Повести и рассказы (сборник)

Гор Геннадий Самойлович

Большие пихтовые леса

Рассказы

 

 

Горячий ручей

Я играл в лесу. Ручей кипел у моих ног. Вода была желтая, а камни зеленые. Траве было тепло возле ручья. Сосны отодвинулись от ручья. Они, наверно, боялись ручья, их корням было жарко. Тогда я еще не знал, что горячие ручьи редкость.

Я играл у ручья с изюбром, вырезанным из сосновой коры Микулой. Микула был слепой орочон. Правый глаз его был мертвый, а левый видел все, как вечером, смутным.

Я играл один. В поселке, кроме меня, не было детей.

Между двух гор стояли три дома в лесу и маленькая баня. В баню бежала горячая вода из ручья по желобку. Возле бани ходил олень, щипал мох. Это был олень орочона Микулы. В бане мылась моя мать. Она сидела в сосновой бочке, вделанной в пол, и горячий ручей, пахнувший горой и лесом, бежал к ней на колени.

Отец стоял у окна в большом доме и чистил ружье. Он собирался на охоту.

В двух других домах жили три китайца и орочон Микула.

Я любил китайцев. В доме у них пахло пампушками. Китайцы были легкие люди и говорили на своем прекрасном и непонятном мне языке.

— Коля, — просили меня китайцы, когда я приходил к ним, — сыграй, Коля.

Я играл им на маленькой гармошке, подаренной мне проезжим кооператором. Китайцы трогали меня быстрыми пальцами. На пальцах у них были длинные ногти, и пальцы у них были тонкие, живые, не похожие на пухлые пальцы моего отца.

Отец мой был толстый человек и, когда подымался на гору, пыхтел. Я знал, что у него было больное сердце. Отца я боялся. Он был строгий. И мать иногда плакала. Она просилась в город. Город был очень далеко. Она жаловалась, что вышла замуж за нелюдима, за лесного бродягу, который не любит никого, кроме китайцев и орочон, и что гора дороже ему жены и ребенка. Мать плакала, а отец хмурился.

— Нина, — говорил он, — я тебя не задерживаю. Поезжай.

Но мать не уезжала.

Отец мой любил гору и горячий ручей. Он искал что-то, — не золото, которое искали китайцы, а что-то другое, что было дороже золота.

Теперь мне известно, что отец мой был чудак и что в тайге он искал необыкновенных людей. Он хотел написать книгу. Отец мой не был писателем, он был мечтателем и в тайге собирал сказки, записывал рассказы досужих людей, орочон и приискателей.

В это утро, как я уже сказал, моя мать мылась. Ручей журчал по деревянному желобу, и мать моя, как и я, любила, наверное, его шум. Она распахнула дверь мокрой рукой и позвала отца, чтоб он сходил за водой. Отец принес из реки ведро студеной горной воды и подал его матери. Я это видел. Олень смотрел на мою мать в открытую дверь. Отец что-то сказал матери, она рассмеялась и закрыла дверь. Я видел, как показались ее плечо, белая рука и спина, закрытая длинными распущенными волосами. Отец, насвистывая, пошел в дом. Он шел покачиваясь, утренний, счастливый, и подмигнул мне. Я смотрел на китайцев. Они сидели на высоком берегу бурной нашей реки и промывали золото.

Ручей журча бежал в лес. Он звал меня в лес с собой. Над синими деревьями висело облако, наполовину розовое, наполовину белое, утреннее облако, похожее на изюбра.

Я шел по берегу горячего ручья. Возле ручья росли кусты с розовой нежной корой. Мне хотелось срезать ветку и сделать из нее свистульку. Я шел по берегу ручья и слышал его шум. Показалась дорога. Дорога была узкая, протоптанная оленями. Я знал, что она терялась в тайге. К людям в город у нас была одна дорога — река. Моя мать любила смотреть на реку. Река текла к другой большой реке, на берегу которой стоял город.

Я наклонился над низким кустом, чтобы срезать ветку, и услышал топот. Словно табун диких оленей бежал по тропе. Из лесу выехали всадники. Они куда-то торопились, — должно быть, ехали к нам в гости. Один из них остановился и спросил меня:

— Папа дома?

— Дома!

— А мама?

— И мама дома.

Он посмотрел на меня внимательно.

— Как же тебя звать? — спросил он меня.

— Коля.

— Молодец, Коля, — сказал он и ласково мне улыбнулся большим ртом.

Я задержался, срезая ветку, и отстал от всадников. Я любил гостей. Гости привозили с собой незнакомое, веселое, что-то другое, чего не было у нас. Мать моя смеялась, когда приезжали гости. Лицо у нее оживало. Отец рассказывал гостям о своей жизни у горячего ручья. Я садился на колени к гостям и смотрел им в рот. Мне хотелось, чтоб гости остались у нас навсегда. Но в этот раз гостей ехало очень уж много.

Я сел в траву, чтобы сделать свистульку из срезанной ветки. Мне хотелось показать свистульку гостям. Рука моя торопилась, и я испортил ветку. Мне пришлось вернуться и срезать другую ветку. Я сделал из нее свистульку. Свистулька получилась хорошая и свистела, как птичка, словно птичка сидела у меня во рту.

Я шел посвистывая. Олень по-прежнему ходил возле бани и щипал мох. Матери моей, наверное, в бане уже не было. Она, наверное, была с гостями. Я подошел к оленю и погладил его. В ладони я почувствовал влажный олений рот.

У крыльца я увидел гостей. Они сидели на лошадях. И только тот, с большим ласковым ртом, что спрашивал меня в лесу, стоял на крыльце и смотрел на солнце над рекой, на дальние горы, нежные и небесные, на горы, которые сливались с лесом и с небом. Отца моего не было с гостями. Дверь в наш дом была открыта, и там было тихо, словно никого не было.

— Коля, — сказал мне человек с большим ласковым ртом, — иди-ка сюда.

Я подошел к нему.

— Мальчик, — сказал мне тот высокий человек. — Иди посмотри на папу. Мы убили твоего папу. Он там лежит, твой папа, на полу.

Я вошел в тихий наш дом. Мне стало душно, как во сне, и хотелось крикнуть. Но, как во сне, я не мог крикнуть: на полу лежал мой отец.

— Папа, — сказал я, — они говорят, что они тебя убили. Папа, они тебя не убили? Папа!

Я положил руку на грудь отцу, и пальцы мои попали во что-то живое, липкое.

— Папа, — сказал я, — за что они тебя убили? Папа, да папа же! Папа! За что они тебя убили? Папа!

В комнате жужжала муха. Ей было душно. Она билась о стекло, просилась в лес. Я распахнул окно. Но ветра не было. И в комнате по-прежнему было душно, как во сне. Отец мой лежал на полу, и голова его смотрела на меня.

Вещи стояли прежние. На стене тикали часы. Гости ничего не тронули. Даже ружье, которое отец чистил, висело вместе с патронташем и тунгусским ножом на большом гвозде в углу.

Я вышел на крыльцо. У крыльца никого не было. И только трава, растоптанная копытами лошадей, трава под нашим окном, напоминала, что они только что были здесь.

— Мама! — позвал я. — Мама!

Мать не откликнулась.

Я подошел к бане и распахнул дверь. Мать моя сидела в сосновой бочке.

— Мама! Да мама же! — крикнул я.

Она не ответила.

Она смотрела на меня неподвижными глазами. Рот ее был открыт. И вода из желоба журча падала на нее.

— Мама!

Но мама была холодная в горячей воде, чужая, словно то была не мать, а другая, незнакомая женщина.

Я выбежал из бани. В поселке было тихо. И только олень ходил и щипал мох, побрякивая колокольчиком.

Я шел в домик к китайцам. Китайцев не оказалось дома. Я нашел их возле реки, где они промывали золото. Они лежали рядом тихие, как моя мать там, в сосновой бочке, как отец в доме на полу. Я искал Микулу, Микулы не было.

Я был один в поселке. Кроме меня и оленя, не было никого. Я подошел к оленю. Он был теплый, и от него пахло соснами, пахло мхом, пахло рекой.

— Где Микула? — спросил я оленя.

И олень посмотрел на меня, словно понял меня и хотел ответить мне на своем оленьем языке.

На тропинке, которая вилась от бани к дому, я увидел свою свистульку. Ту самую свистульку, которую я нес, чтобы показать. Я не поднял свистульки. Теперь она была мне не нужна.

Я стоял на тропинке, протоптанной моей матерью. Моя мать ходила по этой тропинке за дровами и за водой. Моя мать была недалеко от меня. Дверь в баню была открыта.

Солнце исчезло за горой. Возле нашего дома стало темно. Черно стало в лесу. Окна нашего дома стали темными. В открытой двери бани что-то белело. Может быть, это была моя мать.

Ручей журчал в темноте. Он журчал ласково. Я сел возле него на теплую траву, боясь дома и бани. Мне было холодно и, чтобы согреться, я опускал концы пальцев в горячий ручей, чувствуя его тепло. Ручей был возле меня, и где-то в темноте позванивал колокольчиком олень. Олень ходил невидимый, я слышал его шаги, и мне хотелось крикнуть ему, позвать, но я боялся своего голоса.

Утром из лесу вышел Микула. Слепой шел с вытянутой рукой, трогая деревья. Я боялся испугать его криком и ждал, когда он подойдет ближе.

— Микула, — прошептал я.

Он услышал мой шепот и остановился у ручья.

— Это ты? — сказал Микула. — Живой, значит. Я искал тебя в лесу. Эти, которые были вчера, проезжали мимо меня. Я думал, они меня убьют, но они меня не тронули. Один мне сказал: «Ты и так, как в могиле, старик. Темно тебе. Живи, бог с тобой». При мне они подъехали к дому. Отец твой вышел к ним. Они ему говорят: «Сказки любишь, мы тебе сейчас расскажем. А пока золотишко тащи. Мы едем в Японию. Нам оно там понадобится, а тебе оно теперь не нужно. Теперь тебе, брат, ничего не нужно, ни жены, ни сына». Отец твой спрашивает их: «Кто вы?» А они смеются: «Тебе не все ли равно? На том свете тебя не спросят, кто тебя туда отправил — семеновцы или каппелевцы». Я надеялся, что они меня убьют. А они мне говорят: «Не хотим марать руки об старика. Все равно подохнешь. Безглазый ты». Вот так-то, сынок.

Мы сидели верхом на олене — Микула и я. Олень шел, покачиваясь, возле черной горы. Гора была крутая, обгорелая. Пожар здесь пробежал недавно и изменил местность. Слепой Микула трогал деревья и камни и не узнавал. Он смотрел на мир моими глазами и спрашивал меня, что я вижу. Но я не видел ничего, кроме черных обгоревших деревьев и пепла на том месте, где недавно еще росла веселая трава.

Микула вез меня в страну озер, в большие пихтовые леса. Страна эта была за горой. Там было много ручьев, в больших пихтовых лесах возле горы. Там было много озер. В больших пихтовых лесах возле озер жили его друзья. Микула вез меня к своим друзьям. Там было другое небо, в больших пихтовых лесах. Небо, светлое, как озеро, небо, полное птиц.

Микула вез меня на своем олене и тихо рассказывал мне про пихтовые леса. Но я не верил ему и думал о человеке с большим ласковым ртом.

1938

 

Большие пихтовые леса

Мы сидели верхом на олене — я и Микула.

Олень, покачиваясь, вез нас в пихтовые леса, в страну горных озер, к друзьям орочона Микулы.

Река неслась по круглым камням. Она торопилась туда же, текла в ту сторону, куда ехали мы, — в большие пихтовые леса.

Микула обнимал деревья. Он видел пальцами. Пальцы у него были зрячие. Он прикасался к холмам, к следам в траве, трогал норки бурундуков и берег реки. Он все хотел видеть. Но пробежавший недавно пожар изменил тайгу, и руки Микулы не узнавали края.

Микула не доверял моим глазам, и потому мы держались реки, слушая, как она шумит. Река могла привести нас к людям.

Река кричала, падая с горы, и я был рад, что она шумела. В мертвом крае она одна была живая и мешала нам говорить, и я был рад, что не мог говорить, — мне не хотелось вспоминать. Там, у горячего ручья, остались моя мать, отец и китайцы. Люди, которые убили их, не тронули меня.

«Коля, — сказал мне один из них, — иди посмотри на папу. Мы убили твоего папу. Твой папа лежит в доме на полу».

Они не тронули и Микулы, думая, что он слепой и живет как в ночи. Они не знали, что Микула видит пальцами, что нос помогает ему находить дорогу и узнавать людей. Все, что видел Микула, когда глаза его были живы и молоды, все было как живое в его памяти. Достаточно было ему вспомнить, чтоб увидеть так ярко, как никогда не увидят зрячие люди. Но после того, что случилось, Микула не верил своим пальцам, и мы держались реки, прислушиваясь к ней. Река вела нас и кормила.

Став на камень, слепой ловил хариусов. Рука у него была чуткая, ей не нужно было поплавка, леска была привязана к пальцу, и палец чувствовал, когда хариус хватал наживку.

Река была синяя и быстрая. Между камнями она кипела. Если бы не было так много камней, Микула сделал бы плот и мы поплыли бы вниз по реке на маленьком плоту, только нам пришлось бы тогда бросить оленя.

Камней в реке было так много, что можно было перейти на ту сторону, не замочив унты, с камня на камень.

Мне хотелось перебежать по камням на другую сторону реки. На той стороне была гора, поросшая зеленым лесом. На той стороне реки была трава, деревья были живые, там не было пожара. Но Микула держал мою руку в своей руке. Слепой Микула не мог перейти по камням реку, и он боялся, что я потеряюсь без него в зеленом живом лесу.

Звери и птицы — все было на той стороне реки. Они убежали туда от пожара. Мне показалось, что небо на той стороне реки было другое, светлое, свежее, утреннее. На той стороне было утро.

Глядя на ту сторону, я думал, что, может быть, там кипит наш горячий ручей и стоит наш дом, и в доме сидят мать моя и отец и ждут, когда я вернусь к ним из лесу. Я думал, что дом наш стоит прежний, такой, каким он был до прихода убийц, и в доме нашем топится печь, и мать моя стоит возле печки с красным от печного огня лицом, и белые руки ее месят тесто. Я любил, когда мать месила тесто. Тесто было живое, и белые руки матери кидали его, бросали тесто на стол, шлепали его как ребенка, как шлепали когда-то меня быстрые, ловкие руки матери.

Мне казалось, что мать моя смеялась на той стороне реки, мать моя пела у горячего ручья, пела и плакала.

Я засыпал и просыпался. Олень вез меня, спящего, укачивая, и голова моя лежала на руке Микулы. Мне казалось, что я падаю с горы в реку, сердце мое замирало, и я кричал со сна, но голоса у меня не было, и мне было душно, словно я был не в лесу на спине оленя, а под зимним одеялом из медвежьей шкуры, и одеяло душило меня.

Вечером мы сидели с Микулой у костра. У костра было тепло. Микула грел свои руки. Вокруг костра было темно, деревья стояли большие и неясные. Недалеко шумела река. Шум ее подбадривал нас. Река и ночью бежала, торопилась к людям в большие пихтовые леса.

Тропа, по которой мы ехали весь следующий день, была узкая. Она вилась по берегу реки и словно была протоптана недавно. Тропа эта походила на ту тропу, которая вела от нашего дома у горячего ручья к бане, на тропу, которую протоптала моя мать.

Мы ехали по тропе, тайга была безлюдна, и если бы к нам вышел из лесу человек, мы испугались бы его больше, чем зверя.

Микула услышал шаги раньше, чем я увидел встречного. Похожий на человека, из-за горы вышел медведь и остановился на тропинке. Он стоял, держа в лапе кедровую ветку, ветка была зеленая, с того берега. Видно, медведь пришел оттуда.

Олень дрожал под нами. Он, должно быть, боялся медведя. Но медведь был не страшный, совсем не такой, про какого мне рассказывала моя мать. Медведь был зимний, толстенький, похожий на одного нашего знакомого, который приехал к нам летом в зимней шубе. Медведь, ворча, подошел к нам.

Микула соскочил с оленя, снял шапку и сказал:

— О медведь-хозяин! Мы знаем, что ты единственный владелец этих мест. Но мы зашли в твои владения не потому, что хотели нанести тебе оскорбление, а потому, что наш путь лежит через них. Уважь же нас, о хозяин-медведь! Ты ведь знаешь, что мы не промышленники, которые ищут тебя, но почему же ты нас ищешь?

Но медведь не хотел уважить нас. Он стоял на тропе и смотрел на нас.

Олень дрожал, ноги его подгибались. Я чувствовал, как тряслась его спина.

— О хозяин-медведь! — сказал Микула. — Перед тобой жалкий слепой и мальчишка, родители его погибли от руки худых людей. Неужто ты не пропустишь нас? Неужто ты тронешь меня, глупого слепого, и этого сопливого мальчишку или оленя? Нет, мы, конечно, недостойны твоего благородного рта. Еще раз прошу тебя, пропусти нас.

Медведь заворчал и повернулся к нам спиной. Он стал спускаться к реке, искоса поглядывая на нас, и мне казалось, что он хочет кинуть в нас веткой.

Микула разговаривал с медведем по-орочонски, и даже теперь я верю, что медведь понял Микулу: не слова слепого, а голос его убедил медведя, и медведь пожалел нас. Тогда же я был уверен, что медведь понимает по-орочонски, и мне хотелось научиться этому языку, чтоб разговаривать со зверьми.

Мы ехали с Микулой, обрадованные, что звери понимают нас и уступают нам дорогу.

Микула дремал, а я думал о тех людях, которые встретят нас в больших пихтовых лесах, и как я буду рассказывать им о нашем разговоре с медведем.

Вдруг стало тихо, так тихо, как было в нашем доме, когда мой зарезанный отец лежал на полу.

Реки не было слышно. Я разбудил Микулу. Он прислушался, но реки не было. Мы потеряли ее. Реки не было, и не слышно было ее шума, и некому было теперь вести нас к людям в большие пихтовые леса. Теперь мы были одни в горелом лесу.

Микула потрогал деревья, но рука его не узнала их: где росли сосны стояли мертвые черные стволы с углями вместо ветвей.

Было тихо и черно в темном обгорелом лесу, мне стало страшно, и я заплакал.

В это время стая гусей пролетела над нами. Они летели к озеру или к реке. Мы пошли в ту сторону, куда они летели. Я вел оленя.

И опять было тихо, все вокруг нас умерло, и только небо было живое, светлое, как река.

— Микула, — спросил я слепого, — мы заблудились?

— Да, — сказал слепой.

— Если мы не найдем реки, мы умрем, Микула?

— Умрем, — сказал орочон.

— Послушай, Микула, я не хочу умирать. Я не хочу, чтобы ты умер, Микула.

— Я тоже не хочу умирать, — сказал орочон.

— Мы не умрем, Микула. Я знаю. Не может быть, что мы умрем. Я не хочу умирать.

Микула молчал.

Олень шел еле-еле. Он стал тонким и походил на тех оленей, которых я вырезал из доски. Олень плакал. Он умел плакать тихо. Большие слезы висели у него в глазах. Он, должно быть, как и я, не хотел умирать.

— Послушай, Микула, кто из нас первый умрет?

— Не знаю. Наверно, я, — сказал слепой.

— А как же я буду без тебя, Микула? Мне плохо будет без тебя. Я не хочу без тебя.

— Не знаю, — сказал орочон.

Стало совсем темно в черном лесу. В небе показалась луна. Она была милая, маленькая, такая, какую я видел из окна нашего дома.

— Нет, — сказал я Микуле, — мы не умрем, ни я, ни ты.

— Не знаю, — сказал орочон. — Сейчас я ничего не знаю. Руки мои не видят, не знают. А твои глаза глупые. Маленький ты еще. Помолчи.

Утром олень едва встал. Корму и воды не было на нашем пути, рот его высох. И у меня тоже во рту было сухо, не хватало слюны.

— Микула, — сказал я орочону, — сегодня, наверно, мы умрем. Как умирают, Микула? Я не видел, как умирают.

— И не надо, — сказал орочон. — Не говори. Не надо так много говорить.

Олень умер. Он умер просто. Сначала мы думали, что он встанет, но он не встал, он не мог встать, он был мертв.

Олень умер днем. И у меня не было сил идти. Микула понес меня. Он нес меня, и хотя было светло в черном лесу, но лес был по-прежнему тих, а мне казалось, что я по-прежнему сижу на оленьей спине.

Когда я открыл глаза, я увидел себя на земле. Микула лежал возле меня. Он, должно быть, спал, и мне не хотелось его будить.

Я долго ждал, когда он проснется. И вдруг мне стало страшно, я подошел к нему и стал его толкать.

— Микула, ты не умер? Микула! Да Микула же…

Микула проснулся. Его голос был слаб, как эхо.

Оказалось, что Микула не мог идти. И я тоже. Мы поползли.

— Микула, а все-таки мы не умрем, — шепнул я ему. — Вот увидишь, что мы не умрем. Я не хочу умирать.

— Не знаю, — сказал он тихо.

Мы ползли недолго. Снова лежали. И я заснул. Когда я проснулся, Микулы не было. Я крикнул, но никто не ответил мне. Тогда я побежал, я бежал недолго. Мне казалось, что я сплю и ползу во сне. Я чувствовал себя как в жару во время болезни. Я полз. И было темно вокруг меня. И я думал: вот сейчас я умру.

Но руки мои ожили, они были в чем-то живом. Ручей кипел, холодный, возле моего лица. Я почувствовал запах травы. Воздух был густ и сладок. Пахло пихтами. Я был в большом пихтовом лесу, про который мне говорил Микула.

Лежа в траве, я пил, как пьют олени. Глаза мои были в воде, нос, рот были в воде, и руки тоже. Я был в живом лесу. И тут недалеко, наверно, были люди. Но Микулы не было со мной. Он, наверно, ушел от меня, чтоб умереть. Он не хотел, чтоб я увидел, как он будет умирать. А может быть, был жив и ждал меня в пихтовом лесу?

Я крикнул. Эхо ответило мне. И голос у меня был громкий, радостный. Я встал и пошел по мокрой, по живой траве, и руки мои трогали деревья, как руки слепого.

1938

 

В краю старого Чедучу

1

У Гольчея много друзей. Гора — мать реки — его высокий друг. Черные кедры — красивые его друзья. Белые хариусы в горной речке — и те его приятели.

Товарищей много у Гольчея. Олень Бэюн — его быстрый товарищ. Белки, что возле неба живут на кедровых ветвях, — верхние его товарищи. Бурундучки, что бегают в траве, — нижние его товарищи. В озере, в небе, на деревьях, на верхушке горы, летающие, плавающие, ныряющие, поющие, живут его товарищи.

Людей в этом краю трое: Гольчей, его дед — старый Чедучу, да еще босая Мария.

Иногда люди приходят, но они долго не задерживаются.

— Товарищи, — просит их Чедучу, — поживите у меня. Хороший я человек. С хорошим человеком посидеть не хотите.

Люди идут мимо зимовья Чедучу, по тропе скачут на низеньких лошадях или по реке спешат, а те, которым уж совсем некогда, на самолетах пролетают над зимовьем — птицам соседи.

Старик Чедучу сердится:

— Зимовья им моего не надо. Эко! Им в облаках зимовье бы кто поставил возле небесной дороги. По земле не ходят. Ишь! У птиц крылья украли.

Те, что скачут на низеньких лошадках, останавливаются иногда в зимовье, те, что по реке спешат в шумной лодке, останавливаются редко, а небесные жители пролетают над горой, — нет им ровного места, чтобы сесть.

— Ешьте! — говорит Чедучу, когда у него гости. — У меня рот займите. Едите вы мало. Мимо меня едете, зачем еду с собой везете?

Еды много у него в краю. За рыбой далеко ходить не надо — река течет рядом, за мясом далеко не надо бегать — мясо возле дома бегает: в тайге живут козули, кабарга и сохатые, глупых глухарей очень много.

Старик Чедучу построил свое зимовье на хитром месте, вдали от людей, хотел, чтобы люди ему были рады.

Весной старик Чедучу, босая Мария и Гольчей живут словно на острове.

Вокруг зимовья кипят ручьи, реки рвутся с гор, деревья стоят в воде. Из окна видна зима. Падает снег. В открытую дверь видно лето. Дверь распахнута в реку, в лес, в озеро. Окна смотрят в горы. В этом краю зима и лето живут рядом.

Вокруг холма, на котором стоит зимовье, — вода. В это время года от Чедучу нет дорог к людям.

Люди живут далеко в городах. Чедучу там не бывал. Слышал он, что есть такие места, где дома стоят рядом с домами, — сто, а то и больше домов. Окна, а над окнами еще окна, люди, а под людьми еще люди. Нижним людям — потолок, верхним людям — пол. Тех людей, что возле неба живут, Чедучу было жалко. Слишком уж высоко они живут, с громом рядом. Облака, наверно, им соседи.

— В город вы не едете ли? — спрашивал Чедучу, когда у него были гости.

— Едем.

— Верхним людям привет от меня скажите.

Весной нет дорог от Чедучу к людям. Среди людей нет соседей Чедучу. Такой уже Чедучу человек, пришлось ему вековать без соседей. Речка у него вместо соседа. Сосны рядом с ним живут. С речкой Чедучу разговаривает.

Кричит старый Чедучу речке, будто она глухая:

— Ишь ты! Течешь. Ладно, что возле меня бежишь. Да что с тебя толку? Весной ты людям не дорога.

Весной старый Чедучу подолгу сидит на крыльце, курит, на лес смотрит, на птиц смотрит. Птицам весной в этом краю привольно.

Гольчей спрашивает:

— Люди от нас далеко ли живут?

— Близко от нас людей нету, — говорит Чедучу. — Люди дороги любят. Возле нас дорог нету.

2

Возле весенней горы зимнее озеро лежит. На озере еще лед, еще волчьи следы, а на другой стороне горы распустились березки.

Гора возле озера будто не гора, а олень. На оленьей спине горы — два камня, будто два брата, один камень другого держит.

Гольчей связывает бревна сыромятными ремнями, отталкивает плот и плывет.

Старый Чедучу кричит в окно:

— Куда плывешь, парень?

— Товарищей проведать.

— Проведай, проведай.

Плывет Гольчей, на рыб смотрит, на хариусов в светлой воде. Река из берегов вышла, а хариусы плавают возле горы между деревьев.

Гольчей поет:

Дялань, дялань-дя…

Дялань, дялань-дя.

Плясать ему хочется. Хариусам тоже в воде плясать хочется. Птицы в воздухе пляшут.

Дялань, дялань-дя.

Дялань, дялань-дя.

Поет Гольчей хариусам, белкам, птицам.

Вот солнышко уже на краю озера сидит, будто утка утят своих караулит.

Гольчей оставляет плот под деревьями, а сам лезет туда, к ветру, к чистому небу, где верхушка дерева шумит. С дерева на дерево, с ветки на ветку прыгает Гольчей, — недаром он товарищ белкам.

Дялань, дялань-дя.

Дялань, дялань-дя.

В дупле старой сосны белка сделала себе дом, натаскала кедровых орехов. Гольчей давно знает эту белку. Мать этой белки он знал. Белка тоже Гольчея знает. Любит она с ним играть.

— Белка, — говорит Гольчей, — маленьких белочек когда принесешь? Осенью тебя убью, однако. Бегать тебе трудно стало, видать, в животе маленьких белочек носишь. Осенью я тебя убью. Желудок твой поджарю. Есть буду тебя, белка.

Поздно уже. Солнце под воду стало прятаться на ночь. Гольчей к тому месту подошел, где плот был привязан. Плота нету. Будто кто-то его отвязал. Может, ветер отвязал, может, река отвязала?

Сидит Гольчей на дереве, на воду смотрит. Везде вода. Направо — река, налево — озеро. Озеро и река вместе сошлись. Хорошо птицам, которые на воде сидеть могут.

— Белка, — говорит Гольчей, — я тебе соседом буду. Придется мне возле твоего дома ночевать.

Старый Чедучу ждет Гольчея. В окно видит — плот Гольчеев плывет, а на плоту Гольчея нету. Пустой плот плывет. Ладно, что не видит босая Мария. Пустой плот к дому все ближе, горе река несет. Не случилось ли чего с внуком?

Старик не верил, чтоб река могла отобрать у него внука. Он жил в старой дружбе с рекой. Гольчей не мог утонуть.

Старый Чедучу садится в лодку, едет внука искать.

В доме осталась босая Мария.

3

Мария осталась одна, одна осталась, как камушек в траве. Уже вода стала убывать, и река ушла, и озеро отодвинулось, показалась трава, и в траве гладкие, круглые камушки, которые оставила река, а Чедучу и Гольчея не было.

— О-о-э! — кричала Мария, звала.

Гора откликнулась, река отвечала.

— О-о-э! Гольчей! Чедучу! — кричала Мария.

Думала, дед Чедучу услышит, братишка Гольчей вернется.

В большой тайге жила одна.

— О-о-э! — кричала.

Гуси летели. Может быть, они видели Гольчея и Чедучу. Наверно, река их унесла далеко.

Может, и ей сесть в лодку и плыть — вниз по реке, чем здесь плакать.

Босая Мария плакала. В лесу плакала. Горам жаловалась. И, услышав ее плач, в лесу останавливались звери. Лес стоял тихий, а листья словно завяли от ее плача. Словно птица жаловалась она. В лесу становилось душно от ее горя.

Уже пять и еще пять дней прошло, как Чедучу и Гольчей ушли и не вернулись.

Ночью услышала стук босая Мария. Дверь отворилась: старый Чедучу и Гольчей стоят.

— Сплю я, — говорит Мария. — Ишь, сон мне какой снится.

— Нет, однако. Не спишь, — отвечает Чедучу. — Мы сои видели. Кипяти чай. Чай пить будем, сон свой расскажем.

Вот они чай пьют. Смеются.

— Сижу я в лодке, — рассказывает Чедучу. — Голь-чея ищу глазами. Вижу, сидит он на дереве. С белкой играет. «А я думал — на том свете играешь. Искать тебя еду. Садись, парень, греби». Гребем. В сохатиную падь выехали, человека видим. Человек этот нам машет. «Ты, не старый ли Чедучу?» — спрашивает. «А кто же? — говорю я. — Другого Чедучу здесь нету». — «Если ты Чедучу, — говорит он, — садись. На самолете я за тобой прилетел. И парнишку тоже возьму. Дорог к тебе нету. А тебя там хотят видеть, откуда я прилетел. Ну, садись скорей, летим». Когда сели, он нам мягкое дал что-то, вроде мякиша. «Уши, — говорит, — заткните». Я ему говорю: «Сроду я ушей не затыкал. Не буду я затыкать уши». Он смеется. Я летчику кричу: «Земля мне сверху не нравится. Пожалуй, вернись. На земле лучше. Птицу, что ли, ты из меня хочешь сделать?» Кричу, а сам не слышу, что кричу. Ветер уши мне залепил. Во рту у меня ветер. В город мы прилетели. А нас все встречают. «Стало быть, в гости ты к нам приехал», — мне говорят. А я спрашиваю: «К кому? К тебе в гости или к этому, что рядом стоит? Много вас тут, не знаю, в который дом прежде идти». Меня в водяной дом привели, из стен вода бежит горячая и холодная. Под горячий дождик я стал. Смеюсь. Горячая вода меня щекочет, по спине бьет, по груди. Потом в другой дом меня повели, в театр. Женщины в этом доме пляшут. Легкие женщины, юбки на них коротенькие. Я чихнул. Спать мне с дороги захотелось. Уснул я в театре. Просыпаюсь, думаю, во сне я видел горячий дождь, сейчас босую Марию увижу. Лес увижу. Реку, что по острым камням шумит. Смотрю, люди сидят. Мне городские люди говорят: «Едем, Чедучу, спать. Здесь спать нельзя». А сами смеются. Меня в спящий дом привели, в тихий дом. На мягкое что-то положили. Утром ко мне приходят городские люди, просят: «Расскажи нам что-нибудь, Чедучу. Рассказываешь ты, наверно, хорошо. Мы твои слова напечатаем, чтоб тебя все знали. Хороший ты человек, Чедучу». — «Не хвалите, — я им говорю. — Рано хвалите.

Я к вам в гости прилетел, теперь вы ко мне приезжайте. Да не приедете, однако. Дороги ко мне нету». А они мне говорят: «Мы к тебе с дорогой приедем».

Вот и опять шумит река. Кричи, река, кричи! На хорошем языке ты кричишь: зверям понятно. Чедучу понятно. В горах камни тебя сдавили, маленькой горой к большой горе прижало тебя, а ты вырвалась, радуешься, через камни скачешь, весело тебе, вот и кричишь. О том, что горы высоки, кричишь, о том, что светлые ручьи в тебя втекают, кричишь.

Старому Чедучу без соседей скучно. Опять дорог нету, людей нету. Реке он жалуется. На берегу Чедучу сидит, вяжет сети. Мария ему помогает. Гольчей стоит на камне, ловит хариусов.

— Когда я в городе был, — говорит Гольчей, — думал, плохо, что тебя с нами нету, Мария. Чедучу боялся, что плакать ты станешь без нас. Человек тут один ехал в шумной лодке в эту сторону, поклон просил передать. Да, видать, не доехал этот человек, дорог не было, вернулся. В городе мы о тебе думали.

— Не были мы в городе, — вмешивается Чедучу. — Сон нам снился. Горячий дождь снился.

Усмехается старый Чедучу, а сам думает: может, и впрямь это был сон.

Нет дорог от Чедучу к людям. Птичьи есть дороги. Птица пролетает через горы, была она там, возле людей, и опять летит туда, к людям. Птица и та хочет быть поближе к людям.

— Сон это был, — говорит Чедучу. — Много мне людей снилось.

Сон снился Чедучу. Птицей он стал. Через горы летит. Через реки летит. Рекой он стал. Течет к людям. Гольчей старого Чедучу будит:

— Вставай, гости приехали.

— Не ври, — говорит Чедучу, ему хочется спать, — Зачем врешь? Дорог к нам нету.

— Вставай. Люди с дорогой приехали. Дорогу дальше ведут. С домами приехали. Дома возле нашего дома ставят. Ситцевые дома. Вставай, Чедучу, соседей у тебя теперь много.

1938

 

Старуха

У дяди Антона рыжая борода. Ноги у него большие, руки широкие. Лесной это человек, брат дерева, друг камня. Глаза его словно обложены мхом. Два глаза, как два зверька, которые из листвы смотрят на человека. Когда он проходит мимо деревьев, он подмигивает им, будто проходит мимо людей.

Два дерева стоят рядом — муж и жена — и трогают друг друга ветвями.

Он любит деревья. Деревья — это очень гордый народ. Только деревья умирают стоя. Но и среди деревьев есть такие, что перед ветром стелются по земле. Говорит дядя Антон кедровому стланцу:

— Ну что ты вьешься, что ты жмешься к земле? Ведь ты кедр. Дерево, а живешь лежа.

Проходя мимо озера, он ворчит. Озера он не любит.

Он любит все, что бежит, все, что падает с гор, что несется через камни, все, что опрокидывается и ревет, что несет бревна и людей: реки, ручьи, речки.

Проходя мимо Охи, речки, бегущей из лесу, дядя Антон нагибается и пьет воду, черпая ее ладонью.

— Эй, выпьешь речку! — кричат ему плотники.

— А вам что? Вам что вода из живой речки, что вода из-под крана. Из-под крана даже слаще. Пейте из него. Соли в вас мало.

С усов дяди Антона капает вода на траву. Он смотрит на Оху и думает.

«Что ж, — думает он, — дни речки считанные. Скоро сожмут ее, посадят в трубу. Теки, скажут, Оха, беги к нам на руки, на спину».

А Оха шумит себе и бежит. И речка-то небольшая, с волчий шаг, но дяде Антону жалко ее берегов, ее красоты.

— Эй, вы! — кричит он водопроводчикам.

— Чего тебе?

— Соли в вас мало.

Одним из первых он приехал в Оху.

— Рек много? — поинтересовался.

— Водятся.

— Зверь далеко?

— Зверя у нас много.

— Ну, а люди есть?

— Есть людишки, настоящих людей мало.

— Это нехорошо. Без человека и речка старится.

Под горой, на диком месте, поставил он себе могучий дом. Окна он прорубил широкие, чтобы по утрам было видно море, виден лес, чтобы в доме всегда было небо.

Третий год дяди Антона на Сахалине был год зимний. Зима простояла до середины июля, лета не случилось, а в сентябре снова наступила зима. Дом дяди Антона был еще без крыши. Стояла палатка в снегу. Половину палатки занимала кровать, на кровати лежала жена дяди Антона.

Старуха захворала в море, ее укачало. Она захворала с горя: земля была не лучше моря, будто и не земля. На пароходе подохли все ее куры. Остался петух, но он не кричал по утрам, не радовал старухина сердца, должно быть и сам не рад был новым местам. Антон выстроил для петуха курятник. Петух ходил в своем пустом доме и скучал.

— Наташа, — сказал дядя Антон старухе, — смотри не скучай.

— Место какое, — сказала старуха. — Курице в этом месте не снести яйца. Как мы жить станем?

— Не скучай, Наташа. Ругайся лучше. Попрекай меня, может, легче будет.

— Не будет мне легче, — сказала старуха.

Каждое утро она просыпалась с надеждой, что Оха — это сон; сон кончился, и она снова у себя на Кавказе. Старуха вставала и пугалась: вокруг было безлюдье, рыжие дикие деревья, чужое небо, чужие люди, — Оха. И чтобы не видеть Охи, старуха ложилась в постель. Она думала о смерти и боялась ее. В Охе не было даже кладбища, земля была холодна и бесприютна. Старуха думала о том, что ей будет холодно лежать в чужой земле.

— Вставай, вставай, — говорила она себе.

И ей уже хотелось встать, затопить железную печку, поставить самовар, подмести.

Она услышала легкие шаги петуха. Петух поклевал в закрытую дверь и прыгнул, хлопая крыльями. Петух крикнул. Это был первый крик петуха в Охе.

Старуха встала, кряхтя вышла на двор, но двора не оказалось. В Охе не было ни одного двора. Стояли три дома среди палаток.

— Ни яблони, — прошептала старуха, — ни птицы, ни птичьего гнезда. Одно небо да ветер.

Старуха стала собирать корни, выкорчеванные ее стариком. Наклонилась и потрогала землю. Земля была как камень.

Старуха прибрала в том месте, где должен был стоять двор, подмела, сложила дрова в углу и, прищурившись, стала смотреть на природу.

Природа замерла. Стояли лиственницы с мертвыми ветвями, с ветвями в сторону ветра. Среди рыжих деревьев притаился залив Уркт.

Старуха искала солнце. Она не узнала его. Солнце здешнее, как зверек, испугалось людей и спряталось в ветвях за горой.

— Господи, — сказала старуха.

Она стала смотреть в ту сторону, откуда привез ее пароход, будто могла увидеть Кавказ и ту теплую землю, на которой она выросла.

Вернувшись в палатку, она раскрыла сундук. В сундуке лежали разные предметы: старая рукавица, штаны дяди Антона, его портрет, чулок, зеркало и те безделушки, которые раньше стояли на комоде; здесь они были не нужны. Из сундука пахло сухими грушами и уютом, летним запахом далекого и родного края.

Старуха опустила крышку и отвернулась…

Когда дядя Антон пришел с работы, стол уже был накрыт. На столе стоял самовар. Самовар тихо напевал, грустил, — должно быть, и ему было жаль Кавказа.

— Я за красоту заступился, — сказал дядя Антон, садясь за стол. Поругался с начальством из-за красоты.

— Из-за чьей красоты? — спросила старуха.

— Не из-за твоей, конечно. — Дядя Антон рассмеялся. — А ты уж и обиделась. Дура моя славная. А я говорю не о бабе.

— О ком же?

— О местности говорю.

— О какой?

— Да об этой самой.

Старуха плюнула.

— Сказал я начальству, — продолжал дядя Антон, — красоту надо пощадить. Отвести ей особое место, вроде сада или парка, чтобы посреди города, на главной улице, была самая что ни на есть дикая тайга вроде музея. Сказал я это начальству, а начальство меня подняло на смех. «Пиши, говорит, дядя Антон, в стенную газету». — «Что же, — ответил я, — в газету я писать могу, правды и добьюсь. Вы мне в правде откажете — в Хабаровск поеду за правдой. В Хабаровске не добуду — до Москвы дойду». А они смеются. «До Москвы, говорят, десять тысяч километров». Слышь, Наташа? Да ты не слушаешь меня.

— Да нет, слушаю я тебя. Слушаю и смеюсь. Сады. Скажет же! Садов только здесь не хватает.

— Смейся, — сказал дядя Антон, — кончишь смеяться — скажи мне.

— А что?

— Ругаться мы будем, — сказал дядя Антон.

— О чем ругаться?

— Ты меня будешь ругать за то, что я тебя сюда привез. А я тебя буду ругать за то, что…

Дядя Антон вдруг замолчал.

— Ну, что ж не ругаешься? — сказала старуха. — Ругайся.

— Не умею я с тобой ругаться.

— Это плохо, — сказала старуха. — Ругаться не умеешь. Раньше умел.

— Поговорить я с тобой хочу.

— Говори.

— Раньше мы жили в дедовом городе.

— Ну, жили.

— Город этот дед мой строил с приятелями, строил не для себя, а для хозяев.

— Ну, строил. А дальше что?

— А хозяин был чудак. Дома он велел строить так, словно у него не одна жизнь, а десять. Отняли мы у него короткую его жизнь, дома тоже отняли. Город, стало быть, взяли себе. А я подумал про себя: «Живой ты человек, Антон, чтобы жить всю жизнь в дедовых домах. Построй себе город, чтоб широко было в этом городе, как в лесу».

— Ну, знаю, — перебила его старуха, — для этого и затащил ты меня на край земли.

— Край дикий, это верно. А обласкай ты этот край — он тебя отблагодарит.

— Отблагодарит! — сказала старуха насмешливо и отвернулась.

— Жена, — продолжал Антон, — ты мне свою ласку отдавала. Курам свою ласку отдавала. Яблоням свою ласку отдавала. Пол, который ты подметала, и тот видел твою теплоту. Так вот я тебе говорю, старуха, отдай свое тепло, свою ласку этому краю, пригрей его.

— Нет, — сказала старуха строго, — не увидит он этого от меня.

— Город здесь будет, — продолжал Антон. — Придет свежий человек и спросит: «Чей город?» — «Мой город, — отвечу, — мил человек. Вот эти дома я поставил. Старуха моя помогала мне. Лес я таскал на себе, место утоптал, речку посадил в трубы — пусть бежит. Садись, мил человек, если ты не враг, живи, домов много. А вот когда мы с женой приехали сюда, ничего здесь не было. Был один лес. В палатке со старухой жили посреди зимы. Живи, мил человек, если ты не сволочь, окажи милость».

Старуха встала, закрыла дверь, убрала со стола.

— Размечтался, — сказала она. — Мечтун.

— Стели, — сказал дядя Антон, и это простое, домашнее слово словно согрело старуху. Она просветлела и стала стелить постель. От домашности, от теплоты, от предстоящей ночи старуха зевнула.

— Намедни, — сказала она, — смотрю: ползет таракан. Обрадовалась я: живут, значит, здесь тараканы.

— Таракан? — удивился Антон. — Наверно, приезжий. Помрет. В этом климате не могут жить тараканы.

Старуха уснула. Приснился ей лес здешний, мертвый. Ни птичьего крика, ни всплеска, ни шелеста. Тихо-тихо. Старуха шла по тропе, спешила домой. Но вместо дома пришла в чужое место. Стояли дома, много домов. Но в домах не было людей. И вещи были, столы, стулья, а людей не было. В домах были ветер, зима, снег. В одном доме пол треснул и возле кровати лежал камень, покрытый мхом, словно кровать стояла в лесу.

Старуха вскрикнула и проснулась. Дядя Антон лежал рядом и тихо посвистывал носом. Старуха прижала его к себе. И вдруг ей стало страшно. Будто лежал с ней кто-то посторонний, чужой. Старуха не узнала запаха своего мужа. Раньше от него пахло водкой и лошадьми, теперь пахло мхом, деревьями, осенней холодной травой. Старуха разбудила мужа.

— Милый, — сказала она голосом молодым и страстным, тем голосом, каким она уже не говорила много лет, — дорогой мой, уедем отсюда, вернемся туда, на Кавказ. Уедем, милый, уедем.

И когда дядя Антон шел на работу в темноте, в густом и смутном утреннем мире, он вспомнил молодую девушку, крикливую и своевольную, девушку, которая плакала так, что, слыша ее плач, уже не хотелось жить, девушку, которая смеялась так, что хотелось броситься в реку — плыть и плыть, драться, сделать что-нибудь необыкновенное, убить кого-нибудь или спасти, броситься с горы в море.

Девушка эта стала его женой, и теперь она была старуха, сумрачная, седая, и от прежнего осталось имя «Наташа» да характер своевольный и несправедливый.

Дядя Антон вернулся. Старуха стояла у печки спиной к дверям. Неслышный, он подошел к ней и обнял ее, теплую и худенькую, обнял ее и прижал к себе.

— Наташа, — сказал он ей, словно хотел возвратить прошлое, — Наташа.

Прошло пять лет. Где были лиственницы и кедровый стланец, где были красные мхи, — стоял город. Дикие птицы полюбили человека и поселились у него под крышей.

Зверь сказал зверю: «Не ходи туда, там город».

Посреди города был парк. Дядя Антон, а также все жители города и их знакомые в других местах знали, что второго такого парка не было и нет ни в одном городе на земле. Парк был самая дикая тайга, не огороженная и не испорченная скамейками, постройками и украшениями. И утром рано зимой на улицах города можно было увидеть заячьи, а также следы других зверей, прибежавших из тайги в парк взглянуть на старое место.

В том небольшом городе в лесу стоял театр: из окон театра был виден залив Уркт, дикие деревья и белки, прыгающие с ветки на ветку. В театр в качестве зрителей и дорогих гостей приезжали гиляки из далеких стойбищ на собаках. Они приезжали в театр посмотреть на чужую жизнь, порадоваться, посмеяться и похлопать ей. Втайне гилякам самим хотелось взойти на сцену, поиграть там, показать городским людям свою жизнь и попросить, чтобы они похлопали ей. Но гиляки стыдились и не решались. В городе собаки лаяли на собак, встречая лаем гостей. Гиляки оставляли своих собак у крыльца и сами шли в дома — пить чай и знакомиться.

Во дворах летом ходили куры и несли яйца. Петухи кричали по утрам. За городом были расположены огороды, на грядах росли кое-какие овощи, и одному не старому еще человеку даже удалось вырастить в здешних местах арбуз величиной с детскую голову, и дядя Антон выпросил этот арбуз, чтобы показать его старухе. Но старуха далее не рассмеялась. Контракт дяди Антона кончился, и она ждала того часа, когда они сядут на пароход и будут смотреть, как станет уменьшаться на глазах этот край, пока не исчезнет совсем и не появится другое, высокое небо, и старуха увидит своих старых знакомых, заплачет и станет рассказывать им, как она жила со стариком в зимнем месте, как они мерзли и как бедовали.

Был день летний и не по-здешнему солнечный. В заливе возле Москаль-во стоял пароход «Орочон» и ждал пассажиров.

В Охе к дому дачного вида, уютному и чистенькому, подошел дядя Антон со старухой. Возле домика уже лежали их вещи. Чистенький домик был охинский вокзал.

У вокзала собралось много народа провожать дядю Антона с супругой. Было много сказано слов и выпито водки в буфете. Перед отходом поезда пришли школьники — пионеры, принесли цветы и спели песню.

Дядя Антон стоял у окна и плакал тихо, по-стариковски. Старуха сидела сумрачно с вещами и строго глядела на пассажиров.

Поезд шел по диким местам, покачиваясь; паровоз своим криком пугал зайцев и птиц. Дяде Антону надоело сидеть молча. Он подошел к соседям и спросил:

— Дорогу замечаете?

— Какую дорогу?

— По которой едете.

— Замечаем.

— Дорогу-то эту я строил. Старуха — и та принимала участие. Нам помогала.

И он начал рассказывать о том, как проводили дорогу от Охи в Москаль-во, где дорога кончалась.

— Есть о чем говорить, — заметил рыжий человек, по виду кооператор, вся дорога-то сорок километров.

Дядя Антон, огорченный, замолчал: о чем говорить с пустым человеком? Каждый мог видеть сам, как было трудно строить в этих местах, каждый гвоздь приходилось везти вокруг света. Да и убеждать уже было поздно — приехали.

Старуха торопилась, бежала, задыхаясь, и боялась: ей казалось, что пароход уйдет без нее.

Когда «Орочон» снялся с якоря, был закат: и море, и небо, и домики на берегу были розовыми, и розовым был лес, а плавни были розоватые и живые. Но старуха глядела на все строго, как на постороннее, и таким же взглядом она проводила Золотой Рог и встретила Байкал, висевший между гор, и поглядела на Свердловск, на станцию Буй и на другие станции и полустанки.

В старом городе на Кавказе, где у старухи было много родственников и знакомых, никто не был ей рад. Соседи из вежливости слушали, но слушали невнимательно, и каждый думал о своем и близком.

Старуха не нашла ни в городе, ни в доме того уюта, которого она достигла там, на Сахалине. И даже небо, высокое и прекрасное, было намного хуже охинского неба, всегда предвещавшего то ветер, то снег. Старуха сказала об этом старику. Антон не стал ее ругать. Его тянуло обратно в Оху, но он знал, что старухе в ее годы уже не выдержать большой и трудной дороги, что она может умереть в поезде или на пароходе.

И они стали жить, часто вспоминая об Охе. Они получали оттуда письма, и Оха — край, который они строили и полюбили, — была в их словах, в их мыслях каждодневно, и оттого им казалось, что она близко.

1936

 

Старик Тевка

В прошлом году старику Тевке прострелили йогу братья Ивт и Вайт. Так и не удалось узнать, кто из братьев, Ивт или Вайт. Вайт сказал, что это Ивт попал невзначай. Ивт сказал, что Вайт уронил ружье и оно выстрелило.

Тевка стоял к братьям Ивту и Вайту спиной, он доставал из мешка котелок, когда раздался выстрел.

Старик даже не спросил, кто из братьев попал в него — Ивт или Вайт. Он так сказал спутникам:

— Жалко, доктора Ивана Павловича здесь нет, Иван Павлович возвратил бы мне ногу.

Не думал он, что-братья Ивт и Вайт хотели его оставить без ноги. Ничего он не сделал им худого. Разве что сказал как-то братьям Ивту и Вайту, будто они жадные люди. Мало ли что сболтнешь сгоряча? Если бы они захотели, эти братья Ивт и Вайт, его убить, зачем бы они стали целиться в ногу?

Не думал старик Тевка, что он останется без ноги. Доктор Иван Павлович не такой был человек, чтобы не вылечить ногу.

Братья Ивт и Вайт стояли на берегу. Они смотрели на простреленную ногу Тевки.

— Померла нога, — сказал Ивт.

— Жить будет, — сказал Вайт.

— Не будет жить, — возразил Ивт. — Хоронить можно ногу.

Кровь хлестала из раненой ноги в лодку на мешок с юколой, на убитую утку, на ружье Тевки. Тевка перетянул ногу ремнем повыше раны.

Братья Ивт и Вайт, сумрачные, сели в лодку.

— Пропала наша охота, — сказал Ивт. — Из-за Тевкиной ноги.

— Худая охота, — сказал Вайт. — Убили одну утку.

Лодка шла тихо. Греб Вайт. Ивт хмурился.

Возле песчаной косы они стали ругаться, Ивт и Вайт. Чтобы старик Тевка не понял, они стали ругаться па японском языке. Ругаться по-японски их научили японцы во время интервенции.

Ивт замахнулся на Вайта веслом, но не ударил.

— Ничего, — сказал старик Тевка не столько братьям Ивту и Вайту, сколько самому себе. — Я и на одной ноге всех перегоню. Не люблю быть последним.

В стойбище Ный-во все удивились, что два человека идут: ведь уехало трое. Когда эти двое подошли ближе, все заметили, что они несут на руках третьего.

Сказал Ивт:

— Это не я. Брат мой Вайт выстрелил в старика Тевку по ошибке.

Вайт сказал:

— Врет он. Это не я. Брат мой Ивт уронил ружье. Глупое ружье выстрелило.

Соседи принесли старика Тевку в его пустой дом. У Тевки не было мамки. Мамка его утонула. Сыновей не было у него. Сыновья его померли от оспы. Дочери вышли замуж.

— Ну, ребята, — сказал старик Тевка соседям. — Теперь я с одной ногой остался на смех людям. Смешной я теперь.

Все лето пролежал Тевка в летнем доме на нарах.

В открытую дверь он видел море, лиственницу за песчаным холмом, белых собак, лежавших у моря, как пена.

Старик Тевка лежать не любил, любил бегать. Хотя по годам он был стариком, ноги у него были веселые, руки легкие, глаза были молодые, как у детей, и смеялся Тевка, как дети. Дети любили старика Тевку. Когда не видели взрослые, старик Тевка играл с детьми. И, видно, не для того играл, чтобы забавлять, — самому было забавно. Непоседливый человек был старик Тевка. Ходить он не умел, бегал. На охоте другим охотникам трудно было за ним поспеть. А тут пришлось ему лежать все лето. Одна нога стала непослушной. Свет стал коротеньким. Все, что было за дверью, было чужое. Не для него теперь это было, не для старика Тевки.

— Эй, — кричал он соседям. — Вы бы зашли ко мне посидеть. На свете какие дела? Мне интересно.

Но соседи молчали. Слева от старика Тевки жил Ивт, справа Вайт жил, молчаливые люди…

Как-то в стойбище Ный-во приехал Иван Павлович, врач.

Старик Тевка раньше всех услышал его шаги, раньше собак. Потом залаяли собаки. Если бы не нога, он бы разве усидел? Первым бы побежал навстречу.

— Ну что, друг Тевка? — сказал Иван Павлович, входя в летний дом. — Лежишь? Ехал я к тебе, думал: «Такому веселому человеку скучно без ноги». Ничего, мы тебе вернем ногу.

У Ивана Павловича было много новостей. По всему свету, должно быть, жили у него друзья и родственники.

Осмотрел Иван Павлович раненую ногу Тевки.

— Кто же это тебя? — спросил он. — Ивт или Вайт?

— Кто знает? — ответил старик Тевка. — Ивт говорит — Вайт. Вайт говорит — Ивт. Невзначай попали. Я их не спрашивал.

— Невзначай ли? — сказал доктор. — Не верю я этим братьям. Сволочи. У японцев проводниками были.

Вскипятил Иван Павлович в Тевкином котелке чай. Из своего мешка достал булку и сахар.

— Плохо, — сказал Тевка. — У меня в доме сидишь, а меня угощаешь. Плохо без ноги. Когда мне ногу вернешь? Через пять дней ход кеты. Мне на реке быть надо.

— Нетерпеливый ты, Тевка, — сказал доктор. — В пять дней хочешь, чтобы я тебя вылечил. Я тебя с собой хочу взять. Тут недалеко город строят. Тебе уход нужен. Едем.

— Едем, — согласился Тевка. — Почему не так?

Доктор Иван Павлович посадил Тевку в моторную лодку.

— Через пять дней нерест кеты, — сказал старик Тевка. — Ногу мне вернешь?

Иван Павлович рассмеялся.

— Чудак ты, Тевка.

На берегу стояли братья Ивт и Вайт.

— Эй вы! — крикнул им доктор. — Кто из вас не умеет обращаться с ружьем?

Ивт сказал:

— Вайт.

Вайт сказал:

— Это Ивт. Уронил ружье. Ружье у него глупое. Выстрелило.

Доктор велел им принести ружья.

— Ружья правду скажут, — сказал он. — От вас разве добьешься правды?

Взял он у Ивта и Вайта ружья, осмотрел, положил к себе в лодку.

— Пусть пока полежат у меня, — сказал доктор. — Вам же лучше. С ружьями обращаться не умеете. Еще друг друга пристрелите.

Ивт сказал:

— Отдай ружье. Это Вайт стрелял в Тевку. Не отдашь — жаловаться буду.

Вайт крикнул:

— Мое ружье отдай. Это Ивт попал. Бери ружье Ивта.

Долго бежали по берегу братья Ивт и Вайт. Тевке даже смешно стало.

— Пожалей ты их, — сказал он доктору. — Брось им их ружья.

— А тебя они жалели?

— Говорят, что попали невзначай.

— Плохо ты знаешь Ивта и Вайта. Сюда мой приятель приедет, начальник милиции. Он скажет, кто в тебя стрелял: Ивт или Вайт. Они сами ему скажут.

Моторная лодка быстро неслась. На зеленой воде сидели птицы. Нерпы покачивались, как бутылки, брошенные в море.

— Быстрый ты, — сказал Тевка. — Лодка — и та у тебя быстрая. Неужто в пять дней мне ногу не вылечишь? Кету боюсь упустить.

— Ты что ж, думаешь, что я бог?

— Кто тебя знает. Быстрый ты. Куда едем?

— В Ноглики едем. В город.

— Откуда там город? Зимой охотился, — кроме тунгусских палаток, ничего там не видал.

— Весной еще палатки стояли, а сейчас — дома.

— Быстрый ты, — сказал старик Тевка. — За весну город поставил. А мне ногу в пять дней починить не хочешь. Должно быть, меня за друга не почитаешь.

— Иди ты к черту, Тевка. Тебе надо лежать. Для таких, как ты, мы больницу выстроили. Кровать на пружинах привезли с материка. Ты первый ляжешь в новую больницу. Три сиделки и сестра будут за тобой ходить. В ванне будешь купаться. Окна большие в больнице, прямо в лес, в реку, в небо. Из-за этих окон я со строителями поссорился. В старое время больницы по тюремному образцу строили, темные, холодные, сырые. От одного слова «больница» у людей щемило сердце, болела душа. Я добился, чтобы больницу на самом солнечном месте поставили, чтоб у окна была природа, чтоб летом можно было распахнуть окна в лес.

Старик Тевка спал, когда моторная лодка остановилась возле городка Ноглики.

Не проснулся он и в носилках. У старика был сон, как у детей. В ванной комнате его разбудили.

Старик Тевка растерялся, увидев трех молодых женщин, его раздевавших. Черноволосая сняла с него штаны. Светловолосая попыталась снять с него рубаху. Эту рубаху он не снимал с себя года три. Она просалилась от пота, высохла, стала жесткой как кора. Тевка оттолкнул женщину. Но она подошла к нему сзади и стащила с него рубаху, прежде чем он успел опомниться.

Тевке стало стыдно. Он стоял голый среди трех смеющихся женщин. Та, светловолосая, что сняла с него рубаху, стала обрезать у него ногти на ногах. Один ноготь был такой толстый, что она никак не могла его обрезать. Пока светловолосая обрезала ногти, черноволосая принесла таз с горячей водой. Тевка испугался, когда его обожгла вода. Тело его съежилось, оно никогда не знало горячей воды. Черноволосая женщина намылила голову Тевки. Тевка был весь в мыльной пене. Тело старика Тевки давно не ощущало прикосновения женской руки. Мамка его утонула, когда он был молод. Дочери его еще девочками ушли из его дома к мужьям. А тут легкие, ласковые женские руки трогали его, обливали водой, щекотали. Будто дочери вернулись к нему в дом. Тевке стало тепло и грустно. Он думал, что он будет жить здесь в ванне, в теплой воде, как рыба. Но женщины взяли его под руки и привели в светлую комнату, где стояла большая кровать у окна. Старик Тевка лег, и тело его утонуло в мягкой постели.

Перед окном Тевки текла Тымь.

Тевку разбудила рыба. Кета поднималась вверх по реке метать икру. Кеты было так много, что в Тыми ей не хватало места. Река вышла из берегов и подошла к больнице: к Тевкиному окну. Тевке показалось даже, что он сидит не на кровати, а плывет по середине реки.

Рыба шла, поднимая волны. Тевка забыл о своей больной ноге. Кета шла под его окном. Если бы у него в руке было весло, он бы ее мог, пожалуй, глушить не сходя с места.

— Где мои штаны? — спросил Тевка.

Штанов не было, рубахи тоже не было. На стуле возле кровати висел халат.

— Штаны мои где? — сказал Тевка светловолосой женщине. — Отдавай мои штаны. Мне на реке надо быть. Рыба идет. Разве не видишь?

Но светловолосая промолчала. Вошел доктор Иван Павлович.

— Кто здесь кричит? — строго спросил он. — Здесь кричать нельзя.

— Рыба идет, — сказал Тевка. — А я на мягком месте лежу, как птенец. В лодке мне не нужна нога. Руки были бы. У меня, Иван Павлович, штаны украли.

— Штанов у нас много. Вон магазин. Там штанов двести висит, если не больше. Всех Тевок одеть хватит. А ты не кричи. На берег я тебя не пущу. Поправишься — задерживать не стану.

— Пусти, Иван Павлович.

— Ни под каким видом.

— Худой ты, Иван Павлович, человек. В больницу к себе заманил. Штаны отобрал. Меня к реке не пускаешь. Вроде и не друг ты мне.

Старик Тевка подумал: «Строгий у меня друг. Мою ногу, как свою, бережет. Пусть уйдет, я у этих мамок отпрошусь. Не отпустят — и без штанов убегу. В лодке не видно. За всю жизнь ни разу хода кеты не пропустил. Ладно…»

В это время вошла в палату черноволосая женщина. Шаг был у нее неслышный. В руках ее был стакан с чем-то горячим.

— Пейте, больной, — сказала она.

— Это чего? — спросил Тевка.

— Какао.

Тевка отпил из стакана, выплюнул, не понравилось.

— Я сладкую густую эту воду не люблю. Нет ли у тебя куска нерпы? По нерпе мой рот соскучился.

Когда Тевка стал ходить, Иван Павлович подарил ему костюм. Костюм был новый, серой шерсти, Иван Павлович сам повязал Тевке галстук.

— Теперь вроде я и не Тевка, — сказал старик, смотря на свое отражение в зеркале. — Подменили меня. Братья Ивт и Вайт теперь меня не признают.

С Иваном Павловичем вышел и старик Тевка на улицу. Вся улица состояла из семи домов да четырех срубов. Но дома были высокие, просторные. Раньше таких домов Тевка не видел. Но удивления не показал. Удивляются лишь женщины и дети.

— Ладные дома, — сказал он. — В прошлом году я на этом месте лису убил. Ладная была лиса. Здесь лиственница росла. Лес был. А теперь ровное место.

— Пойдем к плотникам, — сказал Иван Павлович. — Я тебя познакомлю. Они, брат, еще не обжились. С материка приехали. Небо здешнее ругают. Они, брат, из-под южного неба приехали сюда, из теплого края. Небо здесь низкое, давит их.

Старик Тевка и доктор шли, обходя вывороченные пни. Тевке было жалко срубленного леса.

Иван Павлович рассказывал:

— Вот на этом месте, брат, построим мы столовую. А здесь театр. Да, впрочем, тебе надо объяснить сначала, что такое театр. А объяснять я не умею. Будет театр — приведу. Сам поймешь, когда увидишь.

На высоком месте, у рыжих лиственниц возле ручья, плотники строили длинный светлый дом.

Иван Павлович и Тевка подошли к плотникам:

— Добрый день, — сказал Иван Павлович.

— На день не жалуемся, — сказали плотники. — Гвоздей вот только мало. Ты нам велел гвозди беречь. Каждый гвоздь сюда, на Сахалин, плывет морем, гвозди мы бережем. Ты нам скажи, Иван Павлович, для кого мы дома ставим? Жителей-то мы не видим.

— А вот один из будущих жителей, — сказал Иван Павлович, показывая на Тевку. — Этот житель будет снабжать вас кетовой икрой и свежатиной. Другого такого охотника и рыбака на всем острове не сыщете. Знакомьтесь.

— Будем знакомы, — сказали плотники.

Каждый подошел, пожал Тевке руку.

Тевка посмотрел на бородатые лица плотников. Жалко, что у него самого не было бороды. Зимой лицо бы не мерзло.

— А как вас по имени и отчеству, разрешите осведомиться? — вежливо спросил Тевку старый плотник.

— Тевкой меня зовут.

— Это родственники так зовут. А полное имя.

— Тевка.

— Отчество разрешите уж заодно узнать?

— Отца Чуркой звали.

— Тевка Чуркович, — сказал плотник. — Нет, это будет невежливо. Разрешите уж, мы будем звать по-своему. Тевка — значит Терентий. Терентием Ивановичем будем звать. Соседями будем.

— Ладно, — сказал Тевка.

На обратном пути спросил Тевка Ивана Павловича:

— Для кого дом строят?

— Еще не знаю. Может быть, для тебя. Ведь город-то мы для гиляков и эвенков строим и для ваших детей. Тут будет культбаза.

Выйдя на поляну, где Иван Павлович предполагал строить театр, они остановились.

— Нет, погляди, Тевка, каков будет театр. Театр прямо в лесу. Летом никакого фойе не надо. Зрители возле ручья будут сидеть, под деревьями. Из окна — на том берегу Тыми — диких оленей можно будет увидеть. Под окном заячьи, волчьи, медвежьи следы…

Тевка не хотел показать, будто он не знает, что такое театр. Ждал, когда Иван Павлович сам скажет.

— Что же ты молчишь? — рассердился Иван Павлович. — Не знаешь — так спроси. Театр — это такой дом, из которого человек уйдет веселым. Плохо же я тебе объяснил. Пивнушка — тоже дом, из которого человек выходит веселым. В доме этом, в театре, будут показывать жизнь других людей, как сто лет назад жили. Как во сне будешь видеть все, смеяться до слез будешь, будешь плакать.

Ложась спать, старик Тевка думал: «Дом для сна строят, чтобы лучше было людям спать, чтобы сны людям хорошие снились. Я где ни лягу, там и усну. Сны веселые вижу. Зачем мне театр?»

Не понял старик Тевка Ивана Павловича.

Во сне видел старик Тевка море. Себя в лодке видел. Во сне жирную нерпу убил. Давно нерпачины не ел. Вот радость. Проснулся Тевка веселый. Женщинам, черноволосой и светловолосой, тем, что сняли с него штаны и в горячей воде мыли, сказал:

— Я на охоту пойду. Тебе, черноволосая, принесу горностая. Тебе, светловолосая, принесу лису. Как к дочерям я к вам привык. Когда вы меня своими ласковыми руками трогали, я думал: «Вот дочки ко мне вернулись. Ничего, что не мои». Как об отце вы обо мне заботились. Ночи не спали.

В этот день старик Тевка вышел из больницы. Слово свое сдержал, принес в больницу лису и горностая.

Как-то, возвращаясь с охоты, старик Тевка услышал детский смех.

Выйдя к ручью, Тевка увидел новый дом, полный смеющихся детей. За всю жизнь старик Тевка не видел столько детей: не иначе — их собрали со всего света. Среди незнакомых детей Тевка узнал детей своих соседей. Дети узнали старика Тевку.

Дети сидели за длинными столами и рисовали.

Старик Тевка посмотрел. Дети на бумаге веселились. Легкие деревья нарисовали. Море нарисовали. Оленей, скачущих в лесу, небо нарисовали.

Старику Тевке захотелось самому что-нибудь нарисовать. Ни разу еще не держал он карандаша в руке. Попросил он у учительницы лист бумаги. Сел в лесу. Положил бумагу на пень и стал рисовать. Рука пела. Рука плакала, когда Тевка рисовал, будто в руке была душа. Жизнь свою Тевка на бумаге хотел спеть. Что слова? Слова унес ветер, как дым, не словами — деревьями, небом, рекой, домами, соседями, собаками, белками, рыбой, плывущей по реке, он споет свою жизнь на бумаге. Ивану Павловичу подарит эту бумагу. «Вот, — скажет он, — возьми, Иван Павлович. Давно я хотел про свою жизнь сказать. Про новую жизнь сказать, которую ты для нас строишь. Про дома хотел сказать, которые ты нам поставил, ты и твои друзья. Про детей, которым ты и твои друзья поставили школу, полную солнца, про ногу, которую ты мне вылечил, да слов у меня нет. Говорить я не мастер. Немножко я нарисовал. Вот речка бежит к нам. Речка на нас смотрит, как мы живем. Ей весело. Вот гора прилегла отдохнуть. Снится горе утро. Олени скачут. Возле лиственниц дети пляшут и поют. Может, и гора видит, как я, старый человек, вместе с детьми пляшу. Ноги у меня, гора, молоденькие… Вот лебедь летит из теплых мест. Скажи, лебедь, как в теплых местах люди живут? Осенью в теплые места полетишь, хорошим людям поклон от нас передай».

Когда старик Тевка в город вошел, перед пустыми домами людей он увидел, соседей узнал. Эвенки, нивхи, пани приехали, собак и оленей с собой привели. Перед домами разбили палатки.

— Добрый день, — сказал им Тевка. — Что в дома не идете? Это ваши дома.

— Пока в палатках поживем — не зима, — сказали они старику Тевке. — Летом в палатках, пожалуй, лучше.

На крыльце больницы сидел Иван Павлович. Возле него братья Ивт и Вайт стояли.

Ивт сказал:

— Ты, Иван Павлович, вор. Детей у меня увез. К школе я подошел. Дети мои едят. Еду я их попробовал. Еда сладкая. Сладкой едой моих детей хочешь приручить. Я детей хотел отобрать. Меня учительница прогнала. Ты мне ответь: мои дети или твои?

— Твои дети, — сказал Иван Павлович.

Вайт спросил:

— Отдашь мою дочку? Я свою дочку через две зимы замуж за хорошего человека выдам. Вы ее тут на бумаге смеяться учите. Моя дочка выучится, скажет: «Отец мой нехороший». Еще, пожалуй, над отцом смеяться будет. Будет меня учить. Отдай дочку. Не то жаловаться поеду.

Иван Павлович молчал.

— Добром дочку не отдашь, я силой отберу, — сказал Вайт.

— А ты ее спрашивал, свою дочку, где ей лучше: в школе или у тебя в зимнике?

— Нет, не спрашивал.

— Мы этот город для ваших детей построили и для вас. Кто хочет, пусть возле детей живет. Вот Тевка идет. У него детей нет. Он возле ваших детей будет жить. Его дети любят. А вы заслужите, чтобы вас дети любили.

— Ладно, — сказал Ивт. — Наши дети ученые будут. Мы неученые. Ты, может, еще и нас учиться заставишь?

— Об этом мы еще поговорим, — сказал Иван Павлович. — Мы и для взрослых школу строим. Я вас, Вайт и Ивт, хотел спросить, почему вы Тевке ногу прострелили? Кто из вас стрелял: Вайт или Ивт?

Вайт сказал:

— Я забыл.

Ивт сказал:

— Я забыл. И ты тоже, Иван Павлович, забудь. Вот и Тевка тоже забыл. Даже не хромает.

— Нет, пожалуй, — сказал Тевка. — Пожалуй, я не забыл.

— И я тоже не забуду, — сказал Иван Павлович.

1938

 

Пила

Из окна я смотрел, как бьют моего отца. Его били на улице перед домом, и люди сбежались со всей деревни посмотреть, как его будут бить.

Увидев соседей, отец заплакал и стал просить их, чтоб они заступились, но никто не хотел за него заступиться. Отец начал кричать еще раньше, чем его ударили. Он кричал «караул», как будто его грабили. Лицо у него было смешное, плачущее, все в мелких морщинках, и все смеялись, когда он кричал, потому что это было смешно. Иван Сычугов держал его за бороду, а старший брат Сычугова, Тиша, бил моего отца рукавицами по щекам.

Матери не было дома, когда били моего отца. Она была в лесу и не видела, как его, мокрого, привели из бани. Баня была низенькая, темная, дымная, и там неловко его было бить.

Отец стоял поджав ногу. Правая нога его была в сапоге, а левая нога была босая. Он, должно быть, надевал сапоги, когда они пришли за ним. Босой ноге отца было холодно на снегу, и он поджал ее, и оттого она стала жалкой, маленькой, как нога хромого. Смотря на босую ногу отца, мне хотелось плакать — почему мой отец был не хромой, если бы он был хромой, может быть, Сычуговы не тронули его, а соседи заступились.

Отец плакал и просил Сычуговых сказать, за что они его бьют. Сычуговы не отвечали. Они были молчаливые люди. Отец ругал их и плевался, но слюна его не долетала до них. Тиша надел рукавицы, которыми он бил отца, а отец подумал, что сейчас его перестанут бить.

Кровь текла из отцовского носа. Отец мой хотел упасть в снег на сено, но они не давали ему упасть и, когда он падал, подымали его. Должно быть, им не хотелось нагибаться.

Людям надоело стоять, и они сели на наш забор и с забора смотрели на улицу, на моего отца. Но вот отец мой стал смеяться. Он стал смеяться громко, как никогда не смеялся, и мне стало страшно в доме, и я подумал, что отец мой сошел с ума.

Взяв отца под руки, Сычуговы повели его, и он смеялся, когда его вели, и показывал соседям язык. Мой отец, должно быть, сошел с ума и хотел, чтоб его убили, а может быть, он представлялся. Отец мой часто представлялся пьяным и тогда говорил соседям, что они кислые и что он подожжет им амбары, ему хочется посмотреть, как будут гореть их амбары, очень смешно будет смотреть, как они будут гореть.

Сычуговы привели моего отца в наш дом и посадили его на скамейку. Иван подозвал меня и сказал:

— Твой отец вор. Он украл у нас новую пилу. Мы бы убили его, да неохота отвечать. В другой раз мы его убьем.

Сычуговы ушли, наследив на чистом полу, и в оставленную открытой дверь дуло и слышен был смех и голоса соседей. Соседи сидели на заборе и не хотели расходиться. Они, должно быть, ждали, когда возвратится из лесу мать.

— Отец, — спросил я, — зачем ты украл у них пилу?

Отец молчал.

— Не может быть, чтоб ты украл у них пилу. Они врут.

Вдруг стало тихо во дворе. Я подошел к окну и увидел свою мать. Мать, согнувшись, тащила санки, и к санкам было привязано бревно — длинная лесина, которую мать срубила в лесу. У нас не было лошади, и мать моя возила бревна на себе. Во дворе мы с отцом пилили их старой пилой и рубили. Мать моя была выше и здоровее отца, она не давала ему возить бревна и ходила в лес за бревнами сама.

Во дворе было тихо — соседи сидели на заборе и смотрели на мою мать.

Мать, не взглянув на них, оставила посреди двора санки и пошла в дом.

— Миша, — сказала она отцу. — Ты весь в крови. Подойди-ка сюда, я полью тебе. Надо помыть лицо.

Отец подошел к матери, она полила ему на руки, и он помыл себе лицо.

— Молокановы сидят на нашем заборе, — сказала мать.

— Пусть сидят, — сказал отец.

— Они уже не сидят, — сказал я, подойдя к окну. — Они стоят у окна.

Молокановы слезли с забора, подошли к нашему окну и, задрав головы, смотрели к нам в дом.

— Миша, — сказала мать, — что надо Молокановым? Они смотрят к нам в дом.

— Не знаю, — сказал отец, — что им надо. Пусть смотрят.

Я стоял у окна и смотрел на Молокановых, глядевших к нам в дом. Здесь была вся их семейка, даже старуха Молоканиха слезла с печки и пришла к нам под окно посмотреть на нас. Она звала меня пальцем. Я вышел к ней.

— Позови мать, — сказали Молокановы.

Я покачал головой.

— А зачем вам ее?

— Надо, — сказал Молоканов.

Мать моя вышла к Молокановым.

— Елизавета, — сказал Молоканов. — Побей мужа.

— Побей мужа, — сказала Молоканиха, — муж у тебя дурак.

— Проучи мужа, — сказал Молоканов. — Не то мы его проучим, твоего мужа.

— Муж у тебя вор, — сказала Молоканиха. — Он украл у Сычуговых пилу.

Мать вернулась в дом.

— Миша, — сказала она, — они ждут, когда я тебя побью.

— Пусть ждут, — сказал отец.

Мать моя поставила самовар, но угли не разгорались, и она стала дуть в трубу, чтоб они разгорелись. Уж не для Молокановых ли она поставила самовар?

— Миша, — сказала мать, — где пила, которую ты украл у Сычуговых?

— Не знаю, — сказал отец.

— Где пила? Покажи мне ее. Надо вернуть им пилу.

— Какую пилу?

— Новую пилу, что Сычуговы привезли вчера из города. Молокановы говорят, что ты украл пилу.

— Пусть говорят, — сказал отец.

Мать принесла ведро и отвернула кран у самовара. Кипяток побежал в ведро.

— Где пила, Миша? Мне надо знать.

— Спроси у Молокановых. Может, они знают.

— Миша, я хочу знать правду. Где пила?

— Спроси у Молокановых, они знают правду. Я не видал пилы. Спроси у Молокановых, где пила.

Мать подняла ведро и вышла под окно, где стояли Молокановы.

Молокановы подошли к ней, и она ошпарила их, облила их кипятком из ведра, как клопов.

Утром мы с отцом пилили старой нашей беззубой пилой бревно, которое мать привезла на себе из лесу. Отец ругался, что у нас плохие соседи и что никто не дает нам пилы напилить охапку дров, чтоб затопить печь в холодной избе.

Матери опять не было дома, и опять пришли Сычуговы, поздоровались и сказали отцу, чтоб он шел в дом, что они с ним поговорят.

— Я с вами не хочу говорить ни во дворе, ни дома, — сказал отец. — Не о чем мне с вами говорить.

Но Сычуговы сказали отцу, что на дворе холодно и чтоб он шел в избу, в избе теплее, и, если он не пойдет, они поведут его силой, потому что им надо с ним поговорить.

— О чем мы будем говорить? — спросил отец, идя в дом.

Он шел нехотя, рядом шли Сычуговы. Они следили, чтоб он, чего доброго, не сбежал.

Я бежал за отцом.

— Что ж, — сказал отец, — я один, а вас двое. Я знаю, вы ведете меня бить.

— Нет, — сказал Иван Сычугов. — Мы тебя не тронем. Зачем нам тебя трогать? Мы хотим с тобой поговорить.

— Не о чем мне с вами говорить, — сказал отец. — Вы хапуги. Ну и хапайте. Амбары у вас большие. Я у вас ничего не брал. Вчера вы меня били.

— Били, — сказал Иван Сычугов, входя в наш дом. — А сегодня мы тебя бить не будем. Говори, где пила.

— Не знаю, — сказал отец, — где ваша пила. Не видел я вашей пилы.

— Покажи, где пила, — сказал Тиша Сычугов шепотом. — Не то мы тебя спрячем.

— Куда вы меня спрячете?

— Мы тебя спрячем и твое чадо, любимого сынка твоего, — сказал Иван Сычугов. — Тиша, закрой дверь.

— Мы тебя спрячем, — сказал Тиша шепотом, закрывая дверь. — Мы знаем, куда тебя спрятать. Иван, дай мешок.

— На, — сказал Иван, передавая Тише мешок. — А далеко ли у них отхожее место?

— Отхожее место ихнее я знаю, — сказал Тиша шепотом. — Бывал я в ихнем отхожем месте.

— Ну, — сказал Иван отцу, — отдавай нашу пилу.

— Нет у меня вашей пилы.

— Отдавай пилу, а то мы тебя спрячем.

— Куда спрячете? Некуда вам меня спрятать.

— Мы тебя спустим в отхожее место. Мы знаем, куда тебя спустить. Мешков нам не жалко. Только влезет ли он в один мешок с сыном?

— Пожалуй, не влезет, — сказал Тиша.

— Ничего, — сказал Иван. — Мы их как-нибудь пропихнем. Где пила, говори.

— Не знаю, — сказал отец.

— А ты? — спросил меня Тиша. — Не видал ли, куда отец запрятал пилу, которую украл у нас?

— Не воровал он у вас пилы.

— Иван, — сказал Тиша шепотом, — держи мешок. Нитки у тебя далеко? Мешок-то надо будет зашить.

— Кричать будут, — сказал Иван.

— Не будут, — сказал Тиша. — Мы им рот зашьем. Сначала рот, а потом мешок. Только влезут ли они в отхожее место. Боюсь, что не влезут.

— Влезут, — сказал Иван. — Не влезут — так пропихнем. Влезут как-нибудь. Пусть лучше скажут, где пила.

— Не видал я вашей пилы. Если уж вам пила дороже человека, бейте. Убивайте за пилу. Не видал я пилы.

— Покажи, куда спрятал пилу. Не покажешь, зашьем тебе рот суровыми нишами. Тебя бить бесполезно. Бить мы тебя не будем. Спрячем в мешок да спустим в отхожее место. Отдавай нашу пилу.

— Отец, — сказал я, — ударь их. Что ты не бьешь их?

Отец замахнулся, но Сычуговы схватили его, надели ему на голову мешок.

— Покажи, где пила, — сказали они мне. — Не то мы зашьем тебе рот.

Во дворе послышались шаги. Сычуговы подошли к окну и увидели мою мать.

Мать моя вошла в дом и, увидя отца с мешком на голове, подошла к нему.

— Покажи, где наша пила, — сказали Сычуговы матери, — мы не уйдем, пока не отдашь нашу пилу.

— Уйдите, — сказала мать, снимая у отца с головы мешок.

Она взяла мешок и, не глядя на Сычуговых, стала подметать пол, будто их не было.

— Что ж, — сказал Тиша, — пойдем.

— Пойдем, — сказал Иван.

— Подождите, — сказала мать, — возьмите ваш мешок.

И бросила мешок в раскрытую дверь.

Сычуговы взяли мешок и ушли.

— Где пила? — спросила мать у отца, когда они ушли. — Брал ли ты у них пилу?

— Не брал я у них пилы. Они хотели зашить мне рот. На иголку, на! На! Зашей мне ихней иголкой рот, если ты мне не веришь. Ты мне не веришь, веришь им. Зашей мне рот, раз ты заодно с ними.

— Не знаю, — сказала мать, — не глядела бы я на тебя. На весь белый свет не глядела бы. Устала я с вами.

В доме было тихо, мать спала, когда принесли отца. Левый глаз его вытек, и правая рука его была сломана в двух местах. Его нашли в лесу, и люди, которые избили его, не захотели спрятаться, следы больших ног вели к дому, где жили Сычуговы.

Когда Сычуговых спросили, они ли избили моего отца, Сычуговы сказали, что они, и пожалели, что не убили его, дав слово, что будут бить его до тех пор, пока он не отдаст им пилу.

Мать моя пошла жаловаться на Сычуговых. Деревня наша стояла в лесу, далеко от города, и мать пошла жаловаться не в город, а к волостному судье. Но он выгнал ее и сказал, что, если она придет еще раз, он посадит ее в тюрьму. Судья тоже был Сычугов, дальний родственник наших Сычуговых, а урядник был женат на их сестре.

1936

 

Старик Христофор

Баргузин — старинный городок. Он стоит в сорока километрах от Байкала, среди гор, прекрасных и живых.

В Баргузине прошли мои детские годы. Я знавал жителей Баргузина — русских и евреев. Они жили на берегу чистой реки. Но их река им была не нужна. Одни только мальчишки ловили в ней рыбу. Это была детская рыба — окунь или илец. Рыба взрослых — омуль — водилась в Байкале. Жители Баргузина были крестьяне, приискатели, промышленники, купцы, пришлые или присланные, сосланные люди. Истории своего города они не знали. Никто из них не слыхал про Ивана Галкина, боярского сына, заложившего в тысяча шестьсот сорок восьмом году баргузинский острог.

Баргузин стоял на бурятской земле, окружен был тунгусскими лесами. Среди жителей Баргузина не было ни одного бурята, ни одного тунгуса. Буряты приезжали редко, еще реже — тунгусы. К ним вела дорога. Дорога бежала через русские деревни. У русских были бурятские лица и тунгусская легкая походка. Они пасли скот бурятской породы; как тунгусы — промышляли белку. Деревни их назывались: Уро, Суво, Бодон. Крестьяне говорили на старинном русском языке, привезенном в Сибирь казаками еще в семнадцатом веке. В языке их было немало монгольских и бурятских слов. Но к тунгусам и бурятам они относились с высокомерием.

Я любил дорогу, по которой ездили буряты и ходили тунгусы. Ее обступали горы. Я нигде больше не видел таких гор. Они были законченные. Мне казалось, что тайга вытесала их из камня, вылепила из земли и придала им форму животных. Они походили на речные камни, обточенные водой. У этих гор были овальные живые спины. Мне хотелось их потрогать.

На одной из гор подымался страшный камень — вставший на задние лапы разъяренный медведь. Под горой лежал камень, похожий на быка. Буряты почитали этот камень. В юртах у бурят висело изображение Будды, у тунгусов — изображение Христа. Но почитали они не Христа и не Будду, а край — свое небо, свои воды, свои горы, свои камни и свои деревья. Деревья они украшали. Перед страшными и прекрасными камнями сходили с коня.

За последней русской деревней Бодоном дорога разветвлялась: налево — буряты, направо — тунгусы.

Спускалась с гор, прыгала, билась река Ина. Эта река начиналась у тунгусов, заканчивалась у бурят. Чилиры — так назывался тунгусский поселок. Здесь горы были причудливы. На мохнатых камнях росли сосны. Краем управляла река. Ей подчинялись деревья, звери, птицы и камни. Она кидала камни и деревья. В этих местах человек человеку должен был кричать. В Ине обитали горные рыбы — хариусы. На берегу тунгусы ловили рыбу и пасли скот. Это были степные тунгусы, всадники, сменившие охоту на скотоводство. Но в них текла беспокойная кровь звероловов. Осенью они оставляли коров и баранов женщинам, а сами уходили в тайгу.

В пяти верстах от них жил их родственник старик Христофор. Он жил в дружбе с ними и в добром соседстве. Промышленник, он не уважал домашний скот, недолюбливал лошадей, презирал коров. Во всем крае не было более сметливого охотника.

— Непреклонный человек, — говорили про него купцы.

Старый Христофор с ревностью смотрел на русского промышленника, уничтожавшего соболя и изюбра. Он приносил из тайги лишь столько, сколько ему было нужно. Старик Христофор был богат своими сыновьями, молодыми и здоровыми, которых все знали как неутомимых и счастливых в промысле людей. Но он сердился на них, если они убивали матку с детенышем-сосунком. Каждого зверя он уничтожал с неохотой. На тайгу он смотрел как на дом, на зверей — как на стремительно уменьшающееся стадо своего народа. На него жаловались, что он ходил по тайге и выпускал пойманных зверей из капканов промышленников, слишком жадных к наживе. Христофору не хотелось расставаться с зверем, даже с мертвым. В детстве я раз видел, как он дул в мех соболя, как в блюдце с горячим чаем, любовался, смотрел со стороны и любил, когда хвалили его пушнину.

Его сыновья не походили на него.

Зимой сыновья Христофора прибегали к нам. Я видел, как они летали с горы на лыжах. Среди крестьянских парней я не мог найти ни одного, кто бы мог с ними сравниться. Я удивлялся русским девушкам, которые любили не их.

Шутя, тунгусы брали меня и неслись с горы. Их лыжи были как птицы. Земля летела на меня.

Старик Христофор дружил с моим дедом и часто бывал у нас. Он редко приходил с сыновьями.

У него была толстая трубка — кусок неотделанного дерева. Огромное старинное ружье с кремневым замком. Для того чтобы разжечь трубку, он доставал огниво и, положив на кремень трут, выбивал искру. Когда топилась печка, он брал рукой головню и подносил к трубке. Старик Христофор был человеком другого тысячелетия. Он имел свой запах, не похожий на запах остальных людей. От него пахло рекой, дымом, трутом, кабаргой.

Старик Христофор ходил, легко ступая на носки. У него были легкие руки. Когда он брал что-либо, казалось, вещь теряла свою тяжесть. Он не брал, а касался.

В его рукопожатии было удивление. Он был свежий, точно только что вышел из лесного озера. Говорил мало и медленно. Сидел и молчал. Но я никогда не чувствовал его молчания. Молчание его было значительнее, чем разговор.

Мне он как-то подарил живую белку, я взял ее, обрадовался и испугался. Я не знал, что с ней делать.

Старик Христофор посмотрел на меня с сожалением. Тогда я подошел к дереву и отпустил белку. Старик Христофор мне кивнул, но ничего не сказал.

Торговцы недолюбливали его. В кредит он не брал. Вся их суетливость отскакивала от его спокойствия. Он мог уехать, не сбыв пушнины. Но он мог ее отдать даром, подарить.

За ним была вся тайга, все ручьи и все звери. Для меня он и тайга — одно и то же. Когда он уходил, мне хотелось за ним бежать.

В городе Баргузине торговал Соколов, скупал пушнину. Это был тихий купец, человек деловой, но не суетливый. Даже характер — и тот служил ему выгодной статьей дохода. Тунгусы его уважали. Он был покладистый, охотно давал в кредит и считался богатым и честным.

Почти все тунгусы были его должниками. Все, кроме старика Христофора. Купец обижался на старика.

— Православный человек, — говорил он ему, — а предпочитает мне еврея или другого.

Старик Христофор смотрел не на купца, а мимо.

— Тихий человек, — продолжал Соколов, — такой же, как я. Заходи. Выпьем чаю. Поругаемся. Может, договоримся.

Христофор пил чай. Вежливо расспрашивал Соколова и рассматривал все. У купца стояли городские, нездешние, заграничные вещи.

— Это для чего? — трогал тунгус какую-нибудь вещь.

— Это граммофон, — отвечал купец и тут же заводил его. Граммофон тихо напевал. Тунгус слушал и смотрел на вещи купца с уважением. Но это только казалось.

— На граммофон не смотри, — говорил купец заученным тоном. — Я тебе его не продам.

— Куда мне его? — усмехался Христофор.

Купец сообразил, что совершил оплошность.

— Подарить я еще мог бы дорогую вещь. Но продать — не продал бы.

— Все равно не надо.

Старик Христофор смотрел на купца настороженно, враждебно, точно ожидал подвоха. Но Соколов был неглуп. Купец сказал Христофору:

— Нет, пожалуй, я тебе не отдам. Такого не купишь. И скучно без него. Это вещь для души.

А тунгус, спокойный, трогал вещи купца и спрашивал. Каждая вещь его интересовала.

— А это для чего? — спрашивал Христофор.

— Это ночной сосуд. Как тебе объяснить его употребление… — Купец посмотрел на Христофора и смутился.

Глаза Христофора, умные, смеялись над купцом и над его вещами.

Соколов рассердился на старика, но не показал виду. Единственный человек, с которым он чувствовал себя неловко. У него обычно разговаривали покупатели, он, говорил мало, отвешивал каждое слово. А тут приходилось расходовать слова, тратить. Купец чувствовал пустоту и терял к себе уважение.

Христофор молчал. Пил много. Смотрел на купца и, казалось, смеялся.

— Так, так, — сказал он наконец. — А зверя мало стало. Исчезает соболь. Что будет делать ваш брат купец через двадцать лет?

— А ваш брат, — купец обрадовался этому вопросу, — тунгус?

— Помирать, — сказал Христофор спокойно.

Они начали разговор, говорили долго и откровенно. И купцу стало ясно, что тунгус понимает его и, может, даже презирает и что тунгус, наверное, счастлив своим занятием и своими сыновьями, а вот у него, у Соколова, богатство, но вещи лежат чужие и ненужные ему, и счастья у него нет.

Старик Христофор, прощаясь с купцом, приглашал и его в гости к себе в Чилиры.

— Тихий человек, — сказал он. — Православный. Приезжай. Чаем напою.

Соколову показалось, что старик его передразнил.

Ушел, но дела не сделал. В кредит не взял, да и продать ничего не продал, только разбередил разговором. Лучшая пушнина уходила мимо.

Соколов взгрустнул.

— Обидел ты меня, тунгус, — прошептал он, — не обижайся. Придется тебе принять обиду и от меня.

Но обидеть Христофора было трудно. Старику везло.

Жил он в тайге, выезжал редко, но слухи о его удаче доходили до купца. Рассказывали Соколову, что Христофор напромышлял в этом году много белок. На лодке плыл старик, лодка перевернулась, но старик остался невредим. Легкие сыновья были у тунгуса — сильные. У Соколова не было сыновей. Дочь у него была, старая дева. Завидовал купец Христофору или нет — он сам не мог понять. Но старик его интересовал. А слухи все приходили. Рассказывали уже, что Христофор женил сыновей и сыграл в тайге большую свадьбу. И то, что Христофор сыграл свадьбу и устроил сыновей, Соколов счел за личную обиду. И он смотрел на свою неустроенную дочь и неуютную жизнь в своем доме, смотрел на свои товары, и товары не радовали его. И под влиянием дум и раздражения изменился его характер. Во дворе он протянул железный канат, и вдоль каната стала греметь цепью, бегать злая собака. Завел ружье. Стал осторожным. И на всякого, кто рассказывал о тунгусе, он смотрел с раздражением. И теперь уже не один расчет, а самолюбие его торопило, и ему хотелось увидеть Христофора взволнованным и униженным должником.

Старик Христофор жил неторопливой речной, лесной жизнью, городскими событиями и людьми интересовался мало. Началась война. И везде говорили это слово. Были обеспокоены все. И у многих уже не было сыновей.

Как-то приехал Христофор в город вместе с сыновьями. И сыновья, высокие, ходили по улицам. И многие жители смотрели на сыновей Христофора со злобой: тунгусов не брали на войну. И когда говорили старику, когда шутливо упрекали его за его здоровых и молодых сыновей, он подталкивал их вперед и отвечал всем:

— Николай нас не хочет, — говорил он, — мы зверей стрелять умеем. Человека мы не промышляем.

— Он тебе не Николай, — поправил его строгий Соколов, — а государь наш, император, царь.

Тунгус посмотрел на Соколова, осунувшегося и бледного, с удивлением.

— Нездоров, брат? — спросил он и сочувственно улыбнулся. — Что с тобой, купец?

Купец отчего-то растерялся и не нашел слов.

— Война, — пробормотал он.

— Война, — повторил старик и рассмеялся. — У тебя дочь. Дочерей не берут.

И то, что старик сказал «дочь», показалось купцу насмешкой. Он посмотрел на Христофора. Тунгус был легкий, здоровый, и никто бы не сказал, что ему много лет. Он шел, окруженный сыновьями, — невыносимый. Его бы самого следовало отправить на войну.

— Обидел ты меня, тунгус, — прошептал купец.

Он пришел домой, закрыл дверь и накричал на дочь. Он сказал ей, что она, голодранка, только и делает, что смотрит на парней, не может даже подмести пол, и ее, наверное, никогда не выдать замуж, и что она сама принесет ему в подоле; и хотя на улице было еще светло, он закричал, чтоб она ложилась спать, и что он знает, когда он уснет, она убежит к «своему». Дочь заплакала тоскливым голосом, жалостливо, купцу стало жалко ее и себя, и он прошептал:

— Оскорбил ты меня, тунгус.

С дедом мы приезжали к старику Христофору. Весь поселок встречал нас — старики с красными глазами и дети. Мы пили чай, пахнувший дымом, и ели хлеб, купленный Христофором у крестьян. Старик, казалось, не замечал своей нищеты. Он был счастлив своей рекой и небом, всем своим краем. Его край стоял на берегу реки, как птица. Легкие синие деревья улетали в небо. Розовые утренние горы, казалось, двигались в тумане. Горное озеро блестело вверху. Казалось, оно было на верхушке сосен. Облако лежало на горе. Река открывалась и неслась прямо на нас, падала на нас с горы. У меня кружилась голова. Я заметил птицу. Птица сидела посредине реки. Ее несло и кидало. Вдруг она взлетела и поднялась. Христофор приложился и выстрелил. Птица — подарок старика — упала к нашим ногам. Старик шел и трогал деревья. Это были большие, богатые деревья.

— Но ведь это не твое, — говорил дед. — Начальству понадобятся Чилиры. Вас отодвинут в тайгу, как отодвинули от Баргузина.

Христофор сел на траву, приглашая сесть и нас.

— Тайга — она большая, — сказал он, — на наш век хватит. — Он посмотрел на меня. — И на ваш.

Где-то далеко кричал изюбр, тосковал по невесте. Ветер приносил запах воды и птиц. Я стоял счастливый и радостный.

— Вот, тунгус, растет у меня охотник, — сказал дед и показал на меня. — Подари ему немножко солнца своего, немножко реки и тайги кусочек. Уступи ему радость.

Старик рассмеялся, и, смеясь, мы простились с ним.

Удача переменчива, говорят люди. Даже Соколов удивился. У старика Христофора отобрали сыновей — тунгусов взяли на войну.

Я никогда не забуду, как их, улыбающихся и печальных, посадили на пароход и отправили в чужой край.

До последней минуты старики, буряты и тунгусы, отцы, не верили. Им казалось это шуткой. Но вот их сыновей посадили в лодки. Лодки подошли к пароходу. Пароход загудел. И сыновья их исчезли — многие навсегда.

Старики возвращались, убитые внезапным несчастьем. Старик Христофор шел легким, обычным своим шагом. В городе перед отъездом домой он даже пошутил.

— Николай ошибся, — сказал он, — он зря взял моих сыновей. Какие из них солдаты?

На этот раз Соколов не поправил его, но сказал, что не понимает таких шуток.

Тогда рассердился Христофор.

— Кто этот человек, с которым послали воевать моих сыновей? — спросил он. — Мы его не знаем. Он у нас не был. Кто он? Мошенник? Зачем с ним воевать?

Старик Христофор изменился. Часто стал ходить в город. Раньше для него не существовала почта. Кто мог написать тунгусу? Теперь за письмами он шел шестьдесят километров. Спрашивал про войну и был разговорчив. Письма приходили редко. Он клал их за пазуху и нес к нам читать. Мой дед читал ему эти письма. Он читал их с еврейским акцентом, перевирая слова, делая смешные ударения. Я не всегда понимал эти письма. Продиктованные тунгусом, написанные полуграмотным русским солдатом, прочитанные евреем, это были очень трудные письма. Но старик Христофор их понимал. У деда был бодрый, громкий голос, он весело смеялся, читая письма. И Христофор тоже смеялся. Тунгусы подробно описывали большие города, которые они проезжали, много удивлялись. И, смешно признаться, я долго представлял эти города по описанию тунгусов. Но в письмах были такие места, которые дед читал почему-то тихо, и старик Христофор долго и тихо говорил с моим дедом по поводу этих мест письма. Тунгус был удивлен — сыновей его, так же как и других тунгусов, не отправили на позиции: где-то возле Минска их задержали и заставили рыть окопы и строить укрепления.

— Это к лучшему, — говорил дед, но в голосе его была тревога.

Мой дед не умел утешать. Христофору нельзя было сказать правду. Большинство тунгусов и бурят умирало от скоротечной чахотки где-то возле Минска, на чужой земле.

Я помню и последнее письмо, написанное чужой, казенной рукой и прочитанное чужим человеком, волостным писарем (деда моего в те дни не было дома).

Старик Христофор его спрятал и ушел. Несколько дней о нем не было слышно. Он собрал все, что у него было, и продал. И, увидев, что денег у него мало, взять было больше не у кого, он пришел к купцу.

Это было вечером. Соколов уже закрывал свою лавку. Он остановился, держа в одной руке замок, в другой — ключ.

— Что скажешь, тунгус? — спросил он, и сердце у него забилось, застучало от чего-то неожиданного и близкого, и он обрадовался и испугался чего-то и тяжело сел на крыльцо.

— Ничего не скажу, — сказал Христофор и, слегка толкнув его, прошел прямо в лавку.

Купец поднялся и прошел за ним. И в лавке ему показалось все другим, и он увидел, что у него много товара, несмотря на войну, и он услышал чей-то голос. Пела дочь. И он подумал, что у нее хороший, чистый голос. «В мать», — подумал он.

И все же, давая деньги Христофору, он торопился, путался в счете, сердился на себя. Это было с ним в первый раз. Он все боялся, что Христофор передумает. Но Христофор не передумал, деньги взял, и денег этих было много, но он их не считал, а, небрежно свернув их, как бумагу, положил в кожаный кисет, где лежал табак. И, несмотря на это, у купца было радостное чувство, точно он их не отдавал, а получал. Но радость его была странной, больной, она щемила его сердце. Христофор казался хладнокровным и брал независимо, как будто не брал, а давал. Взяв деньги, он попросил, чтоб купец написал за него долговую расписку, так как он сам писать не умел.

Но купец улыбнулся и сказал, что расписка ему не нужна. Христофору он верит. Но на Христофора это не произвело никакого впечатления. Он рассмеялся и сказал:

— А я бы на твоем месте взял. Мало ли что со мной случится. Еду далеко.

Купец в словах этих почувствовал превосходство и прошептал:

— Обидел ты меня, тунгус.

И когда Христофор ушел, купец уже не испытывал радости и удовлетворения, лавка казалась ему по-прежнему душной и унылой, и он крикнул дочери, чтоб она, стерва, перестала реветь. И он почему-то подумал, что тунгус непременно погибнет в дороге, нарочно не вернет долг и что не он увидит унижение тунгуса, а тунгус посмеется над ним.

Дни шли. Все ждали возвращения Христофора, и нетерпеливее всех Соколов.

Христофор ездил долго. Приехал он неузнаваемый, постаревший и больной. Сыновей он не нашел. О виденных людях и городах он рассказывать не мог или не хотел.

Соколов пошел взглянуть на старика. Но это не принесло ему удовлетворения. Старик сказал ему:

— А долг мой, купец, я тебе отдам.

И больше ничего не сказал.

Старик вернулся к себе в тайгу, но тайга показалась ему другой, то ли оттого, что видел он много мест и разных городов, то ли оттого, что не было с ним и никогда не будет его сыновей. Деревья казались ему не такими большими, как раньше. Вместо гор и рек, живых и прекрасных, видел он теперь часто мертвую землю войны, глину и жалкую траву предместий Минска. И он думал, что не тайга изменилась, а он сам постарел, что долг его велик и ему придется поймать не одного соболя, убить не одного изюбра, чтобы расквитаться с купцом.

Первая охота была неудачной. Старик сам не знал — оттого ли, что стар он стал, стал плохо видеть, или просто потому, что давно не держал в руке ружья. Неудачен был весь год. Христофор поставил немало капканов. Но зверь обходил его капканы или съедал приманку и уходил. Вырыл старик много ям, но напрасно — ямы остались пустыми. С горя он пошел на реку рыбачить. Но рыба, которую он презирал, и та не шла к нему, он не поймал ни одного хариуса. Неудача опечалила Христофора, но не сломила, и, насушив сухарей, он отправился на солонцы. Снег с увалов уже стаял, появились синие цветы Ургуя, и по их обкусанным стеблям Христофор определил, что изюбр недалеко. Этот изюбр не ушел от Христофора. Христофор убил изюбра, но изюбр этот был до того стар, что у него во рту не осталось ни одного зуба, глаза провалились и возле глаз было много скопившегося гноя и слезы. Тунгус начал свежевать зверя, но шкура его была до того ветхая и тонкая, что ее нельзя было употребить даже на домашние поделки, а мясо было жесткое и сухое, как кора.

Старик подумал, что изюбр так же стар, как он. Может, даже ровесник. Ему стало жалко убитого изюбра и досадно на себя.

Осенью он пришел к купцу с пустыми руками и растерянно улыбнулся. Но Соколов не ругался, а сказал ласково и спокойно:

— Ничего, тунгус. Я подожду.

Но старик Христофор посмотрел не на него, а мимо. Видно, что слова купца не произвели на него особого впечатления, взгляд был насмешлив, и купцу захотелось сказать тунгусу что-нибудь оскорбительное, попугать его, но он сдержался и ничего не сказал. Христофор понял и ждал ругани, и оттого, что купец не выругался и не пригрозил, старику стало досадно. Ему казалось, что купец смотрит на него как на нищего и ничего от него не ждет. Лаской и молчанием купец достиг своего и был уверен, что унизил старика. Старик возвратился в тайгу. Долг мучил его еще больше. И во сне и наяву он видел, как он отдает долг.

Следующий год был удачен. И особенно много было белки, следы соболя часто встречались, и хотя пороху не хватало, но тунгус ходил уверенный и ждал дня, когда он сможет прийти в город и расплатиться с купцом.

Осень он провел в тайге и зиму. Уже давно кончилась война. Произошла революция. И уже давно продолжалась другая война, гражданская. Но старик Христофор людей встречал редко и разговаривал мало. Он был занят одним — бил белку, ловил в капканы горностая и лисицу, по весеннему насту преследовал сохатого.

День наступил. Старик Христофор занял коня у дальнего своего родственника и соседа, повесил вьюки. Еще никогда в мешках его не было столько пушнины. Сосед отговаривал его ехать, в городе было неспокойно. Христофор его не послушал. В деревнях крестьяне рассказывали ему про каппелевцев. Старик молчал и не слушал их, он курил трубку и думал о своем.

Был зимний холодный день. Христофор шел по дороге на лыжах, за ним, опустив голову, брел тунгусский конь с пушниной. По дороге встретились каппелевцы.

Жизнь нам твоя, тунгус, не нужна, — сказали они. — А пушнину мы твою увезем. Мы тебе дадим расписку.

— На что мне расписка, — сказал Христофор. Он сначала подумал, что они шутят. Но когда они подошли к лошади, он схватился за ружье.

— Ружье твое дерьмо. Нам его не надо. Снимай.

Они отобрали у старика пушнину, а самому связали руки и ноги. Посадили они тунгуса на высокий камень возле дороги, на колени положили расписку. Там все было перечислено: белки — 600 штук, соболя — 3, пантов — 2 пары, горностаев — 16, лисиц — 6, выдры — 2, шкур медвежьих — 2, куля — 4, сумок кожаных — 1, лошадь — 1. Подписано: «Поручик Воробьев».

Старик не мог прочитать расписку, расписка его не интересовала. Сидел он на камне высокий, прямой и невозмутимый. Нескончаемый обоз с каппелевцами двигался мимо него. Ехали офицеры. Христофор на них не смотрел. Обоз кончился. И солдат, ехавший в дровнях и немного отставший, сказал:

— А ты ведь замерзнешь, старик, — и жалостливо улыбнулся.

И старик улыбнулся ему в ответ удивленно и ласково и покачал головой.

Христофор не замерз. Поморозился он — это верно. Спасибо крестьянам — ехали мимо, спасли.

Христофор в город не поехал. Что ему было делать в городе без пушнины. Ушел обратно в тайгу.

На следующий год привез все-таки он пушнину в город — свой долг. Этот год был удачный, не хуже прошлого года. Дай бог каждый год. Пришел Христофор к купцу. Но купца дома не оказалось. И в городе тоже его не было. Дом стоял на своем месте — это верно. И двери были те же. Но купца не было, и лавки не было, и дочь тоже куда-то уехала или ушла. В городе не было ни одного купца.

— Как же так? — сказал Христофор.

Он не знал, как быть. Знакомый один посоветовал ему обратиться в совет к комиссару Соловьеву.

— Он у меня столуется, — сказал он. — Хороший человек.

Комиссар долго о чем-то говорил Христофору, о каких-то купцах. Но старик его не слушал, думал о своем, о прошлой своей жизни, о сыновьях и о том, что привез он наконец долг, но купца нет. Он вспомнил каппелевцев, посмотрел на комиссара и подумал, что ему нарочно все мешают разделаться с купцом и что он найдет купца хоть на краю света, и, если купца нет, он отдаст долг его родственнику или тому, кто живет в его доме. Не может быть, чтоб там никто не жил.

В доме купца Соколова жили красноармейцы. Тунгус переночевал с ними под одной крышей и разговорился. Он вспомнил про своих сыновей. Ему понравились эти парни. И он хотел отдать им пушнину, но они не взяли, а позвали своего комиссара Соловьева, и Соловьев рассмеялся, усадил старика и долго с ним говорил. И хотя Христофору было многое непонятно, он слушал Соловьева и курил трубку. А уезжая, он попросил еще раз, чтоб красноармейцы взяли у него пушнину.

— Не везти же ее назад, — сказал он.

1935