Когда я возвращусь в свой век (чуть не оговорился и не сказал «домой»), высокомолекулярный философ и самые настоящие живорожденные историки и их жены, наверно, потребуют от меня, чтобы я в двух словах передал им суть двадцатых годов XX века. Да, в двух словах, заботясь об экономии времени.

«Время вещь необычайно длинная: были времена — прошли былинные», — писал Маяковский.

Я расскажу им о Маяковском, о поэте, сумевшем молнию одеть в оболочку слова, готового взорваться и взорвать старый мир. О Маяковском и о молодежи — о рабкорах и селькорах, чьи фельетоны и статьи я иллюстрировал, зарабатывая себе на хлеб.

Придется пояснить: хлеб еще не собирали из молекул на фабриках органического синтеза, а выращивали на узких, похожих на лоскутное одеяло полях единоличников, в деревнях, где шла ожесточенная классовая борьба и кулаки стреляли в селькоров из обреза.

В двух словах у меня не получится, а нетерпеливые мои слушатели, усмехаясь моей старомодной говорливости, будут спешить на свидание с жизнью, боясь утерять хотя бы минуту из бюджета своей вечности.

А я, погружаясь в воспоминания, буду пытаться при помощи слов нарисовать Васильевский остров, профсоюзные собрания и фабрику-кухню — одну из модных новинок того времени.

Так думал я, лежа в сельской больнице, куда привел меня несчастный случай.

В деревню Шалово Лужского района я приехал по просьбе комсомольской ячейки писать картину для только что построенного сельского клуба, но моя картина, написанная в несколько условной древнерусской манере (под моего учителя Петрова-Водкина), почему-то не понравилась местным кулакам, и свое эстетическое кредо они мне высказали ночью, подкараулив меня на пустыре возле старенькой пуни. Мои критики изрядно потрудились, сломав мне два ребра и вывихнув руку. Их критическое выступление происходило в полной тишине, чтобы не привлечь внимания жителей села.

Попав в больницу, я впервые почувствовал глубокое удовлетворение от своей работы и утешал себя тем, что я был первым советским художником, который разделил с селькорами их опасный и благородный труд.

Не только сестра и сиделка, но и седоусый, похожий на Марка Твена сельский врач проявили много старания, чтобы вернуть мне здоровье. Я лежал у полуоткрытого летнего окна, где на страже моего покоя стояла березка на фоне синего деревенского неба, словно сбежавшего с картины Левитана.

Седоусый доктор вел со мной беседы о гражданском подвиге передвижников и жаловался мне на недосуг и на невозможность выполнить свое желание — съездить в Шалово посмотреть новый клуб, а заодно и мою карткну.

По тому, как он смотрел на меня своими насмешливыми марктвеновскими глазами, он, по-видимому, не очень-то верил в мой талант и считал, что свою славу я получил слишком дешево, отделавшись вывихом руки и двумя сломанными ребрами.

А слава между тем, действительно, не заставила себя долго ждать — ко мне уже наведывались секретарь райкома и корреспондент одной из центральных газет и репродукция с моей картины очень уж быстро появилась на странице иллюстрированного журнала «Красная панорама».

«Красную панораму» принес мне врач и, показывая репродукцию, не удержался и сказал:

— Не понимаю, за что вы подверглись нападению. Случайно, не стали ли вы жертвой ошибки? Не вижу в вашем произведении никакого криминала, за исключением одной промашки. Зачем вы выкрасили в оранжевый цвет коров и в синий лошадей?

И он укоризненно покачал пахнувшей сухими травами головой.

Я не сумел найтись и промычал что-то о новых веяниях в живописи и о декоративном подходе.

Оправдание звучало нелепо, не за декоративный же подход я подвергся нападению кулацких сынков, поджидавших меня на пустыре при свете слишком театральной луны.

Шаловские комсомольцы и комсомолки навещали меня в больнице, и я им рассказывал о том, как сидел в колчаковской тюрьме и подвергался допросам штабс-капитана Новикова. Не мог же я им рассказывать о зеленоглазом дорожном знаке, однажды грозившем мне пальцем, об искусственном Спинозе, об Офелии и о том, что такое вечность, — вечность, не подаренная праведникам господом богом за их усердные молитвы, а добытая цитологами, проникшими в тайное тайных клетки.

Комсомольцы и комсомолки уходили, немножко завидуя мне, словно я был тем самым сказочным колобком, который и контрразведчика оставил с носом, и от кулацких сынков ушел, отделавшись вывихнутой рукой и всего-навсего двумя ребрами.

Они приходили и уходили, бравые, чем-то похожие на пронзительную песню о гражданской войне, исполнявшуюся под гармошку, а я оставался на своей койке читать журнал «Безбожник», единственный журнал, который выписывала сельская больница, очевидно считая, что больным полезнее всего читать о том, что не было никакого Михаила-Архангела и что дева Мария такой же миф, как ее никогда не существовавший сын.

Когда я вернусь в свой век (опять чуть не оговорился и не сказал «домой»), я захвачу с собой журнал «Безбожник», больничное окно, березку и наивно-синее левитановское небо. Но вернусь ли я в свой век? Без помощи Офелии вряд ли мне это удастся. В свой век я вернусь или не вернусь, а свой Васильевский остров я скоро увижу.

И действительно, через несколько дней Васильевский остров встретил меня, вытянув по направлению трамвая, в котором я ехал, свои строгие и прямые линии.

Где-то на дне моего сознания висела коварная сельская луна, услужливо заменившая фонарь напавшим на меня кулацким сынкам, усмехались добродушно-насмешливые глазки старого врача и наклонялась вместе с синим небом милая березка, помогавшая врачу, сестре и сиделке поскорее поставить меня на ноги.

И вот я снова стою на ногах, на этот раз в трамвае, гостеприимно принявшем меня, когда я сошел с перрона Варшавского вокзала.

Как я обрадовался, когда увидел сквозь трамвайное стекло знакомую фигуру василеостровского Фауста, самого Колю, шедшего своей рассеянной аспирантской походкой, немножко вприпрыжку, вероятно в БАН (сокращенное название Библиотеки Академии наук), и несшего в своей давно не стриженной голове все знания, накопленные человечеством начиная с Эмпедокла и Лукреция Кара и кончая не менее знаменитым цитологом профессором Кольцовым, чья монография о клетке была столь же замечательна, как живопись Андрея Рублева, и столь же классична, как здания Томона и Кваренги.

Коля шел, и вместе с ним двигался мир, та малая Вселенная, которую вместили в себя улицы, начерченные еще Петром Первым и воспетые Пушкиным и Заболоцким.

Коля шел, и Вселенная была в нем, в клетках его беспокойного мозга, по всей вероятности вспоминавшего поэму Данте и одновременно размышлявшего о геометрии Римана и о митогенетических лучах, только что открытых профессором Гурвичем.

Коля шел, обгоняя трамвай, и я, глядя на мир сквозь трамвайное стекло, спешил мысленно угнаться за Колиной мыслью.

Колина мысль, уже скользившая где-нибудь возле мустьерских костров, разложенных у самого входа в пещеру Шапель-о-сен, или мимо тех неолшических умельцев, которые еще за три тысячи лет до нашей эры приделали к саням колеса и изобрели первую телегу, была куда динамичнее трамвая, пересекавшего, визжа и скрежеща, перекресток Восьмой линии и Среднего проспеюа со скоростью, не превышающей быстроту первобытных саней, посаженных на квадратные колеса. Но трамваи мне был так же мил и дорог, как рафинированная Колина мысль, уже летевшая почти со скоростью света мимо мастерской, где Леонардо да Винчи, погруженный в столбняк задумчивости, стоял возле незаконченной Джоконды… Колина мысль уже обежала мир и историю и остановилась возле лаборатории профессора Гурвича, где научные сотрудники пытались разгадать дискретную структуру жизни и незаконно ввести в отстающую биологию законы квантовой механики.

Колина мысль восхищенно остановилась, и остановился мой трамвай — как раз возле дома, где я жил.

Я знаю: на стене этого некрасивого дома не повесят мраморную доску с золотыми цифрами, обозначающими даты моего пребывания здесь, и тайна моей личности останется во много раз более загадочной, чем загадка самой жизни, уже пойманной в силок квантовой физики и высокомолекулярной химии, той самой химии, которую Коля почитал еще больше, чем божественную руку Леонардо и двусмысленную улыбку его Джиоконды.

Колина мысль спешила обежать духовную и материальную Вселенную (что-то вроде физзарядки, утренней интеллектуальной пробежки будущего чемпиона, но не по боксу, не по футболу, не по плаванию, а по истинно завидному умению поднять чугунный груз всех накопленных знаний и толкнуть науку, а вместе с ней и человечество хоть на шаг вперед).

Это Колина мысль. А моя? Моя мысль была при мне. Она осваивала давно освоенное: лестницу, усатую дворничиху, подметавшую тротуар, крик шурум-бурума, этого полномочного представителя барахолки, и протяжный гудок заводской трубы, усердно дымившей напротив моей квартиры.

В моей комнате меня ждали подрамники и холсты. А в моем сознании сидели сельские пейзажи, комсомольский клуб, коровы, кони, овцы и проселочная дорога, пахнувшая конской мочой, так и просившаяся на один из скучавших без меня холстов.

Да, в деревне было много поэзии, много лирических и нежных, как стихи Есенина, красок, пытавшихся смягчить суровый уклад жизни и борьбу нового со старым, уходящим.

О том, что представляет собой старое и уходящее, напоминали мне мои два ребра, как только я поворачивался с правого бока на левый. Нет, уходящее не уходило добровольно, оно ожесточенно сопротивлялось. И я дал себе слово принять активное участие в этой борьбе, наполнив яростью каждый сантиметр своих холстов. Не Есенин со своим мягким лиризмом будет служить мне примером, а Маяковский, не Петров-Водкин на этот раз, а те, кто, подобно Делакруа, изображал прекрасную женщину Революцию с красным знаменем на баррикадах. Вот куда вела меня моя мысль, освеженная поездкой в деревню и той драматической сценкой, которая происходила при свете луны на душном, пахнувшем овцами пустыре.

Все деревенские запахи и звуки жили во мне. Звон трамвая, выходящего из трампарка, был не в состоянии заглушить утренний крик петуха или голос кукушки, прилетевшей в больничный сад, чтобы порадовать тяжелобольных и занести июньское тепло в их зябкие сны.

Но довольно о снах, луне и об овцах, пора вернуться к василеостровскому Фаусту, раскрывающему каждую книгу-новинку с таким видом, будто слова только что научились слетать с языка на бумагу.

Мы уже упоминали, что Коля занялся изучением естественных наук только из-за абсолютной преданности истине.

Он был сжигаем фаустовской страстью к знанию. Его интересовало все: клетка и Вселенная, языки и знаки а за последние дни и Н. В. Гоголь, как личность и как автор «Носа» и еще более онтологичных и загадочных «Мертвых душ».

После мейерхольдовского спектакля «Ревизор» он ворвался за кулисы (или, точнее, за конструкции, их заменявшие), разыскал сурового и капризного режиссера. Режиссер обозвал Колю психопатом, но Колину концепцию выслушал. А потом выгнал Колю из-за кулис, но, выгоняя, дал Коле совет, может и справедливый, но звучавший несколько странно. Он посоветовал Коле выйти из своего времени и оказаться там, рядом с Гоголем, а может, и в его душе. Режиссер, которого Борис Пастернак в специально написанном стихотворении сравнивал с богом, при всей мощи своей фантазии все же не предполагал, что Коля сумеет воспользоваться его советом.

Но мы несколько упреждаем события и незаконно забегаем вперед. Вернемся к тому моменту, когда Коля еще работал в цитологической лаборатории и частенько ездил в Москву (иногда даже в товарном вагоне) — слушать лекции своего московского кумира, знаменитого цитолога профессора Кольцова. Впрочем, профессор Кольцов заслуживал того, чтобы к нему ездили в товарном вагоне или полузайцем на багажной полке по договоренности со знакомой проводницей, догадывающейся о том, что такое современная наука и сколь многим приходится жертвовать ради нее.

Иногда Коля забывал о моей гуманитарной профессии художника и пытался приобщить меня к некоторым узкпм и слишком специальным своим интересам, рассказывая о достижениях профессора Кольцова и устройстве мнтохондрии (от греческого «митос»-нить и «хондрос»-гранула). Он заявлял мне, что тайна клетки не менее, если не более загадочна, чем тайна мироздания. От клетки-этой малой единицы всего живого и органического-нить его мысли тянулась ко Вселенной разумеется вовсе не организму, как думали наивные мыслители вроде незадачливого Прейера, а огромному полю столкновения и противоборства различных физико-химических сил и, конечно же, царству случая. Царствовал ли случай в особой автономной жизни организма, насчет этого Коля не был уверен. И если Вселенная была дисгармонична, то в организме, даже таком крошечном как клетка, жила гармония, родственница музыки, имеющая отдаленное сходство с мыслью. Да, с мыслью, тоже явлением глубоко упорядоченным, хотя и не до конца гармоничным. Без всего этого невозможно понять сложное и идеальное устройство клетки, в которой, по-видимому, существует еще не раскрытая наукой информация, связывающая каждый момент настоящего с прошлым и будущим.

Это была Колина гипотеза, которую он посмел высказать профессору Кольцову, такому же божеству, как Мейерхольд, но в своей области.

Как же поступил Кольцов? Выгнал его так же, как Мейерхольд, и обозвал психопатом? Разумеется, нет. Но спокойно сказал, что в наше отнюдь не античное время грош цена всякой гипотезе, которая опирается на слишком зыбкие полудомыслы-полуфакты. Очевидно, профессор Кольцов был еще строже и нетерпимее Мейерхольда, только не проявлял так бурно свой темперамент.

В разговоре со мной беспокойная Колина мысль неслась из лаборатории профессора Кольцова на остров Пасхи, где стоят огромные человеческие фигуры, вытесанные из камня, и лица этих фигур наглядно демонстрируют, как недавно возник гуманизм с его милой, но поистине наивной страстью идеализировать человека и даже его полуобезьянье тело.

И чтобы подразнить меня, а еще больше самого себя, Коля клялся, что ему больше по душе жирная грудастая палеолитическая венера из Виллендорфа, Ментоны или Брассемпуи, чем Венера Милосская, потому что там жизнь, а здесь чисто платоновская идеализация человеческой плоти.

Вообще-то говоря, у Коли с Платоном были какие-то свои давние счеты. И подобреть к древнегреческому мыслителю и к его концепции красоты Коле довелось много позже, когда он близко, очень близко познакомился с Офелией. Но мы снова забегаем вперед и постараемся вернуть себя и читателя к тому, о чем только что шла речь.

Побродив по дебрям истории культуры и естествознания, Колина мысль неизбежно возвращалась к любимому им Н. В. Гоголю, словно это был центр, куда стягивались все нити, словно это было силовое поле той интеллектуальной Вселенной, которую Коля носил в своей на этот раз коротко подстриженной, чуточку асимметричной голове. По мнению Коли, Гоголь и был тот самый мыслитель, который нанес сокрушительный удар христианской концепции человека — якобы духовной бесконечности. Гоголь доказал, что человек внутренне конечен, если не элементарен. Но как жаль, что он, Коля Фаустов, имея возможность — правда, весьма относительную — беседовать с Мейерхольдом, начисто лишен возможности поговорить с самим Гоголем, поговорить по душам о «Мертвых душах», о «Портрете» и о том, что, в сущности, связывало Н. В. Гоголя с Александром Ивановым — художником, конечно, великим, но насквозь платонизированным, врагом всякой плоти и адептом духа.

Говоря обо всем этом, Коля отнюдь не подозревал, что его желание, вопреки всем законам ньютоновской и эйнштейновской физики, парадоксально осуществится, и осуществится совсем по-гоголевски в духе «Ночи перед Рождеством», где описывается путешествие кузнеца Вакулы в Зимний дворец.

Простившись со мной, Коля пошел домой. Он жил уже не в аспирантском общежитии, а снимал комнату в довольно унылом доме со старой, типично петербургской, истинно раскольниковской лестницей. Комната была тоже типично старопетербургская, с окном, выходившим на узкий двор-колодец, гулкий, как все колодцы.

Придя домой, Коля согрел чай на керосинке и открыл окно. И только он открыл окно, как услышал женский рыдающий голос и до него донеслись слова малознакомого языка, по некоторым признакам которого наш аспирант догадался, что это древнескандинавский.

В типичном старопетербургском дворе-колодце, где дворник колол осиновые дрова и висело на веревке белье, совершался миф. Женский рыдающий голое пел древнюю эдду или сагу, сочиненную викингами и усовершенствованную скальдами и неизвестно каким ветром доставленную сюда. Одним махом, едва касаясь ступеней темной раскольниковской лестницы, Коля выбежал во двор. Она еще стояла там, исхудавшая белокурая богиня в обветшавшем ситцевом платьице, и голос ее рыдал, а по щекам текли слезы.

Да, это был миф, если не чудо. Правда, к мифу и чуду примешалась житейская проза. Из окон летели гривенники и пятаки, которые рыдающая богиня быстренько собрала и спрятала в карман.

— Кто вы? — спросил дрожащим голосом Коля. — И откуда вам известен древнескандинавский язык?

Богиня улыбнулась, и в ее грустящих глазах появилось насмешливое выражение.

— А если я отвечу, что кончила филологический факультет Ленинградского университета, — сказала она, — вас удовлетворит мой ответ?

— И там вас научили превращать двор-колодец в миф? — продолжал задавать вопросы Коля.

Он чувствовал, что она сейчас исчезнет: пятаки и гривенники уже больше не летели из раскрытых окон на залитый цементом двор. И выплыли две старухи, осенили себя крестом и уставились на странную женщину, которая только что рыдала и молилась, обращаясь на не знакомом им языке к своему иностранному богу, а теперь стояла и кокетничала с парнем из квартиры № 16, с известным безбожником и комсомольцем, забыв и про своего иностранца-бога, и про свою убогую профессию, и про сзое жалкое ситцевое платье. А платье-то все прохудилось и местами бесстыдно давало просвечиваться загорелому и обветренному, но красивому, как у статуи, телу.

Старухам понравился сам миф, но продолжение мифа, прозаически осовремененное и оскверненное Колей, вызвало старушечье недовольство.

Одна из старух (а были они такие же одинаковые, как упоминавшиеся выше писатели-близнецы), разомкнув щель своего морщинистого рта, сказала Коле:

— Нечестивец! Хотя бы чужую святость пощадил. Видишь, она безумная. А ты пристаешь.

Но в оробевшем Коле вдруг проснулся комсомольский дух тех лет и ненависть к богомолкам и к религиозномещанскому ханжеству.

— Здесь не церковь, — сказал он старухам, — и не небо, а грешная земля. Ну-ка сгиньте, старые сплетницы. Не то приду к вам на квартиру и проведу антирелигиозную беседу!

И сказав это, он протянул руку мило улыбающейся богине и повел ее к себе на шестой этаж. Он вел ее и сам не понимал для чего: все происходило как во сне, одновременно прекрасном и кошмарном, — во сне, где злые лица старух становятся еще страшнее и носатее, а лицо участницы мифа и чуда, только что свершавшегося во дворе, еще чудеснее и сказочнее.

И много лет спустя, в ту пору, когда Коля из худенького аспирантика превратился сначала в складного члена-корреспондента, а потом и в величественного академика, этот странный сон часто вспоминался тому, кто обычно предпочитал реальную действительность даже самым чудесным снам.

Но вернемся сюда, на пахнувшую кошками старопетербургскую лестницу с чугунными перилами и тяжелыми ступенями, по которым рядом с Колиными ногами, обутыми в разношенные сандалии, легко шагали босые обветренные ноги богини.

Казалось, шестой этаж стал двенадцатым, так медленно они поднимались, но всему есть конец, даже старопетербургской лестнице. И вот они уже стояли перед дверью, где из ящика для писем выглядывала «Красная газета» и «Бегемот», выписываемые соседями, которых, к счастью, кажется, не было дома.

Коля открыл дверь французским ключом и провел уличную певицу в свою крошечную комнатку, вполне самобытным украшением которой служила книжная полка и репродукция на стене с изображением той, которая так изменилась, ходя по дворам, что ее не узнал бы сам художник М., писавший ее, как писали мадонн, на фоне глубокого староитальянского окна и особого ренессансного неба, вероятно и подсказавшего Джордано Бруно его бессмертную идею о бесконечности мира.

На книжной полке стояло несколько очень редких книг, книг-уникумов, купленных Колей в книжном развале на Литейном у старенького букиниста, греющего зимой зябкие руки над специальным и хитроумным приспособлением, сочетавшим в себе конструкцию примуса с принципом железной печки-буржуйки.

Богиня села на единственный Колин стул и оттого, что села, стала еще божественнее. И что-то случилось с Колиными вещами: с керосинкой, с чайником, с убогой железной кроватью, покрытой шотландским пледом, купленным Колей на барахолке. Все вдруг превратилось в картину Ван-Гога: осветилось, окрасилось, стало сгустком энергии, словно чья-то рука содрала с вещей их убогий скучный обыденный покров. И даже стена, оклеенная мещанскими обоями, где давно уже завелись клопы, ночью зло и больно кусавшие Колю, даже натуралистически-обычная стена вдруг превратилась в бесконечность по тем же самым Ван-Гоговым законам.

— А кроме древнескандинавского языка, — спросил неожиданно Коля, — какие вы знаете еще?

Вопрос звучал глупо, совсем по-студенчески (даже не по-аспирантски), будто раскрасневшийся обалдуй и заика-студент беседует с курносой жидковолосой студенткой, от смущения и робости не зная, о чем и как говорить.

— Я знаю очень много языков, — ответила Офелия, — и живых, и мертвых, и даже таких, которые были мертвыми, но снова стали живыми.

— Откуда?

— Надеюсь, вы не заставите меня писать автобиографию. Из-за этого документа меня и отправили в Бехтеревку, откуда мне удалось, к счастью, сбежать.

— Говорят, оттуда сбежать невозможно. Сторожа. Пропуска. Толстые стены.

— Я умею проходить сквозь стены, — сказала она. — Но пока, ради бога, не спрашивайте меня, каким способом. Об этом я расскажу вам, когда мы познакомимся ближе.

И они познакомились ближе, и это тоже было частью мифа, частью рыдающей, стонущей и хохочущей на весь узкий двор-колодец древнескандинавской саги, вдруг превратившейся в реальную жизнь и приобщившей к себе Колю с его керосинкой, чайником, железной кроватью и книгами-уникумами, стоявшими на деревянной полке, — с книгами, спрессовавшими древнюю мудрость, когда-то жившие страсти, тысячелетия и века.

Казалось Коле, что он вскочил в извозчичью бричку на чичиковских рессорах и, видя широкую, подбитую ватой спину лихача, вообразил, что лихач уже везет его навстречу тому, что еще вчера казалось невозможным.

У Коли не было денег, чтобы ездить на извозчичьих бричках, иногда не хватало и на трамвай. Но в его комнате поселилась босоногая богиня в дырявом платье, и Коля, схватив свои самые редкие книги, побежал на Литейный в книжно-антикварный магазин. В потрепанном Колином портфельчике лежал старинный том Рабле, может побывавший в руках у Вольтера или Чаадаева, там же лежали редчайшие издания других классиков и томик Лермонтова с дарственной надписью, сделанной Михаилом Юрьевичем, разумеется, не для Коли, а для одного из своих современников, давно исчезнувшего в волнах времени. Коля знал цену лермонтовскому автографу и не собирался редкую книгу отдавать за бесценок.

Но во что превратились Рабле, Плотин, Ариосто и старенький Данте? В новое платье, в женские туфли, в чулки и в другие подробности дамского туалета. Из всех перечисленных классиков, вероятно, только один Рабле понял бы Колю и не обиделся бы на него за такого рода странный обмен, впрочем вполне возможный не только в Колино время, но и во всякое другое.

Когда Офелия сняла свое дырявое платье и надела все, что ей принес Николай, она сразу изменилась и стала куда обыденнее, чем была во дворе-колодце, собирая там пятаки и гривенники. Она значительно изменилась, но миф тем не менее продолжался, и Коля не жалел ни о лермонтовском автографе, ни о фолианте Франсуа Рабле, напечатанном деревянными литерами на толстой, напоминавшей пергамент, бумаге.

А во дворе посменно дежурили две носатые старухи, гадая, чем кончится так странно начавшееся событие. И покарает ли иностранный бог безбожника-аспиранта, покусившегося на святость, или его привлечет к ответственности квартальный, потому что сколько же можно держать у себя постороннюю без прописки, не предупредив даже управдома, безалаберного, не видящего, что у него творится под носом, но тем не менее очень довольного жизнью и самим собой старика.

Попробуй пропиши богиню или даже уличную певичку, если в ее дырявом платье не оказалось ни документов, ни справок. А если и существовали когда-нибудь эти документы, они остались в больнице имени Бехтерева, откуда люди редко возвращаются в мир, где у каждого человека есть бумажный двойник, именуемый документом — эта небольшая, но магическая книжка, перед которой пасуют не только управдомы, но даже старухи, любящие совать свой длинный нос в чужие дела.

Может, попробовать выудить документы из Бехтеревки, воспользовавшись академическими связями, покровительством профессоров Филиппченко и Кольцова, чья просьба, обращенная к Давиденкову (тоже профессору) или даже к самому академику Павлову, в два счета разрешит эту мелкую бумажно-бюрократическую проблемку. Но Николай пока отложил эту мысль. Начнут выяснять, каким образом Офелия обманула бдительность санитаров и сторожей. В гипотезу насчет искусства прохождения сквозь каменные стены вряд ли кто поверит.

Верил ли в эту версию сам Коля? И да, и нет. Ведь с тех пор как Офелия сняла свое дырявое платье и уподобилась всем другим своим сверстницам, идущим по улице, едущим в трамвае на службу или покупающим в гастрономическом магазине продукты, мысленно вычитая или слагая разные цифры, чтобы не обсчитала быстрорукая веселоглазая кассирша, — ведь с тех пор для подтверждения этой версии почти совсем не осталось никаких фактов.

Преступные мысли подчас мелькали в Колиной голове — залезть в трамвае в чью-нибудь дамскую сумочку и занять для Офелии какой-нибудь хотя бы захудалый документ — временное удостоверение или справку. Но стыдя себя, Николай тотчас же прогонял эту скользкую, как змея, мысль, хотя каждый раз, когда ехал в трамвае, бросал слишком красноречивые взгляды на дамские сумочки, заставляя их владелиц тревожно хмуриться и поспешно отодвигаться.

Но, к счастью, скоро все уладилось (с некоторой примесью чуда или без него?). Ведь то, что мы называем неудачей или удачей, почти всегда связано со случаем, который по природе своей азартный игрок и, играя с тобой, то выигрывает, то проигрывает тебе чаще всего какой-нибудь пустяк, именуемый в зависимости от обстоятельств — удачей или неудачей. Офелия выиграла у случая, как любят говорить обыватели, «на трамвайный билет». Она принесла свой документ и подала его Коле. Пришлось ли ей для этого пройти сквозь стены, а потом так же незаметно выйти или загипнотизировать канцеляристку, хранящую паспорта больных? Николай не стал расспрашивать Офелию, а только кивнул головой, словно заранее знал о тайной сделке бывшей уличной певицы с потворствующим ей случаем.

С каким независимым и победоносным видом он пришел в жактовскую контору получать бумажный двойник Офелии уже со штампом прописки, пришел как раз в ту минуту, когда там оказались обе старухи, может быть отнюдь не случайно. Их давно томила и мучила мысль, что в квартире № 16 по одной лестнице с ними творится незаконное дело: у нахала аспиранта, получающего стипендию, в сущности, за безделье, проживает без прописки подозрительная особа, недавно еще рыдавшая во дворе и подбиравшая пятаки, а сейчас расфуфыренная, виляющая бедрами на ходу и обдающая прохожих мерзким запахом неизвестно на что приобретенных духов.

Под самым носом у старух Коля раскрыл удостоверение своей сожительницы, а потом закрыл и положил его в бумажник, а бумажник предусмотрительно спрятал в боковой карман своего довольно потрепанного пиджака.

Совсем не так, как вчера и позавчера, поднимался он по лестнице в свой шестой и последний этаж, поднимался легко, быстро, словно танцуя. Лестница теперь вела его в мир, который не нужно было прятать ни от квартального, уже получившего анонимную жалобу, написанную по просьбе неграмотных старух полуграмотным их соседом, ни от дворничихи, огромной, всегда за что-то на всех сердитой бабы (больше всех на аспиранта из квартиры № 16 за то, что он не спит по ночам, читает книжки и хочет стать всех умней).

А через неделю Коля еще веселее бегал по лестнице, довольный тем, что Офелия с ним и ее пребывание узаконено и в загсе, и в жакте, и в соответствующем отделении милиции. И это доказывало, что закон может санкционировать миф и чудо, если у чуда есть документ. А об удостоверении позаботился еще покойный первый муж Офелии — знаменитый художник М., который со своим величием и знакомствами мог раздобыть любой документ, чтобы освятить свою связь с женщиной, кем оы она ни была в прошлом — натурщицей, воровкой, девушкой легкого поведения, бывшей монашкой, княгиней или даже богиней, только что явившейся из Греции или Древнего Египта.

С каким удовольствием Коля теперь переступал порог своей комнаты. В комнате горел приятный, смягченный сине-розовым абажуром электрический свет. А за столом в ленивой позе сидела она, чье имя было слишком литературным, а тело слишком скульптурно-античным, несмотря на то, что она была одета в платье, купленное на Садовой в Апраксином ряду.

— Ну, рассказывай, — просил Коля.

— О чем?

— О чем хочешь.

И она начинала свой рассказ, погружая Колю в абстрактное и хмурое утро XXII века, где одухотворенные субтехникой знаки мнили себя людьми, а люди стали вечными, как знаки, научившись обновлять память своих клеток, не без подсказки внеземного разума, решившего вмешаться в земные дела.

Ах, этот внеземной разум! Исподволь и не спеша он подбирался к земной биосфере, изрядно-таки потрепанной техническим прогрессом, для того чтобы вернуть ей прежний, утраченный ею вид, когда сосновые и еловые леса были полны зверей и птиц, когда реки еще были синими и в их прозрачной глубине плавали сиги и таймени, когда в горных озерах отражались прохладные облака и поэты с помощью слова и ритма пытались слить себя с этой неолитически-первобытной свежестью. Уж не хотел ли внеземной разум поправить пришедшие в упадок земные дела и не дать зачахнуть земной оболочке, не дать ей заболеть склерозом сосудов и задохнуться от недостатка кислорода? Но стараясь подлечить все живое — траву и деревья, очистить реки от химической скверны, чтобы все хоть немножко походило на ту чудесную поэму, которая так долго держалась на устойчивом равновесии динамических сил, — равновесии, нарушенном однобоким развитием техники, и слишком специализированной, не видящей целого, а только части — науки, — внеземной разум сделал человечеству слишком дорогостоящий даже для бюджета Вселенной подарок. Он подарил людям бессмертие и тем самым задержал прогресс.

Нет, нет, зачем же сразу забегать вперед, может, лучше сначала спуститься на дно исторического процесса, когда еще над конусообразными вигвамами из пахнущей березой коры висели синие дымки и люди, борясь за существование, держали в руках копье или туго натянутый лук, а не аннигиляционный снаряд, способный все живое и неживое в десятую или сотую часть секунды превратить в вакуум.

Детство человечества! Ее тянуло туда, и она воссоздавала его из слов, то вдруг немевших, как палеолитическая ночь, то превращавшихся в реку, запертую в гулкое каменистое ущелье, где тысячи лет не переставая грохотал гром и речное эхо далеко разносило шум и звон падающих со скал вод, сразу попадавших в русло, сдавленное другими скалами.

Кто сейчас говорил? Говорила ли она, чиркая уже третью спнчку об отсы ревший коробок, чтобы зажечь сигарету, или пела сама река, пробиваясь сквозь облака и камни, с тем чтобы превратиться в женщину, в самое загадочное из всех существ, когда-либо прописанных в домовой книге.

А потом женщина (только что бывшая рекой) выходила на коммунальную кухню — посмотреть, не перекипел ли в кастрюле гороховый суп и не подгорело ли масло на сковородке.

Она рассказывала, и вдруг из ее слов возникало средневековье, где рядом с легкими, волшебными, уносящимися в небо соборами стояли зловонные дома и дворы, в курчавых и рыжих рыцарских бородах ползали жирные вши и рано-рано на рассвете кричали звонкоголосые петухи, напоминая ведьмам, что им пора на отдых.

Своими рассказами она завлекала Колю в странные тысячелетия, когда цемент эволюции скреплял человека и обезьяну в этакого мускулистого кентавра, не умевшего еще смутную свою полумысль облечь в звуковую оболочку слова и мучительно пытавшегося передать ее с помощью мимики или жеста. Полузверь-получеловек мычал, кивал, подмигивал, смеялся, скаля свои обезьяньи зубы, и пальцами сильных, но неловких рук пытался поймать бьющуюся внутри себя еще слепую мысль и выволочь ее на солнце и на воздух, чтобы соединить «себя» с «тобой», скорее чувствуя, чем понимая, где начинается «он» и кончаешься «ты», так удивительно с ним схожий.

Текли сонные, смутные, как сумерки, тысячелетия, и он, повторяясь в бесчисленных поколениях и потомках, все еще мычал, крякал, сопел, скалил зубы и размахивал руками, бешено загибая и разгибая толстые волосатые пальцы, а мысль все притворялась немой и слепой, ожидая, когда сопение превратится в прозрачный звук, в синюю, как речная волна, оболочку слова, сквозь которую будет просвечивать наконец тот созревший и вылупившийся из толстой скорлупки смысл.

Биосфера, если это нужно, умеет терпеливо ждать. Миллионы лет она ждала, когда ей поднесут зеркало, в которое она увидит себя. Слово и было этим зеркалом. Но разве в шуме рек и водопадов, в звоне бегущей воды, в свисте иволги и в стуке дятла не таилось что-то похожее на слово, которое произнес житель неандертальских лесов. Он и не подозревал, что оно когда-нибудь опошлится, обесценится, перейдет из человеческих уст на страницы бульварных газет или на плакаты реклам, прославляющих средства от зачатия.

Слово появилось и слилось с лесом, с горой, с облаком, с ртом оленя, жующего мох, с цоканьем белки, с воем волка, с грохотом водопада. Случилось чудо: короткий звук смог принять в себя все виденное и слышанное и растворить в себе, как в воде растворяется соль.

Слово обладало и другим магическим свойством — соединять людей, живых с живыми и живущих сейчас с теми, кто давно умер или будет еще не скоро жить. Человек еще не умел и не хотел отделить слово от предмета, он думал, что слово — это двойник предмета, двойник, способный превратиться в предмет и распредметить его, обладая магической властью над миром.

Не удивительно ли, что это явление существует и, сейчас и даже дожило до XXII века, прикрывая названием «поэзия» способность сливать слово с вещью и показывать те стороны предмета, которые ускользают от обыденного внимания.

Она оборвала свой рассказ, вскочила, вспомнив, что на кухне уже, наверно, подгорели котлеты. И пока она стояла на кухне, о чем-то споря с соседкой (не о том ли, чья очередь мыть прихожую и платить за телефон), пока она стояла на кухне возле котлет, Коля пытался понять и оценить наглядность, которую она только что претворяла в слова, уподобляясь заговорившему Хроносу, Хроносу куда более откровенному и искреннему, чем многотомные труды историков, пытавшихся с помощью немощно-академических фраз усмирить разбушевавшуюся стихию истории.

Были ли у нее предшественники и предшественницы? Разумеется, да. Родовое видение, называемое фольклором. Оно тоже пыталось рассказать о том, что видел не один, а сотни разновременных свидетелей, сменявших друг друга вместе с вечно уходящими и вечно проходящими поколениями.

Не была ли она сестрой «Калевалы» и «Гайаваты», родственницей «Илиады» и «Одиссеи»? Но как же песня (даже сказочно-эпическая) смогла превратить себя в женщину, в существо, находящееся в одной точке пространства, хотя и тасующее столетия так же легко, как тасуют карты? Да, существо (по-другому не скажешь), умеющее не только смеяться и плакать, но и, быстро бегая проворными пальцами по клавишам, печатать на машинке. Ведь это она красила губы губной помадой, купленной на деньги, сэкономленные на рынке, где еще можно торговаться, а не стоять с выбитым чеком, ожидая, пока магический чек превратится в масло, яйца или колбасу.

Дотрагиваясь до нее, держа ее у себя на коленях, поднося свои губы к ее уху или щеке, Николай чувствовал прелесть женской плоти, но он одновременно постигал каким-то шестым или седьмым чувством, что это, казалось бы, конечное существо не заканчивалось здесь, в этой маленькой жалкой комнатке, а уносилось в бесконечность. Эта антиномия конечности и бесконечности буквально сводила Колю с ума, и, чтобы найти общий язык с логикой обыденной жизни, Колин ум невольно прибегал к софизму, стараясь обмануть не то действительность, не то себя. Ведь всякое живое существо, рассуждал он, особенно женское, состоит из двух половинок: себя и времени. Ведь все мы связаны тысячами нитей со случаем и с эволюцией, и эти нити ведут одновременно и в прошлое и в будущее.

Но кто же она? Если бы он жил в XVIII веке или раньше, ему было бы легче ответить на этот вопрос. Тогда ведь верили в дьявола и даже в то, что он может превратиться в женщину, о чем красиво рассказывает старинная фантастическая повесть Казота «Влюбленный дьявол».

Мог ли поверить Коля, что время обратимо и что Офелия явилась, как он слышал раньше от одного ее знакомого, прямо из XXII века, минуя XXI, где книги еще не превращались в девушек или в электронных богинь, способных совсем по-хлебниковски переходить из веков в века и даже регистрироваться в загсе.

Коля размышлял, пока она жарила на кухне котлеты. Потом послышался женский крик и вместе с ним другой, еще более громкий. По-видимому, начался обычный квартирный скандал. Кто-то бил посуду, был слышен жалобный стон осколков. Потом дверь комнаты распахнулась. Вбежала Офелия, вся красная, с трясущимися от плача губами.

— Подумай! Она обозвала меня ведьмой. И сбросила мои котлеты вместе со сковородкой на пол.

— Кто?

— Кто же еще? Халатова! Кричит, что она жена бывшего пролетария. Как будто мы с тобой буржуи или служители культа!

Коля смотрел на Офелию. Она ли это была? И как соединить чудо, которое она сейчас творила из слов, с этим скандалом на кухне?

Квартирный скандал пошумел, погремел и смолк, к величайшему огорчению двух старух, которые выскочили из своих квартир на лестницу, чтобы узнать, кто выйдет победительницей бойкая, голосистая, зубастая Халатова, жена кустаря из кооперативной сапожной мастерской имени Анри Барбюса, или эта с непроизносимым именем, которая еще недавно молилась своему финскому или эстонскому богу и продала этого бога за новое платье и чулки, расписавшись с интеллигентом.

Да, скандал смолк слишком быстро. По-видимому, интеллигент пристыдил свою финку и, боясь товарищеского суда, извинился за нее. Скандал стих, и в квартире № 16 наступила тишина.

И в этой тишине Коля снова слушал, погружаясь в бездонную стихию времени, в леса, где индейцы выслеживали зверей и складывали песни, в которых птичий посвист и стук топора, плач ребенка и любовный говор соединялись в одну мелодию с шумом дождя и шепотом листьев. Из доколумбовых лесов она вела его, минуя столетия, в век, где все города стали пригородами одного мирового города, занявшего всю планету и проложившего улицы под океаном. Мир был слишком густо населен, но люди этого не замечали. Перенаселенность и тесноту, как всем известно, куда легче переносить в поезде и трамвае, чем в квартире. А мир двигался, ничто не стояло на месте, даже сады и дома, скамейки и статуи. И это беспрерывное движение примиряло человека с прихотью случая, заставившего его появиться на свет в век подводных улиц и надводных садов, а не в те удивительные тысячелетня, когда дикие леса пели свою лесную песню и реки разговаривали с человеком на эпическом языке Гомера или «Слова о полку Игореве».