Из Офелии Аполлоновны (ее отчество, мифическое во всех смысловых оттенках этого высококультурного слова, давно утвердилось и безукоризненно органично пристало к ее освященному высокой традицией имени), из Офелии (будем в отсутствии Мудрого называть ее так) получилась неплохая машинистка и довольно толковый счетовод. А когда Артур Семенович Мудрый болел, что с ним случалось довольно часто, она исполняла и более сложные обязанности экскурсовода. Квартира-музей это не Третьяковка и не Эрмитаж, приходилось во всем придерживаться строгого режима экономии.

Тоненьким, поистине ангельским голоском (обычно таким голоском говорят преподавательницы английского языка, но только по-английски, а не по-русски) она рассказывала экскурсионной группе (где пожелавший просветиться нэпман стоял рядом с рябой рабфаковкой и слегка подвыпившим кочегаром), пытаясь поведать о содержании и форме картин, без всякого объяснения понятных каждому, кто хоть раз в жизни видел пейзаж или изображение женщины. Но таков был издавна существующий порядок — объяснять все, в том числе и не нуждавшееся в объяснении, словно зритель не имеет собственных глаз и не может отличить березовой рощи от волос красивой женщины, моющей в тазу голову.

Рабфаковка, слегка подвыпивший кочегар и несколько домашних хозяек слушали ее лекцию с напряженновнимательными лицами, а нэпман как ни старался, не мог скрыть своей скептически-недоуменной усмешки, свидетельствующей о его природной сметке и житейском опыте.

— А скажите, пожалуйста, — спросил он робеющую Офелию, почему знаменитый мастер, будучи не только классиком, но одновременно и советским художником, изображал все раздетых нахальных дамочек да березки с полянками, совсем не замечая окружающей нас героической действительности?

Офелия растерялась, как терялась уже не раз, и стала смущенно вспоминать о Древней Греции и о вечной красоте, ужасно боясь, что кто-нибудь из присутствующих уличит ее в методологической безграмотности и напишет жалобу в культпросвет.

Другое дело — Артур Мудрый. Мудрый говорил одинаково уверенным голосом и о пейзажах, и о «ню» (кстати, не называя их «ню», а только натурой), прикрывая все словом «реализм», которое он произносил картавя, словно оно состояло из одних сплошных «р-р-р». Без всякого труда он оставлял в дураках молодых начинающих проработчиков, только что прочитавших очередной номер журнала «На литературном посту» (где подвергался критике бывший граф Алексей Толстой) и на этом основании воображавших, что они знают, где есть реализм и где его нет и быть не может.

Мудрый умел извлечь все что можно из понятия «реализм» и моментально из нужных слов создавал крепость, чтобы защитить живопись художника М., его любовь к русской природе и его антично-языческое отношение к голому человеческому телу.

Но защищая искусство художника М. от леваков и драчливых невежд, Мудрый все же не хотел скрыть от Офелии Аполлоновны, что реализм едва ли являлся сущностью того, что сделал за свою продолжительную жизнь М., если исключить его несколько автопортретов, написанных незадолго до смерти и теперь хранящихся в запаснике. Реализм — это искусство бескомпромиссное, а М. слишком часто делал уступки вкусам публики или еще того хуже — капризам и прихотям заказчика.

— А кому делали уступки вы, — спрашивала Офелия Мудрого, — когда говорили о реализме, показывая на эти картины?

— За это, — морщился Мудрый, — на том свете я буду гореть на костре. Но не вбивайте хоть вы в меня гвозди, дорогая Офелия Аполлоновна. Не только они, эти драчливые юноши, но и я тоже стою на посту. Только я люблю искусство, а они любят пустые фразы и ничего не понимают, кроме пустых фраз. Но то, что пусто для них, наполнено смыслом для меня. Впрочем, оставим этот разговор до следующего воскресенья или среды. Я боюсь, что он нас далеко заведет.

Иногда (но не слишком часто) он просил Офелию Аполлоновну перепечатать новую главу его рукописи.

Слово «реализм» не на экскурсионной лекции, а на листе бумаги не лицемерило, не картавило, не превращалось в риторическую броню и магическую формулу, а старалось найти свой подлинный и утерянный смысл.

Мудрый писал о том удивительном для современного человека соответствии слова предмету, которое можно найти в русской народной сказке, когда предмет входит в слово, обволакиваясь звуком, но не теряя ни энергии, ни богатства, которыми его наполнила жизнь. Он писал о линии и цвете палеолитических пещерных фресок, с помощью которых неведомый, затерявшийся в бездне предыстории охотник-дикарь снова и снова возвращал себя в мир, одновременно весь — мгновение и вечность.

Меняя копирку или вынимая из каретки перепечатанную страницу, Офелия каждый раз терялась перед крайней парадоксальностью этого загадочного явления — с одной стороны, глубокая и чистая, как музыка, мысль, а с другой — неряшливый, плохо выбритый, вульгарный автор с манерами театрального администратора или коммивояжера.

Думая о странной двойственности этого помятого жизнью и своими холостяцкими привычками, не по летам морщинистого, пропахшего никотином существа, в котором текла светлая, как источник, и мудрая мысль, Офелия забывала о собственной двойственности, о том, что и в ее нынешнем существовании слились два начала — античная богиня, Психея или Мнемозина, и довольно трафаретная, если не сказать-типичная, василеостровская дамочка, бойко печатающая на стареньком «ундервуде» и красящая волосы перекисью водорода. А если она и вспоминала изредка о двойственности своего малоестественного существа, двойственность Артура Семеновича казалась ей куда более загадочной и необъяснимой.

Иногда Артур Семенович устраивал небольшие попойки, приглашая друзей — маленьких эстрадных актеров, неудавшихся художников, оформлявших витрины кондитерских нэпмана Лора, и набитых жизнью, налитых водкой и анекдотами двух писателей-близнецов, уже несколько лет писавших толстый сатирический роман «Облака».

Гости много и жадно ели, много пили и пели псевдонародные песни:

Эх, сыпь, Семеновна, Подсыпай, Семеновна! У тебя ли, Семеновна, Юбка-клеш, Семеновна.

И Офелия, как всегда любезная и услужливая, подавала писателям-близнецам, неудавшимся художникам и эстрадным актерам студень, винегрет или маринованную селедку и с тоской думала: «А может, и Спиноза тоже пил в такой же пошлой компании, и это не мешало ему быть умницей и мудрецом».

Подвыпив, сатирики-близнецы начинали ухаживать за Офелией. И чтобы понравиться ей, один близнец нашептывал, что его брат — еще не успевший реализовать свои возможности гений, полу-Гоголь, полу-Чехов, полу-Аверченко, а другой близнец утверждал, что его брат — это будущий Салтыков-Щедрин, у которого безжалостная современность пытается подрезать крылья.

Офелия, вспомнив про загадку Артура Семеновича, готова была поверить близнецам, зная по собственному опыту цену всякого чуда.

Писатели-близнецы допытывались у Офелии, в каких отношениях она находится со своим шефом и почему ее шеф не чистит ногти и плохо моет уши.

И не дождавшись ответа, близнецы вдруг, прислонив свои одинаковые головы к стене, начинали дружно и громко храпеть.

Обижаясь на случай и на природу за их приверженность к штампу, они носили галстуки разного цвета.

А после шумной, наполненной пьяными голосами ночи наступало тихое утро, а потом и день.

Наступал день. И Мудрый, картавя, опять повторял магическое слово «реализм», когда кто-нибудь из экскурсантов начинал сомневаться в идеологической или эстетической ценности картин художника М., несправедливо заподозрив его в приверженности к модернизму. Услышав это слово «реализм», подчеркнутое самоуверенной и категорической интонацией, сомневающийся краснел и старался спрятаться за спины тех, кто был более скромен и не спешил выставить напоказ свою мнимую эрудицию.

Мудрый делал все что мог, чтобы прославить покойного художника М., но чужими руками. Появлялись статьи, исследования, монографии, брошюры, в которых красивые искусствоведы и некрасивые, но зато интеллектуальные их жены пытались выяснить, к кому был ближе М. - к Левитану, к Куинджи, к Саврасову, к Коровину, словно ценность искусства измеряется близостью к уже известному и всеми признанному, а не самобытностью, похожестью не на других, а только на себя самого.

В философско-эстетическом труде самого Мудрого, главы которого перепечатывала Офелия, художник М. не упоминался. Там упоминались только истинные гении: Леонардо, Рафаэль, Микеланджело, Рублев, Эль Греко, Рембрандт, Александр Иванов (и, разумеется, безымянные мастера палеолита) и шла речь о том великом и поэтичном реализме, когда изображение с необъяснимой мощью сливалось с сущностью предмета, идеи, явления, лица, говоря о мире и человеке то, что не мог выразить и сказать о себе ни человек, ни мир. Именно на их картинах и в их фресках предмет являлся глазам зрителя во всей своей свежести и полноте, в то время как в обыденной действительности он казался только малой частью самого себя, ускользая и теряясь в сером сумраке жизни.

И не допечатав страницы, Офелия бежала в зал, где висели полотна ее покойного мужа, чтобы проверить их, а заодно и себя. Но на картинах ее знаменитого мужа вещи выглядели такими же немыми, как в жизни или на фотографии, не умея выйти из своих обыденных форм, похожие на мебель, покрытую летом чехлами, не умея вдруг заговорить, как говорят деревья и скалы Томера.

Это искренне огорчало Офелию, настолько огорчало, что однажды она не выдержала и спросила Мудрого:

— Вы что, Артур Семенович, совсем не цените работы моего покойного мужа?

— Нет, отчего же, ценю. — И на помятом небритом лице появилась усмешка. — Но цена цене рознь. За драгоценный камень вы платите куда больше, чем за кусок туалетного мыла. Но без туалетного мыла тоже не проживешь.

Напоминание о туалетном мыле не вызвало ответной умешки со стороны Офелии. Ведь о ценности мыла говорил тот, кто им очень редко пользовался.

Офелия не возражала. Да и что она могла возразить человеку, за неряшливой и обрюзгшей внешностью которого скрывалась чистая и мощная мысль, словно между этим смешным и вульгарным человеком и самим Спинозой и Леонардо протянулась невидимая нить, брезгливо обойдя всех, кто претендовал на ум и на знания, всех этих академиков, чьи ложные авторитеты так любит и балует слава.

Странно, необъяснимо и загадочно было все это. И чтобы не ломать себе голову над этой неразрешимой загадкой, Офелия выходила на Большой проспект, ведя на длинном ремне пса, или ехала на первом номере трамвая на Ситный рынок.

На рынке гнусаво пели слепцы. Уродцы бесстыдно демонстрировали свое уродство. Бойкие личности предлагали:

— Купите, дамочка, заграничные пилюли. Мигом снимают прыщи и морщины.

Она с удовольствием погружалась в этот архаически-мифический мирок, переживший много эпох и доживающий последние дни, погружалась медленно и лениво, как в сон. Ее укачивало, как на пароходике, качающемся на волнах времени. И сквозь гнусавые голоса слепцов и уродцев, гордо выставивших свои язвы, был слышен старинный голос шарманки. Она подходила к попугаю, сидевшему на плече шарманщика и державшему в клюве билетик со счастьем.

Офелия покупала этот билетик, бережно клала его в сумочку и своей легкой упругой походкой шла к трамвайной остановке.

В трамвае какой-то подвыпивший человек однажды спросил ее:

— Скажите, вы случайно не статуя из Летнего сада? Вчера в «Вечерней Красной газете» писали, что исчезла статуя. Извините, у вас с этой мраморной беглянкой почему-то большое сходство.

И тут случилось нечто такое, о чем Офелия потом вспоминала с дрожью возмущения и испуга. Глаза всех стоящих и сидящих в трамвае смотрели на нее, увидя то, чего не могли и не должны были видеть. Может быть, они угадали, что не дамочка сидит с ними рядом, а богиня, чье мраморное тело, отчасти еще оставаясь холодным камнем, уже наполовину ожило, ожило настолько, чтобы стать бытием, плотью. И эта чудесная полуплоть-полумрамор погружена в молчание и не отвечает на шутку, потому что шутка и нелепая выдумка каким-то чудом совпали с правдой.

Трамвай остановился. Кондукторша, вся обвешанная билетными трубочками, что-то тихо сказала вагоновожатому. Он обернулся и тоже смотрел сквозь стекло на красивую женщину, которая вопреки законам обыденной жизни была еще кем-то. Кем? Кем она была? Этот вопрос беспокоил всех, грозя вызвать истерику, скандал. Пассажиры и пассажирки, еще минуту назад отдельные самостоятельные личности, под влиянием истеричного чувства уже превратились в толпу, склеившую каждого со всеми и всех с каждым.

В трамвае вдруг стало невыносимо душно и тесно. Это была особая духота и теснота, которая сдавила Офелию, превратив трамвай в обрывок кошмарного сна. Но даже в остановившемся и застывшем сне происходят смены картин, как на экране. Какой-то рассудительный старик в очках, похожий на профессора математики (он и был, наверно, математиком), спокойно сказал:

— Напрасно волнуетесь, граждане. Это знаменитая киноактриса. Дайте вспомнить. Вылетела из головы фамилия. Играет красивых ведьм, обаятельных волшебниц и надменных богинь. Ну и настроила себя, а заодно и нас на этот волшебный лад.

Офелия встала и походкой волшебницы, только что сделавшей свое кино-театральное дело, вышла из трамвая. Толпа, успокоенная словами старика математика, снова превратилась в отдельные личности. Кондукторша села на свое место. И трамвай пошел.

Оглянувшись, Офелия бросила благодарный взгляд на старика профессора, который, уже забыв о ней, читал газету.

Такого рода неприятные происшествия хотя и случались, но очень редко, заканчиваясь, как закончился и этот эпизод, вмешательством какого-нибудь рассудительного и спокойного человека. Но Офелия, давно свыкшаяся с обыденностью, разумеется, не жалела об этом.

Дни текли довольно однообразно, не грозя никакими неожиданностями. Правда, в последнее время стал немножко волноваться Артур Семенович. Один из близких друзей сообщил ему, что в музей-квартиру скоро нагрянет комиссия, и если она признает, что работы художника не представляют большой ценности, музейчик закроют из-за режима экономии. Кто-то из посетителей, по-видимому, послал жалобу, что зря тратят народные деньги.

Мудрый выслушал, пожал плечами, сказал приятелю, сообщившему неприятную новость:

— У нас бывал и сам нарком Луначарский и, кажется, остался доволен.

— Нарком есть нарком, — возразил монотонно и скорбно приятель, — а комиссия есть комиссия. Я хочу тебя предупредить, как в сцене у Гоголя или, вернее, у Мейерхольда: «Едет ревизор». Смотри, не пришлось бы тебе изображать немую сцену.

Комиссия нагрянула в тот самый день, когда у Мудрого удалили зуб мудрости. Весь помятый, небритый, измученный болью (неловкий дантист сломал корень и долго выбивал его из гнезда), он пришел в музей-квартиру как раз в тот момент, когда явилась комиссия.

Комиссия состояла из московских искусствоведов, людей пожилых и взыскательных, печатавшихся когда-то еще в «Аполлоне» и «Золотом руне». Глядя поверх низенького (но ставшего почему-то еще ниже) Артура Семеновича, важно и холодно прошла в зал.

По их лицам Мудрый прочитал, что дела идут не так, как ему бы хотелось. Магическое слово «реализм», произнесенное картавым, но на этот раз отнюдь не уверенным голосом, не произвело на членов комиссии никакого впечатления.

Тогда огорченный, но не растерявшийся Артур Семенович повел членов комиссии в запасник, где висело несколько автопортретов, написанных М. незадолго до смерти.

Он было опять произнес магическое слово, уже не так уверенно и менее картаво, но его никто не слушал. С членами комиссии, бывшими эстетами, ныне вульгарными социологами, не потерявшими, однако, эстетического чутья, теперь уже разговаривал не Артур Семенович, а сам М., и даже не М., а нечто такое, что было бесконечно сильнее отдельной личности, казалось бы утратившей себя в бездне времени, но вопреки всем физическим и социальным законам продолжавшей подлинное бытие на кусках холста, — бытие удивительное и в тысячу раз более полное, чем в жизни, как это только бывает в искусстве очень больших или великих мастеров.

То властное молчание, в силовое поле которого вовлек членов комиссии покойный художник М. или, вернее, его таинственное художественное бытие, было как предгрозье, как ощущение сильной наступающей бури, как античный катарсис.

— Какое право вы имеете скрывать от народа такие шедевры? — спросил член комиссии, высокий, надменный, седовласый искусствовед. — Это гениально. Почему мы ничего не знали?

— Но теперь-то вы знаете? — усмехнулся Артур Семенович. А с вашей помощью узнает и народ.

Комиссия вышла из музея-квартиры, погруженная в созерцательное молчание.

Старый лакированный автомобиль увез это молчание, молчание уже не надменно-холодное, а полное скрытой страсти, разбуженной в сердцах вульгарных социологов настоящим искусством.

Мудрый сказал Офелии, сильно картавя:

— В конце жизни в вашем муже, как зуб мудрости, прорезался гений. Вот и объясни этим вульгарным социологам этот загадочный феномен. Ведь вы заметили, надеюсь? Ушли они совсем не такими, какими пришли.

Он сел, продиктовал Офелии несколько фраз делозон бумаги, адресованной в какое-то учреждение с труднопроизносимым многословным названием, потом, вздохнув, сказал, уже не волнуясь и не картавя:

— Сегодняшнее удачное происшествие надо немножко смочить. Застряло, как сухой комок в горле.

Вечером опять собралась обычная компания. Пришли эстрадные актеры, художники-неудачники и два писателя-близнеца.

Актеры снова рассказали тот же самый анекдот, но перелицованный на другую сторону, а писатели-близнецы похвастались, что их перевели на древнеперсидский язык.

Один из актеров, сразу охмелев, простуженным голосом запел:

Эх, сыпь, Семеновна, Подсыпай. Семеновна! У тебя ли, Семеновна, Юбка-клеш, Семеновна.

Писатели-близнецы — оба толстенькие, оба коротеньхие, оба веселенькие — стали приплясывать, хлопая в ладоши.

Круглые как мячики, мячики с усиками а-ля Чарли Чаплин, они прыгали, упруго отскакивая от пола, низко и смешно кланялись, почти падая ниц перед Офелией, как перед богиней. Было, действительно, весело, хотя и чуточку пошловато. Но как трудно в наш век отделить веселость хотя бы от малой примеси пошлости, пошлости безобидной, а может, даже и необходимой, как щепотка соли, брошенная в суп. И в эту не совсем подходящую минуту, когда звенели рюмки и, танцуя, прыгали писатели-близнецы — оба забавные, оба лысые, оба до ужаса похожие друг на друга, — в этот совсем не подходящий момент с Артуром Семеновичем стало плохо.

Его положили на диван, вызвали по телефону «скорую помощь».

«Скорая помощь» на этот раз оправдала свое название, приехала скоро, но помочь Артуру Семеновичу не смогла. Два дюжих санитара подняли его коротенькое тело, положили на носилки, а затем длинный унылый автомобиль увез его из музея-квартиры, увез, как позже выяснилось, навсегда.