«Сен-Совёр. 30 сентября.
Шарль Демальи».

«Как твоя пьеса?» пишите вы мне, дорогой мой Шаванн. Вы читали в газетах, что ее готовят для открытия и вы спрашиваете меня: бытовая ли это комедия, драма, или диалог для двух? Где это происходит? При какой обстановке? Закованы ли в латы действующие лица, или они одеты в черное сукно? В Афинах ли моя пьеса или в Париже? И вы браните меня за то, что я так мало разговорчив с вами. Ах, мой друг, будто дело в моей пьесе? Я сам не знаю, что с ней и когда ее дадут…. да и пусть с ней будет что угодно!.. А между тем я думал, что я нашел верную точку зрения. В наше время, когда театр не более чем дагерротип более или менее удачный, подняться до истинного театра, театра фантазии, невероятности, до поэзии, до смеха пляски и пения поверх реальности, поместить пьесу между небом и землей, – это была моя идея, моя пьеса. Вы знаете, я наблюдал как и другие, но хладнокровно, не увлекаясь, как бы следуя моде. Мой ум имеет другие симпатии, все что проклинают профессора логики, сказки фантазии, случаи, приключения мысли, одной ногой опирающиеся на жизнь, другой – касаясь страны воздушного Меркурия. Можете ли вы себе вообразить лучшую рамку для произведения, которое хочет сделать невозможное вероятным, лучшую родину для живого и фантастичного мира, чем современная Италия, этот уголок земли, где укрылся роман? Италия XIX века, ах, мой милый….. танцовщицы, создающие своими пуантами оппозицию существующей политике; влюбленные парочки, которые после десятилетней любви удаляются в деревню, чтобы еще более быть друг с другом; советы министров, собирающиеся для того, чтобы решить, может ли наследный принц есть скоромное в пятницу у английского посланника; разбойники, захватывающие полную зрительную залу, и продающие свои заряды; принцессы с миллионным доходом, умоляющие на коленях какого-нибудь тенора, чтобы он женился на них; узкие панталоны абрикосового цвета по последней моде на ногах баритонов, – карнавал, который представляет – социальное учреждение, – Stenter ello, скрывающие свободу печати под шутовским колпаком; императрицы, упавшие с королевства до префектуры; короли, удалившиеся на покой; рантье, с пятью тысячами ливров дохода, которые имеют экипаж, не делая долгов; общества вспомоществования, очень серьезные для женщин с погибшей честью; белокурые женщины, точно сошедшие с картин Беноццо Гоццоли; постоянная надежда и лотерея… Можно составить целый том подобных перечислений и я сделал из них мою пьесу: «Очарованная нота»…

Но что такое пьеса, моя пьеса, сравнительно с моей жизнью, моим счастьем!.. Ах! Послушайте, друг мой, оставим это. Я несчастен, очень несчастен, быть может, более, чем был бы другой, потому что у меня нет ни гнева, ни досады, ни даже раздражения. Я более не муж, я публика: я сужу. Я совершенно холодно анализирую мою жену, также холодно, как и жену всякого другого. Я смотрю на нее и вижу, как будто бы я имел перед глазами нравственную чашу её бытия. Моя жена не имеет сердца ни на волос!.. Боже мой, отлично! Сердце в жизни совсем не такое обыденное явление… Говоря прямо, это совсем не домашняя мебель. Можно отлично жить с людьми без сердца; я знаю многих таких, интимность с которыми очень приятна. Я думал, что это должно составлять смысл жены: его нет и следа в моей жене, вот и все; это было бы еще ничего… Но моя жена глупа, мой милый.

Еще если бы это была чистосердечная глупость без претензий, глупость низшей женщины, эта добрая естественная глупость, с которой так много интеллигентных людей связали свою жизнь… Увы! Нет, это не то: это глупость довольная собою, кокетливая глупость, манерная, которая разрабатывает себя и ломается, как вам сказать: это праздничная глупость. Ум её – это сборище банальностей, общих мыслей, буржуазных суеверий, так сказать, перемолотых идей, эпидемических предрассудков; одним словом, ужасная глупость, выводящая из терпения, выхоленная, деланная, благоприобретенная. Например, она не поверит, что Людовик XVIII потребовал голову кофейного цвета лошадей из короны Наполеона, прежде чем возвратиться во Францию, или что все тряпичники умирают с пятьюдесятью тысячами франков золотом в их соломенных тюфяках, или что комета предвещает конец мира; она не поверит гадальщицам на картах; но она поверит газетам, она поверит всему, что напечатано; она поверит гению человека, который рекламирует себя, уму другого, у которого есть друзья; она поверит, что только богатые люди имеют вкус; что во время царствования Людовика XV французские офицеры не были храбры; что Луи-Филипп отправил миллионы в Америку; что никогда так хорошо не делали булевскую мебель, как теперь… У нее найдутся прилагательные ко всему эпитеты, всегда готовые, как коричневый или белый соус в ресторанах, и она ими вдоволь воспользуется. При этом дерзкий, всезнающий вид, под которым нет ничего, ничего, как в голове коноплянки; если вы ее затронете слегка, тотчас же является щекотливость, она вооружается и защищается, видя в ваших словах намеки или желание дать урок; самолюбивое упрямство, холодное, но уязвленное, которое все более стоит на своем по мере того, как вы доказываете, что это не так, как она думает.

И вы можете сколько угодно доказывать ей, говорить, что она не права, прося вместе с тем извинения за то, что вы правы, принимать любезный тон, который льстит её тщеславию… Ничто не поможет, повторится всегда одна и та же сцена: обиженный вид, сухой тон: «Очень хорошо; я не так умна, как вы…» Затем недобросовестный разбор по поводу спора; если же вы отвечаете – угнетенный вид, молчание женщины, которым женщина так умеет сказать: «Вы чудовище!..» Чудовище потому, что вы хотели унизить ее, не объяснить, не посоветовать, не вывести ее из заблуждения, – она этого совершенно не допускает, – но доставить себе удовольствие пристыдить ее.

Вы знаете, друг мой, отвращение, которое питает каждый мужчина с умом и сердцем в заученным чувствам и стереотипным фразам. А моя жена скажет, что бы вам принести в пример? Она скажет о плохом водевиле: «В этом произведении видны искренность и молодость…» О картине: «В ней есть стиль…» У ней всегда готовы эти слова, эти фабрикованные фразы, попадающиеся в фельетонах, книгах, пьесах. Одним словом, она приводит в отчаянье. Однажды я не мог удержаться, выведенный из терпенья, чтобы не сказать ей: «Ты прочла это…» Понимаете ли, мой друг? Повторения, одни повторения, ничего своего, ничего, что принадлежало бы лично её сердцу и её уму! Быть может, вы меня сочтете за лунатика; вы скажете мне, что я копаюсь в своих ранах. Что вы хотите? Я так создан, и я во сто раз предпочту язык грубой крестьянки, мысль необработанную и простую, но искреннюю и свою, этому манерному образу мышления.

Но нет, мой друг, я ничего не выдумываю, ничего не преувеличиваю. Я совсем не больной, создающий себе видения и терзания. Внутренние качества моей жены таковы, как я вам говорю. Вы увидите у ней гримасы, мины, комедию брезгливости, желание казаться пресыщенной, капризной: она не понюхает рыбы, если она не первой свежести, ни яйца, немного высохшего, ни масла, простоявшего три дня; это пустяки, но в этом – вся моя жена. Она покажется вам задумчивой, замечтавшейся в туманных грезах; но я, я знаю, где она и в решение какой прозаической задачи она погружена: она думает, как бы урезать у кухарки пятьдесят сантимов барыша от провизии, или как бы купить себе тряпку, которой нет у её подруги… Ей не понравишься прекрасной душой, выражающейся на добром и честном лице, ни даже громким признанием её красоты, но скромным ухаживанием, больше даже чем ухаживанием, раболепством, ничтожной лестью лакея, который ухаживает за принцессой.

Моя жена одна из тех женских натур, которые чувствуют себя хорошо только с низшими. У ней является жалость, почти слезы, когда она видит воображаемые страдания на театре, или читает в хронике о самоубийствах, о кораблях, погибших на американских озерах; но при виде окружающего, при виде настоящих людей, встречающихся ей в жизни, она суха, жестока и неумолима; она отдает ужасные приказания, которые заставляют слуг ронять из рук тарелки; она нисколько не заботится об их страданиях, о том, что и они люди; после выговора у ней никогда не найдется того слова, того прощения, которым нежная душа женщины связывает то, что нарушила… Занятая самой собою, она ничем не отвлекается; и в то же время скука, требующая возбуждающей веселости или скорее какого-нибудь шутовства, которое забавляет ее, как шумная игрушка; её ум прельщает глупость и жестокость шутки, она будет смеяться над смешным в уродстве и над комичным – в большом горе…

И всегда в фальшивом тоне, заметьте это, мой друг! Говорит ли она вам, ободряет ли, ласкает ли вас, или утешает, всегда слышится у ней фальшивая нота, как в фортепиано одного из моих друзей, так неизлечимо фальшивом, что он кончил тем, что напустил в него красных рыбок… И затем у ней нет веры, нет доверия при такой легковерности! Я не Магомет, я не прошу ее верить в меня; но, по крайней мере, в её искусство… её искусство, мой друг! Она занимается им только как красивая женщина, не более. Музыка? Она играет на рояли, – и это все. Ничто ее не возбуждает, не трогает, не волнует, не обезоруживает, исключая её характера. Вот она тут, в деревне; она смотрит на все как она смотрела бы в музее пейзажей: она смотрит так, как зевают. Вы знаете, однако, мой друг, что я не требователен относительно этого; я не проповедую особенного восторга в природе; но, черт возьми! Она ведь женщина! Она около меня. Я вижу ее отсюда, в полуоткрытую дверь; она сидит в зале за книгой, перед зеркалом, после каждой страницы глядится в зеркало, и подавляя зевок снова возвращается в книге… Это все та же женщина, те же голубые мягкие глаза, тот же маленький ротик, тоже детское личико; если я войду в залу, этот лоб сделается мраморным, этот ротик закроется, глаза сделаются непроницаемыми, все её лицо покроется облаком, примет выражение угрозы или молчаливости; она с головы до ног окутается холодностью, которая хуже чем гнев, глухим недоброжелательством, каким-то скучающим отчаяньем, и все это с таким несчастным видом, которого не передадут ни одна статуя, ни одна картина, ни одна фраза в мире! Женщинам, не имеющим в жизни, как мужчины, тщеславия, карьеры, борьбы, чтобы блистать и выказывать себя, всем женщинам необходим, я знаю, некоторый исход, некоторая трата нервной и борющейся деятельности. Это объясняет и извиняет то жгучее удовольствие, которое они испытывают при страданиях тех, кого они любят, своих личных страданиях, даже при слезах, из которых они выходят обновленными, с добрым сердцем и хорошими инстинктами. Но эта, друг мой, превзошла свой пол. У ней положительно гений, настоящий гений для изобретения и пускания в ход ужасных внутренних дуэлей, на которых бьются отравленными булавками. Особенно после борьбы у ней является то молчание, о котором я вам говорил, молчание, выражающееся не только устами, но и всем взглядом, всем телом, покорность жертвы… Нет, нужно нечеловеческое терпение, чтобы выносить это! Кровь начинает кипеть, надо уходить, спасаться… Я у себя. Ее нет. Она приходит под каким-нибудь предлогом. Она вертится около меня. Она что-то забыла в моей комнате, и ищет долго роясь, копаясь с отчаянным видом, выражающим страдание и упрек… Наконец уставши, побежденный этой медленной пыткой, я спрашиваю: «Боже мой, что с вами?» Ей этого только и надо, для того, чтобы ответить: «Со мной ничего»… Невозможно передать тон этой фразы, которую моя жена умеет говорить как женщина. О! это: «со мной ничего!»

Самое печальное то, что голова моя от этого страдает. Я ничего не могу написать хорошего. Я думаю, что мой мозг мешается… А что меня ждет в будущем? У меня не осталось ни малейшей иллюзии. Она меня не любит более. Да и любила ли она меня когда-нибудь? В начале это было просто удовольствие избавиться от своей матери, благодарность за беззаботную и счастливую жизнь, за скромное обожание её красоты. Она не любит другого… По крайней мере теперь… Но по-моему адюльтер существует с того дня, как женщина вас разлюбит. Полюбит ли она? Я не знаю! Ей нужен молодец, повинующийся ей во время её капризов, которым она могла бы вертеть, как ветряной мельницей, и который проводил бы свою жизнь, напевая ей романсы стоя на коленях на подушке херувима. При этом она бахвалится тем, что она честная женщина в своей сфере, что она добродетель, на которую смотрят в лорнетки… Что мне за дело. О! все кончено… Три-четыре дня тому назад наша семейная жизнь как будто скрасилась; мы ласкали ребенка здешней фермерши, которая носит нам кур и яйца; и в то время, как он играл на наших коленях, я вздумал написать книгу: Ребенок! – прекрасная книга, которая описывала бы образование души в ребенке, первые дни его развития, зачатки его совести; книга основывалась бы на мелких подробных наблюдениях, высоких и поэтичных, день за днем, шаг за шагом над человеком, который растет и развивается… Жена моя, бедная душа, ошиблась относительно моих ласк и моих мыслей; нет я не хочу теперь детей! «Но Шарль, – сказала мне она, – пришлось бы взять кормилицу, и нам нельзя будет держать горничную…» Да, мне остается только работа, а я работаю дурно. Наконец, благодаря Ремонвилю, я увижу мою пьесу на открытии сезона. Вы знаете, о чем я вас просил. Вы мне не откажете. Было бы очень тяжело не иметь в этот вечер кого-нибудь, который любил бы меня с детства, для того, чтобы похоронить пьесу или обнять её автора.

Когда Шарль сложил это письмо, когда он подумал о том, что он доверял другому, у него явились как бы угрызения совести человека, который предает женщину; и не запечатав письма, он вошел в залу. Марта лежала в гамаке.

Шарль, приблизившись к ней, увидел этот взгляд, который он так любил, этот взгляд с замирающей улыбкой, который зажигался нежным огнем – её взгляд! Взволнованный, почерпая в нем воспоминания и забвение, он погрузил в него свой взгляд, когда Марта сказала ему: – Ты думаешь, что эти глаза только для тебя? Как же! Я их также хорошо делаю вон тем камешкам!..