«А время вертит ленту лет, сменяя призрачные кадры…»
От книг, наполнявших до войны квартиру, от школьных тетрадей Антона, конспектов, в том числе и по истории наиболее значительных в жизни человечества войн, дневниковых записей, набросков разных сочинений, которые он, как многие в подростковом возрасте, пытался писать, подражая то Стивенсону, то Жюлю Верну, то Чехову или Зощенко, не сохранилось ни листочка. Город при фашистском нашествии и оккупации сгорел дотла, с ним сгорели и дом, и квартира Черкасовых, а с квартирой – и все в ней находившееся. Покидая под рвущимися бомбами город, уезжая в последнем эшелоне беженцев на восток, родители Антона сумели взять с собой только самое необходимое из одежды. А из бумаг – лишь документы отца, подтверждающие его право на пенсию. От писем Антона с фронта – во время сражения на курской дуге, за Харьков, потом за Киев, потом из Польши, из-под Берлина, а потом и из самого Берлина – уцелели всего два-три с замазанными тушью военного цензора строчками, в которых он сообщал, сколько дают хлеба, название села или деревни, за которые шел бой. А из того, что он записывал на фронте для себя, для своей памяти, в редкие свободные промежутки времени – всего лишь один листочек. Строки карандашные, полустертые, но все же можно разобрать. Август 1943 года, разгар битвы на Курской дуге:
«Три дня назад нашу 214-ю стрелковую дивизию сняли с ее участка и в полном составе двинули на юго-восток, ближе к Харькову. Немцы обороняют его ожесточенно. Там у них много всевозможных запасов, еще не полностью вывезены госпитали с ранеными. К тому же Харьков – важный узел шоссейных и железных дорог, он им нужен для удержания всего фронта. Наши хотят его окружить, замкнуть Харьков в кольцо со всем, что там находится. Но не получается. Я полагаю, что наша дивизия примет участие в этих попытках, а то бы зачем ее так спешно двигать к Харькову? Пехота идет пешком, повзводно, с большими интервалами один взвод от другого, днем и ночью, с короткими остановками на отдых и сон. Сейчас привал в молодом сосновом лесочке. Он высушен августовской жарой до звона; брось горящую спичку – и лесок вспыхнет сразу весь, как порох. Сколько продлится привал, куда, в направлении каких селений двинемся дальше – командиры, как всегда, не говорят. Не знают сами. Периодически появляются связные на мотоциклах из штаба, привозят очередной приказ только с одним названием. Дойдем до этого села – получим следующее указание. Так сохраняется секретность маршрута, конечной цели. Ноги гудят. Ботинки я сбросил, размотанные портянки просыхают на ветке сосны, под которой я лежу. Не ели с утра, а солнце уже на закате. Но никакого желания, оно убито не спадающим даже к вечеру зноем и чугунной усталостью…»
Запись обрывается. Когда карандаш Антона дописывал последнее слово, мимо, кого-то разыскивая, с озабоченным, спешащим видом проходил младший лейтенант из батальонного штаба.
– Что сочиняешь? – бросил он на ходу Антону.
Какое-то внезапное спасительное наитие подсказало Антону ответ:
– Письмо родителям.
– Письмо – это можно. Письмо сочиняй. А больше – ни-ни. Никаких дневничков и тому подобное. Приказ командования слышал? А то придется со СМЕРШем объясняться…
Порвать листок Антону стало жалко. Какая-никакая, а все же зарубка для памяти. Если доведется вернуться домой – многое напомнят ему эти строки… Для маскировки он сверху написал: «Дорогая мама!» Теперь этот листочек бумаги выглядит, как начало письма. СМЕРШу не придраться. Листок он запрятал в карманчик на вещевом мешке и продолжать подобные записи больше не стал. А хотелось. В нем уже действовал тот непонятный, непобедимый зуд, что заставляет людей писать сначала частые и пространные письма родственникам, друзьям, знакомым, записывать изо дня в день случившиеся события, хотя они самые обыкновенные, ничего особенного, примечательного в них нет, а потом, распираемому накопленными впечатлениями, в стремлении разгрузить свою изнемогающую память, чувствуя в себе долг летописца, пушкинского Пимена, браться за документальную или художественную прозу: повесть или роман…
Что случилось дальше, в следующие часы в чистом, сухом, на песчаных буграх сосновом лесочке, в котором остановились на этот раз на длительный отдых, Антон помнил отчетливо и без дневниковой записи.
Через несколько минут, как он упрятал в рюкзачный кармашек «письмо родителям», появились солдаты из хозвзвода и стали раздавать сухой паек: сухари, селедку, куски свиного сала, сахар-рафинад, щепоти чая в бумажных пакетиках, брикеты горохового концентрата. Селедка была покрыта рыжей ржавью, сало – желтое, осыпанное крупной и тоже пожелтевшей от времени солью. Видно – из каких-то просроченных, залежавшихся на складах запасов.
С неохотой Антон все же пожевал вместе с сухарями часть селедки, половину куска сала. И тут же, у сосны, на рыжих хвойных иглах крепко заснул. Проснулся он оттого, что во рту было сухо, не шевельнуть языком – точно в него набился песок. И такая же сухость, жгучая жажда терзали желудок.
Уже смеркалось, в небе горели звезды, хвойное убранство сосен вокруг Антона сливалось в темную массу.
Мимо едва различимым силуэтом проходил солдат с двумя полными воды котелками в руках.
– Где воду брал? – окликнул его Антон.
– Да рядом тут, полста шагов, озеро.
Антон взял котелок и пошел сквозь сосны туда, откуда шел солдат. Действительно, вскоре блеснула водная гладь с последними розоватыми красками почти уже совсем угасшей зари. Берег был плоский, топкий. Чтобы окунуть, наполнить котелок, Антону пришлось зайти босыми ногами в грязь и воду выше щиколотки. Первый круглый котелок Антон выпил, не сходя с места, не переводя дыхания. Зачерпнул второй, выпил половину – и только тут ощутил неприятный вкус и запах воды. Допивать до конца не стал, хотя, если бы вода не отвратила – выпил бы полностью и второй двухлитровый котелок.
Вернувшись на свое место, он снова лег и мгновенно заснул.
А через час его разбудил собственный стон; его нестерпимо мутило, весь он был больным; руки и ноги – ватные, в теле жар и озноб.
Тут же его вырвало, причем с такими корчами, как будто вместе с содержимым желудка из него хотел выскочить и вывернуться наизнанку и сам желудок.
Это – от испорченной селедки, прогорклого сала, – решил Антон. Надо выпить воды – и все успокоится.
Он взял котелок и, шатаясь от охватившей его слабости, кружения головы, пошел к озеру. Лес был наполнен спящими под деревьями солдатами. На пеньке, сидя, обняв и прижав к себе винтовку, спал часовой, который должен был охранять лагерь.
Уже светало, лесное озеро с гатью и деревянным мостом посередине просматривалось во всю ширь. Антон вышел точно к тому месту, на котором он брал из озера воду в вечерних сумерках. Он узнал следы своих босых ног и увидел, что собой представляет берег, та вода, что он зачерпывал котелком и, палимый жаждой, даже не пил, не глотал, а, не разбирая ее вкуса, влил в себя, как в сосуд, целых три литра. В двух шагах левее его следов, сапогами в береговой грязи, головой в озере, лежал ничком убитый немецкий солдат, раскинув руки с черными, как у негра, кистями, в мундире, ремнях. Убит он был давно, дней пять назад, и от августовской жары успел чудовищно вспухнуть, полностью разложиться. Голова его была размозжена, череп выглядел опрокинутым горшком, из которого вытекла каша. Эта каша была его мозгами. Они растеклись в широкий зеленоватый круг, в который были вмешаны бурые сгустки крови. И все это представляло зловонную жижу, над которой кружились и жужжали жирные золотисто-зеленые мухи, а сама жижа как бы мелко кипела, лопалась пузырьками, оттого что в ней уже торопливо копошились какие-то крохотные существа, с наслаждением пожирая ее, радуясь своей богатой поживе…
Гать и мост, до которых от берега было всего метров двадцать, были разбомблены в тот момент, когда по ним двигался немецкий обоз. Убитые люди и лошади силою взрывов были сброшены в воду – и тоже успели вспухнуть и разложиться. Как палки, торчали вверх ноги лошадей, руки солдат со скрюченными пальцами, поднимались из воды головы – с разверстыми дырами ртов, черными, уже пустыми глазницами. Вода у гати и под мостом была такого же цвета, что возле убитого немца, около которого стоял Антон: бурая от безмерного количества выливавшейся здесь крови, зеленоватая от торжествующего гниения, немедленно начинающего действовать и обретающего неодолимую силу там, где обрывается жизнь…
И вот эту воду пил Антон!
Его немедленно вырвало – уже впустую, с еще более сильными корчами, судорогами, чем в первый раз, под сосной.
Но что значит молодость, сила организма в двадцать лет!
Еще пару-тройку часов он чувствовал себя омерзительно: слабым, разбитым, больным; руки дрожали, как у паралитика; надевая на себя ботинки, он не мог их зашнуровать, не попадал концами сыромятных жил в шнуровочные дырки. Но когда прозвучала команда строиться, шагать дальше, в нем все же оказались силы встать в строй, идти вместе со всеми. Только иногда двоилось в глазах и земля вдруг качалась под ногами. Но к полудню и это прошло.