Шли годы, случались у Антона увлечения, порой захватывавшие его сильно, но потом их магия, их власть над ним постепенно испарялись, как испаряется крепость откупоренного вина или как неизбежно тает и исчезает по весне снег, в жизни Антона появлялись новые женщины, новые властные чувства; он женился и поначалу, года два, любил свою оказавшуюся недоброй, не любившую его жену, вышедшую за него замуж без всякой искренности, только лишь из практических соображений: и лет уже много, подруги дразнят «засидевшейся», и все другие ее ухажеры мелки, обыкновенны, неинтересны, не обеспечены ни жильем, ни денежными доходами, с хвостами всякой родни, которая станет непременно вмешиваться, указывать и корить, если состоится ее замужество. Антону было обидно, что так незаслуженно неудачливо сложилась его женатая жизнь, но испарились и эти его, поначалу светлые и радостные, а потом раздраженные и негодующие чувства к своей, как принято называть, половине, а память о Лене и любовь к ней так и продолжали в нем жить и держаться в каком-то своем отдельном существовании, не смешиваясь со всем тем, что у него происходило – с его временными увлечениями, женитьбою и недолгой семейной жизнью, кончившейся разводом. Как что-то уже неотторжимое от него, что по воле судьбы, тех знаков, что начертаны где-то на небесах, настигает однажды человека, срастается с ним воедино и остается с ним до самого его конца…
Но вот однажды Антону понадобилось что-то вспомнить из прошлого, место и время действия каких-то давних событий. Он знал, что в его письмах Лене должны быть их следы, и он написал ей, прося порыться в его письмах, отыскать эти нужные ему строчки. И получил обескураживший его ответ. Она написала, что у нее ничего нет, полгода назад она сожгла весь свой архив, все письма, что ей присылали; не только его, Антона, но вообще все – всех ее друзей и подруг, товарищей, знакомых, родственников. Она объясняла это тем, что серьезно болела, могла не поправиться; письма написаны только ей одной, в них много сугубо личного, личных тайн, откровений. Не нужно, чтобы их касались чьи-то чужие глаза.
Трудно было оспорить эти слова, Лена имела право на свой поступок. Но… но… С уничтожением писем исчезла, обратилась в небытие длинная часть жизни Антона, не зафиксированная больше нигде и никак, словно бы ее и не было никогда… Он не мог понять, зачем понадобилось их жечь. Не хотела Лена, чтобы их стал читать кто-то чужой, посторонний, могла бы их просто вернуть Антону, это было бы куда разумней…
Но не только своих писем стало Антону жаль. Он знал, что, живя в Липецке, еще до своего замужества, будучи студенткой географического факультета, Лена была дружна со многими молодыми военными летчиками. Все они были ровесниками Лены и Антона, за плечами у каждого остались десятилетки, училища военных пилотов, из которых они вышли с лейтенантскими погонами на плечах, долгие трудные месяцы, а то и годы на фронте, десятки воздушных боев, в которых посчастливилось уцелеть. В Липецке существовала школа переподготовки фронтовых пилотов. Здесь они изучали новые типы истребителей, созданные в ходе войны советскими авиаконструкторами, осваивали их в воздухе и на них же улетали в свои части на фронт. Оттуда они писали Лене письма, все они были содержательны, интересны, некоторые даже со стихами, в каждом проглядывали своеобразные личностные черты, звучали живые, неповторимые голоса. Лена иногда в своих письмах Антону приводила кусочки из того, что писали ей летчики. А стихи – так целиком. И почти никого из этих ребят не осталось в живых. Кто погибал в обломках своего иссеченного пулеметными струями и рухнувшего на землю самолета, кто вообще исчезал в пламени взорвавшихся бензобаков в небесной вышине, не вернувшись на землю даже прахом. Всем им довелось прожить совсем мало, и если что и осталось от этих великолепных ребят миру и людям, так это их строки, написанные Лене, голубоглазой девушке в Липецке, при коптилках фронтовых землянок, в траве, под крылом своих истребителей, а то и в их кабинах, в ожидании команды на взлет.
И вот эти бесценные письма сжечь! Все равно что сжечь их авторов – подвергнуть их полному, окончательному, безвозвратному истреблению. Их сердца, души, живые голоса, звучащие в чернильных и карандашных строчках…
Принять это, согласиться с Леной и на эту утрату – и мысль, и душа Антона не могли.
Пауза в их переписке длилась долго, но все же Антон первым нарушил молчание, и опять стал писать Лене, постепенно возвращая своей письменной речи прежний тон, а себе – прежнюю к Лене привязанность и любовь.
И все же случилось неминуемое.
Антону исполнилось пятьдесят лет. Эта дата, это событие показались ему чем-то неправдоподобным, удивляющим. Словно бы случилось то, что не могло, не должно было случиться: такая эпоха, такие бури и потрясения, такие жертвы, от его поколения, сверстников после войны с Германией всего лишь два-три человека из сотни, а он все-таки прожил полвека!
Праздники – с их утомительным бездельем, ненужным обжорством, желанными и нежеланными гостями и их долгими гостеваниями, пустыми, никчемными разговорами, после которых, как правило, нечего вспомнить, – Антон не любил вообще, свои же дни рождения – особенно. Он нарочно перед своим юбилеем добыл дешевую путевку в простенький профсоюзный дом отдыха и уехал, чтобы избавить себя от праздничной суеты, приготовления питья и закусок, телефонных поздравительных звонков и выслушивания одних и тех же, с фальшивым пафосом, стандартных слов, от пьяного пиршества, несмолкаемого галдежа, пьяных объятий и целований, бессвязных, то и дело прерываемых разговоров с соседями по столу, словом, от всего, что происходит в юбилеи и отчего потому целую неделю болит голова, тошнотно в желудке и пакостно на душе.
В доме отдыха по утрам давали на завтрак манную или жиденькую пшенную кашу, в обед – какой-нибудь супчик, картофельный, макаронный, какую-то жареную или вареную рыбу на второе, незнакомого вида и непонятного вкуса. Названия ее не знали даже повара, которые ее готовили. «Океанская, – отвечали они, если отдыхающие начинали у них допытываться. – С Дальнего Востока. А как точно – Бог знает». На ужин – опять какая-нибудь каша или овощные рагу, стакан простокваши. Мясо в меню отсутствовало, за все свои две недели отдыхающие только раз получили пару биточков из говядины. С мясом, как и всеми изделиями из него: колбасами, ветчиной, сосисками и прочим – в стране происходило что-то непонятное: оно исчезло на рынках и в магазинах, купить его можно было только в Москве, постояв в длинных очередях вместе с приезжими из Саратова и Астрахани, Куйбышева и Вологды, Калинина и Брянска; вся география Советского Союза была представлена в этих изнурительных, многочасовых очередях. И не только за мясом, но и за многими другими продуктами, промышленными товарами, такими, как женские сапоги, женская верхняя одежда, мужские ботинки и брюки – и прочее, прочее, даже, что казалось странным, нелепостью, за стенными обоями.
А в ушах людей, душивших друг друга в несметных очередях за самым насущным, необходимым, все еще звучали совсем незадолго до этих московских столпотворений громко, на весь мир сказанные вождем страны клятвенные слова: «Партия торжественно провозглашает, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!»
Коммунизм – это полное удовлетворение всех человеческих потребностей. В подробных, точных формулировках о коммунизме говорится: «…все источники общественного богатства польются полным потоком, и осуществится великий принцип: от каждого – по способностям, каждому – по потребностям». Проще сказать, вот что обещал в самом скором времени вождь страны живущим людям: всего, что надо для нормальной, спокойной, даже счастливой жизни, будет в полном достатке, хоть залейся. Под завязку. Время, назначенное вождем, сокращалось, коммунизм приближался, по заверениям партии, он был уже на пороге, но за сосисками, за каменной от мороза курицей, за штанами и подтяжками, за плащом из болоньи, водопроводным краном для кухни, электрическими лампочками и всем остальным надо было из Астрахани, Вологды, Керчи и Конотопа ехать через всю страну в столицу, в Москву, единственный город, который более или менее сносно кормили и снабжали товарами.
Но Антону в доме отдыха было хорошо, он ни на что не жаловался и ничего иного, лучшего, для себя не требовал. Кормежка устраивала его вполне, нравились прогулки по сосновому бору, окружавшему дом; иные места в километре, двух были так глухи, так девственны, что, казалось, здесь еще никогда не ступала нога человека, Антон первый, кто нарушил дремотную тишину.
Докучал только сосед по палате, пожилой бухгалтер. Он был любитель разгадывания кроссвордов, привез их с собой целую кучу в журналах и газетах, накопленных до свободного времени, и теперь с утра до вечера заполнял клетки буквами. Так как знаний ему не хватало, он то и дело просил помощи у Антона:
– Орудие убийства, шесть букв?
– О, господи, орудие… – смеялся Антон. – Да убить чем угодно можно, хоть вилкой…
– В середине «жэ», – подсказывал бухгалтер.
– Тогда – кинжал.
Бухгалтер считал клетки, буквы.
– Правильно, кинжал. А мне и в голову не пришло. А вот это, по вертикали: «Ночная посуда»? Последняя буква – «ка».
– Горшок!
– А горшок разве посуда?
– А что же он?
– Нет, не тот, в котором варят, в который писают. Ночной, что под кроватью стоит. Какая же это посуда?
Бухгалтер опять считал клетки, буквы, удивлялся:
– Подходит. Горшок. Значит, правильно, – посуда!
Из дома отдыха Антон написал Лене письмо. В нем он бегло оглядывался назад и подводил итоги: к чему пришел в свое пятидесятилетие, чего достиг. Хвалиться особенно было нечем, и тон письма при всей привычной шутливости звучал грустновато:
«…по должности я по-прежнему старший лаборант, и, похоже, выше уже не двинусь. Если принять во внимание мой возраст, стаж, количество и важность сделанного, опубликованных статей, то мне старшее лаборантство вроде камер-юнкерства Пушкина. Но искать себе какое-то другое применение, ломать сложившееся и переходить в другой НИИ – поздно, там придется начинать сначала, конкурировать с бойкими, пронырливыми мальчишками. Там мне даже место старшего лаборанта не дадут… Правда, начальство проявило ко мне милость: наконец-таки выделили квартиру. Это после двенадцати лет настойчивых просьб, напоминаний и нетерпеливого ожидания. Вместо положенной по числу членов семьи трехкомнатной – двух, но, как говорится, с поганой овцы хоть шерсти клок. Последний этаж, которого начальники избегают, по самой крышей. В первый же сильный дождь она протекла, в квартире на полу лужи, обои отклеились от стен. А дом – новый, только что выстроен и заселен. Вот такое качество строительных работ. Подходил срок сдачи, мастера спешили, поэтому – тяп-ляп. Ладно, крышу доделаю сам. Руки есть. Нужны только деньги. А вот денег, всегдашняя моя болезнь, как не было – так и сейчас нет…»
Ответное письмо Лены было для Антона ошеломляющим. Сначала он подумал, что с ней что-то произошло, какое-то затмение. Письмо было написано словно бы совсем другим, чужим человеком. Она сухо, всего лишь в нескольких словах, в которых сквозило безразличие, поздравляла его с юбилеем; такая же сухость, бесчувственность были дальше, ни одной фразы с улыбкой, юмором, который она всегда так любила и который так удачно у нее получался. Антон перечитал письмо и раз, и другой; ну, точно, иначе воспринять нельзя: чужой человек – чужому человеку… А заканчивалось письмо уже прямой, нескрываемой грубостью: «…А про деньги ты мог бы и не сообщать. Взаймы я у тебя не попрошу…»
Только спустя несколько дней, более или менее придя в себя, Антон сообразил, как надо понимать полученное им письмо. Нет, он был не прав, решив, что его писала вроде как не она, Лена, а если она, то в состоянии какого-то срыва, затмения. Ничего подобного, писала она, и без всякого срыва, затмения, а в очень трезвом и нормальном для себя состоянии, та настоящая Лена, какой она была всегда, какая она есть на самом деле. Все предыдущие письма в течение многих, многих лет были тоже от нее, но не настоящей, подлинной, а подкрашенной, мнимой, в той роли, которая ей нравилась, которую ей хотелось играть и которая так хорошо у нее получалась: добрая, веселая, общительная, отзывчивая… И поймет, и утешит, и посоветует… К кому еще так тянутся, как к ней, кому еще почтальоны носят столько писем со всех концов Союза и даже из других стран: Польши, Болгарии, Чехословацкой республики… Но сколько можно играть? В любом спектакле в конце концов опускается занавес. И Лена его опустила. Понимая, что обрубает их переписку навсегда, Антон, у которого есть чувство собственного достоинства, ей уже не ответит.
Вот и хорошо! Именно то, что надо. К чему тянуть дальше их совершенно не нужный ей диалог, с совершенно не нужным ей человеком? Какой смысл?
Знание человеческих свойств, психологии было ей не чуждо, она совершенно точно понимала, что делает. Дальше между ними уже ничего не могло быть.
И больше ничего не было.