Офелия! Образ-книга, мысль со смеющимся ртом и двумя живыми красивыми девичьими руками. Я уже стал забывать о ней. Но, по-видимому, она вспомнила обо мне. И вспомнила в самый подходящий для этого момент — не тогда, когда я покупал керосин для примуса, и не тогда, когда тер спину мочалкой в коммунальной бане, а в сокровенные минуты свидания с великими образами.

Я стоял в Голландском зале Эрмитажа и рассматривал картину Рембрандта «Возвращение блудного сына».

Необычайная сила чувства, нравственная красота застигнутого художником и как бы остановленного мгновения глубоко растрогали меня.

Я тоже был блудным сыном, но у меня давно уже не было отца и, кроме того, я не мог возвратиться не только в отчий дом, но в тот мир, из которого меня извлекла, нарушая логику бытия, живая и нервная ткань странной книги.

— Сны! Все это были сны, — подумал я вслух, забыв о том, что меня могут услышать посетители Эрмитажа, сонно бродившие возле великих творений.

И меня услышали.

Девушка, стоявшая со мной рядом, сказала тихо:

— Нет, это были не сны.

— Откуда вам это известно?

— Потому что я оттуда, откуда и вы.

Ее голос был удивительно знакомым. Она стояла рядом, но ее слова словно долетали издалека.

— Кто ты? — спросил я.

— Офелия.

— Но почему нет ни грома, ни молнии, ни дождя?

— Есть, — ответила она, — прислушайтесь.

Я прислушался и услышал раскат грома.

Со мной рядом стояла она. Казалось, она только что сошла с одной из эрмитажных картин. Она была одета в слишком яркие одежды другого века. Но никто не обращал на нее внимания, словно она явилась только ко мне, только в моих глазах облачась в смеющуюся плоть, оставшись для всех других, посторонних, невидимкой.

Мы отошли в сторону и сели на диван.

— Как ты попала сюда?

Она рассмеялась.

— Кто-то перевернул страницу, не спросив даже меня — хочу я или не хочу. Ведь тебе известно: я — книга, хотя и выгляжу как живое существо. А книга принадлежит не себе, а действию. И вот действие продолжается, дорогой. Страница перевернулась, а на следующей мы встретились. Надеюсь, ты не жалеешь об этом?

— Я уже стал привыкать к новой обстановке и к самому себе, если я могу назвать себя самим собой, не впадая в противоречие с логикой.

— Опять ты со своей логикой, — перебила она меня, — как будто ты не знаешь, что на свете много логик, а не одна. Законы той логики, которой подчинен ты, ты поймешь, когда кончится действие и наступит пора поставить точку.

— Но у вас же там, в двадцать втором столетии, — вечность, бессмертие, подаренное наукой каждому младенцу и каждой старухе.

— Так то у нас, а не у вас. Или ты забыл, где находишься?

— Я нахожусь среди великих творений в Эрмитаже. Они тоже освобождены от тлетворного влияния и изъяты из времени, они тоже бессмертны.

— Но они знаки и символы, хотя и великие знаки и великие символы, а ты — человек.

— Ну что ж, — сказал я, — уж лучше быть обыкновенным живым человеком, чем великой и бессмертной картиной.

— Ты в этом уверен?

— Уверен.

— С твоей стороны это наивно. Вот эта картина Рембрандта ценится на мировом рынке в несколько миллионов рублей золотом, а вот эта старушка, которая ее охраняет… Назначь ей цену. Может, ты — как Достоевский, который считал каждое человеческое существо бесценным. Но он ошибался…

— Нет, ошибаешься ты. Но не будем спорить. Где ты остановилась?

— Пока нигде. Но если решу задержаться, я найду где остановиться. В конце концов я могу превратиться в мраморную статую и остаться здесь.

— Ты поставишь в затруднительное положение экскурсовода. Ведь он должен знать, что говорить о тебе, знать век и мастера, сотворившего тебя. Ведь ему будут задавать вопросы.

— Ничего. Я ему подскажу. Но я, пожалуй, предпочту жизнь в городе, чем пребывание в одной и той же позе. Скучно и утомительно. Ты, я слышала, стал художником?

— Стал, — сказал я уныло.

— Ну, пойдем. Пойдем отсюда. Гром уже не гремит. И дождь тоже перестал. Пойдем на твой Васильевский остров, который скоро станет моим.