1
Не я выбрал место и время для своего детства.
Разве случай не мог бы превратить меня в современника Лермонтова или отпереть мне дверь в еще никому не ведомые века? Кто же положил за моим окном гору и протоптал тропы в синие и желтые леса?
Эти тропы убегали в прошлое, и вновь возвращались в будущее, и вдруг оказались на листе бумаги — вместе с горой, похожей на оленя, присевшего отдохнуть возле наших дверей.
За столом рядом со мной сидел гость, пожилой эвеня (тогда говорили «тунгус»), и, неумело держа карандаш, рисовал на вырванном из тетради листе свой край.
У эвенка было имя, как нельзя лучше подходившее к нему. Его звали Дароткан.
Я много бы отдал сейчас, чтобы увидеть его рисунок, только он мог бы возвратить мне этот край.
На листке бумаги возникало все, что было за окном и за горой и жило в необъятной душе Дароткана, вместавшей в себя небо, реки и лиственницы с белками на ветвях.
Несколько лет спустя, уже глядя не на изображение, а проникая все глубже и глубже в незнакомую местность, я узнал, сколько пространства может вместить память охотника-тунгуса. Мы ехали из Баргузина в Читу зимой по аритмичной, как детский рисунок, тайге. С гор свисали замерзшие реки. Занесенные снегом ущелья вдруг охватывали нас со всех сторон, как в душном сне.
Проводником был Дароткан. В юности, и только однажды, он проходил по этим местам, и вот теперь он вручил судьбу двух десятков людей своей волшебной памяти, которая сверяла созданную сорок лет тому назад копию с самим оригиналом.
Творилось, в сущности, чудо. Горы, камни, кедры, реки узнавали своего старого знакомца и гостеприимно отмыкали невидимый нам замок, на который была замкнута и близь и даль.
Это чудо явится ко мне ровно через десять лет, много раз повторяясь в моих будущих и прошлых снах. А сейчас не образ, сотканный воспоминанием, — живой Дароткан сидит за столом в жарко натопленной кухне и стыдливо поверяет листку бумаги все, что он знает о соболе, спрятавшемся в дупле, и высоко забравшихся реках, текущих возле снежных верхушек гор.
Он действовал осторожно, не спешил, будто вынимал из-за пазухи не только замшевый кисет, но и обрывистый берег с горящим костром, и при этом смотрел не столько на бумагу, сколько на карандаш, словно в карандаше-то и пряталось это новое для него самого и для меня постижение мира.
Вот олень. Тропа. Верхушка горы. Дымок над избушкой, сшитой из бересты.
На столе рядом с тетрадкой лежит принесенная мною резинка. Но кто осмелится притронуться к жизни, стереть этот веселый мир, так сказочно и несбыточно оказавшийся на бумаге?
В раскрытой тетрадке оставила свои следы зима. Она только что была здесь и с трудом оторвалась от бумажного листа, чтобы снова оказаться за окном.
А тот, кто только что орудовал карандашом, сидел как ни в чем не бывало и пил чай, держа в ладони блюдце.
Дароткан напился, икнул и поставил стакан вверх дном рядом с рыхлым огрызком сахара, давая всем понять, что он сыт и вполне удовлетворен нашим гостеприимством.
Перевернутый вверх дном стакан и огрызок сахара — это символ, знак, дальний родственник слова.
Молчаливые эвенки любят общаться с явлениями и обычаями, минуя слово, и превращать предметы в своего толмача. Вот стоит перевернутый стакан и говорит за Дароткана, словно тот потерял дар речи.
Стакан говорит, а молчаливый Дароткан встает и пожимает каждому руку., Я и сейчас чувствую это пожатие и вижу его лицо, словно выкроенное из замши и слегка пахнущее крошенным из зеленого листа табаком, смешанным с сосновой корой. На длинном лице я вижу рот с трубкой, возле рта — завиток дыма и веселые, сумасшедшие глазки, косо выглядывающие из узких прорезей.
Он делает бесшумный шаг, и вот он уже за дверью. Окно — кусок синего, словно речная волна, неба, — на минуту становится фоном, рамой, замкнувшей его на картине моего воспоминания.
Легко отделившись от земли, он садится в седло на долго ожидавшего его иноходца.
Гора отодвинется, чтобы пропустить Дароткана и его коня, — гора, которую на рисунке он изобразил одной гибкой, капризной линией.
2
Пространство было для меня загадкой. Впрочем, я так и не научился, хотя изучал геометрию, понимать покой вещей, как будто бы всегда равных самим себе.
Мое детство прошло в краю, где почти все выглядело асимметричным. И камни, и деревья, и дома, казалось, падали, но все никак не могли упасть. Крутизна отвесных гор не терпела ничего устойчивого. Все неслось, вскакивало на дыбы, горячилось и неистовствовало, — не только взбесившиеся кони и реки. И потому еще мягче ощущалась тишина.
Никогда потом мне не приходилось ощущать ни такой, словно скатанной из овечьей шерсти, тишины, ни такого гула, грохота, грома, где тонуло все, кроме облаков.
Дароткан рисовал и облака, но они походили на шкурку горностая, которую он только что держал в руках, показывая ее деду.
А потом шкурка снова превращалась в живого, насторожившегося зверька — уже не на лысом хребте горы, а на листе бумаги.
Эвенк так же простодушно радовался, как и я, будто нам удалось возвратить жизнь убитому зверьку.
Да, пространство было для меня загадкой, как жизнь зверей, шкурки которых я видел ежедневно.
Нечто не вполне разгаданное таилось и в таком, казалось бы, обыкновенном предмете, как дверь. Дверь открывалась, а за ней был мир. На ночь дверь закрывалась на засовы и запоры, и вместе с дверью закрывался на замок мир, который был, по-видимому, не так уж безопасен для дома.
Я уже кое-что знал о просторах, начинавшихся сразу же за горой.
Трехлетним я совершил путешествие на волокушах по бездорожной тайге. Две жердины, привязанные к лошади, волокли меня по тропе, прижатой лиственницами и кедрами к скалистой горе. Гора свешивалась, падая. Иногда возникал гул. И эхо. Это кричала река. И когда мне становилось невмочь на волокушах, меня брал к себе в седло орочей Микула, и я чувствовал под собой теплую лошадиную спину.
Тайга, теряя и вновь находя себя, не спешила расстаться с нами. И свою неспешность, смешанную с одуряющим запахом багульника и пихтовых ветвей, она дарила нам вместе с покачивающейся походкой лошади.
Ночь начиналась у костра под грохот невидимой в темноте речки. А днем один и тот же покрытый вечным снегом голец то приближался, то отдалялся, играя с Микулой, с лошадью и со мной в удивительную и непонятную мне игру.
Игра кончилась, когда за нами закрылась дверь и вместо бесконечного неба с ночными звездами мы увидели наконец над собой потолок.
Все это стало прошлым и иногда возвращалось во сне или когда дедушка и бабушка, у которых я жил, называли то, что не вмещалось в свое название.
Сначала мои родители скрывались на золотых приисках. А потом между ними и мною встала гора, закрыв все синевой.
Мне строго запрещалось называть родителей при посторонних, и особенно при старосте — красивом румяном старике, на голове у которого вились волосы, как у ребенка.
Старосте говорили, что я сирота. И я не знал, кого обманывают: его или меня. Между мною и этим красивым кудрявым стариком протянулась невидимая нить, и иногда мне кажется, что она тянется и сейчас, хотя он давно лежит на деревенском кладбище на отлогой стороне горы, затененной черным лесом.
Степан Харламыч (чаще его называли просто «Харламыч», считая, что отчество без имени — самое подходящее для него имя) явно проявлял ко мне интерес. Меня поскорее уводили в спальню, когда румяный кудрявый старик появлялся в доме моего деда.
Мой дед был предстарителем известной в Сибири фирмы и заготовлял для своих хозяев пушнину и скот. На вывеске маленькой конторы была изображена белка. Живая и пушистая, как дым, казалось, она только что прыгнула туда с темно-зеленой ветки кедра или с листа бумаги, где ее создал Дароткан своим квадратным плотницким карандашом.
В конторе пахло пантами, вывернутыми наизнанку беличьими шкурками и кабаржиной струёй.
Кисловатый мускусный запах кабаржиной струи и пантов был мне привычен и напоминал о моем друге Дароткаме.
Два полюса моего детства — эвенк в мягких унтах из светлой замши и кудрявый румяный староста в длинной ситцевой рубахе, вставший на цыпочки, чтобы заглянуть к нам в окно. Уж не были ли они олицетворением самого бытия, надевшего на себя платье, сшитое из лоскутков неба, леса, озера и реки и пославшего ко мне этих двух так не похожих друг на друга стариков?
Меня звала к себе гора, присевшая напротив наших окон и готовая вот-вот встать. Казалось мне, гора сейчас подставит мне свою оленью спину и понесет меня на озеро Байкал или в город Баргузин, прекрасный, как эхо, застрявшее в ущелье, где несется, прозрачно обтекая круглые камни, большая синяя вода.
Однажды дедушка взял меня в город. Мы ехали в рессорном плетеном тарантасе, и местность, не желая с нами расстаться, долго-долго показывала одно и то же: соленое озеро, камыш, горку и камень, похожий на вставшего на задние лапы медведя.
Круглая горка, забежав вперед, умудрилась проникнуть в мой сон.
Проснулся я возле реки, разбуженный эхом. Кричали с другого берега.
Мы ждали парома.
Отделенный от нас широкой полосой воды, куда-то плыл город Баргузин. Лес велел нам остановиться и молчать, прислушиваясь к той симфонии, которую исполняла река.
Только много лет спустя я понял, почему мне так нравились рисунки старого эвенка Дароткана. Это были сгустки времени и расстояния, первобытная азбука, научившая меня читать по слогам пространство, мысленно соединять и разъединять облака, холмы, пахнущую богородской травой высокогорную степь с нетающими снегами гольцов.
3
Громкие деревянные мосты были в близком родстве с тихими плотами, смолеными лодками и паромами;
Под мостами кипели и злились протоки, а паромы и плоты соединяли берега, пытавшиеся убежать друг от друга, берега, перекликавшиеся через простор воды на певучем девичьем языке.
В прозрачной, как горный воздух, синеве плавали сиги и таймени. Теперь мне иногда кажется, что синяя волна качала колыбель моего детства, волна, похожая на гибкую, скользкую спину тайменя.
Паром подплыл к берегу и принял ожидающих: лошадь с тарантасом, меня, деда и бродягу в длинных ичигах, возвращавшегося с золотых приисков.
Возле толстого каната, пересекавшего реку, стоял хозяин плавучего жилища — низенький еврей с длинной, вившейся рыжими колечками бородой.
Бродяга, с досадой плюнув в реку, вдруг погрозил кому-то кулаком. У бродяги, пришедшего пешком с Ка-равтита, были какие-то свои счеты с краем, и вот сейчас он грозил оставшейся далеко позади тайге, жалея о том, что не успел ее спалить.
Привязанный к широкому поясу, болтался большой, одетый в кожаный чехол нож. Он смущал меня скрытыми в нем возможностями. Я ждал, когда бродяга вытащит из ножен свой длинный нож и весело зарежет меня и деда.
Перевозчик тянул канат, внезапно став еще меньше.
Возле его курчавой бороды летал слепень, только что укусивший нашу лошадь.
Паром, казалось, застыл на середине реки под белым облаком, плывущим под нами и над нами. Я ощущал всю свежесть бытия, будто весь мир превратился в это прохладное облачко, отразившееся в реке!
Вода, рассекая лес, торжественно шла, неся мои будущие сны. Я глядел в ее глубь, будто там свернулась речная тайна, надев на себя прозрачную студеную шапку и став невидимкой.
Вдруг наша лошадь громко заржала. Я и сейчас слышу ее ржание, и вижу синие горы со снежными верхушками, и ощущаю под ногами глубину реки, остановившуюся, чтобы продлить выпавшую мне. необыкновенную минуту.
Одна минута детства длиннее, чем целый месяц старости. Сколько раз случай задерживал бытие, чтобы я остреа почувствовал неспешный ритм окружающей меня жизни.
Наша лошадь ржала. Она ли это ржала, или — это ржал мир, радуясь чему-то и ликуя вместе с лесом?
Надвигался берег с цепью синих гор и несколькими улицами деревянного уютного городка.
Лошадиное ржание, звеня, вливалось в тишину леса. Коричневый конский глаз, косясь, смотрел на висевший нож бродяги.
Река качнулась. Набежали волны, и паром легко и упруго стукнуло о берег. Дорога, выгибая желтую спину, подбросила нас. И сразу нас окружили сосны и одноэтажные дома с широкими белыми ставнями.
На небе не было ни одной тучи, а тем не менее гремел гром. Только несколько минут спустя я понял, что он будет греметь всегда. Это неслась Банная. Звон, гул, грохот. Звеня, она падала на деревянный настил.
Лошадь снова заржала. Ее ржание тонуло в стонущем грохоте воды, падающей на разбухшие бревна.
На улице что-то свершалось. Казалось, здесь таилось множество возможностей, как в одетом в кожаный чехол ноже, висевшем за поясом бродяги.
За домами остановились горы, живые и огромные. Они остановились, чтобы не раздавить дома, ставшие на их пути к реке.
Горы остановились, как в сказке. Ведь эту сказку рассказывает мне детство, прислушиваясь к грохоту речки, прыгающей по деревянному настилу.
4
Мне хотелось бы, чтобы этот рассказ продолжила. за меня речка или дом, перед дверью которого мы стояли.
На белом косяке чернела кнопка. Дед прижал к ней свой толстый, вымазанный в смоле палец, и дом открылся.
Дом открылся и сразу же закрылся, отрезав нас от лошади, покрытого пылью тарантаса и от дороги, оставшейся в раздвигавшемся и сдвигавшемся пространстве, наверно уже стосковавшемся по дедушкиному голосу, понукавшему лошадь.
Пахло масляной краской и шипевшими на сковороде котлетами. В уютной, тенистой глубине, среди горшков и домашних растений с огромными, словно вырезанными из кожи, листьями затаился неизвестный мне мир. На блестевшем, как лед, линолеуме дед оставил мохнатые следы, которые прислуга сразу же стерла мокрой тряпкой.
Кто-то поздоровался с нами старушечьим недоброжелательным голосом. Это был попугай, глядевший на нас из клетки. В его приветствии было нечто таинственно-отсутствующее, словно дом произнес приветствие на птичьем языке, чтобы предупредить нас, что нас ждет нечто странное и что город это давно берёг про запас, чтобы оставить нас в дураках.
Хозяйка дома — моя городская тетя — пришла позже. Она и обрадовалась нам, и одновременно огорчилась. Ее смущали огромные дедовы сапоги, подошвы которых сразу же оставляли следы на полу, как только дед вставал с трещавшего под ним венского стула и ступал на идеально чистый пол.
Он возвращался на кухню, долго и старательно тер там подошвы о половик, но, вопреки всем его стараниям, сапоги снова оставляли черные мохнатые следы, словно к его подошвам навсегда пристала жирная земля, прибывшая издалека и ни за что не желавшая расстаться с дедовыми ногами.
Дед делал шаг. И сразу же оставлял след. И тут же появлялась тряпка и рука, чтобы напомнить нам об идеальной чистоте, которой с утра до вечера здесь все служили и угождали.
Я долго не мог понять сущность отношений, которые установились здесь между людьми и вещами, настороженно пребывавшими в гулких и светлых комнатах, где время от времени музыкально играли и били стенные часы.
В вещах, по-видимому, таился кем-то заколдованный мир, одеревеневшие чувства и мысли, онемевшее надменное время, почему-то скрывшееся от нас и надевшее на себя личину, покрытую лаком.
Вечером с работы пришел дядя, и дом стал открывать свои тайны.
Из синей трубы ящика, стоящего на круглом столе, послышался вдруг мужской голос, внезапно и страшно запевший:
Голос возник из ничего. Не мог же кто-то уменьшить себя в сто раз, залезть в синюю трубу и оттуда пугать меня громкой песней, так страшно и непонятно отделившейся от певца.
Моя испуганная мысль не решалась соприкоснуться с этим новым и странным явлением, которое дядя тут же пытался укротить, назвав его имя.
Да, у этого предмета было название. Но тем хуже для него!
Передо мной стояла вещь, которая намекала на противоестественное сходство человека с попугаем.
Техника пыталась создать чудо, но чудо сразу же опошлилось, словно бы лермонтовский летящий в ночи ангел вдруг превратился в огородное чучело.
5
Где-то далеко ждала меня уже проснувшаяся гора и окно, пытавшееся вместить в свою синеву простор лесного неба и тишину плывущих облаков.
Тут тоже были окна, но они были прорублены не в мир, а в чужой двор.
Этот двор и это низенькое самодовольное дерево принадлежали крестьянскому начальнику Сычугову.
Я видел, как Сычугов — сытенький, пузатенький, в белом кителе и в парусиновой фуражке с кокардой — вышел из дома.
Его ноги, обутые в щеголеватые сапожки, спешили в тот угол двора, куда только что привезли дрова.
Длинный оробевший парень складывал поленницу.
Крестьянский начальник протянул руку и вытащил торчавшее полено. Поленница услужливо рухнула, мстя за что-то нескладному верзиле, растопырившему руки.
Сычугов встал на цыпочки и ударил парня. Все это произошло в тишине.
Во дворе творилась немая сцена, которая сразу же и прочно заняла уголок в моем детском сознании, а потом превратилась в мысленную иллюстрацию эпохи Николая II, постепенно наслаиваясь на позже виденное мною в театре и кино и от этого теряя значительную часть подлинной реальности.
Но пока за окном был еще не театр и не фильм, а нечто ярко и предельно обыденное, поставленное великим и скромным режиссером — самой действительностью.
Парень снова начал складывать поленницу. А щеголеватые шевровые ножки Сычугова круто повернулись и понесли брюхатое туловище крестьянского начальника к дощатому помещению, стыдливо спрятавшемуся в кустах.
Мне вскоре наскучила роль созерцателя, и я вышел из дому, открыл калитку. Неизвестность охватила меня со всех сторон.
Гремела Банная. Ее шум и грохот манили меня, как манит синий лес на свои убегающие вдаль тропы.
На свете нет ничего музыкальнее, чем вода, отвесно падающая вниз, где лежат разбухшие бревна настила. Над этим чудом, сотканным из грохота и гула, выгнулся узкий мостик. Я сделал всего один шаг — и вот уже стоял на доске, под которой далеко внизу клокотала вода.
Кусок сна, приклеенного к излишне реальному берегу, сразу же отодвинувшемуся от меня.
Тонкая полоска дерева отделяла меня от воды, катившейся с бешеной скоростью внизу, в том низу, который вдруг поменялся своим местом с верхом.
Речка и я. Больше никого. Мир спрятался за кустом, чтобы понаблюдать за мной.
Я побежал по узкой доске. И грохочущий низ снова поменялся местом с верхом. Речка перестала грохотать-Над водой повисла тишина, держа меня на своих гигантских полупрозрачных, стрекозиных крыльях.
Затем все оборвалось. Я уже летел вниз с непостижимой медленностью, хватая ртом и руками пустоту.
Когда я пришел в себя, я увидел нож, вдетый в ножны. Меня держал за шиворот тот самый чалдон-бродяга, который вчера, стоя яа плоту, грозил кулаком обманувшей и перехитрившей его тайге.
Вода текла из носу и из ушей. Бродяга тряс меня и говорил с хриплой издевкой:
— Ты, брат, и в корыте бы умудрился утонуть.
Слово «брат» смутило меня пронзительным смыслом, словно между мною и обладателем ножа уже установилось кровное родство. А потом он сидел за столом в доме моей тети и пил чай, закусывая свежепросолея-ным омулем. На блестевшем полу чернели его громадные следы, но прислуга не спешила стирать их тряпкой.
6
Я снова дома у дедушки.
Ночью мне снилась гора. Она поднялась, встряхнулась и вдруг пошла.
Проснулся я поздно. Подбежал к окну и посмотрел. Гора лежала на том же самом месте. На этот раз она была белая, покрытая выпавшим вчера снегом.
Кто-то катился с горы на лыжах. Он летел вниз ко мне с непостижимой быстротой — смутная фигурка, неясное, все увеличивающееся пятно.
И вдруг это пятно превратилось в Дароткана. Оставив лыжи под окном и воткнув в снег палки, он открыл дверь и вошел в дом вместе с тайгой, которая была за его плечами в котомке.
Сев за стол, где стоял уже полуостывший самовар, он налил себе в стакан чаю, а затем попросил лист бумаги и достал из котомки свой большой плотницкий карандаш.
И только он притронулся к листу бумаги, как там появилось облако, озеро, лиственница и олень, наклонивший похожую на куст голову и сорвавший жесткими, как подошвы, губами клочок мха.
Олень словно ждал прикосновения карандаша к бумаге, чтобы возникнуть из ничего. Уж не был ли Даро-ткан дальним родственником бога? Он чуточку — стыдился своего искусства и, в отличие от бога, делал вид, что все это произошло само, как мир.
В детском восприятии люди и вещи отражаются так, словно рядом стоит волшебное зеркало, а за дверями нас ждет лес, принявший на себя обязанности деда-мороза.
Мороз ходил в сшитой из шкурки зайца белой пушистой шапке и в больших, подшитых дратвой катанках. Он нанялся к деду сторожить контору и амбар и по ночам стучал колотушкой, пугая воров.
Как только наступала весна, он исчезал из нашего одетого в темную ночь двора и уже не будил меня своим стуком.
Весной у Дароткана появился соперник. Он тоже носил в себе чудо и дарил себя людям, не имея, кроме себя, охотничьей собаки и старенького ружья, ничего.
В нашем дворе, в жилой половине бани, поселился ссыльный латыш Август Юльевич, или «Июлевич», как его называли эвенки и крестьяне, вероятно, думая, что он сын июля.
У Августа Юльевича были огромные рыжие пушистые усы, словно под носом у него кто-то приклеил кончик лисьего хвоста. Собака его тоже была рыжей. Ее звали Лерой.
На стене, над койкой ссыльного, висело длинное ружье, через несколько лет перекочевавшее в романы Майи-Рида, чтобы помочь мне в чужой, далекой и прошлой Америке открыть что-то здешнее, знакомое и свое.
Я помню, как загорелась баня и сгорело ружье, убившее столько зайцев, лис, волков и даже медведя, чья шкура теперь лежала возле моей кровати, лаская подошвы моих зябнувших ног.
Остались ствол и другие металлические части.
У Августа Юльевича сгорел левый ус. Но почему-то он не решился сбрить правый и стал терпеливо ждать, когда время вернет ему его облик, утраченный в огне пожара.
Левый ус рос медленно, но ведь время в пашем дворе тоже никуда не спешило. Август Юльевич стругал приклад и ложе для нового ружья и тихо беседовал с Лерой.
Тогда я еще не знал, что обладатель пушистого уса был философ, который пытался понять и заново объяснить мир, пока доверяя только одной Лере.
Собака слушала, смотря умными, насмешливыми глазами на мир, который ее хозяин тщетно старался завернуть в слова, будто слова эти — оберточная бумага.
Через несколько дней после пожара к нам пришел староста Степан Харламыч вместе с огромным урядни-ком. Они стали задавать вопросы Августу Юльевичу, а его ответы записывать в протокол.
— Случайно не ты поджег баню? — спросил Степан Харламыч ссыльного.
— Нет, не я.
— Тогда расскажи, почему у тебя сгорел ус?
— Не знаю.
— А кто знает? Бог?
— Бога нету.
— Я так и запишу. Теперь расскажи, как сгорел ус.
— Я хотел спасти ружье, открыл дверь, и ус загорелся. Вот и все.
— Нет, это не все, — сказал староста. — Ты что-то скрываешь.
— Что мне скрывать?
— Ас какой целью ты ходишь с одним усом?
— Чтобы в меня не влюбились женщины.
— Понимаю, — кивнул кудрявой головой староста. — У тебя есть основание бояться женщин, а у женщин есть основание бояться тебя, из-за женщины ты попал сюда на вечное поселение. Так?
Тут вмешался все время молчавший урядник, тоже Харламыч, младший брат Степана Харламыча. Он сказал латышу, глядя на него ясными детскими глазками:
— Ты должен нам объяснить, почему загорелся твой ус. Я предполагаю, что ты поджег баню. Если бы ты не находился так близко от огня, ус бы не загорелся.
— Это верно, — согласился Август Юльевич.
— Ну что ж, запишу это в протокол, — сказал староста. — Твой ус сгорел, когда ты наклонился над огнем. А когда люди наклоняются над огнем? Когда они что-нибудь зажигают. Теперь ты расскажи подробнее, как загорелась баня. Не спеши. Ведь мы ведем протокол. И должны все записать. Скажи, у тебя были с собой спички?
— Не было,
— А чем же ты сделал поджог?
— Я не поджигал.
— У тебя есть свидетели?
— Со мной была Лера.
Лера лежала на траве возле крыльца, где староста и урядник вели допрос. Она лежала с безучастным видом, положив морду на вытянутую лапу. В ее зеленых человеческих глазах играла веселая и немая собачья мысль, понятная только одному Августу Юльевичу.
Степан Харламыч ценил собак, особенно таких умных, как Лера. Он посмотрел на Леру и сказал Августу Юльевичу:
— Не бойся, твоя собака не пропадет. Я возьму ее себе, когда тебя увезут в город и посадят в каталажку.
— За что же меня посадят?
— За то, что ты поджег баню.
— А какие у вас доказательства?
— Самые неопровержимые. Твой ус.
Староста сходил в дом и, взяв у бабушки большие ножницы, которыми стригут овец, отрезал у Августа Юльевича его правый ус.
Он аккуратно положил ус в кисет с табаком и, очень довольный, сказал верзиле-уряднику:
— Теперь все улики у нас в кармане. Я взглянул на Августа Юльевича — и не узнал его. Передо мной сидел совсем другой человек.
7
Мне кажется, что я и отсюда вижу эти рыжие пушистые усы, оставшиеся далеко, на самом дне моего детства.
К осени усы выросли снова, и Август Юльевич повеселел.
Что такое усы? Это продолжение взрослого, уважающего других и себя человека, символ собственного достоинства, веселый и рыжий кусок жизни, выросший, как растет трава, но не на земле, а на смеющейся губе, под самым носом.
Мне еще нужно ждать много-много лет, прежде чем и под моим носом вырастут усы и придет не староста, а парикмахер, чтобы их постричь.
Усы выросли, и лицо Августа Юльевича снова стало прежним. Он смастерил себе ружье и поселился в новой бане, выстроенной на том же самом месте, где сгорела старая. Я смотрел на обновившееся лицо охотника и ни разу не напомнил ему о больших овечьих ножницах и о старостином кисете.
Усы выросли к осени, как раз когда я пошел в школу.
Между усами Августа Юльевича и моим поступлением в школу была связь, которую я смутно ощущал, но не мог себе объяснить. Объяснила все Марфа, приходившая к нам мыть пол и белить потолок. Брызгаясь бело-синей, разведенной в ведре известкой, она рассказала мне, как мой дед дал старосте взятку, чтобы он оставил в покое усы ссыльного и не проявлял слишком большого интереса ко мне и к моим несуществующим метрикам.
У меня не было документа, удостоверявшего, где и когда я появился на свет. Ведь первым моим кровом оказалась читинская тюрьма, где я прожил около года вместе с матерью и отцом.
Марфа знала и эту тайну, так тщательно скрываемую от старосты Степана Харламыча. Но, рассказав мне о том месте, где я прожил свой первый год жизни, она спохватилась и взяла с меня слово не выдавать ее бабушке.
С тех пор, подгибаясь под тяжкой ношей своей собственной тайны, я стал ходить по земле как сообщник Марфы, с тревожной мыслью, всегда замкнутой на не видимый никому замок.
Если бы я мог выбирать место своего рождения, я выбрал бы, разумеется, деревенскую школу, свежо и остро пахнувшую некрашеным деревом и сосновой смолой. Пусть бы моим первым ложем была низенькая, облитая чернилами парта, утонувшая в гуле детских голосов, читающих по слогам прекрасное, открытое со всех сторон слово «окно».
В школе было много окон, заполненных до отказа синевой неба. Ведь школа стояла на горе, и крутая, протоптанная детскими ногами тропа пахла богородской травой и нагретыми на солнце камнями.
Как хорошо было подниматься по крутой, уходящей в утренний туман тропе и оглядываться с таким чувством, словно внизу осталось прошлое, которое оторвалось от тебя навсегда! Шаг. Еще шаг в неведомое, — в завтра, которое никогда не превратится во вчера. Шаг. Еще шаг. Туда, к облаку, где, прислонившись к скалистой части горы, стоит школа.
Сестру облака звали Татьяной Прокофьевной. Она словно была рождена, чтобы жить здесь, на верхушке горы, и учить деревенских детей языку азбуки, одетой в девичий голос, которым по утрам будят вещи и явления от их вечного и тяжелого каменного сна.
У Татьяны Прокофьевны было прекрасное русское лицо, оставленное мною в прошлом и возвращавшееся в настоящее каждый раз, когда я рассматривал женские портреты Венецианова.
Певучий голос учительницы произносил словно бы только одни гласные — протяжные и мелодичные, как. Звон ручья под горой, куда слепые приходят промывать свои глаза.
Сходство голоса Татьяны Прокофьевны с ручьем усугублялось, когда она, написав на доске мелом какое-нибудь слово, разделяла его на составлявшие его звуки — буквы и потом снова соединяла эти составные ча-. сти слова, освежая и обмывая своим голосом предмет, который это слово выражало.
Сестра облака была родной дочерью горы. Я поднимался к ней по тропе, сделав козырек из ладони, для того чтобы защитить глаза от яркого солнца.
Я шел по тропе вверх, иногда хватаясь рукой за камень и не подозревая, что это было восхождение к будущим знаниям, начало длинного, занявшего всю мою жизнь пути к той мысленной вершине, где нас ждут Пушкин и Ньютон, Гоголь и Дарвин.
Все, что теперь я узнавал, было окрашено Татьяной Прокофьевной, ее звучным голосом и ее улыбкой существа, только что превратившегося в девушку из облака и из горы. Казалось, без ее посредничества все окружающее стало бы немым, глухим и бесцветным, как старушечья спина.
То, что Дароткан изображал на бумаге плотницким карандашом, распахивая настежь рамы, ущелья и реки, то голос Татьяны Прокофьевны замыкал в звук и снова размыкал, играя с вещами и явлениями, вдруг становившимися необыкновенно новыми, словно они только что появились.
Тайна человеческого языка, как еще более сложная тайна пространства, которой владел старый эвенк Дароткан, — эти две тайны дразнили мою любознательность всю жизнь.
Магический карандаш Дароткана и волшебный голос Татьяны Прокофьевны — это и есть те ключи, которыми я сейчас пытаюсь разомкнуть свое детство.
8
Рисунок выразительнее слова, а краска, по-моему, мелодичнее и пронзительнее музыки.
У неизвестного художника Дароткана было одно преимущество даже перед таким великим мастером, как Леонардо. Он изображал лес, реку или гору так, словно Местность и он сам составляли одно неразделимое целое.
Он и меня хотел научить видеть мир так, будто все, что открывалось взгляду, было продолжением меня самого.
Я много бы отдал, чтобы стать Даротканом, стать продолжением не только себя самого, своих родителей и друзей, но и всего того, что пытаются замкнуть в удивительное слово «природа». Я страстно хотел и не смог стать Даротканом. Только Дароткану было даровано уметь не кончаться вместе с ногами и головой, а тянуться, как тянется река, или плыть, как плывет облако, прикасаясь ко всему, всегда начинаясь снова и никогда не заканчиваясь.
Не обладала ли этим даром и Татьяна Прокофьевна?
Кто она? Действительно сестра облака, дочь горы или обыкновенная женщина, окончившая женскую гимназию и приехавшая из Верхнеудинска в полутунгусскую деревню учить детей? Но не в женской же гимназии с унылыми учителями и классными наставницами ее научили обволакивать своим мелодичным голосом мир, приобщать нас к себе и дарить нам себя без остатка, всю себя в своем старом ситцевом платьице, в которое мое воспоминание одевает школу.
И почему много лет спустя она подставляла свой облик, чтобы помочь мне увидеть толстовскую Наташу или пушкинскую Татьяну? Почему она сумела так прочно оставить себя в моем сознании, надев свое старенькое ситцевое платье на леса и поля, на все то, что. называют магическим словом «Россия»?
Голос Татьяны Прокофьевны, как карандаш Даро-ткана, умел вызывать дух вещей.
Мне слышится, что и сейчас она кличет меня из далей времени, чтобы погрузить, как в сон, как в сказку, в синее, как река, утро.
9
Ручей. Высунула голову рыба. Олень. У оленя влажные девичьи глаза.
Как много неба и земли!
Я смотрю на рисунок Дароткана и думаю: может, это и есть утраченные метрики?
А почему бы и нет? Ведь ничто с такой силой не может удостоверить мое родство с краем, как вот этот рисунок.
О метриках дедушка и бабушка говорят шепотом, словно где-то рядом, поднявшись на цыпочки, стоит Степан Харламыч.
Речь идет о бумаге с печатью, где лихо расписался писарь, заверяя всех, в том числе и меня самого, что-я существую.
Но нет этой бумаги. Нет! А раз ее нет, то нет и меня. Я существую только отчасти, сотая или тысячная часть самого себя, да и то потому, что нет рядом Степана Харламыча. Он где-то косит сено и точит косу серым оселком, отпугивая стрекоз.
Марфа сказала мне, что раз у меня нет метрик, я не имел права ходить в школу. В школу имеют право ходить те, чье существование удостоверено подписью писаря и печатью.
Да, все дело в печати. Если бы удалось достать печать, то я поставил бы ее на одном из рисунков Дароткана и отнес к Татьяне Прокофьевне.
Ночной сон в душной спальне, где на полу лежит медвежья шкура, а в окно лезет зеленая лесная луна, дает продолжение моей мечте.
Рисунок Дароткана превращается в лес. Я показываю учительнице на вдруг возникший лес и уверяю ее, что это и есть мое метрическое свидетельство.
10
В кого только не превращалась Татьяна Прокофьевна! Она, как миф, живущий в человеческих душах, навсегда поселилась в моем сознании.
По ночам она превращалась в сказку и посещала мои детские сны. А потом много раз она становилась песней, возвращалась в музыку, в звук, нечто мелодично-химерическое, когда тоскующая мысль пытается склеить румяное девичье лицо с мелодией, надевшей на себя старенькое ситцевое платье.
Она всегда была рядом со мной, как невидимка, и громко окликала меня из прошлого, где она стояла у доски и писала мелом слова или цифры своей длинной девичьей рукой.
Эта рука протягивается ко мне через сумрак времени, чтобы отдать мне мою проверенную ею тетрадку.
Тогда моя еще незрелая мысль не умела отделять. Мне казалось, что напечатанные в хрестоматии слова, а в задачнике — цифры существовали, как в сказке, которую рассказывала жизнь, как в песне, занесенной в жарко натопленную школу вьюгой.
Гора гудела, когда я возвращался из школы, а в кожаной сумке свернулся притихший мир, заколдованный голосом Татьяны Прокофьевны.
11
Деревенская церковь и звук колокола, торжественно плывущий над медленно шествующей толпой.
Впереди — зеленоусый девяностолетний казак в синих штанах с красными лампасами.
Семенят старушки, и катят свое налитое здоровьем тело веселые девки.
Толпа плывет медленная, как звук колокола.
И вдруг время замыкает эту праздничную толпу в раму моего воспоминания.
Я хожу возле музейных стен и ищу ту картину, на которой спряталось мое детство.
Век убежал далеко от медлительной жизни, похожей на живопись передвижников.
Передвижники вряд ли думали о том, что им удалось вырезать кусок живого времени и вставить в раму, словно багетовая рама — это окно, через которое прошлое глядит на будущее.
У хороших картин есть невидимые глаза, которыми они могут видеть нас, зрителей, словно не они, а мы оказались в раме. Так по утрам стоящая за окном сосна или ель заглядывает в детскую сквозь сетку утреннего дождя.
12
Под горой родник. Рядом береза, наряженная, как девочка, пришедшая на праздник.
У нарядной березки нет будней. Ведь родник не замерзает даже в январе. И почти ежедневно останавливаются возле родника старые, подслеповатые эвенки и буряты, чтобы промыть в прозрачной воде свои пораженные трахомой глаза. Это они-то и наряжают березку, привязывая к ее ветвям разноцветные тряпочки.
Они благодарят и родник, бросая на его дно медные и серебряные монеты.
Сейчас здесь никого нет, кроме меня и Алешки.
Мы ползаем на коленях возле родника и шарим по его дну, ища засосанные песком гривенники и пятаки. Вода леденит пальцы. На траве валяется уже несколько гривенников и пятаков. Это наша добыча.
Тревожное чувство, что мы посягнули на достояние, честно заработанное тунгусским богом, не дает мне покоя.
— Это воровство, — говорю я.
— Откуда ты это взял?
— Август Юльевич уверяет.
— Какое же это воровство? — возражает Алешка. — Ведь родник не нуждается в гривенниках. Скажи, на что они ему?
— Но это же тунгусский бог. А деньги ему приносят в жертву.
— Кто это сказал?
— Август Юльевич.
— Когда?
— Давно. Еще до того, как у него сгорел ус.
— Дождется. Оба уса сгорят. Какое латышу дело? Ведь не из его кармана таскаем.
— Он говорит, что это бог превратил себя в ручей, чтобы помочь излечиться больным людям.
— С чего ему превращаться в ручей? Уж если была у него в этом нужда, так он превратил бы себя в Байкал. Байкал — это море.
— Татьяна Прокофьевна говорит: «Не море, а озеро».
— Струсил? Брось обратно на дно деньги. Я свои не брошу. Пойду в лавку к Зеленину и дроби куплю. У меня скоро будет дробовик. Тятя обещал. Ты еще маленький.
— Ничего. Я мигом подрасту. А ты что нос повесил? Давай еще пошарим на дне ключа. Не дно, а прямо карман.
В слове «карман» есть нечто магическое. Ведь это не просто карман, пришитый к штанам, а часть ручья, та часть, в которой хранятся деньги.
Уже дома, в постели, когда мигает огонек в лампе, в моем воображении родник становится получеловеком-полуручьем. У него тунгусское имя Шелоткан.
Шелоткан — это старший брат Дароткана. Он живет далеко в тайге, за ржавым хребтом, где текут горные реки Ципа и Ципикан. Карман у Шелоткана ледяной, будто на дне его зима. И зимние, похожие на кусочки льда серебряные монетки.
13
Боюсь проговориться о своей дружбе с Алешкой. Ведь он внук старосты и живет со Степаном Харламы-чем в одном доме.
Дом Харламыча стоит у развилки дорог на холме, и староста, когда ничем не занят, смотрит в окно на дорогу своими детскими глазками.
У Алешки глазки точно такие же, как у Харламыча. И волосы вьются колечками. Почему же, в таком случае, мы с ним все-таки дружим?
Мне всегда становится страшно, когда я с Алешкой играю поблизости от дома старосты. Но любопытство сильнее страха. Алешка чем-то неудержимо привлекает меня к себе. В нем есть что-то химеричное, как в роднике, превращенном моим воображением в старого эвенка Шелоткана. Алешкины глаза сверкают, как родник, из которого моя испуганная рука только что вытащила брошенную ослепшим тунгусом монетку. Когда-нибудь Алешка тоже станет старостой и будет ходить в картузе с кожаным козырьком и в сапогах, похожих на две бутыли. Но пока у него, несмотря на Старостины глазки, совсем другие повадки. Он никого не стращает, не ругается, не берет взятки, а очень ловко играет в городки и знает то место в озере, где хорошо клюет рыба.
Никто из ребят не умеет так глубоко нырять. Только что был здесь — и вдруг исчез, словно украденный пространством. Спрятался под зеленой гладью воды, закрылся волной. Минута прошла, две, а его нет. И вдруг плеск, фырканье, сопенье. Далеко в камышах показывается мокрая Алешкина голова — на этот раз с закрытыми глазками.
Возле дома Степана Харламыча всегда вечерний сумрак, даже утром. И туча над домом всегда висит, дежурит.
Мычат коровы. Ржет, вскакивая на задние ноги, жеребец. Блеют бараны. И громко-громко кричит петух.
Петух знает, чья он собственность. Ходит, важно передвигая лапками, и сердито трясет головой с большим сизо-красным гребнем.
Староста сидит во дворе и стрижет овцу. Овца закрыла нежными веками свои выпуклые восточные глаза.
Я лежу в канаве между двух капустных гряд и под — глядываю в щель дощатого старостиного заплота.,
— Осторожнее, — шепчет Алешка. — Увидит — уши нарвет. В прошлом году он ухо Кешке Козулину оторвал.
— За что?
— За то же самое. Кешку с ухом в больницу возили — пришивать. Пришить-то пришили, но неровно. И оно теперь такое же красное, как гребень у нашего петуха. Козулины в суд хотели подавать.
— Ну и что? Подали?
— Дураки они, что ли? Если б подали, их бы и засудили. Дедушку все боятся. У него характер.
— А что такое характер?
— Характер — это во! Бритва или коса. Всегда порезаться можно. А правда, что у тебя нет метрик и ты никто?
— Как это — никто?
— Никто — это тот, кто живет без паспорта. А тебе паспорт не выдадут, раз нет метрик. Но ты не бойся. Мой дед выхлопочет, если я его попрошу.
— А еще есть кто-нибудь, кроме меня, у кого нет метрик и паспорта?
— Есть.
— Кто?
— Нищий Акина, который ходит по деревням с сумкой. И еще вот это чучело.
Алешка смеется и показывает на чучело, охраняющее огород от птиц.
— Смотри! Надели на палку дедушкин картуз, а птицы боятся. Даже они знают, кто такой Степан Харламыч.
14
Петушиный гребень. И ухо, оторванное Степаном Харламычем, которое доктор в волостной больнице не сумел ровно пришить. Босые ноги нищего Акины. Запах свинарника. Мокрая изумрудно-зеленая трава у тесового заплота, над которым висит синяя туча.
Воспоминание приносит все это мне вместе с запахом нюхательного табака и лаем собаки, которая охраняет Старостине крыльцо.
Табакерки сшиты из бересты, как туески. Старушечьи носы, набитые нюхательным табаком, и дорога, сладко пахнущая конской мочой, преодолевают время, ртобы оказаться тут рядом со мной, на листе бумаги.
Тут же и большой, сложенный из толстых бревен Старостин дом. Над двором, по обыкновению, висит туча.
Над всеми дворами — раскаленное солнце, везде зной, и только над двором и огородом старосты льет дождь.
— У нас своя погода, — говорит Алешка.
— Это почему?
— А я откуда знаю? Учительша и та не знает. Дом возле котловины и на юру. А сбоку гора прикрывает. Но это не из-за этого.
— А из-за чего же?
— Много будешь знать — скоро состаришься. Алешка явно не хочет, чтобы я знал, почему над их домом висит туча. И он заводит разговор как будто совсем на другую тему.
— У нас портрет бога висит.
— Икона?
— Икона — само собой. Но и портрет. Ты думаешь, из книжки дедушка вырезал? Нет! Может, портрет и помогает. Иконы у всех висят. А портрет бога только у нас, будто он родня нам. Я, когда маленький был, думал, что бог дедушке свой портрет подарил. Тебе хотелось бы посмотреть портрет?
— Да.
— Приходи послезавтра. Дедушка в город уедет, на базар.
И вот староста наконец-то уехал, привязав к разноцветной дуге бубенчики, словно ехал не на базар, а на свадьбу.
Звон бубенчиков и уведомил меня, что путь открыт.
Я переступил высокий порог и оказался сначала на кухне, а потом в горнице. Скрипнула половица и вдруг превратилась в доску, висящую над пропастью. Казалось, мир снова перевернулся, как в тот миг, когда я полетел с узкого мостика в гремящую внизу Банную.
Потом все стало на свое место. Вещи подчинились закону притяжения и уже вели себя так, как полагается вести себя вещам.
В кухне и в горнице пахло суслом и только что вынутым из жаркой печки ржаным хлебом.
Это было одновременно бытие и театр, где жизнь играла, но не для зрителей, а для себя самой.
Стены, казалось мне, качались, словно отражаясь в старом, позеленевшем зеркале пруда.
На стене висела фотография старосты и его семьи. На одной из семейных фотографий дремало лицо бога. Казалось, бог специально спустился с неба, чтобы сняться у базарного фотографа, для того чтобы затем присутствовать здесь, в избе.
— Вот он, — тихо говорит Алешка. — Дедушка его вставил под стекло, чтобы мухи не садились. А вон там в углу царь Николай Второй. Дед его стеклом не закрыл.
— Почему?
— На него мухи не садятся.
— Не могут же они знать?
— Могут. У нас мухи не такие, как у всех.
15
На берегу озера сидит человек, чем-то очень похожий на бога с той самой фотографической карточки, которую староста застеклил.
Это нищий Акипа.
Его сума развязана и лежит тут же, на траве, рядом с его огромными потрескавшимися пятками.
Акина вынимает из сумы кусок пшеничного калача и большую деревянную ложку. Прежде чем зачерпнуть из озера воды, Акина долго мешает ее ложкой. Хлебает он не спеша, заедая пшеничным калачом.
В гигантской тарелке, поросшей по краям осокой и камышом, отражается гора и облачко, похожее на летящего в синеве ангела.
Бог с потрескавшимися пятками, с сумой, черпающий ложкой из озера, как из тарелки. Нищий, как и полагается богу, одет в природу и не кончается там, где борода и пятки, а уходит всем своим существом в синеву, в бесконечную глубь, в простор, в котором плавает окунь, распустив розовые плавники.
16
Рисуя, Дароткан глубоко проникает в мир и свое знание дарит мне.
Наглухо запертые в нем способности раскрываются, как он только берет свой плотницкий карандаш. Художник здесь, гостя у нас, — там, у себя, на берегу Ины, он зверолов, рыбак и охотник.
Он не знает слова «художник», но зато ему знакомо слово «шаман». Он думает, что это одно и то же. Иногда, рисуя, он говорит:
— Хочу немножко пошаманить.
Шаман — это слуга тунгусского бога. Но рукою Да-роткана водит по бумаге не тунгусский бог, а тайга.
Сколько раз видела тайга свое отражение в синих водах Ины, Ципы и Ципикана, но сейчас она хочет увидеть себя не на гибкой бегущей волне, а на спокойно лежащем листке, только что вырванном из школьной тетрадки.
На этот раз Дароткан держит в руке не плотницкий. карандаш, а легкую кисточку. Тут же на столе лежат акварельные краски, присланные мне в подарок из Баргузина.
Дароткан изображает свою юрту, Ину, несущуюся между двух оленеобразных гор, и небо с облаком, рядом с которым пасется большая оленья важенка с маленьким олененком-сосунком.
Трубка уже во рту его. Он вынимает кусочек трута и, приложив его к кремню, ударом железного кресала высекает искру. Трут загорелся. Дароткан кладет пылающий трут в чашечку трубки, и табачный дым смешался с тем, что вьется над изображенной юртой.
Сквозь струйку табачного дыма я вижу синеву и свежесть горной реки, только что возникшей на листе бумаги.
На берегу утро. Три кедра. И сохатый появляется оттого, что Дароткан притронулся к берегу кисточкой, предварительно помочив ее в утренней росе акварельной краски.
Эвенк увлечен. Он не замечает моего дедушку, не слышит его слов, напоминающих о делах.
Какие там дела! На свете есть вещи значительнее всяких дел. Забыв обо всем, кроме мира, возникающего на листе бумаги, Дароткан следит за своей кисточкой и за тем, как ложатся краски, впитывая в себя небо и движение тайги, увлеченной бегом горной реки.
Ему, наверно, кажется, что не к акварельным краскам притрагивается он кисточкой, а к тем, что плывут вместе с облаками, лежат на ветвях сосны и на спине жующего мох оленя.
Я смотрю, как наш гость своими неумелыми пальцами зверолова творит жизнь из ничего, вынимая ее из своего сознания и осторожно кладя на лист бумаги.
Край дышит своими большими конскими ноздрями.
Рыбак на берегу потянул удочку. На крючке бьется серебристый хариус. Он тоже возник из ничего, этот низенький круглолицый эвенк, ловящий хариусов в Ине. Его создали краски, которые, ложась на лист бумаги, ожили и стали человеком.
Кривые тунгусские ноги в замшевых унтах стоят на Камне, и тут же рядом уже горит костер, над которым В черном, покрытом сажей котелке варится уха.
17
Мы с дедушкой едем к Дароткану. Позади осталась гора. Но я оглядываюсь и смотрю — не гонится ли она за нами?
И в самом деле, за нами кто-то бежит. Нет, это не гора, которая поленилась встать, а Лера.
Лера бежит, высунув узкий розовый язык. Рядом со мной в плетеном тарантасе сидит Август Юльевич. Он везет ружье, котомку и усы, похожие на кончик лисьего хвоста, неровно пришитого к верхней губе.
Дорога и лошадиные ноги, играя, несут нас к синеве и прохладе, туда, где течет Ина, а на берегу стоит кожаный домик Дароткана.
Дорога капризно выгибается. Над нами и холмом висит большое розовато-синее облако рядом с маленьким — оленьей важенкой с сосунком.
Лошадь бежит, ударяя копытами о желтую спину дороги.
Дорога ныряет в густой, сырой, темный, как ночь, лес и снова выбегает в утро.
Поездка укачивает меня, и я погружаюсь в сон, на дне которого клокочет ручей, пахнущий листьями смородины.
18
Природа раскрылась, как новая тетрадь. Но кто изобразил эти зеленые круглые камни, через которые прыгает синяя река, и эти лесные горы, опрокинутые над водой вместе с небом?
Всего этого, разумеется, не было, все это только что возникло. Речной шум хмелит мое сознание, и я пью настоянный на пихтовых ветвях воздух, словно это густое оленье молоко.
На берегу стоит деревянный дом и тот, другой, натянутый на конусообразно поставленные жерди и сшитый из кожи, как рукавицы или кисет.
Жизнь здесь нарядилась в кожу, чтобы быть легкой, как оленья важенка, бегущая по тропе вместе с теленком.
В деревянном доме Дароткан живет зимой, а в кожаном — летом. Я еще не подозреваю, что между деревянным и кожаным домом лежит, свернувшись, невидимое и неслышимое тысячелетие. Мне кажется, что дом и чум стоят рядом.
Я подсчитываю шаги, отделяющие деревянные стены от кожаных. Где мне догадаться, что каждый мой короткий детский шаг длиннее столетия. Нет, моя мысль еще не подготовлена, чтобы понять парадоксальный феномен тунгусского бытия. Но и мне кажется удивительным, что вещи, которые населяют деревянный дом, не похожи на те, что делают таким прекрасным кожаное жилище.
В кожаном доме нет печки. Вместо печки — очаг:
три больших круглых камня, поднятых со дна Ины и принесенных сюда. В очаге пылают ветви хвороста, и струйка синего дыма поднимается над конусообразным чумом.
Дым костра щекочет мои ноздри, когда я переступаю через невидимый порог тысячелетия и попадаю в другое измерение, в котором живет Дароткан со своей женой Марьей.
У Марьи во рту трубка, похожая на сук, и ходит она так же неслышно, как и Дароткан, едва прикасаясь к земляному полу своими легкими ногами, обутыми в замшевые унты.
На синей воде Ины покачивается желтый, связанный из бревен плот. Утро.
Тут всегда утро, как на рисунках Дароткана. Я встаю на скользкий круглый камень среди бурлящей воды. Перехожу на другой. Дальше еще камень. Он зовет меня. Я делаю шаг. Шаг над синей волной, чтобы опереться на скользкое тело камня.
Вода влечет меня за собой к берегу, опрокинутому вниз вместе с горой.
Оглядываюсь. На ветке кедра сидит белка — живая и пушистая, как ус Августа Юльевича. И вдруг кедр с живой, как ус, белкой и небом перевертывается, чтобы повториться в воде Ины.
Медленно-медленно плывет время на быстрых волнах этой куда-то торопящейся прохладной реки.
19
Вместе с Августом Юльевичем я ночую в кожаном доме.
В дымовое отверстие видна звезда. Уж не искра ли это, вылетевшая из очага и застывшая на одном месте?
Я долго-долго смотрю на догорающую головню, от которой так приятно пахнет дымом и смолой.
Мне мало что известно о течении времени, и мысль о том, что головня в очаге догорает тысячелетия и все никак не может догореть, освещая бесконечную ночь сменяющих друг друга поколений тунгусского племени, эта мысль еще не тревожит меня.
Я погружаюсь в сон, как на дно тунгусской лодки. подхваченной перекатом и подброшенной к верхушкам лиственниц и кедров, которые уже затеяли хоровод на берегу.
Деревья пляшут под звон бубен и стук барабана. Ритм танца становится все бешеней и бешеней. С деревьями вместе пляшет шаман, которого я видел вчера пьющим чай, вскипяченный на оленьем молоке.
Я просыпаюсь, и снова вижу звезду, заглядывающую в дымовое отверстие, и снова засыпаю.
Сон ведет меня на берег Ины, где меня ждет плот, привязанный к серебристому пню недавно срубленной лиственницы. Я ступаю босыми ногами на студеное, как снег, скользкое бревно плота. Между желтых бревен синеет вода. И вдруг плот отплывает от берега и несет меня по Ине все дальше и дальше, в неведомые края, прячущие себя от людей за облачной горой. Я плыву среди камней, торчащих из опрокинутого на землю неба недалеко от берега, душно пахнущего багульником и брусничником. В быстрине, застыв, остановился хариус.
Нет, это не сон. Со мной рядом стоит Август Юлье-вич, и губы его смеются, полузакрытые лисьим хвостом пушистых усов.
Это продолжение сна, снившегося мне ночью в кожаном доме, и начало тех воспоминаний, которые теперь никогда не расстанутся со мной, время от времени возвращая мне этот исчезнувший миг, Ину, камни, плот и зеленого хариуса, остановившегося в быстрине, как длящийся миг, сопротивляющийся течению и для этого растопыривший желтые рыбьи плавники.
Утро. Оно началось давно, когда мы с Августом Юльевичем вышли из кожаного домика, и оно кончится не скоро, задержанное случаем. Мы движемся в утре вместе с плотом и рекой, у которой нет желания оторваться от нас, вместе с облаком и рыжей белочкой, сидящей на кедре.
И вот волна подхватывает нас и несет среди скал. Вода вертится возле камней, а кажется мне, что плот вынесло сюда прямо из сна, оборвавшегося в кожаном доме, но кем-то наспех склеенного со скалами, ущельями и покосившейся горой с опрокинувшимися вниз деревьями.
Мне страшно и весело. Бревна плота пляшут вместе с водой, раскрашенной кисточкой Дароткана.
Плот замедляет движение возле горы, по которой круто карабкаются лиственницы, спеша к облаку, закрывшему розовую верхушку гольца.
Вокруг нас прозрачная синева и чуть слышная музыка. Не сразу я догадываюсь, что на скрипке играет не приехавший из Иркутска скрипач, а река.
20
Миг никуда не спешил, он уже соединился с костром, который развел мой рыжеусый спутник, и задумчиво плыл вместе с колечками дыма.
Над костром висел котелок. В котелке варилась уха из хариусов.
Да, время замедлилось, как это бывает только в дет-сгве, когда все можно разглядеть, никуда не спеша.
Я разглядывал мир, куда только что приплыл вместе с Августом Юльевичем на плоту.
Внизу вьется тропа. Ее протоптали дикие олени, приходившие сюда на водопои.
С горы вниз к реке спускаются березы. Они только что остановились, испугавшись нас, боясь выдать свою тайну.
Август Юльевич выбрал самую толстую березу и острым ножом срезал кусок березовой коры. Из бересты он сшил ковшик и зачерпнул им воды из Ины. Он пьет, а его рыжий ус — кончик лисьего хвоста — плавает в берестяном ковшике.
— Вода волшебная, — говорит Август Юльевич. — Она спустилась сюда с вершины гольца и принесла с собой запах снега, лежащего на вершине. Однажды мне удалось там побывать.
— Где?
— На самой вершине, где лежит в колыбели эта река.
— В колыбели?
— Ну, не в буквальном смысле. У ее истоков. Меня почему-то всегда тянет туда, где берут начало реки. Мысль бежит, пытается угнаться за течением реки. И становится почему-то хорошо, словно природа проговорилась и невзначай выдала одну из своих тайн.
— Почему же невзначай?
— Природа все делает невзначай. Ученые говорят, что и человек тоже был создан нечаянно, как песня или поговорка. Я бы тебе это объяснил, но боюсь, ты не поймешь. Это только люди делают все намеренно, с расчетом. Да и то не все. А природа, в отличие, скажем, от твоего деда, конторскую книгу еще не завела. Да и считать ей некогда. Слишком уж большие числа. Понимаешь?
— Понимаю.
— Вряд ли ты это поймешь. Чтобы догадаться об этом, надо много лет провести в лесу или в степи, знать повадки зверя, понимать разговор птиц и мнимое молчание рыб.
— Почему мнимое?
— Поживешь — узнаешь.
Я смотрю на Августа Юльевича, на его огромные, как бараньи рога, усы, на его руки, держащие самодельный ковш, на его длинные ноги, обутые в бродни, сшитые из сыромятной кожи, и пытаюсь связать его облик с тем, что я о нем знаю.
Что же я о нем знаю?
Я знаю, что он убил жену и за это был сослан в наш край. По слухам, он убил жену из ревности. Жена ему изменяла с чернобородым, цыганоглазым священником. Священник в длинной рясе и с большим серебряным крестом, висевшим на груди, появлялся в доме Августа Юльевича как раз в те дни, когда тот отлучался на охоту. Н тут происходила измена. Я не совсем еще понимал. Но догадывался, что это нечто ужасное, от чего взрослый хороший человек может сойти с ума и выстрелить в жену из охотничьего ружья.
Я много раз слышал историю о том, как Август Юльевич зарядил ружье крупной дробью и как священник, вылезавший в окно, застрял там, запутавшись в своей длинной рясе, и, крестясь, ждал смерти. Но заряд был предназначен не для него, а для высокой красивой женщины, с которой Август Юльевич прожил всего полтора года.
Каждый раз, представляя себе эту сцену, я жалел, что там не было меня. Если бы я был там, я попросил бы Августа Юльевича не стрелять в жену, а придумать ей другое наказание, тоже справедливое, но менее суровое.
Крестьяне и эвенки не осуждали Августа Юльевича за его жестокий поступок. Ведь он стрелял в жену в минуты страшного гнева, перешедшего в безумие, и долго лежал в психиатрической больнице, прежде чем оттуда попасть сначала в тюрьму, а потом — в наш край, на вечное поселение.
21
Возвратившись из Даротканова леса домой, я вдруг заново увидел давно знакомые и привычные вещи, словно за трое суток, которые я пробыл в гостях, они постарели на сто лет.
Да, этот мир был ничуть не похож на тот, что остался в кожаном доме на берегу Ины.
Там вещи, люди, звери и птицы, так же как небо с рекой, не пребывали на одном месте. И жизнь, растворяясь в синеве леса, была похожа на плот, плывущий мимо скалистых берегов все дальше и дальше к неведомой горе, зимняя верхушка которой среди жаркого лета манит, как далекая и недостижимая цель.
Здесь вещи были погружены в молчание, в дремоту и духоту, и я не ощущал, глядя на них, ни малейшей свежести и новизны, словно они были обречены на немоту и глухоту, ограбленные кем-то и ставшие малой частью самих себя.
Разумеется, я был несправедлив к домашним вещам, так бескорыстно служившим мне и облегчавшим жизнь дедушке и бабушке. Но я не мог не заметить их безличия, словно кто-то уже надел на все чехол.
Ковш, сшитый из бересты, был прекрасен, но кто бы решился назвать прекрасным стакан, ничем не отличи-мый от своих стеклянных двойников?
Вероятно, мои мысли не были столь отчетливы и определенны, я не мог бы изложить их тогда так, как излагаю спустя больше чем полвека, но мои чувства были потрясены несоответствием двух измерений, находящихся рядом. Мир Дароткана казался мне бесконечно интереснее того, который меня окружал.
Ощущение потерянных цивилизацией ценностей уже тогда смутно проникло в мою душу и отравило ее сомнением. Но разве можно разумно жить, ни в чем не сомневаясь, не создавая в своем воображении возможные и невозможные миры, населенные твоими двойниками, которым каким-то чудом была дарована способность выбирать эпохи, планеты, страны, жизни и примерять к своей душе?
Я был одет в то же небо и в те же озера, леса а степи, что и Дароткан, но, живя всего в десяти километрах от сшитого из кожи дома, я все же пребывал в другом тысячелетии.
Смутная догадка, что разные люди, живя в одной местности, только по недоразумению считают себя соседями, не замечая той невидимой стены, которую воздвигли между ними века, — эта смутная догадка коснулась моего детского сознания и пробудила во мне бес-. конечный интерес к парадоксу времени.
Время, обтекая вещи и людей, погружая их в себя, вовсе не создает одновременность для всех, а только для многих. Много позже, уже не в детские, а в студенческие годы, наука, называемая этнографией, пыталась на своем немощном академическом языке приобщить меня к этой тайне и объяснить чудо неодновременности, присутствующей в жизни кажущихся современников.
22
Я рассказываю Алешке, как плыл на плоту по кипящей Ине к гольцу с зимней верхушкой, пока плот не остановился в синем, как речная волна, раю и мир стал до того прозрачным, будто на свете существовало только небо и река с хариусами, остановившимися в быстрине.
Алешка слушает с насмешливой недоверчивостью. Я рассказываю, как Август Юльевич сшил ковш из березовой коры и какой вкусной оказалась вода, когда он зачерпнул ее этим ковшом из реки. Я рассказываю о домике Дароткана и о том, каким неинтересным и скучным показался после того наш собственный дом, сложенный из бревен, обитых тесом, с покрашенными масляной краской стенами и с тяжелыми, некрасивыми предметами, которые не сравнить с легкими, изящными вещами Дароткана или с ковшом, сшитым из березовой коры.
Лицо Алешки становится еще насмешливее, недоверчивее, и на нем появляется знакомое мне выражение, которое я видел на лице старосты, когда он, держа в руке большие овечьи ножницы, отрезал у Августа Юльевича его рыжий пушистый ус.
— Ну, и что же дальше?
Меня повергает в тупик и в уныние этот вопрос. Уж не хочет ли Алешка сказать, что плот не мог плыть в синеве между лесистых берегов вечно и рано или поздно он должен был остановиться? У всего на свете есть конец, и самое конечное из всего, что существует, — это счастье. Мои счастливые минуты остались позади вместе с быстриной реки, где остановились, застыв, зеленые хариусы. Вот это, по-зидимому, и хочет сказать мне Алешка.
— Значит, тебе понравился кожаный дом?
— Очень.
— А пожил бы ты в нем зимой или осенью, и не три дня, а всю жизнь….
Слово «жизнь» Алешка произносит с особой интонацией: видно, он знает о ней то, чего не знаю я. И жизль подтверждает это сначала на словах, а потом на деле.
— Приходи заптра к нам. Что-то увидишь.
— А что увижу?
— Я отрублю голову нашему петуху.
— А за что же ты отрубишь ему голову? Разве он провинился?
— Да нет. Ои старый. Ему пришла пора попасть в суп. Дедушка и отец в Усть-Баргузин уехали — покупать свежепросольного омуля. А бабушка боится крови. Вот и придется мне самому рубить голову петуху.
— А ты не мог отказаться?
— Отказываются трусы. А я, ты это знаешь, ничего не боюсь.
Мне как-то не верится, что важно вышагивающий петух с огромным сизым гребнем, символ Старостиной усадьбы, ни за что ни про что попадет в суп. А может, Алешка просто похвастался? Уж очень он любит притворяться взрослым.
Ночью мне снятся кошмарные сны. Вместо Алешки я вижу стоящего на цыпочках старосту, держащего в руке чье-то ухо. В следующее мгновенье я вижу, как оторванное ухо превращается в петушиный гребень. Острая боль пронизывает все мое существо, лежащее под байковым одеялом на деревянной кровати. Сознание скрытого, необъяснимого и пронзительного единства, близкого родства с петухом, которого завтра ждет казнь, сжимает мое опьяневшее от боли и ужаса сердце.
Я просыпаюсь и смотрю в окно. Видно небо с луной и множество звезд. Я уже слышал от Августа Юльевича, что каждая звезда — это целый мир, подобный Земле или Солнцу. Мне хочется забыть о петухе, и о себе и, слившись с набежавшей, как речная волна, мыслью, вырваться на простор.
Я долго лежу и снова засыпаю, словно проваливаясь в этот черный простор, наполненный далекими, насмешливо подмигивающими мне мирами.
Утром, торопясь и обжигаясь, я пью чай. Боюсь опоздать на петушиную казнь.
В старостином дворе уже сделаны все приготовления. На траве возле сарая стоит толстое березовое полено. На нем лежит топор.
Алешка сидит на крыльце, опустив босые ноги на траву. А возле крыльца, высоко подняв голову и неспешно передвигая лапками, ходит надменный петух, тряся сизо-красным гребнем. Он, видно, не догадывается о печальной своей участи.
Алешка не хочет торопить судьбу петуха. По-видимому, ему хочется продлить мгновение, испытать всю серьезность и основательность порученного ему дела.
— Ты еще не раздумал? — спрашиваю я Алешку.
— Что тут думать? Бабушка его сегодня сварит к обеду. А ты поможешь мне его ощипать.
Минуты текут не спеша, как будто и не угрожая превратиться в сон, который мне снился накануне. Над двором даже не видно тучи, сегодня она висит в другом месте, чтобы не мешать Алешке.
И вдруг, съежившись, как кошка, подобрав под себя колени, Алешка упруго и воровато прыгает и хватает петуха. Тут все начинает спешить, как во сне: полено, топор и взмах Алешкиной руки, вдруг превратившейся в молнию.
Тело петухя бьется в обрызганной кровью траве возле лежащей отдельно головы. И нет уже такой силы на свете, которая могла бы склеить эти две разрубленные части.
Преддверие истины, скрытая тайна жизни вдруг приоткрывается передо мной на старостином дворе, чтобы снова скрыться и пощадить меня и Алешку, не то обманывая, не то говоря правду, что между петухом — частью живой природы — и нами нет ни единства, ни родства.
23
Необъятная душа Дароткана вместила в себя мохнатые рты и глаза зверей, каменистое дно Ины, разбуженное ударом тайменьего хвоста, и, разумеется, оленье небо, подпертое снежной верхушкой гольца. Но для степей в душе Дароткана не нашлось свободного места. Он ни разу не изобразил на листе бумаги степь, сколько я об этом ни просил. Каждый раз он показывал взглядом на свой квадратный плотницкий карандаш, словно карандашу дано было постичь все, за исключе-нием однообразной и плоской, как доска, равнины.
Я думал об упрямом карандаше Дароткана, сидя рядом с дедушкой в плетеном из прутьев тарантасе, катившемся по дороге в бурятский улус Каралик.
Только Дароткан мог мне помочь почувствовать своебразие медленно и лениво развертывающегося передо мной пространства.
Я много раз слышал слово «степь», и вдруг это слово стало явью, оказалось со всех сторон: слева, справа, впереди, позади и даже внутри меня, куда уже проник запах полыни и богородской травы.
Степь, медлительная, как речь бурята, вливалась в мое сознание, то пробуждая его, то обволакивая мягкой, как кошма, дремотой. Время от времени степной ветерок разгонял дремоту, и степь, вдруг заторопясь, начинала сменять заранее заготовленные картины, как художник, развертывающий свои свернутые холсты.
Вот кудрявое облачко в перевернутом вверх дном озере, а вот заросший шерстью камень, только что прибежавший на своих толстых медвежьих ногах.
Степь разомкнула простор и вдруг стала играть в необычайную игру, пытаясь запереть нас, дорогу, лошадь с тарантасом и кого-то невидимого, спрятавшегося за тучей, в своей взболтанной лошадиными копытами синеве.
Степь была еще более живой, чем мы с дедом и чем наша лошадь, тщетно пытающаяся превозмочь пространство, оторваться от одного места, чтобы оказаться в другом, бесчисленное множество раз повторявшем самого себя. Казалось, мы попались в ловушку, где время надело на себя простор, сшитый из сухой травы и полыни, отменив все. в том числе горизонт.
Степь, а может и выпитая перед отъездом водка, действовала на деда, то погружавшегося в дремоту, доверившись лошади и дороге, то вдруг просыпавшегося, чтобы вступить в спор с кем-то отсутствующим, кого я, однако, представлял здесь, в тарантасе, по закону родства.
Тайна, так тщательно скрываемая моей бабушкой от старосты Степана Харламыча и от меня, вдруг начала раскрываться, наматываясь на колеса тарантаса вместе с дорогой, степью и небом, где туча уже превратилась в кудрявое облако, похожее на пасущегося в синеве барана.
Теперь я уже знал адрес давно исчезнувших родителей, снова сидевших в читинской тюрьме.
Дед упрекал закутанного в даль моего отца, что, губя свою жизнь ради непонятной ему — деду — цели, он губил и мою мать, превратив меня, в сущности, в сироту и принеся в жертву своей туманной цели.
Забыв о моем присутствии, дед говорил это дороге, уже навострившей свои лошадиные уши, и тихо звеневшей степи, словно только от них мог ждать полного понимания и сочувствия.
Степь со своим разбегавшимся во все стороны простором была полной противоположностью того места, которое скрыло мою мать и моего отца ото всех, и в том числе от меня, больше всех нуждавшегося в них.
И вот теперь дед спрашивал то ли моего отсутствующего отца, то ли степь с дорогой: есть ли на свете что-то такое, из-за чего можно добровольно променять простор на неволю?
Ни степь, ни дорога не спешили отвечать на вопросы деда. И он явно был подавлен всеобщим молчанием, словно простор был в заговоре с моим отцом и теперь молчаливо осуждал деда за его чрезмерную разговорчивость и за то, что он раскрыл тайну, которую обещал моей бабушке держать в секрете от меня.
Я думал о матери и об отце и о крошечном окошкз с решеткой, в которое заглядывало суконное жандармское небо.
Во рту я чувствовал вкус степей, запах полыни. Над нами, косо повиснув в воздухе, парил ястреб. Пробежал суслик, быстро-быстро неся свое маленькое серенькое тельце, вдруг скрывшееся в норе. Слишком щедрым был мир, окружавший наш бегущий по дороге тарантас, чтобы, глядя на него, представить себе то, другое, выкроенное из зеленого сукна небо.
24
Изгороди из толстых, как бревна, жердей. Квадратные юрты с земляными плоскими крышами. Голые глиняные дети со смеющимися лицами. И огромный коричневый бык, вписанный в желтую равнину самим бурханом — здешним богом только что прятавшимся от нас за тучу.
Закрывшись тучей, он еще недавно висел над дорогой и степью и вдруг очутился здесь, внутри юрты, кисло пахнущей арцой — бурятским сыром — и дымом, поднимавшимся синей струйкой к небу, неровно вырезанному вместе с дымовым отверстием в плоской, поросшей полынью крыше.
Меня удивило, что степь забралась и сюда, на крышу бревенчатой юрты, словно ей не хватало места внизу, на земле.
Перед изображением бурхана в углу юрты стояли медные тарелочки. Стеснительный бурятский бог пользовался тарелочками, по-видимому, ночью, когда все спали.
Хозяин юрты сидел на кошме, подложив под себя ноги, а его две жены суетились возле очага, недалеко от которого стоял низенький столик, где в деревянных чашках ожидал нас сваренный на молоке соленый кир-, личный чай.
Дорога, весь день развертывавшаяся перед нами, вдруг свернулась возле этой юрты, оставив позади медленный поток Аргады, долго мывшей колеса тарантаса и брюхо нашей лошади, которая то пугалась мутной воды и илистого, проваливающегося под ногами дна, то. вдруг весело ржала, чтобы подбодрить нас и себя.
Степная река Аргада была желто-мутной, широкой, и ничего не отражалось в ней, кроме нее самой, лениво катившей свою вечность навстречу сумеркам.
И теперь, когда я пил сваренный с маслом соленый чай, заедая его сушеным творогом, заменявшим здесь хлеб, я все еще чувствовал невидимое присутствие Ар-гады, словно она была тут же, за стеной юрты.
Ночью мне снились овца и туча, за которой прятался бурхан, наблюдая за нашим тарантасом, утонувшим в степных просторах, где версты навертывались на колеса вместе с илом Аргады, как песня шамана, которую пытался мне передать своим непослушным голосом дед.
Снились желтые пальцы хозяина, перебиравшие четки, и плоское лицо бога в углу, терпеливо ожидавшего, когда мы все уснем, чтобы начать свою ночную таинственную жизнь.
Проснулся я посреди ночи, пытаясь разглядеть лицо домашнего бога сквозь темноту. Дымовое отверстие было завешено ночным небом, и запах арцы, смешиваясь с запахом дыма, творил нечто древнее, как Ар-гада, чьи воды походили на аракушку — бурятскую водку, сделанную из молока.
25
Здесь люди носили четко звучавшие имена, словно выбитые конскими копытами на степной дороге.
Хозяина юрты звали Очир. Старшую жену — Цыцык, младшую — Гойзын.
У покрытых густым, глиняным загаром детей тоже были имена: мальчика звали Бадма, легкую, похожую на кувшин девочку — Дынсыма.
Здесь мир говорил на том наречии, которое понимала только степь. И вещи обновлялись, одетые в звуки незнакомого мне языка.
Хубин (мальчик) и басаган (девочка) пытались приобщить меня к тем именам, на которые откликались здешние вещи, события, реки и животные.
Теленок — тугул. Собака — нахой. Жеребец — азарга.
Я повторял эти слова, стараясь с помощью их проникнуться всем окружающим, освоиться с миром, который глядел на меня узкими глазками плосколицего бога, должно быть, не очень-то довольного нашим неожиданным приездом.
Я произносил бурятские слова, будто это было заклинание, которое способно тут же разворожить завороженную и заколдованную жизнь.
И вдруг жизнь становится откровенной, и я начинаю догадываться, в чем необычайное своеобразие здешнего бытия. Равнина (она называлась Куйтун) проникла в каждую вещь, в каждое слово, в каждый жест, в каждое, даже непроизвольное движение, медлительное, как течение Аргады. Степь светилась в улыбке Дынсымы, в смеющихся глазах Бадмы, звучала в сухом, овечьем покашливании Цыцык, в мычании огромного быка, стоящего за изгородью.
Несколько десятилетий спустя, на вернисаже выставки знаменитого русского художника Павла Кузнецова, я вновь испытал это ни с чем не сравнимое чувство интимного знакомства со степью, которая не заканчивалась за плоским горизонтом, а продолжалась в людях, в юртах, в медлительных телодвижениях и позах животных.
Я понял, что наша гостеприимная хозяйка — степь волшебно проникла во все, что здесь пребывало под желтым, как халат ламы, небом.
— Олон бу хэлэрэ, — сказал Очир моему деду. И тут же перевел эти слова на русский язык:
— Много не говори!
Сам Очир много не говорил, а сидел на кошме, подложив под себя ноги, и курил медную маньчжурскую трубку.
Да, тут, по-видимому, не полагалось много говорить, и долгая пауза ценилась дороже спешащего и суетливого слова. Степь молчала века, понимая, что в молчании куда больше глубокого смысла, чем в торопливом деловом разговоре. А Очир вместе со своими овцами, конями, женами и детьми был частью Куйтуна, близким родственником Арагды, готовый перемолчать все и всех и с недоступной высоты своего молчания смотревший на меня и деда.
Но дед ведь приехал сюда по делу и только из приличия надел на себя личину гостя. В плетеном тарантасе кроме берданки лежал предмет, носивший Каиново имя, — клеймо. О назначении этого предмета я узнал, когда его раскалили докрасна на разложенном во дворе костре и инициалы хозяина фирмы, в которой служил мой дед, каленым железом выжгли на рогах быка, вдруг запахнувшего паленой шерстью.
Но клеймо заявило о себе в конце дня, а пока дед притворялся гостем и в своем разговоре с Очиром и его старшей женой избегал сделать хотя бы малейший намек на существование клейма, уже давно томившегося в тарантасе и с нетерпением ждавшего, когда оно сможет приступить к исполнению своих служебных обязанностей.
26
Нет ничего музыкальнее лесного эха, когда человеческое слово становится намного шире самого себя и душа трепещет, как во сне, услыша, как тебя окликает березовая роща или сосновый бор, каким-то чудом узнавший твое имя.
Мы часто ходили с Алешкой в черный, душный бор на крутом склоне горы и перекликались с тишиной, внезапно заговорившей на родном нам языке.
А однажды осенью из леса вышел Август Юльевич. неся убитого зайца. Он, по-видимому, догадался о смысле нашей игры. И, сев на пень, пока мы рассматривали убитого зайца, стал рассказывать нам об окрестных лесах и тропах, пытаясь передать тайну разбегающегося во все стороны пространства с зверями, чьи следы он — Август Юльевич — читал, как найденное в лесу письмо, написанное самой природой и адресованное ему лично.
Август Юльевич ни от кого не скрывал, что он дружит с пространством и живет, в сущности, на ходу, спит в тайге у костра и носит за спиной все свои запасы — кирпич чая, ржаные и пшеничные сухари, щепотку соли в узелке платка, всякий раз рассчитывая на гостеприимство своей приятельницы — природы.
Заяц в плетеном мешке — это подарок окрестных лесов, обед и ужин охотника, пытавшегося жить без денег, как жили когда-то тунгусы до появления в этом краю купцов, товаров, лавок и тяжелых железных замков, висящих на толстых дверях амбаров и чуланов.
Август Юльевич все мастерил для себя сам, шил себе одежду и бродни, теплые заячьи рукавицы для зимы и больше всего на свете ценил тишину, сквозь которую можно было услышать полет утки или треск ветки, согнутой белкой, прыгнувшей с одного дерева на Другое.
Усы на улыбающейся губе охотника напоминали о зиме. Они грели, как греет заячья рукавица руку, самую зябкую часть лица, когда сошедший с ума мороз стучал нетерпеливым Старостиным пальцем в обледеневшие наши окна.
Однажды зимой я увидел на пушистых усах Августа Юльевича две большие синие сосульки, которые ссыльный забыл снять, переступив высокий порог и оказавшись возле горящей печки в нашей жарко натоп-ленной комнате.
Сосульки таяли, как тает снег на верхушке застигнутого июлем гольца, и мне казалось в эти минуты, что Август Юльевич — не человек, а нечто большее: кусок зимы, оторвавший себя от природы и пришедший напомнить нам, какой густой холод льется из тайги, леденящий дыхание зверей и подошвы их гибких лап, почти не оставлявших следов на сине-розовом снегу.
Сейчас еще было далеко до зимы, но усы — кусок меха, неровно пришитого к губе, — уже тосковали по морозу.
В зиме было то же безумие, что в душе Августа Юльевича, давно отвернувшейся от людей и во всем мире любившей только гору и косматый лес, накинувший на себя звериную шкуру.
Исключение было сделано для нас — детей. Со мной и с Алешкой ссыльный разговаривал так, словно мы навсегда останемся детьми, никогда не превратимся:
Алешка — в румяного старосту, а я — в своего деда, подносящего раскаленное клеймо к мохнатой, набитой мясом, яростью и страхом коричневой глыбе быка.
— Я хочу задать вам один вопрос, — сказал нам Август Юльевич своим глухим, потонувшим в пушистых усах лесным голосом.
— Ну, задавайте, — разрешил Алешка.
Ссыльный молчал, как молчит гора, присевшая отдохнуть перед нашим домом. Кроме горы и Августа Юльевича, никто не умел так молчать, даже степь.
Это длительное настороженное молчание вовлекла нас в свой особый мир, словно душа ссыльного раскрыла дверь в тишину и покой, дверь, за которой начинается ничто, пустота, смерть.
Я вспомнил о том, что Август Юльевич застрелил свою жену, и самодельное ружье, прислоненное к сосне, вдруг удлинилось, а зеленые глаза Алешки уменьшились от страха.
— Ну, что же не задаете свой вопрос? — сказал Алешка. — Забыли, наверно, о чем хотели спросить?
— Нет, не забыл. А просто раздумал.
— Почему раздумали?
Ответа не последовало.
Август Юльевич поднялся, перекинул через плечо ружье и не спеша пошел по тропе, унося в глубь леса свой так и не заданный нам вопрос.
27
Если бы я был художником, я бы написал его портрет. Я бы собрал образ Августа Юльевича не только из красок, но из птичьего свиста, из куска замшелой скалы, из обрезков отраженного в озере неба. Вместо усов я бы пришил у него на губе под самым носом золотое осеннее полыханье убегающей от охотника лисы. Вместо фона я положил бы за его спиной снежную верхушку гольца, осенив его зорей и тяжелым хлопаньем крыльев глухариной самки, пытающейся оторваться от направленного на нее ружейного ствола — от самой смерти.
Но как соединить звуки и краски, сметав их с синевой леса в глубине реки, чтобы выткать образ этого человека и ту мелодию, которую исполняет для него ручей, когда появляется на его поверхности тонкий ледок только что возникшей зимы? На кончиках его лисьих усов я бы изобразил две сосульки, словно усы только что плавали в студеном ручье.
Я уже упоминал о том, что Август Юльевнч спал в жилой половине нашей бани, а на стене, над койкой, висело его длинное ружье, будто перенесенное сюда из романов Фенимора Купера или капитана Майи-Рида.
Но Куперовой и Майнридовой Америки уже давно не существовало, н только мне повезло в двадцатом веке каждый день видеть край, еще более первобытный, чем исчезнувшие миры Купера и Майи-Рида.
Под подушкой на потнике лежала книга, которую Август Юльевич читал при свете стеариновой свечи по ночам вот уже несколько зим подряд. Нет, это была не Библия, а роман Райдера Хаггарда со странным названием «Она».
Иногда он читал нам с Алешкой отрывки из романа или пересказывал содержание своими словами. И чтение вслух, а еще больше пересказ доставляли чтецу истинное удовольствие, и в нашем детском восприятии роман Хаггарда химерично соединялся с Августом Юль-евичем в одно неразрывное существо, и нас уже не удивляло, что книга разговаривает с нами глухим, утонувшим в густых, пушистых усах голосом.
В книге речь шла о загадочном существе, о необыкновенно красивой молодой женщине, сумевшей, вопреки законам природы, сохранить себя и свою красоту в течение нескольких тысяч лет.
По-видимому, Август Юльевнч, поверив в существование этой женщины, тосковал по ней и своей мыслью пытался преодолеть даль и сумрак странной книги, чтобы быть с этой женщиной рядом.
— Вы что, — спрашивал Алешка, — только эту книгу читаете?
— Только эту.
— Но ведь на белом свете много других. Учительша Татьяна Прокофьевна нам рассказывала, что в городе есть библиотека и там на полках стоят сотни книг.
— Ну и пусть стоят, мне хватит и этой одной. В этой книге сказано самое главное, чего нет в других.
— Но ведь этого не может быть, — спорил Алешка, — чтобы женщина жила тысячу лет и при этом нисколько не менялась.
— Здесь, у нас, это невозможно. А там могло быть!
— Где там?
Ответа не последовало.
Когда Август Юльевич произносил слово «там», мне казалось, что меня окликает женский голос, словно та тысячелетняя женщина стояла за бревенчатой стеной и ждала, когда ссыльный откроет ей дверь. Она была рядом и одновременно невообразимо далеко, и книга, которую читал охотник, приносила из этих далей ее образ, и он вдруг становился более реальным, чем даже староста Степан Харламыч, сидевший в дедушкиной конторе и дувший на соболиную шкурку, точно это было блюдце с горячим чаем.
Август Юльевич заставлял и меня тосковать по этой вышедшей из рамок временя незнакомке, и только усмешка на недоверчивом Алешкином лице возвращала меня в реальный мир. Но ведь и тогда я спрашивал себя, где заканчивается реальность и где она начинается, похожая на вечную смену всходов и закатов. А много позже я стал понимать, что никогда не существовавший Доп-Кихот или Чичиков ничуть не менее реальны, чем какой-нибудь Иван Иванович Иванов, согласно законам случая появившийся где-то и исчезнувший через шестьдесят пли семьдесят лет и не оставивший почти никакого следа в азартной игре миллионов случайностей.
Женщина, о которой шла речь в странной книге, победила случай, но разве не осуществили ту же победу Дон-Кихот, Чичиков или Наташа Ростова? Я еще ничего не знал о них, но уже чувство соприкосновения с вечностью тронуло мое замершее от страха и радости детское сердце.
А для Августа Юльевича образ освободившейся от законов времени женщины обретал куда более живую реальность, чем герои великих книг, люди, ставшие символами и поселившиеся в душах сменяющих друг друга поколений.
28
Ружье выстрелило на рассвете. И когда на выстрел прибежали дедушка и сторож, они увидели лежавшего на полу Августа Юльевича и сгусток крови на кончике его пушистого, как мех, уса.
Зачем и почему выстрелило ружье, убив своего хозяина? Об этом некого было спросить. Единственный, кто мог дать ответ, постарался его избежать. И даже староста Степан Харламыч, пришедший составлять протокол, не посмел нарушить тишину.
Только Лера выла у крыльца, всем своим собачьим существом взывая к прошлому, которое ружейный выстрел навсегда отделил от настоящего и будущего. Во много раз сильнее людей она чувствовала исчезновение из мира того, кто и был для нее главной частью всего существующего.
Я пытался осознать чужую смерть, но не мог.
Мир еще существовал. И все вещи пребывали на тех же местах, словно ничего не изменилось. Не встала и не пошла гора, прилегшая отдохнуть перед нашим домом. И небо над домами было таким же синим, как всегда, — может, чуть-чуть синее. В тот же час все сели обедать, а когда наступила ночь, легли спать.
Пышноусый охотник исчез, и это было так странно и удивительно — навсегда. Вот в это я почему-то не мог полностью поверить, мне казалось, что пространство вернет его, как оно возвращало всех, кто куда-нибудь уходил или уезжал. И однажды на опушке леса действительно показался человек с ружьем, очень похожий на Августа Юльевича, обрившего наконец-то свои усы. Но расстояние обмануло меня. Это был приезжий землемер, бродивший в окрестностях в поисках дичи.
Слишком уж скоро и легко все примирились с выстрелом. И только Лера не переставала выть, требуя от судьбы невозможного: чтобы она возвратила ей ее хозяина. А потом в деревню пришел живодер и убил Леру.
Живодер очень ценил свое редкое ремесло. И потребовал от дедушки, чтобы он дал ему полтинник за работу. Так исчезла и Лера. Закон этого исчезновения был непонятен мне, словно он был связан с какой-то ошибкой в мироздании, с ошибкой, которую никто не в силах исправить.
Да, ничего не изменилось в мире от того, что не стало пышноусого латыша и его собаки. Мир казался ласковым, и даже староста Степан Харламыч подобрел и, придя к нам, пожалел латыша и забрал его ружье как вещественное доказательство.
Я подумал тогда, что вещи, по-видимому, были более откровенными со старостой, чем с нами. И вот ружье, столько дней молчаливо висевшее на стене, у старосты должно было заговорить и выдать причину ухода Августа Юльевича из этого яркого и живого мира в другой — таинственный и страшный.
29
Свою мысль, веселую, как волна горной речки, Дароткан доверчиво поведал листу бумаги.
Он изобразил лес, легкое оленье небо и красный флаг, установленный на синей горе.
Рисунок походил на песню, где вместо слов шумят реки и деревья прислушиваются к хлопанью глухариных крыльев, а над еще не растаявшими снегами уже гремит первая гроза.
Красный флаг был кусочком зари, частью леса и лесной души Дароткана, вдруг почувствовавшей необычайную новизну наступивших перемен.
Да, события развивались. Дедушка, вернувшись из города, торжественно сообщил бабушке, что крестьянский начальник Сычугов снял с себя фуражку с кокардой, а вместо нее надел старый картуз.
Рисунок Дароткана я повесил в столовой на солнечной стороне: напротив окна. Бабушка сказала мне, что вряд ли этот рисунок с красным флагом понравится Степану Харламычу, если, встав на цыпочки, он вдруг заглянет к нам в окно.
Но Степана Харламыча не было в деревне. От Февральской революции он спрятался в старой охотничьей избушке, в «зимовье», стоявшем где-то под хребтом, где, растопырив хвост и повиснув в воздушной синеве, живут белки-летяги, а на тропе, поджав толстые короткие ноги, стоит медведь и прислушивается к грохоту горного обвала.
Староста надеялся, что революция скоро кончится и он вернется к себе в теплую избу, пахнущую только что испеченным хлебом, где на стене висит портрет бога, похожего на нищего Акину.
Но революция не кончилась, и Степану Харламычу надоело сидеть в тайге, не снимая черного накомарника.
— Он вернулся домой в воскресный день, когда звонил колокол и в домах стояла медлительная тищина, словно возвратившаяся из прошлого.
Хотя здесь почти не было ни комаров, ни мошкары, староста почему-то накомарника не снял, а ходил пряча лицо за черной сеткой.
Через накомарник мир выглядел иначе и казался неясным, как в вечерние сумерки, когда, мыча, возвращаются с пастбища коровы и солнце прячется за оленьей спиной нашей горы. Старосте Степану Харламычу, по-видимому, хотелось жить в сумерках, где виделось все смутным и поэтому было легче ждать, когда наконец-то кончится революция.
В начале лета за мной приехала тетя, самая старшая сестра моей матери, чтобы забрать меня и увезти к себе в Томск.
Староста, не снимая накомарника, пришел к ней узнать — скоро ли кончится революция и вернется старое, спокойное и благополучное время?
Тетя посоветовала старосте снять накомарник, потому что старое, спокойное и благополучное для него время уже никогда не вернется.
— А откуда это тебе известно? — спросил Степан Харламыч, рассматривая свою собеседницу сквозь сумрак, который надел на свое лицо.
— Известно, — ответила она. — Об этом еще писал Карл Маркс.
— Карл? — переспросил староста. — Маркс? И, помолчав, грустно заметил:
— Писал, значит? И значит, все будет, как он рисал?
— Да. Все будет точно, как он писал.
Староста тяжело вздохнул, перекрестился и снял Верную сетку со своего лица, давно не видевшего яркого солнца. И тут он увидел на стене рисунок Даро-ткана,
Красный флаг висел над синей горой и полыхал на ветру. Казалось, кусок лесной зари и пламя костра, отраженного в реке, кто-то прибил к древку вместе с волной, словно Дароткан смастерил это чудо не притрагиваясь кисточкой к акварельным краскам, а выткал из своих чувств.
Староста встал на цыпочки и вышел тихо-тихо, будто боясь кого-то разбудить. Он остановился на крыльце, &аслонив ладонью глаза, чтобы их не слепило солнце.
Гора была наполовину синей, наполовину желтой, как на рисунке Дароткана, и староста выругал гору, словно она одна была во всем виновата. Гора, да еще Карл Маркс.
Я еще не знал, что скоро расстанусь с горой, с дедушкой и бабушкой, с Алешкой и Даротканом и, живя в большом городе Томске, буду вспоминать этот необыкновенный край.
Тетя была сгусток энергии, одетый в старенькое пальто. Куда бы она ни ступила — на пол в столовой, на узкое бревно, перекинутое через ручей, на зеленый луг или на пыльную дорогу, — вокруг нее сразу возникало силовое поле, как на картинах Ван Гога, с которыми я встречусь через много лет.
В царское время она жила в Енисейске, устраивала побеги политических ссыльных, много раз сидела в тюрьме, не боялась ни бога, ни жандармов и считала, что на свете нет ничего важнее революции, от которой прятал свое детское лицо румяный и кудрявый старик Степан Харламыч.
Она приехала к нам в тот день, когда грохотал гром и небо метало молнии, омытые июньским ливнем. Казалось, она была частью этой грозы и влетела к нам в дом, как влетает шаровая молния.
Был жаркий день, когда мы с ней тронулись по направлению к озеру Байкал, где уже стоял пароход «Феодосия» и ожидал пассажиров.
Ранним утром он был закрыт дымкой тумана, и казалось — в небе висела одна пароходная труба, к которой мы плыли на лодке, пока не увидели борт с трапом и не услышали хриплые голоса матросов.
Как быстро менялся мир! Еще недавно он был бежавшей лошадью, телегой, катившейся по дороге, скользившей через лес, деревенским окном, коровой, приподнявшей хвост и бесстыдно мочившейся на поляне, и вот он превратился в Байкал.
Байкал был прозрачным, как воздух. И в этом воздухе, ни на что не опираясь, двинулся с места пароход, гудя, дымя и пачкая своим черным дымом прозрачную свежесть утра. Между небом вверху и глубокой водой внизу никто не провел отделяющей их черты, и временами чудилось, что мир перевернулся и мы плывем по небу, а не по воде, которая вопреки всем законам привычного оказалась над нами.
В каюте кроме нас с тетей было еще два пассажира: глухонемой, пытавшийся своими огромными руками, сгибая и разгибая пальцы, объясниться с нами, и плосколицый бурятский лама в желтом халате.
Лама за весь день не произнес ни одного слова, а неподвижно сидел на койке, подложив под себя ноги и перебирая четки, а глухонемой, безостановочно размахивая руками, в чем-то пытался убедить мою тетку и меня.
Молчание ламы мне нравилось больше, чем назойливая болтливость глухонемого, и меня потянуло на палубу.
Поднявшись по лесенке, пахнувшей масляной краской, я остановился, снова увидя и всем своим существом почувствовав окружающее пароход чудо. Правда, у чуда было название, слышанное мною с младенческих лет. Но привычное название не могло вместить весь смысл того, что повисло вокруг, подняв пароход с пассажирами и погрузив его в безмолвие, чем-то похожее на молчание ламы, сидевшего в каюте, поджав под себя ноги.
30
Погруженный в неподвижное молчание лама и неистовый глухонемой, хватающий быстрыми пальцами обжигающую, как огонь, мысль и снова выпускающий ее, надолго остались в моем сознании вместе с Байкалом, который кончился на другой же день. А как хотелось, чтобы он никогда не кончался и все продолжался и продолжался, перевернутый и отраженный в упавшей синеве неба!
Да, Байкал кончился, и мы с тетей сели в набитый пассажирами душный поезд, как бы уже предвещавший яркий быт гражданской войны. Все ехали куда-то, так же как и мы, расположась на узлах и слушая стук колес, наматывающих на себя унылую тайгу и откидывающих прочь телеграфные столбы и деревенские избы с тесовыми заплотами.
Франтоватый матрос, пришивший к своей парусиновой рубашке вместо воротника кусочек синего прохладного моря; украинец, резавший большим складным ножом свиное сало и колбасу, одуряюще пахнувшую чесноком; баба, с трудом выволокшая из кофточки грудь — комок колыхающегося теста с фиолетовым соском, — чтобы накормить заревевшего младенца; застенчивый жандарм, надевший помятую шляпу и выдававший себя за агронома, как в будущих, еще не написанных тогда пьесах, и преданный наспех сфабрикованным документом; певица, ехавшая на гастроли и боявшаяся простудить горло, — все это называлось жизнью, которую моя тетя читала одними глазами, «про себя», словно потрепанную, побывавшую во многих руках библиотечную книгу. Только мне одному казалось все это до призрачности новым — и плачущий младенец, и синий вырез моря на спине матроса, и дрогнувшие губы бывшего жандарма, которого патруль уже повел куда-то, куда он очень не хотел. Он задерживал каждый шаг и все оглядывался на осиротевшую полку, где остался эмалированный чайник — символ уюта и осколок мира, сразу ставшего воспоминанием.
Станция, где предстояла пересадка, так н называлась: «Станция Тайга». Лес сам придумал это прохладное, пахнущее пихтовыми ветвями название и намалевал его над широкими стеклянными дверями, за которыми кафельной, совсем не вокзальной чистотой сверкал и звенел станционный буфет. А потом возник Томск с одетыми в бело-зеленые платья березками и улицами, где везшая нас с вокзала лошадь высекала подковами искры из булыжников мостовой.
Маленький деревянный, крашенный масляной краской домик, завернутый в тополиный запах, — и наш путь кончился. Как было странно, что домик стоял на месте и под ним не было ни колес, ни шпал.
Под домнком не было ни колес, ни шпал, но зато У домика были крылья. Дом летел на своих прозрачных крыльях. Но летел не только этот дом, летел Томск, сдвинутый с места вихрем революции и оказавшийся вдруг в другом времени. В другом времени, но в том же самом пространстве. По-видимому, это несоответствие остановившегося пространства с убежавшим вперед временем и смущало жителей Томска, и больше всех — вдруг и надолго озябшего хозяина домика, который моя тетя снимала. Кроме этого дома в тополевом саду стояло еще два. В одном проживал сам хозяин — низенький старик, с живой и вьющейся, как барашек, бородкой, женатый на молодой, очень высокой и статной женщине, а в другом — владелец иллюзиона «Глобус» — красивый господин в фетровой шляпе, в новом макинтоше, подолгу надевавший тугие лайковые перчатки.
Хозяин выглядел зимним даже в июле. В жару он носил высокие, валяные из шерсти калоши. Тетя объяснила мне, что он носит зимние калоши летом потому, что уже никому не верит: ни погоде, ни людям. В теплых калошах было уютнее ожидать, когда кончится революция и вернется «доброе старое время». Видно, как наш староста, он не терял надежды на это.
Но «доброе старое время» почему-то не возвращалось. И хозяин трех домиков и большого тополевого сада, тоскуя по «доброму старому времени», по вечерам стоял на крыльце в теплых валяных калошах, пел грустный романс протяжно-задумчивым голосом, аккомпанируя себе на гитаре.
Гитара издавала душный женский стон и кого-то звала, звала, звала. И я догадывался, кого она звала на своем стонущем языке: она звала вернуться «доброе старое время».
Красивый высокий господин в серой фетровой шляпе и в макинтоше не думал о добром старом, пока его вполне устраивало новое. После обеда, надев макинтош и шляпу и натянув на узкие, длинные пальцы тугие лайковые перчатки, он уходил в свой иллюзион «Глобус». Проходя мимо нашего домика, он почтительно здоровался с тетей.
— Как поживаете, капиталист? — спрашивала тетя.
— Какой я капиталист? — ласково улыбался владелец иллюзиона. — Ведь я по профессии инженер и состою в партии социалистов-революционеров.
— Хороша революционная партия, которая принимает в свои ряды капиталистов.
Слово «иллюзион» смущало меня своим сказочно-мечтательным смыслом, и я все ждал, когда тетя отправится туда и возьмет меня с собой. Но у нее не было времени. С утра она уходила, а приходила вечером с собраний и митингов, вся наполненная какой-то новой и особой гражданско-политической энергией, которой так боялся и не любил наш хозяин.
Но наступил день, когда я наконец оказался в иллюзионе «Глобус», в кресле первого, самого дешевого ряда. Шел фильм «Виктория» по повести Кнута Гамсу-на. Зал погрузился в темноту, и я увидел нечто необыкновенное, словно кто-то показывал мне свой сон, прикрепив его невидимыми кнопками к дрожащему, серебристо сверкавшему полотну, вдруг ожившему и слившемуся со звуками печально-радостной музыки, исполняемой на рояле.
Между тем, что я видел в иллюзионе, и тем, что осталось вместе с горой, Байкалом и кожаным домиком Дароткана, было какое-то родство и сходство, которое я смутно чувствовал, но еще не мог себе объяснить. И когда фильм кончился и в зале загорелся электрический свет, мне показалось, что я снова очутился в душном поезде, где пассажиры, сидя на тюках, с нетерпением ожидают, когда кончится подаренное необходимостью и совершенно ненужное им пространство. Мне хотелось вернуться в чужой сон, который только что трепетал на полотне и исчез вместе с последним аккордом вдруг замолчавшего рояля.
Разумеется, тете о своих впечатлениях и чувствах я не сказал. У тети был совсем другой душевный склад, чем у меня. Больше всего на свете она ценила реальность и презирала всякие сны и сказки, даже если они были прикреплены невидимыми кнопками к способному вдруг оживать полотну.
— А помните ламу, — спросил я как-то тетю, — и глухонемого, который все пытался заговорить?
— Помню, — ответила тетя. — Лама хотел спрятаться от революции за своим молчанием, как староста за накомарником.
— А глухонемой?
— Глухонемой — наоборот. Он хотел выскочить из своей глухоты и немоты. И мне было его искренне жаль. Потому что ему ничто не может помочь. Даже падение царского режима.
«Царский режим, — мысленно говорил я тетиными словами. — Неужели это о нем тоскует гитара по вечерам, когда хозяина надев валяные калоши, выходит на крыльцо?»
Каждый раз в моих предутренних снах гитара превращалась в молодую, очень высокую, статную женщину, молча, как картина, стоящую в раме окна или полулежащую на мягкой тахте, подогнув под себя полные длинные ноги в телесного цвета чулках. Тогда все становилось на свое место, и я понимал, что в руках поющего старика — не мертвый предмет, а живое гибкое существо, издающее душный ночной женский стон, когда хозяин притрагивался к струнам своим толстым пальцем.
Гитара, она же — эта статная женщина, звала, звала, звала. И я теперь догадывался, что она зовет не «доброе старое время», названное моей теткой «царским режимом», а что-то другое, далекое, далекое и близкое, как мои детские сны.
Дароткан научил меня видеть мир своими наблюдательными, косо выглядывающими из узкого выреза, веселыми тунгусскими глазками. Но Дароткана здесь не было. И однажды случилось так, что я увидел мир глазами пленного немца, работавшего в огороде нашего хозяина.
У пленного были большие светло-синие глаза, и, когда он оборачивался, опираясь ногой, обутой в короткий немецкий сапог, о железо лопаты, он смотрел этими слишком светлыми глазами всегда в одну сторону — в ту сторону, где стояла молодая хозяйка, умевшая превращаться в моих снах в гитару и тут же снова возвращаться в женщину.
Я посмотрел туда, куда смотрел немец, и окно сразу превратилось в раму. А в раме, похожая на прекрасную картину, стояла она, и от нее, казалось, шел стонущий гитарный звук, словно хозяин уже притронулся к струнам своим толстым пальцем.
Она стояла в окне, и мы с немцем смотрели на нее, не понимая — картина ли это или сама жизнь, вопреки всем законам обыденного, превратившая себя в картину.
И когда она ускользала, окно наполнялось пустотой и тишиной, и я ждал наступления сумерек, когда хозяин выйдет на крыльцо с гитарой, бережно держа ее, словно вот-вот она выскользнет из его рук, издав стон, и оставит его наедине с пустотой.
Наш домик, как я уже упоминал, стоял в тополевом саду. На улице тоже росли тополя, и уж не потому ли она называлась Садовой?
Недалеко от нас расположился винный склад. Возле обитых железом ворот прохаживался часовой — низенький плотненький меньшевик в чесучовом жилете и с длинной винтовкой в коротких руках. Иногда к нему приходила жена и приносила забинтованный в марлю морковный пирог или куриную котлетку, лежащую между двумя ломтиками пшеничного хлеба.
Моя тетя была знакома с этим меньшевиком и, проходя мимо, всякий раз замедляла шаг, а иногда останавливалась — поспорить с ним о судьбах революции.
31
Дети мыслят слишком конкретно. Когда кто-нибудь произносил слово «меньшевик», передо мной сразу возникал образ плотненького человека в чесучовом жилете, охранявшего винный склад, а заодно и весь квартал. Меньшевика я не мог представить без чесучовой жилетки и без морковного пирога, забинтованного в марлю.
Я помню, какое растерянное лицо было у меньшевика в тот день, когда к нему подошел разгневанный наш хозяин и стал упрекать его, что он не задержал пленного немца. Пленный немец бежал из плена в утренний зябкий час, когда меньшевик стоял на посту. Немец бежал не один, а с женой хозяина, похожей на картину.
Теперь ее окно напоминало пустую раму, которую забыли снять со стены, когда картину отдали реставратору.
И было так странно, что жена хозяина раздвоилась, одновременно бежав с пленным немцем и оставшись дома в виде гитары. По вечерам хозяин бережно выносил ее на крыльцо. И когда толстый палец притрагивался к струнам, она издавала душный женский стон и кого-то звала, звала, звала, и я уже теперь совсем не мог понять, кого она зовет.
Прошло много лет, а в моем сознании все еще живут полуженщина-полугитара и ее душный стон, пленный немец в вельветовых штанах, волосатый поющий рот старика и меньшевик, жующий принесенную ему котлетку, охраняя наш покой.
Покой… Моя тетя не любила это слово и ждала, когда сменят уставшего, озябшего меньшевика.
Днем на улице выстраивались по ранжиру зеленые, словно одетые в хаки, тополя, и были слышны трубы духового оркестра и переступь лошадиных копыт, выбивавших из булыжной мостовой музыку, похожую на завернутую в звук даль. Иногда мимо проходила рота красногвардейцев, и в последнем ряду всегда шел худенький гимназист с красной повязкой на рукаве. И мне почему-то очень хотелось быть этим гимназистом, пытавшимся своими неуверенными и тонкими ногами попасть в один шаг с широкоплечими рабочими, шедшими с ним рядом.
Я готовился к поступлению в гимназию и усердно решал задачи или заучивал стихи, прохаживаясь из угла в угол. Тетя возвращалась домой поздно. Однажды я не утерпел и пошел ее разыскивать. Так я оказался на митинге, где, окруженный густой толпой, стоял оратор и метал во все стороны слова.
Слова эти были до крайности просты, как свернутая из газеты и наполненная махоркой солдатская цигарка, но я их почти не понимал. В раскаленной, пронизанной грозой и электричеством обстановке они приобретали какой-то особый, несоизмеримый с их обычной жизнью смысл.
Оратор не произносил, а выкрикивал слова, и эхо сразу же уносило их, и впервые я догадался, что говорил не оратор, а что-то огромное и невидимое, стоящее за спиной выступающего.
В толпе я увидел тетю. На ее лице лежало то же выражение, которое я видел каждый раз, когда она спорила с меньшевиком. Но тут я забыл о тете и о меньшевике. Я увидел гимназиста с повязкой на рукаве, того самого гимназиста, который вышагивал, держа на плече винтовку, в последнем, замыкающем ряду красногвардейской роты. Гимназист стоял вытянувшись, как по команде «смирно», держа в руке развернутое красное знамя.
Ощущение чуда вдруг охватило меня. Это был тот самый флаг, который на своем рисунке Дароткан повесил над синей горой.
Казалось, к древку кто-то привязал кусок реки, где одновременно отражались утренняя заря и пламя костра, разведенного на берегу. Ветер шевелил флаг, как волны, и речные струи, вшитые в пламя костра и поднятые над толпой, несли с собой даль, сливая ее с близью.
Я смотрел на флаг как бы глазами Дароткана, который его выткал из речных струй, и мне казалось, что юный красногвардеец пройдет с этим флагом через все леса, сады и рощи мира и впишет его, как старый эвенк, не только в короткую жизнь людей, но и в необъятную природу.
32
Когда мне становилось скучно одному в домике, я раскрывал свой чемодан, где на самом дне, под бельем, лежал рисунок Дароткана. Я доставал этот рисунок и клал его на стол рядом с учебником географии. И в тот же миг унылый стол с большим чернильным пятном превращался в утро на берегу Ины, где среди кедров и лиственниц стоял дом старого тунгуса.
Да, утро. Но совсем особое утро, какого никогда не бывает здесь, в Томске. Это утро осталось там, рядом с пасущейся на берегу важенкой и подбежавшим к ней теленком. Но рисунок принес ко мне сюда Ину, и оба берега, и гору со снежной верхушкой.
В просторной, как баргузинский лес, душе Дароткана простирались тропы, уходили вверх к облакам крутые мохнатые спины гор, перекликались весенние птицы и согревал корни сосен и трав горячий ручей, бормотавший что-то на своем невнятном детском языке. Здесь, на листе бумаги, играла душа Дароткана, слившаяся с миром и со мной, и было так удивительно, что все это, в тысячу раз более живое, чем все окружающее, называлось просто рисунком.
Мне уже довелось видеть картины, когда я бывал с тетей в интеллигентных семьях. Но эти картины не имели ничего общего с рисунком Дароткана. Они походили на сцену плохого любительского спектакля, где дурно загримированные люди повторяли за суфлером реплики — неживые, картонные слова.
Мир на рисунке Дароткана звал, как зовет тропа в лесу.
Да, мне теперь, как никогда, хотелось туда, где в синей воде плавают облака и гибкие зеленые хариусы.
В Томск вступили белые и расстреляли того самого гимназиста, который всегда шагал в последнем ряду красногвардейской роты, держа винтовку на худеньком плече.
Тетя ходила собранная и строгая, она ждала ареста и просила меня отвечать на любые вопросы незнакомых людей: «Я не знаю».
Да, наш собственный язык и тот был против нас, и существовали только три слова, на которые можно положиться, три слова, составлявшие короткую фразу:
«Я не знаю».
Я поступил в гимназию, где бородатый, покрытый перхотью дядька в широких, всегда помятых штанах уводил гимназистов в сумеречное зало на утреннюю молитву.
В классе висел портрет Антона Павловича Чехова, большая географическая карта и изображение канадца, идущего на круглых плетеных лыжах по глубокому снегу далекой от нас североамериканской зимы. Ноги у канадца были почему-то смешно согнуты в коленях, и это изображение внесло в мое наивное сознание мысль, что все канадцы ходят такой же смешной и необычной походкой.
Наш классный наставник Петр Иванович походил одновременно на Антона Павловича Чехова и на канадца. Он носил чеховское пенсне с черным шнурком, перекинутым через всегда настороженное и прислушивающееся ухо, и ходил, как канадец, низко согнув колени, словно под ним был не зашарканный гимназистами пол, а глубокий снег.
Томские зимы были, вероятно, куда более свирепыми, чем канадские. Но у канадских зим было одно существенное преимущество: они существовали не только в действительности, но и в воображении.
Воображение уносило меня из класса на те вдруг ожившие просторы, которые, словно боясь классного наставника, до поры до времени лежали, уменьшившись в миллион раз, на сверкавшей всеми цветами географической карте. География стала любимым моим предметом, хотя ее и преподавал молодцеватый поручик с эмалевым университетским значком на элегантном зеленом белогвардейском френче.
— Встать! — командовал он, входя в класс. И мы вскакивали.
— Садитесь, — разрешал он, и голос его гас, становился другим, более интимным и штатским.
У этого поручика была та же страсть, что у меня. Он любил географию, удивительную науку о далеком и странном, замкнутом в красиво звучащие слова.
— Экватор! — говорил он, подходя к карте своим упругим офицерским шагом. — Ориноко… Ну-ка, где оно?
И модуляцией голоса, вобравшего в себя музыку таинственности и приключенческой загадочности, он пытался приблизить к себе и к нам невиданные небеса, теплые южноамериканские реки с аллигаторами и душные африканские леса.
Он хотел быть в интимных и дружеских отношениях со свернувшимся, как ковер, пространством, любя все далекое и прекрасное, — так зачем же он надел на себя мундир с ненавистными мне погонами, а на рукав повязал бело-зеленую повязку, уведомлявшую всех, что он служит в пепеляевских частях, а значит, сочувствует «социалистам»?..
Глядя на зеленые глазки этого офицера, совмещавшего военную службу с преподаванием а гимназии, слушая звон кавалерийских шпор, я спрашивал себя — не он ли расстрелял того самого гимназиста, который всякий раз являлся ко мне вместе с красногвардейской ротой, стоило мне только задуматься и закрыть глаза?
На уроке он громко произносил волшебные слова и подходил к географической карте, чтобы тут же превратить ее в мир своим задумчивым голосом и жестом красивой, холеной руки, на одном из пальцев которой блестело тяжелое, золотое обручальное кольцо.
Мое сознание терялось от этого жизненного противоречия, которое воплощал в себе преподаватель географии, так сложно совмещавший задумчивость, обаяние и почти духовную страсть ко всему красивому и далекому с обыденной службой в белой армии.
Но не изящная рука поручика с длинным «музыкальным» пальцем, продетым в золотое обручальное кольцо, а рука другая, вымазанная чернилами и принадлежащая шестикласснику Меньшикову, протягивается ко мне из тысяча девятьсот девятнадцатого года сюда, в тысяча девятьсот семьдесят второй.
Шестиклассник Меньшиков переходил из снов в сны, и даже в те, которые мне снятся сейчас.
Он не ходил, как ходят все остальные люди, а плыл утиной походкой и появлялся всегда там, где его не должно быть: на повороте улицы, за деревом бульвара, вечером в затаившейся тишине, в самом темном углу гимназического коридора и ночью в моих снах, когда хочется проснуться, но что-то мешает.
Встретившись со мной, он одной рукой брал меня за плечо, а другой, превращавшейся сразу же в клещи, хватал за ухо и, подолгу не выпуская, услаждал себя моим страхом и болью и, когда отпускал, произносил картавя одну и ту же настороженно дежурную фразу:
— Ну, а теперь — пролетай!
Между снами и действительностью не было никакого разрыва, когда возникал он то тут, то там вопреки всем физическим и человеческим законам, останавливая время и настигая любое расстояние.
— А, попался, голубчик, — говорил он ласково, дыша на меня вплотную приблизившимся ртом, еще не приступив к делу, а только кладя руку мне на плечо. Он пристально рассматривал мое лицо, заглядывая в глаза своими смеющимися глазками, словно пытаясь увидеть во мне что-то или открыть то, чего я и сам не знал. Затем не спеша в меня вонзалась боль вместе со страхом, что он оторвет ухо. Он был в заговоре с молчанием и пустынной тишиной, словно заранее зная, что никто не окажется в том участке города или здания, где меня настигла его рука, и никто никогда не придет мне на помощь.
А потом, ночью, все это повторялось еще более замедленно и реально, когда он входил своей утиной походкой в мой сон, аккуратно закрыв нашу калитку и ступая по мокрым тополиным листьям прямо к предательски открывшимся дверям.
Заболевая ангиной или инфлюэнцей (так красиво называли тогда еще не опошлившийся грипп) и уже лежа в постели, я представлял его себе где-нибудь на перекрестке улиц или на бульваре возле технологического института, тщетно ожидавшего меня и, наверно, возмущенного тем, что я на этот раз сумел уклониться.
Когда он говорил мне «ну, а теперь — пролетай» и отпускал мое горевшее в огне и морозе ухо, я чувствовал способность к полету и за плечами у меня появлялись невидимые крылья. Появлялись и сразу исчезали, обманывая, как во сне.
Чувство полета возвращалось ко мне, когда я приносил из городской библиотеки книгу Майн-Рида.
Дверь открывалась, и я исчезал, забывая о Меньшикове и гимназическом дядьке в широких помятых штанах и об остановленном белогвардейцами времени. Я погружался в природу, созданную не столько воображением Майн-Рида, сколько моими воспоминаниями о прошлом.
Из лесов Майн-Рида и с троп Дароткана, где звенело и струилось утро, как звонок на большую перемену, меня возвращал к действительности голос тети:
— Почему у тебя красное и распухшее ухо?
— Не знаю.
— Почему не знаешь?
— Вы же меня так учили отвечать.
В продолжительные минуты и дни моего детства книги еще не были просто книгами, как сейчас, сброшюрованными и переплетенными страницами, где по-типографски воспроизведенные знаки, по привычке называемые словами, пытаются выдать себя за леса, сады, небо, улицы, живые лица, за любовь и смерть. Нет, это были не просто книги, а сама мечта, превращавшаяся тут же в жизнь, пока перевертываешь одну страницу и уже читаешь другую, на которой, отражаясь, как в зеркале реки или озера, стоит индеец в пернатом уборе возле своего вигвама, бесконечно более реальный, чем гимназия и гимназисты, собравшиеся в уборной и передающие друг другу вонючий дымящийся окурок.
Преодолевая дрожь нетерпения, я подолгу стоял на морозе, ожидая, когда откроют запертые на обед и похожие на книжный переплет большие двери томской городской библиотеки.
Как-то раз меня там подкараулил Меньшиков, вдруг выплыв из-за деревьев своей вездесущей утиной походкой. Он протянул руку, но рука в этот раз почему-то не торопилась…
— Покажи-ка, — сказал он, — что ты читаешь.
И, выхватив у меня книгу, он сразу же стал ее рвать. Никогда я еще не видел такого довольного, счастливого лица, как лицо шестиклассника Меньшикова, вырывавшего страницы из книги и, громко смеясь, бросавшего обрывки в снег. Чему он смеялся? Может быть, моему недоумению и ужасу, а может быть, непрочности того эфемерного бытия, которое только что существовало вместе с каждой страницей книги, а теперь лежало на снегу возле его торжествующих ног.
Он не любил плоть. Но дух он ненавидел еще больше. И порванная книга «Принц и нищий» доставляла ему еще больше удовольствия, чем мое красное, распухшее ухо и испытываемая мною боль.
Я шел, не решаясь оглянуться, и за спиной долго слышал этот счастливый, захлебывающийся смех, смысл которого был так же загадочен и страшен, как жизнь, наступившая после того, как белые расстреляли юного красногвардейца.
Не я один прятался за обитыми оленьими шкурами дверями Майн-Рида. Там прятались почти все мои одноклассники, к большому огорчению нашего классного наставника Петра Ивановича.
Однажды, он принес в класс томик Чехова и, торжественно поглядывая то в книгу, то на портрет, висевший на стене, прочел нам рассказ о гимназисте, называвшем себя Монтигомо Ястребиный Коготь, и его приятеле, которые пытались бежать в майнридовские леса.
В своем чеховском пенсне с длинным шнурком, сам похожий на Антона Павловича, он старался разрушить иллюзию и захлопнуть дверь в воображаемые миры.
Это он — тихоголосый, влюбленный в обыденность и в классный журнал — на долгие годы поссорил меня с Чеховым. Как он не мог понять детской души, которая нуждалась в Майн-Риде и даже в Густаве Эмаре больше, чем в мудрости непредусмотрительных классиков, ибо вокруг висел сумрак и тут и там появлялся шестиклассник Меньшиков, чтобы испытать восторг и радость от чужой боли.
33
Гимназисты носили с собой в ранцах из телячьей кожи не только угрюмые учебники с портретами благообразных царей, но и книги, способные унести к индейцам или в средние века — куда угодно из той железной необходимости, которая посыпала себя перхотью и надела широкие помятые штаны гимназического дядьки.
Фенимор Купер или Марк Твен со своим Томом Сой-ером или Геком Финном были рядом, но и они не могли ничем мне помочь, когда вдруг возникал шестиклассник Меньшиков и протягивал ко мне свою руку.
Я и сейчас слышу его булькающий и ликующий смех, когда, наконец отпустив мое пылающее ухо, он выхватывал, быстро, плавно, почти на лету раскрыв мой ранец, какую-нибудь книгу и начинал ее терзать.
Он делал это не спеша, иногда даже читая вслух первую попавшуюся фразу с еще не уничтоженной и как бы тихо умоляющей о пощаде страницы, — фразу, вдруг приобретавшую какой-то особый, трагический смысл… А затем он уничтожал эту фразу вместе с другими, словно мстя письменности и книгопечатанию за скрытый в них добрый и умный человеческий дух.
Был ли он человеком? Не знаю.
Да, он относился к виду «разумный человек», как и хозяин нашего домика, заставлявший стонать свою гитару и сладко млеть от несчастной любви. Шестиклассник Меньшиков тоже был влюблен. Сидевший на одной парте со мной Васильев носил меньшиковские записки в женскую гимназию прелестной гимназистке Наде, своей двоюродной сестре.
Однажды мы не утерпели и распечатали очередную записку, в которой Меньшиков цитировал стихи Бальмонта и клялся в вечной любви. И только мы прочли записку, как сразу тут же возник он сам, со смеющимися глазками и утиной походкой. Он плыл к нам, раскачиваясь и загребая холодный воздух широкой, умеющей превращаться в клещи рукой. Он плыл, а наши ноги приросли к деревянному тротуару, а сердце сжалось от предчувствия беды.
Мы стояли, а он все замедлял и замедлял своя шаги, наслаждаясь свежим воздухом и нашим страхом.
На этот раз он почему-то не тронул ни меня, ни Васильева, а только сказал:
— Ну, а теперь — пролетай!
Я побежал, почти падая от страстного желания перескочить через улицу и сразу же оказаться в конце квартала. Но что-то заставило меня оглянуться на медленно удалявшегося Меньшикова. И тут я понял то, что, наверно, не поняли бы и учителя: Меньшиков не оканчивался там, где кончались его раскачивающиеся на ходу плечи и голова. Он был намного больше самого себя. Я понял, что по улице плыл не шестиклассник Меньшиков, — плыла сама судьба.
34
И снова перед географической картой стоял задумчивый поручик и своим звучным, красивым голосом извлекал из названий морей, рек, городов и стран спрятанную там даль, словно открывал банку, полную сгущенного, сладкого, тягучего швейцарского молока.
Он произносил какое-нибудь слово, и это слово, слышимое не всеми сразу, а только каждым отдельно, откликалось из разбуженных его голосом пространств представленных здесь, в классе, географической картой.
И было странно и непонятно, что даль, онемело лежавшая на карте, вдруг ожила и заговорила, выбрав посредником между собой и нами этого белогвардейского офицера, добившегося у начальства разрешения преподавать географию в нашем классе. Может, он тоже хотел спрятаться от всего сумеречного и застывшего, хотел уйти, как уходили мы на тайное свидание с персонажами Майн-Рида или Жюля Верна?
А может, он тоже был персонаж, но созданный не фантазией писателя, умноженной на воображение гимназистов, а воображением жизни, которая пыталась тогда скрыться от самой себя?
Почти волшебник, артист, вдохновенно игравший роль учителя и одновременно роль заключившего с ним союз земного пространства, он заворожил класс и раз-ворожил нечто, до поры до времени спрятанное в книгах и вот теперь затеявшее с нами странную игру, вовлекая, как в сон, в удивительное путешествие вокруг света, где унылый класс с узкими партами и черной доской вот-вот превратится в каюту, в белый парус, в двугорбую спину верблюда, в покачивающуюся походку индийского слона, в соленую океанскую волну, в баобаб, в рыжую обезьяну, сидящую на ветке и кормящую лысого младенца своей полуженской-полукозьей грудью, в тайфун, в перестрелку туарегов, в золотые копи, в небоскреб, в турецкий гарем, в кумирню тибетского монаха…
Все было здесь, рядом с картой, и в нашем сознании, рядом и бесконечно далеко, но даль и близь сливались по еще неведомым нам законам мысли, которая вмиг могла обежать весь земной шар.
Она бежала, эта мысль, увлекая нас за собой в безмолвные леса, на простор океана, где несет себя вместе с волной кит, в темноту пещер, в западню, прикрытую мхом, на гладь горного озера, в душу дикаря, в синеву реки, грохочущей в ущелье, в обвал, в полет ласточек, несущих на своих крыльях небо.
Мы боялись одного: как бы не прозвенел вдруг звонок и не оборвал наш разговор с пространством. Вместо звонка услышали выстрел.
Выскочив из класса в коридор, мы увидели шестиклассника Меньшикова. Пришпилив кнопкой к стене коридора фотографическую карточку прелестной гимназистки Нади, дрожащей, обезумевшей, пьяной рукой он стрелял в нее из изящного дамского браунинга, похожего на игрушку.
Безумие. Но рядом с этим безумным миром, который так выразительно олицетворял шестиклассник Меньшиков, был и другой, куда доступ имела моя тетя.
Доступ в этот мир был опасен, он грозил пытками в белогвардейской контрразведке, тюрьмой и расстрелом, и я догадывался, как близка к гибели была моя тетя, никогда не называвшая, уходя из дому, час, когда ее следует ждать.
Каждый раз, когда я ее ждал, я старался не смотреть на старые ходики, висевшие на стене, словно стрелки этих всегда отстававших часов были в заговоре с опасностью, угрожавшей тете.
Так странно, что у этой опасности было живое, красивое и очень симпатичное лицо с черными усиками и мило улыбающимися губами.
Этого высокого улыбающегося молодого человека я видел много раз прогуливающимся возле нашей калитки, и каждый раз, увидя его карие ласковые глаза и легкую походку аристократа или знаменитого артиста, я думал, что он назначил свидание какой-нибудь девушке, живущей недалеко от нас, и теперь ждет ее, с интересом поглядывая на прохожих. Но когда я сказал тете об этом молодом человеке, прогуливающемся по тротуару или стоящем возле тополя с таким непринужденным видом, словно все это происходит не в жизни, а на сцене, она грустно покачала головой.
— Боюсь, что это шпик, — сказала она. Я еще два раза видел красивого молодого человека и его карие ласковые глаза и пытался мысленно примерить к нему и к его симпатичным глазам слово «шпик», произнесенное тетей с особой интонацией, но из примерки ничего не получалось. Всем своим видом он опровергал тетино подозрение, и от этого мне становилось неловко. А в последний раз, когда я его видел, у него, должно быть, остановились часы, и, вынув их из специального карманчика новых полосатых, аккуратно выглаженных брюк, он покачал головой и, подозвав меня, спросил:
— Ты не знаешь, который час, мальчик?
— Не знаю, — ответил я так, как меня учила тетя. В тот ужасный день, когда это случилось, я поздно попал домой. Меня долго задерживал Меньшиков на улице, заранее договорившись с услужливой тишиной.
В этот раз Меньшиков был в ударе. Он долго стоял передо мной, читая то про себя, то вслух отобранную у меня книгу, прежде чем начать экзекуцию над ней. В его характерном булькающем голосе слышались торжество и явная насмешка надо мной, над книгой, а может, и над-всем человечеством, не придумавшим ничего лучшего, чем издавать книги и учить их читать.
Покончив с книгой, он сказал:
— Ну, а теперь — пролетай.
И наступила тишина.
Я помню эту тишину, и сумерки, и скрип снега под подошвами моих валенок — этот голос томской зимы.
Когда я вернулся домой, там уже заканчивался обыск, начавшийся, как оказалось, рано утром.
Тетя сидела в углу. Рядом с ней стоял солдат. А несколько офицеров — сотрудников контрразведки — рылись в наших вещах, вспарывали матрасы и просматривали книги.
Похоже было, что это никогда не кончится, но конец наступил.
Они ушли, уведя тетку и оставив меня одного среди разбросанных как попало вещей.
На полу я увидел разорванный на кусочки рисунок Дароткана. Я собрал обрывки и стал складывать их, пытаясь из кусочков склеить потерянный мною мир.
1972