Последний день Афанасия Мязина
– Это не сушчественно! – пронзительно кричал Писляк. – Это не сушчественно! Это упрамство! Это с вашей стороны больше ничего, как упрамство!
Он привскакивал со стула, растопыренными короткими пальцами мельтешил перед усталыми глазами старика, сучил кривоватыми, обутыми в тонкие хромовые сапожки ногами.
Кричали все: и темная, большеротая, носастая, похожая на ворону Олимпиада, и рыженькая Антонида, и провонявший грибною плесенью дядя Илья. Но Писляк всех громче и всех противней. Его резкий характерный выговор сверлом буравил у виска черепную кость.
Плоская, с глазами-щелками, с торчащими, как самоварные ручки, лопушистыми ушами физиономия Писляка всегда кого-то напоминала Мязину – то ли из множества виденных за долгую жизнь людей, то ли из прочитанного давным-давно, возможно, еще в отрочестве, но кого – он так и не мог припомнить.
«Ох! – простонал Мязин, поеживаясь. – Вот денек…»
Они никогда не баловали его своим вниманием, но сегодня вдруг все собрались («весь мязинский помет», как говаривал покойный папаша) поздравить с днем рождения, с семидесятилетием, – обе сестры, зятек Писляк, дядюшка Илья Николаич… Олимпиада так даже сына прихватила – для большей торжественности, что ли. Сидел Колька, громадный, молчаливый, весь налившийся кровью, в моряцкой фуражке на белых льняных кудрях, разглядывал узловатые ручищи с синими наколками (якорь и цепи на одной и голая девка со щучьим хвостом – на другой), в разговор не вмешивался. Иногда дружелюбно даже подмигивал: «Держись, мол, дед, не сдавайся!» Привыкшему на своих плотах к речному простору, к ветру, к вольной жизни сплавщика, Николаю было явно не по себе от этой душной низкой комнаты, от визгливых, злобных выкриков, от всего того бессмысленного и жестокого, что происходило возле больного Мязина.
А происходило вот что.
Старик пенсионер, некогда блистательный герой гражданской войны, вдруг заболел, слег в постель и, как все редко болеющие люди, испугавшись смерти, составил завещание. И вот то, что он вдруг заболел и сделал какие-то предсмертные распоряжения, а главное, то, что родственники оказались обойденными, обиженными этими распоряжениями, – вот это-то и привело их всех в мязинский дом, как будто бы для того, чтобы поздравить больного с днем рождения, а на самом деле – чтобы уговорить, принудить переписать завещание.
Весь день шумели родичи.
– Упрамство! Упрамство! – долбил Писляк.
– Грех тебе, Офоня! – зловеще, как над покойником, вычитывала Олимпиада. – Великий, братец, грех, непрощенной, незамолимой… Единоутробных забвение, кореня своего непочитание…
– Мы ль о тебе не пеклись, – взвизгивала Антонида, – мы ль не радели тебе…
– Дом-от кто наживал? – черным шмелем гудел Илья. – С родителем-то твоим, а? Кто, спрашиваю? Фирма-от как писалась? Братья Мя-зи-ны!
Взъерошенный, с черно-седыми космами на крутом загривке, с овчинными смоляными бровями, жилистый, крепкий, не по годам легкий в движениях, он походил на старого матерого волка, все еще не уступающего молодым, все еще пытающегося верховодить стаей… Мязину казалось, что у Ильи и глаза-то временами загораются дикими волчьими огоньками…
Он молчал, поглядывал на всех: волки!
Олимпиада – узколицая, в монашеском, сколотом под острым сухим подбородком платке, надвинутом на лоб низко, до самых сросшихся у переносья бровей…
Антонида – неукротимо-злобная, яростная, с жиденькими, растрепавшимися из-под шали, грязновато-желтыми волосами…
Писляк, ее муж, директор кладбища, прохвост, темный деляга, продажная шкура…
Волки! Волки!
Один Николай – человек: и часу не просидев, вскочил, крякнул:
– А ну вас всех к богу! – и, грохоча сапогами, пошел к двери. Сослался на то, что к вечеру надо собраться, поспеть на буксир, идущий в верховье за плотами.
Он ушел, а остальные еще долго сидели возле старенького продавленного дивана, на котором полулежал Афанасий Мязин, когда-то гроза басмаческих шаек, кавалер двух орденов Боевого Знамени, тех, что еще носили на пунцовых бантах, похожих на диковинные розаны.
Чего только не выложили ему родичи!
Безжалостно топтали имя сына – Гелия, шипели, что порешит отца за то, что погубил, старый дурак, его, Гелькину, служебную линию…
– На свяшченное отцовское звание не поглядит, шченок! – кричал Писляк.
– Бери-ка, Офоня, перо, – ровно читала Олимпиада. – Духовну-то пиши по справедливости, по-божецки…
– Кипеть ведь в котлах-то адовых! – встревала неугомонная Антонида. – Кипеть! Шлём-от носил, звезду пятиконечну…
– Концов-от пять! – стращала Олимпиада. – Кои суть что? Поразмысли-ка: любострастие, сыроядение, богоборство, греховно мечтание, анафемска слава… Бесовска печать – вон чего!
Мязин усмехнулся: помнят, не прощают! Любострастие – что невенчанный жил с покойной женой, сыроядение – что по совету врача пил кумыс, богоборство – что икон в доме не держал… Греховное мечтание и анафемская слава были непонятны. «Наверно, картины и книги», – подумал Мязин.
Пусть даже в кратком сне забыться б сейчас, вычеркнуть из сознания эту комнату, этот бестолковый шум…
Но нет!
– Не сушчественно! Не сушчественно!
– Один ведь живешь-от… на отшибе…
– Не ровен час – ночным делом-то…
– А ты – по-божецки, по справедливости!
– Фирма-от как писалась?
– Звезда пятиконечна… Поразмысли-ка!
Вонища. Духота. Ладанные зернышки в кармане Олимпиады. Кипарисовый дух лёстовочных ремней. Антонидина помада – из-под шали. Запах грибного варева, пропитавший засаленную телогрейку Ильи…
Разошлись в сумерках, так ни до чего и не договорившись, но пуще прежнего накормив злобу, разбередив душевные болячки.
И остался Афанасий Мязин один.
Ни мирный треск сверчка-чурюкана, ни ровный сонный шепот вечернего скоротечного дождя, ни уютные потемки обжитого милого дома не принесли успокоения. Рваными кусками лиц, слов, жестов мелькал перед Афанасьевым тусклым взором прожитый день. В темных углах комнаты то появлялись, то исчезали странные плоские тени: тень Писляка, тень Ильи, тени сестер.
И это были они и не они. Глаза мерцали в загустевшей темноте зеленоватыми огоньками.
«Волки…»
Тут слеза навернулась, страшно сделалось умирать. И жалко, до боли стало жалко отдавать этим плоским уродливым теням дом, где столько светлых, счастливых пережито минут, книжные шкафы, картины, коллекции, чертежи запатентованных и незапатентованных изобретений, вышку на крыше – бельведер, на котором стоит телескоп, – ну, не бог весть какой, не пулковский, конечно, а все же приближающий Луну к городу Кугуш-Кабану настолько, что черная россыпь кратеров и горных цепей – словно бы за окном, рядом…
Так, не то сидя, не то лежа, уже в полной ночной темноте и задремал Афанасий Мязин, во сне наконец вспомнив, кого напоминал Писляк: человека-свинью, злобную, коварную тварь из давным-давно прочитанного романа Герберта Уэллса «Остров доктора Моро».
Грибоварня
В частом ельнике, черневшем угрюмо и даже зловеще, вечерний сумрак почти перешел в ночь, и Костя потерял тропинку окончательно.
Вот и короткая дорога! Надо же было послушаться Елизаветы Петровны! Это только местным здесь ходить. Тропинка-то на поверку оказалась и не тропинкой вовсе, а так – едва заметный глазу следок по мху и травам. Пошел бы он той, уже ему знакомой проезжей дорогой, какой шел к Елизавете Петровне в пионерский лагерь, – давно уже был бы в городе.
Ишь, чащоба-то вокруг! Медведь, конечно, не задерет, а вот в трясину какую-нибудь ухнуть с головой – очень даже просто…
Издали послышалось что-то похожее на короткий паровозный гудок. Не тот ли это самый паровичок, что ползает с платформами среди куч ошкуренных бревен по территории кугуш-кабанской лесопилки? Или это всего-навсего слуховой мираж?
Крупная, не знакомая Косте птица, уже устроившаяся на ночлег и потревоженная его шагами, сорвалась с дерева и с тяжелым шумным махом крыльев, низко над землею, мелькнула в древесную чащу на таком близком расстоянии, что Косте даже показалось, будто чем-то расплывчатым и темным его ощутимо-мягко мазнули по лицу.
Еловый лес не редел, напротив, становился все непролазней: чтобы двигаться, приходилось с силою продираться сквозь сомкнутые колючие лапы, с треском ломая сучья.
Костя догадывался, что идет неправильно, что лесное эхо исказило звук, обманно поманило его не туда, куда надо, вот что оно такое – северная лесная глухомань! Где-то совсем неподалеку город с многотысячным населением, с телефонами и радио, электрическим светом, трубами промышленных предприятий и всем иным прочим, чему полагается быть в каждом нормальном благоустроенном городе, а он, всего в нескольких верстах от него, схвачен в плен совсем еще дикой, не знающей человеческой власти природой.
Все в нем было уже готово к тому, что он так и будет бесконечно брести сквозь колючие заросли по хрусткому валежнику и хлюпающим болотным мхам, не находя дороги, жилья, человеческого следа, когда сквозь листву и сучья потянуло горьким смолистым дымком.
Пройдя еще немного, он разглядел и оранжевый блеск огня.
Большой, жарко полыхающий костер лизал днище громадного котла. Отсветы потрескивающего пламени вспыхивали и притухали на грудах ящиков и бочек, наваленных по сторонам, розовато красили мшистую крышу бревенчатой избушки, приткнувшейся у края поляны. Два человеческих силуэта шевелились возле котла. Костя вгляделся, заслоняясь от света ладонью. Укутанная рваной шалью, малорослая сутулая бабка в черном до пят сарафане и взъерошенный, с космами на загривке старик ходили вокруг пламени, жердями подсовывая под днище котла пылающие поленья. Сухие, в беспорядке разметанные клочья волос на стариковой голове огнисто блестели. Казалось, в них тлеют искры, разлетающиеся от костра в окрестную черноту, и старикова голова вот-вот вспыхнет таким же жарким пламенем, какое струилось с земли от толстых суковатых поленьев.
Странным, даже каким-то нереальным представилось Косте зрелище вдруг открывшейся ему поляны, окруженной частоколом сине-черных высоченных елей, в мятущихся кроваво-красных отблесках, с чаном, клокочущим непонятным варевом, с черными и тоже производившими впечатление полной нереальности человеческими фигурами, двигавшимися вокруг пламени как-то до того необычно, что телодвижения эти можно было посчитать за медлительную беззвучную пляску или ритуальный обряд.
Ни на его «здравствуйте», ни на его вопрос о дороге в Светлогорск, то бишь Кугуш-Кабан, как звался городишко исстари и как упрямо, не приняв казенного переименования, продолжает звать его местное население, ни старик, ни старуха не промолвили ни слова. Так же размеренно подвигаясь вокруг костра, они продолжали молча шуровать уголья.
Костя понял, что ему остается только одно: терпеливо выждать, пока кострожоги сочтут нужным сами обратить на него внимание.
– Кому же это похлебка такая? – спросил он с любопытством, заглядывая в чан и тут же отшатываясь из-за сильного жара, опалившего лицо.
Он уловил, что молчащие старик и старуха, как бы вовсе не заметившие его появления и не кинувшие на него ни одного прямого взгляда, однако искоса и настороженно, с очевидным, но только искусно запрятанным интересом стараются его разглядеть.
Ну и сторонка! Ну и народец в здешних местах! Впрочем, их тоже надо понять: неведомый человек, с неведомой им целью вынырнул вдруг из тьмы леса…
– Кому ж, говорю, похлебка такая? – переспросил Костя, не смущаясь явным недружелюбием. После нешуточного страха, которого он в преизбытке поднабрался в болотистой, топкой чащобе, встреча даже с самою нечистою силою и то была бы ему в радость.
– Пошто похлебка! – невнятно, в себя, ответила старуха. – Не видишь, чо ли… грибы…
Костя уже и сам разглядел, что адова эта кухня посреди болот и глухого леса – не что иное, как прозаическая грибоварня. Сюда, на эту поляну, сборщики доставляют из лесу грибы – вон сколько их в корзинах возле весов. Каких только нет! Здесь их перебирают, моют, отбрасывают некрепкие, тронутые червем, в котле этом кипятят, потом засаливают в бочках и отправляют. Начальником всему делу – местная «Плодоовощ», а тут, на поляне, у котла и бочек, главный командир – взъерошенный старик. Это доложил Косте уже он сам, видно, найдя, что неприлично молчать далее с веселым и простым на вид человеком. Голос у старика оказался такой же глухой и надтреснутый, как и у старухи, как бы отсыревший в вечной мокроте нездоровых болотистых здешних лесов, и к тому же еще и шепелявый: старик не говорил, а скорее гудел с пришипом, совсем вроде того, как гудит мокрый от росы, тяжелый, крупный мохнатый шмель.
На втором десятке своих слов он попросил у Кости курева, разорвал сигарету, смешал на ладони табак с каким-то крошевом, которое достал из кармана замызганной телогрейки, и сладил из газетного обрывка крючок. Для прикура он откатил носком сапога от костра рубиновый уголек, свободно взял его пальцами, видно, совсем не чувствуя жара, и держал так чуть ли не с минуту, пока не разжег как следует свою самокрутку.
– Гриб ныне уродило, жалиться нечего… Да никудышний, язви его… С центера – пуд, самое многая, в дело, ну, полтора, а то – все сор, гнилье… Черва его грызет…
Разъеденные жаром и дымом веки старика под жесткими, будто проволочными бровями моргали болезненно. Ему, должно быть, перевалило уже за семьдесят. Но угадывалось, что в нем еще сидит немалая, крепкая и как-то недобро настороженная сила. Он даже к Косте не настроился приязненнее, хотя вроде бы уже и познакомились, и даже куревом Костиным он попользовался в свое удовольствие.
– Как же вы тут одни управляетесь? – тоже закуривая, посочувствовал Костя. – Вот эта бабушка – и весь штат? – кивнул он на старуху, которая тою же самою жердиною, какою шуровала уголья, мешала теперь в котле варившиеся грибы.
– Девки с городу приходят… А она – так… доброволка. Подсоблят. У ней свое дело. На острову церковь караулит. Круче, круче мешай, до низу самого штоб! – грубовато прикрикнул он на старуху. – Рушили церковь, рушили, убранство все посодрали, стояла кинутая, без призора, тащи каждый, чего хошь… Хоть всю, матушку, уноси, ежели осилишь… А теперь, вишь, кому-то в голову ударило – памятником объявили… Ей, Таифе, жалованье даже положено, тридцать два рубли в месяц. Огород дозволили вспахать. А там и караулить-то уж неча – все как есть пораскрадено… Народ-от нынешний какой? Прежде бога боялись, закон блюли, чужое уважали. А как пошло это… грабиловка эта самая… Человек наживал-наживал, старался, а у него – хап! А самого, без вины виноватого, с родного гнезда да как убивца какого – на самый край света… Да голодом, да неволей там морить… Ну? Где уж тут что сохранным будет… Бога отринули, закона истинного нету, сами закон пишут, какой сподручней… Тот-то закон был божецкой, им люди не один век жили, и отцы наши, и праотцы…
Маленькие глазки деда сверкали, отражая пульсирующее пламя костра. Ох, видать, крепкие и немалые обиды крылись в его ожесточенной, вынужденной себя смирять, но так-таки и не смирившейся душе! «Дай ему волю, – подумал Костя, – посчитался бы он за эти свои обиды, показал бы, какие еще зубы могут быть у старого волка!..»
Гудливый, с пришипом, голос его продолжал звучать в ушах, даже когда Костя уже далеко отошел от грибоварни по дороге к городу, которую указал ему старик.
«Илья!» – вспомнилось ему, как окликнула злого взъерошенного грибовара старуха, подзывая, чтоб пособил сунуть в костер тяжелую чурку. Уж не есть ли этот грибовар – Илья Николаич Мязин, родственник тех Мязиных, что проживают в городе, и, стало быть, имеющий родственную связь и с Елизаветой Петровной? Помнится, она говорила и про этого Мязина, Илью Николаича, бывшего до революции одним из владельцев лесопильной фабрики, потом потерпевшего от Советской власти, отбывшего ссылку и теперь тихо и незаметно доживающего жизнь на разных случайных заработках.
«Эх, дурак! – обругал в сердцах себя Костя. – Как же это я не догадался спросить! Голова замедленного действия… А еще – следователь!»
«Магдалина»
Афанасий Мязин проснулся от неприятного смутного ощущения какой-то опасности, еще не понимая отчетливо, во сне или наяву почудились ему эти шорохи, скрип в сенцах, чирканье спички о коробку, неуверенные шаги.
Приподнявшись на локте, он прислушался: темная тишина, спокойное бормотание старых, еще отцовских стенных часов. «Ох, нервишки! Темноты стал бояться, словно малый ребенок…»
Сел, нащупал ногами шлепанцы. Жалобно, мелодично пропела под тяжестью его тела диванная пружина, и тотчас из непроглядной черноты послышался знакомый бас:
– Живы, отче?
– Евгений Алексеич! – обрадовался Мязин. – Где вы там скрываетесь? Входите, дорогой…
– Свет можно включить?
– Ну конечно…
Щелкнул выключатель. Мязин зажмурился. Боже, какой хаос, какой ералаш! Стулья, отодвинутые от стен, оставленные как попало, сбитый, скомканный коврик, грязные следы на полу…
Громадный краснолицый старик в несуразно крошечной, словно бы детской, панамке на копне сивых волос стоял у двери, удивленно и чуть насмешливо разглядывая комнату.
– Нуте? – расставляя стулья по местам, спросил он. – Выдержали осаду нечестивых?
Мязин слабо махнул рукой.
– Содом и Гоморра! – продолжал старик, усаживаясь рядом с Мязиным на диване. – На все заречье звон, мязинское племя братана дерет… Срамотища!
– «Братана дерет»! – усмехнулся Мязин. – Метко сказано. Жестоко.
– Не поддались? – пытливо поглядел Евгений Алексеич.
Мязин молча покачал головой.
– Ну и расчудесно, что не поддались. А то я, сказать по правде, мало-маленько опасался.
– Чего опасались?
– Как чего? Не выдержите. Поддадитесь Писляку с сестрицами.
– Нако-ся! – сердито сказал Мязин. – Вот им, сестрицам!
– Хо-хо-хо! – словно в порожнюю бочку, забухал Евгений Алексеич. – «Вземь вервие и изгна их из храма»? Ну, ладно, – спохватился он, – ежели такое дело, завтра чем свет полечу к нотариусу. Скажу, чтоб зашел к вам исполнить формальности…
Мязин вынул из-под подушки довольно потрепанный кожаный портфель.
– Вот, – сказал он, – здесь все: и черновик завещания и перебеленный экземпляр.
– Ну, спаси вас Христос, почивайте себе на здоровье… Ох, люди! Гомо гомини люпус эст, – пророкотал старик, напяливая панамку. – Свет-то погасить или как?
– Не надо, – сказал Мязин, – все равно спать не буду, разгулялся… Послушайте! – окликнул он гостя, когда тот уже взялся за ручку двери. – Евгений Алексеич!
– Аюшки?
– Подойдите ко мне на минутку…
Старик вернулся к дивану.
– Что-то мне все ужасная гадость лезет в голову, – Мязин сконфуженно улыбался, отводя в сторону глаза. – Хочу вас, милый друг, попросить об одном… Хоть и неловко, право, да что ж поделаешь…
– Пожалуйте, без церемоний, – сказал Евгений Алексеич.
– Я понимаю, вам смешно может показаться… – Мязин искоса, тревожно поглядел на темные окна. – Пожалуйста, задерните занавески… Вот так.
– Нуте? – старик явно недоумевал. – Давайте выкладывайте.
– Возьмите к себе «Магдалину», – сказал Мязин.
– Что-о?! – Евгений Алексеич вытянул руки ладонями вперед, как бы защищаясь. – Да вы что, батюшка, в уме?
– Право, возьмите! – умоляюще прошептал Мязин. – Ну, хотя бы на нынешнюю ночь…
Какое-то время старики молча разглядывали друг друга.
– Вот что, отче, – наконец решительно сказал Евгений Алексеич, – любое дело справлю для вас, гору сокрушу, выше темени прыгну, но это… увольте, Афанасий Трифоныч! Наотрез увольте-с!
– Да поймите же, – с жаром заговорил Мязин, – тут вовсе не причуда моя, нет… Какое-то предчувствие, я и сам не смогу вам объяснить, откуда оно, ощущение неотвратимой беды… У меня на душе спокойней стало бы, если б вы унесли из дома «Магдалину»… До поры до времени припрятали ее у себя…
– Чепуха! – воскликнул Евгений Алексеич. – Ерундиссимо! Не врач, но диагноз ставлю безошибочно: расстроенное болезнью воображение. Да-с. Вот как-с. В жалкой мурье моей содержать этакую немыслимую драгоценность?! Господь с вами! Эко сморозили!
– Мне страшно, – сказал Мязин просто, – вот в чем дело. Ослаб я, друг мой. Смешно сказать – до двери не дойду, чтоб запереть за вами…
– Давайте, коли так, переночую у вас сегодня. Вот тут, у порога, и примощусь, яко Цербер мифический…
– Ну нет, зачем же вам беспокоиться… – Мязин, казалось, устыдился своей минутной слабости. – Не надо ночевать. Вы просто, голубчик, замкните меня снаружи… Вон он, замок, – на этажерке… И дело с концом.
– Вот и отлично! – обрадовался старик. – Спокойной ночи, приятных сновидений!
Полночь. Еще одна тень
Мязин потому попросил задернуть занавески, что ему показалось, будто в темном квадрате окна раза два промелькнуло чье-то лицо.
Поэтому-то он и о «Магдалине» решился заговорить с Евгением Алексеичем. Не впервые за дни болезни появлялась у него мысль о том, чтобы удалить «Магдалину» из дома – так, на всякий случай, во избежание непредвиденного.
И вот это мелькнувшее в окне лицо…
Эти странные предчувствия…
Скромный маленький складенёк черного дерева с тусклыми позолоченными инкрустациями висел в головах, над диваном. Когда-то, в незапамятные времена, он украшал один из ослепительно-роскошных покоев последнего бухарского эмира. В двадцать первом году, после свержения бухарской династии Мангытов, переместился в кожаный дорожный сундук турецкого авантюриста Энвера-паши, а в двадцать втором – в ковровую переметную суму главаря басмаческой шайки Мадамин-бека, которого в том же двадцать втором в жарком бою на афганской границе настигла кривая шашка молодого краскома Мязина.
Благодаря лихих конников, командир полка преподнес Афанасию черный складень, найденный в суме Мадамин-бека, и полушутя-полусерьезно сказал:
– Держи, товарищ Мязин! На память о боевых походах. Что это за хреновина – шут ее знает. Надо полагать, икона, что ли, турецкая… Ну, так ее можно и выкинуть, а ларчик – женишься, бабе подаришь… ну, под иголки там, под нитки, словом сказать, под всякую дамскую муру…
И пошел черный складень путешествовать за Афанасием по горячим пескам Средней Азии, пока не догнала краскома та заветная пуля, что долгонько-таки искала его на полях.
Отвоевался лихой рубака и на долгие-долгие годы засел в глухом таежном Кугуш-Кабане.
А складенёк черный – вот он.
Память о былых походах. О юности боевой.
Кряхтя, поднялся с дивана, крохотным ключиком отомкнул створки. В темной глубине складня мерцало давно знакомое тонкое, бескровное женское лицо. Оно как бы светилось во мраке, в котором лишь угадывались длинные волосы, ниспадающие на темную одежду, еле уловимые очертания в отчаянии заломленных над головою рук…
Магдалина.
Трогательная евангельская история кающейся грешницы, поэтичная легенда о прекрасной гетере. Вечный символ женственности, познания истины и самоотреченного служения ей.
Все это недавно открыл Афанасию московский старичок реставратор, приезжавший в Кугуш-Кабан спасать бесценную роспись древнего храма. Прошлым летом месяца два работал он на острове, обновлял фрески.
Как-то раз, любопытствуя, зашел к Мязину поглядеть его коллекции. Много удивлялся, каким это образом в кугуш-кабанской глуши очутились подлинные полотна Рериха, Нестерова, Чурлёниса, даже Давида Бурлюка. Но когда Афанасий распахнул перед ним створки черного складня – ахнул:
– Да знаете ли вы, что это такое? Эль Греко, батенька! Редчайший поздний Эль Греко!
Испания. Шестнадцатый век. «Кающаяся Магдалина». Никакая не турецкая богородица.
Мировой шедевр считался безнадежно исчезнувшим в частных коллекциях со второй половины прошлого века.
Старичок назвал стоимость черного складенька. Оказалось, что все, чем владел Афанасий Мязин – дом, коллекции, астрономические приборы, библиотека, – все, все не стоило и половины того, во что оценивалась эта крохотная басмаческая «Магдалина».
Старичок сфотографировал ее и уехал. Вскоре на страницах газет и журналов появились снимки с Афанасьевой «Магдалины». В Кугуш-Кабан зачастили ученые гости из Москвы, Ленинграда, даже из Праги. Весь мир узнал, чем владеет Афанасий Мязин.
Но прежде всех узнала родня. Наследнички.
И вот – этот нынешний день. Шумный спор о завещании. Истошные вопли Писляка. Карканье Олимпиады. Злобные выкрики дяди Ильи. Антонида.
Ждали Афанасьевой смерти. С карандашиком, поди, уже подсчитали, на чью долю сколько придется… А он возьми да и откажи все свое богачество – кому? Городу, язви его, окаянного! Горисполкому кугуш-кабанскому!
Резкий стук в окно раздался за спиной Мязина. Он вздрогнул, машинально взглянул на часы: без десяти двенадцать. Кому бы так поздно?
«Неужто и вправду не обмануло предчувствие? – внутренне холодея, подумал Мязин. – Неужто конец? Вот такой – бесславный, глупый, омерзительный!»
Стук повторился, нагло, настойчиво.
«Давно не глядел смерти в глаза, – усмехнулся Мякин, – забыл уж, какая она…»
Превозмогая боль в сердце, морщась, слегка постанывая, подошел к окну. Решительно раздернул занавески. Сквозь черное стекло глядела чья-то чужая, незнакомая рожа. Она казалась неестественно плоской, нарисованной. Тонкие губы дергались в неприятной, искусственной улыбке.
– Не узнаешь, Афанас? – глухо послышалось из-за стекла. Рожа хитро подмигнула: «Не может быть, дескать, чтоб не узнал!»
И вдруг – в чуть хрипловатом голосе, в подмигиванье, в кривой улыбочке – что-то мелькнуло, что сразу словно пыльной ветошкой смахнуло двадцативосьмилетнюю давность, и Мязин одними губами беззвучно прошептал:
– Яков!..
Тот закивал головой, засмеялся, заговорил быстро, невнятно, глухо, куда-то указывая, будто объясняя что-то.
– А! – догадался Афанасий. – Замок на двери? Ну, погоди… Сейчас…
С трудом дотянулся до верхнего шпингалета, толкнул набухшую раму. Острой, крепкой струей в комнату ворвалась ночная прохлада.
– Давай, – сказал Мязин, – через окно… Лезь!
И не успел договорить, как полуночный пришелец уже стоял перед ним.
– Ну, братан?
Он решительно привлек к себе Мязина, обнял, поцеловал.
– Какой-то чудно́й дух от тебя, Яша, – сказал Афанасий. – Псиной, что ли?
– Скажешь! – засмеялся Яков. – Забежал в «Тайгу», хватил коньячку маленько…
– А-а… вон что! Коньяк, стало быть…
– Ну да, ну да! А ты – «псиной»…
– Значит, живой все-таки?
Вопрос был неловок, и Мязин, почувствовав это, смутился. Но Яков небрежно пожал плечами:
– Как видишь. Трепано, конечно, за это время было – на троих хватит, а так – ничего. Нормально. А ты, я вижу, прихварываешь?
Он кивнул на тумбочку, уставленную пестрыми склянками с лекарством.
– Не говори. Помирать собрался…
– Ну, чего помирать, еще поживешь, – бодро сказал Яков. – Чернохвостницы-то живы?
– Сестры? Чего им поделается.
– Это верно. Старого лесу кочерги, – ухмыльнулся Яков. – А сынок?
– Гелий? Женат. Двое детей.
– Это ты дедушка, стало быть. Вместе живете?
– Нет, он отделился давно… Ты меня, Яша, извини, – сказал Мязин. – Устал я, прилягу…
– Давай, давай, что за вопрос! Помочь, может?
– Нет, ничего… – Мязин лег, закрыл глаза. – Ну, давай, – трудно, со вздохом произнес он, – рассказывай… Ты ведь в этакое время не просто так ко мне проведать зашел… Верно, что-то тебе от меня понадобилось? Денег, что ли?
– Начистоту, значит? – подмигнул Яков. – Одобряю. А как насчет закурить?
– Ну, уж если не можешь обойтись…
Яков вынул из кармана какую-то с нерусским названием пачку сигарет, пыхнул ароматным дымком.
– Кубинские, – сказал значительно. – Чуешь? Люкс табачок.
Он сладострастно причмокнул даже.
– Деньги, говоришь? Не-ет, братан, деньги мне на сегодняшний день не нужны. Денег у меня у самого до черта. Другое мне от тебя требуется.
– Ну? – не открывая глаз, спросил Мязин.
– Нужен мне, Афанас, от тебя документик. Бумажка.
– Не понимаю, – сказал Мязин.
– Сейчас поймешь. – Яков поудобнее устроился на диване в ногах у брата. – Я ведь, по правде сказать, еще днем к тебе наведывался, да тут у вас такой гам стоял…
– Родственнички навещали.
– Ага, ага! Это я уже все до точности знаю. Сестры, дядюшка и так далее.
– Видал, стало быть, сестер-то?
– Не видал, но знаю. Вся улица судачила.
– А чего ж тогда спрашиваешь, живы ли?
– Фу, боже мой! Чего, чего! – Яков даже руками всплеснул. – Для вежливости, конечно. Для родственного разговору. Цельный век не виделись, да еще и влез через окошко, – надо же приличие соблюсти: как, мол, что, и так далее…
Афанасий хмыкнул: «Ну, Яшка! Жучи́ло!»
– Я, видишь ли, – продолжал Яков, – раза два нынче возле твоего дома прогуливался, пока они тут у тебя шумели. Думал – вот разойдутся, вот разойдутся… А к восьми – по делу надо было вот так. Поздновато, извини, сам знаю, что хамство. Но… вопрос жизни и смерти, как говорится. Клянусь.
– А ты не тяни, – сказал Мязин, – валяй напрямки. Что тебе нужно? Какая бумажка?
– Ну, давай напрямки, – согласился Яков. – Что нужно-то? Доля, Афанас, нужна. Наследства моего, то есть, доля. Понимэ?
– Какая доля? – опешил Мязин.
– Какая, обыкновенная. Четвертая часть. По закону. Дом этот и все такое. Отцы у нас с тобой, верно, разные, но мать-то одна? Одна. Значит, я что ни на есть самый законный наследник. Согласен?
Мязин попытался приподняться.
– Лежи-лежи! – скороговоркой забормотал Яков. – Лежи, не тревожься. Ты меня не понял, братан. Мне этот дом твой, шурум-бурум всякий, ни на фика́ не сдались. Повторяю: я богат. Мне, Афонька, легальность нужна. Через получение наследства родительского – чуешь? Чтоб я свои денежки тратить мог, не возбуждая, так сказать, кривых толков. Получил наследство – вот, мол, и трачу. Дошло?
– Почти, – сказал Мязин, поднимаясь. – Темный ты человек, Яшка. Какие-то деньги у тебя, легальности какой-то добиваешься… Ну, это твое дело. Мне сейчас в твои махинации вникать нет ни охоты, ни силы. Одно скажу тебе: дом этот государством мне передан в дар, ясно? Все, что в доме, мною лично приобретено. Так что ничего твоего тут нету, и никакой бумаги я тебе насчет наследства не дам. Вот так.
– Ну, братец, на это суд есть, – вспыхнул Яков. – Наш, советский. Там разберутся, что к чему.
– Знаешь что, – сказал Мязин, – уйди, пожалуйста. Устал я. Уходи.
– Слушай, Афанас! Бумажку ж ведь только прошу… Так и так, выделяю, мол, братнину часть, в чем к сему и расписуюсь. Фикция! Нет, ты понял? Фикция!
– Слушай, – необыкновенно спокойно, даже как-то по-дружески, сказал Мязин, – если ты сию минуту не уйдешь – честное слово, позвоню в милицию…
Он снял телефонную трубку.
– Ну?
Яков ушел тем же путем, что и пришел, – через окно.
Пожар
Телефон звонил резко, отрывисто.
Еще из-за двери Костя услыхал его требовательный звон.
Голос был Виктора.
– Ты уже дома?
– Только ввалился.
– Ну как? Удачно?
– Не совсем.
– Ладно, после расскажешь. Я вот что – я задержусь, начальство нас собирает. Ты дай там что-нибудь Валету. В холодильнике сардельки в пакете. Только подогрей, чтоб он горло не застудил.
– Будь сделно! – под Райкина ответил Костя, кладя трубку.
Телефон был цвета кофе с молоком, самой последней модели. И вообще все в квартире Витьки Баранникова было новехоньким, наимоднейшим: холодильник, телевизор, стереофоническая радиола, импортная мебель… Позавидуешь. В вузе все пять лет он шел середнячком, звезд с неба не хватал, и не похоже было, что когда-нибудь будет хватать, а вот тут, в Кугуш-Кабане, за какой-нибудь год выдвинулся, получил квартиру, да какую – с полным комплектом всех бытовых прелестей: газ, центральное отопление, горячая вода во все время суток… И не малогабаритку стандартную, а из таких, что только для большого начальства строят. И даже двухкомнатную, что было совсем уж непонятно при холостяцком положении Баранникова.
Костя, приехав и увидав, как обосновался на кугуш-кабанской земле его бывший сокурсник, испытал чувствительный укол зависти.
Он не мог похвастаться такими достижениями.
Хотя он и попал после окончания в тот же самый район, где проходил учебную практику и где его уже знало все районное начальство, и хотя деловых успехов за минувший год у него было не меньше, чем у Баранникова, квартиры ему до сих пор не предоставили, и даже обещания были весьма смутны и неопределенны. В Подлипках почти не строилось жилья. Благо, что по дружбе и совсем отеческому отношению его приютил в своем домишке старый милицейский работник Максим Петрович Щетинин, под началом у которого находился Костя в практикантах, а то было бы совсем худо…
Валет, черно-серый спаниель, терся о ноги, ласкаясь и одновременно заявляя о том, что он голоден. Баранников завел его для утиной охоты. Как же – самый охотничий край, какие леса, какие шикарные болота! Но охотничья страсть хозяина, как явствовало из всего, на этом приобретении и потухла, и спаниель скучал дома взаперти и одиночестве по целым дням.
Костя дал ему подогретую на газе сардельку, другую сжевал сам, поплескался под горячим дождиком душа, млея от блаженства.
Если бы у него в Подлипках был такой душ! Маленькая отдельная комнатенка, чтобы можно было без помех и никого не беспокоя читать по ночам книги, и душ! Ничего больше он не попросил бы, ничего больше ему не было бы надо – ни холодильника, ни телевизора, ни серванта с винным баром, ни баранниковского импортного дивана, который и диван, и кресло, и кровать все сразу вместе, – так уж он хитро устроен, раздвигается и перестраивается и так и этак…
Теплый, мягкий, бархатный мрак летней ночи ровно закрашивал рамы окон. Звездная россыпь светилась неярко, притушенно – как всегда, если смотреть на небо из освещенной комнаты. В детстве Костя часами подкарауливал падучие звезды. Есть поверье: если в этот миг задумать желание, оно непременно исполнится. Почему-то у него никогда не получалось: звезды срывались, падали, рассекая небосклон, а он только лишь завороженно провожал их глазами, не успевая проговорить свое желание…
На столе лежало начатое письмо. Максим Петрович просил обязательно писать. Скучно ему, старику. Всего-то и развлечений по вечерам, что заполнять кроссвордные клетки. С Марьей Федоровной у них давным-давно уже все переговорено, даже о писателе Пермяке они больше не спорят: бог с ним, решил про себя Максим Петрович, пускай считается классиком, раз Марье Федоровне так нравится его «Медвежья свадьба»… А придет письмо – они хоть о Косте поговорят: как ему там в дальней стороне, за тридевять земель. Да и дело, что потребовало от Кости отправиться в неведомый ему доселе Кугуш-Кабан, интересует Максима Петровича: ведь это к нему первому прибежала взволнованная гражданка Извалова, когда новый ее, приобретенный на курортах Кавказа супруг Георгий Федорович Леснянский, респектабельный мужчина пятидесяти лет, представлявший себя инженером и одиноким вдовцом, мечтающим о прочном семейном очаге, на второй же день своего пребывания в Подлипках, на родине жены, выманил у нее прикопленные ею деньжата, что-то почти девять с половиною тысяч, и скрылся в неизвестном направлении.
«Время суток. Пять букв. Ну-ка! Качественное прилагательное. Шесть букв. Ладно, не буду Вас мучить: добрый вечер, дорогой Максим Петрович, мой Вам нижайший (опять шесть букв, приветственное телодвижение) поклон! А также и дорогой нашей Марье Федоровне, которая, знаю, уже корит меня за пропажу без вести, хотя прошло всего четыре дня, как я перестал коптить Ваш палаццо своим ароматичным «Беломором»…
Костя ухмыльнулся с довольным авторским чувством. Но тут же качнул головой: палаццо, пожалуй, он зря ввернул. Старик-то еще поймет, что это так называемый юмор, а вот Марья Федоровна как бы не обиделась за свой домишко, в котором все облажено их собственными руками, скромненько, но любовно, добротно, на небогатую трудовую копейку…
«Вы точно в воду глядели: мест в гостинице, конечно, не нашлось. Да и сама гостиница какая-то недостроенная, действует только одно крыло, а остальная часть в лесах и, видать, стоит так уже давно, без всякого движения. Средства, что ли, исчерпаны или в материалах нехватка – не знаю…
Витька Баранников ужасно разозлился, что я попер в гостиницу, а не прямо к нему. Он тут уже так вознесся! Зарплата у него по здешнему поясу чуть не в два раза выше, квартиру отхватил – закачаешься. А главное, что мне больше всего понравилось, это то, что в работе он вполне самостоятелен, не давит ему никто на мозги, как это обычно из-за недоверия к молодым специалистам. Так что ему тут полная творческая свобода и разворот на все триста шестьдесят градусов…»
На этом письмо обрывалось. Не хватило времени его дописать, да и писать дальше было нечего: для дела Костя тогда еще и предпринять-то ничего не успел. А вот теперь он мог сообщить Максиму Петровичу кое-какую информацию.
Он присел за стол рядом с распахнутым в черноту ночи окном, щелкнул шариковой ручкой, выдвигая стерженек.
Все-таки удобная эта новая «модерная» мебель, ничего не скажешь! С его ростом и длинными ногами ему за всеми столами тесно и неловко. А тут – просто на редкость хорошо. Трехтомную эпопею можно писать…
«Ну, а теперь, дорогой Максим Петрович, несколько слов о деле. Конкретного, к сожалению, пока мало. Да я и не надеялся на быстрые результаты – зацепка-то уж слишком незначительна, с самого начала сулила не бог весть что. Предстоит еще искать и искать…»
Да, Леснянский, покидая эту дуреху Извалиху и отправляясь с ее тысячами якобы в Туапсе для покупки вместе приторгованного дома, был весьма предусмотрителен – конечно, опыт и предварительная тщательная обдуманность! – и не оставил после себя никаких следов, которые хоть что-то бы о нем сообщали, хоть как-то приоткрывали его личность, его прошлое и настоящее, его связи. Буквально ни пушинки, ни ворсинки с себя. Растворился – и как его не было вовсе! Этим, впрочем, он сам же и подтвердил, что он жулик матерый и что имеющиеся на учете аналогичные случаи афер с женитьбою, выманиванием денег и немедленным последующим исчезновением – это тоже проделки все того же Леснянского, каждый раз выступающего в новом обличье, под новой фамилией и с новыми фальшивыми документами.
Разумеется, своей фотокарточки у Изваловой Леснянский тоже не оставил.
– Но как же так? – удивленно спросил Костя Извалову. – Вы познакомились с ним на юге, где фотографы дежурят у каждого куста, прилипчиво навязываются со своими услугами, щелкают, даже не спрашивая согласия… А у курортников ведь это же излюбленное занятие – беспрерывно сниматься! Наконец, вы поженились, а все считают для себя непременным долгом сфотографироваться в день свадьбы. Вы регистрировали брак в Туапсе?
– Да, в Туапсе… Знаете, я предлагала это ему не раз, но он говорил, что не любит фотографироваться, потому что получается плохо, непохоже. Я, право, даже не обратила на это внимания: ну не любит человек – и не любит, ничего особенного… Может, своего искусственного глаза стесняется…
Извалова принялась рыдать – в сотый, должно быть, раз за время Костиных бесед с нею. Ее грызли обида, досада, злость, что ее так артистически провели, как последнюю дуру. Года полтора назад трагически погиб ее первый муж, директор сельской школы. Костя тогда как раз практиковался в районном угрозыске и участвовал в расследовании этого загадочного дела. Нынешнее нервное потрясение, в которое вверг Извалову Георгий Федорович Леснянский, суливший ей безмятежную, райскую жизнь под сенью черноморских пальм, совсем надломило что-то в организме Изваловой, и этот надлом выразился довольно-таки странным образом: она стала стремительно лысеть. Волосы вылезали целыми пучками. В какие-нибудь десять дней Извалова облысела окончательно и вынуждена была обрядиться в парик. От парика было жарко, как от меховой шапки, но ей ничего не оставалось, как стоически терпеть. Когда она рыдала, каштанового цвета парик сползал набекрень. Костя, делая вид, что ему срочно что-то нужно в соседней комнате, поспешно выходил, чтобы не засмеяться вслух…
Одну мелочишку черноусый красавец Леснянский все-таки оставил Изваловой на память о себе: почтовую открытку, в которой кугуш-кабанское адресное бюро, видимо, в ответ на его запрос, сообщало ему адрес какой-то Елизаветы Петровны Мухаметжановой. Открытку эту Леснянский, судя по затертости бумаги и почтовым штемпелям, продолжительное время таскал в своих карманах, а затем изорвал на мелкие клочки и выбросил в мусор за нужник в том дворе, где жила Извалова. Не сразу обнаружила она эту улику, а обнаружив, немедленно, с надеждою на неминуемое теперь изловление подлого обманщика, притащила клочки Косте.
Открытка действительно давала некоторую надежду. Если Леснянский интересовался адресом некоей Елизаветы Петровны Мухаметжановой, проживающей в городе Кугуш-Кабане, на улице Жан-Жака Руссо (!), дом № 21, то, возможно, он был известен этой Мухаметжановой и следственные органы могли получить от нее полезные сведения…
«У Мухаметжановой я побывал. В городе ее не оказалось, в доме я застал только сына. Зовут Валентин, 27 лет, о профессии своей сказал, что художник, но художество его вот какого рода: он состоит в штате погребальной конторы при городском кладбище, исполняет надписи на жестяных намогильных табличках и на траурных лентах к венкам. Про Леснянского он ничего не слыхал. Сама Елизавета Петровна работает сейчас поварихой в пионерском лагере. Пришлось топать двенадцать километров. Фамилия Леснянского ей тоже неизвестна, и зачем она ему понадобилась – она не имеет понятия. Я ей обрисовал внешность Леснянского, как описывала нам Извалова, и все его данные: что он будто бы инженер, манеры вполне интеллигентного человека, работал много лет где-то в Сибири, на рудниках, по документам ему пятьдесят один год, роста чуть выше среднего, худощав, но большой физической силы, кожа смуглая, волосы с проседью, ежиком, коротенькие усы, нос с легкой горбинкой, глаза карие… Подчеркнул, что только один глаз у него собственный, а другой – искусственный, фарфоровый, и под левым ухом небольшой шрам (Изваловой, если помните, он говорил, что когда-то на охоте налетел на сук, оторвал пол-уха, но ему пришили). Елизавета Петровна старательно вспоминала, видела ли когда-нибудь она такого человека, но ничего не припомнила. Женщина она простая, замороченная житейскими заботами. Хотя фамилия у нее восточная, сама она чистокровная русачка, это муж у нее был первый Мухаметжанов, отец Валентина. Рассказала, что человек он был непутевый, запивоха, на службах не держался, менял места одно за другим. Служа на товарной станции списчиком вагонов, принял участие в какой-то махинации, попался, в тридцать девятом году его арестовали, осудили на три года, и больше она его не видела и о нем не слыхала. Тут у меня мелькнула одна странная мысль, «фантазия», как Вы в таких случаях выражаетесь. Я даже не знаю, почему именно пришла она в голову. Я попросил Елизавету Петровну подробно описать портрет ее пропавшего двадцать восемь лет тому назад мужа – его звали Яков Ибрагимович. И показать фотокарточку. Про карточку она сказала, что была одна, да давно уже куда-то делась. Наверно, второй муж нарочно уничтожил. Она с ним нерегистрированная живет с сорок шестого года. А по внешности Мухаметжанов был черноватый, шустрый, роста ни крупного, ни малого, глаза – она и не помнит уже, какие глаза у него были. Вроде тоже черные. Но оба глаза были целые и шрамов на нем никаких не имелось. Тянул я из нее, тянул подробности – даже в пот бросило. Сами знаете, какой это мучительный труд, когда спрашиваешь, а собеседник совершенно бесталанен в словесном искусстве и все за давностью перезабыл. Если даже и копошится что в черепной коробке, так и то в слова переложить не умеет, хоть режь его, хоть жги. Короче, ничего определенно не прояснилось. Но мысль эта, мелькнувшая у меня, осталась и почему-то сидит упорно. Глаз Мухаметжанов мог, конечно, и после потерять, как и приобрести шрам. Если Леснянский – это бывший Мухаметжанов, то тогда его в городе многие должны знать. Он ведь только наполовину татарин, а мать у него была русская, Мязина, бывшая по первому замужеству за Трифоном Мязиным, местным лесопромышленником. Когда Мязин этот помер (под поезд он попал, возвращаясь с Нижегородской ярмарки, в девятьсот пятнадцатом, что ли, году), она нажила себе еще одного сына, от татарина, который у Мязиных на лесопилке приказчиком служил. Это все из рассказов той же Елизаветы Петровны. Если, повторяю, Леснянский – это и есть тот сын от приказчика-татарина и первый муж Елизаветы Петровны, то, стало быть, ему в городе в той или иной форме родня все, кто относится к роду Трифона Мязина.
А их в живых еще порядочно. Один из этих Мязиных – Афанасий Трифонович, человек крайне интересной и своеобразной судьбы. Он старший сын лесозаводчика и по рождению принадлежит, так сказать, к классу капиталистов и эксплуататоров трудового народа. Но пошел совсем иным, чем его родичи, путем: герой гражданской войны, удостоился орденов Красного Знамени. За революционные заслуги ему вернули отцовский дом, конфискованный в первые годы Советской власти. Живет он в нем один: жена умерла уже давно, сын тоже давно отделился (своя семья, преподает в местном техникуме, торговом, кажется). А Мязин Афанасий Трифонович не только своим прошлым знаменит, он сделался ученым и сейчас, так сказать, здешняя достопримечательность: астроном, изобретатель, придумал какой-то необыкновенный ветродвигатель и построил его в своем саду, написал книгу, в которой предлагает ловить в океанах айсберги, транспортировать их к африканским берегам, растапливать и орошать пустыни. Айсберги, оказывается, колоссальные кладовые пресной воды, а пропадает она зря. Про эти проекты Мязина Витька Баранников мне в первый же день два часа в уши жужжал, – они и верно необычайны и интересны. Кроме того, Афанасий Трифонович в течение тридцати лет собирал книги и собрал огромную библиотеку, а также редкостную коллекцию картин, на которые зарятся и Третьяковка, и Пушкинский музей, и ленинградский Эрмитаж. Но это все к слову. Вернусь теперь к главному, что нас интересует: этому Мязину Мухаметжанов доводится братом по матери…»
Спаниель, поскуливая, беспокойно метался по комнате. Подбегая к окну, он подпрыгивал, вставал на задние лапы, передними упираясь в подоконник.
Костя оторвался от письма. За окном, над купами деревьев и городскими крышами, дрожало вишнево-красное зарево…