Записки Николая Фаустова.

В какой-то момент законы Ньютона потеряли надо мной свою власть, вежливо посторонились и уступили место причудливой и гибкой логике Овидия и Гоголя. Мы с Офелией стояли в Летнем саду в ночной час и ждали, когда луна закроется набежавшим на нее облаком и наступит темнота. А затем Офелия превратила себя в одну из мраморных статуй, а меня в одного из самых несчастных существ пушкинско-гоголевского Петербурга.

Когда мы уговаривались об этом незаконном путешествии в прошлое, Офелия сказала, что мне придется часто меняться, то превращаясь в гоголевских знакомых, то в персонажей его петербургских повестей, и категорически потребовала от меня, чтобы я запасся терпением и выдержкой.

Меня обуревали сомнения, и я поспешил облечь их в слова:

— Гоголевские персонажи, дорогая, при всей своей живости все же только мысль.

— Мы воплотим эту мысль, — пошутила Офелия, — в действие не хуже самого Мейерхольда. И не на сцене, а в самой жизни.

И вот здесь, в Летнем саду, под театральной луной, намалеванной торопливым декоратором-петербургской погодой, она принялась за свои новаторско-режиссерско-мейерхольдовские штучки, за свое формалистическо-экспериментаторское колдовство, отнюдь не рассчитанное, однако, на придирчивую оценку критиков и зрителей, а имеющее другую, научно-познавательную подоплеку.

Она стояла в саду и боролась с законами истории и природы, не боясь, что ее привлекут за это к ответственности или уличат за попытку претворить суеверия в жизнь.

В кого же она меня превратила?

Для того чтобы ответить на этот вопрос, необходимо напомнить читателю о малоосвещенном эпизоде из жизни молодого Гоголя, поступившего на службу в семью богатой петербургской дворянки Александры Ивановны Васильчиковой, в летние месяцы проживавшей в Павловске в собственном каменном особняке.

У Александры Ивановны было чадо, несколько обиженное судьбой и неспособное поймать смысл и спрятать его в оболочку легко слетающего с языка слова. Сынок богатой дамы, упитанное, круглолицее, румяное существо, наряженное в одежду сказочного принца, мычало, кричало, жестикулировало, но не могло произнести даже самого простого слова, заменяя его не прозревшим и бессмысленным звуком.

Васильчикова была, по-видимому, женщиной проницательной и догадалась, что Гоголь, словесный маг, способен лучше бессильных врачей помочь ее бедному ребенку.

Дом Васильчиковых стал тем местом, где ежедневно вынуждены были встречаться самый великий прозаик первой половины века и самый несчастный и глупый из его современников.

В кого же превратила меня Офелия — в несчастного учителя или в еще более обиженного судьбой его ученика? Вы уже догадались сами.

Гоголь приходил по утрам, предварительно преодолев путь от Петербурга до Павловска на дилижансе. Усевшись за письменным столом, он раскрывал картинки с изображениями домашних животных и говорил, ежеминутно чихая и сморкаясь:

— Вот это, душенька, баран, понимаешь ли? Бе-бе… А вот это корова, знаешь, корова. Му-му…

При этом писатель (тогда еще только начинающий) весь преображался, довольный тем, что замкнул природу в междометие, в примитивный, чисто ребячий звук.

Он вкладывал поистине артистическое мастерство, игравшее на его тонконосом подвижном лице, в каждое движение, в каждое слово, чтобы чуточку оживить и одушевить своего добродушно-глупого ученика.

А я, будучи не только идиотом, но и одновременно самим собой (химерической Офелии каким-то только ей известным способом удалось склеить его и меня в одно, тоже химерическое, существо, в этакого психологического кентавра), я подавлял свое искреннее и сильное желание сказать:

— Николай Васильевич, все бесполезно. Из дурака не сделать умника даже вам.

Я играл этого подростка, как на сцене театра мхатовского типа, где декорации превращаются в яркую действительность, изгоняя всякую условность ради полкой иллюзии, в сто крат еще более реальной, чем даже сама жизнь.

Из всех живущих в эти очень колоритные годы, похожие и на маленькие картины Павла Федотова, и на огромные полотна Брюллова (я знаю, не поправляйте меня: появившиеся позже описываемого мною эпизода), только я один, взявший на себя неблаговидную роль тупицы и полуидиота, знал, что передо мной сидел великий писатель. Ведь я смотрел на него не только из настоящего, но и из будущего или, точнее, из нескольких будущих, сложенных вместе отнюдь не по правилам элементарной арифметики.

Я дал слово Офелии не нарушать логику исторических фактов, дал это слово еще тогда, когда сидел с ней в своей маленькой комнатке в коммунальной квартире № 16, заранее мысленно подготовляя себя к парадоксальному путешествию в гоголевский мир, не по-мейерхольдовски условный, а в совершенно реальный, хотя и не во всем согласованный с законами Ньютона и Эйнштейна, мир, запечатленный в бесчисленных документах, хранящихся в архивах, и запечатанный в головах литературоведов и историков.

— Ни, ни! — грозила она тогда мне своим длинным античным, но еще не мраморным пальцем. — Ни под каким видом! Ты меня подведешь, да и себя тоже. Останешься на всю жизнь в гоголевском времени и вместе с ним станешь страницей давно всеми прочитанной книги.

Она так упорно настаивала на этом времени, словно оно было пунктом того договора с Хроносом, который она нерасчетливо и легкомысленно подписала, предварительно не посоветовавшись с опытным юристом.

И вот я изображал инфантильного придурка, обманывая Гоголя и, что еще безнравственнее, — бедную мать. Настоящий же придурок был вынесен за скобки времени и превращен в какой-то незначительный предмет, мимо которого скользит невнимательный глаз слуг, прибирающих большой барский дом со множеством комнат, наполненных вещами. Может, лучше бы остаться этому идиотику предметом, в который его превратили, чтобы вместо него подсунуть меня. Но тогда мне пришлось бы остаться вечным дублером, подменяя его, — не слишком ли дорогая цена за то, чтобы видеть Гоголя, вскоре оставившего эту весьма сомнительную и малоподходящую к его натуре должность.

Но пока Гоголь еще приходил, отдавая за небольшое жалованье свое время и свою энергию, все, что впоследствии так высоко оценило человечество, никогда не знающее заранее, из какого человека получится гений, и заставляющее неопознанного гения заниматься унижающим его человеческое достоинство делом.

Но, пожалуй, не было на свете такого дела, которое бы не подходило Гоголю. И даже эти жуткие часы и минуты, когда он сидел против несчастного дурачка, развлекая его картинками и междометиями, Гоголь умел наполнить смыслом. Эти часы и минуты превращались в напряженное, как музыка, бытие, чем-то похожее на лучшие сцены спектаклей Мейерхольда.

Если бы кто-нибудь мог остановить время, как остановил его Гоголь в «Мертвых душах», изъяв своих дивнопластичных героев из эпохи и пересадив их в вечность… Целое «я», причудливо склеенное с «полу-я» несчастного сына Александры Ивановны, пробиваясь сквозь полусумрак его полусонного сознания, пыталось со всей силой цепко схватить мгновение, и если не остановить, то по крайней мере задержать его. Не так ли наше сознание чувствует себя в затихшем зале кинематографа, когда на чудесно мерцающем экране появляется фигура или лицо героя фильма, с которым слилось бытие актера, да еще как волшебно слилось!

Гоголь играл самого себя. Вот он остановился перед большим зеркалом и отразился там, забыв о том, что могут быть свидетели его насмешливого свидания с самим собой. Он сделал гримасу собственному отражению в зеркале, а потом, надев на свое подвижно-юмористическое лицо неподвижную маску домашнего учителя, характерной своей походкой, походкой человека, перешагивающего через ему одному только видимый порог, двинулся уже на менее приятное свидание со мной.

Он сел за стол, отделявший его от меня. Минуту или две тяжело вздыхал и сморкался, усилием воли заставляя себя принять ситуацию, в которой трагическое было слито с комическим почти так же органически, как в его еще не написанных повестях.

Перед ним сидел предмет с обличьем подростка. А он, Гоголь, должен был совершить чудо. Но чудо не давалось ему, и это его мучило, как впоследствии мучила необходимость читать в университете лекции по всемирной истории в уплату за присвоенное ему звание и должное гь адъюнкта.

Как мне хотелось ему помочь, но я этого не смел, помня о предупреждении Офелии и боясь остаться навсегда в этом барском, быстро наскучившем мне особняке.

Гоголь показывал очередную картинку и уже не веселым и живым, а каким-то отсутствующим голосом говорил:

— Это кошка, кошка.

Но слово не порождало в голове его ученика образ.

Я молчал, наблюдая, как на лице неудачливого педагога появлялось выражение беды.

— Меня скоро выгонят отсюда, — сказал Гоголь настолько тихо, чтобы его не могли услышать стены.

Время шло. До поры до времени его оплачивали. Но пора подумать не только о Гоголе, но и о себе. Человек редко бывает доволен, даже когда исполняются его самые заветные и неисполнимые желания. Мне было досадно, что один из самых гениальнейших писателей, творец самых тонких и смелых художественных концепций, разговаривал со мной при помощи одних междометий, как с лошадью или собакой. Для того ли я рискнул нарушить законы физики, чтобы сидеть истуканом, не смея ни о чем спросить у того, кто так мало успел рассказать о самом себе и о своей таинственной связи с сущностью слов, из которых он мог лепить, как бог, и живое и мертвое.

Ведь это он (правда, несколько лет спустя) вылепил из слов, как из плоти, коллежского асессора Ковалева, любившего называть себя майором.

Коллежский асессор Ковалев — это была моя вторая роль, которую меня заставила играть Офелия, и тоже не на сцене, а в сконструированном ею мире, одновременно напоминающем и сцену и жизнь.

Ковалев, как известно, жил на Садовой и ходил на Вознесенский проспект к цирюльнику Ивану Яковлевичу приводить себя в тот бравый вид, который подобает жениху, подыскивающему богатую невесту.

В сущности, мое новое бытие, бытие в личине майора, и началось в этот момент, когда цирюльник Иван Яковлевич (фамилия его утрачена, и даже на вывеске егогде изображен господин с намыленной щекой и подписью: «И кровь отворяют» — не выставлено ничего более), когда Иван Яковлевич, схватив пахнувшими луком и свежим хлебом пальцами мой нос, стал лихо водить бритвой в самом близко-угрожающем расстоянии от этого весьма необходимого предмета.

В зеркале отражались спина и затылок Ивана Яковлевича и чья-то намыленная физиономия, одновременно совершенно чужая, посторонняя и в то же самое время как бы слившаяся с моей.

В средней школе мне нередко случалось участвовать в любительских спектаклях и наклеивать у себя под носом усы. Перед выходом на сцену я заглядывал в зеркало, каждый раз с обманутой надеждой — увидеть вместо себя кого-то другого, волшебно вобравшего в себя всю мою серенько-обыденную личность со всеми ее потрохами.

Не это ли творилось и сейчас с помощью помазка, руки и тусклого зеркала, отражавшего то ли мою, то ли чужую физиономию? Все происходило как во сне, где несколько образов и сознаний сливались, преследуя какуюто свою неясную для спящего цель.

Но вскоре мне стало ясно, что слишком замедленный ритм и темп времени едва ли мог соответствовать более быстрому темпу сна и, кроме того, пахнущие луком пальцы цирюльника и прикосновение бритвы к щеке были детерминированы в куда более сильной степени, чем это было в зыбких возможностях грезы или сновидения.

Пальцы левой руки Ивана Яковлевича все крепче и крепче сжимали мой нос, в то время как правая рука, не менее реальная, чем левая, покрывала мой подбородок мыльной пеной.

Темп времени был более замедленным не только чем во сне, но даже чем наяву в XX веке, когда руки парикмахера спешили, подгоняемые очередью, сидящей в зале и стремящейся поскорее отбыть довольно прозаичный и будничный ритуал.

Нет, судя по тому, с какой неторопливой, истинно артистической страстью Иван Яковлевич намыливал мою щеку уже во второй, если не в третий раз, обряд еще не потерял ни грана своей значительности, свидетельствующей о том, что человечество было на сто лет моложе и умело более благоговейно относиться к достижениям цивилизации.

Когда цирюльник наконец закончил свое священнодействие над лицом коллежского асессора и, отойдя на два шага, стал смотреть на свою работу, как смотрит художник на только что законченную картину, я на долю секунды почувствовал несовпадение себя с той личностью, которая самим ходом событий была вплетена в ткань другой, чужой эпохи.

Вместо себя в зеркале я видел статного господина в костюме, словно взятом напрокат в театральном гардеробе, и физиономия этого господина (синтез наглости и смущения), повторенная отражением, тоже оценивала работу мастера, правда не столь удовлетворенно и куда более придирчиво.

И вдруг я услышал голос, исходящий из моего нутра, но отнюдь мне несвойственный, голос барственно-низкий, играющий, с покровительственными нотками:

— А вы не поцарапали меня, Иван Яковлевич, как в прошлый раз? И почему от пальцев у вас исходит уж слишком неделикатный запах?

Потом рука коллежского асессора (моя рука) полезла в карман за кошельком.

Тут и случилось то, что иногда случается на провинциальной сцене или в любительском спектакле. Актер на минуту потерял нить, которая связывала его с образом персонажа разыгрываемого спектакля.

Мое «я», разумеется мое, а не «я» Ковалева, забыло, сколько платили за бритье в первой половине XIX века.

Я или коллежский асессор (он же майор), в эти минуты скорей я, чем человек, привыкший бриться у цирюльника на Вознесенском проспекте, стоял с раскрытым кошельком, стесняясь спросить у цирюльника, сколько ему полагается за выполненную работу, словно Иван Яковлевич мог заподозрить, что перед ним не коллежский асессор, требовавший от всех, чтобы его называли майором, а неизвестное существо, неумело исполнявшее свою роль.

Я вспомнил, что в парикмахерской на углу Среднего и Шестой линии, где мне изредка приходилось стричься, я оставлял в кассе пятнадцать или двадцать копеек (добавочный пятачок за одеколон).

Рука майора вынула из кошелька два старинных гризенника и протянула цирюльнику. На лице Ивана Яковлевича, не раз испытавшего на себе чрезмерную бережливость педантичного холостяка, изобразился испуг, смешанный с радостью. Он неуклюже поклонился и сказал:

— Благодарствуем. Премного обязан. Прикажете ждать в следующий четверг?

Майор, по четвергам ходивший к Подточиной Пелагее Григорьевне, штабс-офицерше, у которой была прехорошенькая дочка, принял подобающий ему вид и снова бросил взгляд на свое отражение в зеркале. Красивый нос, слегка оттененный черными усами, приветливо глядел на него из зеркала, ничуть не пострадав от прикосновения толстых, пахнущих луком пальцев Ивана Яковлевича.

Майор Ковалев вышел от цирюльника и свернул в сторону Невского проспекта. Мое «я» все теснее и теснее сливалось с этим франтовато-фатоватым существом, вкладывавшим в каждый сделанный им шаг упругую энергию полнокровного, хорошо упитанного, чрезвычайно довольного собой человека.

Ноги упруго несли меня по Садовой мимо Апраксина и дальше к Гостиному двору, а затем вынесли на Невский, похожий на гравюру первой половины XIX века. Гравюра ожила. Дома приняли вполне вещественный трехмерный вид, как и полагается домам, честно стоящим пока на прочном фундаменте и как будто не собирающимся входить в заговор с одной из мраморных статуй Летнего сада.

Мимо домов вышагивали такие же вполне довольные собой личности, как майор. Иные из них вели под ручку прехорошеньких барышень или дам, нашептывая им на ухо нежные глупости и комплименты. По проспекту летели рысаки, неся кареты, где на запятках стоял, лукаво посматривая на пешеходов, казачок или взрослый лакей.

Майор подумал с некоторым налетом грусти, что у него нет собственной кареты, но если удастся устроить задуманный брак, то, может, впоследствии появится и карета. Серые рысаки на бегу изящно и высоко будут поднимать копыта, лакей будет стоять на запятках, а кучер кричать:

— Пади! Пади!

Размышления майора как раз в эту минуту прервал крик кучера. Но это кричал не его будущий кучер, а чужой, и кричал на майора, слишком неосторожно переходившего небезопасный Невский проспект. В окрике было нечто снисходительное: куда, мол, лезешь, мелкий асессоришка, когда я везу знатную персону.

Майор, разумеется, не сообразил, что в этой карете едет его собственный нос. Он был уверен, что нос на своем месте, где он спокойно и торжественно пребывал, всегда наперед зная, что эту должность обязан исполнять с неукоснительной точностью.

Дойдя до книжной лавки Смирдина, майор подивился ничтожеству каких-то плохо одетых личностей, рассматривающих книги, выставленные в окне. Майор до книг был не охотник и до газет тоже, читал лишь объявления в «Северной пчеле» и удостаивал своим вниманием только окна в Гостином или Апраксином ряду, где были выставлены куда более интересные и значительные предметы.

Но постепенно шаги майора становились все менее упругими и уверенными. Прохожие бросали ка его лицо кто удивленный, кто испуганный, кто — насмешливый взгляд, словно отмечая там какой-то непорядок. Уж не отрезал ли Иван Яковлевич один ус, оставив другой?

Майор зашел в кондитерскую, чтобы взглянуть в зеркало. В кондитерской никого не было. Мальчишки мели комнаты и расставляли стулья. Зеркало, отличавшееся завидной, но слишком жестокой правдивостью, доложило майору, почему прохожие уделяли чрезмерное внимание его лицу. На лице не обнаружилось носа.

Прикрыв то место, откуда исчез нос, носовым платком, майор пошел к Летнему саду. В его цельной, слишком цельной, здоровой натуре снова произошло психическое раздвоение. Он состоял из двух половинок: себя и меня. Но с каждым шагом он все меньше и меньше становился собой, оставляя мне все, за исключением исчезнувшего носа.

Ноги несли меня к Летнему саду, где стояла Офелия, дублируя одну из мраморных статуй. Я прикрывал лицо носовым платком, чтобы не привлекать к себе внимания.

Я уже упоминал: с каждым шагом мое существо становилось все более моим, теряя свойственную майору уверенность в прочности мира, осколком которого был он сам.

Опять ритм жизни стал походить на сон. Мне казались призрачными те улицы, по которым я шел. Они чудились мне декорациями, склеенными с кусками реального прошлого и от этого еще более химеричными и неправдоподобными.

Что касается Летнего сада… Летний сад был, действительно, моложе себя на сто лет. Дубы и клены сейчас были значительно тоньше и изящнее, чем тогда, когда я их оставил на том месте, переведя с помощью Офелии свои часы на сто лет назад. Только статуи выглядели так же. Какая же из них была Офелия? Я это позабыл. Ведь статуи все на одно лицо.

На мое счастье, в саду было совсем немноголюдно. Несколько нянек с детьми. Молодой француз-гувернер с мальчиком. Подвыпивший чиновник с орденом, словно с картины Федотова.

Прикрывая лицо платком, я подходил по очереди к каждой мраморной статуи и шептал:

— Офелия! Офелия! Ты меня слышишь?

Но ни одна статуя не откликнулась на мой зов, может боясь привлечь внимание публики. Они были все одинаковы, все неподвижны, спрятанные от меня в свой мертвый мраморный мир.

И вот тут-то я почувствовал тоску одиночества и заброшенности, которую еще не испытывал в такой сильной степени никогда. Меня потянуло домой. Но где был мой дом? Майор Ковалев жил на Садовой, по-видимому поблизости от Вознесенского проспекта. Но в чьем доме? Я вспомнил слова, которые он любил повторять; «Квартира моя в Садовой; спроси только, здесь ли живет майор Ковалев, — тебе всякий покажет».

С трудом я добрался до Садовой и спросил двух старух, судачивших возле дома, покрашенного в ярко-синий цвет:

— Скажите, пожалуйста, где проживает майор Ковалев?

И тут я узнал старух. Это были те самые старухи, которые жили в одном доме со мной на Васильевском острове. И они тоже узнали меня, несмотря на мое коллежско-асессорское обличье.

Как попали они сюда, в XIX век? Приехали на трамвае? Но сюда не проведен еще ни один трамвайный маршрут.

И тут ощущение, что я замкнут в каком-то странном, похожем на дурной сон мире, заставило меня покрыться холодным потом.

Старухи были те же самые. И я был тот же. Но мир был гоголевским. И все это было не на сцене театра, а на самом деле.

Да, это была Садовая, но она была моложе той Садовой, которую я знал, на сто лет.

И только обе старухи были ни моложе и ни старше себя.

Они стояли молча.

Я оглянулся, услыша чьи-то шаги. Ко мне шел квартальный.