Глава седьмая
На берегу утренней реки стояли ночные, смутные дома.
В домах спали лесные люди, еще не привыкшие жить в комнатах.
В комнатах было много разных вещей — кроватей, столов, умывальников. Среди городских неуклюжих вещей висели здешние легкие вещи речных людей: рога, ножи, трубки, силки, торбаза, лыжи — все, что сделано из костей или сшито из рыбьей кожи и оленьих шкур.
Многие дома были пусты. В углах не пахло человеком, ни рыбой, ни зверем — человечьей едой.
Люди жили в палатках перед домами. На дома они смотрели как на подарок, трогали, удивлялись, но еще не решались в них жить.
Туземному городку Ноглики было года три. Ноглики по-гиляцки — гнилая речка.
Здесь все словно было сделано из зверя. Горы выгнулись, как спина лисы. Тайга была вроде медведя, который только что лег: слева одна лапа, справа другая, а посредине спящая голова. Спина реки была словно спина выдры.
Утром в Ноглики пришел какой-то парень в соломенной шляпе и японских домашних туфлях, — в туфлях, похожих на рукавицы: большой палец отдельно.
Парень был смешон. Он постучался в первый попавшийся дом.
— Я издалека пришел, — сказал он.
— Откуда?
— Из другой страны. С той части Сахалина.
— Кто такой?
— Тунгус.
— Тунгус? А шляпу ты лучше бы снял. И туфли бы снял, а то ноги твои можно принять за руки. Девки смеяться будут. Девки у нас злые. Говоришь, тунгус? А ты не врешь? Так, так!
Молчание.
— Вот я и пришел к вам — говорят, у вас лучше.
В низеньком домике на горке жил Иван Павлович, доктор, он же и зав.
А заведовал Иван Павлович туземной культбазой, реками, тайгой и теми, кто там жил, а больше всего детьми.
В Ноглики он созвал всех детей школьного возраста со всего Сахалина — нивхов, наней и маленьких эвенков.
— Видите домики? — спросил он детей.
— Домиков не видим. Дома видим. Какие широкие, будто не дома, а горы.
— А еще что видите?
— Ничего не видим. Разве только реку. Рек и у нас много.
— А вам нравятся эти дома?
— Хорошие дома. Чьи же это?
— Это ваши дома. Вот мы взяли и построили для вас город.
Дети поселились в интернате. В школе их учили молодые учителя, приехавшие из Ленинграда.
Многие родители, чтобы не тосковать, переехали в Ноглики. Домов на всех хватило.
Домик Ивана Павловича стоял на горке, казалось, для того, чтобы Иван Павлович, не выходя из дома, мог знать, что творится в поселке.
Но Иван Павлович в дом приходил только ночевать.
В Ногликах Иван Павлович собрал лучших работников. На хороших людей у него был нюх. Он чуял их. Шел по улице и останавливал знакомых.
Когда он приезжал в Оху, у него разбегались глаза. Люди бурили землю, сверлили скалы, добывали нефть. Жаль, что у него не было в Ногликах нефти. Он пригласил бы их к себе.
На концессии он остановился однажды возле строящегося дома. Какой-то японец работал, словно играл. В его руке кирпич терял свою тяжесть.
Иван Павлович взял один кирпич, поднял. Кирпич был как кирпич, хотя и японский, но такой же тяжелый, как и русский кирпич, из самой настоящей глины.
А японец, гибкий, скользил, держа кирпичи, с этажа на этаж, будто кирпичи были из бумаги, а внутри них был воздух.
Иван Павлович стоял долго.
— Ну, друг, — сказал он, — жаль, что ты иностранец. А то бы я тебя увез к себе в Ноглики. Ну, дай руку. Ну, ну, будем знакомы.
На Ивана Павловича не раз жаловались в обком. Пусть в другой раз не переманивает работников.
Случалось, что Ивана Павловича обманывал его нюх. Новый работник его подводил. В таких случаях Иван Павлович говорил терпеливо:
— Ну, что ж, среди моих лучших и он тоже станет хорошим.
У Ивана Павловича было много знакомых. Его приятели жили в Охе, в Александровске, в стойбище Даги и в стойбище Вал, в Москве, в Арги-Парги, на Земле Франца-Иосифа, в Париже, в селе Дербинском, возможно даже в Новой Зеландии, — на всем белом свете.
Этот день Ивана Павловича походил на другие его дни.
Он встал рано. Выйдя на улицу, он услышал крик;
— Пристрелю!
— Митя! Митя! Ради бога, Митя!
— Зарублю! Нет больше терпения. Утоплю в Тыми, чтобы не было!
Иван Павлович усмехнулся, покачал головой.
— Опять Рыбаковы, — сказал он.
Он привык к этим скандалам, как и весь поселок, Рыбаков-муж ссорился с Рыбаковой-женой по утрам. Он ненавидел корову. Да и зачем корова в тайге? Но Рыбакова была хорошей хозяйкой. Она привезла корову с материка. Сколько было хлопот с коровой! Для нее пришлось покупать билет. Корову укачало в проливе Лаперуза. На Сахалине за ней пришлось ходить по пятам, чтобы ее не разорвали гиляцкие собаки, чтобы она не завязла, чтобы она не замерзла.
Корова попалась своенравная, бывают ведь и тихие коровы, а эта корова была бодливая, ломала изгороди, кидалась на детей, чуть ли не лезла в дом, а если уж гадила, то непременно перед окном, или у крыльца, или в другом чистом месте, словно не корова это, а кошка.
— Пристрелю ее! Честное слово! — горячился Рыбаков.
— Митя! Ради бога. На нас смотрят соседи.
Иван Павлович посмотрел во двор Рыбаковых. Рыбаков стоял на крыльце с ружьем.
«А хороший работник. Лучший моторист, — подумал про Рыбакова Иван Павлович. — А охотник, каких мало».
Подойдя к той части поселка, где жили эвенки, Иван Павлович заглянул в окошко. В доме никого не было, Эвенки сидели в палатке.
— Здорово, Микула! — сказал Иван Павлович, поднимая полу палатки. — Что, опять ночевал на дворе?
— Ночевал, — отвечал Микула. — В доме непривычно. Просторно, но воздух не тот. Воздух чужой, как будто им уже дышал кто-то.
— Для красоты, что ли, я поставил вам дома?
Иван Павлович шел в дом, за ним шел Микула, длинный тунгус, за Микулой шла Анна, его жена, с трубкой в зубах, за Анной шли маленькие, держась за ее платье.
— Стулья, что за уроды, — говорил Иван Павлович. — Что это за косолапая вещь? Федорова работа? Видно. А кровать нужно сюда поставить, в угол, подальше от дверей. Прилечь, что ли, отдохнуть? Да еще не успел устать. А то бы я сам попробовал, поспал бы на вашей кровати.
Он испытал пружины.
— Вам бы надо двуспальную. Еще заведете.
Он показал, как нужно стелить постель.
— Приходилось. — Он остановился, вспоминая: — В тысяча девятьсот третьем году жил я в Австралии, в захудалом городке, в Аделаиде. Служил в гостинице. Стелить чужие постели — это бы еще пустяки. Постояльцев беспокоили насекомые. А насекомые там с утенка… История длинная. Когда-нибудь расскажу.
Подойдя к шкафу, предназначенному для посуды, он увлекся.
Шкаф, разумеется, был пуст. От полок пахло свежим деревом и клеем.
— Вот сюда, Анна, поставишь ты тарелки. А тут будут лежать ложки. Нету? Привезу. Я сказал, достану, — значит, достану. А внизу, видишь, помещение обширное. Смотри не клади сюда белья. Белье не должно быть в одном месте с посудой. Шкаф у тебя как дом. В нем жить можно. Смотрите, чтобы в шкаф не лазили дети, чтобы собаки не забирались. И вообще смотрите, чтобы собаки не забегали в дом. А ты, Микула, не сделай того, что сделал Гибелько. Тот взял да прорубил в потолке дыру. «Неба, говорит, мне захотелось. Не привык я без неба».
— А я так думаю, — вмешался Микула, — летом небо лучше всякого потолка. Нельзя без неба.
— Небо здесь дождливое. Упрямое небо. Ты в Крыму не был, Микула. Там театры стоят без потолка. Вместо крыши небо. Но небо там другое, ясное, скажу прямо: культурное небо. В театре сидишь — артистка поет, разливается, как река в мае, а ты вверх смотришь, вверху звезды: настоящие, ненарисованные, живые. Посмотришь на стены, а стены зимние, тяжелые. Не по душе мне эти стены.
— А почему ваш брат не придумает другие дома? А то на дворе лето, а в ваших домах и летом и зимой — зима. Почему бы не построить такие дома, чтобы крыша поднималась, как крышка у ящика?
Иван Павлович расхохотался.
— Остроумный ты человек, Микула. Чудак! Если бы в городе вырос, большого артиста из тебя бы сделал город, крупного артиста.
Иван Павлович подошел к плите.
— Не дымит? Ну-ка, затопи ее, Анна.
Анна принесла дрова.
— Ягоды есть? — спросил вдруг Иван Павлович. Чего только не придет ему в голову.
— Ягод, сам знаешь, много.
— Знаю. Вот я и хочу, чтобы ягоды зря не пропали. Сходи ко мне за сахаром. Сахар в чуланчике на нижней полке. Таз желтый медный захвати.
На раскаленную плиту он велел Анне поставить медный таз. В таз, сказал он, чтобы она насыпала бруснику с сахарным песком.
— Это будет варенье, — сказал он.
— Знаю, — улыбнулась Анна. — Видела я варенье.
— А я хочу, чтобы ты его умела варить. Чтоб на стол к чаю подавала варенье. Ягод у вас пуды. Сколько соболей принес в этом году твой муж?
— Четырех соболей принес.
— Твой Микула зарабатывает больше, чем я. Ну и жить должен не хуже меня. Одеть тебя должен. Вот как Степан одел свою жинку. Шелковое платье купил. В ликбез ходишь, Анна?
Проходя мимо дома, в котором жил тунгус Степан, Иван Павлович не отказал себе, остановился.
В доме играл патефон. В окно было видно, как блестел пол, сверкала посуда. Иван Павлович постучал.
— Дома Степан?
— Нету.
— Ну как, пьет он или бросил пить?
— А я откуда знаю? Хитрый, как вы все. Напьется — и не узнаешь.
— А вы что же, не целуетесь, что ли? В ссоре?
— Это уже наше дело. Заходите, Иван Павлович, гусем жареным угощу.
— Нет, в другой раз. Когда Степан будет дома.
Иван Павлович зашел в школу. Был урок географии. Класс словно был создан для географии. В огромное окно был виден мир: горы, лес, осенняя вздувшаяся река, а над рекой птицы.
Иван Павлович сидел на задней парте, подперев голову рукой.
Урок отвечал Танзин, лучший ученик. Ивану Павловичу не понравился ответ Танзина.
— Чужие, заученные слова, — сказал Иван Павлович. — Да и не то, не то теперь Охотское побережье. И Аян тоже. Я бывал на Аяне.
Увлеченный, Иван Павлович подошел к карте.
— Откуда же — одна тундра? А Ногаево? А Тауйск? Да, да, в Тауйской бухте, где стояло несколько домиков, где жил зверь и птица от тоски падала в море…
Иван Павлович сердито тыкал карандашом в карту.
На перемене он говорил учителю:
— Что мне делать с географией? Пока сочиняют учебники, пока учебник бежит к нам из Москвы, земля уже не та, страна меняется. Страна уже не десятилетиями измеряется, а днями. Там, где два сохатых переплелись рогами, там город. Там, где птица трусила лететь, там пролетел самолет. Зайдите ко мне, придется подумать, как изменить и дополнить учебник. А им, авторам, надо будет посоветовать, чтобы они заглядывали в будущее ну хотя бы на полгода вперед. Карты устаревают. Наших Ноглик нет ни на одной карте. Книги устаревают. Отправил я статейку в один журнал. Пока редактировали, статейка-то устарела.
После обеда Иван Павлович спал. Не любил, чтобы его беспокоили в это время.
Ивану Павловичу снились хорошие сны: места, где он бывал, старые приятели.
— Стыдно, — упрекал себя Иван Павлович, подымаясь. — Нехорошо, брат. Растерял всех старых друзей.
Он садился к столу и писал письма в Москву, в Александровск или в Париж, на Землю Франца-Иосифа, в село Дербинское или в какое-нибудь другое место.
По дороге на почту его осенила такая мысль:
«До Земли Франца-Иосифа далеко. Что делать? Письма пока идут — устаревают. Вот я пишу в Москву, чтобы выслали мне японо-русский словарь. Скоро ли? Нет, лучше послать телеграмму.»
На почте он долго составлял текст. Это были необыкновенные телеграммы, большие и лирические, как письма.
— Больно уж длинновато, Иван Павлович, — говорил Павлюков, телеграфист.
— Сократить не соглашусь. Я пишу про дело, про жизнь.
— Может быть, подстрижем, то есть подравняем, укоротим немножко?
— Это телеграмму-то подравнять? Сразу видно, что ты из парикмахеров телеграфист, друг Павлюков.
— Не примут у меня, Иван Павлович, такой длинной телеграммы.
— Я приятелю телеграфирую. Мы еще с ним в Енисейске…
— Я понимаю. Пошлите ему письмо.
— Помню твой совет. Писал я в Александровск, требовал плотников. Пока письмо шло, полдома мы и поставили, построили полбольницы своими силами. Больные не могут ждать.
— Что же, вы опять на почту обижаетесь?
— Нет, почта тут ни при чем. За жизнью и по телеграфу не успеть. При чем же здесь почта!
Возвращаясь с почты, Иван Павлович зашел в больницу навестить жену Плетуна. Это была первая гиляцкая женщина, рожавшая в больнице.
Иван Павлович помыл руки, надел халат.
— Ну, как дела, Маруся? Удобно здесь рожать?
У роженицы было другое, очень трудное имя. Сиделка не могла его выговорить. А без имени как-то неловко,
— Ну ладно, — согласилась роженица. — Зовите тогда меня Марусей.
— Ну, как дела, Маруся? — повторил Иван Павлович. — Спрашиваю, рожать-то не очень плохо было?
Маруся застенчиво улыбнулась.
— Ничего, — тихо ответила она. — Только непривычно. Я привыкла рожать стоя. Когда схватки пришли, я хотела встать. Доктор меня удержал. Доктор мне только мешал. Мне при нем рожать было стыдно.
Иван Павлович подошел к корзинке, где спал ребенок.
— Вылитый Плетун, — сказал Иван Павлович. — Такой же, как Плетун, будет бабник.
Иван Павлович подмигнул.
— Все мы такие. А ну-ка, Маруся, отвори рот. Руки не хочу твои тревожить. Ну что, вкусно? Это мне из Киева прислали. Конфеты, а название несъедобное: «Танкетка». Вот теперь какие названия. Ну, я положу тебе в столик пакет. А Плетуну твоему передать привет? Он у больничных дверей ночует, не отходит.
У входа в больницу действительно стоял Плетун, счастливый отец.
— Ну, с сыном! — сказал ему Иван Павлович. — Такой же, как ты, будет шкурник. Скупец. Пойдем-ка со мной, Плетун. Мне, видишь ли, пришло на ум тебя снять. Как тебя снять, в шляпе или без шляпы?
Расставшись с Плетуном, Иван Павлович спустился к реке. На берегу бабы кету потрошили. Возле реки стояли столы. На столах бились еще живые рыбы, лежали темные рыбьи внутренности и красные груды икры. Все было окрашено холодной рыбьей кровью. Камни, деревья, трава — все было в рыбьей чешуе.
Иван Павлович стоял долго. Потом подошел.
— Девицы! — сказал он. — Добрый день. Опять вы мне природу портите. Запакостили весь берег.
— Вот вы так всегда. О природе заботитесь, а о нас и не вспомните, что мы стоим на ветру. Ветер — не-скромник, во все нам места дует.
Но Иван Павлович уже не слушал их. Какая-то мысль пришла ему в голову. Он нагнулся, припал к реке, словно для того, чтобы напиться.
— Вот ведь некультурность, — сказал он тихо, точно разговаривая сам с собой. — Мы выгоняем рыбу обратно в море: чистим рыбу на берегу, кровь попадает в реку. Рыба — она неглупая, она понимает, боится своей крови, бежит. Вот ведь какое дело.
Он еще тихо что-то бормотал, ворчал, нюхал воду.
— Девушки, в последний раз вы здесь будете солить рыбу.
— А потом что? Расчет?
— Нет, зачем? Вы будете солить рыбу дальше от берега, в другом месте.
Здесь же на берегу стоял маленький завод. На заводике этом строили кунгасы, моторные лодки, кавасаки.
В помещении пахло свежим деревом, стружками.
Иван Павлович поздоровался с каждым.
— Ну, как дела, кораблестроители? — сказал он. — А тебя, Федоров, я пришел ругать. Что за некрасивую мебель ты сделал для Микулы. Думаешь, тунгус — наплевать, сойдет. А тунгус больше нас с тобой понимает в красоте. Тунгус даже топорище строгает — и то о красоте беспокоится, чтобы легкое было, художественное топорище. Короче говоря, смеется Микула над твоими стульями и не хочет на них сидеть.
Федоров, маленький, большеротый, подмигнул своим птичьим глазом.
Иван Павлович погрозил.
— Если бы не Маня, я давно бы тебя вытурил, Федоров. Баба у тебя золотая. Все больные ее хвалят. А тебя вытуришь — и жена твоя уйдет. Вот и держу я тебя из-за бабы.
Иван Павлович осмотрел строящийся кунгас. Забрался под кунгас, постукал. Не понравился ему кунгас. Лодки тоже не пришлись ему по вкусу.
— Дай гиляку больше инициативы, — говорил он мастеру. — Гиляк — речной человек. Он полжизни в лодке проводит. Жаль, что Ланжеро, воспитанника моего, комсомольцы у меня забрали. В его лодке плывешь, удивляешься, как она тебя, семипудового, держит. Как на спине у рыбы сидишь. А ведь парень математики не изучал и в фабзавуче не обучался. Чутьем работает. О красоте беспокоится, не то что твой Федоров.
— Дался вам Федоров, — вмешался Федоров.
— Дойму, — усмехнулся Иван Павлович. Он сел на опрокинутый остов лодки. — А теперь не к одному Федорову, к вам всем. Кавасаки нужно спустить до срока. Я не желаю от осени зависеть. Можем без продуктов остаться. Тунгусов без харчей в тайгу не отпущу. Зима на носу, охота.
Уже был вечер, когда Иван Павлович возвращался домой. Рыбаки пришли с рыбной ловли. Вернулись охотники, те, что ходили бить гусей, стрелять улетающую птицу. Проходя мимо небольшого дома, похожего на гиляцкий летник, Иван Павлович не удержался и заглянул в окно. В этом доме жили Вакон и Питансита — счастливая парочка.
Счастье для них смастерил сам Иван Павлович.
Для Вакона и Питанситы он построил дом.
Вакон был красивый, но забитый юноша, бывший батрак Низюна.
У Низюна Вакон увез третью его жену, Питанситу, — с Лангри, с далекой реки.
Увез он ее на собаках вместе с детьми Низюна. Привез он ее в Ноглики и поселился вместе с ней и ее детьми в классе. Не было другой квартиры.
Низюн приезжал на коне, поскандалил и уехал обратно.
Вакона он не застал. Вакон был на охоте. К бывшему мужу вышла Питансита. Она сказала ему с крыльца:
— Я не люблю тебя.
Низюн растерялся.
— Не любишь? Зачем эти слова? Я на тебе женат. Я знаю советские законы.
Питансита повернулась и пошла. Она ушла, даже не оглянулась.
Вышел Иван Павлович. Он посмотрел на Низюна притворно-сочувствующим взглядом.
— А, Низюн! Здорово, Низюн!
— Опять этот доктор, — выругался Низюн. — Я за женой. Отдавай мою бабу. Я поступаю по закону. У меня унесли жену. Детей украли. Отдавай жену!
— Советские законы признают любовь. — Иван Павлович развел руками. — Не любит, что поделаешь, любит другого. Придется примириться. Жалко мне тебя, Низюн. А что касается детей, подожди, мы их сейчас спросим.
Иван Павлович спросил детей.
— Нет! — крикнули дети. — Не хотим к Низюну. Вакон лучше.
Низюн вскочил на коня.
— Tax! Tax! — сказал он. — Опять этот доктор. Это ты потому, что я на тебя тогда жаловался.
Иван Павлович вспомнил эту историю с удовольствием. В окно он увидел Вакона и его жену. Они сидели рядом, рука Питанситы лежала на плечах Вакона.
Иван Павлович отвернулся и вздохнул.
Пришел домой и зажег свечу.
Тускло было в комнате, холодно. Для других умел он создавать счастье и уют, для себя не создал ни уюта, ни другого домашнего счастья.
Жизнь была уж не такая плохая. Многие могли бы ему позавидовать. Но сердился Иван Павлович не на жизнь, а на себя.
Беспокоила его мысль, что начал он сдавать, что был он раньше не тем, когда жил в ссылке. Разве он такие дела совершал? Казалось ему также, что он был чуть-чуть одинок. Дело развело его со старыми приятелями. Один из них был торгпредом в далекой стране, другой был директором — вдохновителем огромного дела, третий погиб. Сколько их погибло — друзей, знакомых, однокашников.
— Пожалуй, и я что-то делаю, — говорил себе Иван Павлович. — Не то, не то. Надо бы не так. Надо бы лучше.
Иван Павлович садился к столу писать. Никто об этом не знал, что писал Иван Павлович книгу, да так, ничего особенного — маленькую книгу о своей большой жизни.