В те годы в Ленинграде мостовая была еще торцовой. На Васильевском острове кое-где между торцов зеленела робкая нежная травка, не один раз попадавшая в лирические стихи.

Впрочем, в стихи просилось все: и не раз воспетый сфинкс, стоявший напротив Академии художеств, и синенькое выцветшее небо (которое поэты почему-то называли «ситцевым»), и извозчики, лениво поджидавшие седокаиногда честного бухгалтера с парусиновым портфелем, слегка подвыпившего мастера с Трубочного или с завода имени Козицкого, а иногда растратчика, кидавшегося червонцами, я только очень редко налетчика, поспешно вскакивавшего в гоголевской конструкции бричку на старинных рессорах и с кожаным верхом и зловещим шепотом предупреждавшего:

— Ну-ка, гони веселей. А не то сразу попадешь в рай!

Растратчики и налетчики умели шутить, чувствуя, что из-под ног уходит почва и нэп доживает последние дни.

Тихо было на Васильевском острове, пожалуй, еще тише, чем на Петроградской стороне, и сфинкс на набережной, погруженной в гранитную тишину, мог общаться со столетиями, не мешая редким прохожим.

Академия художеств — это особый мир, и окна и двери выглядели так же, как во времена Пушкина и Гоголя, хотя из этих дверей теперь выходил уже не элегантновеличественный Брюллов, а скромные Петров-Водкин и Карев.

Знаменитый художник М., которого отнюдь не для того, чтобы снизить, мы называли василеостровским Тицианом, нисколько не походил на Петрова-Водкина, а тем более на скромного Карева, хотя тоже преподавал в величественном здании, похожем на застывшую, одевшуюся в камень классическую поэму, из которой время изъяло ее консервативный дух.

Василеостровский Тициан довольно часто сидел на скамейке в Соловьевском саду в величественно-созерцательной позе и о чем-то думал. С ним рядом обычно сидела Офелия, полная, но еще очень красивая дама, — дама, но не с собачкой, а с очень большим раскормленным кудрявым псом.

Пес бегал возле кленов и дубов, обнюхивал кору. В отличие от своего величавого хозяина, обитавшего в среде оптически красочных впечатлений, пес жил в мире запахов, своим сверхчутким носом отделяя один запах от другого, а то соединяя их в музыку ароматов, пронизывающих все его жизнерадостное и бесконечно наивное существо, еще не отделившееся от природы, от зеленых ветвей, корней трав, облаков и от Невы, медленно тянувшей свое замутненное бытие к взморью, где дымили английские и немецкие пароходы.

Наивный пес любил, но чуточку презирал своего величественного хозяина, который обычно стоял перед мольбертом возле холста, натянутого на пахнущий свежим деревом подрамник, и лениво водил кистью. Слишком живым и нетерпеливым глазам пса ни о чем не говорили эти мертвые краски, совсем не похожие на яркое солнце, на небо и на синюю воду. Если бы он, пес, умел передавать мир, он бы передал его сущность с помощью запйхов, куда более сильных, чем зрительные образы, с помощью запахов, пронизывающих все его звериное существо до самых костей.

Сам величественный хозяин тоже состоял из запахов. В этих запахах и скрывалось нечто неповторимое, отчетливо самобытное, отличавшее его от всех других людей, встреченных на улице, в доме или заходивших в их просторную квартиру. Но вот хозяйка ничем не пахла. И пес долго не мог привыкнуть к ней, внюхиваясь, ища ее особенность и не находя ее. Он долго-долго не мог привыкнуть к ней, пугался ее и всеми чувствами постигал парадоксальность ее призрачного пребывания, словно за этой бесплотной плотью скрывалось ничто, да, ничто (пусть извинят меня читатели за это философское понятие, которое я употребляю, не зная, чем его заменить). Присутствуя, она отсутствовала и, отсутствуя, присутствовала. Может быть, для того чтобы обмануть бдительность пса, она стала душиться дорогими духами из красивого флакона, стоявшего на туалетном столике из карельской березы. Но от этого она, в сущности, не менялась, хотя и делалась чем-то похожей на флакон с духами.

Постепенно и неохотно пес все же привык (если невольное примирение с загадочным и непонятным можно назвать привычкой) к ней и уже не обнюхивал ее, не искал нужных запахов, чтобы составить из них ее личность. А что такое личность, пес чувствовал куда сильнее знатоков и специалистов-искусствоведов, нередко посещавших эту гостеприимную квартиру и любивших рассуждать о том, что такое портрет — это удивительное постижение индивидуального и неповторимо-особенного.

Не так давно хозяин задумал написать своего пса, с попыткой проникнуть в личность своей собаки (нисколько не сомневаясь, как не сомневаемся и мы, что у собаки тоже есть личное начало, а не только родовое, в отличие от других, менее очеловеченных животных), и поэтому заставил пса лежать неподвижно на специально выбранном декоративно-восточном ковре, не меняя позы.

Пес понимал свою роль. Ведь он видел десятки натурщиц, тоже томившихся в одной и той же позе или менявших ее по приказанию хозяина. Пес лежал тихо и терпеливо, может желая постичь, как под волшебной кистью хозяина произойдетраздвоениеего существа и его живой мохнатой плоти. Одна часть останется с ним, и, кажется, без заметного ущерба для него, а другая окажется на холсте как в зеркале, но не временно, а навсегда.

Пес видел, как раздевались и одевались натурщицы, равнодушно посматривая на своих двойников, пребывавших на подрамнике. Иногда эти натурщицы откровенно зевали, конечно, без всякого умысла, вовсе не желая обидеть художника.

Пес не совсем разделял их равнодушие, хотя и понимал, и сочувствовал им. Нелегко стоять, лежать или сидеть в одной и той же позе без одежды и, подрагивая от холода, ждать, когда забывший обо всем художник наконец положит на место свою палитру, а заодно уберет и пахнущую красками кисть.

Пес был терпеливее самых опытных профессиональных натурщиц. Он лежал не меняя позы. Но ему не надо было преображаться, снимать с себя сначала шубу, потом платье, чулки и бюстгальтер, чтобы показаться на свет божий в чем мать родила. Он со своей мохнатой одеждой был в более полном и интимном единстве, чем люди, не исключая даже самого хозяина, который, несмотря на свой весьма почтенный возраст, тратил много времени на туалет, вечно роняя на пол выскальзывающие из пальцев запонки и с трудом застегивая накрахмаленный жесткий ворот белоснежной сорочки.

И вот пес лежал на ковре, а хозяин бросал жадные и нетерпеливые взгляды то на него, то на холст.

Художник был возбужден. С ним за последние годы случалось это не часто. Отложив кисть, он подолгу смотрел на своего пса и о чем-то думал, а потом снова начинал лихорадочно бросать краски на холст. Может, он хотел перенести на холст не только лохматую голову собаки, ее преданные, живые, тонувшие в курчавой шерсти глаза, ее ноги и хвост, но и свою любовь к собаке. Может, кроме своего пса, хозяин никого не любил? А хозяйку?

Кто знает? Может, хозяин уже почувствовал загадочность ее странного существа, которое только всем казалось, а на самом деле отсутствовало. У нее было нечто общее с изображениями людей на картинах, пес это давно заметил. От изображений пахло охрой, кармином, белилами, лазурью и деревом. От нее дорогими тонкими духами, хранящимися в крепко закупоренных флаконах на туалетном столике. Она тоже, как изображения людей на картинах хозяина, была по эту и по ту сторону одновременно, досягаемая для глаз, но ускользающая от чувств, словно играющая с ними в прятки.

С помощью красок и кисти хозяину не удавалось передать полную реальность натурщиц, деревьев, лугов, полян, дорог, улиц и пивных киосков, симфонию запахов, самую суть мира. Создавая картины, хозяин всегда спешил, словно боясь, что непредвиденное помешает ему закончить их к намеченному сроку. Но, может, то, что ему не удавалось раньше, удастся теперь, когда он писал своего любимого пса, писал долго, не торопясь, не назначая себе сроков, отдавая работе самые лучшие, самые солнечные часы своего дня.

А дни, как нарочно, были солнечными, редкими для вечно хмурого и дождливого Ленинграда. Солнечные дни, проходившие без деятельного участия пса, исполнявшего на этот раз роль натурщика и служившего хозяину не так, как призваны служить собаки, охраняющие квартиру от воров и пугающие сердитым лаем тех, кто не заслуживает ничего, кроме лая.

Работа подвигалась медленно, и пес устал от долгого лежания на ковре, пропуская веселые солнечные дни и с нетерпением ожидая прогулки по бульвару Большого проспекта или по Тучковой набережной, где от Невы пахло свежестью, смолой от дровяных барж и где качалась вода, разбуженная плывущим катером или моторной лодкой.

Хозяин теперь уже редко выходил прогуливать своего пса. Он заметно одряхлел. С псом ходила хозяйка. Внешне она походила на всех красивых и нарядно одетых женщин, встречаемых на улицах или сидящих на бульварах. Но только внешне. В ней чего-то не хватало, и было странно, что люди не замечали этого. Впрочем, многое ли способны заметить люди? Ведь они почти не чувствуют запахов. А мир без запахов-это все равно что дерево без листьев или фонарный столб без фонаря.

Хозяин все еще продолжал работать, изображая пса. Он был недоволен фоном и по многу раз переписывал его. Хозяина не удовлетворяли глаза, и он долго бился, пока не сумел передать сходство глаз на холсте с теми, которые глядели с истинно собачьей добротой, глубоко спрятанные в густой лохматой шерсти, чуточку попахивавшей псиной.

Наконец картина была готова, и хозяин, сняв ее с мольберта, небрежно поставил на пол мастерской, прислонив к стене, поставил и ушел к себе в кабинет — полежать, почитать газету, полистать иллюстрированный журнал.

Пес подошел к своему изображению и понюхал. Пахло красками и подрамником, больше ничем. И может, желая помочь своему хозяину, пес поднял ногу и пустил тонкую желтую струю на свое изображение. Изображение ожило. Оно пахло псом, передавало всю реальность собаки, самую собачью суть.

Вошел хозяин, увидел, страшно рассердился и — чего никогда не случалось — больно пнул пса старческой, но еще тяжелой и сильной ногой. Затем он нагнулся и стал обтирать холст тряпкой, но запах, к счастью, не исчез, хотя и стал значительно менее острым.

Изображение потеряло часть своей земной и подлинной реальности, но только часть. Затем картина исчезла. Ее купил коллекционер, человек с большим и острым некрасивым носом и постоянно мигающими мелкими глазками, от которого пахло лекарствами, словно он был провизором или фармацевтом.

А пес не любил аптек и запаха лекарств, хотя и понимал, что они нужны.

Теперь запах лекарств стал все чаще и чаще раздражать собачье обоняние. Человек частенько болел. Но, борясь с болезнями и старческой немощью, продолжал работать.

Он уже не изображал женоподобные дебелые березы и слишком натуральные ели, не набрасывал на холст восходы и закаты, стараясь передать заодно и беспокойное течение лесных рек, и безмятежное спокойствие озер, чуточку подслащенных, лишь самую малость, так, чтобы не слишком бросалось в глаза опытным знатокам и придирчивым искусствоведам, но очень бы нравилось неискушенной публике, всякий раз принимавшей за истинную красоту то, что было далеко от настоящей, не подрумяненной истины.

Он не писал больше одетых и раздетых натурщиц, по-видимому потеряв интерес к налитой жизненным соком женской плоти, еще недавно преломляемой им через дрожь двусмысленной таинственности вдруг воскресавшего в нем гимназиста, прилипшего к замочной скважине, чтобы увидеть раздевающуюся горничную или дебелую повариху, пугаясь этой своей внезапной страсти и презирая за нее себя.

А ведь эта скверная и стыдная дрожь, усилием воли едва скрытая от натурщиц, и помогала нередко ему изобразить плоть, да так, что она могла пожилого и солидного зрителя тоже превратить в гимназиста. Нет, теперь не проявлялся больше в нем ни жалкий гимназист, ни еще более ничтожный мастер академического склада, глядящий на живую природу холодными глазами закройщика и обдумывающий, как бы поаккуратнее выкроить кусок природы и понаряднее посадить в багетовую раму, так чтобы рама походила на окно, которое заберет с собой какой-нибудь меховщик с Андреевского рынка, популярный адвокат — мастер юридических тонкостей и ловушек — или бывший нэпман, пристроившийся к какой-нибудь псевдокооперативной коммерческой артели.

Только теперь в нем пробудился настоящий мастер и художник. Он ставил мольберт рядом с зеркалом и подолгу смотрел на свое отражение, вдруг с ужасом поняв и почувствовав, что его пребывание и здесь, в квартире, и вообще на Земле подходит к концу.

Нет, сейчас он не думал о богатых коллекционерах, о празднично-шумных вернисажах, об антикварных магазинах и иллюстрированных журналах, а только о том, что приближается смерть и вскоре унесет его из этого удивительного и непостижимого мира.

Все останется на месте: сфинкс, трамваи и громкоголосые кондукторши, извозчики, дворники и профессора, натурщицы и синенькое небо, дожди и сонная газетчица в киоске на углу, а его не будет. Глупо все это, подло, но с собой это не заберешь и никак не словчить, чтобы остаться, задержаться, хотя бы задержаться на год или на два.

Теперь он часто, очень часто раскрывал альбом репродукций с картин Рембрандта, привезенный им еще в 1912 году из Мюнхена, и долго вглядывался в автопортреты человечнейшего из художников, всматривался в это чудо умения слить всего себя со своим изображением, так необыкновенно слить, чтобы остаться на холсте, живя там жизнью меняющегося мгновения, отожествляя себя с этим трагическим мгновением и раскрывая смысл самого непостижимого из того, что существует на свете, — единства человеческого лица с горечью переживания и с радостью убегающей секунды, которую вечно спешит сменить следующая.

Сколько этих секунд, минут, часов, дней, недель, месяцев, лет было даровано ему — художнику М. - его судьбой, его отменным здоровьем, а на что он их потратил? На создание бесконечного множества посредственных, ложно-красивых и псевдозначительных картин, почти всегда имевших шумный успех, прессу и потакавших легко поддающемуся самообману и иллюзии тщеславию художника.

Сейчас он просил у судьбы одного — хотя бы двух или трех лет, чтобы успеть закончить задуманные им работы.

Превозмогая боль и слабость, он закончил один свой автопортрет, принялся за другой. Впервые за все длинные годы своего художества он пытался слить себя и свои сокровенные чувства со своим изображением, наконец-то убрать огромную дистанцию, которая всегда существовала в его работе между вещами и их подобиями.

Превратиться в подобие без остатка, отдать подобию все силы, всю вдруг возникшую в нем страсть и превратить подобие в душу, наконец-то найденную им после стольких лет самодовольного равнодушия, наконец-то открытую им, почувствованную и понятую до самых основ. Это была не бог весть какая глубокая и правдивая душа, но она все же существовала.

Искусство должно быть духовным или вовсе не быть!

Но так ли это? И какой-то невидимый скептик, растворившись в теплом воздухе мастерской, спрашивал с чисто мефистофельским ехидным задором:

— Ну а Рубенс со своими мясистыми Венерами, а Ренуар со своими слишком плотски наглядными красавицами, а Илья Машков с виртуозно полированными натюрмортами? Разве они подлежат изгнанию и отмене?

Он и раньше задавал себе и другим этот вопрос (он сам, а не мысленный собеседник-искуситель), задавал молодым и бестактным людям, не скрывавшим своей ухмылки на вернисажах и даже в его мастерской и недвусмысленно намекавшим ему на отсутствие всякой духовности в его пейзажах и особенно «ню» (словно так уж много было на свете художников, умевших одухотворять этот по своей сути и назначению плотский, земной, греховный и чувственный жанр!).

Но давным-давно кончились вернисажи, дискуссии, встречи с любителями и знатоками живописи, по крайней мере для него. Он не выходил из дому, работал, а после изнурительного труда лежал с полузакрытыми глазами, и все его прошлое мелькало в его сознании как тень.

Последние работы ему удались, по-настоящему удались. Это чувствовал даже пес. Если раньше на лицах ценителей-знатоков и художников, приходивших в мастерскую художника М. и осматривавших его картины, — если раньше на этих лицах лежало наигранное, фальшивое и лицемерное выражение, то теперь их лица становились напряженно-серьезными, удивленными, даже растерянными. И не они разговаривали с картинами, а картины говорили с ними. И было больше правдивого молчания, чем лишних льстивых слов, не всегда обманывавших даже самого М., привыкшего к лести и любившего ее.

Велика сила такого молчания, и ее обаянию поддался и пес. Теперь ему казалось, когда он смотрел на изображения художника, что он чувствовал и запахи своего хозяина, эти неповторимые запахи, которые слились с холстом и стали сутью изображенного.

И пес от удовольствия вилял хвостом. Он был рад за своего хозяина, хотя чему, собственно, было радоваться? Все чаще появлялись люди в белых халатах, иногда и по ночам, приезжая на большой крытой машине, которая издавала тревожные гудки.

Люди в белых халатах втыкали в тело хозяина длинную иглу с жидкостью или подносили к его губам резиновую подушку со свежим воздухом, который больной пил жадными глотками.

Видя эту резиновую подушку, наполненную острым и чистым зимним воздухом, который проходил мимо рта больного и струился возле кровати, пес испытывал тоску и всем своим существом, всей дрожью своего большого лохматого тела чувствовал, что жизнь хозяина понемножку уходит, как этот воздух из резиновой подушки.

И вот когда хозяина унесли, унесли навсегда, пес завыл. Хозяина уже не было, но бередили обоняние пса еще оставшиеся и уцелевшие его запахи, и это было непереносимо знать, что запахи только напоминают о том, кого здесь, в квартире, нет и никогда уже не будет.

Пес выл, и казалось — выл не он, жалобно выла сама природа — реки, облака, деревья и лесные дороги, все, что осталось здесь, но потеряло для пса всякий смысл, потому что исчез тот, кого пес любил всей своей собачьей, бесконечно искренней и преданной сутью.