Не просто пожар
– Нет, это не просто пожар!
Баранников, с куском хлеба в одной руке, бутылкою молока в другой, жуя и прихлебывая, в возбуждении почти бегал по комнате. Его серый костюм и остроносые желтые полуботинки были попачканы сажей, пятна сажи чернели и на щеках, и на лбу.
Нежный, перламутровый свет утра вливался в окна.
– Не просто пожар, не просто! Это явный поджог, чтобы замаскировать убийство! Погиб Афанасий Трифоныч Мязин…
– Кто?! – Костя сбросил с себя простыню и сел на диване.
– Мязин, изобретатель…
– Что ты говоришь? Не может быть! – вскричал Костя, хотя постоянно твердил, что такую фразу следователь должен забыть: возможно все, даже самое невероятное, фантастическое.
– Представь! И как тонко подстроено! Выглядит совсем как несчастный случай – будто бы дом загорелся по вине самого Мязина, изнутри, а он не смог выбраться, задохнулся в дыму. Труп обгорел настолько, что уже не определить, было ли насилие. Но все равно и так совершенно ясно, что это не несчастный случай, а преступление!
– Но почему ты так уверенно считаешь?
– А потому, что я не только в золе рылся… Суди сам. Сосед Мязина машинист водокачки Келелейкин направлялся в первом часу ночи на дежурство и видел, как кто-то в это время отходил от дома Мязина. Ему даже показалось, что человек этот будто бы вылез из окна, потому что был такой звук, точно заскрипела и хлопнула оконная рама…
– Он его пытался задержать?
– Струсил. Не храброго десятка. Но к дому Мязина он все же подошел. Внутри было тихо, окно закрыто на шпингалеты. Келелейкин успокоился, решил, что все ему померещилось.
– А когда возник пожар?
– Неизвестно. Пламя увидели примерно через час после этого. Прохожие. Они же и подняли тревогу. Суди теперь дальше: почти рядом с телом Мязина обнаружен булыжник!
– А, вот это улика! Но…
– Нет, Мязин минералы не коллекционировал. Если бы еще редкость какая, а то самый обыкновенный булыжник, каким дороги мостят. Пять кило весу.
– Ты думаешь, Мязина ударили этим камнем?
– Я тебе уже сказал – явных следов насилия нет. Но эксперты будут еще раз исследовать труп.
– Где же его нашли, в каком месте?
– В комнате, где Мязин обычно спал. С окнами на улицу и в сад. Лежал на полу, между диваном и окном, тем самым, из которого, по словам Келелейкина, вылез человек. Возможно, он поднялся с дивана, разбуженный шумом, когда убийца влезал в окно. Возможно, он не был убит сразу и пытался добраться до окна, чтобы позвать на помощь людей. Но тут возникает вопрос: почему были закрыты шпингалеты? Правда, это утверждает Келелейкин. Он мог и ошибиться: потянул за раму, да не сильно. Вообще, много загадочных обстоятельств. Входная дверь, например, была заперта снаружи на висячий замок!
– Вот как! Это действительно странно…
Баранников в несколько крупных глотков допил молоко, кинул остатки булки Валету и в том же своем быстром возбужденном темпе юркнул в ванную – смывать с себя грязь и сажу. Он был не только взволнован происшествием, что само по себе выглядело вполне нормально, но еще и как-то весело, довольно настроен, что случилась такая громкая история – с убийством, поджогом, загадочными обстоятельствами, история, о которой не может не мечтать, обязательно мечтает каждый молодой следователь, и что он будет распутывать эту историю, и она, конечно, принесет ему новый успех и новую славу.
– Так все-таки – вылезал кто-то из окошка или не вылезал? – спросил Костя в задумчивости, все еще ошеломленный услышанным известием.
– А черт его знает! – отозвался из ванной под плеск воды Баранников. – Попробуй теперь найди какие-либо следы. Рамы уличных окон выгорели, даже стена эта рухнула…
– Но цель? Какая могла быть цель? Ради чего все это?
– О, причин более чем достаточно! – оживленно сказал Баранников, появляясь из ванной с мокрым розовым лицом и полотенцем в руках. – Во-первых – «Магдалина»…
– Это та картина Эль Греко, что ты рассказывал?
– Та самая. Знаешь, сколько Эрмитаж предлагал за нее Мязину?
– Кого же могла она соблазнить – здесь, в этом захолустье?
– Не говори… Похититель мог явиться издалека. Да даже и здесь, в захолустье. Хотя бы того же Мировицкого…
– Это кто?
– Поп бывший, расстрига. Он у Мязина вроде в секретарях состоял. Помогал ему в делах и вообще сподвижничал. Тоже краевед-любитель. Давний его друг.
– Вот видишь – друг!
– Друг-то друг, да деньги какие! Он, правда, на пожарище бегом прибежал и тут же весьма натурально хлопнулся в обморок… Да ведь это не трудно и разыграть! Возможность такую я допускаю вполне: Мировицкий похитил «Магдалину», оставил в одной из комнат огонь, чтобы пожар распространился не сразу, а среди ночи, когда старик заснет, и, уходя, запер дом, чтобы Мязин не выскочил и, таким образом, не открылось воровство…
– Как-то это слишком уж сложно и… невероятно!
– Да ведь они, эти коллекционеры, – фанатики! Психопаты! Шизоиды! Ты разве не знаешь? Ради того, чтобы обладать какой-нибудь редкостной спичечной этикеткой, иной такой шизоид готов целый город спалить! Вместе со всем населением!
– А камень?
– Что – камень? Мог для верности еще и камнем пристукнуть! Ты погляди на этого Мировицкого: Мязину ровесник, а мальчик – во! – Баранников взмахнул рукой к потолку. – Сила – бычья! Ему чугунный двухпудовик – что яблоко!
– Как же он этот булыжник принес? В кармане?
– Ну, это уже деталь… О-хо-хо! – заспешил Баранников, взглянув на часы. – Уже без двадцати восемь, а я на восемь допросы назначил. На правеж в таких случаях надо тащить без промедления, пока никто не опомнился…
– Погоди, успеешь… Ну, дальше!
– А дальше – наследнички! Сын, как я выяснил, года два назад от наследства отказался. Из-за неладов с отцом, чтобы ему этим своим отказом досадить и свое благородство и бескорыстие продемонстрировать. Поскольку сын устранился, наследниками по закону становились сестры Мязина Олимпиада и Антонида. Старухи, надо сказать, препротивные. На пожарище тоже примчались. В голос выли. Артистки!
– Так если закон определял наследство им…
– А в том-то и дело, что не им выходило! Мязин не хотел им оставлять. Всю жизнь они с ним враждовали. Он их терпеть не мог. Да и знал он – попади им в руки его добро, они враз все на распыл пустят. В прах пойдут его труды. Поэтому он составил завещание, чтобы и дом. и библиотека, и коллекции перешли городу как дар от него, стали бы частью местного музея…
– Оно было уже нотариально оформлено?
– Как раз сегодня он собирался это сделать.
– Вот как!
– Ты понимаешь, – выразительно сомкнул Баранников ладони, – какой для претендентов момент – сегодняшняя ночь! Да уж одно это доказывает, что мы имеем дело с преступлением заинтересованных лиц.
– Еще бы! Если убрать Мязина, уничтожить завещание, не получившее юридической силы…
– …то ввод в наследство совершился бы, как определяет закон. Сын отказался официально, по закону это бесповоротно, значит, все перешло бы к сестрам.
– Но, позволь, зачем тогда поджигать?
– А это не предполагалось. Пожар мог возникнуть случайно. От спички, которой светили, забравшись в дом. От забытой свечи. От окурка. Да мало ли еще от чего. Может, потому старухи и выли так голосисто, что этот случайный, незапланированный пожар отнимал у них всё, на что они рассчитывали.
– Все-таки как-то не связывается… – с сомнением, размышляя, произнес Костя. – Для чего же, в таком случае, запирать снаружи дверь?
– Что ты меня терзаешь? Ты же видишь, что я оперирую только предположениями! А знаю я пока еще вот сколько! – показал он половину пальца. – Начну допросы, дело обрисуется – вот тогда я тебе дам полное интервью…
– Ты сказал – причин более чем достаточно.
– Совершенно верно. Мязин по своей принципиальности в духе первых лет революции однажды подпортил своему сыну карьеру, причем основательно, так что тот на него здорово озлился. Последнее время, говорят, они даже не виделись и не разговаривали. Но Мязин будто бы знал еще о каких-то неблаговидных делишках сына, и того это изрядно беспокоило… Теперь ты согласен, что мотивов действительно хватает?
– Вижу, – сказал Костя.
– Намечаются уже по крайней мере три вполне серьезные версионные линии. Одна, – провел Баранников в воздухе пальцем, – это «Магдалина»… А может быть, и похищение какого-нибудь проекта, рукописи. Вторая – жажда наследства, не отдать его в руки государства. Третья – месть или желание заставить молчать. При первом и третьем вариантах поджог вполне уместен. Даже необходим – чтобы скрыть следы и направить розыск в ложную сторону. Должен, однако, признать, что версия с «Магдалиной» представляется мне наименее вероятной. Что похитителю с этой «Магдалиной» делать? Не понесет же он ее в Эрмитаж? Только для личного обладания? А может быть, – запнувшись, в догадке, самому себе проговорил Баранников, – чтобы переправить за границу? А что? Сейчас ведь какая идет охота за нашими картинами, иконами, старинной утварью…
– Я тоже тебе еще одну версийку подброшу, проведи еще одну линию, четвертую… – сказал Костя спокойно, сдерживая внутреннее волнение. – Не исключено, что в город возвратился Мухаметжанов…
– Кто-кто? – сузил глаза Баранников, соображая. – Мухаметжанов?
– Брат Мязина. Который пропал еще до войны.
Голубоватые глаза Баранникова теперь расширились, выкатились, сделались совершенно стальными, пронзительными. Раньше Костя не замечал у него такого взгляда. Вот в чем, наверное, его главная сила! Нелегко, должно быть, бывает на допросах у Баранникова, когда он вот так выкатывает свои стальные, холодные, безжалостные глаза…
– Ты это знаешь точно?
Ответить Костя не успел: оглушительно залаял Валет. В прихожей кто-то топтался. Баранников, видно, не прихлопнул как следует входную дверь.
– Кто там? – крикнул Баранников. – Ты, Ерыкалов? Валет, назад!
На пороге комнаты, как-то неловко, неуклюже подвигаясь, показался рослый, громоздкого телосложения старик в мешковатом парусиновом пиджаке, смешной, нелепой панамке, слишком малой для его крупной, кудлатой головы.
– Товарищ Баранников, вы уж меня простите… – пробормотал старик, не решаясь окончательно войти в комнату. – Вы мне назначили в прокуратуру… Но я не смог ждать, не утерпел… Вы уж простите, что я прямо в дом…
Губы у старика подрагивали, и все его мясистое крупное лицо подрагивало, дергалось.
– Я пришел вам сказать…
Он задохнулся, поднес руку к горлу и вдруг тяжело, грузно, так что в серванте зазвенела посуда, упал посреди комнаты на колени.
– Арестуйте меня! Я вас прошу… Я должен понести наказание!..
Арестуйте меня!
– Встаньте! – крикнул Баранников. Он заметно растерялся – так неожиданно было падение посетителя на колени. – Встаньте, Евгений Алексеич!
Он бросился к старику, подхватил его и силою заставил подняться.
– Костя, стул! И воды, скорей!
На бегу натягивая брюки, Костя кинулся на кухню.
– Вы присядьте… вот так… – суетился Баранников. – Вот водица, выпейте… Не надо так волноваться, совсем не надо…
Виктор явно трусил – как бы старик снова не растянулся в обмороке, как на пожарище. Изволь тогда хлопотать – вызывать врачей, приводить в чувство… А вдруг да совсем окочурится?
Но старик отхлебнул из кружки воды, и мало-помалу ему стало лучше.
– Посидите, посидите, успокойтесь! – жестом остановил его Баранников, заметив, что Евгений Алексеич намеревается заговорить. – Может, еще водички? Или хотите папиросу? Папироса тоже успокаивает…
Мировицкий отрицательно качнул головой.
– Тогда с вашего разрешения закурю я, – сказал Баранников, беря со стола из Костиной пачки сигарету. – Вы меня, признаться, прямо-таки испугали… Ну, разве можно так? Вы ведь и ушибиться могли… Ах, вот беда, спичек-то нет! – с выражением досады хлопнул Баранников себя по карманам. – Все пожгли. Мой товарищ такой дымокур – не напасешься! Нет ли у вас с собою огонечка?
– Не сумею вам услужить, – слегка развел руками Мировицкий. То, что говорил Баранников, доходило до него явно туго, в половину смысла. – Не курю и спичек при себе не ношу…
– Ах, жалко, жалко! – вполне натурально огорчился Баранников. – А вы это хорошо делаете, что не курите. Курить, как говорится, здоровью вредить… Табак разрушает нервную систему…
– Товарищ Баранников… – не слушая, в сосредоточенности на своих мыслях, проговорил Мировицкий. Губы его снова дергались, кривились.
Баранников на полуслове оборвал свою бойкую скороговорочку, присел на стул против старика и с напряженной серьезностью, выжидательно воззрился в испещренное морщинами и фиолетовыми жилочками его лицо.
– …не знаю, понимаете ли вы в полной мере, что́ сотворил этот ужасный случай… кого мы утратили в Афанасии Трифоныче… Боже мой! – воскликнул Мировицкий со стоном. – Да если бы вправду существовала всевышняя воля и воля эта сказала мне – отдай свою жизнь, только чтобы продлились его дни, – вот вам мое искреннее слово: не стал бы колебаться ни мгновения!..
– А вы, простите, давно дружны с Афанасием Трифонычем? – как бы между прочим, из одного лишь простого любопытства, спросил Баранников.
– С двадцатых годов еще… Ведь он-то мне и направление всей жизни перевернул! Кем я был – смешно вспомнить! А знаете, на чем мы сошлись? Однажды он мне древние тексты принес, с церковнославянскими титлами. Вы, говорит, семинарию кончали – поясните-ка! Так наше общение и началось… Господи! – вздохнул он тяжело. – Подумать только: вчера еще мы с ним об этом нашем первом знакомстве вспоминали, к разговору пришлось… Товарищ Баранников! – устремил Мировицкий на Виктора взгляд, полный почти безумной тоски. – Это трудно понять, мало кто бывал в таком положении… Но вы должны понять, с чем я к вам пришел, что́ у меня вот здесь, – коснулся он рукою груди, – Ведь я себя форменным убийцею почитаю!
– Как же это понимать – форменным? Не наговариваете ли вы на себя, Евгений Алексеич? – с дружеской мягкостью спросил Баранников.
– Помилуйте, какой наговор! Ведь это же я во всем виноват – я Афанасия Трифоныча на замок-то запер!
Баранников сначала качнулся назад, затем тут же рывочком подвинулся на самый кончик стула, почти вплотную к Мировицкому.
Наступило недолгое оцепенение.
В позе Баранникова было что-то от стойки охотничьей собаки.
Костя даже подивился про себя: неужели это Виктор, тот самый флегматик, что всегда сидел на лекциях с рассеянным видом или почитывая потихоньку «Советский спорт», нередко хватал на экзаменах трояки, не слишком из-за этого огорчаясь, и более или менее ощутимо волновался только по поводу того, выйдет ли киевское «Динамо» в финал сезонного розыгрыша или киевлян обгонит какая-нибудь соперничающая команда…
– Зачем же вы заперли? – спросил Баранников без дыхания, сдавленным голосом, весь так и приготовленный услышать окончательное признание.
– Та́к мне Афанасий Трифоныч сам повелел. Слабость он вчерашним вечером чувствовал, невмочь ему было идти запирать за мною дверь. Вот он и приказал – навесить замочек на петли снаружи… Ну кто ж мог предполагать! Ах, боже мой, боже мой! Если бы у меня хоть какое предчувствие шевельнулось! Своею рукою обрек! По глупости, по легкомыслию своему… А не сделай я глупости этой, он бы, пожалуй, хоть сам-то спасся…
Слезы обильно покатились из глаз Мировицкого, закапали на измятый, давно уже требовавший стирки парусиновый пиджак.
– В каком же часу уходили вы от Афанасия Трифоныча?
Внешне Баранников, казалось, вполне поверил Мировицкому и вполне удовлетворился его объяснением.
– Поздненько. Что-то уже около полуночи. А как до жилища своего дотащился, как раз полночь и сравнялась…
– Неужто Афанасий Трифоныч так расхворался, что даже дверь запереть стало ему не по силам? Вроде бы ведь самочувствие его было не таким уж плохим…
– Старые недуги возродились. Сердчишко ослабло. В таком возрасте так: сегодня жив, а завтра на погост провожают… А вчерашним днем ему еще досталось баталию с родственниками держать, совсем она его подкосила.
– Слышал, слышал про это… Один из его родичей – Илья Николаич Мязин – с вами вместе проживает?
– Ну, не так чтоб уж вместе… Просто у одного и того же хозяина квартируем… Я комнатку в девять квадратных метров в верхней половине дома снимаю, а Илья Николаич в подвальной части помещается, с хозяевами. Угол ему там сдан, угловой жилец – по-старому сказать…
– Вы с ним часто общаетесь?
– Знакомство наше поверхностное. В Илье Николаиче… как бы это выразиться… мало есть такого, что могло бы к нему располагать…
– Значит, – сказал Баранников, собирая на лбу складки, – вы ушли от Мязина близ полуночи. Так? Дом был заперт вами на замок, ключ вы унесли с собою и войти внутрь, таким образом, уже никто не мог. Как вы полагаете – отчего же возник пожар?
– Теряюсь в догадках и не могу понять… Афанасий Трифоныч всегда был так осторожен… Дом деревянный, полон книг… холсты… По этой причине он изгнал из комнат все опасное в пожарном смысле: керосин, свечи, электронагревательные приборы… Он даже курить посетителям, как правило, запрещал, все из той же предосторожности – как бы не заронили искру… Уж он-то понимал, случись что – преогромная выйдет беда. Непоправимая!
– Что и говорить! – в тон Мировицкому согласился Баранников. Он так уже подладился под старика, так звучали его реплики, что теперь, казалось со стороны, он просто беседовал с ним, без всякой скрытой мысли. – Представляю, в какую сумму оценивалась одна только его библиотека! А еще картины! «Магдалина»! Скажите, это правда, что ее собирались купить для Эрмитажа и уже вели с Афанасием Трифонычем переговоры?
– Ах, товарищ Баранников! – простонал Мировицкий, как от сильной боли, прикрывая глаза ладонью. – При чем тут денежная стоимость! Да разве можно это в деньгах оценить? Можно ли означить в рублях и копейках ценность идеи, например? А сколько богатейших, уникальных идей находилось в проектах, в рукописях Афанасия Трифоныча! Вот вы упомянули «Магдалину»… Может быть, многие миллионы людей еще прошли бы с благоговением перед этим чудом… В каких цифрах можно измерить воздействие великого искусства на человеческие души? Казню себя беспощадно и буду казнить до конца дней своих, что не внял вчера просьбе Афанасия Трифоныча поберечь это сокровище у себя… А он так настойчиво предлагал! Будто в точности знал, что не пережить ему ночь. Предчувствия у него были…
– Говорите – знал? Предчувствия, говорите? – насторожился Баранников, сдвигаясь уже совсем на кончик стула. В волнении он машинально погладил голову, от движения руки на его макушке растрепался и встопорщился светлый хохолок – как бы наружный знак крайней озабоченности словами Мировицкого. – Чем же были вызваны эти его предчувствия?
– Не смогу вам объяснить, со мною он не поделился. А я, мелкомысленный олух, отнес их за счет болезненного его состояния. Даже посмеяться позволил над ними…
– А скажите-ка, дорогой Евгений Алексеич, – мягко перебивая, спросил Баранников, и притом так, как будто бы о не особенно важном, просто потому, что вдруг случайно пришло в голову. – Конечно, вся обстановка в доме Мязина известна вам до мелочей… Почему в его комнате оказался вот таких вот размеров камень?
– Камень?
– Да-да, вот такой, – изобразил еще раз руками Баранников. – Может, это экспонат какой-нибудь из коллекций Афанасия Трифоныча?
– Не припомню… – проговорил недоуменно Мировицкий. – В комнате, где он спал, не было никаких камней… Нет, не было! – сказал он уже совсем твердо.
– Может, вы запамятовали? Может, камень этот совсем недавно появился? Может, вы его просто не замечали?
– Как бы я мог его не заметить? У Афанасия Трифоныча я каждый день бывал, случалось – по нескольку раз даже…
– Значит, вы определенно утверждаете, что никакого камня в комнате Мязина не хранилось?
– Да-с, со всею определенностью…
Баранников задумался.
– Вы все-таки загляните ко мне на службу, я вам покажу этот камень. Может статься, он вам что и напомнит.
Мировицкий ответил слабым кивком.
– А это самое… – Баранников, не желая называть словами, покрутил в воздухе кистью руки. – Ну, с чем вы пришли… Я понимаю, вас это мучит… Но вы же ведь не пророк, чтобы видеть события наперед? Как можно себя за это винить?
Мировицкий молчал, тяжело опустив крупную, в седых патлах голову. Панамка его, свалившаяся, когда он грохнулся на колени, лежала на полу, возле его ног в дешевых, сильно поношенных, покривившихся брезентовых полуботинках, зашнурованных, как заметил Костя, не тесьмою, а обыкновенной упаковочной бечевой.
Выпроводив старика, сунув ему в руку забытую им панамку, Баранников чуть не бегом возвратился в комнату. Энергия и нетерпение в нем бушевали.
– Ну, великий аналитик, любитель психологических изысканий, твоя точка зрения?
Костя затягивался сигаретным дымком. Он истомился, дожидаясь этого момента. Дернуло же Баранникова устроить дурацкий эксперимент и связать его заявлением, что в доме сожгли все спички!
– Ох и дорого бы я дал, только бы узнать, что же все-таки произошло с «Магдалиной»! – уже не думая о вопросе, брошенном Косте, кружа по комнате, воскликнул Баранников. – Сгорела она или лежит сейчас преспокойно в каком-нибудь укромном местечке?
– Если подходить только психологически, то я ответил бы так, – произнес Костя, тоже больше для самого себя, чем для Баранникова, поудобнее располагаясь с сигаретой на диване. Кто-то из знаменитых детективов утверждал, что разгадывать тайны не так уж трудно, для этого надо только поудобнее усесться и хорошенько подумать. – Допустим, что виновник происшествия – именно этот чудной старикан… Хотя, должен сказать, искренность его меня тронула… Ну, ладно, все же – допустим. Тогда, во-первых, для него не представляло никакой выгоды утверждать, что в доме Мязина не хранилось ничего воспламеняющегося. Выгоднее было бы сказать наоборот, чтобы объяснить пожар неосторожностью самого Мязина. Или свалить на посетителей… А то он ведь вот что даже подчеркнул: Мязин курить в доме не позволял! Во-вторых, насчет этого камня… Если притащил его он как орудие убийства, опять-таки прямая выгода для него была сказать, что камень и прежде находился в доме. Как образец какой-нибудь породы… Проверить-то уже невозможно, что было в коллекциях Мязина, чего не было… Далее, самое серьезное: зачем ему было признаваться, что дверь на замок запирал именно он, что он оказался последним, кто был вчера у Мязина, и, таким образом, сосредоточить подозрения на себе?
– Все это я уже подумал, – перебил Баранников нетерпеливо, вытряхивая из кастрюльки в глиняную миску Валета холодную картошку и добавляя туда куски хлеба со стола. – Но вот что я тебе скажу. То, что ты говоришь, было бы справедливо, если исходить из элементарной, типовой психологии преступника. А если Мировицкий поумнее, похитрее, чем ты думаешь? Если он сам в психологии дока и просто актерничал тут? Замышляя это дело, он ведь заранее знал, что подозрения на него будут очень сильны, в первую очередь на него упадут – уже по одному тому, что он самое близкое к Мязину лицо, что в доме ему все было доступно и открыто. А вдруг он решил так: вывернуться трудно, ну-ка устрою я казуистику! Поставлю в тупик именно тем, что не по той себя логике поведу, какую от меня ожидают! Доказательств прямых, фактических против меня не сохранится, огонь их все сожрет, из рассуждений только будут исходить… И следователь на такую удочку и клюнет: ага, поступает не по типовой психологии преступника – значит, не преступник! Что, ведь может так быть? Фу, черт, времени-то уже сколько!
Баранников поспешно облачился в пиджак, выправил из-под края рукавов на должную длину твердые манжеты нейлоновой рубашки.
– Нет-нет, дорогой, уважаемый Константин Андреич, поверь мне, представления твои упрощенные, – сказал он, приостанавливаясь у самой двери. – А я уже с такими казуистами сталкивался! Мировицкого одно только может вполне обелить – вот если бы нашлись доказательства, что «Магдалина» сгорела!..
Последний из могикан
Когда случалось какое-нибудь крупное несчастье и Косте по роду профессии приходилось прикоснуться к нему вплотную, своими чувствами измерить его трагичность, его всегда удивляло, что, как бы ни потрясающе было случившееся, как бы ни велико было горе затронутых несчастьем людей, – рядом продолжала идти своим обычным путем обычная жизнь, идти так, будто бы вовсе ничего не произошло ни в этом городе, ни на этой улице. Ему всегда было странно видеть, что люди так же спешат по своим делам, как спешили они вчера, так же поглощены своими привычными житейскими заботами, так же торгуются на рынке возле картошки, творога и яиц, стоят в очереди перед кассами кино, толкуют, встретившись, о каких-то пустяках, смеются, радуются каким-то своим радостям.
С таким вот всегдашним чувством удивления шел Костя по утреннему городу, ощущая как некую странность, что улицы выглядят без всяких перемен, что, как и вчера, нещадно газуя дизелями, проносятся по своим маршрутам битком набитые городские автобусы, что спешащие на работу кугуш-кабанские жители так же покупают у киоскеров газеты и, разворачивая, так же впиваются в них на ходу, ища свежие новости с футбольных полей, что, как и каждое утро, выпечен хлеб и возчики, привычно поругиваясь, выгружают его из фургонов около хлебных магазинов и ларьков, так же взапуски стрекочут машинки за окнами швейного комбината, а на перилах моста через мутную, в плывущей щепе речку Кугушу сидят мальчишки-рыболовы, оцепенело уставившись на самодельные пробковые поплавки, и весь мир сейчас для них ничто в сравнении с серебряной плотвичкой, трепещущей на конце сатурновой лесы…
Кугуш-Кабан не отличался размерами. Как все городки, возникшие на неудобях, теснимые со всех сторон таежным лесом, болотистыми топями, он был построен плотно, со скупою, экономною тратой земли на ширину улиц и проулков. Бревенчатые, в основном, домишки заметно уже обветшали, город выглядел захиревшим, обойденным прогрессом, тем более, что обычно наличие промышленности задает всему тон, а в Кугуш-Кабане никакой значительной промышленности не наличествовало. Так, две-три фабрички: швейная, спичечная, по выделке лаков и красок, два-три заводика: лесопильный с цехами мебельным и бондарным, конечно – спирто-водочный… Еще с полдесятка разных артелей коптили кугуш-кабанское небо из своих тонких железных труб…
Деятельные местные власти не хотели, однако, мириться с тем, что город выглядит захолустно, и предпринимали упорные усилия подвинуть его по пути прогресса и совершенствования. На главной улице высился голый железобетонный скелет недостроенного универмага, напротив – такой же скелет Дворца пионеров, а многие улицы зияли траншеями газопровода, строительство которого тянулось уже три года и все не могло завершиться.
Усадьба Мязина находилась в заречной части. Не спрашивая прохожих о дороге, Костя сам нашел ее по запаху гари, разносимой ветром, по вышке ветродвигателя, торчавшего над крышами.
Он выглядел, как боевая машина марсиан: три тонкие железные опоры, а наверху – кабинка с механизмами и широкими мельничными крыльями для улавливания ветра. Раньше Костя видел его вращающимся, но сейчас он был или выключен или в нем что-то испортилось при тушении бушевавшего у самого его подножия пожара. Он только лишь слегка поскрипывал неподвижными лопастями, мрачно чернея железным, облизанным огнем остовом. Печальный, унылый, скорбный скрип заставлял подумать о том, как дорого было Мязину это его детище, а теперь вот у него уже нет хозяина, оно осиротело, никому не нужно и, вероятно, пойдет на слом, приравненное к бесполезному утильсырью…
В переулке еще стояли красные громоздкие пожарные автомобили. Усталые пожарники в грязных брезентовых спецовках, в зеленых фронтовых касках, шагая по лужам, скатывали мокрые шланги. Кучка глазеющих, обсуждающих событие горожан стояла на тротуаре напротив пожарища. Два-три дежурных милиционера прохаживались в переулке, следя, чтобы никто из посторонних не приближался к усадьбе Мязина, на юридическом языке именовавшейся «местом происшествия».
Старшим над дежурными был лейтенант Мрыхин из уголовного розыска.
– Поглядеть? – спросил он Костю, здороваясь. – Опоздали. Ночью надо было. Тут такой «фантомас» творился – ни в каком кино не увидишь!
Со смешочками, сам же первый прыская, – Мрыхин был из тех людей, что всё происходящее рассматривают прежде всего как повод поострословить, – Мрыхин рассказал несколько эпизодов ночного «фантомаса»; один из пожарных залез на ветродвигатель и поливал оттуда горящий дом, но ветер понес пламя на него, и тогда другие пожарники бросили гасить дом и стали поливать своего товарища, и он не сгорел, но едва не захлебнулся до смерти. Жители соседних домов, боясь, что пламя перекинется, вытаскивали на улицу барахло, а одна бабка на задах мязинской усадьбы ничего не тащила, а спокойно стояла возле своей избенки с пузырьком святой воды в руках, в несокрушимой уверенности, что пузырек поможет ей оборониться…
По рассказам Баранникова Костя ожидал, что на месте мязинского дома он увидит одни головешки. Но дом был слишком большой, чтобы сгореть весь, без остатка. Половина его все-таки уцелела – черная, страшная, изуродованная баграми и топорами пожарников, в азарте борьбы с огнем разворотивших всю крышу, бельведер, скинувших на землю стропила. Пожарники также выломали окна и большой кусок задней стены, чтобы выкинуть наружу, в сад, тлеющие книги и обстановку. Полностью же выгорели веранда и сенцы в левой части дома и комнаты, обращенные на улицу. В огне погибло всё, что их наполняло, всё убранство, все вещи. Заставляя вспомнить газетные фотографии времен войны, высилась только грузная русская печь, точно в безмолвном крике отверзшая широкий черный зев…
Костя постоял на мокром хрустком шлаке, там, где находилась жилая комната Мязина. Из-под угля, битой закопченной штукатурки торчали пружины сгоревшего дивана, медная слегка оплавленная дверная ручка, железная кружка, покрытая сине-бурой окалиной, пузырьки аптечной формы. Двое сотрудников криминалистической лаборатории, пожилые, молчаливо-сосредоточенные люди, сидя на корточках, черными от угольной грязи руками перебирали горелый мусор, кое-что помещая в уже собранные кучки.
Занятые своей работой, они не спросили Костю, зачем, с какой целью он тут. Но если бы кто-нибудь его спросил, наверное, он затруднился бы назвать ясную, определенную причину. Она была и в простом человеческом любопытстве, и в заинтересованности Мязиным, которого он не успел увидеть и узнать, и в причастности к расследованию, поскольку Виктор Баранников выложил ему все обстоятельства и втянул его в их разгадку. Главное же – в чувстве, что ночное происшествие и дело, которым он занимается, имеют где-то какие-то точки схода… Этот таинственный человек, вылезающий в полночь из окна… Кто он? Баранников, конечно, вправе подозревать многих – и Мировицкого, и родственников, но только человек, лазивший в полночь в окно, мог бы дать самый нужный, все разъясняющий ответ… Если он был, конечно, этот человек. Если он не выдумка Келелейкина.
В развалинах дома еще трудились несколько пожарников, что-то доламывая топорами в пустых, зачерненных копотью комнатах, отдирая доски пола, плеща водою из ведер. Едкий запах гари, дыма спирал дыхание, гнал из глаз слезы.
Молоденький перепачканный милиционер складывал в саду возле обломанных, в пожухлой листве яблонь мокрые, растрепанные, обгорелые книги. Тут же в беспорядке громоздилась кое-какая мебель: несколько старинных кресел, стулья, шкафы с полуоторванными дверцами. Отдельно, штабельком, лежали десятка два картин в багетных рамах – все, что удалось выхватить из огня, в основном с бельведера. На той картине, что лежала сверху остальных, перламутром и синью блистала снежная гора и в разудалом раскате неслись на санках раскрасневшиеся, смеющиеся, пухлощекие девушки в мордовских полушалках, овчинных шубейках.
«Сычков!» – догадался Костя об имени художника. Он уже видел однажды таких девушек. Но то был другой, похожий, вариант. Тогда, в музее, картина остановила Костю своим заражающим весельем деревенского праздника. А сейчас ему показались невероятными и ee снег, и смеющиеся лица девушек. Какой мог быть снег после такого огня, какое могло быть веселье после такого несчастья?..
Отвернувшись от картины, он поднял из мокрой грязи толстый том в кожаном переплете, с отпечатком чьей-то подошвы. Ньютон… Издание 1789 года. Другая книга оказалась на английском – «Звездный атлас» Джона Флемстида, 1729 год.
Отряхнув грязь, Костя осторожно положил книги в общую кучу.
Где только Мязин их добывал? Каждая из них уникум, редкость, а то и последний сохранившийся в мире экземпляр…
– Я ж тебе сказал – нельзя! А ты снова свое, пристаешь! – дошел до Кости рассерженный голос Мрыхина. – Не могу я тебе это своей властью позволить, неужто непонятно?
Возле Мрыхина стоял – Костя сразу узнал его – вчерашний старик грибовар, сокрушавшийся, что отринули бога и нет истинного закона жизни.
Терпеливо выждав, пока Мрыхин замолчит, грибовар заговорил что-то опять – просительным, шепеляво-гудливым голосом.
– Вот человек! – воскликнул Мрыхин, оглядываясь для поддержки на возившегося с книгами милиционера и Костю. – Пять раз уже объяснил, а ему хоть бы что! Мало ли вас, родичей, найдется, не могу ж я вот так запросто налево-направо имущество раздавать! Действуй законным путем, иди в горсовет или куда, проси там. Разрешат – тогда бери, пожалуйста, мне-то что!
– Дак растащут же, покуда выходишь! – уже не просительно, а с недовольством упорствовал старик. – Не знашь, чо ли, каки наши конторы, в них-от не торопятся… Вы ж тут день-ночь сторожевать не будете, уйдете – тем же часом и растащут! Народ-от ведь какой? Мне ж этого ничего не надоть, не прошу, – показал он на домашнюю утварь, книги, картины. – Порядок мы понимам. Мне ведь что? Всего только кирпичу… Ты ж мою квартиру видал? Печку видал? Ну? Худая, прогорелая вся, не варит, не греет, нову надо класть… Хозяин говорит – промысли-де кирпичу, переложим печку. А где кирпич, где его купишь? Да и труха, а не кирпич, такой-то он ныне… А тут кирпич старинный, прочный, его на сто лет хватит… Ну? Товарищ начальник!
– Точка, все! В шестой раз повторять не буду! – сказал Мрыхин, отворачиваясь от грибовара.
Старик насупленно замолчал, неохотно и медленно отошел в сторонку и остановился, видимо, в надежде, что Мрыхин разжалобится и передумает.
– Чего он хочет? – спросил Костя у Мрыхина.
Мрыхин усмехнулся.
– Да печку просит ему отдать, эту вот, с пожарища… На кирпич. Ну и люди, ума у них, что ль, нету? Привязался – отогнать не могу.
– Его как зовут – Илья Николаич?
– Вроде так. Из Мязиных он. Неподалеку тут живет, в подвале. Печка там, верно, у них завалилась, ремонт нужен. Так ведь порядок есть порядок…
«Удивительно! – подумал про себя Костя. – Что это? Как это назвать? Погиб родной ему по крови человек, сгорел дом, который он сам же строил с отцом Афанасия Мязина, а его заботят только какие-то кирпичи на ремонт печки!»
Мязин, похоже, понял, что от Мрыхина ему ничего не дождаться, и двинулся со двора, неуклюже, тяжело загребая стоптанными кирзовыми сапогами.
– Илья Николаич! – окликнул Костя грибовара, догоняя его уже на улице. – Надо бы у вас одну вещицу узнать, для дела. Вы ведь Мязин, Илья Николаич?
– Ну? – Грибовар помаргивал красными, без ресниц веками и то ли не признавал Костю, то ли ради какой-то выжидательности не торопился признать.
– Этот пожар столько хлопот натворил… Имущество вот теперь беспризорное, родственников Афанасия Трифоныча надо отыскивать. Главные-то известны, а вот Яков Ибрагимович еще есть, Мухаметжанов. Где-то, говорят, он в городе, а вот где – не подскажете?
Желтоватое, в синих точках, иссеченное мелкими морщинами лицо старика ничем не отозвалось на фамилию Мухаметжанова. Но веки на секунду перестали двигаться, побыли в неподвижности.
– А вы, извиняюсь, кто будете, какая ваша служба?
– Да вот такая, что приходится мне в таких делах помогать… Мухаметжанов ведь ваш племянник, вы ему дядей доводитесь, я не ошибаюсь?
«Знает – нет?» Внутри Кости точно натянулась тугая струна.
– Мухмежанов Яшка… – пошевелил Мязин клокастыми, совсем еще черными бровями. Казалось, он с усилием вспоминает. – Кака он нам родня? Ибрагимки, прохвоста, выродок… Мухмежанова Ибрагимки… К нашему делу подбирался! В руки его, дело-то, смекал заграбастать… Да вовремя его господь, сатану нечисту, прибрал!
– Так где ж он, Яков? Давно вы его видели?
– Где? Подох, поди, где-нито… – без интереса ответил Мязин. – А может, где и носит нечиста сила… Откуда про то знать? Жену его надо спросить. А нам он пошто? Не родня он нам, Мязиным, никакая! Нету у него права, чтоб его сюда приплетать…
Звериный сторож
В это же утро, в очень ранний его час, когда большинство городских жителей еще пребывало в постелях, когда пожарные на усадьбе Мязина еще добивали последние языки не желавшего смиряться пламени и следователь Виктор Баранников, не щадя нового костюма и венгерских полуботинок, делал первые свои следовательские находки, а друг его и коллега Константин Поперечный, умученный розысками многоженца Леснянского, спал в его квартире на роскошном поролоновом диване, – в этот ранний час в другой части города, где стояло здание цирка под конусом выгоревшего на солнце брезентового шапито, в пристроенном позади здания вонючем сарае с двумя рядами клеток просыпались звери.
Первой забегала взад-вперед по клетке черная пантера, длинная и гибкая, складывавшаяся на поворотах почти что вдвое. Бесшумно и легко встал на ноги и по-кошачьи потянулся, прогибая спину, царственно-медлительный лев Цезарь. Учуяв, что он проснулся и трется гривой и затылком о прутья, в соседней с ним клетке открыла глаза львица Грета, тоже легко и бесшумно вскочила на подушки лап и, зевая, тоже потянулась гибким туловищем, далеко отставив задние ноги. За нею проснулся и третий лев, молодой, глуповатый и ленивый Нерон, которого укротительнице фрау Коплих приходилось стегать плетью, прежде чем он соглашался прыгнуть на шар или пройти по буму. Волки, огнисто-рыжие лисы, облезлый шакал с нагловатым и одновременно трусливым выражением морды – все уже были, в движении в своих клетках, терлись о прутья, сновали из угла в угол, стуча по дощатому полу когтистыми лапами.
В крайней в ряду клетке, рядом с клеткою царственного Цезаря, зашевелилась куча тряпья, лежащая на полу, и из-под тряпья, из-под старой войлочной попоны на свет рождающегося утра, вливавшийся в застекленный квадратный вырез в потолке, выползло еще одно существо – нет, не медведь, не дикобраз, не обезьяна гиббон, хотя в ту минуту, когда оно вылезало, его можно было принять за любое из этих перечисленных представителей животного мира, – вылез косматый, до глаз заросший чернотою, неуверенно встающий на ноги человек в заношенной помятой одежде, в которой он спал на таком же тряпье, каким накрывался сверху.
Человек этот был ночным сторожем содержащихся в клетках зверей, их кормителем и уборщиком их нечистот.
Поднявшись на ноги, ухватись руками за прутья, он постоял так несколько минут с полузакрытыми глазами и опущенной на грудь головой. Ложась спать, он допил припрятанную в том углу, где хранились орудия его труда – метлы, веники, лопаты, скребки, – бутылку перцовки, и теперь в его голове был туман.
Однако туман постепенно разошелся, он открыл глаза и в первую секунду испуганно вздрогнул, увидев перед собой решетку. Он всегда вздрагивал, пробуждаясь и видя решетку перед своим лицом, и чувствовал замешательство и тоску, пока не вспоминал, что он всего-навсего в цирке, в звериной клетке, которую он сделал местом своих ночлегов, чтобы быть в безопасности.
Не в клетке он не засыпал. Он мог десять раз проверить запоры и все-таки терзаться страхом, что запоры ненадежны, что клыкастые его подопечные выберутся на волю и он окажется со всею их оравою один на один, ночью, в пустом безлюдном цирке…
Когда человек поднялся, Цезарь, прижмуриваясь, тревожно попятился назад. Он знал, что сейчас последует, ненавидел человека, воняющего водочным перегаром, нечесаного, неопрятного, мутно и тоже с ненавистью глядящего на него сквозь прутья, и заранее уже восставал против того оскорбления, какое должен был испытать.
Желтая струя ударила в широкий плоский нос Цезаря. Лев метнулся в другой угол, но струя настигла его и там. Цезарь взревел, жмуря глаза, отбиваясь от струи лапами. С гневным рыком он бросился на человека, но решетка пресекла его бросок.
Цезарь отскочил назад, присел на лапы, ударил кончиком нервно дрожащего хвоста о пол и снова яростно, с ревом прянул на решетку, пытаясь достать оскорбителя.
– Сволочь! – злорадно щерясь, сказал косматый, наслаждаясь бессилием льва, и смачно плюнул ему в морду.
Плевок не долетел до льва, но все-таки доставил человеку чувство полного, законченного удовлетворения.
Возле дощатых ворот, которыми зверинец сообщался с темным коридором, выводившим в само здание цирка и на манеж, стояла ржавая железная бочка. Из медного крана над нею размеренно капало.
Почесываясь, одергивая на себе одежду, человек умылся над бочкой из крана, погляделся в осколок зеркала, вставленный в щель дощатой, побеленной известкой стены. Из зеркала (осколок был маленький, физиономия не помещалась вся сразу) на него глянули по отдельности густой спутанный клок волос надо лбом, небритая щека, продолговатый, как черносливина, глаз в набрякших веках, сумрачно-темный, скучный, без живинки, затем крупный, слегка наклоненный на сторону нос, тонкая слабая шея с костяным бугорком кадыка, просвечивающим сквозь густую, уже далее начавшую курчаветь щетину.
Физиономия была не из приятных – бродяжки-нищего, какие в изобилии встречались когда-то на вокзалах, скрючившись, ночевали на подсолнуховой шелухе под лавками, ездили на буферах, крышах, в вагонных тамбурах. Она, эта физиономия, постоянно, день ото дня, видоизменялась с прибавлением волос и даже на самого звериного сторожа производила впечатление чужой и незнакомой, когда он гляделся в осколок зеркальца возле бочки или проходил мимо большого коридорного трюмо, поставленного для артистов, чтобы перед выходом на арену, к публике, они могли в последний раз проверить исправность своего туалета.
Маленький треугольный осколок зеркала настойчиво убеждал побриться, состричь с головы наросшую копну волос, придать себе нормальный человеческий облик, но звериный сторож, обозрев свою наружность, остался вполне доволен ею. Щербатой расческой, торчавшей из щели рядом с зеркалом, он продрал несколько раз по спутанным, пружинно-жестким волосам, кое-как победил их своевольство, примял их к голове, пригладил, напустил с боков на уши густые пряди – и на этом его утренний туалет был закончен.
В зверином стороже, как видно, был талант настоящих артистов, органически присущая им способность к трансформации: даже такое нехитрое и недолгое прихорашивание существенно видоизменило его облик. Теперь он уже не выглядел как вокзальный бродяжка, жалкий бездомник, теперь в нем открылось, проступило что-то совсем другое – что-то сугубо артистическое. Теперь его можно было принять за бывшего актера, знавшего хорошие времена, но по каким-то причинам выбитого из колеи, разлученного со сценической карьерой, вынужденного сойти на много ступеней вниз и тяжко удрученного таким поворотом своей судьбы.
Оскорбленный Цезарь молчаливо, с гневным мерцанием во взоре следил сквозь прутья за всеми перемещениями сторожа внутри сарая. Голодная пантера с поджатым под брюхо хвостом продолжала как маятник сновать по клетке с удивительным однообразием, точной повторяемостью всех движений.
Ударом швабры на длинной палке звериный надсмотрщик прервал ее маятникообразный бег, загнал пантеру в дальний угол клетки и в раздражении от противного ему труда, который он должен был исполнять, размашистыми, небрежными движениями стал чистить доски пола.
Пантере не нравилось, если пол в клетке бывал мокр. Она начинала тогда фыркать, брезгливо поджимать лапы.
Именно поэтому чистильщик клеток не поленился набрать из бочки полное ведро и выплеснуть его на доски пола, послав поток воды прямо на сжавшуюся в комок пантеру, заставив ее подпрыгнуть и страдальчески взвыть.
Цезарь не подчинился удару шваброй. Скаля кривые клыки, шипя, он резко взмахнул лапой, поймал швабру и прижал ее к полу. Чистильщик злобно дернул ее к себе, но Цезарь, пуша белые усы, еще сильнее обнажил клыки. Из глотки его вырвалось низкое рокотание.
– Ага, ты так! – прохрипел сторож. – Ладно, сейчас ты у меня испробуешь!
Выпустив швабру, он кинулся в угол, где стоял его инвентарь, чтобы вооружиться длинным железным трезубцем, на котором он при кормлении подавал животным в клетки мясо.
– Арчил! – позвал голос из-за ворот.
Они со скрипом растворились. Въехала тележка с ящиком. В нем розовели крупные куски мяса.
– Принимай, Арчил! – сказал рабочий, толкавший тележку, и, оставив ее, ушел.
Звериный сторож, хотя и схватил уже железную палку, не стал возвращаться к Цезарю. Появление тележки перебило его запал. Кроме того, он уже столько раз бил льва, что теперь, при битье, мало получал удовольствия, зато уставал и намокал по́том. И к тому же появление мяса наполнило его иною заботою и иными мыслями.
Наклонившись над ящиком, он поворошил куски рукою. Опять костей больше, чем мякоти. Воруют, сволочи! Руки бы им поотрубать! Безусловно, как пить дать, ворует шофер, что ездит за мясом на хладокомбинат, воруют те, кто стряпает цирковым животным еду, ворует, конечно, и этот рабочий, что привез сюда ящик… Ишь, что осталось, – мослы одни! По морде бы их этими мослами, сволочей! И выбрать-то нечего!
Переворошив весь ящик, он все-таки отыскал несколько приличных кусков, завернул их в газету и сунул сверток в угол, за метлы и веники. Много за такое мясо не выручишь, но обычная его пятерка в кармане будет.
Каждое утро препровождал он подобные сверточки знакомому мяснику в лавке при базаре. Выручка делилась джентльменски: пополам. Жалкие, ничтожные мизерные рубли!.. Можно было бы вполне без них обойтись, они были ему совсем не нужны… Но так уж был он устроен, что не мог пропустить того, что само давалось в руки. Опять же – пятерка! На нее можно было есть-пить весь текущий день, курить хорошие папиросы, не трогая ни копейки из других своих денег.
Звери метались в клетках. Они видели, что исчезает их мясо. Они понимали, что значат манипуляции, которые производит сторож над их кормом. Когда тот, кого цирковой рабочий назвал Арчилом, понес сверток в угол и стал запихивать под метлы, волки, наиболее беспокойно следившие за ним и более всех волновавшиеся, встав в клетках на дыбы и подняв морды, дружно взвыли…
Раздача мяса, перемена в клетках питьевой воды на свежую заняли еще полчаса. В семь пришел помощник фрау Коплих – маленький лысоватый толстячок в кожаной куртке с «молниями» на карманах.
– Ви обращальса хорошо моим животным? Ви дафаль им корм, вода? – спросил он Арчила.
– Все зер гут. Полный порядок, нормаль! – ответил звериный сторож.
Немец на «молниях», удовлетворенный ответом, кивнул лысой головой и отправился готовить к репетиции манеж.
Звериному сторожу теперь можно было ненадолго уйти для завтрака и своих дел.
Натянув пиджачок, обвисающий на плечах, бежевую кепку того фасона, что распространен южнее Сочи, запрятав под полу пиджака сверток с мясом, звериный сторож вышел из темных лабиринтов пристроек, лепившихся на задах циркового здания, в ослепительный свет солнечной улицы.
До базара и мясной лавки надо было пройти три или четыре недлинных квартала.
Встретился знакомый, униформист из цирка, поздоровался. Звериный сторож тоже поздоровался, но по-грузински, словами, которые можно было перевести как «привет».
До мясной лавки оставалось совсем немного, звериный сторож уже поворачивал в проулок к базару – в самом безмятежном и покойном настроении, как вдруг среди людей, заполняющих тротуары, различил фигуру высокого худого парня, на две головы возвышающегося над всеми другими прохожими, в узких безманжетных брючках и светлом, спортивного покроя пиджаке, разрезанном сзади почти до талии. В походке парня было что-то такое характерное, что ее нельзя было не запомнить, однажды увидевши: он шел, наклонясь несколько вперед корпусом, точно против сильного ветра, болтая длинными руками не совсем в лад шагам, ступни ставил не прямо, а заметно вкось. Спина его слегка сутулилась, как почти у всех высоких людей.
Звериный сторож запнулся на ходу, вперившись взглядом в удаляющегося парня. В стольких городах, в таких краях земли пришлось ему побывать, особенно в последнее время, что для него было не просто вспомнить, где именно видел он этого длинновязого парня с его болтающимися руками, чудноватой походкой…
Но все-таки он вспомнил!
Кровь зашумела у него в голове, мгновенно рванувшись в стремительный, напряженный бег.
Почему он в захолустном Кугуш-Кабане, этот длиннорукий парень? Что привело его сюда? Ведь не случайно же он здесь! Там, где вот так же, на улице, видел его звериный сторож, он был одет иначе – в темный форменный костюм с зелеными петлицами и эмблемами сотрудника государственной прокуратуры…
«Надеюсь, вы примете во внимание…»
Знаменитый французский писатель Александр Дюма-пэр (по-русски сказать – отец) романы свои населял таким множеством героев, что подчас и сам не мог их всех запомнить. Чтобы, не дай бог, не напутать чего при таком великом многолюдстве, он заводил на действующих лиц учетные карточки, где обозначались внешность героя, возраст, черты характера и его, так сказать, должность в романе. Когда героя убивали (он редко умирал своей смертью), Дюма-пэр выкидывал соответствующую карточку вон, а если в действие вторгалось новое лицо – заводил новую. Дела у него таким образом шли преотлично, чему доказательством – неисчислимое количество сочиненных им романов.
Нечто подобное придумал в своем служебном следственном хозяйстве и Виктор Баранников. Если привлекавшихся по делу оказывалось не один, не два, а много, он вырезал для каждого картонный ярлык, в который точно так же, как и Дюма, заносил все необходимые по его мнению сведения, начиная с года рождения подследственного, круга его знакомств, образа жизни – вплоть до мелких страстишек и незначительных, на первый взгляд, особенностей.
Придя в свой кабинет, возле дверей которого уже дожидалась вызванная им Олимпиада, он первым делом вынул из ящика письменного стола пачку аккуратно нарезанных карточек и озаглавил некоторые из них.
Олимпиада Чунихина. Антонида Писляк. Писляк Митрофан Сильвестрович. Илья Мязин. Евгений Мировицкий. Келелейкин. Николай Чунихин (Олимпиадин сын). Гелий Мязин. Елизавета Мухаметжанова. Валентин Мухаметжанов.
М-м-м… Кто еще?
Вспомнив подкинутую Костей версию, написал: «Яков Ибрагимович Мухаметжанов».
Последняя карточка называлась: «Человек, вылезавший ночью из окна. Икс».
Стрелки настольных часов показывали пять минут девятого, когда позвонили из судмедэкспертизы.
– Да? – сказал Виктор в трубку. – Как? Как вы говорите? Трещина? Ну что ж, этого и надо было ожидать… Да-да… Конечно. Камень? Пришлите, пожалуйста. Спасибо.
Он положил перед собою карточку с наименованием «Олимпиада Чунихина».
Что-то такое было во всем облике старшей из сестер Мязиных, почему Баранников решил начать именно с нее. Да, что-то такое было в этой женщине…
Ее крепко сжатые фиолетовые губы.
Мужские, широкие в кистях, узловатые, грубые руки.
Властный тяжелый взгляд темных, широко поставленных глаз.
Наконец, эта ее монашеская одежда и смутные слухи о тайных занятиях лечебным знахарством.
Виктор набросал на листке ряд вопросов, которыми он собирался начать разговор с Олимпиадой:
1) С какой целью собирались родственники у больного Мязина днем?
2) Кто именно присутствовал?
3) Причина шумного разговора? (Показания соседей).
4) Где находилась между двенадцатью и часом ночи?
5) Как себя чувствовал Афанасий Мязин вечером? Не сказалась ли на его здоровье дневная ссора с родственниками?
Последним вопросом Баранников накидывал хитрую петельку. Он хищно округлил глаза, усмехнулся. Представил себе, как забьется старуха в искусно расставленных тенетах.
За рядом новых вопросов (завещание, отношения покойного с сыном Гелием, Антонидой и Писляком, дружба с Мировицким и пр.) – новая петелька…
Виктор не успел записать мысль. Дверь с шумом распахнулась, и в кабинет стремительно вошел хорошо, даже франтовато одетый человек лет тридцати пяти. Плотно притворив за собой обитую черной клеенкой дверь, он приблизился к Виктору, отрывисто бросил:
– Мязин. Гелий Афанасьевич, – и тотчас свободно, непринужденно уселся возле стола.
– Что вам угодно?
Холодный взгляд Виктора на секунду скользнул по Лицу Гелия, остановившись где-то на щегольской заколке его узенького модного галстука.
– Ка-ак?! – удивленно приподнял Гелий черные соболиные брови. – Вы… вы мне задаете такой вопрос? Мне?
– Не понимаю, что вас так удивляет, – пожал плечами Баранников, закуривая сигарету. – По тому, как вы поспешно, я бы даже сказал, решительно возникли передо мной, что же мне остается, как не заключить, что вам что-то нужно от меня…
Покуривая, он исподволь, не спеша разглядывал младшего Мязина.
Ох, этот Баранников с его пронзительными глазами, с его сдержанными, точными жестами, за которыми чувствовался как бы скрытый ток, готовый каждую секунду вырваться наружу и забушевать со страшной силой!
Гелий тертый был калач, а и то смешался несколько, пронзенный голубым электричеством баранниковского взгляда.
– По этому… ужасному делу, – сказал он, оправившись от растерянности. – Мне казалось, что вам как следователю интересно будет…
– Безусловно, – вежливо, кротко согласился Баранников. – Не только интересно, но и необходимо. Однако, – добавил он, ни на секунду не выпуская Мязина-младшего из поля действия высокого напряжения своего взгляда, – однако должен вам сказать, Гелий Афанасьевич, что беседовать с вами мы будем несколько позднее.
– Но позвольте… – Гелий даже привскочил на стуле. – Я, как ближайший родственник, имею право… Это очень важно! Я к вам пришел как коммунист к коммунисту…
«Э, да ты штучка! – весело подумал Баранников. – Холеный, черт… Барин!»
Гелий нервно теребил пуговку своего сногсшибательного вязаного жилета.
– Позвольте мне вести следствие в том порядке, какой я нахожу целесообразным, – надменно сказал Баранников,
– Хотите сперва допросить тетушек и дядюшек? – неприязненно насторожился Гелий. – Доверяете им больше, чем мне? Родному сыну?
Виктор оторвал от него свой взгляд, отвернулся и ловко пустил колечко дыма.
– Но послушайте! – Младший Мязин явно нервничал и не умел побороть в себе эту нервозность. – Ведь они черт знает что наговорят обо мне! Я потому и настаиваю на том, чтобы вы выслушали меня прежде их…
– У вас, кажется, неважные отношения с родственниками? – как бы даже сочувственно осведомился Баранников.
– Да вы представляете себе, что это за семейка – Мязины?!
– Позвольте, позвольте. Гелий Афанасьевич, но ведь вы-то сами тоже носите эту фамилию…
– Ах, дело не в фамилии! Я давно порвал с отцом, я совершенно не признаю родства с этими мракобесами!
– Простите, так – об отце?
– Нет, не о нем. Он хотя и очень низко поступил со мной, но это все же наш… советский человек…
– Вы были с ним в ссоре?
– Да… Но я, знаете, не очень строго его сужу: старческий маразм, семьдесят лет, ранения… Что вы хотите? В последние годы такой у него был пунктик… навязчивая, так сказать, идея…
– А если выразить это конкретней?
– Ну… постоянные подозрения, желание найти в честном коммунисте что-то порочащее…
Мязин-младший поежился. Странное ощущение! Баранников глядел на его галстучную заколку, но Гелий чувствовал взгляд на своем лице – глаз в глаз. Это было ужасно неприятно. Он с облегчением вздохнул, когда в кабинет вошел милиционер и положил на стол перед Баранниковым какой-то сверток.
– Спасибо, товарищ Ерыкалов… Да! – остановил Баранников милиционера. – Будь добр, скажи Чунихиной, что я ее вызову минут через десять…
Помолчал. Побарабанил пальцами по свертку.
– А почему вы поссорились с отцом? – Баранников прямо-таки ласкал Гелия своим голубым взором.
Мязин-младший наклонил тщательно причесанную голову.
– В двух словах это не объяснишь… Отцы и дети. Извечный конфликт. Я был обижен, возмущен, не желал оставаться в ложном положении… Чтобы чертовы тетушки не чесали языки вокруг наших отношений, я даже официально отказался от наследства.
– Вот даже как!
Взгляд Баранникова сделался вдруг рассеянным. Скользнул по окну, по телефону, по карте Кугуш-Кабанского района.
– А где вы были вчера? Между двенадцатью и часом ночи, – прибавил он после небольшой паузы совершенно спокойным, разговорным тоном.
– Я? Позвольте… Вчера? Между двенадцатью и… Ах да! С приятелем зашли поужинать в «Тайгу», ну и… выпили немножко…
– Фамилия вашего приятеля?
– Гнедич. Павел Михайлович Гнедич. Наш преподаватель по товароведению.
Баранников записал: «П. М. Гнедич. Товаровед».
– В каком часу вы расстались с Гнедичем?
– Простите, это что – допрос? – оскорбленно выпрямился Гелий. – Я не понимаю…
– Вы когда-нибудь держали в руках этот предмет?
Баранников быстро развернул сверток. В нем оказался буровато-серый, довольно увесистый камень.
– Н-нет! – испуганно отшатнулся Гелий. – Что это?
– Значит, вам этот камень незнаком?.. Ну, прошу прощения…
Баранников встал, мельком взглянув на ручные часы, давая понять, что беседа окончена.
– Надеюсь, вы примете во внимание, если мои так называемые родственники…
– Конечно, конечно, – заверил Виктор. – Будьте спокойны, следствие все учтет.
В дверях Мязин-младший столкнулся с Костей.
– А! – воскликнул Баранников. – Прекрасно, в самый раз… Будь добр, старик, пригласи ко мне Чунихину.
Олимпиада
Она сидела несокрушимо, опустив глаза, с отчужденным плоским лицом грубо вырубленного деревянного бога. Ни единого жеста, ни наклона или поворота головы, движения стана. Лишь темные длинные пальцы могучей мужицкой руки с невероятной быстротой перебирали ременную лестовку.
Костя даже смешно, по-детски приоткрыл рот, разглядывая ее: этаких он еще не видывал, в средней полосе России подобных не водилось. Когда-то что-то читано – у Мельникова, у Мамина-Сибиряка, у Горького. Образ был явно литературный, но ведь живой же человек сидел перед ним!
Черный, сколотый у подбородка, наглухо, до пояса спеленавший верхнюю часть тела платок, раскольничий сарафан до пят, бледные, словно окаменевшие скулы, кожаные четки, пальцы, перебирающие узелки ремешка… Ах, как все это казалось искусственно, именно – литературно, не жизненно! И лишь руки были живые, и в них-то, в этих темных, беспокойно бегающих по узелкам пальцах и была сокровенная суть, подлинный человек – Олимпиада Чунихина…
Баранников плел сети, закидывал петельки, горел голубым огнем испепеляющего взгляда. Олимпиада отвечала тихо, бесстрастно, не подымая глаз.
Виктор спросил: из-за чего была днем ссора, шумный разговор? «Никакой ссоры не было, – сказала Олимпиада, – так, ништо́, семейно дело. Пощува́ли маленько Афанасья, что не по-божецки живет, кровну родню забыват…» – «В чем же именно это выражалось?» – «Ну, разно. Семейно дело, пошто об том баить». Виктор спросил про завещание. «Ничего не ведаю, – сказала Олимпиада, – было ль, не было ль. Нам оно ни к чему, суета. О смерти мыслити надобно. Об домовине. О душе пещись…»
Архаичные, темные словеса были ее панцирем. Молнии баранниковских взглядов натыкались на плотно опущенные веки. Вековая вязовая крепость деревянного бога казалась неуязвимой, непроницаемой.
Виктор закинул петельку:
– Как чувствовал себя вечером Афанасий Трифоныч?
Подобие улыбки мелькнуло на крепко сжатых фиолетовых губах старухи.
– И про то не ведаю, вечером не видала братца. Кабы была при ём, так, может, бог дал бы, и не стряслось того…
Баранников новую петельку через десяток вопросов закинул: велико ль в переводе на деньги, на советские рубли, было наследство?
– Чужие доходы не считаю, – ответила Олимпиада. – Деньги? Что мне оне? – Она сказала не они, а оне. И затем – с некоторой брезгливостью: – Про деньги у Писляка спрашивайте. У Антониды. Гораздо до денег жадны, в суете погрязли, яко торгующие во храме…
. – А вот вы, Олимпиада Трифоновна, – подал голос Костя, воспользовавшись минутной паузой, пока Баранников что-то записывал на своих карточках, – давно ли вы виделись с другим вашим братом?
– С другим братом? – переспросила она. – Каким таким?
Впервые голова ее вышла из неподвижности, качнувшись отрицательно:
– Нету у меня другого брата.
– Но Яков. Ибрагимыч Мухаметжанов… – начал было Костя.
– Бабайка некрещена! – презрительно, зло сказала Олимпиада. – Какой он мне брат, татарско отродье!
– Но что вы, по крайней мере, знаете о нем? Жив ли? Где находится?
– Ничего не знаю. И в мыслях его погано рыло не держу.
– И давно его нет в вашем городе?
– Да вот как, однако, перед войной засудили, так и нету.
– У тебя все? – спросил Баранников.
Костя только плечами пожал: сам видишь!
– Тогда вот что, – Виктор обернулся к Олимпиаде. – Расскажите о вашем сыне.
– А что об ём? Я его много-много, коли раз в месяц зрю. Плотогон ведь. Вон чего.
– Вы можете сказать, где он был вчера вечером?
– На пристани, однако. Буксир в ночь побежал на Верх, так и он с им.
– Так-так… С буксиром, значит… – Баранников полистал какие-то бумаги, дробно постучал карандашиком по настольному стеклу. – А вы в этом уверены, что – с буксиром? – медленно, расставляя слова, значительно произнес он.
Костя удивленно глянул на Виктора: новую петельку, что ли, закидывает? – и тотчас перевел взгляд на Олимпиадины руки: пальцы ее, все время неутомимо перебиравшие лестовку, остановились. На две-три секунды, но замерли вдруг. «Вот оно, сокровенное!» – подумал Костя.
– Значит, – продолжал Баранников, – сынок ваш сейчас на Верхней Пристани находится?
– Дак ведь кто ж его ведат! – Что-то словно бы дрогнуло в непроницаемой маске старухи. – Уплыл, будто, в ночь – дак чо? Может, на мель сел катер-то… Не-то, борони господь, пьяной напился…
– Зашибает?
– Кто у них там не зашибат! Беда…
Баранников рассеянно кивнул головой. Поднял трубку телефона, пострекотал диском.
– Междугородная? Говорят из прокуратуры. Да-да. Срочно соедините с Верхней Пристанью. Минут через десять? Отлично. Жду.
Костя, не отрываясь, глядел на Олимпиадины пальцы. Ну-ка, ну-ка? Стоп! Замерли…
Он усмехнулся внутренне: это уже была не случайность.
– А теперь, – обратился Баранников к старухе, – теперь, Олимпиада Трифоновна, последний вопрос. Где находились вы сами в момент убийства вашего брата? Так, в двенадцать, в час ночи?
Боже мой! У Кости дыхание перехватило: мало того, что Олимпиадины руки бездействовали, они дрожали…
Звонок с Верхней Пристани
– Какова?
Баранников откинулся на спинку стула, оттолкнувшись от стола, поставил его на задние ножки и так, раскачиваясь на них, пронзительно посмотрел на Костю. Самые разнообразные чувства бушевали в его взгляде: раздраженность, досада, ирония и даже какая-то доля восхищения перед диковинным человеческим экземпляром, который он только что демонстрировал Косте.
– Н-да… – протянул Костя. – Ископаемая дамочка… Такие когда-то себя в скитах сжигали.
– Ну, насчет самосожжения – не знаю, но что туману она напустит, это уж будьте покойны…
– Твердыня! – сказал Костя, вкладывая в ироническую интонацию еще и вполне искреннюю уважительность.
– Твердыня-то твердыня, а что-то заерзала она в конце концов. Ты заметил?
– Еще бы! Два момента причинили ей беспокойство – разговор о сыне и твой последний вопрос.
– А как, по-твоему, врет она, что ночью была дома?
– По-моему, врет.
– М-м… Но, черт возьми, не сама же она пристукнула старика?
– С такими ручищами – не удивлюсь, если окажется, что и сама.
– Нет-нет! Но вот сынишка…
– Ты его знаешь?
– Наводил справки. Шалопай, пьянчуга. Отбывал срок за хулиганство. Физически – буйвол.
– Коротко, но ясно. Слушай, – встрепенулся Костя, – покажи-ка ты мне этот камушек…
Минут пять он разглядывал темный, с каким-то буроватым отливом камень, поворачивая так и этак, прикидывая на ладони его тяжесть.
– Ну? – спросил Баранников.
– Камень как камень. Цвет у него чудной, вот единственно. С подпалиной.
– Так ведь из пожара вытащен. Ничего удивительного.
Телефон задребезжал яростно, настойчиво. Баранников рванул трубку.
– Алло, алло! Верхняя Пристань? Верхняя Пристань?
На линии, очевидно, была гроза: в трубке трещало, щелкало, голос с Верхней Пристани то и дело прерывался этими шумами. Баранников орал до хрипоты: «Чунихин! Чунихин! По буквам – человек, Ульяна, Николай, Иван… А, черт! Алло! Алло! Верхняя Пристань!» И как ни вслушивался Костя, так ничего и не понял.
Вспотевший Баранников наконец сердито кинул трубку на рычаги и сказал:
– Не было его там ночью. И сейчас нету…
Митрофан Писляк
Директор кладбища Писляк всегда был чисто выбрит, опрыскан одеколоном и так распаренно-красен, как будто он только что из бани. Жиденькие белесые волосы лежали на висках точно приклеенные. Хромовые сапожки тридцать восьмого размера начищены до зеркального блеска. Брюки-галифе разутюжены, пиджачок – веселый, рябенький, с торчащим из бокового кармашка карандашным наконечником.
Он держал себя независимо, непринужденно, как и подобает ответственному работнику. Отвечал обстоятельно, с готовностью, не лотоша. Строгое, несколько скорбное выражение, в полном соответствии с поводом, приведшим его в прокуратуру, присутствовало на его багровой физиономии.
Да, к нешчастию, последняя встреча с уважаемым Афанасьем Трифонычем была омрачена неприятным семейным разговором. Причины? Сушчие пустяки. На религиозной почве. Должен сказать, что они все, Мязины, из староверов, привержены, так сказать, ко всякой там обрадности, как-то: причашчение, соборование и прочее. Моя-то Антонида Трифоновна на сегодняшний день свободна от подобных предрассудков, перевоспитана мною, так сказать, на все сто процентов… Но вот Олимпиада да еще дяденька ихний Илья Николаич, эти – о! Образно говора́ – ведмеди! Семейные ссоры, конечно, дело такое, куда от них денешься, но ведь смотра́ из-за чего… Ежели – обрадность, причашчение – значит, и попа приглашать, верно? Так ведь Афанасий-то Трифонычу это, как бы сказать, и неудобно как старому партийцу и прочее… Нуте, вот так и пошумели на этой почве маленько…
Нашчет имушчества? На какую сумму оценил бы? Порадочно. Весьма порадочно. Да вы посудите, теперь это не секрет, всем известно: одна картинка что стоит… Нуте, а там дом, книги, прочие вешчи. Не шчитая трапок, заметьте! Ковры там всякие бухарские, меблировка и тому подобное. Да, совершенно справедливо. Супруга моя была бы в доле наследования. По закону. Но боже мой! Это – святая женшчина, житейская, образно говора, гразь для нее не составляет сушчества вопроса. Мы с ней никогда не обсуждали на эту тэму…
Вот этим камушком, говорите, пристукнули Афанасья Трифоныча? Ай-яй-яй! Ведь это что ж такое, товаришчи! К коммунизьму подходим, и такое членовредительство! Есть еще, есть у нас пережитки проклятого прошлого, вишь ешчо какие субчики находятся! Ну, что ты с ними будешь делать? Намедни один в ресторане насадился, своему товаришчу вилкой шчоку проткнул… а? Ведь это что! Ах да, да, виноват… слушаю.
Лично я в тот ужасный момент находился на производстве. Что? Да, вот именно, на кладбишче. Вам смешно, что я сказал – производство? Но это ж так оно и есть, увераю! Землекопы, столяры, плотники, художники, лепшчики, жестяншчики и шчетоводство – целый отрад, двадцать четыре человека, помилуйте!
Кто, простите? Мухаметжанов Яков? Нет, такого не знавал. Валентин Мухаметжанов – этот работает у меня в качестве художника. А-а! Его отец! Абсолютно не в курсе дела. Слышал, слышал о таком, как же… Родня, так сказать, по супруге… Но дело в том, товаришчи, что, когда я обосновался в Кугуш-Кабане, сей авантюрист уже отсиживал, и я его, к шчастию, и в глаза не видал…
Разрешите идти? Всегда готов оказать любую помошчь следствию. Всего доброго, товаришчи!
Антонида
Это было сплошное олицетворение скорби.
Очи, возведенные горе́, тяжкие вздохи, покачивание головой, тихий унылый голос. Трудно было вообразить, как эта самая женщина еще только вчера пронзительно выкрикивала: «Кипеть! Кипеть в котлах адовых! Шлём-от носил! Звезду пятиконечну!»
Она сидела на краешке стула скромнехонько, поджав в ниточку тонкие бескровные губы, вежливо, пискляво покашливая перед тем как ответить. Покойного Мязина называла ласково-уменьшительно – братец, как, впрочем, и всю остальную родню: папенька, маменька, дяденька, сестрица.
Отвечала довольно охотно и связно, но ничего такого, что явилось бы для расследования важным, ею сказано не было. Про завещание: «Ничего не знаю. Это ихнее, братцево, дело. Кому хотели, тому и завещали». Про ссору Мязина с сыном: «Кто ж их знает, что́ у них промеж себя за распря вышла: чужая семья – лес темный». Об Олимпиаде отозвалась так: «Сестрица – женщина молитвенная, у ей одна праведность на уме». Про Кольку, что «действительно зашибат, так ведь нынче вся молодежь запьянцовская, а что-нибудь такое-эдакое за ним не замечалось».
На Костин вопрос об Якове Ибрагимыче ответила сокрушенно:
– Негодяй, пошлый человек! Бросил Лизаньку, когда еще и Валечка не родился, по тюрьмам пошел… А где он сейчас – господь его ведат. Надо быть – помер или сидит…
И лишь когда Баранников исчерпал все вопросы и яростное пламя его взглядов начало было понемножку затухать, эта тихоня, эта смиренница вдруг взяла да и огорошила следователей:
– А что до того, кто братца порешил, – сказала она, вздохнув, – так это ничьих, кроме как его дружка-приятеля, рук дело… Я, грешница, насчет его всегда сумнение держала – нехороший, дикой человек, пускай хоть и священный сан на ём был…
– Вы о ком, позвольте? – Баранников так и взвился. – О Мировицком?
– Да а то о ком же, – спокойно произнесла Антонида, – об ём.
– У вас что же, какие-нибудь факты имеются? – Испепеляющий взор Баранникова впился в Антониду. – Вам что-нибудь известно?
– Да нет, фактов не имеется и ничего не известно, – сказала Антонида, – а просто так, сумнение берет. Очень уж человек не такой какой-то…
«Что мы имеем на сегодняшний день!»
Когда Митрофан Сильвестрович вышел из прокуратуры, часы на почте показывали десять минут двенадцатого. Он сверился со своими. Да, точно, расхождение составляло всего лишь одну минуту. Это означало, что он опаздывает на производственное совещание, которое должно было начаться ровно в одиннадцать.
Такая неприятность!
Он любил точность, строго спрашивал ее со своих подчиненных, всегда козыряя собственной аккуратностью, – и вдруг этакое опоздание!
Объективные причины, конечно: вызов в прокуратуру, беседа со следователями.
Ох эта беседа!
Давеча, хоть и хорохорился перед двумя сопливыми мальчишками, а на душе, ежели признаться начистоту, кошки скребли…
Дело, товаришчи, нешуточное. Убийство.
Всю жизнь сторонился сомнительных людей, чтобы, избавь бог, не запачкать об них свою репутацию, и вот, будьте любезны, оказалось, что со всех сторон окружен наисомнительнейшими…
Пристукнули старого чудака – бог с ним, не вот тебе беда какая. Но тень-то ведь и на него, на Писляка, ложится. Поскольку он в родстве с этими чертовыми Мязиными!
Вот, пожалуйте: уже и в прокуратуру потащили…
Родственнички!
Дед Илья, полоумный шайтан. Олимпиада-чернохвостница. Колька – разбойник, варнак Гелий Афанасьич.
Кто убил?
Темное дело, товаришчи. Весьма и очень темное дело.
Ежели из вышеперечисленных, то прямо-таки затруднительно – на ком остановиться. Все хороши. У каждого рука не дрогнет, ежели тово… начистоту.
Путь от прокуратуры до кладбища не ближний. Можно, конечно, было бы и на автобусе подъехать, да сперва в голову не пришло, не тем была забита, а теперь, когда половину пути отмахал, – вроде бы уже и не к чему.
Стучат сапожки по дощатому тротуару.
Знакомые попадаются. «Привет, товарищ Писляк!» «Митрофану Селиверстычу почтение!» «А-а, Селиверстыч!»
Привет, привет! Мое почтение… Будьте здоровы!
Писляк ускоряет шаг, видя соболезнующие вопросы на лицах, не желая останавливаться, переливать из пустого в порожнее на известную «тэму».
При таком широком круге знакомств – эти допросы и прокуратура! Эта двусмысленная сопричастность к делу… Пусть чисто формальная, но – сопричастность.
Митрофан Сильвестрович взмок от шибкой ходьбы. Скорее, скорее бы кладбище!
Вот оно наконец-то…
Чисто побеленная, выложенная кирпичными крестиками ограда. Пузатые башенки по бокам сводчатых ворот, над которыми – железный козырек. В середине свода с незапамятных времен чернела иконка, а теперь – только ржавый крюк и пустое место.
Первым делом, по назначении на должность директора, он приказал иконку убрать. На могилах – как угодно, дело ваше, хоть кресты, хоть что, а над входом – извините, религиозным атрибутам не место.
Умерив шаг, Писляк вступает в свои владения. С полдюжины черных кладбищенских старух, лениво переругивавшихся на скамейке у ворот, шустро смываются в кусты при виде директора. Росчерк гневной молнии, исходящей от лица Митрофана Сильвестровича, вдогонку поражает старушечьи укутанные рваными платками загорбки.
– У-у, кусошницы проклятущие!
На всех участках производства наведен надлежащий порядок, внедрено новое, передовое: нумерация кварталов, распределение мест в зависимости от общественного значения усопшего, именные таблички на могилах, анилиновая раскраска фотопортретов, водопроводная колонка с фонтанчиком для гигиенического питья… В этих и многих других мероприятиях преодолена, поборена рутина, изжиты предрассудки старины, и лишь против позорящих приличное лицо кладбища побирушек Писляку приходится признать свое бессилие: неискоренимы, окаянные!
Так, несколько раздраженный, переступил он порог конторы, где, дожидаясь, уже с полчаса томились его подчиненные. На ходу приглаживая слегка растрепавшиеся височки, солидно покашливая, отдуваясь от быстрой ходьбы, Митрофан Сильвестрович прошел к своему столу, зорко оглядел собравшихся, достал из портфеля пачку бумажек и, похлопав по ним ладошкой, сказал:
– Итак, товаришчи, что мы имеем на сегодняшний день?
Пасьянсы Виктора Баранникова
В Управлении милиции сделали даже больше, чем обещали накануне.
Когда Костя вернулся к Баранникову, тот был в кабинете один, сидел за столом в задумчивой позе, подперев голову руками, и созерцал свои карточки, разложенные в виде пасьянса.
– Вопросов не имеется, – сказал он, взглянув на Костино лицо. – Все ясно.
– В городских прописках за послевоенные годы Леснянский не значится. И вообще среди местных жителей такой фамилии нет и никогда прежде не было.
– Ну и отлично. Езжай-ка ты домой и скажи этой своей Разуваевой – или как там ее? – что так ей и надо. да и дело с концом!
Костя засмеялся. У Изваловой даже волосы повылезали от злости, что денег лишилась. Скажи ей такое – десяток жалоб тотчас же полетит по телеграфу во все инстанции!
– Гадаешь? – кивнул он на пасьянс из карточек.
– Это, уважаемый Константин Андреич, не гаданье, а почти математика. Помнишь, как доказываются некоторые теоремы? Сначала всё подряд, огулом, считается за искомое. Затем при рассмотрении неверное одно за другим отпадает, и в остаток само собою выходит то, что есть истина, что требовалось найти. Вот так и здесь, – постучав пальцами по крышке стола, играя в самодовольство, сказал Баранников. – Да-да, вроде того, как ты про Мировицкого рассуждал. Только ты касался одного участника, а у меня это система, метод, я это применяю в масштабах всего дела. Искать с самого же начала главное действующее лицо среди множества людей, про которых еще ничего толком не известно, – ты это и сам отлично знаешь! – наверняка заблудиться и впасть в ошибку. Поэтому я поступаю так: каждого из привлеченных считаю за вероятного преступника. И прежде всего интересуюсь доказательствами невиновности. Набралось их достаточно – карточку долой! Одна фигура со сцены сошла. Набралось еще – еще карточку долой. Постепенно карточки убывают…
Баранников быстро, движениями настоящего любителя пасьянсов смахнул в сторону большинство картонок.
Преднамеренно так получилось или же случайно, но на тех, которые он не тронул, были обозначены имена Николая Чунихина, Валентина Мухаметжанова и еще Икс…
– …и остается, допустим, только три, – докончил Баранников. – Это и есть настоящие, искомые преступники. Теперь лишь обосновать их преступность, если к этому времени она еще не вырисовалась достаточно убедительно сама, и ждать благодарности за быстро и хорошо проведенное расследование…
– Черт побери, как оригинально! И как ново! – сказал Костя, изобразив восхищение.
– А что вообще в мире ново? – играя теперь в обиженность, сказал Баранников. – Новое – это всего лишь забытое старое. Этим методом я уже десятки дел с блеском провел, а ты вот с одним несчастным многоженцем второй месяц возишься…
– Что поделаешь! – вздохнул Костя. – Не всем же дано быть гениями. Кстати, у гениев бывает перерыв на обед?
– Биографы отвечают на это по-разному.
– А все-таки?
– Иди ты со своим обедом! Из буфета мне что-нибудь принесут. Сейчас самое время только ковать и ковать! Видел, как все на допросах юлили, незнайками прикидывались? Но это – ладно, гораздо важнее, что все они перепуганы. Вот поверь мне – или я не психолог и меня надо отсюда гнать в три шеи, – еще самую чуть их подогреть, подбавить им температурки – и они все побегут сюда друг друга выдавать! Сейчас они, так сказать, «зреют». Сначала солидарность действовала, сплотка, уговор, может быть. А теперь это рвется. В каждом страх за шкуру свою нарастает. Посмотришь, еще сегодня они сюда побегут. Сами понесут мне все факты. На тарелочках с голубой каемочкой. Вот на этот стол. А мне останется только взять нож и вилку и пробовать эти факты на зуб и на вкус: этот хорош, в дело его, а этот несъедобен, эрзац, забирайте назад, уважаемые граждане, давайте-ка что-нибудь другое, настоящее, добротное!
Баранников уже не играл в самодовольство, оно так и распирало его. И все-таки Косте было приятно глядеть на него и слушать. Редкостный напор энергии, что бурлил в Баранникове, извинял его с лихвой.
– Как полагаешь, кто прибежит первым?
– Ну, это уже гаданье… – пожал плечами Костя.
– Нет, и это не гаданье!
– Ну, может… сын Мязина…
– Хочешь пари? Я тебе точно скажу, кто прибежит!
– Кто?
– Нет, давай пари!
– Водки ты не пьешь, а в Кугуше вашем коньяк не водится… На бутылку кефира?
– Если получится по-моему, выпью и водку, ладно, не пожалею себя! Так вот – Писляк прибежит первым!
– Есть, замётано!
– По моим расчетам, процесс «дозревания» в нем приближается уже к концу… А пока он «дозревает», – сказал Баранников, сгребая в кучу карточки, – подумаем, что нам из срочных мер предпринять. Мировицкий, – прочитал он на карточке, которую первой взял в руку. – Надо послать к нему на дом оперативников, пусть устроят обыск, пошуруют…
– Ты его так-таки подозреваешь?
– Согласно методу, – как бы извинился Баранников. – Не могу же я освободить его от подозрений только потому, что он тебе понравился? Его ответы – там, у меня на квартире, когда он на колени грохнулся, – это ему в плюс, я их все-таки зачел. Вот не покажет ничего обыск – еще плюс. Пислячиха, конечно, на него просто болтанула… А там, возможно, и от картины что-нибудь найдется. Тогда последний плюс – и карточку его долой. Тебе ее отдам, сам порвешь. Между прочим, пока ты там бегал, он заходил сюда. Показал я ему камень…
– Ну? – насторожился Костя.
– При этом я ему все время в глаза смотрел. Похоже, видеть камушек было для него впервой. Подтвердил еще раз, что подобного камня в доме Мязина не хранилось. Я, признаться, немножко ожидал, что он камень этот «вспомнит»… Ты обратил тогда внимание, как я ему сам этот ход подбрасывал: может, запамятовали? Может, вы просто не замечали? Но нет, не схватился за подсказку, не «вспомнил»! Потом он тут его ногтем колупал, нюхал… По его словам – а он, как краевед, и геологией отчасти занимался, – камень какой-то странный…
– Что это значит?
– Не из местных пород.
– Каким же тогда путем он здесь возник?
– Да самым простым. Не с луны, конечно, упал. Строители могли привезти – мало ли всякой щебенки, забутовки на платформах прибывает? Недавно в нашей газете в одной статье была критика: в окрестностях. только два маломощных карьера, а весь остальной строительный камень из других мест идет…
– А какой же все-таки породы этот камень, не сказал он, Мировицкий?
– Фу, ну и дотошный же ты мальчик! Совсем как в детской радиопередаче «Хочу все знать». Ну, что из того, что тебе породу назовут, – что это прибавит? Важно, что им голову Мязину проломили!
– А это уже точно установлено? Медэксперты дали заключение – удар произведен именно этим камнем?
– «Трещина в затылочной части черепа, вызвана ударом тупого предмета». А камень лежал рядом, в полутора шагах. Тебе этого достаточно?
– М-м… – промычал Костя. – Заключение, я бы сказал, дает свободу толкований… Мязин мог получить эту трещину, просто ударившись головой при падении на пол…
– А падение отчего? Отчего падение? Просто так, головка закружилась? Ноги ослабли? Ты мудришь, а мудрить тут, ей-богу, нечего. От этого вот самого камушка падение, что в полутора шагах! Какую-то же роль камушек исполнил, для чего-то же он появился в квартире Мязина? Вот эту роль он и исполнил… Или ты уже забыл, что после полуночи к Мязину кто-то влезал в окно? Не с коробкой же конфет и не с тортом к нему лезли, а вот с этим камушком. И не для того, чтобы поздравить с днем рождения!..
– Мировицкий, следовательно, тогда исключается. Ему незачем было влезать в окно, ничто не препятствовало ему и войти, и выйти в дверь. Да и фигура у него – не для лазанья по окнам…
– Посмотрим, посмотрим… – не спеша согласиться, сказал Баранников. – Всяко могло быть. Могло совпасть два преступления. Мировицкий похитил «Магдалину», А кто-то из мязинских родичей после его ухода забрался через окно, чтобы тюкнуть старика и выкрасть завещание. Могло так быть? Вполне! На президенте Кеннеди, как известно, сошлись заговоры трех или даже больше независимо действовавших групп.
– Хватил! Президент Кеннеди!
– А что? Разве надо быть обязательно президентом, чтобы тебя хотели убить одновременно два или три человека?
Баранников взял лист бумаги и стал записывать.
– Значит, так. Мировицкий – обыск. Набери-ка мне телефон начальника УГРО… Занят? Набирай, набирай еще, у них всегда занято, а то не прорвешься… Гелий Аф. Мязин. Говорит, после двенадцати был в «Тайге» с приятелем. Проверить. Приятель… как он сказал? Ага, вот – Гнедич Павел Михайлович… Так. Пометим еще вот что: выяснить досконально отношения с отцом. Жаль, Коська, не слыхал ты нашего с ним разговора! Это, я тебе скажу, калач еще тот – в десяти жерновах тертый! Знаешь, из породы вот таких: диплом, всякое там членство, должностное положение, внешне – полная интеллигентность, полная видимость образованности и культуры. Спроси – и Пушкина читал, и Карла Маркса процитирует, и теорию относительности почти как сам Эйнштейн может объяснить. А внутри, за этой оболочкой, – самый натуральный, первобытный хам. Троглодит. И сукин сын. Из всего, чем только наполнен мир, адсорбировал в свою суть одну только дрянь! Ты не задумывался никогда, как возникают такие люди? Откуда оно, такое устройство нутра, души, что́ ему способствует, помогает существовать?
– И как ты это объясняешь? – спросил Костя заинтересованно. Баранников стал философствовать! Раньше за ним такое не наблюдалось…
– Ладно, это разговор особый, специальный. Как-нибудь на досуге потолкуем… Да, и вот еще что: как все из такой породы, он, когда можно, – нахрапист, нагл, дерзок и груб. А когда ему грозит потерять с головы хотя бы волос – сразу превращается в кутенка, и все поджилки у него от трусости дрожат. Поглядел бы ты, как он сюда примчался! Как он меня поначалу пробовал: чем меня можно взять, что пройдет – пройдет ли нахрап, наглость, или надо потоньше? Глянул я на него – э, друг, а совесть-то у тебя здорово темна! Поджилки-то дрожат! Иди-ка, дозревай. Помайся, помайся, а потом мне и вопросов задавать тебе не придется…
Баранников отбросил карточку и взял новую.
– Писляк, Проверить тоже. «Был на производстве!» Это после полуночи. А производство – кладбишче, – в точности сымитировал Баранников Митрофана Сильвестровича. – Что мог он там делать, на своем «производстве», после полуночи – ты в состоянии представить? Учет и переучет могил? Надзор, не встают ли покойники из гробов? Ох, товаришч директор, в чем-то вы нам проговорились!
Карточка за карточкой ложились на край стола, слева от Баранникова, снова образуя замысловатый пасьянс.
– Олимпиада Чунихина. Антонида Писляк. Эта совсем уж перестаралась: ничего не. видела, не знает… Николай Чунихин. Неизвестно, где был ночью, где сейчас. Матери, конечно, это известно, но она скрыла… Разыскать, установить местопребывание по часам и минутам. Не хочу предварять события, но сдается мне, что этот мореход и выйдет на главные роли… Уж очень как-то это ему подходит… Ага, УГРО отвечает? – встрепенулся Баранников, перехватывая трубку. – Алло! Алло!.. Вот черт, ну и телефонная связь у нас, – разъединили, опять кто-то линию перехватил!
Он стал крутить на телефоне диск, всовывая в дырочки тупой конец карандаша.
– Ну, – сказал Костя, подымаясь, – я не гений, не пить и не есть еще не могу. Пойду-ка пообедаю. Занять тебе место, может, подойдешь?
Баранников, прижимавший к уху телефонную трубку, вместо ответа только сделал рукой знак: иди, иди, ну тебя к аллаху, не мешай!
«На сегодняшний день мы имеем форменный хавос, товаришчи!»
Народ в конторе был самый пестрый.
Шестеро копачей, всегда державшихся кучкой, особняком, – суровые, молчаливые, чтоб не дышать сивушным перегаром, со следами могильного праха на кирзовых сапогах. Два фотографа – франты, кугуш-кабанские законодатели моды, гроза городских девчонок. Два художника: первый, горбоносый, темноглазый красавец Валька Мухаметжанов, и второй – нескладный прыщавый альбинос, оба в серых, перепачканных красками халатах. Пятеро столяров – кержацки бородатые мужики из тех, что в тридцатые годы утекли от сплошной коллективизации, в чистых холщовых передниках, удивительно похожие на статистов в массовке исторического фильма. Наконец, совершенно разнокалиберная мелкота – жестянщики, лепщики, счетоводные девы, уборщицы и всем известный кугуш-кабанский девяностолетний долгожитель, кладбищенский сторож Селим Алиев – огромный татарин с морщинистым бабьим лицом и голым, как жирная коленка, подбородком.
– На сегодняшний день, – продолжал Митрофан Сильвестрович, – мы имеем форменный хавос, товаришчи!
Он отделил от пачки какую-то бумажку и постучал по ней согнутым указательным пальцем.
– Жалобы, товаришчи! Претензии к землекопам – мелко закапываете, нарушаете установленные нормы… Норовите левака́ зашибить, магарычами прельшчаетесь. А тень на кого? На кого тень, я спрашиваю?
Землекопы закряхтели, заерзали на стульях.
– Тень, товаришчи, ложится на меня! В чей адрес поступило заявление? В адрес директора кладбишча, товаришчи! Клиенту, товаришчи, безразлично, кто персонально копал – Иванов, допустим, Петров или Сидоров. Клиент спрашивает с Писляка! Далее…
Митрофан Сильвестрович другой бумажонкой помахал над столом.
– Далее столярного цеха касаемо. Вот – будьте любезны, гражданин Свишчов пишет, что в гробу из досок сучки повыскакивали, восемь дырок получилось в гробу. «В подобной таре, – пишет гражданин Свишчов, – разве только фрукты по почте посылать!» А, товаришчи? Подумайте: фрукты! Это уже форменная сатира получается в наш адрес! Категорически заявляю, товаришчи: сатиры не потерплю! Мою репутацию ешчо никто не трепал зазря, моя репутация… – Писляк осекся на мгновение, – …чиста и белоснежна! – докончил он, но как-то уже вяло, без подъема и даже скороговоркой.
Дело в том, что, заносчиво помянув о своей белоснежной репутации, Митрофан Сильвестрович вдруг сам с ужасающей отчетливостью почувствовал предательскую фальшивинку в голосе, почувствовал, что перехватил. Стремительно скользнув взглядом по лицам подчиненных, поймал на пухлых девичьих губах Вальки Мухаметжанова улыбочку довольно недвусмысленную, говорящую: «Знаем-де твою репутацию! С хорошей репутацией по прокуратурам спозаранку, ни свет ни заря, таскать не станут…»
И сбился Писляк, скомкал свою полную административного пыла речь, промямлил что-то по части текущих дел, забыв даже рассмотреть еще одно заявление, касающееся непосредственно этого чертова Вальки: недавний клиент, некто Терпаносьянц, жаловался, что на могильной табличке в наименовании отчества покойного родителя допущена художником описка – вместо Суре́нович обозначено Суре́пович, что, как заявлял возмущенный клиент, нелепо и даже оскорбительно.
Однако совещание уже было распущено. Оставалось одно – без публичной проработки влепить Валентину выговор в приказе и предупредить об увольнении, ежели подобный конфуз повторится.
«Ишь ты, лыбится, пьяная рожа! – негодовал Митрофан Сильвестрович. – Ну, ладно…»
Положив перед собою чистый лист бумаги, он уже готов был заняться сочинением грозного приказа, как вдруг его осенило.
Он вспомнил!
Беззвучно ахнув, дрожащим пальцем набрал номер прокуратуры и, когда оттуда отозвались, сказал приглушенным голосом:
– Але, але! Товаришч Баранников? По известному делу могу сообшчить чрезвычайно важные сведения… Сейчас? Слушаюсь, товаришч Баранников. Лечу!
«Зловешчий смысл вышесказанного»
Писляк показал следующее.
Вчера, то есть накануне убийства Мязина, часов в двенадцать дня, он совершенно нечаянно подслушал разговор, которому тогда как-то не придал особого значения, а сейчас эти несколько подслушанных фраз, как ему кажется, приобретают зловещий и многозначительный смысл.
– Да, вот именно, зловешчий! Посудите сами…
Проходя в означенное время по кладбищу мимо столярного цеха, где, между прочим, помещается также и мастерская художников, он, Писляк М. С, почувствовал острый позыв. По той причине, что он второй год страдает запорами в мочевом канале и врачи рекомендуют, избавь бог, ни под каким видом насильственно не задерживать мочу, а опрастываться немедля, где захватит позыв, он, Писляк М. С, свернул с дорожки и, схоронившись за густым ельничком, занялся своим делом.
– Так вот, знаете ли, – рассказывал Митрофан Сильвестрович, – стою я этак за елочками, вижу – выходят из столярки двое: Мухаметжанов, художником у меня работает, и Чунихин Николай, Олимпиады Трифоновны сынок непутевый. Это, надо вам сказать, друзья неразливные, ужасные оба выпиво́шки и сквернословы. И хотя особо сурьезного ни за тем, ни за другим не замечено, но по пятнадцать-то суток на почве алкогольной выпивки оба уже не раз отсиживали…
Нуте, вышли.
И вот, представьте себе, товаришч Баранников, какая наглость! Не зачем-нибудь такое вышли, а исключительно для распития поллитровки! Будучи возмушчен до глубины души, я, тем не менее, не в состоянии был прервать подобное вопиюшчее безобразие, потому что как раз в этот момент ошчутил поступление из канала мочи, каковую ежели бы остановить, то тем самым нанес бы ушчерб собственному здоровью, – вы понимаете меня?
Таким образом, они преспокойно в моем присутствии выдули пол-литра «зубровки», после чего, собственно, между ними и произошел тот разговор, о котором хотел бы сообшчить… Я запомнил и приведу вам его в исключительной документальной точности. Словечко в словечко. Со стороны Мухаметжанова это было сперва не более как реагаж на закуску.
– Как, простите? – недоумевающе спросил Виктор. – Реагаж на что?
– На закуску. Поскольку таковая представляла собой не что иное, как обыкновенную репчатую луковичку, он сказал, что луку не употребляет, и сплюнул, после чего утерся рукавом и еще сказал: «Вот черт, и закусить нечем!» На что Чунихин отвечал: «Ничего, Валюня! Вот, бог даст, нынче в ночь обломаем то дельце – богаты, брат, будем, ух!»
До вас, товаришч, доходит зловешчий смысл вышесказанных слов?
Еще бы не доходил!
«В ночь… В ночь!» В ту самую ночь, когда был убит несчастный Мязин и подожжен его дом… В ту самую, когда Николай Чунихин, сказавшись уехавшим на Верхнюю Пристань, на самом-то деле там и не был вовсе! В ту самую ночь, когда Некто, Икс, вылезал из окна мязинского дома!
– Продолжайте, продолжайте! – не отрывая пера от бумаги, торопил Баранников. – Ах, как же это вы, Митрофан Сильвестрович, раньше-то не вспомнили! Дальше-то что? Дальше?
– Да вот, представьте себе! – Писляк сокрушенно помотал головой. – Так вот, дальше.
Дальше Валька этот Мухаметжанов засмеялся и сказал: «Ты, Колька, герой, чистый Синбад!» Тот, знаете ли, в ответ заржал как стоялый жеребец. «Со мной, – говорит, – Валюня, не пропадешь… Ты, – говорит, – только карбас к месту пригони, а уж я всю эту петрушку за полчаса обделаю!» – «В какое время? – спрашивает Мухаметжанов. – Часам к десяти?» – «Да ты что – одурел? – это Чунихин ему. – Такие, браток, дела раньше полночи не делаются… С чего это ради на глаза попадаться? Тут, Валюня, дельце деликатное…»
Нуте, засим они попрошчались и разошлись. Я ведь что тогда помыслил? Определенно, мол, чей-то чулан замышляют обчистить, варнаки! Да это у нас, знаете ли, бытовое, так сказать, явление, что вот так залезут в чулан или в погреб, окорочок тиснут или самогонку… ну или прочее что-нибудь там, несушчественное, по мелочи… Подобное в данной чалдонской дикости и за преступление не шчитается – так, вроде озорства, что ли. Но вот час назад вспомнил я этот разговорчик и, верите ли, прямо-таки ахнул. Словцо-то какое одно было сказано – заметили? «Богаты будем»! Богаты! Тут, товаришч Баранников, дело не окорочком пахнет… Как вы на сей шчет соображаете?
Баранниковское перо стремительно, чуть ли не высекая голубые искры, летало по бумаге.
Ножи сеньора Пазиелло
Итак, полдня растрачено… А толку?
В самом деле, мысль совершенно шалая! Фантазия, не больше. Почему он так в нее поверил? Ведь она ни на чем не основана, решительно ни на чем, ни из чего не вытекает. Ну, что представлял собою этот Яшка Мухаметжанов? Полуграмотный тип, не получивший никакой шлифовки, никакого воспитания, мелкий жулик, польстившийся на несколько ящиков вермишели в плохо запломбированном вагоне… А ведь Извалова неоднократно подтвердила, что Леснянский производил впечатление вполне образованного и культурного человека… Где бы Якову превратиться в такового, если даже он жив и здравствует, – при его-то наклонностях к водочке, при его страстишках?.. Один был ему определен его склонностями и свойствами путь – вниз, только вниз, по наклонной, но никак не вверх… Да и все прочее у этих двух людей, которых он так произвольно соединил, не имеет никакого сходства… Нет, надо эту дикую идею отбросить ко всем чертям, забыть и больше не вспоминать!
Но тогда – что же? Возвращаться? Ни с чем?
Стыдно… У него еще не было провалов.
Нет, каков талант этот Леснянский – все-таки надо признать! Так мастерски все обтяпать, мастерски смыться… Прямо бесплотный дух какой-то! Можно даже подумать – просто пригрезившееся Изваловой видение… Ну, где его, сатану, искать? Где оно в данный момент обретается, это видение? Страна огромна… В Петропавловске-на-Камчатке? У стен древнего Самарканда? В Торжке?
Так почему же все-таки Леснянскому понадобился адрес Елизаветы Петровны Мухаметжановой? Если он не бывший ее муж, может быть, пожелавший покончить с беспокойной своей жизнью бродячего авантюриста и на склоне лет вернуться под сень некогда родного дома, то по каким причинам мог он интересоваться местопребыванием немолодой, решительно ничем не примечательной, абсолютно заурядной женщины, не имеющей ни в каких городах родственников и знакомых? Что он хотел, Леснянский, запрашивая адрес Елизаветы Петровны? Вступить с ней в переписку? О чем? Разыскать ее лично? Открытка из кугуш-кабанского адресного бюро провалялась у него в кармане месяца два. Да уже прошло больше месяца, как покинул он Извалову. За три с лишним месяца он не написал Мухаметжановой и не заявился к ней. Что это означает? Что имевшиеся у него намерения отпали? Или он еще не собрался их осуществить? Когда же он соберется? Через месяц? А может быть, и через год?
Надо вот что: взять с Мухаметжановой подписку – немедленно заявить в милицию, если она получит какое-либо письмо или к ней придет человек, похожий на изваловского мужа…
На таком решении и остановился Костя, доедая политые соусом биточки за грязноватом пластиковым столом в кафе «Ландыш» на главной городской улице, в близком соседстве с недостроенным универмагом. Сквозь аквариумное стекло стен во всех подробностях был виден его серый сквозящий каркас, на котором, чтобы скрасить не слишком приглядный вид, алели полинявшие рекламные щиты. Они призывали «летать самолетами» Аэрофлота, проводить свои отпуска на курортах Черноморского побережья, копить деньги в сберегательных кассах. «Накопил – и машину купил!» – улыбался молодой человек безукоризненной наружности, одной рукой держась за «Волгу», а другой показывая прохожим сберегательную книжку.
До чего же шумное, бестолочное место было кафе «Ландыш»!
Точно поезд на стыках рельсов, взвывая, непрерывно громыхала возле входных дверей электрическая кассовая машина, выпуская из своего чрева полуметровые, лилового цвета ленты с талонами на борщи и супы-рассольники, биточки и котлеты, компот и кофе.
Костя, войдя, даже не стал глядеть в меню, зная, что это совершенно излишне, что общественное питание давно уже доведено до полного совершенства и на всех параллелях и меридианах от Бреста и до Курильских островов можно встретить только один и тот же недлинный перечень неизменных блюд, абсолютно схожих своими вкусовыми качествами.
За столиками в потной тесноте, скученности галдела разномастная жующая публика. Во всех других кафе и столовых города в целях насаждения трезвенности продажа и распитие вина категорически и безоговорочно запрещались, «Ландыш» же представлял исключение из правил, сухой закон здесь не властвовал, толстая буфетчица за стойкой расторопно отмеряла по сто и по двести и как только ни пожелается, и потому посетители густо валили сюда в течение всего дня.
– …чего ты свистишь? Я сам по телевизору смотрел: Численко второй забил! – спорили за Костиным столом двое парней, по виду – студенты.
В их спор врывались реплики соседей:
– …а-а, говорю, ты, говорю, так? Ну, ладно, говорю…
– …да ты его видал, знаешь этого деятеля: сам – во, рожа – по потребности…
Люди вставали, уходили, на смену им тут же усаживались другие, не дожидаясь, пока со столов уберут объедки и грязную посуду, опрокидывали свои сто или двести, крякали, розовели лицами, поспешно тыкали вилками в закуску, и к мельничному шуму говора прибавлялись новые голоса…
«Надо хоть что-нибудь отсюда захватить для Витьки, – подумал Костя. – Курячью ногу, что ли… У них там в буфете одни кислые сырки да жидкий кофе. Однако вцепился парень! Да ведь и дело-то!.. Кто же это вылезал через окно? Но почему шпингалеты были опущены? Если Мязин был убит этим Иксом, скрывшимся через окно, то кто же замкнул шпингалеты? Может, Витька прав – Келелейкин насчет шпингалет ошибается? Тьфу!» – мысленно даже плюнул Костя, останавливая свои рассуждения. Далась ему эта история с Мязиным! Как будто у него своих забот нету… Пусть Витька ломает голову. Поломать тут есть над чем. Хотя бы над этими шпингалетами… Ведь что выходит: что Мязин не был убит тем человеком, Иксом, если закрыл за ним окно и опустил шпингалеты… Опять шпингалеты! Тьфу, чтоб они пропали!
Позади, за Костиной спиною, разговор велся не совсем обычный. Как видно, там располагались цирковые артисты, – шатровое зданьице цирка стояло неподалеку, и циркачи, репетирующие днем свои номера, случалось, тоже заходили сюда поесть. Сначала до Кости долетали обрывки фраз о Поддубном, потом что-то про Кио. Задев внимание своею музыкой, прозвучало имя какого-то Джованни Пазиелло.
Ах, нет, не какого-то… Вот он кто, оказывается, был: великий и неповторимый, глотатель огня, укротитель змей и многое, многое другое. Авторитетный голос с характерным грузинским горловым «ха» уверял, что теперь в цирке все донельзя измельчало, нечего смотреть, а сорок лет назад, когда гастролировал сеньор Пазиелло, у таких мастеров, как он, все было абсолютно чисто, без малейшего обмана, каждый номер представлял настоящий, иногда даже смертельный риск для артиста и его помощников. Все тело сеньора Пазиелло было покрыто рубцами и шрамами.
Хрипловатый грузинский голос, наполовину русский, наполовину азиатский Кугуш-Кабан, на карте генеральной кружком отмеченный не всегда… Джованни Пазиелло и чалдонское «чо» вокруг… Просто невозможно было удержаться и не поглядеть, кто это нашелся в Кугуш-Кабане – с памятью о некогда великом и знаменитом сеньоре Пазиелло, ученике флорентийских чародеев и индийских йогов.
Костя обернулся, но первым увидел Вальку Мухаметжанова, кладбищенского художника, сына Елизаветы Петровны. Валька допивал компот, запрокидывая голову и вытряхивая в рот из стакана яблочные дольки. Рядом с ним, сосредоточенно и туповато внимая, сидел примерно таких же лет парень с прыщеватой шеей. За столом помещались еще двое, спинами к Косте. Это были явно циркачи, но не артисты, а обслуживающий персонал; один был даже в замызганной кирпично-рыжей куртке униформиста с черной тесьмой на воротнике.
Они заслоняли говорившего, из-за их голов торчали только края широкой коричневатой кепки. Чтобы увидеть его полностью, Косте пришлось отклониться в сторону.
У Вальки и прыщавого, как понял Костя, хотя они и поддерживали разговор, знакомства с остальными за столом не было, и присутствовали они случайно. Компанию же составляли цирковые униформисты и главенствовавший среди них довольно уже пожилой мужчина в поношенном пиджаке, обвисающем на узких плечах. От выреза воротника и едва ли не до самых глаз его чернела густая щетина, отросшая уже настолько, что ее без натяжек можно было считать бородой. На лице белели только полоска лба под козырьком фуражки, тонкий заостренный нос, да еще, резко контрастируя с чернотою бороды, голубовато, точно облупленные яйца, поблескивали белки крупных, выразительно-подвижных глаз.
На один только миг Костя и черный человек встретились взглядами, на один только короткий миг глаза черного человека задержались на Косте, но Костя уловил, что человек как-то странно вдруг осекся. Он как будто бы узнал Костю. И у Кости тоже мелькнуло такое чувство, что он уже видел когда-то бородатого, хотя было совершенно несомненно, что видит его впервые и никогда прежде этого человека не встречал.
Костя повернулся к своей тарелке, но тут же бросил еще один взгляд на задний стол. Ему показалось… Впрочем, он и сам не понял, что́ ему показалось, что́ это так воздушно, легкой, тут же истаявшей тенью скользнуло в подсознании…
Циркачи уже поднимались со своих мест. Загремели, взвизгнули по кафельному полу ножки отодвигаемых стульев.
Костя услыхал, как за спиною, передвигая стулья еще раз, кто-то пробирается по направлению к нему.
В следующий миг он почувствовал на своем плече руку.
Черноликий, ласково, радостно и вместе с тем тревожно-неуверенно поблескивая голубоватыми белками, стоял возле.
– Прости, кацо, не сердись, дорогой… Меня Арчил зовут. Авалиани Арчил. Вот посмотрел на тебя, вижу – знакомый человек, в Грузьи встречал. А где встречал, когда встречал – не помню! Все равно, дорогой, давай руки пожмем… Вместе вспомним! Кто в Грузьи хоть раз бивал – все друзья! Так у нас в народе говорят… Ты речь грузинскую панымаишь?
Незнакомец улыбался, ласковый, радостный свет лился из его темных бархатных глаз. Теперь Косте можно было совсем хорошо и близко его рассмотреть. Нет, он никогда не встречал этого человека. Теперь он видел это еще точнее.
– Вы ошиблись. В Грузии я не бывал никогда.
– Почему ошибся? Я не ошибся! Разве я пьяный? Это ты, дорогой, ошибся! – садясь возле Костимого столика на свободный стул, горячо сказал Авалиани. – Ты вспомни, дорогой! Два года назад в одном ресторане мы были. Музыка играла, ты так сидел, я так сидел… Я помню теперь, где было! В Сухуми это было! Ресторан «Абхазья»!..
– В жизни не бывал в таком ресторане! – улыбнулся Костя.
– Я не пьяный, дорогой! Тогда тоже не был пьяный!
– Уверяю вас, это так.
– Почему так? – сказал грузин расстроенно. – Может, я забыл? Может, это другой был, не ты? Похожий? У тебя брат есть? Наверно, это брат твой был!
– И брата у меня нет.
– Как так? Почему?
Авалиани теперь был совершенно расстроен и огорчен.
– Плохо, плохо!.. – сказал он, покачивая головой. – Значит, я старый стал, забывать, путать стал… Ай-ай-ай! Где же ты живешь тогда, дорогой, где твой дом?
– Далеко, – усмехнулся Костя. Навязчивость незнакомца надо было уже как-то пресечь. Ну, обознался, выяснил – и отходи, хватит трепать языком!
– Ростов? Баку?
– И не Ростов, и не Баку. В Саратове живу, – сказал Костя первое, что пришло на ум.
– Саратов? Где такой город – Саратов? А, Саратов! Большой город Саратов? Больше Боржоми?
– Откуда же мне знать? Ведь я в Боржоми не бывал.
– Есть цирк?
– Конечно, есть. Вы служите в цирке?
– Профессья! Совсем малшык был – ух, наездник лихой был! Руку ломал, ногу ломал… Постарше стал – других учил, другим помогал. Теперь старый стал – все равно при цирке служу. Жены нет, детей нет, дома нет – куда идти? Что делать?
– Я слыхал, вы там про какого-то итальянца вспоминали…
– Пазиелло? О, великий артист был! Таких теперь артистов нет. За чистое золото не купишь! Па-зи-е-лло! – Авалиани даже прикрыл на секунду веки в благоговейном чувстве. – Его весь мир знал! Джованни Пазиелло! Ух, какой был мастер! Он малшык возьмет, на манеже к доске поставит, на тридцать шагов отойдет, вынет нож… вот такой нож, кинжял! Р-раз! Как молния из тучи сверкнет! На два вершка в доску нож, вот так от уха, – приложил он к собственному уху грязный палец с сине-черным ногтем. – Стоит малшык, кругом весь ножами обтыкан, одежда прибита, сам живой-здоровый, капли крови, царапины нет! Скажи мне, ты видел теперь таких артистов? Приходи любой цирк, посмотри – разве это цирк? Для бабушик, для дедушик это! Вот тогда был цирк: смотришь – как на огне весь горишь! А теперь горишь, только когда на львов смотришь. Ты видел в нашем цирке львов?
– У вас даже львы есть?
– Львы! Пантера есть! Черная пантера! Приходи, не пожалеешь. Или ты занятой человек? У тебя много дел? Ты здесь по службе?
Кажется, Авалиани был намерен вести с Костей долгую беседу.
– В гостях, у тетки, – сказал Костя.
– Разве она тебя не любит?
– Почему не любит?
– А почему ты сюда пришел? Она тебе кушать не дает? Она у тебя плохая, тетя?
– Почему же? Хорошая. Она на работе днем, ей некогда готовить.
– Племянник приехал, а тетя на работе? Тетя выполняет план, а племянник ходит голодный? Почему такие нравы, скажи мне, дорогой? Кому от них хорошо? Тете хорошо? Тебе хорошо? Для чего люди живут – для жизни или для плана? Посмотри, как у нас, в Грузьи: родной человек в гости приехал – барашка рэжут, лаваш пекут, вся семья, все соседи, знакомые три дня вино пьют, танцуют, песни поют… Вот как у нас, когда родной человек в гости приехал!
– Вот видишь, три дня. А я в гостях уже больше Тетка моя уже и попела, и поплясала…
– Все равно – нэ хорошо! Нэ хорошо, дорогой мой, нэ так надо!
Авалиани в азарте темпераментно взмахивал руками, лицо его было необыкновенно подвижно; удивление, досада, гнев, пафос, сочувствие, снова удивление, снова пафос сменялись в одну минуту по нескольку раз. Одно только не менялось, оставаясь все время при нем – то не понятное тревожное напряжение на самом дне его глаз, с которым он подошел к Косте и которое Костя почему-то заметил прежде всего, прежде улыбки, прежде радостного сияния лица, даже можно сказать и так – прежде его самого, Арчила Авалиани…
Что-то ему было от Кости надо, была у него какая-то своя цель, не случайно, не просто так вздумал он подойти… Костя вдруг ощутил это с несомненностью, в одну из секунд, в паузе между сменою выражений в лице и в глазах Авалиани поймав эту его внутреннюю тревожную напряженность, не заслоненную в эту секунду ничем другим, ни с чем другим не смешанную и проступившую совсем отчетливо.
Он еще раз пошарил в своей памяти, пытаясь установить, приходилось ли когда-нибудь прежде встречаться с этим человеком, и снова ответил себе – нет, никогда, несмотря на стойкое ощущение, что цирковой служитель ему каким-то образом, почему-то все-таки знаком…
– Погулять приехал – значит, гулять надо, развлекаться надо! – убежденно, запальчиво сказал Авалиани. – Почему так скучно гуляешь? Ресторан идти надо, девочек пригласить. А ты в кафе сидишь, котлеты, панымаишь, за тридцать копеек ешь! Компот пьешь! Вино пить надо!
Какой-то посетитель, держа в одной руке тарелку с макаронами, а в другой стакан кофе, приблизился к столику, оглянулся по сторонам, – все места вокруг были заняты, хмуро спросил у Костимого собеседника:
– Вы что, поели уже?
– А что такое, дорогой? – резко вздернул голову Авалиани.
– Место занимаете, вот что. Если поели, так…
– Какое тебе дело, послушай! – взорвался Авалиани. – Что ты тут порядки наводишь? Я друга встретил, ты панымаишь – друга! Иди, иди, пожалуйста, туда, – махнул он рукой в сторону. – Там есть место, садись там, ешь свои макароны, не мешай нам с другом говорить! Какой народ, панымаишь ли! – возмущенно сказал Авалиани, провожая гневным, пылающим взглядом парня с макаронами. – На Кавказе пришел в кафе – сиди, говори, пожалуйста, хоть целый день говори, никто тебе слова не скажет… Настроения тебе не испортит… А тут, панымаишь!.. Пойдем, дорогой, отсюда, – сказал он Косте, как будто они действительно были друзьями, давно не виделись и вот наконец состоялась их встреча. – Пойдем в ресторан! В «Тайгу»! Посидим, поговорим по душам, совсем как в Грузьи. Ты не смотри на мой пиджак, на брюки мои… Я могу другие надеть. Платить я буду, ты моим гостем будешь!
– Арчил, время! – нетерпеливо окликнули из дверей. Приятели его, оказывается, не ушли, покуривали наружи.
Вся фигура Авалиани вмиг приняла страшно скорбное выражение.
– Панымаишь – работа ждет! – сказал он Косте удрученно. – Забыл, панымаишь! Приходи сегодня в цирк, дорогой. Посмотришь представление, дрессированных львов посмотришь… Ай-ай-ай! Какие львы! Из Германской республики! Билет не покупай, я тебя встречу, на место посажу. Хорошее место будет, доволен будешь. Приводи свою тетю, ее посажу. Я все могу! Арчил Авалиани все может! Приходи, дорогой, очень тебя прошу! Потом вина выпьем, поговорим. Тебе интересно будет. Мне интересно будет. Всем интересно будет! Я тебе свою жизнь расскажу. Такой жизни ни у кого больше нет. Никто тебе не расскажет!
– Когда там у вас начало, в полвосьмого, что ль? – вытирая бумажной салфеткой губы, спросил Костя.
Он уже знал по опыту, что к инстинкту следует относиться с доверием. А инстинкт подсказывал, что надо, обязательно надо принять приглашение этого десять минут назад возникшего перед ним незнакомца. Что-то оно обещает, что-то оно обещает!..
– В семь тридцать, дорогой, в семь тридцать. Приходи непременно. Я буду ждать!
«Вразуми, мати-владычица!»
Часом позже оперуполномоченный Ерыкалов вводил в кабинет Баранникова гражданина Мухаметжанова Валентина Яковлевича, тысяча девятьсот сорокового года рождения, беспартийного, холостого, служащего в качестве художника-плакатиста при Кугуш-Кабанском городском кладбище.
А еще через полтора часа, то есть около пяти пополудни, потный, бледный, с выражением плохо скрываемого отчаяния на красивом байроническом лице гражданин Мухаметжанов Валентин Яковлевич стучался в плотно прикрытый ставень Олимпиадиного дома.
Он стучался не с улицы, а со двора, куда проник через малую, зажатую между сараями калиточку, что вела на огород.
Ему не сразу открыли. В этом доме никому не открывали сразу. Тут существовали условные тайные стуки, подглядывание в ставенные щели – что за человек пожаловал, длительные переговоры через запертую дверь, прежде чем хозяйка решалась отодвинуть тяжелый дубовый засов такой несокрушимой крепости, что хоть бы и на конюшню – так впору.
– Колька не вернулся? – спросил Валентин, едва переступив порог Олимпиадина жилища.
– Колька-то? – насторожилась старуха. Она стояла в дверях полутемных сенечек, загородив проход, видимо, не собираясь впускать нежданного гостя в горницы. – Нет, не вороча́лся будто… а чо?
– Погорели мы с ним, тетя Липа! Засыпались!
– Пошто на всю улицу зева́шь, дурна голова! – прошипела Олимпиада. – Айда в горницу, кажи, чо стряслось-от? Прибыл откудова сим часом? Да ты сядь! Сядь! – прикрикнула она. – Затростил одно, право, ну – погорели, засыпались… Толком говори!
Властный окрик Олимпиады подействовал. И хотя лицо Валентина все еще кривилось от только что перенесенного потрясения, в нем уже явственно проступали черты некоторой осмысленности, и даже какая-то хитринка на мгновение мелькнула в узком разрезе беспокойно бегающих глаз.
– Да что, тетя Липа, – сказал он, покосившись на ярко, ало пылающие лампады перед черными древними иконами, – вы ж знаете…
– Не тяни! – скомандовала Олимпиада. – Говори разом: донес, чо ли, кто?
– Да нет, тетя Липа, никто не донес, тут другое вышло… Меня, тетя Липа, сейчас в прокуратуру к следователю тягали, спрашивали – где ночью были с Колькой…
– А ты чо? – вскрикнула Олимпиада.
– Да что… Я ему: нигде, мол, не были, Колька в Верхню Пристань уехал, а я дома спал. «А, – кричит, – на Верхню Пристань уехал? Дома спал? А это, – кричит, – что?» Да в рыло мне вот эдаку булыгу тычет. «Нам, – кричит, – все известно – какая у вас была забота! Не было Кольки ночью на Верху, вы с ним, – кричит, – вот этой булыгой дяденьку родного убили!»
– Оссподи! – Олимпиада так и села. Плотно сжатые губы приоткрылись. – Оссподи! Ироды проклятые! Все то бы вам души християнские терзать, все-то бы вам, ненасытным, людей пилатить! Коль пошло́ на то – жизни не пожалею, грех приму на себя великой, а не бывать по-ихому! Не отымете вы от меня чадунюшку мою, Миколушку мово ненаглядного! О-о-о! – в голос завопила старуха, валясь на колени перед черными, красновато озаренными иконами. – Вразуми, мати-владычина! Вразуми!
Так по-звериному страшна, так непривычно жалка была она в своем бабьем исступлении, в своем материнском горе, что даже робость охватила кладбищенского художника. Он кинулся было бежать, но грозный окрик «Стой!» настиг его у двери и словно гвоздем пришил к порогу.
– Стой! – подымаясь с колен, сказала Олимпиада. – Куда бежишь, дурашка? Слушай меня: ежели, борони бог, опять пытать зачнут, запрись, на прежнем стой, говори: не знаю, не ведаю. Про то, где с Миколушкой были, – молчок. Под огнем, под секирой – отпирайся, слышишь? Благодарю тебя, мати-владычица небесная, что вразумила меня, неразумную!..
Истово, с просветленным лицом снова опустилась на колени. Трижды, касаясь лбом чисто выскобленных досок пола, поклонилась образа́м, а поднявшись на ноги, строго сказала Валентину:
– Иди!
Гелий Афанасьевич. Смущен. Напуган. Раздавлен
1
Он был неглупым человеком и мог очень верно оценивать всевозможные явления жизни. И, что вообще-то довольно редко случается, о самом себе судил точно, не закрывая глаза на собственные недостатки и здраво разбираясь в тех сложных положениях, в которые иногда попадал.
Но тут произошло невероятное: смутился. Почувствовал растерянность, душевный беспорядок.
И как не терпел находиться в подобном состоянии, решил немедленно распутать запутанное и хладнокровно разобраться в некоторых неясностях.
С этой именно целью, выйдя от Баранникова, Гелий Афанасьевич направился в крохотный скверик, расположенный перед кокетливым голубеньким особнячком райотдела милиции, где также помещалась и прокуратура.
В скверике было тихо, безлюдно. Какой-то старик клевал носом над газетой, судя по толстой домовой книге, лежащей возле него на скамейке, дожидавшийся часов приема в паспортном столе, да тоненькая девочка с распущенными, как у Джоконды, волосами, дробно семеня лакированными ножками, катила по красноватому песку вихлястую колясочку, в которой мирно посапывал розовый, круглощекий гражданин будущего.
Старик не задержал внимания, но колясочка раздражила. Напомнила о детях вообще. О сыне – в частности. О первенце, рыжем, как пламя, Никите, с которым – одни неприятности.
Начать с этого имени… Нарекали – казалось звучно, значительно…
Далее: кричал два года, не закрывая рта. Бессонные ночи замучили, приходилось от рева убегать из дому куда глаза глядят, часто даже до самого утра. Отсюда – всяческие домашние сцены, истерики, угрозы жены Капитолины пожаловаться в райком, разоблачить…
Темная дурища Капка! Ах, как он опростоволосился с этой женитьбой!
Но кто же знал, помилуйте, что милейший тестюшка с таким треском полетит с предгорисполкомовского кресла!
Хотя, ежели рассудить здраво, – должен был знать. Просто недостаточно изучил всё касающееся Капкиного родителя.
Джоконда с колясочкой просеменила мимо.
Гелий Афанасьевич остался в желанном одиночестве.
2
Известие об ужасной гибели отца встревожило Мязина-младшего, навело на мрачные мысли. Не то чтоб сыновняя скорбь или подобное малодушие охватили его (хотя, конечно, какая-то искорка чувства и мелькнула), но главным образом смутила иная сторона дела: уголовная. Он, как неглупый человек, предвидел, что следствие неминуемо заинтересуется им, его личной жизнью, его отношениями с покойным папашей. И эта заинтересованность посторонних, наделенных юридической властью лиц его, Гелия Афанасьевича, интимными делами огорчала и сулила многие беспокойства.
Пользуясь тем, что Капитолина, подавленная ужасными событиями ночи, как бы парализованная ими, не обращает на него внимания, он принялся было обстоятельно обдумывать свое поведение, свою, так сказать, роль в хитром переплете надвигающегося расследования.
Подозреваема будет вся родня, в том числе и он. Это несомненно. Несомненно также и то, что все Мязины станут валить друг на друга. И в первую очередь, разумеется, на него.
Поэтому, не теряя времени, надлежит…
3
И вот в это-то самое время, когда действительно надлежало пораскинуть мозгами, в доме появляется молодой человек, который, несмотря на свой веселенький штатский костюмчик, отрекомендовывается тем не менее младшим лейтенантом милиции Серовым или Перовым – Гелий точно не разобрал.
Спокойно и сочувственно он рассказывает о том крайне опасном и нежелательном положении, в каком оказался тринадцатилетний Никита: вовлеченный в воровскую шайку, он дважды уже участвовал в «деле», пока еще только «стоя на стреме», как говорится, но…
За этим «но» следует получасовая беседа. Обязанность лейтенанта Серова или Перова – предупредить отца. Подчеркнуть, что вся полнота ответственности за ребенка ложится на плечи родителей.
После чего, в сознании отлично выполненного служебного долга, младший лейтенант откланивается.
Гелий с ужасом представил себе, что может натворить Никита и как все это отразится на нем самом, на Гелии Афанасьевиче Мязине.
Первым побуждением было разыскать Никиту и выдрать его ремнем. Но рыжий дьяволенок словно сквозь землю провалился.
Гелий махнул рукой: черт с ним! Сейчас надо было, опережая события, спешить в прокуратуру и кое о чем предупредить следственных работников. Пролить, так сказать, свет на создавшееся сложное положение. Говоря проще – застраховать себя от возможных наветов дражайших тетушек.
Сейчас главное – спокойствие. Выдержка.
Одеться тщательно. Опрыскать прическу дорогим одеколоном. Повязать элегантный галстук. Войти с достоинством. Показать себя.
Все совершено, как намечалось.
Был. Показал.
И что же?
Душевный беспорядок наличествовал, сумятица чувств не проходила. В этом надо признаться себе со всей категоричностью.
Джоконде надоело катать колясочку. Она присела рядом со стариком. И тотчас гражданин будущего издал вопль. Старик вздрогнул, взглянул на часы и, аккуратно завернув домовую книгу в газету, заковылял к выходу
Гелий проводил его взглядом. На светлом фоне голубенького особнячка согбенная фигура старика казалась вырезанной из черной бумаги.
4
Глядел в спину старику.
Чернея поднятыми острыми плечами, она уплывала, уплывала…
Переплыла через улицу и исчезла в дверях райотдела.
С этого момента взгляд Гелия Афанасьевича почему-то не отрывался от голубого особнячка.
Туда входили. Оттуда выходили.
Вот синий мотоцикл с красной полосой на блестящей каретке остановился у подъезда.
Вот широко распахнулись ворота. Завывая сиреной, на улицу вылетела закрытая милицейская машина и на бешеной скорости помчалась куда-то, оставляя за собой, словно зловещая комета, хвост удаляющегося воя и тревожных предчувствий…
Вот два милиционера вышли – удивительно одинаковые, оба с папками в руках, и, поговорив с минуту, разошлись в разные стороны.
Вот пожилая женщина с авоськой вошла.
Вот – другая, видимо, тоже не первой молодости, но помоложе, молодящаяся: ярко-гнедые волосы, виляющий зад, элегантная сумка на длинном ремне через плечо с надписью «АВИА»…
Капитолина!
Ее волосы, ее зад, ее сумка…
Вызывающе постукивая каблучками, она впорхнула в подъезд райотдела.
Боже ты мой!
5
Боже ты мой, как завертелись мысли!
Жупелами маячили в воображении тетки, дед Илья, Писляк. Даже Колька. Даже блаженный Евгений Алексеич.
Но Капитолина!
Этого он не ожидал.
Привык ее вовсе не замечать, как любую домашнюю мелочь – старый диван, угольную лампочку в прихожей, запах пригоревшего молока… Раздражала лишь ее пустота, ее тупость, ее безграмотность, ее пристрастие к постоянному перекрашиванию волос: они у нее то льняные, то гуталиново-черные, то, вот как сейчас, гнедые.
Никогда не задумывался – кто она ему: друг или враг? И ежели он поскользнется на смертельной круче – поддержит или столкнет в бездну?
Сейчас лишь только отчетливо уразумел: столкнет!
И ярко, словно подслушивая из-за двери, представил себе, что происходит сию минуту там, у этого следователя с бешеными глазами: какие вопросики подкидывает он Капитолине и что она отвечает…
Отчего, например, поссорился с отцом.
Причины, заставившие его, Гелия Мязина, лишиться директорского места.
Кое-какие интимные детали из личной жизни.
И то, что вчера не ночевал дома… что пришел уже близко к рассвету!
Это последнее тем ужасней, что он-то, Гелий, каких-нибудь полтора часа назад в разговоре с Баранниковым утверждал совершенно обратное: посидели с Гнедичем в «Тайге» и – домой, баюшки!
А Капка-дурища брякнет: не ночевал.
«Следовательно, – заключит Баранников, – младший Мязин зачем-то скрывает место истинного своего ночного пребывания…»
От двенадцати до двух!
То есть именно в то время, когда кокнули папашу!
«Следовательно, – подумает Баранников, – следовательно…»
Черт!
Какого же дьявола прохлаждается он тут, в этом зачуханном скверике, когда надо спешить. Спешить! Предупредить Гнедича. Ведь ясно же, что, поскольку в разговоре со следователем ссылался на него, так и Пашку потянут, факт! А он, поди, еще не опомнился от вчерашнего-то, еще дрыхнет, поди… Этакий чего только не наплетет с похмелья!
Скорее! Скорее!
Спасительный зеленый огонек вынырнул из-за сквера. Скрежетнув тормозами, машина остановилась.
– На Миллионную! – скомандовал Гелий таксисту.
6
Павел Гнедич жил чудаковато.
Товароведение, которое он преподавал в техникуме, было прескучнейшей и прозаической наукой.
Но он писал стихи.
Не то чтобы вдохновение накатывало вдруг на него и он, будучи не в силах противоборствовать ему, воспламенившись, издавал стихотворный вопль, – нет! Он просто с маниакальным упорством ежедневно сочинял двадцать – тридцать строк немыслимой рифмованной чепухи.
У него спрашивали приятели, для чего тратит попусту время на сочинение глупых стишат. Гнедич совершенно серьезно отвечал:
– Освежает.
Дожив без малого до пятидесяти, он так и не удосужился жениться. Отношение его к женщинам являлось предметом веселых обсуждений. Считалось, что он еще хранит невинность. Когда его спрашивали об этом, он краснел, смущался и бормотал абракадабру вроде:
– Известно ль вам, что в Абиссинии мужи черны, а бабы синие?
Или еще что-нибудь из только что сочиненного.
Он жил на улице с допотопными домиками и допотопным названием: Миллионная. Это, кажется, была единственная в Кугуш-Кабане не переименованная улица.
Его хозяйством руководила старушка Власьевна. Сорок лет тому назад она была его нянькой, утирала ему нос, водила за ручку маленького Павлика гулять. Теперь Власьевна от старости трясла головой и готовила Гнедичу кошмарные обеды.
При всем при том он был пьяница. И когда напивался, то на ногах пребывал довольно крепко, но в пояснице, по причине своего необыкновенно длинного роста, ломался, как складной метр. И мог даже упасть.
Такое сокровище!
И уж, разумеется, будучи допрошен следователем, не задумываясь, бухнет ему чистую правду – где именно находился его друг Гелий Мязин между двенадцатью и двумя часами ночи…
Скорее! Скорее!
Вот пестрый базар… Вот дряхлая громада древних соляных амбаров… Вот мост через быструю Кугушу… Вот замелькали заречные домики с мезонинами, с голубятнями…
Вот наконец и Миллионная!
Черный от времени дом с полуосыпавшейся резьбою деревянных кружев.
Власьевна с трясущейся головой. Смотрит в узенькую щелочку приотворенной двери:
– Чевой-то? Дак нету его, Паши-то… Ушел, слышь, Паша. Еще давеча ушел… Чевой-то? Куда ушел? Дак бо знат. За им это, как ее… милица приходила. В милицу, однако, ушел…
7
«Конец! – думал Гелий – Конец… Теперь все откроется…»
Он стоял на мосту, облокотившись о перила, тупо глядел на мутную рыжую воду реки. Клочья пены, древесную дребедень – щепу, корье, гнилую труху – крутило внизу у мостовых быков. Бешеное течение швыряло весь этот мусор, затягивало в воронки водоворотов, норовило утопить…
«Теперь карьеру мою можно считать оконченной, – продолжал свои невеселые размышления Гелий Афанасьевич. – Что ж, что та история осталась недоказанной: следственные органы, ежели возьмутся, докажут…»
Ах, как неприятно иметь дело со следственными органами!
В каком бы кругу ни вращался Гелий Афанасьевич (за исключением домашнего), он всюду производил впечатление человека обаятельнейшего: красив, интеллигентен, образован, талантлив. Полная достоинства осанка, элегантная одежда, выразительные, чуточку мечтательные глаза, бархатистый баритон, соболиные брови вразлет…
А этому черту, Баранникову, с его сумасшедшим взглядом – на все наплевать. Ни на осанку, ни на интеллект, ни на бархатный баритон не поглядит: подберет матерьяльчик – и раздавит.
Как букашку. Как червячка.
Кипела внизу мутная Кугуша. На мосту, на обоих берегах жизнь кипела. С грохотом, с ревом проносились мимо тяжелые грузовики. Пронзительно свистел крохотный паровичок узкоколейки. Стрелы башенных кранов чертили на синем небе невидимые полуокружности. Позванивали сигнальными звоночками.
Словно в последний раз, Гелий окинул пустым взглядом всю эту беспокойную береговую жизнь, тяжело, прерывисто вздохнул и медленно, непривычно сутулясь, побрел домой.
8
А там ждала его повестка из прокуратуры: к семнадцати ноль-ноль явиться в комнату номер шесть. Он поглядел на часы. Времени оставалось в обрез.
Алиби Мязина-младшего
– Вы умный человек, Гелий Афанасьевич, – ласково сказал Баранников, – и я думаю, что нам с вами не придется разыгрывать нелепую и скучную комедию запирательства, отнекивания и тому подобное…
Гелий сидел свободно, непринужденно. Положив локоть на край стола, небрежно поигрывал толстым и вертким, как змея, спиральным жгутом телефонного провода.
Как это ни странно, но, переступив порог комнаты номер шесть, он неожиданно ощутил в себе прилив бодрости, почувствовал прежнюю самоуверенность, могучую волю к противоборству.
Всю дорогу от дома до прокуратуры в его воображении вертелась желтая мутная волна Кугуши, отчаянно кружащаяся в буйных водоворотах щепа. Но что-то такое было в этом видении, что-то такое таилось в темной глубине его смысла, что в общей картине хаоса и гибели являлось вдруг как бы надеждой на спасение, намеком на благополучный исход неприятного и даже опасного дела.
Обреченность мусора была лишь кажущейся. А на самом-то деле весь этот речной хлам прочно держался на пенистой поверхности потока. Он был непотопляем.
Но ведь мусор же!
Ах, оставьте, пожалуйста, эту глубокую философию на мелких местах!
Подумаешь – мусор…
Вот он сидит, исполненный прежнего достоинства, изящно поигрывает телефонным проводом. Вежливо наклонив тщательно причесанную голову, слушает баранниковские сентенции.
– Тут, Гелий Афанасьевич, очень многое говорит против вас… Да что там – многое, – Виктор пожал плечами, – всё!
– Например? – Улыбка Гелия тонка и неуловима, как мгновенный отсвет зарницы на дневном небе.
– Ах, вы хотите дискутировать? Ну, что ж, давайте. Но учтите, Гелий Афанасьевич, нам известно о вас гораздо больше, чем вы предполагаете.
– Зарплату вы, разумеется, получаете не даром, – вежливо заметил Гелий. – А все-таки?
– Например, довольно грязное дело о взятках, которые вы брали с абитуриентов.
– Это клевета!
– Клевета, говорите?
– Ну да. Афанасий Трифоныч любил разыгрывать из себя этакого принципиального ортодокса. Мне, дескать, все равно – сын не сын, борюсь за правду. А взятки-то, между прочим, не доказаны.
– Ну, как сказать, – прищурился Виктор. – С директорской должности вас сняли совсем не случайно.
– Допустим. Но какое это имеет отношение?..
– Это имеет прямое отношение к вашей характеристике, – сказал Баранников.
– Ах, вон что!
– И, главное, возвращает нас к вопросу о ваших взаимоотношениях с отцом. Ведь именно он разоблачил ваше взяточничество… Ведь именно после этой скандальной истории, в которой вам, к сожалению, удалось отделаться легким испугом, вы и порвали отношения с отцом. Наконец, он не молчал и о вашем возмутительном, недостойном поведении в семье…
– Это вам моя благоверная начирикала?
– Не только она.
– Бабьи сплетни.
– В самом деле? – Баранников иронически улыбнулся, помедлил немного и вдруг пронзил Гелия пристальным взглядом. – Зачем вы мне солгали?
– То есть? – кротко осведомился Гелий.
– Будто после ресторана пошли домой. Где вы находились в двенадцать ночи?
– М-м… – запнулся Гелий. – В частном доме…
Ловкая, сильная фигура Гелия, его отличное знакомство с отцовским домом, с его дверными и оконными запорами… Постоянные ссоры с отцом, желание избавиться от беспощадного, вечно наблюдающего за ним отцовского ока… Он, он вылезал ночью из окна мязинского дома! «Сказать ему об этом? – подумал Баранников. – Если действительно вылезал он – это его расколет… Вместо длинных кривых дорог – предельно прямая и коротенькая тропка!»
– В частном доме, говорите? – Баранников откинулся на спинку стула. – Так-так-так… Но вот скажите, что заставило вас этот «частный дом» покинуть через окошко?
– Как?! – вздрогнул Гелий. – Каким образом… вы…
Баранников затрепетал от восторга.
– Да вот, представьте себе! – воскликнул он.
Младший Мязин молчал, нервно комкая телефонный провод.
– Оставьте в покое провод, – жестко сказал Баранников. – Рассказывайте все как было.
– Я… – смущенно пробормотал Гелий. – Я… вылез в окно… чтобы не разбудить домашних…
– Каких домашних? В доме находился один только Афанасий Трифоныч…
– Ка-ак?! – изумленно привскочил Гелий.
– Да вот так. В доме в это время был только ваш отец.
– Ха-ха-ха-ха! – истерически расхохотался Гелий.
Баранников налил в стакан воды и придвинул его к Гелию.
– Успокойтесь. Возьмите себя в руки.
Гелий продолжал хохотать.
– Послушайте, – сказал Баранников.
– Да, да… простите… – стараясь сдержаться, пробормотал младший Мязин. – Вон вы, оказывается, куда гнете!
– Что значит – гнете? – строго сказал Баранников.
– Так из папашиного окошка, значит, тоже ночью кто-то вылезал? – отирая выступившие слезы, спросил Гелий.
– Бросьте валять дурака, гражданин Мязин! – раздраженно крикнул Баранников.
– Нет… Это уж вы… бросьте!
– Но ведь вы же сами показали, что вылезли из окна!
– Ну, вылез… Да только не из того, какое вас интересует. Из другого. И не в то время. Не в двенадцать. В двенадцать я только влез к ней.
– К кому – к ней?
– Ну к кому? К Нинке. Разве вам Гнедич не сказал? Вы же его допрашивали. Расставшись с ним после ресторана, я сразу пошел к Нинке. Раз вы вон куда загибаете, так мне, сами понимаете, выгоднее начистоту. Это ведь алиби. Да еще какое! Вы ее спросите, она подтвердит. Не из застенчивых.
– Ну, Гелий Афанасьевич, вы же и циник! – после длительной паузы сказал Баранников.
– А что прикажете делать, – пожал плечами младший Мязин, – когда вы хотите мне пришить убийство?
– Н-да… резонно, – сказал Баранников. – Между прочим, не мешало бы вам о сыне подумать. О Никите.
Гелий откровенно засмеялся.
– Судя по всему, – сказал он, – думать о нем в самом недалеком будущем придется не мне, а вам.
– Колоритная вы, однако, личность! – почти любуясь Гелием, воскликнул Баранников.
– Мерси за комплимент, – изысканно-учтиво поклонился Гелий. – Я могу быть свободным?
– Да… пожалуйста, – как-то нехотя, почти огорченно сказал Баранников.
– Ауфвидерзеен!
Выйдя в коридор, младший Мязин закурил.
В общем-то все складывалось довольно коряво. Убийство отца. Семейные дрязги. Шалопай Никитка.
Эта коровища Нинка вчера преподнесла сюрприз: беременна! Этого только не хватало…
Карьера его в Кугуш-Кабане явно закончена. Факт.
«Ну, спасибо Афанасию Трифонычу, – раздраженно подумал Гелий. – И после смерти ухитряется пакостить… А впрочем… может быть, все к лучшему? Махну-ка я ко всем чертям из этой дыры! Мир велик, и не такой человек Гелий Мязин, чтобы вот так признать свой проигрыш… Мы еще увидим небо в алмазах!» – ухмыльнулся он и бодро зашагал по тускло освещенному коридору.
Страничка из семейной хроники
Ее было не узнать.
Куда девалась та деревянная непроницаемость, та неподвижность словно на древнем идоле грубо высеченных суровых черт лица, которые так отличали ее от всех и которые так поразили Баранникова.
Полуоткрытые губы, горящие темные глаза, прядь грязно-седых волос, выбившихся из-под черного монашеского плата…
Испуг, растерянность, человеческое, бабье страдание – во всем облике.
Она вскрикнула – и этот ее вопль был как жуткий, тоскливый крик ночной птицы в туманном мраке заболоченного леса.
– Он! – еще с порога крикнула Олимпиада. – Он порешил нашего Афанасьюшку! Он, проклята анафема! Он, и больше никто, как он!
Ее всю трясло. И до того страшно, черными уродливыми сучьями зимнего дуба простирались вверх и в стороны ее могучие руки, до того исступленны, дики были угловатые, резкие движения ее огромного костлявого тела, что Виктору на какое-то время даже не по себе сделалось. Он отшатнулся даже, привстав, с нескрываемым изумлением разглядывая эту странную женщину.
– Сядьте, Олимпиада Трифоновна, – сказал он наконец. – Сядьте, успокойтесь. Вы, кажется, имеете подозрение на кого-то?
– Пошто подозренье! – крикнула старуха. – Не подозренье, а прямо тебе все как на картах разложу… Пиши только!
– Так вы, – Баранников впился глазами в Олимпиаду, – вы знаете, кто убил?
– Но? – Олимпиада смело встретила его взгляд. – Кто убил! Илья убил-от. Так и пиши: Илья.
– Позвольте, позвольте… Мало сказать – убил, надо еще иметь доказательства.
– Злато! Злато! – воскликнула старуха. – Злато, соблазн диавольский, богомерзкий! Тайник-от был у него. Царски лобанчики золоты замурованы в ём…
– Какие лобанчики? Какой тайник?
Виктор ничего не понимал. Эта зловещая баба с ее нелепой полумонашеской внешностью, с ее архаичными словесными завитушками производила на него впечатление какого-то чудом ожившего ископаемого.
– Про какое золото вы говорите?
– Дак про како́? Про то про са́мо, что еще в осьмнадцатом годе в доме, в печи, замуровал…
Что-то начинало проясняться. Туманный огонек смысла забрезжил в темных Олимпиадиных словесах.
– Так давайте же, рассказывайте, – сказал Виктор.
– Как Совецка власть стала, папенька наш третий годок уж как померши были. Маменька же, бог ей судья, тогда Ибрагимку Мухаметжанова, приказчика, до себя допустили. И было у них с дяденькой Ильей Николаичем ужасное борение, как дяденька Ибрагимку не желали признавать ни вот на столечко… И даже у них до рук, случалось, доходило. Однако, дело един дяденька вершили и все капиталы, всё как есть – на ихних руках было.
Пал тогда слух, что большаки нас разорять станут. Тут дяденька-то и замуровали золотишко. Чаяли, поди, сердешные, что они лишь про то знают, что ни одна жива душа не ведат, ан ошиблися! Я все видела.
Слушай, как вышло-то.
О ту пору мне уж двадцать третий годок пошел, уж я сосватана ходила. Последни деньки с родной мамушкой доживала. Так зрить же не могла, как это Ибрагимка с нею и как оне ему все дозволят… Стыдобушка!..
Так я из горниц-то ночевать убегала коли на сеновал, коли в чулан, коли еще куда. Раз в кухню на печь забилась. Сплю – слышу: ровно постукиват подо мною чо-то – туп-туп! И свет, ровно, брезжит от свечки… Глянула тихохонько – батюшки! – дяденька ломиком печку долбат у самого припечья… Затаилась, гляжу. Вот угол разворотил, из мешка из коврова банку вынимат, жестянину… Тряхнул. И ровно леденцы в ей забренчали, право… «Эх, – молвит, – прощайте, дружки любезны!» Да с эдаким словом – в пролом-от в печной, банку-то… Глинкой притер место, мелком забелил. Перекрестил и ушел. Смекай теперь – чо в той банке гремело? Неуж леденцы?
– И вы никому тогда про это не рассказали? – спросил Баранников.
– Дак кому ж скажешь? Маменьке? Чтоб все ейному татару досталося?
– А брату, Афанасию Трифонычу?
– Братец тогда уже в Армию в Красну подался. Кому ж говорить-то? Но слушай…
И Олимпиада рассказала, как вскоре Илью забрали в чека, как маменьку с Ибрагимкой, Антонидой и еще грудным Яшкой власти выселили из дома во флигелек, в «хижку малую», где они и жили, пока маменька не померла. А за нею вскорости и Ибрагимка – от тифу…
– В доме сперва хлебну засыпку поместили, затем контора артельна стала… А как братец вернулся – ему власти дом-от в дар подарили за красно его за геройство… Тут дяденька из ссылки заявилися. Так само мало время прошло – опять забрали. Да и после того раза три, как не боле… Почитай, что и не видали мы их в Кугуше-то…
– И золото, стало быть, так все время и лежало в тайнике? – спросил Виктор.
– Так и лежало. Он-то, дяденька, может, и рад бы его взять, да как возьмешь? Тайно тако дело не сделать, а явно – так братец воспрепятствует, все властям отдаст. Смекаю, давно на тайник дяденька зарился, да все неспособно было. А тут, как прослышал, что братец после смерти по духовной дом-от городу завещат, так и решился… Пошарь-ка сим часом в мурье-от евонной – ан самое там и золото…
– Почему же вы мне об этом утром ничего не сказали? – в упор глянул Баранников на старуху.
– Чо утром-то? – потупилась Олимпиада. – Да бо знат чо. Оробела, поди. Какой ни есть, дак ведь – дяденька… Своя кровь-от, мязинска…
Медленно, с расстановкой, не спуская глаз с Олимпиады, Баранников сказал:
– А сынок-то ваш нынче ночью на Верхней Пристани не был…
– Знаю, – спокойно кивнула Олимпиада. – Знаю, что не был. В Шарапове, бают, у девок гулял, гунька кабацка…
– Вон как! – с насмешливой доверчивостью сказал Баранников. – У девок, значит… Ну, хорошо, Олимпиада Трифоновна, спасибо. Можете идти.
Молча встала, молча в пояс поклонилась. И уже пошла было, но вдруг, обернувшись, сказала:
– Ежели у самого не отыщете, дак на острову глядите. У Таифки у монашки. Душенькой была когда-то дяденькиной…
«Черт знает что, беллетристика какая-то! – оставшись один, вяло подумал Баранников. – Как будто Мамина-Сибиряка читаешь…»
И вдруг почувствовал, что устал смертельно. Предыдущая бессонная ночь, проведенная на пожаре, затем бесконечный день с длинной вереницей людей, прошедших перед ним на допросах, – утомительно-пестрый калейдоскоп образов, характеров, пристальное разглядывание сокровенных движений человеческой души… Наконец, эта Олимпиада, это нелепое «чудище о́бло», с ее архаичными словесами, с какой-то полувопрошающей интонацией, со странным резким запахом, исходящим от ее одежды, – то ли кипариса, то ли ладана, и приторно-душистого масла… Все это словно липким дурманом окутало, обволокло утомленную голову Баранникова. Ему нестерпимо захотелось спать.
И он прилег на диван, думая, что на минутку, так только – чуть передохнуть. Сонная мысль мелькнула: хитрит, плетет старуха… Ведет в какие-то потайные, лукавые закоулки со своею семейною хроникою… Даже если тайник и правда, то почему бы ей самой…
Сон навалился мягко, ласково прижал к прохладной ледериновой обивке дивана.
И мысль осталась недодуманной.
Львы фрау Коплих
До чего же убого и жалко выглядел кугуш-кабанский цирк со своими щелявыми стенами из грубо струганных, кое-как крашенных досок, с грубо сколоченными скамьями, заплатанным во многих местах шапито, вытертым, полыселым плюшем на креслах первого ряда и на барьере единственной ложи, предназначенной для сановных лиц… И как же густо, напористо, упоенно перла в него пахнущая пивом и подсолнуховыми семечками толпа: лесозаводские рабочие, сплавщики, матросы буксирных катеров, ремонтники из затона, шоферы таежных автотрасс – с женами, принаряженными празднично, в блестящие шелка, с деревенскими родичами в хлопчатобумажных полосатых пиджаках, с детьми, обсасывающими палочки эскимо, роняющими на свои костюмчики молочные капли тающего мороженого…
Оркестрик, затиснутый в фанерную раковину над выходом на манеж, был тоже жалкий: пианист за вдребезги разбитым, уже даже не звучащим, а издающим только стук пианино, два скрипача, горбатый трубач, юный парнишка-ударник с серебристыми антенными метелочками в руках, аккордеонистка – пышная брюнетка, затянутая в черный атлас с блестками… Им было уже невмочь от духоты, они обмахивались, вытирали платочками лбы и лысины; аккордеонистка, загородившись лаково-черным, сверкающим, с белыми пианинными клавишами аккордеоном, несколько раз украдкой вытерла платком свои подмышки…
Но грянули они резво, оглушительно-бравурно; с мужскою энергичностью рванула черноокая красавица брюнетка мехи своего полыхающего молниями световых отражений аккордеона и зачастила по клавишам унизанными перстнями пальцами; пронзительно-победно прорезался из этого гама голос трубы. Мальчишка-ударник, скорчившись, затрясся в падучей над своими тарелками и барабанами, антенные метелочки заискрились, замелькали у него в руках…
Вспыхнул свет больших люстр, придавив людской гомон. Нарумяненный, с подкрашенными губами толстячок во фраке, крахмальной сорочке со стоячим воротничком и тугими картонными манжетами, в остроносых лакированных штиблетах, пускающих зеркальных зайчиков, заученно раскинул коротенькие, короткопалые ручки и, блестя золотом рта, жизнерадостно, с бодрым пафосом, выкрикнул сдавленно-высоким, декламационным голосом:
Толстячок еще шире простер руки, придав им дрожание, что должно было выразить предельную степень его пафоса, эмоционального накала.
– …прывет! – гаркнул чей-то бас из последнего ряда, заглушив декламатора и сорвав ему эффект.
Но цирковой оркестр поправил дело: тут же обрушил на головы публики бешеный галоп. Из-за кулис, размахнув надвое занавес, выскочили, колесами выкатились акробаты в голубых трико (только через минуту Костя сосчитал, что их пятеро, а в первый миг показалось, что их несметная куча) и стали как черти кувыркаться, подбрасывать друг друга, и все это в таком сумасшедшем темпе, что просто не было возможности уследить, что за штуки они вытворяют.
– Во дают! Ну, гады, дают! – корчился рядом с Костей в самозабвенном восторге верзила плотогон в рабочей куртке и громадных резиновых сапогах с отворотами.
Акробаты, как видно, были в программе товар-люкс, потому их и выпустили первыми.
Дальше пошло жиже.
Но зато как они все старались!
Крашенная в блондинку, набеленная, с высиненными ресницами дама лет пятидесяти, с голыми плечами и спиною, открытой до самой талии, жеманничая, как юная девочка, беспрерывно рассылая на все стороны приторно-очаровательные улыбки и при этом старательно пряча одышку, пританцовывая, играла и на гармошках, и на дудочке-сопелочке, упавшей к ней из-под купола, и на автомобильных рожках, и на бутылках из-под шампанского, и на гитаре, которая вдруг огнем и дымом взорвалась у нее в руках и превратилась в обломки, однако, тоже музыкального свойства. На них, уже почти полностью выдохшись, она и исполнила заключительный мотивчик: «Кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет!»
Низенький, почти без шеи, с проплешиной во все темя мужчина, с бугристой от мускулов грудью, оттопыренными ягодицами, туго обтянутыми трико, повиснув вниз головой на трапеции и зажав во рту зубник, один держал двух крупных, тяжеловесных гимнасток, на две головы выше его ростом. Гимнастки, вцепившись в шест, картинными движениями одновременно отводили в стороны то руки, то ноги, – ничего больше они не умели. Все равно публика хлопала им жарко, и когда они, откланявшись с приседаниями и описыванием отставленной ногою полукруга, убегали с арены, тот бодрый толстячок, что при начале посылал публике «артистический привет», загораживал им дорогу, и они возвращались и кланялись еще четыре или пять раз. А их запыхавшийся, блестящий от пота партнер делал за ними на арену только два или три шага с таким жестом, который надо было понимать так, что он целиком и полностью отдает успех номера своим высокоталантливым партнершам и просит публику благодарить только их.
Трое жонглеров, семья Христофоровых – отец, мать и хорошенькая девочка лет пятнадцати, – кидали в воздух яблоки и картошку, бутылки и шляпы, тарелки, кружки, ножи, мячи, обручи. Потом потух свет, в темноте вспыхнули факелы. Жонглеры стали перебрасываться факелами, подкидывая их под самый купол. Пламя зловеще гудело, по лицам скользили трепетные блики.
– Во дают! Во, гады! – стонал возле Кости плотогон, ерзая на скамейке.
А уж как старались клоуны! Один был в рыжем парике, другой – в зеленом. Их шутки были верные, испытанные временем. Они самоотверженно лупили друг друга по щекам, били по головам бамбуковой палкой, расщепленной на конце – чтоб громче был звук, длинными струями пускали из глаз водичку, спотыкались и падали, наступая на носки собственных башмаков.
– Ария Бизе из оперы Хозе! – кривляясь, объявлял Рыжий, доставая из кармана необъятных штанин крохотную губную гармошку.
– Я тоже хочу играть! – писклявым птичьим голосом кричал Зеленый, подскакивая и пытаясь отнять гармошку. Рыжий прятал ее в рот. Так они повторяли несколько раз. Вдруг Рыжий делал перепуганное лицо и хватался за живот: он проглотил гармошку. Она звучала теперь у него внутри, двигаясь по кишкам. С вытаращенными глазами Рыжий перехватывал руками по телу. Наконец освобожденный звук гармошки раздавался из его штанов, сзади. С радостным лицом Рыжий запускал назад руку, вытаскивал гармошку и подносил ее к губам – продолжить «арию Бизе из оперы Хозе».
– Ну, паразиты, дают! – почти падал со скамейки охрипший плотогон. Цирк шумел сильнее, чем бор под ураганом. Задние ряды молотили в пол подковами добротных юфтевых сапог.
Однако все это было только прелюдией. Зрители ждали главного. Ожидание это росло, копилось, угадываясь как некое электричество, разлитое в массе жарких, сдавленных на скамьях человеческих тел.
– Мам, а когда ж львы? Львы когда ж? – в бессчетный раз спрашивал сзади Кости вконец истомившийся мальчуган.
Львов «выдали» зрителям только в третьем отделении. Перед этим над плюшевым занавесом, из-за которого появлялись на арене циркачи, растянули плакат, синими буквами по белому повторявший то множество плакатов, что висели на цирке снаружи и были расклеены по городу: «Гастроли артистов Германской Демократической Республики». «Артистов» – это было небольшое невинное преувеличение со стороны администрации: в программе имелась только одна артистка, невесть почему попавшая в кугуш-кабанскую таежную даль, – укротительница фрау Коплих. Вполне возможно, что за «артистов» администрация кугуш-кабанского цирка считала также ее львов и шакалов.
Дюжина униформистов под командою облаченного во все кожаное, как бы закованного в броню немца проворно выстроила по окружности манежа сплошную металлическую сетку в два человеческих роста. Над решеткой на тросе подняли толстую сеть. Вышла громадная круглая клетка. Решетчатым туннельчиком ее соединили с закулисным помещением.
На скамьях среди зрителей шло нервное шевеление, заключавшее в себе две противоположности: возросшее до предела нетерпение и боязнь. Слесари из затона критически покачивали головами: клетка казалась им хлипкой, прутья тонки… Веревочная сеть наверху вовсе не внушала никакого доверия.
А цирковая прислуга еще больше нагоняла страху: из проходов подтянули и нацелили на манеж пожарные шланги с горящими медью брандспойтами, снаружи клетки на барьере разложили длинные, сплошь металлические, заостренные багры…
Фрау Коплих, протиснувшуюся в клетку через железно лязгнувшую дверцу, даже как-то поначалу не заметили: уже минут пять, как за кулисами, в тех недрах, вход куда закрывала пунцовая занавеска, раздавались страшно низкие, отрывистые, рокочущие звуки, похожие на то, как будто бы кто-то неумелый дул в большую оркестровую трубу, и цирк всем своим вниманием был в этих трубных басовых раскатах, заставлявших многих чувствовать внутри себя неприятный щекочущий холодок.
Первой из зверей на арене появилась пантера. Она скользнула по туннелю непонятным стремительным черным сгустком и, только выскочив на середину арены, в свет юпитеров, превратилась в зверя. Укротительница скомандовала ей что-то повелительное, выстрелила в воздухе бичом, и пантера, подрагивая верхней губой, угрожающе косясь на фрау Коплих, нехотя, с недовольством пошла в сторону и грациозно вскочила на деревянную тумбу. Хвост ее просунулся сквозь прутья, сидевшие в первом ряду кугуш-кабанцы откачнулись назад и в стороны, как будто из клетки высунулся не хвост, а ядовитая змея.
– А она по-нашему понимает? – допытывался сзади любознательный мальчик, дождавшийся наконец своего зрелища.
– Я ведь тебе уже объясняла – эти звери из Германии, а в Германии говорят по-немецки, значит, она понимает только по-немецки, – рассудительно, педагогическим тоном отвечала мать.
– А почему по-нашему не понимает? – как будто ничего не слыхав, снова допытывался любознательный мальчик.
Поджарые волки, рыжие лисы, выглядевшие меньше своих хвостов, мелко дрожащий от возбуждения шакал – все эти твари были основательно вышколены, знали порядок, свои места и, появляясь на арене, поспешно, под хлопанье бича, без путаницы занимали пестро раскрашенные тумбочки.
Оркестр, игравший попурри из штраусовских вальсов, по знаку фрау Коплих замолк. Один только ударник частил своими метелочками по барабанам, заставляя их звучать так, как будто бы на них сыпалось пшено. Так он передавал торжественный драматизм минуты.
Фрау Коплих, рослая мосластая женщина с подвитыми локонами Лорелеи, в традиционной форме укротителей зверей – в голубой венгерке со шнурами, умопомрачительно элегантных бриджах, – мелькая блестящими сапожками с желтыми отворотами на жилистых икрах, быстро отступила с центра арены, со звуком пистолетного выстрела щелкнула бичом.
Тотчас же за кулисами подули в басовые трубы, и в туннельчике показались медленно ступающие львы.
Львица и лев прошли без задержек, а третий, самый крупный, с роскошной косматой гривой, встал на полпути и страшно, раздраженно зарычал, открывая пасть.
Фрау Коплих крикнула по-немецки что-то резкое, выстрелила бичом несколько раз подряд. Униформисты, просовывая сквозь прутья палки, подпихивали льва, чтобы он шел дальше, на арену. Но лев, упершись и словно бы не чувствуя тычков, не шел, сердито рычал, изворачивая огромную голову, скаля почти равные по величине бычьим рогам клыки.
Костя посмотрел по тому направлению, куда он посылал свой гневный рык и грозный оскал клыков, и за куртками униформистов, среди других служителей, наполнявших проход, различил черный лик Арчила Авалиани…
Князь Авалиани передает тете привет
– Что будем заказывать?
Официант, надменный парень с четким пробором в набриллиантиненных волосах, в форменной чесучовой куртке, с блокнотом и карандашом в руках, даже не взглянув в лица, опустил свой безразличный взгляд в какую-то точку на мятой, в пятнах соуса и пролитого вина скатерти и равнодушно ждал. Весь его вид говорил, что он презирает свою профессию, презирает посетителей настолько, что у него нет даже охоты на них глядеть, что ему решительно все равно, закажут ли они что-нибудь или уйдут так. Пожалуй, даже лучше, если уйдут, столики ресторанного зала останутся пустыми и ему не надо будет ничего делать…
Авалиани пошуршал многостраничной книжечкой меню, захватанной и растрепанной, как библиотечный экземпляр романа «И один в поле воин», откинул разочарованно в сторону.
– Сациви неси нам. Коньяк грузинский. Вино грузинское. Напариули, гурджаани… Сир давай – чанах. Шашлыки давай. Из молодого барашка! Хороший кусок пускай, со спины. Хлеба нам не давай, лаваш давай…
– Всё? – надменно спросил официант, даже не притронувшийся карандашом к блокноту.
– Пока все. Потом еще скажем.
– Вам надо было идти в «Арагви».
– Что такое – «Арагви»? Где это – «Арагви»
– В Москве, на улице Горького…
– Зачем такие шутки? – рассердился Авалиани. Глаза его полыхнули черным пламенем.
– Итак, что будем заказывать? – не вступая в полемику и полностью игнорируя гнев Авалиани, спросил официант – уже с совершенным безразличием. – Из горячих блюд имеются только консервированные голубцы. Грузинских вин не бывает. Есть плодово-ягодные и «Столичная». Хлеб, предупреждаю, вчерашний.
– А сир есть? Сир чанах?
– Сыр только пошехонский.
– Это называется ресторан? Смотри, какая толстая книжка, библия! – с гневом толкнул Авалиани ресторанное меню в твердом коленкоровом переплете. – Зачем она лежит? Зачем в ней так много написано?
Покипев еще с минуту, Авалиани приказал, чтобы подавали все подряд, что перечислил официант: водку, пошехонский сыр, голубцы, салаты из лука.
– Голубцы кончились, – отошел и тут же вернулся официант.
– Как это – кончились? – с совсем детским удивлением воскликнул Авалиани. – Кончились! Пускай приготовят еще!
– Кухня уже прекратила работу: поздно, скоро закрываем.
– Почему скоро? Десять часов еще! Дорогой мой, дзмобилё, почему ты ничего не говоришь этому бюрократу? – накинулся Авалиани на Костю. – Почему тут такие порядки? Кто придумал такие порядки?
– Можно колбасы нарезать, – сказал официант.
– Ты панымаишь, что ты говоришь? – ужаснулся Авалиани. – Мы пришли кушать! Мы хотим кушать! А ты – колбасы! Какая у тебя колбаса?
– Диетическая. Ди… абетическая, – поправился официант.
– Ты сумашедчий, дорогой! Мы не больные! – обиделся Авалиани. – Разве здесь поликлиника?
Презрительно-улыбчивая мина вновь возникла на сытой хамоватой морде официанта.
– Как хотите. Мое дело предложить…
– Мы артисты, дорогой! Ты, наверно, не видишь? Артистов так угощают? Ты нас обижаешь!
Четверть часа назад Авалиани и Костя пытались пробиться в «Тайгу». Туда их не пустили по причине отсутствия свободных мест. Авалиани долго бушевал у входа, долго переругивался со швейцаром сквозь стекло запертой изнутри двери. Кончилось безуспешно. Однако примириться с тем, что запланированная выпивка срывается, он не захотел и потащил Костю на вокзал, где ресторан открыт до полуночи и ничем, как он уверял, не хуже «Тайги».
Относительно последнего он бессовестно наврал, вокзальный ресторанчик был весьма непригляден: простиранные до дыр грязные скатерти, разнокалиберные стулья без чехлов, туалетная бумага на столах в стаканчиках – взамен салфеток… Во всю ширину зала тянулась громоздкая, массивная буфетная стойка, блестя гнутым стеклом, под которым томились на тарелочках раскисшие куски холодца, иссохшие, скрючившиеся хамсички, бутерброды с закаменелым сыром, который могли разжевать, пожалуй, разве что только лошадиные, но никак не человеческие зубы. На стенах зала, густо расписанных узорами «для красоты», как водится, для этой же самой «красоты» висели кошмарные копии шишкинских медвежат и левитановского «Омута».
Длинный, как железнодорожный семафор, дядя в очках, в сбившейся набок соломенной, какого-то невероятного фасона шляпе, вихляясь тощим телом, пытался любезничать с толстой буфетчицей. Переламываясь в пояснице – то падая грудью на прилавок, смешно при этом оттопыривая зад с выбившейся из-под пиджака рубашкой, то вдруг шатко выпрямляясь во весь свой семафорный рост, – он что-то обольстительное нашептывал грудастой желдорресторанной нимфе, но та сердито отмахивалась от его неумелых, пьяных комплиментов. Несколько официанток, столпившись у служебного столика, обмирали со смеху, глядя на длинного, видимо отлично зная его, угадывая, чем все это кончится. Кончилось тем, что к буфету подошел милиционер и, обняв несуразного обольстителя за вихляющуюся поясницу, повел его к двери. Тот сперва послушно пошел, но, на полпути вдруг неожиданно, круто изменив направление, шагнул к столику, за которым сидели Костя с Авалиани, и, низко нагнувшись, жарко, пахуче дыша в Костино ухо, таинственно, гулко прошептал:
– Известно ль вам, что в Абиссинии мужи черны, а бабы синие?
После чего приложил палец к губам и, заговорщически подмигнув, покорно отдался в руки подоспевшего милиционера.
– Це-це-це! – укоризненно почмокал языком Авалиани. – Глупый человек!
Косте стало весело.
– Почему – глупый?
– Один пьет. Без друга пьет. Без хорошего разговора пьет. Совсем ишак!
Когда на столе появился графинчик с водкой, в которой плавали сургучные крошки, Авалиани сразу же налил себе и Косте по большой рюмке и, называя Костю «дзмобилё», сказал, что надо выпить за дружбу народов, потому что дружба народов – это самое главное в жизни вообще и основа советского государства.
Рюмка была граммов на сто, не меньше. А новый Костин знакомец уже успел где-то основательно «заложить», – сойдясь с ним после представления, Костя немедленно почуял, что от него исходит довольно крепкий дух… Но, чокаясь за дружбу народов, он не стал напоминать ему о «норме». Еще заранее он решил ни в чем не мешать Авалиани, предоставить дело свободному ходу и только смотреть, куда оно пойдет и что в конце концов изо всего этого получится.
Пока же все шло неизвестно куда. Авалиани болтал о разных случайных вещах, за которыми, как ни напрягал Костя внимание, не улавливалось ни скрытой мысли, ни цели, ни плана, беспрерывно называл его «дзмобилё», что значило, как он объяснил, «земляк», «браток», «друг-приятель».
– Генацвале? – вспомнил Костя единственное известное ему грузинское слово.
– Нет-нет! – замотал головой Авалиани, так что растрепались и взлохматились его буйные жесткие волосы. – Генацвале – это… это тоже хорошее слово, но это… как тебе пояснить?.. Цвла – значит, смена. Панымаишь, ты стоишь на посту, часовой например, а тебе идет смена… Генацвале – это такой человек, который тебе на смену идет. Тебе беда грозит, болезнь, горе грозит, а он тебя любит, хочет тебя заменить, на себя твои беды взять… Понял? Ты умереть должен, а он твою смерть себе берет, чтоб ты жил. Панымаишь? Вот какое это слово – генацвале!
– Хорошее слово! – искренне восхитился Костя.
Авалиани тут же налил водки, сказал что-то длинное, со звоном чокнулся о Костину рюмку.
– Ты понял? – спросил Авалиани. – Это я сказал: победа тебе! Пусть ты всегда будешь победитель!
– Над кем победитель?
– Над кем захочешь. Везде тебе пусть победа! На службе победа – чтобы скорей начальником стал, у друзей тебе победа – чтоб первым среди них был! Денег захочешь много – пускай тебе тут победа. Девушку полюбишь, захочешь, чтоб женой была, – и тут пускай тебе победа… Везде победа!
Графинчик был уже опорожнен.
– Эй, кацо! – закричал Авалиани, подзывая официанта. – Ты нам мало принес!
Графинчик совершил недолгое путешествие к буфетной стойке и снова вернулся на стол, наполненный по горлышко.
Авалиани даже не порозовел от водки.
Он сидел прямо напротив Кости, за ним было удобно наблюдать, но наблюдать было решительно нечего; Авалиани вел себя как самый обыкновенный, банальный кутила, дорвавшийся до выпивки и застольной болтовни: без умолку молол, что приходило в голову, подливал Косте в рюмку, чокался, заставлял пить и пил сам, каждый раз произнося какой-нибудь замысловатый тост.
Костя чувствовал, что водка его уже забирает.
«Стоп!» – сказал он себе.
Следующую рюмку он просто пригубил и потом только приподнимал ее, но уже не пил, предоставив это одному Авалиани.
А тот, видать по всему, выпивоха был изрядный.
Но все-таки и его проняло. Глаза его сузились, как-то странно, на азиатский манер, скосились, блеск их стал лихорадочным, лоб взмок. Задев рукавом, он едва не свалил на пол графин.
В это время он изображал льва Цезаря, который, хотя и научен разным штукам, но все равно – как был, так и есть первобытный зверь. Когда его, подлую сволочь, привезли, он ни с того ни с сего изловчился хватить Авалиани сквозь прутья лапой. Слава богу, только порвал рубаху, а будь расстояние хоть на вершок ближе, наверное, не пришлось бы сидеть сейчас за этим столом…
Авалиани скрючил наподобие когтей пальцы и, подражая львиному рычанию, поцарапал себя по груди и боку, показывая, как Цезарь рвал на нем одежду.
– …а она, – нет, ты панымаишь, стерва какая! – в страшном возмущении скрипнул он зубами, разумея под стервой фрау Коплих. – Она только смеяться начала! Ви, говорит, должно быть, баня не ходиль, водка многа пиль? Мой Цезарь не любит, когда баня давно не ходят и водка многа пьют! Ви, говорит, должно быть, не совсем культурни шелёвек, а Цезарь приехать из Европа!
Скрипя зубами, дергаясь от гнева лицом, Авалиани далее представил, какие слова выслушала от него фрау в ответ на такую свою наглость.
– И это кого – меня, защитника Родины, героя Отечественной войны, учить культуре? Дзмобилё, ты панымаишь, что я не мог стерпеть! Я ее от фашистского ига освобождал! На смерть шел! Во мне полпуда железных осколков от фашистских снарядов! Хочешь, я покажу тебе свои боевые раны? Может быть, ты не веришь, что на мне боевые раны?
«Ну, поехало! – с мрачной скукой подумал Костя. – Боевые раны! Сейчас начнет про ордена, бронзовый памятник на родине…»
И Авалиани действительно начал.
Косте стало совсем скучно, и все показалось предельно, идиотски глупым и бессмысленным: и цирковое представление, на которое он зачем-то пошел, – зачем? – только впустую потеряв время, и бездарно разрисованный ресторанный зал с нелепой тяжеловесной люстрой и тоскливо-тусклым светом, и грязный столик с разнокалиберной, плохо мытой посудой, и кошмарные копии в пышных золоченых багетах… (Кугуш-кабанские третье-гильдейские купчишки, по макушку налитые жиром, водкой и чаем, конечно, их бы весьма одобрили, им бы они пришлись по самому вкусу!) Но самой большой нелепостью показалось ему то, что он сидит здесь, в этом зале, за этим столиком, пьет не нужную ему, отдающую сургучом водку, ест какую-то дурацкую диабетическую колбасу и вот уже второй час слушает пьяную, не нужную ему трепотню пьяного, неинтересного, не нужного ему проходимца…
– Ну и где же они, почему же их не дали? – спросил он с ехидцей у Авалиани про ордена, заранее наслаждаясь тем, какую тот понесет ахинею.
– Как не дали? Почему не дали? Дали! Но потом назад взяли. Почему? Я тебе скажу – почему. Иди ко мне поближе, я тебе скажу…
Наклонившись через стол, Авалиани, хотя никого не было поблизости, одни пустые столики и стулья, с опасливым видом метнул налево-направо взгляды и свистящим шепотом проговорил Косте в самое лицо:
– Потому что я князь!
– Ну? – не сдержал улыбки Костя.
– Ты не веришь? – Авалиани, выкатывая крутые белки, зло пристукнул кулаком по столу. – Я тебе докажу! Авалиани не врет. Авалиани никогда не врет! Конечно, в паспорте так не написано. Я тебе по-другому докажу. Поедем на Кавказ, в Грузью! За билет я плачу! Поедем в мою деревню, спросишь стариков – кто такой Арчил? Они тебе скажут: син Георгия Авалиани. А кто такой Георгий Авалиани? Они тебе скажут: князь был, бото́ни! Землю имел, вино делал, тридцать пастухов в горах отары пасли! На каждый праздник в нашем доме пир шумел. Сто гостей приходило. Двести гостей приходило! Вино пили, песни пели, из ружей стреляли… Щедрый был князь: Сам любил пожить, другим хорошо делал. Его каждый кхрма как отца родного любил. Ты знаешь, кто это – кхрма? По-нашему – это нищий. Батрак. Пролетарий. Когда отец умер – все батраки за ним в могилу при́гали, чтоб их вместе закопали, – вот как они его уважали! Теперь ты видишь, что я тебе правду говорю? – выгибая на лбу тугие морщины, с жестким выражением глаз спросил Авалиани. – Нет, ты не видишь! Хорошо, я иду за билетом…
Авалиани стал неуклюже подниматься, высвобождая из-под стола ноги.
– Офицьянт! Скажи, когда на Кавказ первый поезд?
– Я не справочное бюро! – огрызнулся набриллиантиненный парень, щелкавший в отдалении на счетах.
– Хам! – презрительно сказал Авалиани. – Грубый человек. А еще соревнуешься за звание! Хорошо, я сам узнаю…
Он энергично зашевелил ногами, запутался в скатерти и едва не стащил ее со стола.
– Успокойтесь, сядьте, отсюда на Кавказ поезда не ходят, – остановил его Костя.
– Почему не ходят? На Кавказ отовсюду ходят! Кавказ – это Кавказ! Туда сто дорог. Я тебе покажу, какой был наш дом. Где я малшыком жил. Ты увидишь, какой это большой дом. Ворота железные! Ты знаешь, кто железные ворота в деревне имел? Только бото́ни! Князь! Я его любимый син был. Я должен был в черкеске ходить, на имеретинском скакуне ездить… Вот как я должен был жить! А где моя черкеска? Где мой скакун? Вот моя черкеска! – потряс он лацканы трепаного пиджака. – Мой отец стал бы горько рыдать, он оторвал бы себе бороду, если б увидел, какую одежду носит его любимый син… А если бы он узнал всю мою жизнь!..
Авалиани обхватил голову руками и со стоном закачался на стуле.
– Син князя, князя Георгия Авалиани, из-за куска хлеба забавлял публику на арэне цирка! Совсем маленький малшык, он хотел совсем маленький кусок хлеба… О, мой отец, мой бедный отец! Как хорошо ты сделал, что еще прежде этого закрил свои глаза…
Слезы ручьем текли по бороде Авалиани.
Кажется, была самая пора уходить.
– Почему ты спешишь? Разве тебя ждет ревнивая жена? – возмутился Авалиани, когда Костя стал решительно с ним прощаться. – Мы только начали говорить, а ты уже спешишь! Разве так пируют друзья? Мы еще ничего не успели друг другу сказать!
Он схватил Костю за руки и стал усаживать обратно за стол.
– Я объясню твоей тете! Она не будет сердиться… Пойдем к ней сейчас! Мы ей скажем: спокойной ночи, тетя! Не надо волноваться! А потом назад придем. Шашлык закажем. Ты мой гость, я тебе обещаю – будет шашлык! Хороший шашлык, совсем как в Грузьи… Из молодого барашка! У них есть молодой барашек, я знаю… Им надо только деньги дать!
Авалиани всколготился не на шутку. С него даже хмель сошел.
Убедившись, что Костю не усадить за стол, он вознамерился идти его провожать, чтобы засвидетельствовать «тете», что племянник ее провел вечер абсолютно благопристойно и не заслуживает порицаний.
Что было с ним делать? Он был неотвязен и не хотел понимать обращенных к нему слов. Если бы еще он был пьян и плохо стоял на ногах – его можно было бы просто оставить в ресторанном зале, а то он держался совершенно твердо, с полным соображением.
– Спасибо, князь! За цирк, за угощение – за все спасибо! Но тетя, понимаешь – тетя! – повторял Костя уже на улице, отрывая от себя руки Авалиани, пытавшегося его обнять. – Старый человек, с больным сердцем… Мы ее напугаем, если придем вместе так поздно… Тебя она никогда не видела, пока я ей объясню…
– Что значит – напугаем? Разве я такой страшный? Разве от меня можно пугаться? – не слушал Авалиани. – Мы только зайдем, скажем: здравствуй, тетя! Это мы! Не надо волноваться, вот твой племянник! Все – зер гут, полный порядок! Нормаль!
С превеликим трудом, но Косте все же удалось отлепить его от себя.
Авалиани помрачнел, замолк.
– Передавай мой привет своей тете! – бросил он Косте уже в спину, совсем трезвым и каким-то насмешливо-спокойным голосом.
Гениям надо творить в бронзе
Сверкающий электрический кофейник кипел. Баранников, с сонным помятым лицом, без пиджака и ботинок, в пестрых носках, сидел на столе рядом с кофейником и хмуро слушал телефонную трубку.
– Вы просто не все сделали!
Трубка пищала тоненьким голоском Буратино.
– Да-да, не все… Надо искать. Я еще раз повторяю – важнее этого сейчас ничего нет… Что? Подключите еще людей… Как это – откуда? Не мне же об этом думать! Что? Ну, вот видите, оказывается, можно… Да-да. Да…
Наверное, еще не меньше десяти раз повторил Баранников свое сухое, металлическое «да».
– Шарапово. Ша-ра-по-во, – произнес он по слогам. – Да, есть сведения. Будто бы у каких-то девок… Хорошо. Немедленно докладывайте. Буду ждать.
Положив трубку, Виктор с долгим сладким зевком потянулся, выбросив руки в стороны, медленно слез со стола – как человек, превозмогающий предельную степень утомления и слабости.
– Спал? – спросил Костя с шутливой укоризной.
– Да вот… – как бы извиняясь, признался Баранников. – Прилег на полчасика, а провалялся… – он глянул на часы. – Ого! Хорошо, что звонки разбудили… Сейчас заварю кофе. Кофе, знаешь ли, это эликсир жизни…
Он бухнул в кофейник чуть ли не всю пачку, покрутил ложкой во вздувшейся пене.
– Не много ли? – вскинул Костя брови.
– По рецепту Фиделя Кастро. А уж он-то в кофе понимает… Ты из дому? Как там Валет?
– Часов в семь я его кормил. А как он сейчас – аллах его знает. Позвони ему по телефону.
– Надо его продать, – задумчиво сказал Баранников. – Сдохнет пес, жалко. Отличная родословная. Шестьдесят рублей! Это он еще совсем щенком стоил. А теперь так и все сто можно взять… Ты это что? – с удивлением вгляделся он в Костю. – Никак – того, кирнул?
– Пришлось.
– Развлекаешься? Так-так… – в свою очередь укорил Баранников. – Театры, такси, женщины, рестораны… А с кем – можно поинтересоваться? Кого это вы «закадрили»?
– Кого тут у вас «закадришь»! Во всем городе – одни престарелые богомолки…
– Не скажи, не скажи!.. – перебил Баранников так, как будто сам он был бог знает каким ловеласом, «закадривать» составляло его излюбленное занятие и в здешней его практике имелось уже немало такого, чем он мог погордиться перед Костей. – Это ты еще не успел оглядеться. Мы, конечно, не столица, не Париж там какой-нибудь и даже не ваши Подлипки, – до них нам, конечно, далеко, но и тут, брат, такие девы водятся…
– То-то и видно! Насколько я понял – и, кажется, правильно, – еще ни одна женская нога не переступала порога твоей хижины…
– Это говорит только о моем неумении разумно распределять время. Горю́, понимаешь ли, на работе. А все остальное откладываю на потом. Да, а время бежит! Бежит время… – сказал он философически, нюхая над кофейником пар.
Из нижнего ящика письменного стола Виктор вытащил распотрошенную пачку рафинада, фаянсовую чашку. Поискал еще, в самой глубине ящика, – нашел граненый стакан.
– Это я тебе. Налить?
– Наливай.
– Так кто же все-таки она?
– Отстань ты! Во-первых, не она, а он. И вообще, это, как говорится, личная жизнь и к делу не относится… У тебя что нового?
– Да ничего особенного… – вяло ответил Виктор, макая в горячий кофе кусок сахара и обсасывая его. – УГРО трудится… Позванивают время от времени. Но пока – без особых достижений. Николай Чунихин вот исчез…
– Считаешь, что скрылся?
– А черт его знает! Нигде нет. Возможно, и скрылся. Подожду еще, не отыщется – объявлю всесоюзный розыск… Мать его, Олимпиада, опять была. Сама прискакала… Назвала село, якобы он там у девок гулял. Да врет, конечно! Ладаном тут навоняла – едва не задохнулся… Чуешь, до сих пор запах?
– Мне сейчас только запахи определять! – сказал Костя саркастически, отхлебывая горячий кофе. – Что же она еще рассказала?
– А! – махнул рукой Баранников – как о не стоящем даже того, чтобы держать в памяти. – Естественно – мать! На Илью Мязина тут плела… Я это понял сразу. Белыми нитками шито. Да еще второпях. От Кольки своего хочет опасность отвести, в ложную сторону меня толкнуть…
– А что именно она говорила?
– Да чушь! Вроде бы Илья убил. Из-за золотых монет, что еще в революцию в печи замуровал.
– В печи? В какой?
– Ну, в доме. Так она сказала. Будто сама видела. А что это ты так насторожился?
– Ты считаешь – это чушь?
– Конечно… – сказал Баранников равнодушно-устало, протягивая руку за новым куском сахара. – Во-первых, если бы Афанасия Мязина убил Илья, он бы, сам понимаешь, без промедления, тут же полез бы в печку за своим золотишком, разворотил бы ее. А печка – я сам видел – никаких таких следов не имеет… Дальше: в окно такому старику трудновато выпрыгнуть, от подоконника до земли почти два метра – попробуй-ка! Это мог исполнить только человек помоложе. Наконец, самое главное, что окончательно рушит этот чунихинский поклеп, – расчет времени. Не мог Илья Мязин успеть так быстро прийти в город от той грибоварни, где ты его видел. Восьмидесятилетнему старцу такие кроссы по пересеченной местности никак не по силам, – тут у него алиби крепкое, самим сотрудником прокуратуры подтвержденное… Нет, конечно, это чушь, ересь, бабий наговор! – категорически заключил Баранников, обрывая самого себя и всем своим видом говоря, что вывод абсолютно бесспорен, он даже не хочет тратить время, чтобы опять перебирать и взвешивать все те обстоятельства, которые дали ему право сделать этот вывод. – Старуха, конечно, ушла в убеждении, что я на ее сказочку клюнул, как карась на муху. Ладно, пусть думает, что я глупый карась… Колька, Колька – вот кого искать надо! – сказал Баранников, повторяя, как видно, занозой сидящую в нем мысль. – А эта его мать, – протянул он в задумчивости, – Олимпиада Трифоновна… ох же, должно быть, и стерва! Крокодилище! Ей-богу, вот увидишь, идейный вдохновитель всего этого предприятия – она! Главный, так сказать, Теоретик, с большой буквы… Но как могла она единственного своего и, несомненно, любимого сына на такую роль толкнуть? Это же ведь какая безжалостность!..
Кофе Баранников заварил крепчайший. Он горчил даже с сахаром. Но зато словно живой ток вливался в тело.
– Одну серьезную деталь, я вижу, ты забыл, – сказал Костя. – Помнишь, утром, когда я пришел с пожарища, я еще говорил, что Мязин просил у Мрыхина отдать ему печку. Значит, указание на золото не совсем чушь!
– Да-да! – встрепенулся Баранников. – Ты говорил… Но ведь ты что-то про ремонт говорил? Не печку отдать, а отремонтировать свою, на квартире…
– Ты плохо вслушался.
– Возможно. Верно, этот интерес к печке… Но почему же он сразу не взял, еще ночью? Ведь это же дело нескольких минут!
– Могло помешать чье-нибудь появление. Хотя бы того, кто вылезал из окна. Ты же сам считаешь, могли совпасть два, а то и три преступления…
– Но позволь, когда бы и как Илья Мязин мог проникнуть в дом? До ухода Мировицкого? По времени никак не выходит… После его ухода? Дверь была на замке…
– Но в доме же дверь не одна. Еще была во двор. Окна со двора пониже, чем с улицы… Как мог проникнуть! Все-таки это его когда-то был дом, Ильи Мязина, уж он-то знал, какие в нем ходы и выходы… Может, через подвал как-нибудь пролез!
– Ага! – сказал каким-то своим умозаключениям Баранников, электризуясь и устремляя в пространство расширенные зрачки. Мысль его, пробужденная от апатии и сонливой лени, чувствовалось, снова раскручивалась на полные обороты.
– А ведь это идея! Черт, как же это я!.. Знаешь что? – вскочил он со стула на ноги. – Надо осмотреть эту печку, сейчас же! И если в ней действительно что-то есть… тогда это мотив, бесспорный мотив! С расчетом времени мы, конечно, могли и ошибиться… Эти расчеты, после событий, когда точно не знаешь, когда что началось, сколько времени заняло, – это зачастую такая приблизительность!
В одну минуту он был готов: затянул на шее галстук, зашнуровал ботинки, влез в пиджак, махнул по волосам расческой. Хохолок, однако, остался торчать на макушке – задиристо и даже как-то победоносно.
– Я же говорил тебе! – воскликнул он торжествующе. – Сами все выложат, сами! Мне только останется странички подшить… Идем!
В дверях он что-то вспомнил, метнулся назад.
– Да, я хотел тебе показать… Вот! – с шумом выдвинул он ящик, выбросил на стол коробку от папирос «Казбек». – Ты за Мировицкого беспокоился. Вот его реабилитация.
Костя открыл коробку. В ней чернели какие-то обгорелые кусочки: кость не кость, скорее – перламутр, что ли. Еще – погнутые медные винтики, миниатюрные крючочки, тоже из меди… Отдельно в пергаментной бумажке была собрана темно-коричневая труха – пепел плотной жесткой ткани крупного плетения.
– Все-таки нашли? – обрадовался Костя. – И это все, во что превратилась «Магдалина»? – не удержался он от сокрушенного вздоха.
– Как видишь. Гениям надо творить в бронзе и мраморе. Этот материал все-таки надежней…
Двадцать три тридцать
На пожарище по-прежнему сильно пахло гарью.
Как будто и ветра не было никакого, даже просто течения воздуха, а мязинский ветряк, напоминая о себе, все же тихонько поскрипывал из мрака – точно живой, так же осиротело и скорбно, как и утром.
– Здесь должен дежурный быть, – сказал Баранников, вглядываясь в чернеющие руины.
Древесный уголь пискляво трещал под ногами при каждом их шаге.
– Дежурный! – позвал Виктор.
Прислушались. Скрипел ветряк.
Баранников засветил электрический фонарь, желтоватое пятнышко побежало по кучам золы, разбросанным обгорелым бревнам.
– Гляди-ка! – воскликнул он. – Этого не было…
Закопченная облупленная русская печь, оголенная пожаром со всех сторон, была разрушена с одного угла. Кирпичи валялись тут же на черной золе. Не вызывало никакого сомнения, что разламывали для того, чтобы достать что-то запрятанное.
– Сделано недавно. Может, всего с полчаса, – определил Баранников. – В десять еще не стемнело. До одиннадцати по улицам народ ходил, несподручно было ломать, печь-то у прохожих на виду. Да, работа самая свежая… Дежурный! – снова, вовсю силу голоса, крикнул он.
Никто не отозвался.
Светя фонариком, Баранников в сопровождении Кости обошел вокруг уцелевшей части дома. Окна были всплошную заколочены досками. Дверные проемы в зачерненных пожаром стенах тоже были забиты. Шляпки гвоздей, попадая в световой круг, отсвечивали, как новые гривенники.
– Конечно… – с растяжкой произнес Баранников, вкладывая в свою интонацию такой смысл, что, дескать, чего ж удивляться, когда в помощниках имеешь кугуш-кабанскую районную милицию. – Ротозеи! Что осталось – сложили, набили гвоздей, опечатали сургучом и успокоились. Так сказать, выполнили долг!
Он вернулся опять к печи, посветил на развороченный угол.
– Теперь Илью Николаича – ищи-свищи… Да и я дурак! – помолчав, с безжалостной самокритичностью признал Баранников. – Маху какого дал! Это все Чунихина, холера, – точно каким-то снотворным зельем окурила…
– За полчаса старик далеко уйти не мог. Надо поднять оперативников. С розыскной собакой по свежим следам они его в два счета сыщут, – предложил Костя.
– Ты думаешь, у нас умеют быстро собираться? – фыркнул Баранников. Оплошка с охраной мязинской усадьбы разозлила его не на шутку, чувствовалось, что милиции еще придется держать перед ним ответ.
– Старуха такую фразу бросила: в его мурье пошарьте! Я уже начинаю ей верить… Действительно, не пошарить ли, не теряя времени, в его мурье? Ей-богу, готов на пари: смыться из города он сейчас не торопится. Охраны, как он тут увидал, нету, стало быть, следы его визита обнаружатся только утром. А до утра времени еще вагон и маленькая тележка… Так, погоди, в каком же направлении нам идти? Ага, из этого переулка надо направо, а там еще направо. Это тут неподалеку, я знаю дом. Совсем, можно сказать, близко…
Костя шагал размашисто, метровыми шагами, но все-таки едва поспевал за Баранниковым.
Укорачивая дорогу, тот сворачивал в проходные дворы, нырял в узкие щели между сараями, пролезал сквозь проломы в заборах, известные, должно быть, одним только сорванцам мальчишкам. Причем – почти не посвечивая фонариком, на память. Кугуш-кабанская география, как видел Костя, была изучена его другом в совершенстве.
Дом, к которому они пришли, – типичный обывательский полутораэтажный дом старой, дореволюционной постройки, обшитый обветшалым тесом, – был погружен во мрак. Они не сразу отыскали, откуда же в него заходят. Он имел парадный вход с улицы – с каменными порожками, железным резным козырьком, но, как водится, парадные эти двери были намертво запечатаны, очевидно, еще со времен гражданской войны, когда обыватель норовил поглубже забиться в свою нору, притихнуть в ней, притаиться без всяких признаков жизни. В дом, оказывается, проникали со двора, через неприметную дверь неприметных дощатых скособоченных сенец, из которых вели ступеньки: одни – деревянные, скрипучие, расшатанные – в верхнюю половину дома, другие – выложенные из сточенного ногами кирпича – вниз, в полуподвальный этаж, где помещался с семьей теперешний, владелец всего этого трухлявого особняка, из коммерческих расчетов предпочитавший лучшие комнаты отдавать внаем, а самому ютиться кое-как, в сырости и тесноте.
С горящим фонариком, ругая почем зря живущих здесь людей, которые сами же каждый раз оступаются на этих сгладившихся ступенях и не удосужатся их поправить, Баранников, держась рукой за шершавую кирпичную стену, осторожно – не сошел, а скорее сполз в подвал.
Всегда есть что-то холодящее кровь в ночных приходах власти, даже тогда, когда люди не знают, не чувствуют за собою никакой вины. Уже одно это – внезапный, громкий, требовательный стук, ворвавшийся в спокойный сон, в теплоту домашнего мирка, топот каблуков и шумное появление незнакомых начальственных лиц – действует, как весть о несомненной беде, несчастье, и нет такого сердца, которое при этом не сжалось бы в мучительной истоме.
По опыту Костя знал, что сейчас предстанет их глазам: сумбур, хаос, некрасивость обнаженного быта, который застали врасплох, человеческого жилья, где несноровчивы на домашний уют, где не ждали непрошеных гостей.
Костлявый, болезненного вида, в одном исподнем мужчина отворил дверь. На первые вопросы Баранникова он отвечал, прыгая на одной ноге, а другой стараясь попасть и не попадая в штанину. Рыхлая пухлолицая женщина с накрученной на голову косой и торчащими шпильками, его жена, натянув до подбородка пестрое лоскутное одеяло, глядела на вошедших с широкой кровати. Между нею и стеной лежала еще девочка лет двенадцати, тоже проснувшаяся и тоже молча, по-зверочьи, с любопытством следившая за происходящим… Дряхлая старуха закопошилась на печи, тягуче закашлялась; черный кот, потревоженный ее возней и кашлем, спрыгнул на пол, зевнул, выгибая спину, потерся о Костину ногу и подошел к глиняному черепку с остатками какой-то еды…
Небритый, пропахший махоркой хозяин стал по-настоящему понимать вопросы и обрел разум, только когда уяснил, что ночные гости интересуются не им, а его квартирантом Ильей Николаичем. Он сделался даже словоохотлив. Жена его тоже присоединилась к разговору, своими репликами с кровати помогая мужу объяснять, что Илья Николаич вот уже, почитай, месяц, как с ними и не живет, а все в лесу, на своей грибоварне, и приходит только, когда в городе у него какое-нибудь дело. Последний раз ночевал с неделю назад. Сегодня, верно, был, часу так в десятом утра, – зашел и сразу ушел, и больше не появлялся.
– Рубаху сменил, – сквозь кашель сказала с печи старуха.
– Правильно она говорит, рубаху сменил, – подтвердила с кровати хозяйка. – Мы ему постирывам, когда что оставит, со своим-то чо не постирать человеку-то? Труд не велик…
– А место его – вон это, – показал хозяин в запечный угол. Там стояла железная койка, на ней лежал конопатый парень. – Это мой племяш, сестрин сын, из деревни приехал. Хочет на шоферские курсы поступать…
Имущество Мязина хранилось под койкой. Оно состояло из пары сношенных дырявых сапог и пыльного фанерного баула, какие делывали еще в двадцатых годах. Когда его открыли, в нем и вещей-то почти не оказалось: старые портянки, латаные ватные штаны, подшитые черной резиной валенки да еще какая-то неопределенного назначения ветошь…
– Вы не сердитесь на нас, – со всей вежливостью извинился Баранников перед хозяевами. – Мы, конечно, не стали бы вас тревожить, если б не так срочно было нужно…
– Ничего, ничего, – великодушно сказал хозяин, в той очень понятной радости, которая возникает у людей при близком соседстве с неприятным делом, когда это напугавшее попервоначалу дело благополучно, не задевая, проходит мимо. – Мы понимаем… Вы ж ведь не по своей охоте, у вас причина служебная…
Еще с того момента, когда выяснилось, что ночные посетители пришли из-за Мязина, хозяина все время точило любопытство вызнать подробности – чего это вяжутся к старику. Теперь наконец он решился:
– Может, это не положено, но мы люди обыкновенные, неученые… Так что вы уж простите… Меня, как хозяина, интересует, поскольку Илья Николаич на квартире состоит, в одном с нами помещении… Человек он вроде спокойный, преклонный уже старик… Я так понимаю – это что-нибудь из-за пожара этого, что случился, да?
– Примерно так, – не сморгнувши, ответил Баранников. – Выясняем просто, отчего он загорелся, пожар этот. От него ведь и родственник Ильи Николаича пострадал…
– Афанасий-то Трифоныч? Да, уж это беда так беда! Он меня хорошо знал. Бывало, что и чинить ему кой-чего приходилось, водопровод иль так что, по мелочи… Сам-то я слесарь, на затоне, семнадцатый год… Встретит, попросит, – такому человеку почему не уважить?.. А про Илью Николаича если вы что думаете – так его той ночью и не было тут вовсе. Он уж утром про все узнал. Катька, вот она, дочка моя, к нему на грибоварню бегала, – указал он на девочку со зверочьими глазками, жавшуюся под одеялом к материному плечу. – В седьмом уж часу…
– В половине седьмого, – поправила девочка, не пропускавшая ни одного слова из того, что говорилось в комнате.
– Я, правда, на часы не глядел, чтоб сказать точно…
– А я глядела! – подала голос девочка. Глазенки ее посверкивали смело, бойко.
– Ну, раз глядела, значит, в полседьмого… Мы ее посылали. Вернее сказать – Дуня, вот жена моя, посылала. Как же, говорит, такая страсть, а Илья Николаич где-то, ничего не ведат! А Катька прибежала – он уж знал. Бабы грибы сдавать принесли – и сказали…
– И вовсе не бабы, а Клавка Шулякова, она одна-то и знала! – поправила девочка.
– Ну, Клавка, – согласился мужчина. – А она кто есть – не баба, что ли?
Баранников слушал с профессиональным вниманием. Когда мелькнуло имя Клавки Шуляковой, он записал его на вытащенной из кармана карточке и быстро черкнул рядом еще какие-то замысловатые значки, понятные только ему.
Железные ходики на стене с гирьками в виде еловых шишек размеренно отстукивали минуты.
– Может, к Мировицкому подняться? – вслух подумал Баранников, когда они с Костей, попрощавшись, выбрались из подвала в дощатые сени.
– А чем он сможет помочь? – вопросом ответил Костя. – С Мязиным общения у него почти нет. Да и неудобно будить в такой поздний час, только пугать старика…
– Нет, давай подымемся, – не слушая Костю, сказал Баранников, направляя на ступеньки фонарь и начиная взбираться по скрипучей лестнице. – Раз уж мы здесь – почему бы не поговорить? А насчет беспокойства – это ничего, мы извинимся… Какая к нему дверь, их тут три – прямо и две направо?
Хозяин дома стоял внизу, в освещенном прямоугольнике открытой двери.
– Прямо, – сказал он услужливо. – К Евгению Алексеичу прямо. Направо – там другие люди живут.
Баранников постучал в дверь, – негромко, потом посильней.
– Евгений Алексеич! Это я, Баранников! Спит, наверно, – подождав и не слыша ответа, проговорил он. – А дверь не замкнута, – удивился он затем и потянул за ручку. – Евгений Алексеич! – позвал он, приоткрывая дверь пошире.
Вдруг Баранников издал странный короткий возглас, даже не возглас, а вскрик, как человек, чем-то необычайно пораженный, и на две-три секунды оцепенело застыл возле приоткрытой двери.
Костю, находившегося в начале лестницы, пронзило чувство острой безотчетной тревоги.
Он взлетел по порожкам и, с шумным дыханием, из-за плеча Баранникова увидел то, что заставило Виктора издать свой возглас и оцепенеть: в желтоватом луче фонарика увидел ноги Мировицкого в стоптанных, кривых, зашнурованных бечевкой брезентовых полуботинках, висящие и покачивающиеся рядом с блестящей плоскостью покрытого веселенькой клетчатой клеенкой стола…
Двадцать четыре ноль-ноль
Удивительно, непостижимо это свойство человеческой души – надеяться. Надеяться даже тогда, когда уже нет никаких надежд, когда разум уже совсем отчетливо понимает полную их тщету…
Пока ждали прибытия врачей, все – и Костя, и Баранников, и всполошенные жильцы – находились в этом состоянии надежды, надежды неизвестно на что, на какое-то чудо, может быть. А вдруг! А вдруг медицина сумеет, вдруг она сможет!
Баранников первый нашел силы подавить в себе растерянность и обрести необходимую в его положении деловитость.
Он бегло, но достаточно подробно осмотрел комнату, предполагая найти оставленную Мировицким записку. Нет, записки Мировицкий не оставил.
Тело Евгения Алексеича, снятое с бельевого шнура, лежало на кровати, поверх серого суконного одеяла, слегка наискосок; длинные его ноги в брезентовых полуботинках, показывая толпящимся в дверях стертые подошвы с впечатавшейся в левый каблук канцелярской кнопкой, безвольно свешивались за край кровати.
Небогато, и как еще небогато, холостяцки-неустроенно существовал в своей комнатушке Евгений Алексеич! Безмолвные вещи, служившие ему, представляли сейчас красноречивую повесть всей его жизни, его немудрящего, совсем нищенского быта. Простенькая кровать, дешевый стол, шкафик, выкинутый каким-то учреждением ввиду полной изношенности и негодности, с инвентарным номерком, намалеванным прямо на дверце красной краской… Полки его были битком набиты книгами и бумагами. В углу на табуретке стояла закопченная керосинка, на ней – зеленый эмалированный чайник. Все это вместе представляло кухню Мировицкого. Тут же на стену была прилажена самодельная полочка, покрытая газетным листом; на ней Костя увидел кружку, маленькую кастрюльку с торчащей алюминиевой ложкой. Еще стояла круглая картонная банка с детской овсяной мукой. Из этой муки беззубый, больной желудком Евгений Алексеич варил себе кашу…
Одна деталь особенно больно коснулась Костяного сердца: чтобы не затруднять людей поисками документов, не усложнять причиняемые им хлопоты, Мировицкий заранее приготовил и положил на стол, на видное место, свой паспорт, пенсионную книжку, билет члена всесоюзного общества, распространяющего научные знания…
Косте стало больше невмоготу терзаться тем, что видели глаза. Он спустился вниз, пристроился во дворе на перекладину дровяных козел, закурил сигарету.
Немного погодя вышел Баранников, закурил тоже, присел рядом.
Сверху спустились и стали не спеша – спешить было не для чего – вынимать из машины носилки бесполезные врачи.
С минуты на минуту должны были подъехать милицейские работники для производства необходимых в таких случаях формальностей.
– Это – обыск… – негромко, как бы отмечая очевидное, проговорил Костя. – Обыск его доконал. Он и так был придавлен сознанием своей непоправимой вины, а тут еще ему дали понять, что его рассматривают как грабителя и…
– Чушь! Чепуха! – взвился Баранников, делавший как раз в этот момент затяжку и задохнувшийся дымом. – Не было у него обыска! Как только криминалисты доставили остатки картины – я сейчас же обыск отменил! Ты, может быть, считаешь, что я дубовое бревно? Да ты, я вижу, меня совсем не знаешь, хотя мы и отсидели с тобой в одной аудитории пять лет! Ей-богу, мне по-настоящему обидно!
– Извини, я не знал… – сказал Костя смущенно. – Но все-таки мы что-то не так сделали… Когда он утром упал на колени и стал просить возмездия…
– Что же я должен был делать? – вскричал Баранников. Что-то слишком уж нервно воспринимал он Костю. Похоже, внутри себя он был далеко не так уверен в своей правоте и безгрешности, как старался изобразить это наружно. – Что же мне надо было с ним сделать? Посадить его в тюрьму? А что написать в постановлении? «По просьбе арестованного»? Да? Я его утешил, как мог… Может быть, недостаточно убедительно, не почувствовал, на какой он грани, на что может решиться… Но мне тогда было не до того, чтобы вникать в эти посторонние делу тонкости психологии… И я не знаю, кто на моем месте стал бы вникать, нашел в такой момент для этого и время, и внимание… Что мы не так сделали? Подтолкнули его? Нет! Способствовали? Чем? Это совесть человека так распорядилась, такой он вынес самому себе приговор! Редкостной, взыскательной совести был человек! Сказать откровенно, я это только вот сейчас до конца осознал. И мне его очень жаль! Жаль, что такая душа ушла от нас. Таких мало…
Из дома слышались топотня ног, голоса, беспрерывный скрип лестницы.
Хозяин, накинувший ватную телогрейку поверх белой исподней рубахи, растерянно-обалделый, стоя с другими жильцами во дворе, снова и снова рассказывал, как часу в шестом вечера, когда он пришел с работы и мылся из рукомойника, готовясь обедать, хлебать щи, к нему спустился Евгений Алексеич и отдал за квартиру деньги, хотя был еще не срок, оставалось еще четыре дня. И он эти деньги взял, малость удивившись, чего это жилец торопится, но, в общем, не придав этому значения. А оно-то было вон что!..
Нестерпимо светя фарами, подъехал милицейский ГАЗ с прутиком радиоантенны над брезентовой крышей.
Открылась дверца, на землю выпрыгнули темные фигуры, оправляя на себе пояса, форменные фуражки.
– Ага, вот хорошо, Ерыкалов здесь, Мрыхин… Я их возьму, тут и без них справятся… – сказал Баранников, вглядевшись в приехавших. – Ладно, Костя, погрустим потом, а сейчас надо работать. Золото-то сперли, старика надо задержать! Ты, конечно, птица вольная, тебе бы, я знаю, поспать… Но, может, с нами поедешь, за компанию? Да? Ну, отлично! Домой только заскочим на секунду, я Валета возьму – пускай хоть лапы промнет…