Лагерь, где она отбывала срок за измену Родине, считался в читинском управлении образцовым. Имелся даже медпункт, двери и окна которого были плотно заколочены еще не потемневшими от времени досками. Раз в две недели – баня. Зимой выгоняли на костяной холод. Выстраивали в колонну по четыре. И так держали несколько часов. Первыми проходили бригады, которые перевыполнили план. Доходяги оставались в хвосте. Зимой после бани умирал один или два человека. По меркам читлага это было не много. В предбаннике раздевались догола и сдавали все на дезинфекцию. Взамен получали сырое продезинфицированное белье – кому что достанется. Хорошо если оно было велико, а если мало́…

В предбаннике она всегда думала одно и тоже – до какой равнодушной плотской некрасоты может дойти женское тело. С детства ее приучали ловить и узнавать эту красоту. Как нежно поводила плечом девушка на открытке, которую подарил ей папа, как изгибалась, изображая страсть, Вера Холодная в фильме «Миражи».  Но больше всего ей нравилась фотография мамы, когда та была сестрой милосердия на русско-японской войне. На фото жили глаза – внимательные и добрые. Глаза людей в лагере становятся похожи на мутное бутылочное стекло.

Вода в шайке со льдом и двадцатилитровый бидон с кипятком на бригаду. Один ковш кипятка на человека. Заместитель начальника лагеря капитан Мухин следил за этим лично. Это он сломал ей руку, когда она попыталась налить в свою шайку лишний ковш. Для наказания у Мухина была специальная палка, сделанная из черенка лопаты.

Тетка упала и завыла от боли. Рука пухла на глазах. Мухин больше не замечал ее.

– Проходим, проходим!!! – У него был мягкий отеческий бас. – Один ковш на человека, если здесь такие имеются!

Она понимала, что будет лежать на обледеневшем полу, пока все не помоются. Темные от грязи ноги переступали через нее, спотыкались. Поднятая черными ступнями замерзшая пыль резала глаза. Сломанная рука каменела от холода. Становилось легче. «Ну и пусть, – думала она. – Ну и пусть».

Кто-то схватил ее за затылок, легко поднял. Она увидела на плечах человека по-летнему жаркие майорские звезды.

Начальник лагеря майор Перегудов тоже никого не жалел. Однажды на построении он двумя пальцами вывернул нос Евдокии Харлахо́вой, самой опасной на зоне бабе.  Но рядом с ним можно было ощутить уютное тепло, запахи кожаной портупеи и леденцов. Забыв про боль, она вдыхала этот запах, когда Перегудов вез ее в читинский госпиталь. Она ждала, что сейчас он начнет говорить что-нибудь про врагов народа, какую-нибудь очередную речь, которая зычно раскатывалась по плацу вслед за его голосом. Но Перегудов молчал. От этого молчания стало спокойно, и она выключилась.

В госпитале руку закатали в гипс и врач, пряча глаза, сказал, что ей надо проверить сердце. Эти слова вызвали боль в губах. Она поняла, что улыбается.

Потом по лагерю прошел слух, что у Перегудова роман с одной из лагерных шалав. Одни рассказывали, что ее освободили, и она до сих пор живет с ним в читинской квартире на улице Ленина, другие, что ее придушили во сне из-за тюбика помады, который потом долго еще переходил из рук в руки.

А она сидела за столом в кабинете Перегудова, выскребала ложкой из скользкой от покрытого машинным маслом банки тугую как резина тушенку.

Перегудов устраивался в кресле, что стояло у дальней стены кабинета и читал книжки. «Робинзон Крузо», «Легенды и мифы древней Греции», «Алые паруса»… Читал много, но когда она спрашивала о прочитанном, замыкался, как двоечник у доски и называл чтение детской шалостью. Слово «шалость» совсем не подходило ему. Оно выплывало из светлой памяти, по полу которой были разбросаны игрушки, из строгого и ласкового голоса матери, что требовал их убрать. Эти воспоминания смущали его. Они казались началом другой, упущенной им жизни.

Она облизывала ложку и, если день был ясным, пускала в Перегудова солнечный зайчик. На его гимнастерке серпом и молотом вспыхивали начищенные до золота пуговицы. Чтобы скрыть растерянность Перегудов поднимал книгу к лицу.