Я сказал Офелии:

— Расскажи-ка лучше, как тебе удалось вызволить старух из гоголевского Петербурга. — Так же, как тебя из двадцать второго века. Тем же испытанным, хорошо проверенным способом.

— Уж не ставишь ли ты знак равенства между мною и двумя сплетницами, старыми спекулянтками?

— Смешно жаловаться на самолет или на автомобиль. Ведь этим транспортом пользуются не только праведники и святые?

— Ты считаешь свой способ тоже транспортным средством?

— А чем прикажешь мне его считать? Чудом?

— Все-таки оно ближе к чуду, чем к науке и технике.

— Ты глубоко заблуждаешься.

— Я буду очень рад, если я заблуждаюсь. Но если оно близко к технике и науке, это твое средство, почему его не запатентовать и не послать в соответствующий наркомат чертеж или схемку?

— В какой наркомат? Зачем? Какую схемку? Никакой чертеж и никакая схемка не сможет…

— Значит, это все-таки чудо, — перебил ее я.

— Нет, не чудо.

— Не думаю, чтобы жене советского аспиранта следовало скрывать это и задерживать научно-технический прогресс. Ведь ты живешь на стипендию, которую выплачивает твоему мужу государство. Не находишь ли ты…

— Не нахожу! — отрезала она.

Она замолчала.

Я тоже молчал. И продолжал свою работу. Вот уже третий день, как я писал ее портрет.

Пока это был только эскиз, небрежно исполненный набросок. Но как бы этот портрет так и не остался эскизом. Ведь я очень сомневался, что мне удастся проникнуть с помощью красок и кисти в ее суть. Да и что называть ее сутью? Я ее знал больше всех, пожалуй, всетаки больше, чем ее муж, Коля Фаустов. Но знал ли ее Коля? Знал ли ее я? Знала ли она сама себя?

Я утешал себя тем, что на этот вопрос (кто она?) ответит портрет, который я напишу. Я доверился своему подсознанию, мобилизовал все свои чувства, чтобы схватить… Что?

Ничто или нечто?

Однажды она сказала мне:

— Я не машина времени.

— А кто же ты? — спросил я.

— Я — женщина.

— Но не каждая женщина, — сказал я, — может пройти сквозь стену и сквозь время, не повредив ни времени, ни стены?

— Да, не каждая.

И сейчас, вглядываясь в ее лицо и в отражение ее лица на холсте, я вспоминал ее ответ: «Да, не каждая».

Я уцепился мыслью за эту фразу, словно фраза могла мне помочь схватить тайну ее существа.

«Да, не каждая». Но это глупо. Как будто кто-то еще, кроме нее, мог делать с явлениями, вещами и людьми то, что делала она.

И вот сейчас, угадав мою мысль, она переставила явления и вещи, поменяла их местами.

Когда я подошел с кистью к эскизу, я невольно отпрянул. Она уже была на холсте со всей своей чудесной плотью, с лицом, с руками, со смеющимся ртом и синими, как лесная река, глазами.

А в кресле вместо нее сидел эскиз.

— Как тебе нравится твоя работа? — спросила она меня с холста.

И в эту секунду открылась дверь и вошел Коля. Он вошел, увидел Офелию на холсте, а ее изображение в кресле и, конечно, растерялся.

— Коля, ты очень проголодался? — спросила она. — Но я сейчас не могу пойти на кухню. Тебе придется немножко обождать.

— Сколько обождать? — спросил Коля.

— Немного. Год или два.

— Почему так долго?

— Я хочу помочь этому посредственному художнику стать гением. Для этого мне придется повисеть вместе с холстом годик или два в Русском музее или в Третьяковке. А потом я сойду с холста и вернусь к тебе.

— Два года? Без тебя? Я не соглашусь.

— Дурачок. Я буду висеть в музее только днем. А по ночам я буду сходить с холста и приходить к тебе. Не волнуйся! Я тебя прошу. И пожалуйста, не мешай. Без моей помощи этому художнику не стать гением. Нет, я должна ему помочь, должна. Он не может больше оставаться посредственностью. Не спорь!

Но это продолжалось недолго. Она опять расставила явления и вещи по своим местам и, незаметно сойдя с холста, снова оказалась в кресле.

Это было шуткой, игрой. А может, она хотела показать мне, а заодно и Коле, свое магическое искусство, свою волю, свое умение художественно распоряжаться не только отображениями предметов, а их сутью?

После того, что она проделала, каким унылым и беспомощным казался мне мой эскиз. Я еле сдержал себя, чтобы не порвать холст.