У Коли Фаустова, этого современного скромного Фауста, Фауста-аспиранта, готовившегося стать цитологом, было отнюдь не мрачное, скорее завидное будущее. За облачной тенью еще не наступивших десятилетий его ждало крупнейшее научное открытие, превратившее цитологию и цитогенетику — в одну из главных наук конца века, его ждало множество премий, в том числе и Нобелевская, и удивительная жизнь, похожая на бег чемпиона, рвущегося вперед с таким видом, словно не существует закона всемирного тяготения.

Все, о чем мы сейчас говорим, было еще далеко за горизонтом его юности и зависело не только от самого Коли, от Колиной неутомимой, почти сумасшедшей любознательности, но и от бесчисленного множества случайностей, в своей сумме сложившихся в судьбу, явно благоприятствующую этому человеку.

Но кроме случайностей к его биографии примешалось и чудо. О нем тщательно замалчивали все его будущие биографы, в том числе даже те, которые слышали об этом чуде от самого лауреата Нобелевской премии. Самую подлинную действительность они принимали за шутку, за своего рода чудачество, за веселую игру ума, которой хотел позабавить всемирно известный ученый своих собеседников, а заодно и самого себя.

Моя дружба с Колей становилась все более тесной. И в один обыденный, дождливый, типично ленинградский день я поведал Коле свою тайну и заодно тайну Офелии, вдовы знаменитого художника М., на ретроспективной выставке которого мы с Фаустовым и познакомились.

Поведал я эту тайну Коле в совсем не подходящем месте — в переполненной обедающими нарпитовской столовой, где каждое слово, произнесенное даже вполголоса, становилось достоянием не только твоего собеседника, но и всякого, кто любит интересоваться чужими новостями, не вдаваясь в этический смысл своей не слишком высокопробной любознательности.

Да, так, кажется, и случилось. Я перехватил испуганно-сумасшедший взгляд какого-то пожилого интеллигента, настроившего свой слух на ту интимную волну, которая сейчас соединяла нас с Колей. Да, волну, иначе это не назовешь.

Но черт с ним, с этим старым интеллигентным болваном, пусть слышит то, чего не в состоянии ни понять сам, ни объяснить другим. Да и подслушивает он не беседу двух воров-домушников, только что совершивших кражу и договаривающихся, как ее скрыть, а слышит то, что описывают в фантастических романах… И если уж он не совсем выжил из ума, то подумает, что я нарочно его дурачу, громко рассказывая о том, чего не бывает.

Старик ушел, обиженно сложив губы, и, посмотрев в нашу сторону, покачал головой. Пусть воображает, что я псих, только бы не вообразил этого Коля.

Я думал, что мой рассказ разобьется о стену Колиного недоверия, ведь он был аспирантом, был естественником и исповедовал истину, как раз в те годы очень удачно сформулированную Колиным кумиром — академиком В. И. Вернадским, что славным постулатом науки является аксиома абсолютной реальности мира. А я навязывал его сознанию нечто, казалось бы разрушающее этот абсолют и противоречащее научному знанию.

Коля поверил, и это было не меньшим чудом, чем то, о чем я рассказывал ему в кухонном чаду столовки, в гаме голосов, в чавканье жующих ртов и звоне пивных кружек.

Почему поверил Коля? Может быть, потому, что не отделял науки от чуда, требуя лишь одного — чтобы это чудо было объяснимо, чтобы оно опиралось на скрепы математической или какой-нибудь другой, еще не существующей и неизвестной логики. Впрочем, он и поверил и не поверил, зажатый в тиски этими двумя противоречиями. А я наседал.

— Смогли бы вы объяснить Кюхельбекеру или даже Одоевскому, — спросил я Колю, — теорию относительности?

— Думаю, что нет, — ответил Коля. — Но при чем тут Одоевский, «Русские ночи» которого я очень люблю?

— Одоевский — это вы, — сказал я.

— А кто вы?

— Я — это вы, Коля, по отношению к Одоевскому, которого вы решили познакомить с современной научной истиной, забыв о том, что она потеряла наглядный вещественный характер и не поддается самопроверке.

— Понимаю, понимаю, — кивнул лохматой головой Коля, — вы хотите сказать, что я отстал от вас, как Одоевский от Планка или Эйнштейна?

— Но я же не ставлю это себе в заслугу, как не поставили бы в заслугу себе и вы, если вам удалось бы встретиться с человеком, жившим в начале прошлого века.

— Все ясно, — сказал Коля.

— Ясно ли? Смотрите. Подумайте сначала, а потом уже… Боюсь, что вовсе не так уж ясно.

— Ясно! Ясно! — перебил меня Коля и замахал на меня рукой. — Да ясно же!

Но на другой день я убедился, что это вовсе не было для него ясно. Коля прибежал ко мне как раз в тот час, когда я, подражая Петрову-Водкину, писал мадонну с живым курносым лицом и в красном фабричном платочке, — мадонну, набивающую папиросы на табачной фабрике, бывшей Лаферм, но от этого не менее идеальную, не менее изящную, не менее прекрасную.

Лицо у Коли и особенно глаза были как у того старого интеллигента в нарпитовской столовой, когда он, уходя, кивал головой.

Коля был так взволнован, что, конечно, не заметил моей мадонны, работницы с табачной фабрики Лаферм, как не заметил и самой фабрики, стоявшей за мадонниной спиной и служившей индустриальным фоном для поисков вечной красоты.

Коля сообщил мне, что он не спал всю ночь и что пришел заявить мне — он берет свои слова обратно, он никогда не поступится своими принципами и не признает чуда, в какую бы материалистическую одежду оно ни переодевалось.

— Приведите доказательства, факты! Факты! Еще Галилей…

— Оставьте в покое Галилея, — сказал я, — ведь он не пошел из-за обожаемых фактов на костер, как Джордано Бруно. Вы тоже не пойдете на костер, милый Коля.

— Откуда вы знаете?

— Не из-за малодушия. А по другой, более достойной причине. Вы, Коля, живете в таком веке, когда между позитивной обыденностью, опирающейся на вашу любимую аксиому Вернадского, и чудом нет такого расстояния, которое существовало в эпоху Галилея или даже Ньютона. А ведь мой, Коля, опыт куда более обширен, чем ваш и даже самых передовых физиков и биологов вашего времени. Если бы ваш Кольцов, Иоффе, Филиппченко и Вавилов удосужились побеседовать со мной, едва ли они стали бы так презирать то, что вы совершенно условно назвали чудом.

— А что же это такое, если не чудо?

— Коля, вы занимаетесь не только цитологией, но и философией языка. Помните, как вы рассказывали мне о загадочной природе знаков, высказывая небезынтересную догадку, что знаки — это не только язык, но и искусство и что между миром и нами существует таинственный и еще не изученный посредник, без которого мы были бы замурованы в жесткую кору, как дуб или осина. Вы чтото говорили мне, что этот посредник находится в близком родстве с неразгаданной сущностью времени, олицетворяя себя то в памяти, то в фантазии, в умении забегать намного вперед своего бытия… Я не спорил с вами. Я не только не спорил, но упорно молчал, не желая проговориться. На днях я проговорился, и мне придется об этом жалеть.

— Но посредник, — перебил меня Коля, — посредник между миром и нами — это наше сознание, наш дух, наш язык, связанный со знаковой системой. Мы говорим с вами о разных вещах. Доказательства! Факты! Вот чего я от вас требую.

— Но поймите, Коля, — сказал я, — Офелия вышла замуж за знаменитого художника. Пополнела. Обленилась. Опошлилась. Недавно к тому же она овдовела. Она занята своей работой в музее-квартире. Я почти убежден, что сейчас она не сможет перенести нас ни в неолит, ни во вчерашний день, ни в будущее. Мещанское существование обрезало ей крылья. И поэтому условимся, Коля, что я вам ничего не говорил.

— Как это не говорили?

— Ну, хорошо, хорошо. Я рассказывал вам содержание нескольких глав фантастического романа, который пишу уже не один год. Эта версия вас устраивает?

— Нет.

— Тогда выдвинем другую гипотезу. Это случилось под влиянием пива, которое мы тогда с вами пили. В пиво буфетчица подмешала чего-то такого, после чего хочется на Марс, на Луну, на Венеру, в рай, в ад, куда угодно из этой нарпитовской столовки. И кроме того, я хотел попугать навострившего уши старичка интеллигента. Терпеть не могу, когда подслушивают чужой разговор.

— Допустим, — вдруг сказал Коля уже другим, более мирным тоном.

Между мною и Колей снова воцарился мир. И Коля уже не смотрел на меня как на сумасшедшего, возомнившего, что он может взорвать мир, подложив логическую мину под безукоризненно ясную и изящную аксиому Вернадского.

Нет, теперь, разговаривая с Колей, я не уходил в ту даль, где остался электронный Спиноза, он же Красавец Стропг, и где наступила вечность, созданная слишком увлекающимися цитологами и генетиками, попавшимися на удочку инопланетного разума, решившего коварно вмешаться в земные дела.

Но об Артемии Федоровиче, бывшем штабс-капитане, я ему поведал. Я рассказал ему, как этот остроумный и обаятельный палач вел со мной дискуссии, лишь изредка прибегая к физическим аргументам, а больше полагаясь на воздействие чисто интеллектуальное и охотно пользуясь услугами классиков, как древних, так и новых, труды которых он с искренним и бескорыстным интересом изучал еще в гимназии.

Не утаил я от Коли и свое подозрение, что бывший белогвардеец скрывается где-то здесь поблизости в этом огромном городе и что дважды я встречался с ним (сначала в бане, потом в кинематографе «Молния»), но каждый раз он ускользал, оставляя меня наедине со своими догадками и сомнениями (разумеется, до встречи в трамвае, где мой старый знакомый проявил необыкновенную физическую сноровку и ловкость).

Я рассказывал Коле эту историю в Летнем саду на скамейке, по соседству с жеманными статуями XVIII века. Но случай уже спешил подтвердить мой рассказ, и только мы с Колей подошли к киоску, чтобы выпить по кружке пива, как я увидел его.

Да, Артемий Федорович стоял тут же возле киоска с большой кружкой, где пенилось и играло светло-коричневое пиво, подзадоривая нашу с Колей жажду.

— Коля, — сказал я громче, чем следовало, — сейчас я познакомлю тебя с бывшим белогвардейцем Артемием Федоровичем Новиковым.

На этот раз Артемий Федорович растерялся куда сильнее, чем в предбаннике и в зале кинематографа «Молния». Пиво полилось из кружки на его новый щегольской костюм, явно сшитый на фабрике имени Володарского и приобретенный им недавно.

— Позвольте, — возразил он мне почему-то вяло и лениво, что за непозволительные шутки? Почему вы меня обзываете бывшим белогвардейцем?

— Отойдемте, — сказал я тихо, — не будем привлекать внимание. Сядем на скамейку вон возле той мрамерной Психеи и выясним наши отношения. Коля, не уходите! Вы поможете мне задержать его. У этого господина очень проворные ноги.

Я решил обождать, пока Артемий Федорович выпьет пиво, которое еще осталось в кружке, и вернет пустую кружку продавщице.

Белогвардеец пил, растягивая секунды, сумрачно чтото обдумывая и, по-видимому, на что-то надеясь.

На что он надеялся и рассчитывал — опять на свои ноги и на свою ловкость? Но это был не предбанник и не пустой трамвай, а сад, и рядом со мной стоял Коля, и впереди и позади множество лиц, рук и ног, по большей части молодых. И достаточно издать крик, сказать слово, чтобы все эти руки и ноги пришли в движение.

Уже в кружке почти не было ничего, а он все еще держал ее возле нервно подергивающихся губ, и я не торопил жаждущего, забыв обо всем на свете, кроме него, в том числе и о своей собственной жажде.

Томительно долго текли эти секунды или минуты, совсем не в такт которым бились два сердца — его и мое. Наконец он протянул кружку продавщице, тоже насторожившейся и затихшей, а затем, вынув из кармана носовой платок, не спеша вытер с губ остатки пива, стараясь еще хоть несколько секунд вырвать у случая, поступившего с ним так непозволительно коварно.

Я рассматривал его куда более внимательно, чем тогда в трамвае. Он был весь тут передо мной, во всей полноте своего потревоженного бытия, весь тут, завершенный и законченный, на этот раз целое, а не фрагмент, не зыбкий двойник, который вдруг изменится на глазах, как те прохожие на Петроградской стороне, издали притворявшиеся им, чтобы поиграть с моим нетерпением и моей растерянностью.

Я не торопил его, а стоял и ждал молча. Коля тоже молчал.

— Ну что ж, — сказал тихо Новиков, — отойдемте.

В голосе его уже не чувствовалось ни беспокойства, ни ни наигранного спокойствия, а что-то тихое, скромное, похожее на отрешенность, словно он уже примирился с судьбой и готов отречься от себя и от своей жизни.

Мы сделали всего несколько шагов и сели на скамейку. Слева Коля, посередине бывший штабс-капитан, справа я.

— Не найдется ли прикурить? — спросил Новиков. — Забыл дома портсигар.

— Не тот ли самый, из которого вы меня потчевали английскими сигаретами в городе Томске? — спросил я.

— О портсигаре и о Томске потом. Тем более я там никогда не бывал. Вы, гражданин, ошиблись и уж очень спешите сделать меня жертвой своей ошибки.

— Но я долго был жертвой вашей ошибки, — перебил я его, и ушел бы на тот свет, так вас ни в чем не переубедив. Но нам с вами помешали обстоятельства. А они убедительнее слов и даже того, чем вы свои слова подтверждали.

— Вы ошибаетесь.

— Ошибаюсь я или не ошибаюсь — мы выясним в следственных органах. Сходите, Коля, за милиционером. Тут недалеко пост. А я пока с ним поговорю.

— Не сбежит? — спросил Коля.

— На этот раз, думаю, не удастся. Ног и рук в саду много. Задержат.

Коля быстро пошел за милиционером, а мы с Артемием Федоровичем остались вдвоем на скамейке.

— Ну, — сказал я, — теперь скоро итог. Но зачем, скажите вы мне, вы задержались в Ленинграде, зная, что и я здесь живу?

— Риск. А я люблю рисковать. Я игрок, вы в этом убедились еще тогда. Наша шахматная партия затянулась. И вы сейчас объявите мне шах, рассчитывая следующим ходом сделать мат.

— Да, положение матовое.

— А я предлагаю вам ничью.

— Почему же ничью? Тут ничьей не пахнет. Положение, скажу вам, аховое. И надо сдаваться.

— Зачем мне сдаваться, когда у меня есть еще ход, и ход неплохой. Если меня заберут, то я выдам не только свою тайну, но и вашу. Моя тайна обыденная — еще один скрывающийся белогвардеец. Может — вышка, а может, только Соловки — за чистосердечное раскаяние. Но ваша тайна… Помилуйте, это всемирная сенсация.

— Вы же не верили мне тогда.

— Неправда! Верил! И потому-то тянул канитель, чтобы вас спасти. Вы стоите как бы вне времени и над ним. Вам ли заниматься поимкой преступников и вмешиваться в их временную судьбу! Ну, расстреляют меня, а что от этого изменится? Одним больше, одним меньше. Да и тайну, свою тайну вам тоже надо сохранить.

— Плевал я на свою тайну, — перебил я его. — Ну, узнают, что я проник из будущего в этот суетливый и суетный век, предварительно не доложив куда следует. Ну, пошумят, повозмущаются. Но все-таки не расстреляют и не пошлют в Соловки. Закона такого нет, чтобы в настоящем судить человека за странности будущего.

— Чудак, — сказал бывший штабс-капитан. — Милый наивный чудак. А чудо? Про него вы забыли? Сейчас не времена галилейских рыбаков. Да и тогда будущему богу не поздоровилось за его страсть к чудесам. С вами поступят хуже, чем со мной. Я уже не опасен. А вы представляете опасность и опровергаете законы науки.

— А если мне удастся научно обосновать свое путешествие в прошлое?

— Сомневаюсь. За это время я сложа руки не сидел и кое-что читал. Даже теорию относительности и то отвергают многие, не говоря уже о гипотезе Фридмана о расширяющейся Вселенной. Вы забыли о догматизме и о многом другом. Отпустите меня, пока еще не пришел ваш Коля с милиционером. Давайте оставим партию незаконченной. Вы сделали ход, а я отвечу на него во время следующей нашей встречи. Я ведь вас спас, поверив вам, а не фактам и логике. За одно это я имею право на отсрочку. Рано или поздно меня все равно найдут… А сейчас у меня жена беременна, вот-вот ждет ребенка. Ради ребенка и нее. Да вон, кажется, идут за мной.

Он показал на приближающегося Колю и на лениво шагавшего за ним верзилу-милиционера.

— Бегите, — сказал кто-то тихо.

Это был мой голос. Но я был почти убежден, что ктото сказал это за меня. Он кинулся прочь. Я за ним, слыша за собой дыхание Коли и свистки милиционера. Но обезьяньи ноги бывшего следователя были проворны и быстры.

На ходу он вскочил в трамвай, а мы остановилисья, Коля и неловкий, ленивый милиционер, снявший фуражку и вытиравший со лба пот.

Затем трамвай скрылся за углом Садовой.