Через пару месяцев Василий Васильевич преподал Антону еще один урок; теперь он касался писательской профессии.
Антона послали в Москву по институтским делам. Институт хотя и действовал, учил студентов, но корпуса его были полуразрушены; их восстанавливали, в значительный мере – силами самих студентов; дефицитные материалы – краски, линолеум, оконное стекло – приходилось «выбивать» в Москве, через Министерство высшего образования, а чтобы их оттуда доставить – нередко посылали студентов. Никто не отказывался, напротив, соглашались с радостью, это был случай побывать на казенные деньги в столице, между хлопотами и беготней по делам сходить в какой-нибудь музей, в театр. Свой, местный, уже действовал, его восстановили раньше всех других учреждений культуры, но разве можно было сравнить его театральный коллектив с артистами столицы. Тогда на мхатовской сцене можно было увидеть Книппер-Чехову, Качалова, еще кое-кого из тех, кто создавал театр, был первыми его актерами. Пробившись в зрительный зал, если удавалось купить у входа с рук билетик на балкон, Антон, бездыханно следя за действием на сцене, всегда как о чем-то неправдоподобном думал, что вот эти голоса, что слышит он, вот эти выразительные позы, жесты, движения актеров, что он видит, – слышали, видели в свое время Чехов, Горький…
Василий Васильевич оказался в Москве тоже не по своей надобности, по делам пчеловодов. Он и Антон случайно встретились в людском потоке у входа в метро. Василий Васильевич направлялся обедать и потянул Антона с собой. Ехал он на другой конец Москвы, в район площади Восстания, в столовую при Доме литераторов. Там и вкуснее готовят, и обстановка приличная, и кого-нибудь из писателей увидим, – сказал он Антону.
– Так туда же не пустят, – заартачился Антон. – Там же только для литераторов.
– Прорвемся! – заверил Василий Васильевич. – Там сейчас какой-то семинар для молодых авторов, скажем – мы с семинара. Контролерша – что, всех, то ли, в лицо помнит? Главное – держись уверенно, с апломбом – и все получится.
Василий Васильевич удивительно умел проникать сквозь всякие препоны, проходить без пропусков и билетов даже сквозь самый строгий контроль. Очень часто ему помогала фраза: «Я по приглашению!» или «Я из комитета!», которую он бросал на ходу контролерам, не глядя на них, небрежно и свысока, как делают это важные чиновные лица, в самом деле имеющие право на беспрепятственный проход. Василий Васильевич знал, в каком государстве и среди каких людей он живет: его расчет на апломб оправдывался вполне.
Умение Василия Васильевич, всегдашние его удачи не изменили ему и в это раз: через тридцать минут они уже сидели за столиком в просторном людном зале с очень высоким потолком из черного дерева. Официантка с кокошником на голове, ножницами на шнурочке, свисавшими с ее пояса, ловко отстригла этими ножницами от их продуктовых карточек талончики на крупу, мясо, жиры, хлеб, сунула отстриженные талончики и деньги за обед в карман фартука и через десть минут принесла на подносе в тарелках картофельный суп, биточки с гречневой кашей на второе и два стакана с компотом. На маленьком блюдечке, на которых обычно подают к чаю варенье, лежала сдача: несколько желтых потрепанных рублей и медная мелочь.
– Понял, какой тут класс? – сказал Василий Васильевич про сдачу на блюдечке. Кстати, оно было даже с голубой каемкой, – то ли случайно, то ли в этом был скрытый юмор: напомнить начитанным и пишущим посетителям известную фразу известного литературного персонажа. – В обычной столовой разве сдачу принесли бы так? Вообще бы не принесли. А ты еще упирался, не хотел сюда идти!
Все столики в зале были заняты, голоса обедающих, звон ножей и вилок сливались в плотный гудящий шум. Москва жила так же скудно и голодно, как и провинция, литераторы стремились сюда подобно тому, как инвалиды войны в облюбованные ими пивные; здесь на свои продуктовые талончики можно было получить обед более сытный и разнообразный, чем то, что готовилось москвичами дома, здесь происходили дружеские встречи, деловые свидания и разговоры, обмен всяческими новостями, узнавание последних событий в литературном мире, в редакциях журналов и газет. Было и еще одно привлекательное отличие от общедоступных московских столовых, где тоже отпускали обеды только по талонам продуктовых карточек. Здесь, в столовой ЦДЛ, можно было взять в буфете без всяких талонов, за одни лишь деньги, тарелочку с лиловым винегретом и полстакана водки. Такая добавка к обеду по талонам, которую можно было повторять сколько угодно раз, делала пребывание и обед в ЦДЛ совсем заманчивым.
Василий Васильевич со своим жгучим интересом к писателям, их среде, разговорам, здесь уже неоднократно бывал, знал порядки. Пока официантка ходила за обедом, Василий Васильевич шмыгнул к буфетной стойке и принес две тарелочки с винегретными горками и граненые стаканы с водкой.
– Ну, за встречу! – звякнул он своим стаканом о стакан Антона, даже еще не успевшего взять его в руку. Махом опрокинул в рот стограммовую порцию, захрустел дольками соленого огурца, вылавливая их вилкой из месива овощей на тарелочке.
Минут пять Василий Васильевич жадно, с аппетитом занимался едой, быстро прикончил винегрет, быстро вычерпал ложкой из тарелки картофельный суп, а потом, продолжая есть, стал с любопытством поглядывать по сторонам, на тех, кто находился за столиками обеденного зала.
– Посмотри вон на того высокого, что идет по проходу, – движением головы и глаз указал он Антону. – Знаешь, кто это? Катаев. «Белеет парус одинокий». Читал?
– Да кто ж эту книгу не читал…
– Сейчас, говорят, большой роман пишет. Про одесское подполье при румынах. У него в каждом произведении Одесса. Родной город, любит он ее описывать. И, надо сказать, здорово это у него получается, красочно. Гимназистом Бунину стихи свои носил. Бунин ему сказал: поэт вы – каких много, ничего особенного в поэзии вы не достигнете. Попробуйте себя в прозе. Чувствую, проза у вас получится лучше. Катаев послушался – и вот теперь один из самых известных писателей…
Через минуту Василий Васильевич заставил Антона посмотреть в другую сторону:
– Вон, у стены, столик, за ним шесть человек… Да не туда смотришь, правее смотри. Где кудлатый, на цыгана похожий. Кто он – я не знаю, а напротив него – чернявый, глаза косоватые, нос книзу, как птичий клюв, – это Михаил Светлов. «Мы ехали шагом, мы мчались в полях… Гренада, Гренада, Гренада моя…» Знаешь? В тридцатых годах самым первым молодежным поэтом считался. Ждали от него много. Ждали, что в Отечественную он развернется, что-то такое выдаст. Но так ничего и не выдал. Иссяк, видать, запал. От Луговского много ждали, но и он увял. Совсем новые имена выдвинулись, из фронтовиков, что войну на своей шкуре изведали… Может, повторим? – спросил Василий Васильевич про винегрет и водку.
Антон отказался, а Василий Васильевич отправился к буфету и так же быстро, как в первый раз, расправился и с водкой и с порцией винегрета.
– О, да тут вон кто!.. – вдруг замер он с вилкой возле рта, вперив глаза в дальний угол. – Посмотри, посмотри туда!
В углу, куда указывал Василий Васильевич, сидел в одиночестве за столиком пожилой человек в шинели рядового железнодорожника, с погонами на плечах, формой своей похожими на балалайки. Такие погоны носили проводники пассажирских вагонов и так именно их и называли: балалайками. Перед железнодорожником стояла только тарелочка с винегретом и стакан с уже отпитой порцией водки. Возле тарелки на столе лежала железнодорожная фуражка с черным лакированным козырьком, молоточками на околышке.
– Кто это? – спросил Василия Васильевича Антон.
– Ты смотри, смотри, после скажу…
У человека в железнодорожной шинели было худое смуглое лицо, большие и очень красивые, выразительные глаза. Глаза киноартиста немого кино, когда вся сила таланта изменялась выразительностью глаз, умением передавать ими состояние души, игру чувств. Такие глаза были у знаменитого Мозжухина, первым же своим появлением на экране покорившего всю Россию. Виски у железнодорожника белели, как снег. В зачесанных назад волосах тоже сквозила густая проседь. Он сидел неподвижно, смотрел не в зал, а просто перед собою; и сидел и смотрел так, как будто был не в людном зале, а совсем один, в каком-нибудь пустынном месте; так можно сидеть в кафе на берегу моря осенью, когда сезон кончился, все разъехались, никого вокруг и на всей длинной полосе пляжа нет, и никто не появится, сиди хотя бы часами; нет даже буфетчика за стойкой, он где-то там, во внутреннем помещении, дремлет на кушетке, потому что знает – никто в кафе больше не придет и ничего у него не попросит.
Но вот человек в шинели с балалайками, с глазами Мозжухина шевельнулся, он словно бы вспомнил, для чего он сюда пришел, что перед ним водка и винегрет. Чуть-чуть отпил из стакана, подержал водку во рту, проглотил. Ковырнул вилкой винегрет, медленно, задумчиво пожевал, закусывая. И опять поза его стала застылой, отключенной от шумного, многолюдного зала. Так, как поступил он, выпивают и закусывают, когда мало водки, а хочется, чтобы она подействовала…
– Лицо вроде знакомое, видел на каких-то фотографиях… Так кто же это? – опять спросил у Василия Васильевича Антон.
– Потом скажу. А пока смотри. Ты что-нибудь замечаешь, почувствовал?
Антон почувствовал только то, что присутствие человека в железнодорожной шинели известно всему залу, сидящие за столиками вроде бы полностью заняты своими разговорами, но нет-нет – да поглядывают в его сторону. Эти взгляды как бы случайны и надолго на нем не задерживаются, но он явно представляет собою объект всеобщего интереса, хотя все это скрывают, стараются не показать. Никто к человеку в железнодорожной шинели не подходит, не здоровается с ним, не заговаривает, тогда как в зале непрерывное хождение от столика к столику: завидев друзей, знакомых, посылают им через зал приветственные жесты, оставляют свои места, чтобы пожать руки, переброситься фразами, даже чокнуться рюмками и выпить за здоровье друг друга.
– Это Зощенко, – назвал наконец имя одинокого человека Василий Васильевич, видя, что Антон сам никогда не догадается. – Еще недавно самый читаемый, самый популярный в стране писатель, а сейчас, как сказано о нем в докладе Жданова и постановлении ЦК – подонок, клеветник и очернитель нашей замечательной действительности. Обрати внимание, в зале тесно, не хватает мест, а он за столиком один, никто больше за этот столик не садится. Боятся. Боятся себя скомпрометировать знакомством с ним, навлечь на себя беду. Ведь сейчас же в партийные органы поступит донос и начнется разборка: почему, для чего, с какой целью в общественном месте на глазах сотни литераторов демонстрируете свои дружеские отношения с антисоветски настроенным клеветником и очернителем? Что вы хотели этим показать: что вы не принимаете, отвергаете критику и оценки, что содержатся в постановлении ЦК партии? И все – все пути такому смельчаку отрезаны, двери издательств закрыты, кислород ему повсеместно перекрыт…
– А почему он в железнодорожной шинели?
– А потому, что его запретили печатать, лишили заработка. И даже хлебные карточки отобрали. А у него семья, какие-то старушки-родственницы, он их по доброте своей возле себя собрал и кормил. Как жить, на что питаться? Сначала он вообще голодал, хоть выходи на улицу до побирайся. А потом один смелый железнодорожный начальник, поклонник его таланта, в свой клуб его взял. Кажется – библиотекарем. Я точно не знаю. Ну, а раз в железнодорожной системе служишь – стало быть, в железнодорожной форме ходи…
Когда Антон и Василий Васильевич, пообедав и посидев в табачном дыму и многоголосом шуме еще с полчаса, вышли на улицу, Василий Васильевич вернулся к своим мыслям о судьбе Зощенко и о новых установках для литературы и писателей, изложенных в постановлении ЦК, и сказал Антону:
– Вот, дорогой друг, тебе наглядная картина, что такое быть писателем в настоящее время. Гоголь в «Ревизоре» и «Мертвых душах» всю Россию, весь ее чиновный и господствующий слой осмеял, и ничего, подонком и клеветником его никто не назвал, хлеба кусок у него не отняли. А за «Ревизора» царь даже золотую табакерку Гоголю подарил. Громче всех рукоплескал на премьере. Салтыков-Щедрин в своей сатире еще дальше пошел, все государство в виде города Глупова представил. А уж каких начальников вывел – урод на уроде! И тоже ничего с ним за это не сделали – ни к стенке не поставили, ни на Колыму не загнали. А Зощенко что-то неугодное вымолвил – и самая настоящая казнь. Только лишь без отсечения головы… Не хочет наша высшая власть знать и слышать, что где-то что-то у нас не вполне благополучно, есть какие-то искривления, промашки, огрехи. По ней это бьет. Хочет, чтоб все чисто и гладко смотрелось. Чтоб писатели только хвалили и воспевали. Ты ждановский доклад читал? Постановление ЦК читал? У литературы отнимают самую сильную ее роль: служить делу духовного оздоровления. Литература воспитывает, формирует людей, Сталин правильно сказал, в этом пункте я с ним согласен, что писатели – инженеры человеческих душ. Но литература всегда еще и в другом качестве выступала: была духовной медициной, лечила, искореняла болезни и пороки общества, исправляла нравы. Может настоящая медицина выполнять свою роль, бороться за жизнь и здоровье людей, если запретить врачам признавать существующие болезни, изучать их причины? Можно, конечно, заявить: все хорошо, все отлично, все здоровы! Нет у нас никаких болезней, никаких микробов и бацилл, это все выдумки разных подонков и клеветников! И что получится! А получится то, что такая медицина и такие врачи неизбежно и в самом скором времени народ до полного вымирания доведут. То же и с медициной духовной, то бишь – с литературой: только воспевать до восхвалять, не видеть и не говорить открыто, всенародно, об опасных отрицательных явлениях, не звать людей на борьбу с ними – это же только создавать благоприятные условия для гнили и разложения. Под гимны и славословия незаметны образом в государстве все и сгниет. И в один прекрасный момент возьмет да и рухнет. Не может фальшь, лицемерие, вранье длится вечно, наступает и просветление разума. И тогда или взрыв народного гнева, как в революцию 17-го года, или страшный развал, катастрофа. Это закон развития, диалектика. Она у нас вроде бы в числе почетных, обязательных наук, во всех вузах ее долбят, студентам в головы вбивают, а на практике – считаться с ее законами ну никак не хотят. А ее не отринешь, ей очки не вотрешь. Наступает определенный момент – и она действует, говорит свое слово. Что-то да обязательно будет! Вот увидишь. Я, наверное, не доживу, а ты молодой – увидишь!.. Так что, Антон Палыч, дорогой мой друг, вот что я тебе скажу: занимайся-ка ты лучше своей техникой, наукой. Учишься в своем политехе – и учись. Заканчивай, становись инженером. В науке, технике, по крайней мере, дважды два – это всегда четыре. Никакой чиновник не прикажет тебе считать, что дважды два – это три или шесть…