Чудо поторопилось. Чудо боялось опоздать. Это было нетерпеливое чудо. И как всякое слишком нетерпеливое чудо, оно едва ли имело отношение к науке, к технике.

Не прошло и двое суток, как мой бездарный эскиз превратился в гениальную картину.

Этот подарок Офелия сделала мне ночью, когда я крепко спал.

Утром я увидел ее. Она была на холсте. Не изображение. Нет! Живое прекрасное существо на фоне, который был отрезком холодного космического вакуума, куском вечной и бездонной бесконечности.

Я встал и, не веря себе, подошел к холсту.

— Офелия! — окликнул я ее.

Но она не ответила. Она была только частью себя. Полуизображение. Полужизнь. Подобие, не пожелавшее остаться только подобием, но уже шагнувшее за черту, которая всегда отделяла искусство от жизни. Шагнувшее и остановившееся в ожидании. В ожидании чего? Разве может это случиться? Бальзак уже дал ответ на этот вопрос, показав изнанку неосуществимого в своем «Неведомом шедевре».

Это тоже был шедевр. Пока неведомый. Неведомый никому, кроме меня и ее.

Я стоял перед портретом. Я ждал. Чего я ждал? Может, я ждал, что она исчезнет и холст снова станет невнятным эскизом? Она должна была исчезнуть, поиграв с моим воображением и оставив меня в дураках.

Но игра слишком затянулась. Я вскипятил чай на электрической плитке. Я разрезал огромный мясистый украинский помидор. Потом я оглянулся. Чудо еще продолжалось. Она смотрела на меня с холста, чуточку прищурив левый глаз и широко раскрыв правый. Мне показалось, что она сказала:

— Который час, милый?

Но она не сказала этого. Мне только показалось. Потом, оставив ее в комнате среди потерявшихся от ее соседства, потускневших, обезличившихся вещей, я закрыл дверь на ключ.

По лестнице я спускался медленно, как старик. Я заставлял себя идти.

Зашел в парикмахерскую. Минут двадцать сидел, ожидая очереди. Наконец кресло освободилось и я, предварительно поспорив с каким-то нетерпеливым, не признававшим очередей, сел. Парикмахер, взяв металлический стакан, пошел за водой. Тогда я, как вор, вскочил с кресла и выбежал из парикмахерской.

Вот — дом. Вот — лестница. Вот — дверь в комнату. Я долго не мог справиться с замком. Наконец дверь открылась.

Нет, ничего не переменилось, пока я ходил. Она смотрела на меня с полотна. Так же живо. Только на ее лице появилось другое выражение.

— Куда ты ходил, дорогой?

Я отчетливо услышал ее голос. Но она не могла говорить. Не могла. Несмотря на всю живость, она все-таки была своим подобием, а не собой.

С той минуты, как я увидел ее на холсте, для меня все изменилось. Какое-то странное чувство, чувство тревоги и одновременно покоя наполнило меня. Да и на холсте было изображено то же самое: счастье и тревога. Тревожной была бездонность — фон, а счастье слилось с живостью и красотой ее узкого прекрасного лица.

Я подумал: она разделилась. Половину себя она оставила Коле, половину принесла сюда. Ведь это было чуточку больше, чем подобие, и чуточку меньше, чем живая натура.

Часы шли. Минуты скользили. Бытие не остановилось на месте от того, что это случилось. Я чувствовал себя хранителем шедевра. Я боялся выйти из комнаты.

Так началась неделя, и так она кончилась. А затем я стал понемножку привыкать. А когда я совсем освоился с тем новым, что вступило в мою жизнь, я завернул картину в бумагу и снес на заседание жюри осенней выставки.

И вот портрет «Незнакомки» (жюри одобрило это название) оказался на стене большого зала рядом с картинами, которые сразу стали невнятными и ненужными, как слова вчерашней газетной передовицы.

Когда я пришел в выставочный зал, перед портретом «Незнакомки» стояла толпа. Она созерцала молча. И если и были среди этой толпы критики и искусствоведы, им тоже закрыла скептический или восторженный рот красота и неожиданность, лившаяся, как симфония, с полотна.

В Офелии (не мне называть ее незнакомкой), в ее лице и фигуре с поразительной силой и магией был схвачен миг, миг превращения античной богини в живую современную женщину. Счастье на фоне тревоги. Ведь фоном прекрасно-устойчивому образу молодой женщины служила бесконечность, бездонность освободившей себя от всех земных форм космической материи.

Ощущение земной плоти и женского обаяния, погруженного в тревожный океан бездонной бесконечности, — вот что охватило всех и в том числе меня.

И вдруг чей-то женский чистый и светлый голос произнес:

И веют древними поверьями Ее упругие шелка. И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука.

Тогда вдруг все заговорили. Ко мне подбежал известный театральный критик, человек с большим синим носом и беспрерывно возбужденными гнойными глазами, и, схватив мою руку, стал ее трясти.

— Это гениально! — кричал он. — Я вам не верю. У какого великого мастера итальянского Возрождения вы стащили эту вещь?

Я не стал возражать. Я и сам себе казался вором с той самой минуты, когда увидел на своем жалком замученном холсте не подобие, а само живое трепещущее существо, саму Офелию.

Люди подбегали ко мне и что-то кричали. В этом шуме и гаме я не мог ничего разобрать. Может, они кричали, что я вор? Мне казалось, что меня сейчас схватят и потащат в отделение милиции. Это было похоже на скандал. И только несколько минут спустя я понял, что люди благодарят меня, но что их восторг принял слишком буйные формы.

Незнакомая курчавая дама, подбежав ко мне на тонких козьих ножках, вдруг уронила на меня свое длинное лицо и громко зарыдала.

— Я убита! Убита! — кричала она. — Сейчас я умру у вас на груди.

Забыв о вежливости, о долге, о правилах приличия, я резко оттолкнул ее и отпрянул. У меня сдали нервы. Они сдали в самый неподходящий момент. Как лавина с горы, неслась на меня буря признания, гроза бесприютной и неожиданной славы.

Расталкивая толпящихся, я кинулся из зала.

В раздевалке гардеробщик, солидный, как все гардеробщики, подал мне пальто и спросил:

— Что за скандал? Кто-то кричал «убили»! Кого убили?

— Убийца — это я, — ответил я и протянул ему мелочь на чай.

Он взял деньги, положил в карман, с достоинством поблагодарил, сентенциозно заметил:

— На белом свете все может быть. До свиданья.

— До свиданья.

Мои ноги несли меня прочь от чуда. Сначала ноги, а потом извозчичья кляча. Было комично, что я пытался убежать от своей славы на извозчике.

Я затаился в своей комнате. Но спрятаться мне не удалось. Меня настиг корреспондент «Бытовой газеты» в тот самый момент, когда я занимался бытом — стирал в мыльном тазу заношенные носки.

— Я никого не убил, — сказал я корреспонденту. — Зачем вы преследуете меня?

— Вы создали гениальную вещь, — перебил меня корреспондент. — Нечто неслыханное. Шедевр. Расскажите, как вы работали над своим шедевром?

Он достал блокнот и вытащил из кармана стило. С раскрытым от любопытства ртом он сел на стул и навострил уши.

В эту минуту в углу за шкафом стала скрестись мышь. Она явно спешила мне на помощь.

— У кого вы учились? — спросил корреспондент.

— У случая.

— У случая нельзя учиться.

— Почему?

— Случай это всегда случай, не больше. Случай — дурак. Он ничему не может научить.

— Смотря какой случай, — возразил я.

— Вы хотите поразить меня оригинальностью?

— Допустим.

— Вы имеете на это полное право, — разрешил корреспондент. — Вы создали шедевр.

— Не люблю я этого слова, — сказал я. — Оно чем-то напоминает мне жирное пирожное. Меня тошнит от жирных сластей.

— Испорченный желудок? — спросил корреспондент.

— Как у всякого кандидата в гении, — ответил я.

— Вы не кандидат. Вас без кандидатского стажа сразу зачислили в гении.

— Откуда вы это знаете?

— Знаю. Все искусствоведы и критики говорят в один голос. Я был на вернисаже. Я видел, что там творилось.

— Искусствоведы часто ошибаются. И тогда их поправляет время. Боюсь, что они ошиблись и в этот раз. Но время их поправит.

— Допустим, они немножко преувеличили, — согласился корреспондент. — Допустим, это не шедевр. Но все равно это замечательная картина. Расскажите, как вы над ней работали?

— Я сделал эскиз. Довольно неважный эскиз. И потом о нем забыл. Однажды утром я проснулся. Взглянул на эскиз. А эскиз превратился в картину.

— Как это вдруг превратился?

— Не знаю.

— А кто знает?

— Чудо.

— Чудеса отменены, — сказал корреспондент.

— Кто и когда их отменил?

— Их отменил век. Наука. Я понимаю, вы не хотите пустить меня в свое тайное тайных, в свою творческую лабораторию. Я где-то читал, что Чехов и Ибсен не любили рассказывать о своей работе.

— Они правильно поступали.

— Но вы должны мне что-нибудь рассказать. Я пришел к вам первым. И я не уйду с пустым блокнотом.