Повести и рассказы (сборник)

Гор Геннадий Самойлович

Ланжеро

 

 

Часть первая

 

Глава первая

Когда Ланжеро был маленьким, мать качала его, мать пела ему песни, похожие на ветер, мать дула ему в уши свои маленькие песни, мать щекотала его.

Но однажды Ланжеро встал: матери не было. Он видел, как соседи несли какого-то человека. Он видел чьи-то ноги. Ему казалось, что это ноги матери, что это несут его мать.

В доме стало пусто. То место было пустое, где спала мать. За столом место было пустое. На берегу на камне было пустое место, где пела мать свои песни.

— Где мать? — спрашивал Ланжеро.

— Не знаем, где твоя мать.

— Где моя мама? — ходил и спрашивал Ланжеро.

Только один человек ответил ему — Чевгун.

— Нету матери, — сказал Чевгун. — Твою мать унес ветер.

Когда дул ветер оттуда — с моря, из ущелий, — большой ветер, при каждом порыве его Ланжеро тянуло на берег, к морю, на ветер. Ему казалось, что это мать, что мать дует ему в уши свои маленькие песни.

Прошло несколько дней, и у Ланжеро унесли сестру.

— Это ветер, — сказал Чевгун и отвернулся.

Ланжеро вернулся в дом. В углу было пустое место, где спала сестра. Ланжеро лег на ее место.

Утром Ланжеро проснулся и увидел, что рядом с ним лежит его большой брат.

— Подвинься, — сказал Ланжеро брату. Но тот не ответил. — Подвинься, — повторил Ланжеро и толкнул брата в бок. Но брат не двинулся. Рука его лежала на постели Ланжеро. Ланжеро тронул руку, попробовал ее поднять, по рука была тяжелая, холодная, словно рука чужого человека. Ланжеро отодвинул эту руку.

Днем Ланжеро прибежал с берега в дом. Брат лежал на том же месте. Пришли соседи и положили возле брата юколу, кусок вареной нерпы и горшок, в котором была мось, приготовленная из ягод и кетового жира. Но брат не тронул еды. Он лежал на спине. Ноги его были голые. Ланжеро стало жалко его ног, он их закрыл. Отец вытащил изо рта трубку, обтер слюну с чубука и положил трубку возле спящего.

— Зачем спящему мось? — спросил Ланжеро.

Отец ему не ответил.

— Отдай лучше ее мне. Я люблю мось.

Соседи встали, подошли к брату, подняли его и понесли.

— Ветер? — спросил Ланжеро.

— Ветер, — ответил Чевгун и усмехнулся.

Людей уносили и уносили. Каждый день отец куда-то уходил.

Сначала соседи унесли Чевыркайна, он был еще меньше Ланжеро; потом девчонку Аучхук, сестренку Чевыркайна, потом косоглазых детей Чевгуна, всех до одного. Как-то они подрались с Ланжеро и отобрали у него лодку-долбенку.

Когда их несли, Ланжеро долго бежал за Чевгуном. Чевгун уносил своих детей вместе с игрушками. Ланжеро думал, что Чевгун вернет ему его лодку.

В холодный день соседи пришли звать Водку, отца Ланжеро, чтобы он помог им нести их мать-старуху.

Скоро унесли и соседей, их несли отец и Чевгун.

— Ветер, Ланжеро, — сказал Чевгун. — Большой ветер.

Когда дошла очередь и до Чевгуна, когда Чевгуна понес на себе отец, останавливаясь и подолгу стоя на одном месте, когда отец вернулся без Чевгуна, Ланжеро заплакал, он понял, что скоро его вместе с отцом унесет большой ветер.

Дома на берегу были пусты. В домах гудел ветер, он подымал золу из очагов и носил ее из угла в угол.

Все стояло на своем месте. На степе висели торбаза, шляпа и штаны. Нары были не убраны. На столах стыла пища, в чайниках был чай. Казалось, хозяева вышли и скоро вернутся.

Ланжеро боялся заходить в чужие дома. Между домами было пусто. В том месте, где играли дети, не было никого. Валялся чей-то сломанный лук. На берегу лежали нерпичьи кости, весло и стояли нарты. Это были Чевгуна нарты.

Ночью выли собаки. Им было страшно. Они, должно быть, боялись, чтобы их не унес ветер.

Отец разбудил Ланжеро.

— Одевайся, — сказал он.

Отец уже был в зимней одежде.

В нарты Чевгуна он запряг чьих-то собак. Ланжеро знал, что у отца не было своих собак.

— Чьи это собаки? — спросил Ланжеро.

— Соседей. Я у них занял собак, а нарты у Чевгуна. Увезу тебя и верну им собак, Чевгуну — нарты.

— Зачем соседям собаки? Соседей унес ветер.

Отец промолчал.

Ланжеро в последний раз увидел свой дом на берегу, школьник и темные пустые дома соседей.

Над маленьким озером, покрытым снегом, над тем озером, возле которого летом играл Ланжеро с детьми Чевгуна, светила зимняя луна.

Оставшиеся собаки завыли, они просили, чтобы люди их взяли с собой. Но отец не хотел брать чужих собак.

Он увел Ланжеро в стойбище Нань-во, что на берегу Лангри — нерпичьей реки.

 

Глава вторая

В Нань-во жили старики. Самому старому из них исполнился сто один год. Звали его Чевгун-старший. У старика был молодой и веселый, словно чужой глаз. Другой глаз его давно умер.

Недавно Чевгун-старший женился.

— Женская жизнь короче пальца, — жаловался Чевгун-старший. — За мою жизнь у меня умерло восемь жен. Эта девятая.

Когда Водка с сыном своим Ланжеро приехал в Нань-во, он остановил собак у зимника Чевгуна-старшего.

— Привет тебе от младшего брата, Чевгун, — сказал Водка.

Водка сел.

— Брат твой Чевгун умер.

— Жить приехали?

— Жить.

— Живите.

Ланжеро не представлял, что на свете так много детей.

Детей в Нань-во никто не уносил. Не нужны они, должно быть, ветру.

Ланжеро рос и играл вместе с этими детьми. Это были толстые, веселые дети.

В стойбище приходил доктор — бороться с ветром. Зимой он прибегал на лыжах, летом подымался на лодке вверх по реке на шестах. Собаки, почуяв его, выли.

— Можно ослепнуть, — говорил доктор, входя в дом. — Как у вас грязно!

— Почему нельзя? — соглашались старики. — Можно.

С Ланжеро доктор смеялся, шутил.

— Ветер, говоришь, тебя чуть не унес. Это не ветер, а интервенты. О нефти и рыбе помнили, о людях забыли, о вас, гиляках. Не бойся, сейчас есть кому бороться с «ветром».

Доктора звали Иван Павлович.

Иван Павлович научил женщин стирать белье; засучил рукава и на глазах у всего стойбища выстирал свою рубашку.

Ивана Павловича в стойбище побаивались. Однажды он потребовал от мамок, чтобы они вскипятили как можно больше воды, и заставил вымыться все стойбище.

Чевгуну-старшему понравилась теплая вода. Он сидел в корыте, плескался, как ребенок, и, вздрагивая от удовольствия, шлепал себя по ягодицам, приговаривая:

— Эх, вода! Вот это вода. Никогда я еще не знал такую воду.

Его несовершеннолетняя мамка мыла эту замшелую спину, дряблые волосатые и сморщенные кривые ножки, ножки новорожденного.

Тело других стариков не доверяло теплой воде, трусило, словно это была не вода, а зверь.

Доктор ходил из зимника в зимник мыть упорствующих. Он был весь в мыльной пене.

После мытья он всех поблагодарил, а Чевгуну-старшему не пожалел, снял с себя и подарил новые кальсоны.

На него обиделся Низюн, богатый человек.

— Где это видано, — сказал он, — чтобы человека насильно мыли в теплой воде. Я сорок лет живу. Хочу — моюсь, хочу — не моюсь. Я хозяин своим предметам — своему носу, своим ушам, своей бороде. Не ты! На такое дело жаловаться надо. Где здесь власть?

— Хотя бы и так. Я здесь власть, — сказал доктор.

— Врешь. Ты не власть. Ты только лечишь, шаманишь, беспокоишь народ. Надо бы на тебя пожаловаться.

— Жалуйся.

Низюн пожаловался, съездил — легкий человек.

— Сам просит, — говорил он. — Ну, я и пожаловался, раз просит.

Ездил он на собаках, а вернулся на чем-то большом, вроде оленя, но безрогом, на чем-то тихом.

— Его зовут лошадь, — объяснил Низюн. — Мне сказали: «Возьми его, пожалуйста». Власть подарила, потому что я справедливый человек.

Сказав это, Низюн забрался на коня.

— Tax! Tax! — крикнул он на лошадь. Так кричат на собак.

Лошадь мотнула головой и пошла покачиваясь. У нее были длинные желтые зубы, как у самого Низюна.

Сидя на коне, Низюн был выше всех. Он задушил шесть собак и угостил собачиной стойбище.

— Ызь, — сказали ему старики. — Разреши нам выбрать тебя в совет.

— Ладно, — сказал Низюн. — Выбирайте.

Доктор был против. Никто от него этого не ожидал. Выступил против хорошего человека. Это он потому выступил против Низюна, что тот ездил на него жаловаться. Всякому понятно.

Ызь обиделся, он молча сел на коня и грустно покачал головой.

— Tax! Tax! Как это все несправедливо.

Старики шли за ним и уговаривали его вернуться.

Но ызь председательствовать не хотел.

— Сами знаете, семья да столько собак. Дел сколько, — сказал он. — Ну, да ладно, раз просите.

Человек строгий и находчивый, ызь оказался председателем каких мало. Шаману он запретил шаманить.

— Ты враг советского правительства, — сказал он шаману.

— Ладно. А куда мне идти? — спросил покорно шаман.

— Куда хочешь: в лес иди, хочешь — плыви в море. Я дам тебе свою лодку.

За шамана заступились его родственники. Как-никак шаман был старик. Куда он пойдет? Медведь — и тот задерет, рыба — и та обидит. Пришли родственники шамана к Низюну, принесли ему подарки. Но Низюн знал законы. Подарков он не принял, а родственников шамана прогнал.

 

Глава третья

В Нань-во на пришельцев смотрели косо.

Старики считали, что Водка поступил нечестно, украл у судьбы своего сына, уехал от смерти на чужих собаках, украл у мертвых нарту и собак.

— Я вернул мертвым собак, — оправдывался Водка.

Старики качали головами. Будь они на месте Водки, они бы сидели дома и ждали.

— Судьбу не обманешь, — сказал Водке Чевгун-старший. — Смерть и здесь тебя найдет. Ты задолжал ей сына. Навлечешь на нас беду. Зря мы тебя пустили.

И, словно в оправдание его слов, подул сильный ветер. Ветер дул, откуда вставало солнце, с моря и с гор, откуда приехали Водка и сын его Ланжеро.

Ветер вошел в Ланжеро, в рукава, в уши, в нос, в рот, Ланжеро прибежал с полным ртом холодного ветра.

Он хотел выплюнуть ветер, кашлял, но ветер был внутри его, Ланжеро кашлял, но не мог избавиться от ветра.

Доктора не случилось. Ланжеро лежал в углу, полный ветра, и ему казалось, что это мать, что мать дует ему в уши и в рот свои сильные песни, смешанные с дымом, и дым больно щиплет внутри.

Старики ждали судьбы, но судьба задержалась, может, зашла к кому по дороге или сбилась с пути. И, чтобы помочь судьбе, старики сделали вот что. Они посадили мальчика в лодку, в сонную руку они дали ему весло и оттолкнули лодку от берега.

Отец больного — Водка — стоял на берегу. Он смотрел, но, казалось, ничего не видел. Потом он кинулся к лодке. Но его удержали.

— Так лучше, — сказал Тевка.

Тогда отец пошел в дом и взял ружье. Он выстрелил. Его выстрел прогремел, как сто выстрелов. Горы разнесли эхо над морем. Людям казалось, что в них выстрелил Водка.

Водка повернулся и пошел. Он шел строгий, прямой в шуме волн и ветра. Стая птиц пролетела над ним. Она закрыла его от людей. Вернулся он через два года, но время не помирило его со стариками.

На берегу был легкий след зайца. Заяц убежал в траву от людей.

Рухнуло, свалилось в реку огромное и полое дерево, обросшее мхом. Внутри дерева была белка. Она выскочила и смотрела с ужасом, как ее вместе с домом ее — деревом — несло в залив, где плавало стадо нерп.

Была весна, пора рождения птиц и звезд.

Стая птиц показалась. Сквозь стаю птиц светило солнце.

Старики услышали песню. Песня неслась вверх по реке.

Вдали показалась лодка. В лодке сидели два человека. Один был большой, его узнали, завыли собаки. Это был доктор. Кто же был другой? Другой был Ланжеро. Легкий, он выскочил на берег.

— Как он вырос! — сказали старики.

Доктор привязал лодку.

— Здравствуй, Ланжеро, — сказали старики.

— Узнали? — спросил доктор хмуро.

— Как же не узнать.

— Темный народ, — сказал Тевка. — За своих ребят испугались. Судьбе хотели помочь. Судьба где-то замешкалась.

— Судьба? — сказал доктор. — Счастье, что я встретил Ланжеро, направляясь к вам. А то бы я тоже судьбе помог. Всех вас под суд бы отдал.

 

Глава четвертая

Старики вставали поздно. По утрам они любили рассказывать сны. Им снились молодые женщины и собаки. Старики были сильные, страстные люди. Они мечтали о богатой жизни. Богатая жизнь — это собаки, как можно больше собак, как можно больше собачьего мяса.

Убивая зверя, они просили у него прощения. Убивая нерпу, они вырывали у нее глаза, чтобы выбросить их в воду: убитое животное не должно знать убийцы.

Везде спины, ноги, зубы, глаза и рты. Море живое. Река живая. На спине у горы живут деревья.

Горы, облака, камни, деревья, реки и звери совсем не то, реки не реки, звери не звери. Это боги надели на себя волны и шкуру, вылепили себя, выточили из камня, сузились, вытянулись, подняли вверх ветви, стали деревьями, чтобы скрыть себя от человека и его любопытства.

Гром зимой скрывается в воде. Ветер — это человек. У него изо рта дует.

На небе живут небесные люди. На земных людей они смотрят как на рыб. Изредка они спускают удочку с крючками, чтобы подцепить какого-нибудь человека.

— А нельзя ли нам сплести такой невод, чтобы поймать небесных людей? — спросил как-то Ланжеро у стариков.

— А зачем тебе небесные люди?

— Хочу на них посмотреть. Вас ловят, а вы молчите.

Когда Ланжеро стал старше, он спросил у стариков, что находится за горами.

— Смотри сюда, — сказал ему Чевгун-старший, и на песке палкой Чевгун нарисовал нерпу.

— На этой нерпе мы живем, — сказал Чевгун, — она спит, эта нерпа. Кругом море.

— А море, — спрашивал Ланжеро, — есть ли ему конец?

Старики не знали, что ему ответить.

Ланжеро снились легкие, живые сны. В снах он шел, переходил через горы, переплывал через реки.

Один раз ему приснилось облако белок. Стая белок перескочила через него и исчезла.

В другой раз ему приснилась большая страна, тяжелые горы, широкие реки. Но люди в этой стране были легкие, молодые, словно сделаны были из неба. Куда-то шли. Должно быть, это и были те самые верхние люди.

«Люди, — думал Ланжеро, — созданы не для того, чтобы сидеть дома. Они существуют, чтобы лететь с горы на гору, падать и опять вставать, бежать по снегу, прыгать по болоту, все вперед и вперед, никогда не видеть одного и того же, интересоваться, трогать».

Ланжеро понимал дерево, железо и кость.

Он делал нарты. Его нарты едва касались земли. Лодки его плыли, едва касаясь воды.

И все, что он делал, было для того, чтобы идти, ехать, бежать и плыть, чтобы идти и видеть.

Он думал: «Не надо сидеть на одном месте, надо идти все вперед и вперед. Река — и та куда-то спешит, птица — и та куда-то летит, зверь — и тот бежит по тайге, белка — и та прыгает с ветки на ветку, все выше и выше».

 

Глава пятая

Как-то из города Александровска в Нань-во пришел на лыжах один человек. У него было ружье за плечами, а на глазах стекла-очки. Стекла у него на глазах покрылись льдом, усы примерзли к бороде.

Войдя в зимник, он снял очки и стал разувать ноги. Ноги у него были большие, волосатые. Он протянул их к огню. Борода его начала таять, с усов побежало. Из очага вылетела искра и прожгла ему штаны. Но он не заметил этого.

— Пахнет паленым, — сказал он.

— Это на тебе, — сказал Чевгун-старший, — горят твои штаны.

К гостю подошел Низюн и подал ему руку с откушенным пальцем.

— Пальца одного нету, — пошутил Низюн. — Мать мне откусила палец, когда я был еще ребенком.

Ызь сел рядом с гостем.

— Штаны сжег? — сказал он. — Жаль, что у меня ноги короче. Я бы уступил тебе свои.

В это время вернулся Чевгун. На руке у него висели штаны.

— Надевай мои, — сказал он. — Снимай свои. Моя мамка починит.

Гость обошел стойбище, с каждым поговорил, посмеялся.

— Дверь надо было прорубить, — сказал он Тевке. — Что ты, заяц или бурундук, — лазать приходится как в нору.

— Правильно, — согласился Тевка. — Как-нибудь летом, в другой день.

— Нет, не летом, а сейчас. Неловко ведь. Человек ты не старый, к тебе сам Калинин может приехать в гости. Что же, ты его заставишь лезть в дом через эту дыру?

— Правда, — сказал Тевка. — Я человек хороший. Ко мне сам Калинин может приехать в гости.

— Ну-ка, хороший человек, неси-кась топор.

Гость взял топор и отрубил от дома Тевки большую щепку.

— Что ты делаешь? — сказал Тевка. — Ты мне погубишь дом. Где я жить буду?

Но гость еще раз взмахнул топором и отрубил щепку побольше. Сняв шубу, он бросил ее на снег. Борода его стала мокрой, даже очки — и те покрылись потом.

— Борода замерзнет, — сказал Тевка. — Ты бы шел отдохнул. Без дома меня оставишь.

Гость рассмеялся. Положил руку на Тевкино плечо.

— Крепкий ты человек, спокойный, — сказал он Тевке. — За твое спокойствие тебя надо бить. На топор, руби. Чтобы двери были не уже, чем у Низюна, чтобы окна были и чтобы в доме хорошо было дышать.

Тевка взял топор.

— Ладно, — сказал он. — Приходи ночевать. Но шубу не забудь. Будет холодно.

— Тепло будет. Я тебе помощников пошлю, чтобы к вечеру была дверь. А ночевать я приду. Спасибо.

Вечером гость велел созвать людей в зимник к Чевгуну.

— И мамок? — спросил Низюн.

— И мамок. Всех, молодых и старых.

Речей гость не произносил, а просто разговаривал, как говорят в юрте за едой. Ланжеро смотрел гостю в глаза. Хорошие у него глаза, зачем только он их застеклил, как окна, боялся, чтобы не замерзли, что ли?

— Вот вы люди, — сказал гость, — и в городах в теплых больших домах тоже живут люди. Между вами разница маленькая, этак в десять или больше тысяч лет. Раньше вами и нами, нашей страной правили люди, которые украли у вас счастье, пользовались вашим трудом. Вас они оставили умирать. Вам они оставили собак. Себе они взяли всех животных: коров, лошадей, деревья, дающие большие и вкусные плоды, тысячи разных вещей, которые облегчают и делают приятной жизнь. От вас они брали соболей, белок, кету. Вам взамен они давали болезни. Они боялись, чтобы вы их не нагнали. Они боялись вас учить. Вы знаете, мы давно этих людей выгнали. Сейчас нам с вами нужно подумать о том, как догнать другие народы нашей страны.

Низюн переводил старикам слова гостя.

Ланжеро понимал гостя и без Низюна. Низюн только мешал ему слушать гостя. Гость сказал:

— Вы, наверное, слышали, в Ногликах открылась большая туземная школа. Нужно послать туда детей.

Низюн перевел.

— Зачем вам дети? — перевел Низюн. — Отдайте детей советскому правительству. Вам жить будет легче.

Ланжеро, услыша эти слова, вскочил.

— Постой! — крикнул он Низюну. — Ты не то говоришь. Совсем не то! Погоди!

Старики зашикали, зашумели, закричали на Ланжеро.

— К порядку, — сказал русский.

Ланжеро покраснел.

— Вроде врет, — сказал он тихо. — Говорит вроде не то. Вроде не туда клонит.

— Кто врет? — перебил его Низюн. — Ошибаться я умею. Врать я не могу. Я человек чистый, как Лангри.

После схода Низюн подошел к Ланжеро.

— Зайди ко мне, парень, — сказал он.

Утром Ланжеро вышел из дому. Было еще рано. Стойбище спало, старики кашляли, ворочаясь. Их кусали вши. Дойдя до зимника Низюна, Ланжеро остановился. Собаки Низюна спали. Одна собака бредила, тихо лаяла во сне, будто жаловалась на хозяина. Ланжеро стало грустно. Он постучался в дом Низюна. Ызь сидел перед огнем. Лицо его, окутанное дымом, смутное, было словно не наяву, точно он не сидел перед Ланжеро, а снился.

— Парень, — сказал Низюн, — я знаю твое желание. Тебе хочется уйти от нас, посмотреть, как живут другие люди. Ты хочешь убежать от меня, парень.

Ланжеро отвернулся. Он не любил этого человека, не понимал.

— Парень, сядь ближе. Может быть, я твой друг.

Ланжеро отодвинулся. В зимнике было тихо. В углу спали жены Низюна, две хозяйки, толстая и тощая. На собачьем столике стояла еда. Висело ружье. Ызь следил за взглядом Ланжеро.

— Возьми, — сказал он, — это теперь твое ружье.

Ланжеро не взял.

— Парень, — сказал Низюн, — я люблю свой народ. Лететь на собаках, ловить рыбу, видеть небо, мять бабу — вот это жизнь! Я люблю жизнь, парень. Бить зверя и ломать врага — я люблю. Мне надоело обижать людей. Я прошу тебя, убей меня, парень. Возьми ружье.

Ланжеро прислушался. Выла собака.

— Это моя смерть. Что же ты стоишь, парень, убивай.

Ланжеро отскочил. Перед ним сидел плохой человек, с косым взглядом и откушенным пальцем.

— Ударь меня, друг, — сказал этот человек.

Ланжеро ударил.

— Вот как? Бьешь? — удивился Низюн. Глаза его сузились, стали собачьими. — Бьешь, — прошептал Низюн.

И вдруг вскочил, прыгнул через огонь, распахнул дверь и выскочил на мороз неодетый.

— Старики, на помощь! — вскричал он.

Стойбище выбежало.

— Старики, он метил в меня. Он хотел меня застрелить. Видите кровь? Это моя кровь. Это он меня ударил.

Старики бросились на Ланжеро.

— Назад! — крикнул Низюн. — Не трогать. Пусть он живет. Вот я какой. Отпустите его. Пусть он ест и пусть пьет. Он хочет моря и птиц. Он любит небо и то, что далеко. Дайте ему все, что он хочет. Дайте ему небо. Дайте ему реку. Он хочет девушку. Отдайте ему свою дочь. Он хочет идти. Пусть идет. Дайте ему. Вот я какой. Старики, возьмите моих собак и отдайте ему.

Ланжеро пошел. Отойдя немного, он остановился и крикнул:

— Я вернусь еще, Низюн!

 

Глава шестая

Ланжеро услышал в тайге песню. Пела женщина. Между Ланжеро и женщиной было болото, сваленные бурей деревья, стланик, ночь.

Песня то была слева, то слышалась справа. Ланжеро шел на песню, как на огонь.

Огонь мелькнул и исчез, не то маленькое окно посреди леса, не то большая звезда среди ветвей. Оттуда слышалась песня. Где-то близко кого-то ждала девушка.

«Может быть, меня», — подумал Ланжеро.

Ланжеро обрадовался человеку. Месяц он жил без людей, среди стланика, птиц и звезд.

Тело его стало словно чужим, руки высохли, казалось стали длиннее, ноги высохли, он стал легким, шатался, но шаг его стал мелким, трудным, точно не он, Ланжеро, шел, а вместо него шел Чевгун-старший.

Хоть бы встретить человека, тронуть его, взять его руку в свою руку, даже если это и лихой человек, пусть даже это Низюн. Хоть бы услышать слово, одно человеческое слово, в чаще, в ветвях, в прошлогодней траве.

Ланжеро шел на песню. Девушка — это не только женщина, но и человек, но и жизнь.

Там мигало окно. Это мигала жизнь.

Песни уже не было слышно. Ланжеро остановился. Ему казалось, что сейчас потухнет звезда между ветвей, окно в лесу. Шатаясь, он стоял, держась рукой за молодое дерево.

Песни не было. Может, она почудилась. Ланжеро упал лицом в прошлогоднюю траву. Хотел встать, но не мог.

Он пополз.

Была ночь. Может быть, это уже другая ночь. Он полз, хватаясь за траву, за корни, за ветки стланика, натыкаясь на камни, ударяясь о пни, проваливаясь и вновь подымаясь. В одном месте он задел локтем что-то живое и теплое. Разбуженная куропатка выскочила из травы, ударив его крылом. В другом месте он провалился в ключ, покрытый непрочным льдом.

Казалось, что все его чувства уснули.

Вдруг песня разбудила его. Слов он не понял. Лучше бы совсем не было слов.

Девушка кого-то звала. Ясно, что она его звала.

«Я здесь», — хотел крикнуть Ланжеро.

Ветер поднял сухие листья и наполнил Ланжеро рот.

Когда Ланжеро встал, он увидел дома. Они были рядом — длинные дома. Окна темнели. Но в одном доме не спали, светило большое окно. Ланжеро подумал: сейчас он ее увидит.

Дверь распахнулась: упал свет, в дверях был дым, слышен был смех.

Песня жила в этом доме. Сейчас он откроет дверь и войдет. Но у порога он остановился, словно у него не было сил открыть дверь. Он стоял на крыльце. Из тайги дул ветер. Пахло мхом, лиственницами и безлюдьем. В окно были видны люди, все до одного парни. Девушки не было видно. Но дом был наполнен песней. Девушка, должно быть, жила в другой половине дома, за стеной.

Ланжеро распахнул дверь и, шатаясь, вошел.

— Люди… — сказал он.

Больше у него не было слов.

Парни встали.

— Гость, никак, с того света.

— Отойди-ка ты, Омелькин.

К Ланжеро подошел краснолицый парень.

— Держись за меня, — сказал он. — Вот так.

— Веди его сюда, Воробей.

Парни окружили Ланжеро, подвели его к столу, сняли с него мешок и стали стаскивать обледенелые торбаза. Их руки коснулись его, дотронулись до его спины, до его плеч, это были грубые, ласковые руки. Но Ланжеро смотрел мимо них, оглядывался, словно кого-то искал. Песня наполняла комнату, голос девушки был здесь, но девушки здесь не было, ни одной женщины, даже старухи.

— Здесь кто-то есть, — сказал Ланжеро.

Парни на него посмотрели.

— Что-то ее не видать.

Парни его сначала не поняли.

— Где она? — спросил Ланжеро. — Песня ее здесь.

Парни расхохотались.

Тот, которого звали Омелькиным, принес вещь, вроде ящика. В ящике жил голос. И Ланжеро понял, что девушки здесь нет, может, даже она умерла, что здесь только один голос, песня отделена от девушки, что это всего-навсего дерево и еще что-то, просто-напросто вещь.

Отчаянье вдруг вернулось к нему, будто здесь tie было людей, точно он был один среди звезд, и он отодвинул от себя вещь и заплакал, плакал он тихо, и вместе с отчаяньем; он чувствовал и радость, — он жив, рядом люди, их много, и девушку, хозяйку голоса, он найдет.

Ланжеро проснулся. Вместо неба был потолок. Ланжеро вытянул руку и дотронулся — теплая деревянная стена.

Он лежал среди людей. Люди спали. Он дотронулся до них, — да, это были люди.

Как хорошо лежать и думать, медленно думать.

«Вот я здесь поживу, — думал Ланжеро. — Посмотрю и пойду дальше. Что там дальше?»

Он поднялся, осторожно перешагнул через спящих, распахнул дверь и вышел под звезды.

Ветви покачивались, ночь шла, ветер шумел, как река. Ланжеро шел в сторону ветра. Он увидел большую просеку, русло ветра. Стояли пни. Лежали срубленные деревья. Их было много. Ланжеро шел, но просеке, казалось, не было конца.

Когда он вернулся, дома ожили, люди бежали, что-то крича на ходу. В руках у них были пилы, топоры.

Ланжеро стоял; казалось, о нем забыли. Дома были пусты.

Все ушли.

Он пошел туда, куда ушли они.

 

Глава седьмая

Никогда еще Ланжеро не видел так много людей. И люди были все в штанах — одни парни; ни женщины, ни ребенка, ни старухи, ни старика.

Должно быть, приходила сюда беда; вымерли все дети и старики, девушки и старушки. Вот беда так беда.

Ланжеро остановился возле маленькой речки. По ту сторону речки стоял длинный парень, что-то насвистывая. Парень смотрел на Ланжеро. Ланжеро глядел на парня. Долго они так стояли, и обоим стало смешно. Ланжеро перескочил через речку и, протянув руку, дотронулся до парня.

— Что ты меня трогаешь? — спросил парень. — Не видел, что ли?

— Удивляюсь, — сказал Ланжеро. — К человеку привыкаю. Давно людей не видал.

— Привыкаешь? — сказал парень. — Привыкай, привыкай.

Ланжеро сел па пень возле парня, достал кисет из беличьей кожи, трубку и, закурив, спросил:

— Мамка твоя где?

Парень усмехнулся.

— Нет у меня мамки.

Тогда Ланжеро спросил:

— Где твоя сынка?

Парень рассмеялся.

— И сына тоже нет. Еще не родил.

Тогда Ланжеро спросил:

— Есть ли у тебя отец?

— Имеется, — ответил парень. — В городе Улан-Удэ, далеко.

Тогда Ланжеро спросил:

— Как называется это стойбище?

— Какое же это стойбище? — ответил парень. — Это комсомольский леспромхоз. Лесорубы мы. И ты тоже будешь лесоруб.

Тогда Ланжеро спросил парня:

— А как ты называешься?

— Называют меня Мишей, — ответил парень. — А фамилия у меня горбатая, хотя горбатых в родне нет. Горбунов я, а ты кто?

— Я Ланжеро.

— А по батюшке?

Ланжеро молчал, он не понял. Парень понял, почему Ланжеро молчал.

— А по отцу как? Есть же имя у твоего отца?

— Отца зовут Водка.

— А мать спирт, — добавил парень, — а сестра поллитровка, а дядя спотыкач. Славная фамилия.

Ланжеро растерялся от всех этих слов.

— Значит, Ланжеро Водкович Пивоваров. Очень рад. А я Михаил Сергеич. Есть у нас еще один Мишка. Так он директор, а я нет.

— Мих… Мих, Михаил Сергевич. — Ланжеро чуть не захлебнулся, едва выговорил.

Парень подмигнул.

— Что ж так весело зовут твоего папашку? Пьет?

Ланжеро понял.

— Нет. Купец один крестил. Купец дал имя. Купец был из ваших.

— Из наших? Нет среди нас купцов. Мы комсомол. Знаешь такое слово, нет?

— Слыхал.

— Из ваших, — парень повторил это; он, казалось, на что-то рассердился.

Прыгнул через ручей, но поскользнулся, чуть не провалился, — лед был тонкий.

— Из ваших, — ворчал парень. — А что он имеет в виду?

Парень крикнул громко, как будто он стоял на другом берегу не ручья, а большой реки.

— Эй! Слышь! Как тебя? Я намеков не принимаю. Мало еще жил, чтоб меня учить. Понял?

— Не знаю, — сказал Ланжеро, — я так.

— Ну и хорошо, что так.

Парень посмотрел на Ланжеро и расхохотался. Ланжеро посмотрел на парня и тоже расхохотался.

Они стояли — один на левом, другой на правом берегу зимнего ручья — и смеялись.

Парень поманил Ланжеро пальцем и спросил его тихо:

— А ну-ка, признайся, Водкович, выпивать — выпиваешь? Пьешь?

— Не знаю, — сказал Ланжеро.

— Надо знать.

Парень дал Ланжеро пилу, себе оставил топор.

— Вот что, — сказал он, — не пей. И приглашать будут — не ходи. Ну как, значит, друзья?

Он протянул свою большую руку. Ланжеро пожал эту руку.

— Однако, — сказал он, — может быть, и друзья.

Ланжеро привык здесь поздно ложиться, рано вставать, спать под простыней.

Ко многому привык Ланжеро. Он привык не плевать на пол, ходить прямо — потолок был высок, — мыть пол, подметать, выполнять женскую работу, два раза в день мыться, но к одному он еще не мог привыкнуть — почему у него так много друзей?

«Птица, — думал он, — рябчик или какая другая, когда садится на ветку, садится не одна, с ней садятся другие птицы — ее друзья. Рыба, кета или горбуша, когда идет в реке, поднимается метать икру, она поднимается не одна, — с ней поднимаются ее друзья, поднимая волны. Когда я иду рубить деревья, лес может испугаться, вот сколько идет нас, это идут мои друзья. Вот сколько у меня друзей».

Друзья эти были насмешники. Виноват был сам Ланжеро, зачем он принял вещь, патефон, за девушку. Смеялись они также над косой.

— Сам ты девушка, — говорили они Ланжеро. — У нас только школьницы ходят с косой.

Ну и пусть ходят! Ланжеро не отрежет косу. Ему коса не мешает, — разве она мешает им?

Кика и Кока Прыгуновы, два брата, сказали, что они тоже хотят отрастить косу.

— Зачем?

— С косой оригинальней.

Кика и Кока были не просто ребята, они были артисты, смешные люди. Ребята объяснили Ланжеро, что это за люди такие — артисты.

Ланжеро, хитрый, усмехнулся.

— У нас тоже был артист, — сказал он.

— Кто?

— Шаман.

 

Глава восьмая

В каждом бараке жила своя песня.

В том бараке, где жил Чижов, была грустная песня. В том бараке, где была пекарня, жила густая песня, эта песня пахла дымом, пахла хлебом. В том бараке, где ночевал Омелькин, жила разухабистая, хриплая, простуженная песня, словно не песня, а скачущий конь.

Веселая песня жила в том месте, где был Воробей.

Ланжеро сидел у окна. За окном была ночь, полная звезд и деревьев. Где-то началась песня. Она шла от барака к бараку. Песня налетала на песню.

И вот среди множества песен остались только две песни: грустная песня Чижова и Воробья — веселая песня.

В бараках светились окна. А там дальше стоял лес, белела река, и еще дальше было море.

И вот снова запели все бараки.

В пекарне стоял у дверей и пел пекарь. В конюшне пели конюхи, возле коней. В домах пели лесорубы.

Ланжеро сидел у окна. Вдруг он увидел — кто-то выбежал на поляну, где стояли лиственницы, и начал плясать. Он плясал посреди деревьев и звезд, возле гор, недалеко от речки. Может, оттого казался он выше.

«Кто же это? Неужели Воробей?»

А человек плясал посреди ночи, он словно хотел слиться с этими сопками, с этой замерзшей рекой, с этим небом, похожим на воду, полную звезд.

Ланжеро думал: завтра лесорубы откроют сундучки и достанут черные и желтые узкие штиблеты, положат штаны на стол и будут водить по сукну железной горячей штучкой, как они говорят — «гладить», те, у кого есть бороды, будут брить друг друга. Завтра большой праздник: выходной день.

В каждом бараке жила своя песня.

Песня шла из барака в барак и становилась все тише и тише. Один за другим погасли огни в окнах.

Еще в бараке Омелькина гудела мужская, грубая, одинокая песня.

И вдруг запела девушка. Казалось, на свете никого больше не было, кроме Ланжеро и этой девушки.

Ланжеро потушил лампу и в темноте усмехнулся.

— В этих краях нет ни одной девушки, — сказал он себе, — это не девушка, а ящик.

Он долго ворочался, хотел вспомнить это слово; перед тем, как заснул, он вспомнил его — патефон.

Утром к Ланжеро пришел Воробей.

— Вставай, — сказал он, — коли проснулся. Сны снились?

— Черт его знает, — ответил Ланжеро и засмеялся. — Как из дому ушел, не снилось ни одного сна.

— А мне чушь снится, — сказал Воробей. — Квартирки снятся. Снится удобство. У нас там, на материке, слово такое есть: «маменькин сынок», худых людей так называют. Так мне, вот как маменькиному сынку, сны стали легонькие сниться.

— Почему у вас худых людей так называют — мамкин сынок? — спросил Ланжеро.

— Ну, одевайся, Ланжеро, мы сейчас пойдем пить чай, а потом…

— А что это за праздник у вас — в честь какого бога?

— В честь бога отдыха. У нас каждую шестидневку праздник.

Из столовой Ланжеро и Воробей пошли на речку, здесь лесорубы носились по льду, как маленькие дети, на ногах у них были железные штучки вроде ножей, ногами лесорубы делали разные фигуры. В обычное рабочее время, когда ноги исполняют свою однообразную работу — ходят, ни за что не подумаешь, что в человеческих ногах спрятано столько ловкости. Ланжеро любил ловкость.

— Зачем вы это речку ногами режете?

— А что, ей разве больно, речке?

Ланжеро самому хотелось побегать, но он почему-то стеснялся, боялся, вдруг его ноги окажутся неловкими и он, вместо того чтобы бежать, поскользнется и свалится под общий смех. Но под конец он не выдержал, подошел к Воробью, который сидел на берегу и снимал коньки.

— Что, хочешь покататься?

— Да, однако. Однако я хочу испытать свои ноги.

— Надевай.

Когда Ланжеро выбежал на лед, ему показалось, что он не на ровном месте, а на горе, что сейчас он слетит.

Лесорубы смотрели на него и подбадривали.

Но Ланжеро не упал, он выпрямился, ноги его побежали, они бежали сами; он выбежал на середину реки и летел как птица, ветер дул ему в лицо, а он все летел; когда он оглянулся, лесорубы были едва видны, впереди белело море, замерзшие волны, впереди зеленело небо. Ланжеро бежал, все вперед и вперед.

Возвратился он вечером. Первый, кого он встретил, был Омелькин.

— Мы уже думали, — сказал Омелькин, — что ты убежишь от нас совсем.

Как-то Воробей разговорился с Ланжеро. Он сделал это ловко, «по-воробьиному», начал издалека.

Ланжеро сказал Воробью, что он, пожалуй, задержится в леспромхозе недолго, поживет и уйдет.

— Куда? — заинтересовался Воробей.

— Известно куда, — рассмеялся Ланжеро.

— А все же?

— Дальше. Туда, где еще не был, посмотреть то, чего еще не видал.

Воробью это понравилось.

— Я в стране Австралии, — сказал он, — еще не бывал. И в Индии не бывал. Когда я беспризорничал, меня ребята раз надули. Я у буксы под вагоном ехал. Ребята мне и говорят: «Давай, говорят, в Индию поедем». Я им говорю: «Чего в Индии не видал?» Они говорят: «Слона не видал». — «Врешь, — говорю я, — я слону чуть хвостик перочинным ножиком не оттяпал. Ладно, сторож увидал меня, за ухо вывел». — «Врешь, говорят, слону хвост и трамваем не перерубить». Едем под вагоном. Думал, в Индию едем, а приехали в Конотоп. На что я тебе рассказываю?.. Тебе сначала нужно объяснить, что такое слон, потом — что такое Конотоп, потом — что такое Индия. А что такое Индия, я и сам не так давно узнал. Так вот, Ланжеро, я нашу страну исходил всю. На Камчатке только не был.

— Что ж, пойдем. Вдвоем идти лучше.

Воробей расхохотался.

— Какой прыткий, — сказал он, — оставайся у нас. Ты нам пригодишься. И мы тебе тоже скоро понадобимся.

— Вы — другое дело. А я вам зачем?

— Увидишь.

Ланжеро помолчал.

— Человек, — сказал он, — однако, не должен сидеть на одном месте. Река — и та куда-то спешит, белка — и та прыгает с ветки на ветку, все выше и выше.

— О, да ты философ, — сказал Воробей. — Оставайся рубить с нами деревья. Зачем тебе далеко ходить, ты и отсюда можешь увидеть, что там дальше, за тысячи верст и за сотни лет.

— Машина такая есть?

— Нет, на этот раз обошлось без машины.

В комнате, в которой происходил этот разговор, стоял широкий, пахнувший свежим деревом книжный шкаф, — клубная библиотека.

— Вот тут, — сказал Воробей, лукаво улыбаясь, — здесь и стоят разные страны, как в аптеке. Что хочешь: люди, звери, нездешние моря, города, от которых осталась одна пыль. Есть даже такие растения, цветы, что ли, а жрут как звери, стервы. Поймают муху и сожрут. Не слыхал? Есть полузвери-полуптицы — кладут яйца, как куры. Откровенно признаюсь, яиц этих я не едал. На деревьях растут ягоды с твою голову, фрукты. Что касается людей — они бывают разного цвета, есть черного цвета, есть красного цвета. Краснокожие — это дальние твои родственники, Ланжеро. Профессор Штернберг говорит, что вы, гиляки, приехали на Сахалин из Америки на большой льдине. Знаешь, о чем я жалею, Ланжеро: что есть люди разные — белые, черные, желтые, — а вот голубых нет. Природа цветом человека обидела: всего три цвета. Так вот, когда-то по земле ходили звери вот с эту гору. Я не вру.

— Мне доктор Иван Павлович, — сказал Ланжеро, — читал как-то книгу. Но тут — что видали другие, а я хочу сам поглядеть.

— А ты научись читать, тогда мы с тобой философствовать будем.

— Я понимаю, что это, — сказал Ланжеро, — но понимаю мало — чуть-чуть. Вы отделили песню от человека, отрезали голос от девушки. Песня живет в ящике. Здесь вы отобрали мысль. Разговор живет, а человека-то, может, и нет. Он умер, может.

— Нет, не понимаешь ты этого. Не обижали мы твою девушку, и человека тоже. Мы, Ланжеро, за человека. Человек — это все. Смотри сюда!

Воробей вынул из бокового кармана записную книжку, перетянутую резинкой, в книжке лежали разные бумажки, на пол из книжки выпала маленькая пятиминутная фотография.

Воробей поднял ее.

— Посмотри, — сказал он гиляку.

Ланжеро взглянул. На фотографии, на этом кусочке жесткой бумаги, жило смеющееся лицо девушки с прищуренными глазами. Никогда еще Ланжеро не видел такой девушки. Ему было обидно, что это не девушка была, а кусок бумаги. Ему хотелось, чтобы эта девушка была здесь, в комнате, чтобы она здесь жила.

Ланжеро неохотно возвратил фотографию Воробью.

— Кто это?

— Сестренка. Я ее давно уже не видел. Она учится в Москве, в институте имени Губкина. На последнем курсе.

— Она жива?

— Конечно, жива. В ней жизни хватит на десять девушек. Это же фотография. С нее взяли три целковых и сняли где-нибудь в Москве на улице. Она от этого не пострадала. Так сняли и голос девушки, о которой ты говорил. Хочешь, я и тебя сниму.

— У нас Низюн есть, — сказал Ланжеро. — Ызь по-нашему, по-вашему — хозяин. У него ничего не пропадает. Юкола по десять лет висит. Вот и вы тоже. Песню посолили и спрятали. Тоже рассказ чужой. У нас есть старик Чевгун-старший. Сто один год ему. Он видел первого русского человека, приехавшего на остров. А он умрет, и вместе с ним умрет все, что он видал.

— Вот, вот, — обрадовался Воробей, — мы начинаем говорить на одном языке.

Молчание.

— Хочешь писать книги? — спросил Воробей и подмигнул. — У нас писателями таких называют.

— Нет, пожалуй, — ответил Ланжеро, — пожалуй, не хочу.

Он думал о девушке, лицо которой только что видел. Оно теперь было в записной книжке, в боковом кармане Воробья. Ланжеро бы еще посмотрел на это лицо.

«Пожалуй, я хотел бы тем быть, который снимал девушку», — подумал про себя Ланжеро.

На одном из производственных совещаний среди других вопросов стоял вопрос и о Ланжеро.

На совещании присутствовали комсомольцы, люди многих профессий. Были здесь и Кешка-моторист, и бригадир Новиков, и конюхи, и откатчики. В дверях, сложив на животе руки, стоял толстомордый парень в белом фартуке, на руках его было засохшее тесто.

Позже всех пришел Омелькин. Он шлепнул ладонью парня в фартуке по самому его толстому месту.

— И вечно ты обманываешь меня! — сказал он. — Каждый раз я принимаю тебя за бабу. Ажно дрожь пробежит по телу. Так давно не стоял возле бабы.

Лесорубы захохотали.

— Его, видно, из женского теста лепили.

— К порядку! — постучал об стол Воробей.

— Какой порядок, когда третий год без баб.

— Так и быть, Омелькин, выпишем мы тебе бабу.

— Мне одной бабы мало.

— К делу! — повторил Воробей.

— Какое тут дело, когда ночью такие сны снятся.

— Я тебе не давал слова, Омелькин.

— Какое тут слово…

— Довольно, Омелькин… — закричали лесорубы. — Хватит жеребячиться, не в конюшне!

Когда были разрешены все вопросы, Воробей взял слово по вопросу о Ланжеро.

— Человек этот, — показал Воробей на Ланжеро, — делегат другого тысячелетия. Скажете: загнул. Дело не в этом. Нам его из первого века надо перетащить в наш, в комсомольский. Правильно говорю? Нужно ему все показать, все отрасли производства, чтобы он мог себе выбрать профессию по душе.

Ребята согласились с Воробьем. Между собой они долго спорили, с чего должен Ланжеро начать.

Кешка-моторист настаивал, чтобы Ланжеро ознакомился сначала с техникой, постоял у мотора.

Конюхи настаивали на том, что должен он пройти через конюшню, начать с коня.

Спор продолжался долго.

Ланжеро проголодался. От парня в фартуке пахло свежим хлебом.

— От тебя вкусно пахнет, — сказал он парню в белом фартуке. — Нет ли у тебя с собой хлеба?

— Идем! — позвал парень в фартуке. — Я дам. Я тебя накормлю.

Так оно и произошло само собой, что Ланжеро начал свое восхождение от первого к двадцатому веку не от машины и не через конюшню, а через пекарню, где пахло жаром из печей и мукой.

Тесто, огромное, пышное, мягкое, живое, обрадовало руки Ланжеро.

Ланжеро вылепил из теста оленя, маленького кита и нерпу возле большого камня.

Парень, в белом фартуке улыбнулся и, схватив из кадки большой кусок теста, бросил его на стол и стал его бить, подкидывать, мять.

— Ты мне оленей не лепи, — сказал он, — валяй, брат, хлеб.

И Ланжеро начал под руководством парня кидать об стол, бить, мять, подкидывать кусок теста, борясь с желанием придать ему какую-нибудь форму.

— Тесто, — сказал он как-то парню в белом фартуке, — как твое лицо расплывчатое. Так и хочется из него что-нибудь вылепить.

— Как? — удивился парень в фартуке. — И ты тоже надо мной насмехаешься?

— Да нет, я не смеюсь.

— То-то, — сказал парень. — А то лесорубы надо мной насмехаются. Подумаешь, только и знают, машут топором. А без меня дня не проживут, без моего хлеба. А ты и в самом деле не смеялся?

— Да нет, нет.

Идя по поселку, Ланжеро боялся, что встретится с Воробьем. Там, у Воробья в записной книжке, перетянутой резинкой, в боковом кармане тужурки, находится смеющееся лицо девушки с прищуренными глазами, — видно, ей в глаза попало солнце. Ланжеро еще раз хотелось взглянуть на эту девушку, потому-то он и не хотел встречаться с Воробьем.

 

Глава девятая

В поселок приходили письма, правда, довольно редко. Это был большой день, когда приходили письма.

Письма получали все, кроме Ланжеро и еще одного парня. Парня этого звали Чижов.

Чижов был очень странный парень. Ланжеро это сразу заметил. И держался он не так, как другие, а все в стороне, все один.

Ланжеро подошел к нему.

— Давай поговорим, — сказал Ланжеро, — хочешь, я тебе скажу, о чем я думаю.

— Не хочу, — ответил Чижов, — дума — не разговор. Она любит, чтобы человек один на один с ней находился.

Ланжеро улыбнулся.

— Вот я и хотел тебе это сказать. Я смотрю на тебя и вижу — ты думаешь. Я тоже люблю думать.

— Ну, что ж, — сказал Чижов и усмехнулся, — давай думать вместе.

Он снял скрипку, висевшую на стене, и тихо провел смычком.

Ланжеро показалось, что подул ветерок, где-то закричала река, словно сон.

«Вот дождь и звезда, — думал он. — Вот птица. Эта птица заблудилась в ветре. Вот олень. Он проснулся. В воду упала большая звезда».

Скрипка, вещь эта, она была словно сделана из человека. Она кричала, как человек. Ей было больно. Удивительный парень этот Чижов, он играл то, о чем Ланжеро думал, о девушке, голос которой сейчас молчит, о девушке, которая сейчас в Москве, песня ее в ящике, а лицо в кармане у Воробья спрятано вместе с записной книжкой — не лицо, а отражение лица. Ланжеро стало грустно.

Песня подружила Ланжеро с Чижовым. У Чижова все было не так. У других были родные и друзья, у Чижова не было никого. В комнате его было пусто. Стены были осенние, грустные и весной, и зимой, и летом.

Лесорубы не любили его скрипки.

— Душу тянешь, — говорили они, — душа не резина.

Вместо приветствия лесорубы кричали ему:

— Грустишь? Не надоело еще?

— А что, разве запрещено?

— Осень у тебя в инструменте. Хуже зимы. А ты солнцем бы нас порадовал.

— Бывает и с солнцем. Солнце — и то грустит. Особенно наше сахалинское солнце.

Однажды ночью Ланжеро вскочил. Ему приснилась девушка, та, которая пела. Она сидела над водой у реки, лицо ее было смеющееся, а глаза прищурены, словно туда попало солнце.

Ланжеро не спалось. Он подошел к патефону и завел. Запела девушка. Парни проснулись. Кто-то из них запустил в него подушкой.

Придя с работы, Ланжеро разобрал патефон, оклеил внутри ящик. И голос девушки стал еще ярче, еще громче, еще ближе.

— Где же она? В Москве? Далеко ли Москва?

 

Глава десятая

Зима в этом году застряла в тайге, весна опоздала на месяц, уж давно было пора зиме уходить, а она все сидела как наседка.

— Хоть бы ты, как будущий комиссар погоды, — обращались к Воробью лесорубы, — хоть бы ты ей намекнул.

Весна пришла внезапно вместе с летом, вместе с птицами.

Ночью лесорубы проснулись. Казалось, гремел гром. Этот гром был низко, где-то справа, не на небе, а на земле.

Лесорубы выскочили. Что-то рухнуло. Уж не гора ли? Те, что выбежали первыми, увидели, что с рекой творится что-то неладное. Река разорвала лед. Она выскочила из берегов и обрушилась на сопки.

— Что это с небом? — спросил кто-то из лесорубов.

Небо падало. Казалось, оно было уже не выше деревьев.

— Черт побери, да это гуси!

Гуси покрыли лес, луг, гору, садились на дома, чуть ли не на людей.

— Должно быть, летят на полуостров Шмидта, — сказал Омелькин, — говорят, там от птиц спасу нет.

Но вот стая гусей поднялась. От шума хлопающих крыльев не стало слышно реки.

Сверху открылось небо, снизу море. Утреннее солнце было закрыто гусями. Из лесу ветер принес запах талого снега и оживших деревьев.

Лесорубы вздохнули.

— Красота! — задумчиво сказал Воробей.

Весна пришла с теплом, но без солнца, не с юга, а с востока, весна пришла с дождями.

Случилось одно событие, не слишком приятное, почти беда.

— Беда эта поправимая, — говорил Воробей. — Ребята, все на ликвидацию прорыва! Река выкинула номер. Объявляю аврал.

От больших дождей земля осела, река поднялась. Все превратилось в болото: берег, лес, дорога; болото превратилось в озеро, в озере стояла гора, деревья торчали из воды.

— Вот и руби их!

— Погодка. Не дождь, а душ!

— В бога, в душу!

— Лодку дай нам. Без лодки к дереву не подступись.

— Я пароход вам выпишу по почте.

Кто шутил, а кто и хныкал, ворчал.

— Соловьи, чертово племя, нытики, спасай лес!

— А нас кто будет спасать?

Озеро становилось все шире и шире, оно подползало к поселку, слева — озеро, справа — река.

— А наверху море, — шутил Мишка Горбунов.

— Нет, болото, — возражал Кешка-моторист, — разве небо такое бывает?

— Нам не летать.

Уже многие дома, как птицы, сидели в воде.

— Ляжем здесь, — шутили лесорубы, — а проснемся где? Может быть, на Курильских островах.

— А наши острова в честь кого наименовать? Мы тоже островитяне.

— Острова имени Кольки Воробья.

— Что ж, — согласился Воробей. — Я не отказываюсь. Есть же Воробьевы горы, пусть будут Воробьевы острова.

Ребята отшучивались, валялись в постели, кое-кто притворялся спящим.

Среди них стоял Воробей в высоких резиновых сапогах, в шапке и с топором в руке.

— Что же, это в качестве воздействия? — показывали лесорубы на топор.

— Вставай! Вставай! Довольно отшучиваться. Прием устарелый, — тормошил комсомольцев Воробей. — Ну, выходи на субботник.

— Не выходи, а выплывай.

Лесорубы «выплыли», вышли все. Последним показался Омелькин. Лесорубы поеживались от сырости и от холода.

— Вспомните, когда мы ночевали у костра, жили в обледенелой палатке. Эй, веселей!

— Веселей не выходит.

— Что за сопливая весна. Весенняя осень.

— Осенняя весна.

— Что музыка! Как скрипка Чижова!

Чижов стоял тут же.

— Оркестр бы сюда!

Воробей засуетился.

— Даю слово, ребята, выпишу инструменты

— Скоро?

— На будущий год.

Все захохотали.

— Музыку бы, — не унимался Омелькин.

— Чижова! — крикнул кто-то.

— Чижов, тащи свою музыку. Используй момент.

Чижов сбегал за скрипкой. Он заиграл что-то, и до того грустное, до того не подходящее к случаю, что всем стало весело и смешно.

— Это он отпевает будущих утопленников.

Мишка Горбунов, так тот не выдержал, пустился в пляс в воде.

— Что, уже укачало? — сказали ему Прыгуновы. — Уже опрокинул, успел?

Солнце выскочило пугливо, как заяц, смешное, выскочило и скрылось опять.

— Даже солнце — и то побоялось твоей музыки, взгрустнуло.

— Друг, — сказал Чижову Воробей, — бросай скрипку, бери топор.

Лесорубы запели песню и пошли в тайгу с песней, как в бой.

В этот день ребята возвратились все в грязи, в траве, в листьях, словно были вылеплены из земли, из болота и кочек. В этот раз озеро было уничтожено, отведено, сброшено в долину.

Река ревела, стерва, злилась.

У Ланжеро ныли плечи сладко, сонно болели ноги, слипались веки. Спать, спать… До чего хорошо спать после такого дня!

 

Глава одиннадцатая

Однажды вечером в пекарню ворвался Воробей.

— Идем! Идем! — сказал он Ланжеро.

Ланжеро стоял у стола с решетом в руках. Сеял муку.

— Решето-то здесь оставь. И фартук снимай. Там тебе фартук не понадобится.

Парень в белом фартуке стоял возле открытой печи, держа лопату, на лопате лежал хлеб.

— Куда? — спросил он. — Куда ты его зовешь? А кто месить тесто будет?

— Ладно, не слушай его, Ланжеро. Идем! Не пекаря же мы из тебя хотим сделать.

Парень в белом фартуке от неожиданности опешил.

— Как, ты от меня совсем его отбираешь? Хочешь меня без помощника оставить?

— Дам я тебе помощника.

— Кого?

— Омелькина.

— Да я… — парень выронил из рук лопату, — я решу себя. В квашне утоплюсь, в тесто себя запеку. Я хлебы вам сожгу. Я не знаю, что сделаю…

— За вредительство отдам под суд. За самоубийство выгоню из организации.

Парень в белом фартуке снял с табуретки кадку с тестом, фартуком смел с сиденья муку.

— Садись, — сказал он Воробью. — Пирожки испытай. Я сейчас пирожки по-новому делаю.

— Некогда. В другой раз. Идем, Ланжеро!

— Подожди. Я хотел сказать… Не бери от меня Ланжеро. Я его еще пирожному делу не воспитал. Повремени немножко. Дай передать человеку опыт.

— Омелькину передашь. Идем, Ланжеро.

Парень в белом фартуке, грустный, стоял в дверях.

Воробей оглянулся и крикнул весело парню:

— Насчет Омелькина не бойся. Не пошлю Омелькина. Другого…

Парень в белом фартуке крикнул им вслед:

— Ланжеро сам ко мне вернется. Правда, Ланжеро?

Воробей привел Ланжеро к завхозу.

— Слышь, Сапогов, — сказал Воробей, — выбери ему самого классного коня.

— Кого же ему дать? Разве гнедого?

— Дай гнедого.

Когда Ланжеро получил лошадь, он вспомнил Низюна. Ему дали лошадь с упряжью, с телегой. Ланжеро растерялся. Из домашних животных ему приходилось иметь дело только с собакой, ездить на собаках, кормить собак.

— Это тебе не сучка, — сказал ему завхоз, старообразный, бородатый парень, держа под уздцы коня, — это тебе не олень какой-то паршивый. Я тебе не клячу вручаю. На этом коне Воробей выдвинулся. Это его Гнедко. Смотри не сбей ему холку. Супонить будешь — щади. Ты забудь, что это животное. Это личный друг Воробья. Если что случится с ним, я тебе враг. Понял?

С тех пор Ланжеро стал возчиком, возил лес.

— С конем совладаешь, — встретил его как-то Воробей, — я допущу тебя к машине. Это, так сказать, экзамен. Ну, езжай. Что стоишь? Езжай.

— Я так думаю, — сказал Ланжеро, — конь оленю брат. Он, должно быть, в лесах, как олень, бегал. Как он только дал себя человеку взять?

Воробей расхохотался.

— Чудак ты! Да нет такого зверя, что человеку бы не подчинился. Ну, езжай, некогда, езжай.

Конь, это тихое, покорное животное с длинной мордой, гиляку не нравился. Что из того, что он Гнедко? Собаки были лучше. Только не сдвинуть, не поднять столько собакам, сколько шутя вез на себе этот конь.

По ровной дороге везти бревна было не так трудно. Конь шел, колеса крутились, а рядом шел Ланжеро и смотрел по сторонам. Но ровной дороги был небольшой кусок — километра два, не больше. Дальше начинались бугры, горы, ямы, болото, пни. Конь то и дело останавливался.

— Tax! Tax! — кричал на него, как на собак, Ланжеро.

— Да не тах, тах, а но-о! Кричи ему: но-о! Он по-гиляцки не понимает. Понукай его! — советовали лесорубы.

Конь взбирался на гору, напряженно перебирая ногами. А тут, как на грех, попался навстречу бородатый парень, завхоз.

— Эх! — сказал он. — Замучил ты моего гнедого, навьючил. Кто же накладывает столько?

Ланжеро молчал.

Подняться на гору — это еще полбеды, тяжело спуститься. Гора ползла вниз, размокшая глина втягивала и не выпускала колеса. Конь поскользнулся и упал.

— Погубил ты мне коня, — сказал завхоз.

Гнедко лежал, подогнув под себя задние ноги и пытаясь подняться.

— Ну, что стал? — Перед Ланжеро стоял завхоз с таким видом, словно хотел его ударить. — Склад знаешь? Там меня конюхи ждут. Иди, отпусти за меня овес. Я за тебя свезу.

Ланжеро взглянул на завхоза и подумал: «Побриться бы ему надо, борода, как у айна. Такую бороду топором рубить — не отрубить».

— Ну, что уставился?

Ланжеро усмехнулся прямо в лицо этому человеку.

— Не выйдет, — сказал Ланжеро. Ему очень нравилось это слово: «не выйдет». Он слышал его от лесорубов.

— То есть как не выйдет?

— Сам справлюсь как-нибудь. Пожалуй.

— А я где? Думаешь, я буду спокойно смотреть на это убийство. Думаешь, я позволю… Думаешь, я…

— Ничего я не думаю.

Ланжеро распряг коня, помог ему встать. Завхоз схватил коня за недоуздок.

— Отдавай коня!

— Не отдам коня.

— То есть как не отдашь коня?

— Не отдам коня.

— Идем к Воробью.

— Идем!

У Воробья было какое-то заседание. Он вышел и засмеялся, увидя Гнедко и машущего руками, взволнованного завхоза.

— В двух словах, Сапогов, — сказал он, — я сейчас занят.

— В двух словах: погиб конь. Ты посмотри, что он сделал из коня.

— Короче, Сапогов. Я сейчас ухожу.

— Я тоже ухожу. Уволь меня, Воробей. Этому тунгусу…

— Это не тунгус, а гиляк.

— Этому гиляку на собаке ездить. Или отбери у него коня, или снимай меня с этого места, Воробей. Не могу я глядеть, как убивают коня. Не сойду я с этого места, Воробей, пока не возьмешь у него Гнедко. Я тебе клянусь, Воробей, ночью я у него украду коня. Убегу вместе с конем. Не могу допустить. Я в этого коня всю силу свою вложил, я счастье, может быть, свое из-за этого коня потерял. Пока я тут за этим конем ходил, там, на материке, у меня любимого человека увели…

Завхоз вытащил из кармана письмо.

— Вот, можешь сам прочесть. Я слезами обливался, читал. Пишет: «Если тебе дороже меня какая-то лошадь, то оставайся на Сахалине, а я ждать больше не могу, потому что нашла себе хорошего человека».

— Ну, а ты что ей ответил?

— Я ей телеграмму составил. «Стерва, — написал я ей, — дело не в коне, а тут находится моя честь. Я в коня свое здоровье вложил. Коня я строил, это мой участок. Я социализм строил, потому что в каждом деле… и так далее… Стерва…» — писал ей. Но телеграфист не принял от меня телеграммы. «Тебя, говорит, за нецензурные выражения, Сапогов, штрафовать надо. А еще завхоз!» А вечером меня взяло сомнение. Может, права она. Девушке тоже обидно — променял ее на коня. Не может же она понимать, что конь — это не просто конь, а участок социализма, что я свою задачу выполняю, строю этого коня. Вышел я на двор, взглянул я на коня, и на тебя, и на ребят, у которых тоже есть невесты, но которые оставили все и пришли сюда делать свое дело. «Нет, — сказал я себе, — прав ты, Сапогов, а не она. Нашла себе хорошего человека и пусть нюхается с ним, а Сапогов свое счастье еще найдет».

— Ладно, Сапогов. Мы это дело урегулируем. — Воробей, сказав это, подошел к Ланжеро. — Слышал? Понял?

— Ладно, — сказал Ланжеро. — Пусть берет коня.

— Нет, это не надо, Ланжеро. Вообще тебе объяснять не надо. Ты парень неглупый. Поймешь. А ты, Сапогов, не ерепенься. Конь для него экзамен. А экзаменовать будем мы с тобой. Поучи его, Сапогов.

Ланжеро стал другом Гнедко. У коня была сбита спина. Ланжеро вымыл ее светлой водой из ручья, смазал рану медвежьим салом. Он разорвал свою нижнюю рубашку и подложил ее под чересседельник. Свободное время он проводил с конем, не доверял конюхам, сам подбрасывал ему свежую траву, выбирал сено, выпрашивал для него овес.

Бревен было много. Иногда Ланжеро думал о том, зачем так много убивают деревьев. Неужели на свете так много людей, у которых нет домов?

Он думал о реке, которая несет бревна людям, о том, что здесь есть и им доставленные деревья, его труд и труд его коня. Он думал также о том, как он придет к людям, которые живут в новых домах, о том, как он поздоровается с ними и расскажет им о себе, а они скажут ему:

«Поживи, Ланжеро, в наших домах, это и твои дома».

И он ответит им:

«Ладно, хорошо. Я поживу у вас и пойду дальше. Туда, где еще не был. А вы, если будете проездом в нашем краю, заезжайте ко мне, поживете у нас, наши дома — это тоже и ваши дома».

А они скажут ему:

«Ладно, хорошо. Спасибо, Ланжеро. Мы к тебе заедем».

Иногда Ланжеро тянуло к морю, к реке, в лес, где с лиственницы прыгает белка прямо в стланик за кедровой шишкой, где нерпа вынырнула и плывет к камню, нерпа, отбившаяся от стада, заблудившаяся нерпа, из моря она заплыла в реку, из реки попала в ручей, она удивлена и испугана этим маленьким и пресным миром, ей тесно, она замутила ручей, разорила его и плывет обратно в реку.

Фыркнул соболь. Он нагнулся, посмотрел налево, направо и вскочил на валежник. Прыгая с пня на пень, с сучка на сучок, ни разу не коснувшись земли, не оставив следа, ничего, кроме легкого, почти неуловимого запаха, он прыгнул на обгорелую, убитую молнией лиственницу и скрылся. Здесь был его дом.

Эту ночь Ланжеро провел возле реки.

Он шел вверх по ее течению, окруженный тучей мошкары. Ветер принес ему запах песка, речных камней, запах реки. Где-то закричал олень. Ланжеро пошел в ту сторону, где был олень. Река делала изгиб, берег больше походил на берег озера, чем на берег речки; на берегу рос камыш. Олень едва ли мог почуять человека, ветер дул не в сторону оленя, а в сторону Ланжеро. Из-за камня Ланжеро увидел его темную фигуру: рога и бок на фоне светлевшей реки. Оленя беспокоила мошкара, он вошел в воду и шел дальше, вот он поплыл на середине реки, на поверхности были только рога, ноздри, уши, глаза. Олень закрыл от наслаждения глаза и фыркнул.

Ланжеро ждал. Оленя несло. Он отфыркивался, мотал головой, брызгался.

Ланжеро где шел, где полз, он боялся только одного: оступиться. Олень мог услышать. Река стала мельче. Олень уже не плыл. Он брел. Отряхиваясь, он вышел.

Ланжеро выстрелил в него.

Утром лесорубы поздравили Ланжеро.

— Как же ты его приволок?

— Я его разрубил па части. Связывал, торопился. Не хотел вас будить.

— Это славно, — сказал Воробей.

— Главное, будет чем доктора угостить.

Ланжеро послали встретить этого доктора. Думали, что он приедет на моторной лодке. Ланжеро чуть не целый день просидел на берегу, всматриваясь и вслушиваясь: лодки не было. Возвращаясь в поселок, он увидел высокого человека, который только что вышел из лесу. Ланжеро его узнал.

— Доктор, — крикнул Ланжеро, — Иван Павлович?

— Да, я Иван, — сказал доктор, — не шуми!

Он, должно быть, не узнал Ланжеро.

— Угораздило, — ворчал доктор, — едва не перевернуло. Поломало руль-мотор. Послали со мной урода. Фарватера не знает, а суется. Я ему говорю: «Отдай лучше мне руль, а сам измеряй дно». Нет, шеста у меня не взял и руля не выпустил. Вот и сидит в лодке, сторожит вещи.

Доктор рассеянно взглянул на спутника.

— Послушайте, товарищ, нужно будет сходить помочь ему, а то он сдуру утопится.

— Ладно.

До поселка было далеко. Ланжеро всматривался в дорогого спутника. С тех пор как они расстались, доктор постарел, изменился, или потому, что Ланжеро вырос, доктор, казалось ему, даже стал ниже ростом.

От него по-прежнему пахло острыми, нездешними запахами. Когда-то доктор выручил его из большой беды, а сейчас они идут рядом как чужие.

— Доктор, — сказал Ланжеро тихо.

Доктор протер очки характерным докторским жестом.

— Что за чепуха! Неужто это ты, Ланжеро? Как ты сюда попал? Ну, как там у вас с заболеваниями?

— В стойбище?

— Нет, здесь.

Доктор был живое письмо. Разве можно заменить живого человека? Слова, отделившиеся от человека, — вот что такое письмо. Доктор прибыл из родных мест, из Нань-во.

Иван Павлович посмотрел на Ланжеро исподлобья, лукаво и усмехнулся.

— Низюна помнишь?

— Где забыть Низюна!

— Низюн тебя вспоминает. Над Низюном смеются. У Низюна жена сбежала: третья, младшая. Низюн чуть с горя себя не убил. Я ему сказал: «Живи, Низюн, неужели тебе двух жен мало?» — «Я, — говорит он, — в работники пошел бы к бывшему своему батраку Вакону, собак бы ему отдал, себя бы ему отдал, только возле нее быть, видеть ее. Лучше бы убил меня Вакон, зачем он у меня жену отобрал!»

— Хорошая была у него жена. Ну, а отец как мой живет, Водка?

— От него тебе привет. Чудак твой Водка. Он думает, что страна — что стойбище, пошел и встретил. «Ты, — сказал он, — непременно его увидишь». Я смеялся. Оказалось, старик-то прав.

Добравшись до леспромхоза, доктор собрал лесорубов.

— Ну что, — спросил доктор, — признавайтесь, вши есть?

— Вы бы что-нибудь свеженькое, — разочарованно сказали лесорубы.

— Есть и свеженькое, — сказал доктор.

Доктор, оказывается, привез с собой радиоприемник.

— Надо же вас чем-нибудь порадовать, робинзоны.

— Вы бы спирту лучше привезли.

— Это кто сказал?

— Это я сказал — спирту.

— Горбунов? Узнаю. Есть и спирт. Прививки будем делать. И сыворотка тоже есть.

— А порадуете чем?

В тот же день доктор, осматривая бараки, остановился, как нарочно, возле койки Мишки Горбунова.

— Это чья кровать? — спросил доктор, и только начал хвалить Мишку за чистоту, как на подушке показалась вошь.

— Ну, вот и порадовал, — сказал доктор.

Мишка стоял красный. А лесорубы смеялись, говоря, что доктор специально ехал, чтобы убить Мишкину вошь.

Мишка махнул рукой, словно желая отмахнуться.

— А у вас их не бывает? У кого их нет?

Доктор рассердился.

— Кто у вас тут рисует? — спросил он.

— Все мы художники, — ответили лесорубы. — От слова «гулять».

Доктор подозвал Ланжеро.

— Ты мне вошь изобрази и рядом с вошью его. Для вашей газеты. Только смотри, чтобы вошь получилась не больше его.

Ланжеро сел рисовать.

— Никогда я еще не рисовал такого маленького зверя. Медведя бы лучше меня попросили или нерпу, вот нерпу бы я нарисовал.

Когда Мишку Горбунова подвели к рисунку, Мишка удивился.

— Да это же не я, — сказал он и обрадовался. — Это Омелькин. Это же его нос. И ноги его.

— Ну, а вошь-то твоя, не отопрешься.

Лесорубы подходили посмотреть рисунок.

— В самом деле, Омелькин.

— Как же это получилось? Рисовал Мишку, а получился Омелькин. Как же это, Ланжеро?

Ланжеро посмотрел на Мишку и на Омелькина.

— Мишка мне друг, — сказал он, — зачем я буду обижать друга.

 

Глава двенадцатая

Для доктора затопили баню. Лесорубы знали, что Иван Павлович любит париться, дров не пожалели.

— В баню я один не пойду, — сказал Иван Павлович, — одному мыться скучно. Идемте и вы со мной. И ты, Ланжеро.

В бане Ланжеро долго стоял одетый среди голых, мялся. Он не привык, чтобы на него смотрело, на голого, столько людей.

Доктор разделся, налил в таз воды, сунул руку в кипяток и от удовольствия крякнул. Он велел принести бутылку пива, раскупорил ее. Ланжеро думал, что он будет пить, а он опрокинул бутылку над тазом и стал лить пиво в кипяток.

Из таза пошел пар.

Ланжеро подумал, что доктор хочет умилостивить горячую воду, принося в жертву ей пиво. Доктор намылил себя и начал себя бить.

— Ланжеро! — крикнул он. — Ну-ка, потри-ка мне спину, да покрепче.

Докторская спина была не такая, как другие, — широкая, большая, волосатая.

«Вот бы мне такую спину», — подумал Ланжеро.

В бане было шумно. Голые лесорубы, гремя тазами, окачивали друг друга кипятком, выбегали на ветер, даже не смыв с себя мыла, и возвращались.

Иван Павлович лежал на верхней полке и хлестал себя веником. Голос у него был густой, банный. Временами Ивана Павловича совсем не было видно в тумане, и откуда-то сверху слышался его голос, словно не доктор это был, а дух.

— Мылся я недавно в Охе, — рассказывал Иван Павлович, — баня там славная. Чистота. Этика. Никто не сдает своих вещей банщику. Все остается на месте. Город, доложу я вам, пятнадцать тысяч жителей, а на дверях ни одного замка. Я не знаю, для чего там существует угрозыск. Во всем городе ни одного вора, ни одного мошенника. Жил один жулик, да и того недавно похоронили… Эй, подкиньте-ка мне пару. До чего скупой народ пошел, живут в лесу, а жалеют дров… Возвращаюсь к Охе. Было время, когда там не хватало гвоздя. В кинематограф за билет платили гвоздями. Мальчишки что делали — ходили и вырывали гвозди из домов, из тротуаров, где увидят. Тротуары расползались. Жителей одолевала цинга. Женщины лысели. У молодых людей выпадали зубы, вылезали брови. У японцев на концессии свои болезни. Почти поголовно аппендицит. Приносят мне одного японца на операцию. Дело международное, я бы сказал — почти дипломатическое дело. А вдруг умрет у меня японец на столе.

— Ну как, — перебил кто-то доктора, — как прошла операция?

— Великолепно. Японец открыл глаза и смотрит как новорожденный. А у меня в руке его слепая кишка… Что это у вас так холодно в бане? Сверху дует, снизу дует… Так вот, об Охе. Сейчас нет в Охе ни одного цинготного, женщины жалуются на то, что слишком часто беременеют. «Климат», — говорю я им; что же мне еще сказать? Уезжая из Охи, я сказал охинцам: «Приезжайте ко мне в Ноглики». — «А что это за Ноглики?» Делают вид, что не знают. «А Ноглики, — отвечаю я им, — это город. Мы выстроили его для туземцев». — «А дома, — спрашивают, — есть?» — «Есть, — отвечаю, — выстроили дома, да вот беда, жители не хотят жить в домах, не привыкли. Живут в палатках. Вы бы хоть приехали, поучили их жить в домах».

Веселый человек этот доктор, свой парень, чудак, право, чудак.

Из бани отправились в столовую пить чай. Доктор играл в шахматы и ко всем придирался.

— Вот вы, пионеры, скваттеры, или как их там называют. О наших делах Брет-Гарт будущий напишет или новый Майн Рид. А многое ли вы знаете о своем крае? Ну-ка, Михаил Сергеевич Горбунов, скажи-ка мне, кто открыл наш остров и в каком веке?

— В шестнадцатом веке открыли, а кто — не помню. Не то какой-то адмирал, не то генерал… Колумб открыл…

— Ну, брат, ты Сахалин с Америкой спутал. В шестнадцатом веке о Сахалине и не подозревали.

— А вы что, экзаменовать нас приехали? Вы ко мне придираетесь, думаете, вошь нашли, так совсем угробить надо человека. Ваше дело спросить, не болит ли что у кого. У меня, например, в руках ломота. Печень болит.

— Вы бы насчет девочек позаботились. А то здоровье и красоту здесь оставим, а приедем на материк, нам и скажут: откуда это пригнали стариков? Вы бы нам, доктор, совет медицинский дали. Как это, на здоровье отражается или не отражается?

— Что?

— Да то, что мы здесь, а они там…

— Кто это они?

— Да люди другого пола, по-ученому сказать, а говоря просто — бабы.

— Это вас всех интересует?

— Да нет, Омелькина в первую очередь.

— Товарищи, это вопрос серьезный. Шутить не надо, — сказал доктор. — На здоровье это не отражается. А на работе — да. Я буду в Александровске, вопрос этот поставлю. Года через полтора…

— Долго ждать.

— Года через полтора я уже буду у вас не в качестве доктора, а приеду на Октябрины…

— Вы сначала на свадьбу приезжайте. Вам бы только детей принимать да октябрить.

Доктор задумался.

— Шутить вы любите. Мы тоже шутить любили. Только шутка у нас застыла на губах, когда нас привезли сюда. Я сюда, на Сахалин, первый раз в трюме ехал. Моря, и того не показали. Всю дорогу видел ноги, спины, руки. Спины эти чесались о спины. Так тесно было. Какая-то каша из людей, мешков и железа. Когда пароход покачивало, нас швыряло друг на друга. Когда нас выгнали на палубу, ко мне подошел худощавый человек с красивыми, грустными глазами. У него был вид болезненный и слегка небрежный. Он спросил меня тихим, печальным голосом: «Говорят, среди вас есть врач?» — «Да, — ответил я, — врач — это я». Он взглянул на меня и скорбно мне улыбнулся. Я подумал, что он нуждается в моей помощи. «Очень приятно», — сказал он мне, и вдруг его всего свело, словно от падучей, он пошатнулся, и в следующую секунду я почувствовал боль, я даже сразу не понял, что человек меня ударил. А человек посмотрел на меня и сказал, облегченно вздохнув: «Ну вот, и с доктором познакомился. Всех отведал. И студентов приходилось, и инженеров, и фельдшеров, а доктора все не было и не было. Я по доктору давно скучал». «Сумасшедший», — подумал я себе в утешение. Это был первый сахалинский человек, которого я встретил, смотритель Сморчук.

— Попадись мне этот Сморчук, — перебил доктора Мишка Горбунов, — я бы сделал из него сморчок.

— В это время, — продолжал доктор, — с берега подул ветер. У меня закружилась голова. Я увидел три скалы в море — «Три брата» — и остров, залитый солнцем, и небо, и горы, такие же первобытные, как на берегу Байкала, и я забыл об этом человеке. Нас высадили на берег и повели мимо всей этой красоты, мимо деревьев, мимо реки, мимо гор, покрытых синими деревьями, прямо по траве, только вышедшей из земли, по ручьям и земле, пахнувшей талым снегом, прямо по весне нас вели в тюрьму.

У этого доктора слов бы нашлось на целый год, год бы он мог проговорить, а слушателям показалось бы, что прошел не год, а час. Лесорубы не заметили, как пришла полночь.

Иван Павлович своей жизнью коснулся многих городов, людей, народов, стран. Но из всех народов сердцу доктора ближе всех был маленький нивхский народ, из всех «стран» роднее всего страна Сахалин.

В своей стране он знал каждую тропу, каждую речку, он знал чуть ли не каждого гиляка по имени, в каждом доме у него был друг или враг. Однажды его спросили о его национальности, нужно было заполнить какую-то анкету.

— Русский, разумеется, — ответил он и рассмеялся. — Пишите, что и гиляк, также и тунгус, и орочон. Пожалуй, больше всего гиляк.

Больше всего он не любил, когда Сахалин называли островом. Остров — это что-то замкнутое, отдельное, а советский Сахалин связан со всем Союзом.

— От Москвы Сахалин дальше всех, — говорил он, — а связан с Москвой, может быть, больше, чем какой-нибудь подмосковный городок. Если мне нужно, я прямо с Москвой разговариваю или с Хабаровском.

Один раз он даже до того договорился, что стал настаивать на правоте Лаперуза, который считал Сахалин полуостровом.

— Географически он был неправ, — утверждал Иван Павлович, — а фактически его слова сейчас оправдались.

Не любил он также названия «Сахалин».

— От этого названия каторгой пахнет, — говорил он, — Сморчуком.

Приехав сюда, в поселок к лесорубам, казалось, он привел за собой сюда весь остров, у него можно было узнать о жизни каждого угла, и что сейчас в Москве, и как в Донбассе или Николаевске-на-Амуре, на Земле Франца-Иосифа, со всеми он переписывался, везде у него были знакомые или друзья.

Послушать Ивана Павловича, так можно подумать, что у него знакомые и друзья были и сто лет назад и на тысячу лет раньше. Об Иване Грозном он рассказывал так свободно, словно жил с ним в одном дворце и по утрам приходил к нему щупать пульс.

Должно быть, не часто Ивану Павловичу попадались такие слушатели, как наши лесорубы.

От времен исторических он перешел к временам доисторическим и дошел до мезозойской эры.

— А люди в ту пору жили? — спросил Воробей.

— Нет, людей еще не было.

— А раз не было людей, значит, неинтересно. Вы бы лучше про людей.

Воробья интересовали только люди.

— А звери там какие-нибудь жили? — заинтересовался Кешка-моторист.

— Зверей не было. Обитали ящеры, величиною с пароход. Полузмеи, полу еще что — в общем, пресмыкающиеся.

— А наши предки где в то время жили?

— Это и есть наши предки.

— Нет, — вмешался Мишка Горбунов. — Это клевета на нас. Еще на обезьян соглашусь. Не соглашусь, чтобы ящерицы были наши предки. Я думаю, это буржуазные ученые выдумали, чтобы человека оплевать.

В заключение Иван Павлович возвратился к излюбленной теме, — относительно гиляцкого народа у него была своя теория.

Гиляки, по его мнению, были народом очень древних времен, случайно уцелевшим. Гиляцкий язык не был похож ни на один из существующих на земле языков.

— Судя по множеству диалектов, — говорил Иван Павлович, — народ этот некогда был очень большой. Сейчас их осталось всего четыре тысячи.

Иван Павлович был убежден, что народ этот со временем станет большим народом.

— Вот человек этого народа, — показал он на Ланжеро.

Лесорубы окружили Ланжеро.

— Ну, древний человек, — сказал Воробей и зевнул, — идем-ка спать.

За окном посреди поблекших звезд светила белая, почти дневная луна. Ночь переходила в утро. Над рекой был туман.

Перед отъездом из поселка доктор собрал в клуб лесорубов и устроил сеанс одновременной шахматной игры.

— А ты что, Ланжеро, стоишь? — спросил Иван Павлович. — Не умеешь?

— Не умею.

Иван Павлович сделал ход слоном, поправил очки и, посмотрев на всех, сказал:

— В следующий мой приезд он должен мне сделать мат. Не то вам всем будет мат.

 

Глава тринадцатая

Из всех русских слов Ланжеро больше всего нравилось слово «Москва». Очень часто слышал он это слово. Из всех городов Москва была самый большой город.

В Москве учится та девушка, голос которой в ящике, а лицо в записной книжке, в левом боковом кармане у Воробья.

Ланжеро много раз хотелось спросить у лесорубов о Москве. Но всякий раз, когда он спрашивал у них о Москве, они смеялись.

— До Москвы, — говорили они, — далеко.

В клубе на стене висела бумага величиною со шкуру оленя. Ланжеро очень нравилась эта бумага. Она была вся в разноцветных пятнах — синих, розовых, зеленых, желтых, в извилистых линиях, похожих на жилы оленя.

Ланжеро долго стоял перед этой бумагой.

— Что, — спросил его Кешка-моторист, — что смотришь на нее, узнал?

— Нет, не узнал.

— Как же ты мать свою не узнаешь? Это наша общая мать, матушка земля.

Ланжеро сначала не поверил: как же она поместилась на бумаге, неужто она такая маленькая, земля?

Кешка ткнул пальцем в самый конец карты.

— Вот это место, мы тут с тобой стоим. Это Сахалин.

Ланжеро посмотрел и обрадовался. Он узнал остров, остров походил на нерпу, узнал Лангри. Значит, Кешка не врал: это в самом деле была земля.

— Где же Москва? — спросил Ланжеро.

Кешка показал. Смерив пальцем расстояние от Сахалина до Москвы, он сказал:

— От нас до Москвы приблизительно десять тысяч верст.

Ланжеро стало грустно. Между ним и девушкой было десять тысяч верст.

Думая о Москве, Ланжеро думал и о девушке. Он не знал ее имени. Может быть, ее тоже звали «Москва».

Встречаясь с Воробьем, Ланжеро смотрел ему на грудь, на то место, где оттопыривался карман. В кармане была записная книжка, в книжке лежало ее лицо. «Хоть бы посмотреть еще раз», — думал Ланжеро.

Но Воробей редко пользовался записной книжкой.

Ночью Ланжеро просыпался от внезапного желания. Ему хотелось встать и пробраться в комнату Воробья, взглянуть на ее лицо и положить книжку обратно в карман.

Воробью казалось, что он всех знает и каждому может составить подробную характеристику, а себя самого он знает меньше всех.

В порядке самокритики он записывал в свою карманную книжку все свои пробелы, которые нужно ему восполнить, и самым большим своим пробелом он считал собственный характер: ему казалось, что он недостаточно внимателен с людьми, что у него со всеми легкие, полутоварищеские, полуделовые отношения, но настоящих, глубоких дружеских отношений он не сумел наладить, что он перебрасывается с ребятами замечаниями, словами, шутками, а поговорить как следует, по душам, он ни с кем не успел.

Воробей жил только людьми, словно мир состоял из одних людей. Вещи и животные, реки и горы, природа и ее красоты существовали постольку, поскольку они были нужны людям.

К красотам природы он относился даже подозрительно.

— Видишь, как расписало закатик, — говорил он. — Быть большому ветру. Я знаю, что значит такой закат.

В тяжелые дни и минуты Воробей был нужен всем лесорубам. Бывали нелегкие дни. Ребята чувствовали себя отрезанными от мира. Работа была трудна и не всегда радовала сердце. Все лес и лес, комар и кочки, так можно разучиться ходить, приходилось вязнуть в болоте, жить в сапогах, полных грязи, проваливаться по живот; зимой промерзала одежда, случалось, что рубахи не снимешь, не стянешь с ног штанов, нужно обламывать по кусочкам, как лед; пальцы не слушались, их было не согнуть; ночь коротка, а утром снова в лес, снова- в болото — руби, пили, носи, вози лес без конца. А главное — не было видно результатов. Бревна — вот и все, какие же это результаты?

Лесорубы иногда не верили в необходимость своего труда.

— Счастье не в бревнах, — говорили они, — лесу и на материке довольно.

Вот тогда-то без Воробья нельзя было обойтись.

Он был даже мечтателен, этот Воробей, как ни странно.

— Пустяки бревна сами по себе, — говорил он. — А сколько в них скрыто радости, чего только из них нельзя смастерить.

За деревьями он видел тех людей, для счастья которых их рубят.

— Представьте себе, — говорил он, — какие строят сейчас города. Это вы, это мы с вами строим. Ребенок держит в руках игрушку. Это мы с вами ему подарили. Молодожены привезли чудесный шкаф и любуются. Это мы дали им дерева на шкаф. Что может быть лучше детской и человеческой радости? А для нашей радости не рискуют разве моряки, летчики, рыбаки в море? Как по-вашему? По-моему — рискуют.

В леспромхозе он носился с каждым человеком. Все, по его мнению, были «без пяти минут» — кто Карузо, кто Капабланкой, кто Водопьяновым, кто Менделеевым, кто Колумбом, а кто просто прохвостом.

— Есть сволочи, — говорил он, — но неспособных людей нет.

Он угадывал каждого, казалось, знал каждого больше, чем тот сам себя. Он всех подбадривал и подначивал. В одном он открыл артиста, в другом будущего инженера, только перед Ланжеро он растерялся.

— Подожди, парень, — сказал он ему, — поживи. Я тебя еще не вижу.

— Как так?

— Очень просто. Поживи, поучись, поработай у нас. Нас поучи работать. Куда тебе спешить?

В этот вечер Воробей был наедине с самим собой.

Он ходил из угла в угол. Нельзя сказать, чтобы он был очень собой доволен. Вчера уехал Иван Павлович, доктор.

Перед отъездом они долго беседовали, доктор, по обыкновению, шутил, смеялся, но Воробей знал, что доктор никогда не шутит напрасно, обещал доктор прислать из Александровска инструктора — учить лесорубов летному делу. Многим недоволен остался доктор, упрекал Воробья, что живут они по старинке, как в «двадцать третьем году», — теперь так не живут.

В заключение сказал он Воробью скороговоркой:

— Всем ты хорош, парень. Но перегибаешь палку. Для себя мало оставляешь. Надо не только людям радоваться, а ко всему найти в себе радость — и к птицам, и к закату, и к речке, вот этой необыкновенной. О себе, о девушках надо больше думать. Силы в тебе много, а одного я боюсь… — Доктор усмехнулся и погрозил ласково пальцем: — Смотри не состарься к шестидесяти годам!

Воробей долго ходил из угла в угол. Ударил себя по карману, по тому месту, где была записная книжка, и вдруг рука испугалась — карман был пуст.

Воробей стал вспоминать, где бы он мог ее оставить или выронить, в каком месте. Ему представилось, что книжка попалась кому-нибудь из ребят, например Омелькину…

Воробей выругался.

— Что ты, гимназистка, — сказал он себе, — потерявшая дневник, что ли? Пусть себе ржет Омелькин. Начхать!..

Когда Ланжеро вызвали к Воробью, он подумал: «Дело неладно, догадался Воробей, что у меня книжка, догадливый человек».

— Ну-кось, садись, побеседуем. — Воробей показал на стул.

— О чем будем говорить?

— О себе будем говорить, о тебе.

Ланжеро посмотрел на Воробья: секретарь был сердитый, хмурился. «Ясное дело, догадался Воробей, что книжка у Ланжеро. Может быть, отдать, признаться? Нет, уж пусть лучше берет силой. Не отдам».

— Ну что ж…

— Я что? Мне тут хорошо. Народу много. Коня мне дали. Коня я сначала не любил. Не было привычки. У нас в Нань-во ызь на коне сидел, Низюн. На коне он выше всех был. Все на собаках. Очень гордился.

Ланжеро остановился. «Ясное дело, — подумал он, — сейчас он мне скажет: „Ты мне о коне не говори, а книжку мне отдавай, сестру“».

— Ты о коне после, — сказал Воробей, — и о работе после. Ты о своей жизни расскажи. Твоя жизнь на нашу непохожа. Не торопись. Чай пить будем. У нас времени много. Ты о себе расскажешь, потом я тебе о себе расскажу.

Ланжеро посмотрел на Воробья и усмехнулся.

«Хитрый, — подумал он, — сначала про жизнь спрашивает, а потом скажет: „Книжку-то мою отдавай. Зачем взял? И сестру отдавай“».

— Что рассказывать? Я родился в стойбище Тальво-тигрово. Мой отец из рода Лесгран. Род на две части делился. Богатая часть рода называлась Раф-тан, в переводе: кладбище. Кладбище у нас почитается, туда кладут богатство. Бедная часть рода — Отх-тан. Переводить не стану — нехорошее слово. Обе части рода вымерли, остались только отец и я. Мы в Нань-во убежали на чужих собаках. Когда отец приносил убитую нерпу, я радовался — мясо будет. Когда зима приходила, я прыгал, зиму любил. Зимой все другим становилось. Гора покрывалась белой шкурой. Река твердой делалась. Низенькие деревья, как зверьки, становились пушными. Мы из снега зверей разных лепили: медведя, белку лепили, морских уток лепили, мор-зверя, нерпу лепили, потом мы стреляли из лука в этих зверей. Звери рассыпались. Когда я стал немножко побольше, отец взял меня в море, дал мне гарпун и сказал: «Твой день. Скоро ты меня кормить будешь. Нерпу бей». Мы сели в лодку. В море было много нерп. Когда подошли ближе, я бросил гарпун, но не попал в нерпу, задел только, поцарапал. Отец убил трех нерп. Когда мы вернулись в стойбище, отец мой сказал старикам: «Это Ланжеро убил, он у меня хороший охотник». — «Врешь, — сказал я отцу, — это ты убил, я не попал». Люди стали смеяться над моим отцом. Когда я подрос, я нарты научился делать. Из дерева я мог все сделать, что видел. Я думал: «Неживые вещи я делаю. Нарты мои сами не побегут. Лодку мою шестом подталкивать надо, веслом грести». Я думал: «Неужели человек не может сделать вещь, которая как живая была бы, чтобы сама бежала? Ветер у нас злой. Неужели, — думал я, — ветер нельзя запрячь вместо собак?» Много думал я, много делал. Не получалось. Люди смеялись над моей работой. «Уроды, — говорили они, — уродов строишь, сани твои уроды». У вас я колесо когда увидел — обрадовался. Простая вещь, хорошая. Машины ваши сначала не понравились мне. Тяжелые очень. Я легкие вещи люблю. Когда я про самолет услыхал, «вот, — подумал я, — полечу скоро».

— А куда бы ты от нас хотел улететь? — усмехнулся Воробей.

Ланжеро взглянул на Воробья и, не отводя взгляда, сказал:

— В Москву.

Когда Ланжеро ушел, Воробей подмигнул сам себе и сказал:

— Весь парень как на ладони. До чего честный и прямой человек, отцу и тому отрубил: «Врешь, отец».

Выйдя от Воробья, Ланжеро остановился.

«До чего хитрый парень, — подумал он, — до чего хороший, весь вечер проговорили, а про книжку не спросил. Значит, не нужна ему книжка».

Ланжеро достал из-за пазухи книжку Воробья и вынул карточку. Он увидел девушку со смеющимся ртом и прищуренными глазами — должно быть, ей в глаза попало немножко солнца.

— Москва, — сказал Ланжеро.

 

Глава четырнадцатая

Ланжеро получил зарплату. Он расписался, нацарапал свое имя, это его так увлекло, что он нарисовал лиственницу и хорька с пушистым хвостом. Кассир вырвал у него из рук ведомость.

— Что ты делаешь?

— Ничего, Шемякин. Я пишу плохо. Вот я и нарисовал.

Ланжеро растерялся, — столько теперь у него было денег. Сначала он рассовал их по карманам, потом собрал их и завязал в платок.

До кооператива было недалеко. Там он купил себе все необходимое для жизни здесь, в поселке, без чего он обходился в Нань-во.

Продавец, увидя Ланжеро, рассердился.

— Надо уметь покупать, — сказал он, — на материке ты за все бы заплатил втридорога. Да там и товара такого нет.

— Я не был на материке.

Ланжеро не знал, с чего начать. Ему нужны были белье, и костюм, и ботики, и шляпа.

Шляпы не оказалось.

Ланжеро примерил синий шевиотовый костюм. Продавец помог ему завязать галстук.

— Ты теперь не тот Ланжеро, — сказали толпившиеся в лавке лесорубы. — Ты теперь не Ланжеро.

Одни из лесорубов дал Ланжеро карманное зеркало. Ланжеро взглянул на себя. Теперь он был как они. Он подмигнул своему отражению и улыбнулся.

— А это что? — сказал Омелькин и схватил Ланжеро за косу. Коса теперь была лишней, даже смешной.

«Нет, — подумал Ланжеро, — не хочу. Не дам стричь. Не дам, вот и все».

Он увидел шелковый платок. Платок этот был женский, почему его сюда забросили — неизвестно. Ланжеро платок купил. Ему понравился футляр от ручных часиков. Часов в магазине не было, и Ланжеро не имел часов, но футляр он купил. Он купил зонтик. Ему объяснили его назначение. Купил безопасную бритву, хотя ему пока еще нечего было брить. Он увидел забавную вещь — дорожную ложку.

— Дорогая? — спросил он.

— Нет, не дорогая и удобная, — ответил продавец, — насыпал в нее чай, положил в стакан — и помешивай. Заменяет чайник.

Ланжеро купил эту ложку.

— Правда, удобная, — сказал он.

Он купил флакон одеколона и рюкзак. В рюкзак положил купленные галоши, купил клетку для птиц. Птицу он поймает.

— А я думал — сгинет эта клетка. К чему бы ее приспособить, — сказал продавец, — никто даже не спросил цены. Смешно сказать — клетка, птичья тюрьма. А на что тюрьма, когда и птиц нет певчих. Забрасывают сюда всякий сор. Я уж им писал. А ведь вот оказалась нужна.

Он подмигнул.

— Птиц будем ловить, — сказал он Ланжеро. — Петь будем.

— Будем, — согласился Ланжеро.

Ланжеро купил ночные туфли и календарь. Взял крем для обуви, щетку, маленький электрический фонарь.

Вошел зав.

— Вот это покупатель, — сказал он, восхищенный.

Вытащил из чехла и показал Ланжеро ружье. Ланжеро поднял ружье, взвел курок и прицелился. Это было двуствольное ружье, но в середине был еще маленький стволик. Он заряжался пулей.

— Английское, по случаю, — сказал продавец, — советую.

— Сколько? — хрипло спросил Ланжеро.

— Не дорого. Отдам за девятьсот.

Денег у Ланжеро больше не осталось ни копейки.

— Может быть, возьмешь, что я набрал, обратно. Уступишь ружье.

Зав задумался.

— Хорошо, — сказал он, — бери в рассрочку. Понял? Это только для тебя делаю. Не было у нас еще такого покупателя. Неси домой.

Ланжеро связал все в один большой узел, ружье за плечи, и пошел в общежитие — домой.

Каждую вещь он трогал, примерял, пробовал, смотрел на нее и радовался, как ребенок. У каждой вещи был свой запах. Ланжеро раскрыл зонтик, примерил ночные туфли. Фонарик действовал отлично. Ланжеро радовала не столько сама вещь, сколько ее назначение — стоит нажать рычаг, и станет светло. Фонарик ворчал, как зверек. Через вещи Ланжеро узнает, как живут там, в Москве. Это же московские вещи. Зонтик, туфли, клетка. Через знакомство с этими вещами он приобретет новые привычки, приобщится к своим новым товарищам. По утрам будет чистить зубы. Почистив штиблеты, наденет костюм, подвяжет галстук, выйдет и скажет, как Прыгуновы, — ауфвидерзейн.

Лесорубы, соседи по бараку, осмотрели покупки.

— С обновкой, — говорили они. И по-мальчишески наступали на новые штиблеты, дергали Ланжеро за рукава нового костюма.

Уж на что хмурый человек Чижов, и тот развеселился вдруг.

— Костюм-то ты купил, и галстук, и все остальное. А где же нижнее белье?

— Забыл, — сказал Ланжеро.

— Деньги-то у тебя остались?

— Нет. Денег больше нет.

— На что же ты будешь жить?

Ланжеро уснул среди своих вещей крепким сном. Так он спал в детстве.

Его разбудил крик. Что-то упало.

Ланжеро вскочил.

— Сволочи! — услышал он.

Голос был знакомый — голос Воробья.

Через минуту влетел Воробей. Вместе с ним были зав и продавец из кооператива.

— Сволочи! — кричал Воробей. — От вас Николаем Романовым пахнет. За такое дело бьют морду.

Лесорубы сбежались, прибежали Кешка-моторист, Омелькин, Мишка Горбунов. Откуда-то выпрыгнули Прыгуновы.

— В чем дело, Воробей?

— Посмотрите на этих мерзавцев, — показал Воробей на зава и продавца. — Заманили Ланжеро и всучили ему все, от чего не могли избавиться три года. Недоставало, чтобы они его подпоили. Это дело судом пахнет. Я думал, что у меня в кооперативе работают комсомольцы, а там, оказывается, мошенничают купцы.

— Поосторожней на поворотах, Воробей, — сказал зав, — меня трогай, а советскую торговлю не задевай.

— Этот свой поступок ты называешь советской торговлей?

— Да он же не маленький, сам брал.

— А вы где были? Вы же комсомольцы, а не купцы.

Воробей подошел к покупкам Ланжеро и взял клетку.

— Ну зачем ему эта вещь?

— Это покупателю знать.

— Да поймите вы, купцы, что он первый раз видит эти вещи, что завтра они ему наскучат, что в этих вопросах он ребенок… Эх, купцы вы, купцы…

Ланжеро понял, что случилось что-то неладное и что вещи у него сейчас заберут. Ему было очень жалко этих вещей.

 

Глава пятнадцатая

В Москве три миллиона жителей, — узнал Ланжеро.

Чтобы добраться до Москвы, много нужно пройти городов, городов тридцать — не меньше. Нужно сначала дойти до Охи-города, в Охе сесть на пароход — лодку-гору, проехать море до самого города Владивостока.

Во Владивостоке возле города стоят такие дома, не очень большие, на тяжелых колесах! Ждут. Первый дом закричит, и дома побегут, а в домах полки. Ланжеро будет лежать на полке и смотреть в окно.

Дома добегут до самой Москвы в восемь дней. У домов этих смешное название: поезд.

— Пояс? — переспрашивает Ланжеро.

— Нет, поезд, — повторяли лесорубы и смеялись.

Ланжеро узнал, что в Москве ходит полмиллиона девушек, а может, и больше. Он думал — «свою» он сразу найдет, в толпе ее отличит и подойдет к ней. А вот что скажет — он не знал. Много думал об этом, но не мог придумать. Что-нибудь да уж скажет, когда встретится, не может быть, чтобы у него не нашлось слов.

Ланжеро строгал кусок дерева, из дерева хотел сделать смешного человечка, чтобы нос был у человека, чтобы рот был у него, чтобы мог человечек сидеть или стоять, хитрого такого человечка.

— Игрушку делаешь? — сказал Воробей. — Детей нет. Кто играть будет?

— Руку испытываю. Давно из дерева ничего не делал. Я хочу сделать такого человечка, чтобы как живой был. Мне нерпу хочется из дерева вырезать. Я пень видал, очень похожий на нерпу. Иногда думаешь о чем-нибудь, мечтаешь. И вдруг захочется, что думал, из дерева вырезать или из кости. Когда я был небольшой, года четыре мне было, я себе брата из снега вылепил. Очень мне брата хотелось. Думал, брат этот мне товарищем будет. Будем вместе с ним играть. Рыбу ловить будем. Рыбу из снега вылепил. Жалко мне стало оставлять брата. Думал, ребятишки могут унести. Собаки повредить могут. Взял я брата в юрту, оставил его возле дверей. Утром проснулся. Про брата забыл. Отец говорит мне: «Вставай чай пить». Вспомнил про брата. Жалко, думаю, брат мой чай пить не может. Растает. Подошел к дверям, а брата и нет. «Где брат?» — отца спрашиваю. «Какой брат?» — «Из снега брат, я тут его вчера оставил». — «Нету брата, — отец сказал мне, — ты его пьешь. Я утром снег увидел у дверей, я его в котел бросил, вскипятил». Теперь бы я брата не оставил у дверей.

— Сделаешь нерпу, — сказал Воробей, — подари мне. Я ее сестре пошлю. Моя сестра в геологическом институте учится. Я в Москву пошлю твою нерпу.

Ланжеро вздрогнул.

— Дерево — хорошая вещь. И кость тоже, — сказал Ланжеро. — Но из дерева или кости радость трудно вырезать, горе сделать. В другой раз в тайгу выйду: снег, следов много, горностай пробежал, куропатка улетела, на горе солнце, уже другое, под снегом уже шевельнулась земля, с лиственницы упал ком снега и заблестел, точно белка прыгнула, в реке лед стал тоньше, рыбу подо льдом видно; топнул я ногой, а рыба глухая, не слышит меня; с моря подул ветер, теплый ветер, другой; пахнет ветер мхом, речными камнями, тающим снегом, — из другого края ветер, где река уже очистилась. Где-то девушка вяжет сети. Разве скажешь об этом деревьям, вырежешь это из кости? Петь надо. Петь я не умею.

* * *

— Откуда ты? — спросил Кешка. — Вот и хорошо. Ты мне поможешь шуруп нарезать. Винт запропастился. У меня машина стоит. Тоскует. Придумаем что?

— Придумаем.

Ланжеро был рад. Давно руки сидели без дела. Возить лес — это скорее для ног дело, чем для рук. Идешь себе, шагаешь, конь себе везет. Хороший у Ланжеро конь.

В кузнице не было кузнецов. Кузнецы отдыхали. Ланжеро устроился как хозяин. Развел огонь. Зашумели мехи.

— Ну-ка, помогай мне, Кешка. Не стой.

Он нарезал винт. Руки разохотились, обрадовались работе. Ланжеро увидел в углу железо ржавое, хлам. Ему пришло в голову сделать маленькую вещь, совсем пустяк.

— Что это ты мастеришь? — спросил Кешка.

— Да так. Увидишь, — ответил Ланжеро.

Он снял рубашку и ковал, — так разошелся. Кешку даже бросило в пот. А ему, Ланжеро этому, ему все мало, вот как расходился парень.

— У-ух! — говорил Ланжеро и причмокивал.

Кешку это рассмешило.

— Жалко, что воды здесь нету близко студеной. Вот бы вылить на тебя ушат.

— Лей хоть целую реку. Я холодной воды не боюсь.

Кешку бросало в жар, он выжал из рубахи пот, но Ланжеро его не отпускал. Он словно сошел с ума, точно сам дух работы в него вселился, ковал, ухал и усмехался.

— У-ух! — говорил Ланжеро. — Пропадешь ты сегодня со мной, Кешка, поту в тебе не хватит.

— А я думаю, ты скорей убежишь. Руки-то твои здесь, а одна нога уже там.

Ланжеро сделал несколько железных крючков. Кешка сделал вид, что понял, для чего эти крючки. А Ланжеро все поднимал молот, ковал.

— У-ух! — говорил Ланжеро. — Ну что, Кешка, устал?

— Сознайся-ка, сам устал.

Ланжеро подходил к верстаку, выпиливал, отделывал свои детали.

«Вот черт, — думал Кешка, — недаром он сюда в свободное время ходил».

Кешку тянуло к машине, машина стоит без дела, да и время рабочее кончилось, день прошел — пора бы и в общежитие, выпить бы чайку, закурить, вытянуть ноги и сказать: «До чего есть хорошие девки на материке. Вот через год съезжу. Выберу себе одну, и она меня выберет. Не ошибемся. Жизнь вся впереди».

Кешка тронул Ланжеро за плечо.

— Эй, Ланжеро! До чего у нас есть хорошие девушки!

— А? Что?

— Девушки, говорю, хорошие есть.

— Девушки? — Ланжеро обрадовался. — Где девушки?

— На материке девушки.

— Далеко, — сказал Ланжеро, — разве ближе девушек нет?

Ланжеро вспомнил, как в лесу он услышал голос. Он шел на песню. Думал — вот-вот он эту девушку увидит. Падал, вставал и шел. Пришел: песня есть, а девушки нет. Зачем ему песня без девушки? Ланжеро вздохнул. Кешка рассмеялся.

— О девушке все. Думаешь, я не понял твой вздох?

Ланжеро еще раз вздохнул. Девушка ему снилась.

Он знал приблизительно, какая она. Во сне разве увидишь точно? Была и нету. Она такая, как сестры этих ребят, только гораздо лучше. Лесорубы не раз показывали ему фотографии своих сестер. Омелькину только нельзя было показывать.

— Вам сестры, — говорил он, — а мне они жены.

Ланжеро часто слышал голос своей девушки. Думал о ней. Только никому не говорил. Как скажешь об этом другому? Вот ей самой, ей, может быть, он бы сказал.

— Задумался, — обрадовался Кешка, — может быть, чай пить захотел.

А Ланжеро, казалось, забыл о том, что темно на дворе, что ужин уже остыл. Железо у него кричало, радовалось. А он все нажимал и нажимал.

Кешка думал с тоской: «Хоть бы пришли кузнецы, спят, верно, хоть бы поругали за самовольный захват кузницы, хоть бы погнали отсюда нас».

А Ланжеро ухает себе, кует, словно сердится на железо, лупит и лупит. Кешку он просит то углей подкинуть, то мех посильнее раздуть.

— У-ух! — говорил Ланжеро. — Ну как, не устал еще, Кешка?

— Жив еще, — отвечал Кешка, — кому другому, а тебе не сдам.

Кешка взглянул в угол — а железа там еще много.

— Отпусти меня, Ланжеро, — сказал тихо Кешка, — и себя освободи. На сегодня хватит.

— Что ты сказал? — не расслышал Ланжеро.

— И не думал. Ничего я не говорил.

А Ланжеро этому рад. Вот притворяется, что не слышал. У самого слух как у зверя. Кешка даже рассердился. Что он, не из такого, что ли, материала, усталость почему его не берет?

— Эй, Кешка! — спросил Ланжеро. — Не знаешь, Прыгуновы рыбу любят?

«К чему это?» — подумал Кешка.

— Который Прыгунов?

— Оба.

— Рыбу — не знаю, — буркнул Кешка. — Баб они любят. Герои, как мы все.

— А Воробей любит рыбу?

— Зачем это тебе? Откуда я знаю? Воробей людей любит. А людей не едят.

— У-ух, — сказал Ланжеро. — А ну, еще немножко. А ну, еще. Еще, так еще.

Когда они вышли из кузницы, Ланжеро предложил Кешке бежать взапуски. Ну и чудила! И, не дождавшись ответа, побежал. Чтобы не отстать, Кешке пришлось бежать за ним.

Ланжеро обежал дом и крадучись вернулся в кузницу. Он думал, что Кешка не побежит за ним, но Кешка не отставал.

Ланжеро сказал Кешке:

— Ты иди отдыхай. Мне что-то неохота. Пьян я, что ли?

«Ага! Хочешь смыться незаметно», — подумал Кешка.

— Смеешься, — сказал он, — не на такого напал.

Ланжеро вытащил раскаленную полосу и ударил, легко и сильно, точно в первый раз. Ударил, а потом еще и еще.

— Ночь скоро уйдет, — сказал Кешка, — а что ты творишь — не догадываюсь. Тоже творец.

— А я и сам не знаю, получится или не получится. Новое дело как песня. Первые слова знаешь, а дальше идешь ощупью. Может, и не выйдет у меня ничего.

— А смеха моего не опасаешься? Ночь-то, думаешь, бессонную я тебе прощу? Вот уж посмеюсь.

— Иди спать. Я один как-нибудь.

— Что же, испугался?

Ланжеро пытался взять хитростью. Он сделал вид, что ему очень хочется спать. Широко зевнул.

— Пойдем-ка лучше спать.

— Что ты сказал, Ланжеро?

— Спать — я сказал.

Пошли, легли, уже светало. Спали они рядом. Только легли, а Ланжеро уже встает.

— Ты куда? — поднимается и Кешка.

— Во двор.

— И я во двор. Ты куда, Ланжеро?

— В кузницу. Забыл я рукавицу.

— И я туда же. Тоже что-то забыл, не помню что.

Вот они опять в кузнице.

— А все-таки, Ланжеро, вразуми, объясни, что ты делаешь?

— Человека хочу немножко облегчить. Человеку трудно. Коню хочу помочь. Жалко коня. Придумать хочу. Одну вещь попробовать.

— Ну, человека и без тебя облегчают. Коню автомобиль помощник. Это дело инженера. Какой из тебя инженер?

Все же не выдержал Кешка — сдался, согласился, пошел спать. Он бы не ушел, если бы думал, что Ланжеро что-нибудь нужное делает, ремонтирует, скажем, машину или даже пустяк, но нужный пустяк — ручку для дверей, а то тратит себя человек, кует, неизвестно что кует, железо — не слова, из железа песни не споешь. Ушел Кешка спать.

«Завтра выходной, — думал он, — отосплюсь».

Утром Ланжеро разбудил Кешку. Ланжеро даже шатался, не то от усталости, не то от радости.

— Вышло, — сказал он, — сделал. Эта штука для облегчения. Вроде машины. Подъем бревна облегчит. Трудные у вас, толстые бревна.

Кешка посмотрел на «машину» Ланжеро и расхохотался.

— Не машина, а зверь у тебя получился. Ишь, лапы с когтями.

— А это, чтоб бревно хватать. Вот так нажал на рычаг, она бревно и подымет.

— Твою машину в музей бы, — сказал Кешка. — Учиться тебе надо. Может, и правда изобретатель из тебя выйдет.

— Зачем смеешься?

— А рыба на что? — спросил Кешка, увидев в руке Ланжеро связку продетых за жабры рыб.

— Рыбу передай Воробью и ребятам. Машину передай. Мой подарок. Передай ему еще эту книжку. Девушку, скажи, себе оставил.

— А ты сам? — спросил Кешка.

— Ты спи, Кешка, еще утро.

— А ты сам-то иди, Ланжеро, спать.

В этот день место Ланжеро за столом осталось незанятым. Остыла налитая для него тарелка супа.

В этот день Ланжеро ушел, никому ничего не сказав.

 

Часть вторая

 

Глава первая

В Охе жила девушка. Она не умела ходить. Бегала, но не спешила. Просто это была привычка. Она, наверное, не умела гулять, разве можно гулять бегом?

Девушка ходила в резиновых сапогах и японской спецовке — во всем синем. Японцы называли ее Нина-сан, то есть господин Нина.

Весной этого года Нина окончила Московский геолого-разведочный институт.

— Знаете, куда я поеду работать? — сказала она как-то. — Я полечу на Сахалин, в Оху.

— Не улетай от нас, Нина! — сказали студенты. — Не выходи замуж!

В вагоне в Нину влюбился старик, зубной врач.

— Хотите, — сказал он, — я запломбирую вам зубы?

Нина писала на каждой маленькой станции открытку, на каждой большой станции — письмо. До Хабаровска она отправила сорок семь писем. Столько приятелей, а она не успела ни с кем проститься.

В Хабаровске Нина побывала в китайской пагоде.

На телеграфном столбе, сваленном тайфуном, сидел китаец. Ему было лет двести — не меньше. Ну, не двести, так сто. От старости и от одиночества он разучился говорить. Китаец раскрыл перед Ниной ворота. Пагода стояла среди гряд, среди тыкв, огурцов и помидоров. В маленькой фанзе облачался китайский поп. Нине хотелось узнать, как «поп» по-китайски. Поп ей приветливо улыбнулся.

Возле пагоды лежала поленница мелко наколотых дров. В храме стояли боги. Перед ними были помидоры на жертвенном столе. На стенах были наклеены старые советские газеты. Китаец зажег свечу. Нине стало душно. Она дала китайцу пять рублей и выскочила на улицу. На улице ей стало смешно. Прохожие с ней заговаривали. Она отвечала им, расспрашивала всех, зашла в музей и пожалела, что не успеет побывать в театре.

Вечером она стояла на палубе отходившего парохода и смотрела на Хабаровск, прощаясь с ним.

Там, где Уссури и Амур соединялись, выделялась среди других гор гора, похожая на седло.

В саду гремела музыка. Весь город был залит солнечным светом, и брызги солнца были на деревьях, и на домах, и на воде.

И когда Хабаровск стал удаляться, Нине стало его жаль.

Амур становился все шире и шире. Берега были затоплены. Из реки торчали высокие тонкие кусты. Ночной ландшафт напоминал что-то виденное в географии, быть может даже Амазонку.

Утром пароход остановился возле берега первобытной красоты. На песке возле кустарника лежали опрокинутые тонкие, словно вырезанные из доски лодки. Весла были похожи на ложки.

Нина прыгнула. Молодой нанаец подал ей руку, точно он был с ней уже знаком.

Перед глиняными фанзами лежали великолепные собаки, положив головы на лапы. Их умные лица были квадратны и добродушны, что-то человеческое, очеловеченное было в этих собаках.

И Нине было легко-легко, хотелось подняться, полететь птицей.

Солнце купалось в реке. Оно светило сквозь сети, вытянутые на шестах для просушки.

Пароход стоял минут десять. Но Нина успела облететь все фанзы, со всеми познакомиться, подержать на руках нанайских детей, угостить их конфетами.

Старый нанаец подарил Нине щенка.

На пароход села нанайская молодежь: четыре парня и три девушки. Они ехали в Комсомольск на конференцию молодежи.

Нина ходила по палубе со щенком. Он был теплый, мягкий. Повар налил в ее блюдечко молока. Нина накормила щенка. Он лакал из ее блюдечка — славный-славный, еще слепой.

Она подружилась с нанайцами. Они звали ее с собой в Комсомольск.

В Комсомольск пароход пришел ночью. Комсомольск Нина проспала. Проснулась в Нижней Тамбовке. На берегу стояли почерневшие от дождей, старые деревянные дома с позеленевшими крышами. Развевался «колдун» — указатель ветра, пестрый, круглый, издали пушной, похожий на хвост полярной собаки.

В Николаевске-на-Амуре с парохода Нина пересела в «савойю». Она была единственной пассажиркой. Самолет летел из Хабаровска с почтой.

Летчик запустил мотор, и вдруг загремело, заревело, снаружи зашумела вода, и самолет начал медленно отделяться от реки. Это было неприятно.

«Как зуб сверлят», — подумала Нина и вспомнила того зубного врача, который в нее влюбился. Она раскрыла книжку «Нового мира», но читать не смогла. Мотор ревел. Нина заткнула уши и посмотрела вниз. Сбоку она увидела Николаевск, пакгаузы, домики, сад: тоненькие березки и висевшее на веревках между березок белье. С другой стороны была река. Река была выше домов, как только бывает на карте. Но вот дома стали выше реки. Самолет выровнялся. И вот не стало ни домов, ни реки, ни гор. Они летели над Татарским проливом. На воде были пенистые дорожки, словно следы только что прошедших кораблей. Дымили пароходы. Мелькнула косатка. Местами было видно дно. С самолета все казалось Нине другим — маленьким, низеньким, не таким уж широким: горы, берег, море — все, все, словно они летели над страной лилипутов.

Показался Сахалин.

Нине стало вдруг холодно. На коленях у нее лежал щенок. Он спал. Они летели над землей, над людьми, над домами. Но вот туман закрыл все. Внизу, еле видная, мутнела тайга. Туман стал гуще. Земли уже не было видно. Но вот стало не видно и неба. Мотор ревел. Нине казалось, что он ревел не так, как раньше, а с перебоями. Что-то тревожное было в его шуме. Нина взглянула на часики. Часики стояли.

«Неужели я боюсь?» — подумала Нина.

— Трус, — сказала она себе. — Ну что, трус?

Она закрыла глаза. На коленях у нее что-то двигалось. Нина раскрыла глаза. Это был щенок. Он шевелился и беспокойно повизгивал.

Иллюминатор был словно завешен.

«До Охи лететь всего час, — думала Нина. — Сколько же часов мы летим?»

Она взглянула вниз. В тумане она разглядела смутные верхушки лиственниц. Самолет здесь не смог бы сесть, не разбившись. Внизу не было ни озера, ни реки. Мотор ревел. Нина отвернулась от иллюминатора. Немного погодя снова взглянула. Те же лиственницы. Нине показалось, что самолет кружится на одном месте.

«Неужели сбились с трассы?» — подумала Нина.

Щенок шевелился, дрожал.

«Беспокоишься, — подумала она. — Жил бы себе в стойбище».

Она подумала, что она не может умереть, и вдруг ей стало тревожно за щенка.

— Котик, — сказала она.

Щенок сосал ее палец.

Прошло много времени. Она услышала, кто-то ее зовет. Летчик помахал ей рукой и бросил записку.

«Проголодались? — писал он ей. — Я тоже. Где и когда мы будем обедать — не знаю. Но думаю — сегодня».

Нина усмехнулась. Мотор все также ревел. Если бы она ответила, летчик все равно бы ее не услышал.

Она посмотрела вверх. Там они сидели оба — летчик и бортмеханик. Лица у них были серьезные, сосредоточенные, как у врачей.

Она закрыла глаза — так было лучше.

Ее потряхивало. Ей казалось, что она сидит не в самолете, а в крытых санях и едет в пургу. Ветер ревет. Откуда-то доносится звон.

И снова завозился, завизжал, заплакал у нее на коленях щенок.

«Может, его укачало, — подумала она. — На сколько же времени хватит бензина? Кажется, на четыре часа. А потом?»

Она посмотрела в иллюминатор. Вверху и внизу был туман. Нельзя было определить, что внизу: остров, материк или море.

Она взглянула на часы. Жаль, что остановились. Она бы знала, сколько еще у них осталось времени.

— Умнее всего, — сказала она, — было бы уснуть.

Она закрыла глаза. Может даже, она и спала. Она открыла глаза. Перед ней стоял летчик. Мотор не гудел.

— Идемте, идемте, — торопил ее летчик, — пока обед еще не остыл.

— Оха? — спросила Нина.

— Нет, зачем? — летчик улыбнулся. — В Охе не пришлось. В Николаевске пообедаем и поужинаем. Завтракать будем в Охе.

— Я не хочу ужинать, — сказала Нина и рассмеялась. — Я хочу завтракать.

Нина вышла и увидела уже знакомый николаевский аэропорт, красное здание Института народов Севера, Амур и пароход призрачный, облепленный туманом, тот самый, на котором она сюда приехала.

Их встретили начальник аэропорта, жена начальника и радист, улыбающиеся и встревоженные.

Нина ела жареную кету и пила какао, которое отдавало рыбой.

— Бедная моя пассажирка, — сказал летчик. — Настрадалась? Туманище-то был такой, что вам не удалось посмотреть Сахалин. В своем роде слепой полет, только без приборов.

Утром вылетели снова. Залив был как чаша. На воде лежали облака — остатки вчерашнего тумана.

Снова плавни, снова песчаные, извилистые островки. Нине все казалось давно знакомым.

Самолет быстро прошел над тайгой. Показались нефтяные вышки, деревянные домики и длинные железные дома.

— Оха! — крикнула Нина.

Оха была словно на кончике ее пальцев. На них, на самолет, на Нину смотрели жители всей Охи.

И вот дома, все больше и больше, под Ниной деревья, залив Уркт, по бокам самолета уже шумит вода, самолет летит по заливу.

В пригороде Дамир Нине навстречу попался рыжий старик. Поравнявшись с Ниной, он крикнул ей весело:

— С приездом! — крикнул он ей. — Могла и не приезжать. Мы таких, как ты, лепим из глины.

Нина расхохоталась.

— Здравствуйте, — сказала она и протянула руку.

— Здороваешься? — удивился старик. — Ты мне кто такая? Дочь, что ли? Извини, ну, здравствуй, здравствуй, дочка.

 

Глава вторая

Нина поселилась у дяди Антона, у того самого рыжего пьяного старика, у первого встречного.

— Извиняюсь, — сказал дядя Антон, — нет, уж мы вскипятим самоварчик.

— Мне довольно и чайника.

— Старушка! — крикнул старик.

Из комнаты вышла заспанная чистенькая старушка.

— Познакомьтесь. Извиняюсь.

Дед Антон был знатным бурильщиком, героем дня, о нем ежедневно писала охинская газета «Сахалинский нефтяник». Нина бросила чемодан, сунула дяде Антону щенка и побежала.

Оха! Так вот она какая — Оха!

Жизнь была густая в этом городе. Небо Охи было низкое. А море было так высоко, казалось, что оно над землей, и везде прорывался пар и стлался над землей, над домами и над тайгой. Земля была жирная. А речка Оха была вся в нефтяных пятнах.

И Нина в тот же день знала, что где, обежала всю Оху. И к вечеру у нее было уже много знакомых. Одни звали ее ехать с собой на полуостров Шмидта сегодня же — уходил катер, другие советовали ехать в Катангли через три дня, туда идет «Глубовик» — кавасаки, третьи приглашали ее ужинать, послушать патефон, четвертые… Но всех не перечтешь.

Вечером Нина никуда не пошла, а села у окна, чтобы написать несколько писем. Одному знакомому она написала письмо, в котором посмеялась над ним. Пусть он больше не присылает таких дурацких телеграмм. Подруге она описала свой полет. Студенту-поэту послала пейзаж «Оха вечером из окна комнаты дяди Антона».

«Полукруглая гора, — писала она. — Лес, небо светло-синее, вечернее, бледно-розоватое. На небе одинокое темно-синее облако. Синее смешивается, входит в розовое. Нежное небо Севера. Лес в полукруге низкий, темно-зеленый.

Дома высокие, узкие, как в американском фильме о дальнем Западе. Ни одного забора! Налево и направо бараки с окнами, похожими на заплаты. Величественные уборные. Пни. Трубы. И вышки, темные, светлые нефтяные вышки.

Выбросьте этот протокол. Я хочу, чтобы вы написали стихи об Охе. Мне кажется, что я сама здесь буду писать стихи или что-нибудь вроде».

Утром Нину разбудил крик паровоза. Она посмотрела в окно. Маленький паровозик пыхтел. В крошечных вагонах сидели японцы, важные, в шлемах и в очках. Паровозик вез их на кайган.

Нина вспомнила про письмо, которое было послано с ней из Москвы начальнику горного округа.

Начальника она встретила возле концессий: низенький, большелицый, краснощекий человек.

— Не скажете ли вы, — спросила Нина, — где живет Подушкин, начальник горного округа, Василий Васильевич?

— Подушкин — это я, — ответил прохожий. — Василий Васильевич вам рад.

И, взяв письмо, он на ходу прочитал его.

— Дипломантка, — сказал он, — как же мне с вами быть? Через несколько дней уходит шхуна «Чайво-Мару». Хотите с японцами? Советская геолого-разведочная партия уехала недавно. Какая жалость! Следующая отправится через месяц, не раньше.

— Я хотела бы раньше. На дипломную работу мне дали год. Два месяца нужно вычесть: дорога.

— Я иду на концессию. Идемте. Я вас представлю господину Хонда, начальнику геолого-разведочного отдела. Если он согласится, я буду рад. Вы будете нам полезны. Разговаривая с ним, обдумывайте свои слова, выбирайте выражения. Вам придется быть не только геологом, но и дипломатом.

— А если я поеду с ними, — спросила Нина, — мне все лето придется выбирать выражения, обдумывать слова?

— Лето? Ну да, — сказал Василий Васильевич. — Разве это много — лето? Я вот уже седьмой год выбираю выражения. Привычка. Даже когда ругаешься с женой, выбираешь слова. Ругань-то и не получается. Взгляните на меня — я грубый, люблю посмеяться, надерзить люблю. Думаете, легко было обтесать себя? Обтесал. И вы тоже обтешите. Дерзить можно. Иногда даже нужно. Но так, чтобы дерзость была внутри. Раскусил фразу — снаружи сладко, а внутри горько.

Они прошли через мостик мимо ожидалки, где сидели японцы и ели рис; Василий Васильевич открыл дверь. Нина вошла в дом, и дом этот был почти Япония.

В кабинете за столом сидел полный японец и улыбался, а также почему-то потирал руки, точно совершил выгодную сделку или ему было холодно. В кабинете было очень тепло, сухо, тепло по-японски. На столе лежали сигары и стоял телефон. Был какой-то незнакомый острый, но приятный запах.

Японец, увидя Василия Васильевича и Нину, встал, поклонился и сел. Нина вошла в комнату очень большими шагами.

Японец вдруг рассмеялся и спросил, смеясь:

— Эта, эта кто?

— Это девушка, — ответил Василий Васильевич.

— Эта какая, эта молодая девушка?

— Да. Это еще не старая девушка.

— Эта, эта пролетарская девушка, эта комсомор?

— Нет, это беспартийная девушка.

— Эта, эта кто девушка — ученик?

— Нет, инженер.

— Эта, эта какой инженер? Хороший? Эта где инженер — на кухне инженер?

— Нет, это инженер-геолог.

Хонда-сан расхохотался.

— Эта девушка имя как есть?

— Нина.

— Нина-сан, инженер-девушка, садитесь. Вы зачем сюда приехали, девушка?

— Я приехала работать.

Нина села.

— Пожалуйста, возьмите, — сказал японец. — Эта, эта вкусно.

Нина взяла предложенный ей апельсин.

— Я к вам с такой просьбой, — сказал Василий Васильевич. — Вы отправляете геолого-разведочную партию в Боатасин. Я хотел просить вас, не может ли поехать с вашей партией эта девушка?

— Это возможно очень. Вы не курите, инженер-девушка-сан? Как ваше имя есть?

— Нина! — ответила громко, чуть не крикнула Нина.

— Нина-сан. Девушка-геолог. Это очень весело. Я буду писать дочери. Моя дочь любит, чтобы было весело. Девушка-инженер.

Он помолчал.

— Эта, эта какая, красивая девушка?

Василий Васильевич встал и раскланялся. Нина встала. Японец кланялся. Кланяясь, он проводил их до дверей.

— Это его манера разговаривать, — сказал Василий Васильевич. — Вы не подумайте. Он плохо знает русский язык.

Краска еще не сошла у Нины с лица. Ноздри ее вздрагивали.

— Он… он хамил, скажем прямо.

— Вы, наверное, уже раздумали? — спросил Василий Васильевич, помолчав.

— Вы… Вы меня не знаете. Я хочу ехать во что бы то ни стало.

После обеда Нина вышла на улицу пройтись, помечтать, посмотреть, чего еще не видела. Она шла, широко шагая.

Охинский вокзал — маленький, дачного типа домик — не походил на вокзал. У вокзала под открытым небом стояли кровати.

По узкоколейке пыхтел паровозик, тащил чан пресной воды на кайган.

Прошли два японца, они несли воду в квадратных жестяных ящиках.

В одиноком «фаршированном» домике плакал ребенок. Нина постучалась. Никто не ответил. Она вошла. Ребенок был один. Она сунула ему в рот соску, подвернула пеленки.

Когда она вышла, ее кто-то окликнул.

— Женщина, — сказал ей молодой парень, — товарищ женщина…

— В чем дело?

— Нет ли у вас огня?

* * *

Стояла гора. Гора была окутана паром.

Пни торчали.

Лиственницы, окутанные паром, были словно едва вычерченные, какие-то незаконченные.

Нина свернула и пошла к парку.

Она села на скамейку.

— Позвольте и мне, — услышала она, — с вами помечтать.

Перед ней стоял мужчина в фетровой шляпе.

— Петров, — сказал он.

— Это какой Петров, — рассмеялась Нина, — доктор?

— Нет, инженер.

— Ну да, он не то инженер, не то доктор. Мне рассказывали про одного Петрова.

— Хотите пройтись? Вы недавно приехали? Впрочем, я видел, когда вы вошли в город.

— Идемте, — сказала Нина.

Нина шла быстро. Инженер Петров распространялся о женщинах. Он был уже почти влюблен.

Парк охинский был удивительный парк. От тайги его отделяла низенькая изгородь — две-три жерди. Нина ее даже не заметила. Незаметно она и Петров углубились в лес. Это был густой, дикий, медвежий лес. Инженер говорил о своей душе, а Нина думала: когда же он кончит? Ей хотелось расспросить его об Охе.

«Кавалер», — подумала она. Ей было ужасно смешно.

Тайга становилась все гуще и гуще. Стало темно. Петров был неловок, он отстал. Нина потеряла «кавалера». Вернулась в Оху одна.

— Петро-о-ов! — крикнула она, выходя из парка.

Ей ответило эхо.

Дверь ей открыл дядя Антон.

— Спи, дочка, — сказал он, — я тебя разбужу. Подождет тебя, не уйдет «Чайво-Мару».

Собралась Нина быстро: в одной руке щенок, в другой — чемодан. Провожать ее пошли Василий Васильевич, дядя Антон и Петров, инженер, с которым она познакомилась в парке. Он нашелся.

Провожающие шутили.

— Пишите, — говорил Василий Васильевич. — И я, старик, буду писать вам. Вы какая-то уж быстрая очень, сейчас тут, а через секунду там. Впрочем, теперь все вы такие. Откуда это в вас?

— А если хныкать буду, — перебила его Нина, — если комары заедят — писать буду, что вы скажете?

— От комаров — сетка. Я положил вам ее, сунул в рюкзак.

— А если я сбегу? — спросила Нина.

— Этого я не боюсь, — рассмеялся Василий Васильевич. — Боюсь, как бы они от вас не сбежали.

Инженер Петров молчал, смотрел в сторону, позевывал, словно ему было скучно и тянуло домой.

— Я прилечу к вам, — сказал он.

— Куда? — спросила Нина. — Зачем?

— На чем? — спросил Василий Васильевич. — Туда самолеты не летают.

— В мечтах, — сказал Петров.

— Если обижать будут, — мрачно сказал дядя Антон, — мне сообщите.

— А что вы им сделаете?

— Я им! — сказал дядя Антон. Он растерялся. — Я им выскажу, я Литвинову самому на них писать буду!

Старик поцеловал Нину в щеку, обжег ее своей бородой. Василий Васильевич помахал перчаткой, инженер догнал и что-то сунул.

Паровозик свистнул. Платформы покачивало. Нина распечатала письмо, которое сунул ей инженер, и расхохоталась.

— Влюбленный шко-ольник! — крикнула она. — Гимназист паршивый!

«Пожалуй, услышал, — подумала она, — ничего!»

Поезд бежал среди стланика. Он был такой же карликовый, как и эти деревья.

Белел, синел, чернел залив Уркт.

На кайгане стояли карликовые японские домики.

Море бросалось на берег. Торчал железный остов давно погибшего корабля.

На берегу Нину встретили улыбающиеся и кланяющиеся японцы. Она узнала Хонду-сана. Он познакомил ее с остальными.

— Киритани-сан, — сказал он, — Судзуки-сан, Хота-сан. Будьте знакомы.

Потом он показал на ручные часики: Нина опоздала на полчаса.

Он показал пальцем на щенка и рассмеялся.

— Эта, эта кто? — спросил он.

— Это щенок.

— Эта, эта кусается?

— Нет, это не кусается.

Шхуна «Чайво-Мару», распустив паруса, шла на юг вдоль восточного сахалинского берега.

Нина сидела на палубе. Покачивало. Был солнечный день. Небо было нежное, с зелеными просветами.

Летели птицы с длинными шеями.

— Вам нравится это море? — спросил Киритани-сан.

— А вам?

В море сели чайки. Они были похожи на фарфоровых птиц.

 

Глава третья

Ланжеро шел всю ночь. Утром он уснул возле одинокого дерева, недалеко от реки.

Проснувшись, он спустился к реке, умылся и крикнул. Эхо разнесло его голос. Стая вспугнутых криком птиц поднялась, громко хлопая крыльями. Ланжеро выстрелил в стаю. Упали две птицы. День Ланжеро шел по тропе. Отойдя от тропы, он нагнулся: на песке был след мужской ноги — какой-то человек прошел здесь недавно.

За горой, в зыбком месте, Ланжеро опять увидел следы. Это были глубокие следы, хорошо отпечатавшиеся, еще не засохшие. Но вскоре следы исчезли. Человек, очевидно, здесь уже не шел, а прыгал с кочки на кочку.

«Где-то он близко, — думал Ланжеро, — я его нагоню. Вместе идти лучше. Вместе будем сидеть у костра, птиц жарить. Он, может, тоже идет в Оху. Это старый человек шел, усталый шел, шел и останавливался. По всему видно».

Вечером Ланжеро опять увидел следы. Он обрадовался им, словно впереди шел его отец.

Ланжеро пошел быстрее. Уже было темно, когда он наткнулся на человека. Человек лежал — может, он был мертв. Ланжеро нагнулся. Нет, человек спал, тихо всхрапывая. В спящих руках его было ружье. Ланжеро подумал: «Будить не стоит». Развел костер и, ощипав, стал жарить своих морских уток.

Человек проснулся, чихнул, вскочил и поднял ружье.

— Готово, — сказал Ланжеро. — Садись есть.

— Гиляк? — спросил неизвестный.

— Да, нивх, — ответил Ланжеро,

— От гиляка я ничего не возьму. Отойди от меня, гиляк. Я тунгус, я не уважаю тебя, гиляк.

— Старик, — сказал Ланжеро, — я плохого не скажу. Я так тебе отвечу: иди сам, если хочешь. Я развел костер, я от него не уйду. Хочешь — сиди. Я не слышал твоих слов, старик, не понял.

— Хорошо, гиляк. Я тут останусь. Сиди и ты. Ты на чужой земле сидишь.

— Как на чужой?

— На моей. Про Гантимурова слышал?

— Нет, не слыхал.

— Ладно. Я из далеких мест сюда пришел в свои места. Рыба — и та возвращается умирать в свою речку. Вот и я вернулся. Много дней шел.

— Что так рано собрался умирать? У нас Чевгун-старший, ему сто один год, он еще сто хочет жить.

— Знаю Чевгуна, — сказал неизвестный, — пусть живет, я жить не хочу, сам не умру — другие помогут.

— У нас помощников смерти нет. Живи, старик. Мы тебе жить поможем, если ты того стоишь.

— Стою, — сказал старик.

— А стоишь, так живи.

— Я помощи от врага не приму. Я враг тебе, гиляк, неужели не видишь?

— Я не знаю, кто ты, — сказал Ланжеро, — у меня только один враг: Низюн.

— Низюн? Знаю Низюна. Я приятель Низюну. Кто твои друзья?

— У меня друзей много. В комсомольском леспромхозе у меня друзья. Сто друзей, больше. В тайге оставил друзей, недалеко, на Тыми, телефон проводят для людей. В Оху иду, а потом в Москву, — там тоже, наверное, живут друзья.

— Я враг твоим друзьям.

— Прямые твои слова. Ладно, — сказал Ланжеро, — а пока согрейся возле моего костра, потом видно будет.

— Я сам, — сказал неизвестный, — не знаю, кто я. Может, даже и не враг. Кровь устала, я как кета, которая подымается вверх по Тыми — умирать. Сейчас я, пожалуй, самому господу враг. Отодвинься, гиляк, я с тобой рядом не сяду.

— Слушай, старик, я еще не понял твоих слов. Последний раз говорю, кто ты? Первый раз такого встречаю — откуда ты?

Тунгус сел к костру, взял утку и отломил крыло.

— Видишь, — сказал он. — Я крыло ломаю. Сейчас я буду есть. Первый раз буду есть убитую птицу. Это значит — смерть недалеко. Гнушаюсь я.

— Откуда ты такой? Таких здесь нет.

— Я вон с той стороны пришел. Из чужой стороны. Я к себе вернулся. Это моя река. Зверь здешний — мой зверь. Лес мой. Ты на моем пне сидишь. Не я, а ты у меня гость. Я здешних мест хозяин. Что в реке — это тоже мое. Я вернулся сюда выбрать место. Может, в реку свалюсь, пусть несет меня река. Может, под деревья лягу, руки сложу, пусть зверь приходит. Может, к теперешним хозяевам постучусь: убивайте, скажу, все равно не вы здесь хозяева, я хозяин.

— Бредишь, старик, проснись. Ум у тебя болит. Идем со мной, я тебе покажу здешних хозяев.

— Гиляк, отодвинься, я под этим деревом спать лягу. Найди себе другое, брезгую я тобой — я брезгливый.

Тунгус лег под деревом и закрыл глаза.

Ланжеро долго сидел у костра и думал:

«Он еще не так стар, этот человек, руки у него молодые. Лицо его свежее, внутри у него, должно быть, как в старом дереве дупло, старость. Пусть спит. Утром я его рассмотрю. Слова у него прямые. Такие люди не могут быть очень худыми».

Ланжеро так и уснул, сидя у костра. Не заметил, как и уснул. Будто и не спал, голова клонилась.

Ему приснилась утренняя звезда. Звезда упала прямо в костер. Он протянул руку: не звезда это, а рыба. Рыба посмотрела, а у нее живой — не рыбий, не человеческий глаз, глаз Чевгуна.

«Здравствуй, — сказал Чевгун, — видишь, я помер. Стал рыбой. Ты зря меня поймал, худо тебе будет».

Рассмеялся Ланжеро. Смеется, а у самого по щеке ползет слеза, упала в костер. Тут видит Ланжеро: стоит перед ним девушка и трогает его.

Проснулся Ланжеро, а на плече у него чужая, холодная рука. Тунгус стоит перед ним.

— Вставай! Вставай! Скорее! — будит он Ланжеро.

— Что такое?

— Вставай! Я немножко тебя не убил. Мне убить тебя захотелось. Думаю, подойду к сонному, ударю и толкну в костер. Пусть задохнется. Вставай, вставай!

— Ну, я не сплю, — Ланжеро вскочил. — За что ты меня убить хочешь?

— Долго об этом говорить. Бери ружье. Иди в эту сторону, я в ту пойду. Пойдешь, оглядывайся, — я в тебя стрелять буду, я все равно тебя убью. Жалко, в костер головой не пихнул сонного.

Ланжеро взял ружье, зарядил. Рассмеялся.

— Ум у тебя болит. За что ты в меня стрелять хочешь? Что я тебе сделал?

— Долго объяснять. Уходи скорее, а то я тут в тебя выстрелю.

Ланжеро пошел. Он даже не оглянулся.

«Смеется, бредит. Вот человек так человек, я даже не слышал про такого».

Не успел Ланжеро пройти шагов двести, как хлопнул выстрел, пуля просвистела возле щеки, обожгла щеку страхом и воздухом.

Ланжеро присел. В этом месте стоял камень. Из-за камня было видно тунгуса, как он стоял и целился.

«Это он в меня целится», — подумал Ланжеро.

Ланжеро стало страшно и смешно.

«Точно в утку, — подумал он. — Надо будет его убить: не меня убьет, так другого. Как бешеная собака».

Ланжеро выстрелил. Тунгус перебежал к другому дереву. Выстрелил тунгус. Ланжеро вскочил и перебежал. Старик закурил трубку и стоял выпрямившись.

«Даже не прячется, — подумал Ланжеро, — может, не так меня хочет убить, как хочет, чтобы я его уложил. Нет для него у меня пули. Пусть под деревом ложится».

— Эй! — крикнул Ланжеро. — Нет у меня для тебя пули, ложись под деревом, жди зверя. Медведь скоро придет.

Тунгус не расслышал.

— Эй! — крикнул он. — Повтори. Ветер слова твои относит.

— Эй! — крикнул Ланжеро. — В реку падай. Пусть река тебе даст смерть. Я твоей смерти не помощник.

— Пулю жалеешь! — крикнул старик. — Я в тебя два раза не попал. Подстрелю, носом обязательно тебя в болото суну.

Старик закашлялся. Не то кашлял, не то смеялся. Голос у него был простуженный.

«Чистый Чевгун», — подумал Ланжеро.

— Эй! — крикнул тунгус. — Пропадай!

И выстрелил. Пуля пробила котомку, ударилась в котелок.

— Нет, — сказал Ланжеро, — ты в самом деле меня убить хочешь.

Ланжеро прыгнул, согнулся и, промелькнув возле пней, выбежал на поляну и пополз. В траве его не было видно. Он полз, чтобы добраться до ручья, оврагом забежать старику в тыл, а там будет видно. Может, ему удастся подползти к старику, взять его живым, может, придется убить, — там будет видно.

 

Глава четвертая

Князь Гантимуров был первый тунгус, попавший на Сахалин.

Сахалин ему понравился. Тайга была настоящая, горы были, река. В тайге соболя можно было встретить. Жил дикий олень, кабарга, выдра, летала летяга.

Гиляки были не столько охотники, сколько рыбаки. Правда, на Сахалине жили орочоны, но их было мало.

Вернулся Гантимуров на материк.

— Вот что, тунгусы, — сказал он. — Был я на Сахалине. Очень хороший остров. Зверя достаточно, есть соболь, белка есть. Выдру надо — выдры сколько угодно. Начальства там нет. Японцы — люди хорошие. Я их знаю. С оленями молодых ребят пошлите. А я, так и быть, куплю вам билет на пароход, там сочтемся.

Был Гантимуров купец ловкий. Якуты — и те, богатые якуты, — перед ним пасовали.

— С Гантимуровым не пропадем, — сказали тунгусы. — Не понравится, обратно приедем. Правда, Гантимуров?

Поехали тунгусы: Тихонов с семьей, Соловьев с сыном, Семенов, Степанов, Прокофьев и другие. Море им не понравилось. К морю тунгусы народ непривычный.

— Если рек тысячу вместе слить, — сказал Христофор Тихонов, — пожалуй, такое озеро будет.

— Тысячи мало, — сказал Степанов, — тысячи две надо.

— Вода вроде другая, — сказал Соловьев, — ровно и не вода. Вроде и не живая, темная очень.

Пароход подошел к Москаль-во. Тунгусы увидели остров песчаный, мертвенный, низкий. Небо и то не такое, как будто и не небо, а что-то другое.

— Это, — спрашивают, — и есть тот Сахалин?

— Сахалин это, — отвечает тунгусский князь Гантимуров.

— Так мы и думали. Обманул ты нас, Гантимуров. Надо бы обратно вернуться, а тебя следовало бы убить — плохой ты человек, Гантимуров.

— Хороший человек, — сказал Гантимуров. — Двадцать верст пройти — начнется тайга. Сто верст пройдем, вы скажете: «Спасибо, Гантимуров».

Тунгусы добрались с Гантимуровым до реки Паркаты. Тайга добрая встретилась, поила и кормила. Возле Паркаты еще гуще тайга.

— Вот, — сказал Гантимуров, — живите здесь, зверя бейте, никого не бойтесь.

— Ладно, — сказали тунгусы, — место хорошее, только хозяева здешние с нас бы не спросили.

— Хозяин здешний я, — сказал князь Гантимуров. — Я это место купил. Мне японцы его подарили. Сказали? «Возьми тайгу, Гантимуров, князь ты. Соболя нам сдавать будешь».

— А над нами кто будет?

— Над вами небо будет. Больше никто. Вы над всеми будете. Тут есть народ дикий: гиляки и орочоны. Вы над ними за дворян будете.

— Объясни, Гантимуров.

— Вы будете вроде чиновников. Они вам будут кланяться. Вы мне будете кланяться.

— А ты кому будешь кланяться?

— Может, японцам. А может, и никому.

— Ладно, Гантимуров, — сказали тунгусы, — не хотим мы никому кланяться и с других не требуем, — мы люди простые.

Прокофьев отдельно стоял, отставив левую ногу.

— Нет, — сказал он, — вы это зря. Пусть гиляки кланяются. Я люблю, чтобы мне кланялись.

— Молодец, Прокофьев. На тебе оленя, — сказал Гантимуров. — Ты за старшину останешься. Соболя и белку мне сдавать, кабаргу тоже. Я вас не оставлю. Учителя вам выпишу, буду вас учить. Хочу, чтобы вы ученые были.

Выстроил себе Гантимуров большой дом. В доме чей-то большой портрет повесил.

— Пусть висит, — сказал он, — я его у японцев взял. Ученый это, Мамио-ринзо. Он остров этот, Сахалин, открыл. Спасибо ему, для нас, для тунгусов, открыл остров.

Съездил Гантимуров на японскую часть острова, привез оттуда себе жену. Жена по-тунгусски говорить не умела, а по-русски знала только одно слово:

— Дай!

Тунгусам она говорила:

— Дай!

И показывала пальцем на ту вещь, которую хотела, чтобы ей дали.

Только и говорила:

— Дай! Дай!

— Дайкает, — сказали тунгусы.

Подумали и решили: наш язык она не хочет знать, надо нам ее язык скорей узнать. Может, как-нибудь договоримся.

Спросили они как-то у Гантимурова, из какого народа он себе жену выбрал.

— Айнского бородатого народа у меня жена, — ответил Гантимуров. — Их совсем немного осталось. Она на Курильских островах воспитывалась. Японцам родственница, смотрите, не обижайте ее.

— Ладно, — сказали тунгусы. — Где видано, чтобы мы женщин обижали. Только жить с ней трудно. Все «дай!», да «дай!». Ты бы хоть другими словами ее вооружил.

— Можно, — согласился Гантимуров.

Гантимуров жил на широкую японскую ногу. За море ездил, у тунгусов забирал соболей.

— Это, — говорит, — за дорогу, за пароход, за мои хлопоты.

— Ладно, — сказали тунгусы.

— Трудно? — спросил Гантимуров.

— Где же легко, — сказали тунгусы.

— Жалко мне вас, друзья мои, — сказал Гантимуров. — Вы почему с гиляков не берете? С гиляками торговать нужно.

— Люди мы не торговые.

— Трудные вы. Я из вас купцов хочу сделать. Даже дворян. Трудно с вами.

Плохого про Гантимурова сказать нельзя. Скупым он не был. Можно было прийти и сесть к нему за стол, — он был бы рад. Ешьте, пейте.

На охоту он ходил вместе с тунгусами. Был ловкий охотник.

Бывало, зимой утром садится на оленя, снег глубокий. Олень бежит, раскидывая снег.

На ручном олене Гантимуров преследует дикого оленя, он несется в лесу, пригибается, мечет аркан, и вот дикий олень бьется в снегу.

— Оленину будем есть, — говорит Гантимуров и смеется.

Гордый это был человек. И тунгусам тоже советовал быть гордыми.

— Поставьте так, чтобы гиляк вам кланялся. Японцы говорят, мы им родственники. Это надо оправдать.

Смелый был человек, великодушный. Как-то одного гиляка из-под медведя вытащил, спас.

— Благодари медведя, — сказал он. — Медвежатины захотелось, а то бы не спас.

Раз выручил старого каторжника, русского, японцы хотели расстрелять.

— Успеют, — сказал, — еще расстреляют.

Пришла Советская власть. Японцы ушли, но Гантимуров остался.

Хотел он «пришельцев» — так он называл красноармейцев — встретить как полагается смелому человеку, в честном бою, обменяться выстрелами.

— Уважать будут, — сказал он.

Но, говорят, его уговорила жена. Первое время князь отмалчивался. Его арестовали.

— Ничего не скажу, — сказал он. — А как я с тунгусами обращался, тунгусов спросите.

Спросили.

— Хорошо обращался, — ответили тунгусы. — Только брал много. Просить не любил. Жена просила, «дайкала».

Позвали жену. Жена заговорила: оказывается, не только слово «дай» знала, «нет» тоже знала.

— Нет, — сказала Гантимуриха. — Я из айнского обиженного народа.

Гантимурову удалось бежать в Японию.

Но там, в больших городах, ему было душно, тесно в крошечных японских домах. И, главное, во всем он стал сомневаться, и даже в том, в чем никогда не сомневался, — в природе.

«Кусок тайги бы мне, речку с камнями, след зверя, холода бы немножко, снега бы мне», — тосковал Гантимуров.

Сады и крошечные японские леса обманывали его.

Увидев деревья, он шел к ним как к друзьям. Но в японском лесу было аккуратно, как в комнате, душно, и деревья расположились как чиновники, от них деревьями даже не пахнет.

Завидев горы, Гантимуров радовался им. Но и горы обманывали, — это были аккуратные горы, и стояли они точно на фотографии, словно позировали.

— Домашняя жизнь у вас, комнатная, — пожаловался он одному другу-японцу. — Деревья — и те служащие. Служат красоте. В лес, как в дом, входишь, сапоги нужно снимать. Я бы сейчас за обыкновенного бурундука четыре года жизни отдал.

— Потерпи, князь, — сказал ему друг-японец. — Когда Сибирь нам возвратят, тайгу вам отдадим. Холод, зиму.

— А разве она вашей раньше была, Сибирь?

— А как же! Ваши предки кочевали — наши родственники.

Тосковал Гантимуров. Прошло еще четыре года, восемь лет прошло, как восемьдесят лет. Поседел Гантимуров.

Сидел он раз грустный в скверике и видит, что смотрит на него какой-то человек, с виду русский.

— Вы инородец? — спрашивает русский. — Из наших, забайкальских?

— Из ленских я, с Ципикана, тунгус.

Разговорились.

Белогвардеец был родом из Читы, почти земляк, поручик из бывших гимназистов. Должно быть, так и остался гимназистом на всю жизнь. Намекнул он насчет Америки.

— Бизоны там в парках, — посоветовал, — поезжайте. Пристроитесь среди индейцев. Говорят, их государство содержит.

— Чудак вы, — ответил князь, — был я и в Америке и в Австралии. Чуть в море не бросился; в Филадельфии работал в музее, показывали меня. «Тунгусский князь, взгляните. Скулы. Глаза широко расставлены». Измеряли, трогали — я не выдержал. «Я вещь, что ли? — сказал я им. — Зверь? Но зверя — и того боятся, руками не трогают». Ну, я от них ушел, сбежал.

— А сколько платили? — спросил читинец.

— Платили неплохо, одевали.

— Ну, я бы не сбежал.

— А я сбежал. И отсюда тоже сбежал бы, да некуда.

Тоска привела Гантимурова на японский Сахалин, в местечко Сисука, что находится у залива Терпения.

Увидев реку Паранай, ту реку Паранай, которая начиналась в советской части, а заканчивалась в японской, он чуть в нее не бросился.

Он поднялся по реке Паранай до Онора, до самой границы. И тут в темную ночь по старым, хорошо ему известным тропам, вздрагивая, он перешагнул границу и вступил на советскую землю.

 

Глава пятая

Шхуна «Чайво-Мару» стояла в море.

— Ну и берег, — сказала Нина. — Словно бок.

Японцы улыбнулись.

— Да он шевелится — шея, а вот и голова.

Японцы кивнули.

Берег поворачивался, спина осталась в море и каменный хвост, здесь была голова.

— Медведь, — сказал Киритани и показал на берег,

Нина первая выскочила из лодки. Она увидела траву, лиственницу, а рядом с ней цветок и недалеко двугорбую гору, покрытую стлаником, обрадовалась и забыла о своих спутниках.

Они ждали ее на берегу реки.

— Это Горомай-река, — сказал Судзуки.

Река была желтая. В лодке Нина увидела своего щенка и узнала свой чемодан. Щенок щурился. Нина села в лодку и посадила щенка на колени.

— Какое его имя есть? — спросил Киритани-сан.

— У щенка? Я еще не придумала.

Река была каменистая. Им нужно было подняться до Нутова.

Два берега были как два разных мира: один — голый, песчаный, другой — высокий, весь в деревьях, живой. Между деревьями белели и желтели камни.

Нина взглянула на Киритани. У него было лицо мальчика и руки женщины — толстенькие, коротенькие, с коротенькими пальцами. Ручки свои он держал у себя на коленях, а ножки поджал.

Нина шестом трогала дно и берега.

— На каком берегу Нутово, — спросила она у Киритани, — на живом или на мертвом?

Киритани понял не сразу.

— На мертвом, — ответил он, подумав.

Ночь настигла их на реке. Они развели костер, натянули палатку. Нина ночевала вместе с мужчинами. Перегородка была устроена из чемоданов, поставленных чемодан на чемодан. Ночью чемоданы полетели на японцев. Утром Нина извинялась, стараясь сдержать смех, она забыла предупредить их, что спит беспокойно.

Они быстро подвигались. Река обнажила дно. Пришлось идти пешком. Это даже было приятнее, но Нина привыкла ходить быстро, у японцев же были городские ноги, им было трудненько, но они не отставали; к вечеру Нина сама от них отстала.

В Нутове они дали ей маленькую комнату с окном в лес. Комната была устлана циновками.

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите! — крикнула Нина.

Никто не входил.

— Да входите же! Можно! Можно!

Вошел пожилой японец, кланяясь и приседая.

— Я, — сказал он, — ваш.

Нина посмотрела на него и чуть не фыркнула: уж не объяснение ли это?

— Я пришел служить, — сказал он.

Это все слова, которые он знал по-русски.

— Я сама буду себя обслуживать.

Нина приняла японца как гостя. Вскипятила чай, после чаепития усадила его к свету, достала бумагу и начала рисовать его в профиль.

— А что сказать, — спросил, уходя, японец, — Киритани-сану?

— Скажите ему, что я до поступления в институт была нянькой в одном доме, кухарила, или вам это не сказать. Вот что, ничего не говорите вашему Киритани, ладно?

— Ничего не говорить нельзя.

Японец ушел.

Началась привычная жизнь среди вежливых слов и молчания, жизнь по часам и ранжиру.

Обед начинался в два часа десять минут. У каждого было свое место. Главное место занимал Киритани-сан, старший геолог. Рядом с ним сидел Судзуки-сан — его помощник и переводчик. Рядом с Судзуки — Нина. Потом старший рабочий.

Нину уважали. Она была бы рада, если бы ее уважали меньше.

— О! О! — завидя ее, говорили рабочие.

Она ходила в резиновых сапогах, носила шляпу и синий морской костюм.

— Кино! — восхищались они.

Как-то она разговорилась с ними. Она спросила рабочих, что они делали у себя на родине.

— Да так, мал-мало, — неохотно ответили они, — шундра-мундра.

— А все-таки?

— Худа-на! Жили худо.

Оказалось, в Японии они не были рабочими. Одни из них были полицейскими, другие служили в пехоте — это были резервисты.

Красивый с усиками жил в Токио, он прекрасно говорил по-русски.

— А вы? — спросила его Нина.

— Я был шпик, — ответил он.

Нина скоро привыкла к тому, что она одна среди мужчин. Ушла в работу.

Японцы лихорадочно строили, — оказалось, они строили баню.

В баню пошли по очереди: сначала Киритани-сан потом Судзуки-сан, потом рабочие по старшинству, после рабочих пошла Нина.

Вдруг в бане стало темно. Нина оглянулась. Она увидела чей-то нос и усики, кто-то подсматривал.

Нина выбежала из бани голая, мокрая, простоволосая, как была. Она погрозила кулаком, кто-то убегал.

«Усики, — подумала она. — Ну, да это, наверное, тот, красивый, который был шпиком».

Нина вставала рано. На рассвете тайга обновлялась. Горы словно только что вышли из моря. Деревья словно только что выкупались в реке. Из осоки всходило Солнце. На песке еще не остыли следы зверей. Просыпались травы, слышался всплеск рыбы, захотевшей посмотреть на солнце. Ветер дул из леса. Нина сбрасывала с себя платье. Она ложилась под солнце на песок. С криком падала в реку. Она плыла на ту сторону, в лес. Деревья касались ее ветвями.

Освеженная, она возвращалась на берег. Ей хотелось говорить с деревьями, как с друзьями.

— Ну, что ж, теперь можно и за работу.

Земля раскрывалась. Нина с увлечением читала ее историю, изучая отпечатки древних растений — папоротниковых, саговых, хвойных.

Работы было много. Нужно было описать местность, составить карту, собрать фауну.

— Генетически, — сказал ей как-то Киритани, — Сахалин связан со всей цепью японских островов. Сахалин — это Япония, сама земля это подтверждает.

Нина покраснела. Она вскочила. Раскрыла свои записи, обрадовалась. Ей давно хотелось поспорить.

— Ну, и что из того? — сказала она. — Сахалин связан с тектоническими элементами восточного побережья Азии, с советской ее частью.

Она взглянула на старшего геолога Киритани. Киритани-сан кланялся. Кланяясь, он отступал.

— С почвы геологической, — сказал он, — вы переходите на почву политическую.

— Да вы же первые…

Киритани уже не было. До Нины донеслось:

— Простите…

Мертвые слова. Вначале они ей казались живыми. Киритани ходил с японо-русским словарем и произносил незнакомые русские слова.

— Золовка, — говорил он.

Нина слушала.

— Воровка, — говорил он. Он показывал на какой-нибудь предмет и называл его. Если он ошибался, Нина его поправляла. Он испытывал радость называния. Впрочем, Нина заметила, что Киритани иногда притворялся не знающим и не понимающим языка, когда это ему было выгодно.

За столом они иногда разговаривали. Разговоры были ужасно пресными. Японцы были снисходительно вежливы. Вежливостью они заслонялись от нее, как от посторонней, как от женщины, наконец — как от советского человека. «Неужели они в Японии у себя такие же?» — думала Нина.

В свободное время она читала или уходила в лес.

Что это — тоска или что-то другое? Нине начали вспоминаться Москва, студенты, Оха, дядя Антон, люди.

Среди людей она начала тосковать о людях.

Японцы получали письма из Охи и из Японии. Нина не получила ни одного письма.

Однажды в письме, которое читал, сидя к ней спиной, переводчик Судзуки, она узнала почерк своего брата.

Она сдержалась.

— Скажите, пожалуйста, Судзуки-сан, — сказала она.

— Я вас слушаю.

— Письмо, которое вы читаете, это русское письмо?

— Не совсем, это деловое письмо. Пишет представитель промкома.

— Вам пишет?

— Мне.

— Странно. У этого представителя промкома почерк моего брата.

Лицо Судзуки подергивается, Судзуки улыбается еще шире.

— Ваш брат работает в промкоме?

— Нет, — голос Нины становится чужим. — Отдайте сейчас же письмо. В нашей стране не принято читать чужие письма.

— Возможно, если так, то я ошибся. Значит, представитель промкома — не ваш брат? Очень жалею.

Судзуки смеется. Нина, волнуясь, читает.

Письмо от брата, словно сам брат сидит и разговаривает.

Воробей писал о себе.

«Вот что, брат, — писал он ей, — так у нас, брат, не поступают. Приехала на Сахалин и не заглянула к нам. Мы, конечно, не инженеры, не студенты, не профессора, но все же люди, человечки живые и, кажется, имеем право на некоторое внимание».

С иронического тона он переходил на тон деловой?

«Зима обещает быть веселой. Девушка постучит в наши двери. Впервые женская нога вступит на нашу землю. Девушка вбежит и захохочет. Пусть себе смеется… Ребята, кандидаты в холостяки, шутят. Раздастся, говорят, и ругань тоже. Ну и что ж, пусть себе ругаются. Плохие жены, которые не бранятся за дело.

Скоро нашенские поедут в Александровск, а кто и во Владивосток — встречать подруг.

Воробью будет новая забота — строить ясли.

Между делом придется подумать и о себе, съездить поискать близкого человечка, а также для Чижова, для нашего грустного дружка.

До сих пор не могу понять, почему человек разводит грусть. „Привезу тебе летчицу, — сказал я ему, — чтобы она летать тебя учила. Веселую, чтобы научила тебя веселиться, жить бы тебя надоумила, показала, как надо жить“.

Вот сподобило. Выпало Воробью быть сватьей.

Недавно с братом твоим произошла оплошность. Проморгал брат твой славного человека.

Работал у нас Ланжеро, по национальности нивх. Из этого парня можно было вылепить героя. Не парень, а душа. Ум у него ко всему тянулся с любопытством. Что мне нравилось в этом парне — это наивность, но наивность с хитрецой. Парень живет, словно идет по следу зверя. Я ему сую книгу, а он мне говорит: „Это другой видел, — говорит он мне. — А я хочу сам, своими глазами посмотреть“.

А ведь это отчасти верно. Книга должна помогать видеть, но не подменять того, что надо увидеть самому и самому пережить. Мне нравится, что этот парень все сам хочет увидеть, потрогать и пережить.

А ведь есть и такие люди, которые видеть хотят, а от переживания устраняют себя. Таким жить — и то лень, хотят, чтобы переживал за них кто-то другой.

Так вот, о Ланжеро. Ушел он от нас, никому ничего не сказав.

Человек ушел, и мы не знаем, где он».

 

Глава шестая

На рассвете Гантимуров услышал крик петуха. Петух кричал в тайге. Гантимуров удивился. Он знал эти места. В этих местах человек не водился, а петух — человечья птица, домашняя тварь.

«Вот тварь, — подумал с раздражением Гантимуров. — Разорался. Полоснуть бы тебя по шее, чтобы голова на одном берегу, а туловище на другом, чтобы ноги зашевелились, а крылья бы хлоп, хлоп об землю».

— Тварь, — выругался Гантимуров.

И удивился самому себе. Земля не дала радости ноге. Да и земля была не земля — осока и болото. Даже лиственницы и другие деревья, которые ему так часто снились, те деревья, без которых он задыхался, торчали, и с непривычки он на них натыкался, словно был пьян.

— Тварь, — ткнул он ножом в дерево. — Видишь — вырос. Это без меня вырос. Жаль, что топора нет, — отрубил бы тебе руки-ветви. Тварь!

Два заячьих ушка торчали и задок. Заяц побежал.

В бессонные ночи там, в Японии и Америке, Гантимуров мечтал о своем первом выстреле в зверя.

Но выстрел не принес ему радости. В зайца он выстрелил равнодушно, как в пень. Убил зайца, но так, как будто даже и не убивал, будто так и был заяц, валялся на дороге убитым. Не узнал своих мест Гантимуров. Даже растерялся. Не знал, куда идти — налево или направо. Раньше в этом месте чаща была, нога в багульнике заплеталась. Сейчас ни одного кустика не было — не то луг, не то еще что. Нога даже испугалась. Когда Гантимуров полз недалеко от пограничника, переходил границу, и то тело не трусило так, не дрожала щека.

Нога Гантимурова ударилась о железо. Он наткнулся на узкоколейку.

— Поберегись! — крикнул кто-то.

Гантимуров отскочил. По узкоколейке на собаках мчался какой-то парень.

— Садись, старик, — сказал он. — Подвезу.

— Сам дойду, — сказал Гантимуров.

— А как хошь! Прощай, старик.

Гантимуров долго смотрел вслед парню.

«Вот он — хозяин, — подумал Гантимуров. — Зря не сел. Полоснул бы его да сбросил бы в лесу. Одним хозяином меньше стало бы».

Гантимуров долго стоял и размышлял, какую дорогу выбрать. Пойти к Японскому морю, в город Александровой, или рекой держать путь, где людей мало?

Выбрал Гантимуров самые безлюдные места; лесом пошел, к рекам даже не приближался. Медведя бы еще ничего, на реке человека можно встретить, гиляка или русского рыбака.

Не хотел Гантимуров человека, боялся.

Узнал он ручей, возле которого десять лет назад жил он, подстерегал соболя. Узнал и то дерево, в котором жил соболь. Дерево было спилено его, Гантимурова, рукой. Он узнал свою руку. Соболя он тогда убил. Но это воспоминание не облегчило его.

Он нагнулся над ручьем, чтобы промочить горло, освежить лицо, но вода, словно это была не вода, не обрадовала его, не освежила.

Гантимуров бросил в воду колоду, замутил ручей.

— Тварь, — сказал он пересохшим голосом. — Гору бы на тебя насыпать, втоптать бы тебя в грязь, чтобы не было тебя.

К вечеру он услышал шум упавшего дерева, звук пилы.

Он вышел на поляну и увидел дома.

— И тут хозяева, — сказал он. — И сюда добрались.

Усталый, он сел на пень и закрыл глаза. Какие-то люди подошли к нему, окружили.

Он раскрыл один глаз и посмотрел на них неохотно. Перед ним стояли молодые парни.

— Вот нам седого человека подкинули, — сказали они ему, — идем с нами. Твою старость примем. Давно стариков не видели. Отцы наши далеко. Вместо дяди будешь.

Они засмеялись.

— Пойдем. Видишь, племянников сколько.

Смутно все это было, как во сне. Может, потому, что утомлен был Гантимуров, сломлен дорогой, годами и неожиданностями.

Проснулся он в мягкой постели.

Босой он подбежал к окну и посмотрел: лес стоял за окном и дома. Словно все это ему снилось. Стены были живые. Пахло недавно срубленным деревом. Гантимуров вспомнил свой собственный дом, который отобрали у него большевики.

Утром к нему опять подошли эти, как их. Он сам не знал, кто они. С шутками подошли и смехом. И почему им смешно?

Пошли в столовую.

Один из них спросил — должно быть, важная птица:

— Из мест из которых? — спросил.

— Из ваших, из этих мест.

— Туземец?

— Вроде. Из каторжников. Я старик. Скитаюсь.

— Чем занимался?

Кто-то перебил того, который спрашивал:

— Ну вот, Воробей, анкету учинил старцу. Кто папа, кто мама и кому отдавалась тетя в тысяча девятьсот четырнадцатом году?

— Отодвиньтесь, Омелькин. Вас не спрашивают. Гость гостем, но мы живем в двух шагах от границы — правда, гость?

— Правильно, — сказал Гантимуров. — А до революции я занимался на каторге. Не я, а мной занимались. А до каторги я человека изучал.

— То есть как изучал?

— Очень просто.

— Учителем был?

— Нет, зачем? Я из человека выгоду вынимал.

— Нельзя ли без загадок. Эксплуатировал, что ли?

— Нет, зачем. Человека я успокаивал. Пятнадцать человек за свою жизнь успокоил.

Воробей брезгливо отодвинулся.

— Убийца? Я так вас понял? Зачем же похваляетесь?

— Нет, зачем? Я шучу. Все каторжники на себя поклеп возводили. А то кто же будет их уважать?

Гантимуров закурил. Лучше, чем ответил, нельзя было и придумать, — кто будет сомневаться в словах старика, да еще бывшего каторжника.

Гантимуров притаился. «Поживу, — думал он. — А там видно будет».

Осмотрел он поселок, дома, клуб, постоял у стенгазеты, посмеялся, осмотрел электрические пилы. Слов в себе не нашел, чтобы осудить, все было поставлено на хозяйскую ногу.

— А хозяина-то и нет, — сказал Гантимуров.

Он удивился, как дело шло без хозяина.

— Воруете? — спросил он лесоруба.

— А ты с неба упал, старик, что ли? — удивился лесоруб. — Бревна, что ли, воровать?

— Да, бревна в карман не спрячешь, — сказал Гантимуров, и это его утешило. «В других местах, — думал он, — где сподручней утащить, несут».

— А работаете, не спешите? — спросил Гантимуров. — Хозяина нет, можно и в потолок плевать.

— Скажи, с какой звезды ты свалился? — удивился лесоруб.

Гантимуров понял, что лучше не спрашивать, еще себя выдашь.

Подошел он к рабочим, которые рубили лес.

— Здравствуйте, — сказал он, — я смотреть не люблю, дайте мне топор.

Дали ему топор.

Гантимуров выходил на работу. Помолодел даже. Усвоил привычки лесорубов, шуточки, смешки.

— Старик-то наш оттаял, — шутили комсомольцы. — В комсомол скоро тебя принимать будем.

— В комсомол? — сказал Гантимуров. — Ну, это для молодых рай, для меня рай — ночь, печка. Ноги у князя ноют. Да и не принимают князей.

— А ты разве князь?

— А как же.

Гантимурову доставляло удовольствие дразнить самого себя.

— А какой ты князь? Долгоруков?

— Нет, зачем? Я тунгусский князь.

Ребята хохотали.

— Это вроде цыганского барона?

— Да, — ответил Гантимуров.

Но чувство вернувшейся молодости было непродолжительным. К Гантимурову вернулось равнодушие. Он рубил деревья со злобой. «Это мои деревья», — думал он.

Однажды он проснулся с тоскливым чувством. Все было сделано без него, другими, и живут здесь чужие, чьи-то сыновья, а у него вот сыновей нет, был дом — и нет дома, была жена, но сейчас жену кто-то мнет, может даже гиляк. У него было такое чувство, словно он пришел сюда ссориться, что эти люди обидели его своей молодостью и тем, что они хорошо его приняли, лучше бы они его прогнали. Ему хотелось, чтобы они его тронули, задели, он бы им тогда показал.

 

Глава седьмая

На берегу утренней реки стояли ночные, смутные дома.

В домах спали лесные люди, еще не привыкшие жить в комнатах.

В комнатах было много разных вещей — кроватей, столов, умывальников. Среди городских неуклюжих вещей висели здешние легкие вещи речных людей: рога, ножи, трубки, силки, торбаза, лыжи — все, что сделано из костей или сшито из рыбьей кожи и оленьих шкур.

Многие дома были пусты. В углах не пахло человеком, ни рыбой, ни зверем — человечьей едой.

Люди жили в палатках перед домами. На дома они смотрели как на подарок, трогали, удивлялись, но еще не решались в них жить.

Туземному городку Ноглики было года три. Ноглики по-гиляцки — гнилая речка.

Здесь все словно было сделано из зверя. Горы выгнулись, как спина лисы. Тайга была вроде медведя, который только что лег: слева одна лапа, справа другая, а посредине спящая голова. Спина реки была словно спина выдры.

Утром в Ноглики пришел какой-то парень в соломенной шляпе и японских домашних туфлях, — в туфлях, похожих на рукавицы: большой палец отдельно.

Парень был смешон. Он постучался в первый попавшийся дом.

— Я издалека пришел, — сказал он.

— Откуда?

— Из другой страны. С той части Сахалина.

— Кто такой?

— Тунгус.

— Тунгус? А шляпу ты лучше бы снял. И туфли бы снял, а то ноги твои можно принять за руки. Девки смеяться будут. Девки у нас злые. Говоришь, тунгус? А ты не врешь? Так, так!

Молчание.

— Вот я и пришел к вам — говорят, у вас лучше.

В низеньком домике на горке жил Иван Павлович, доктор, он же и зав.

А заведовал Иван Павлович туземной культбазой, реками, тайгой и теми, кто там жил, а больше всего детьми.

В Ноглики он созвал всех детей школьного возраста со всего Сахалина — нивхов, наней и маленьких эвенков.

— Видите домики? — спросил он детей.

— Домиков не видим. Дома видим. Какие широкие, будто не дома, а горы.

— А еще что видите?

— Ничего не видим. Разве только реку. Рек и у нас много.

— А вам нравятся эти дома?

— Хорошие дома. Чьи же это?

— Это ваши дома. Вот мы взяли и построили для вас город.

Дети поселились в интернате. В школе их учили молодые учителя, приехавшие из Ленинграда.

Многие родители, чтобы не тосковать, переехали в Ноглики. Домов на всех хватило.

Домик Ивана Павловича стоял на горке, казалось, для того, чтобы Иван Павлович, не выходя из дома, мог знать, что творится в поселке.

Но Иван Павлович в дом приходил только ночевать.

В Ногликах Иван Павлович собрал лучших работников. На хороших людей у него был нюх. Он чуял их. Шел по улице и останавливал знакомых.

Когда он приезжал в Оху, у него разбегались глаза. Люди бурили землю, сверлили скалы, добывали нефть. Жаль, что у него не было в Ногликах нефти. Он пригласил бы их к себе.

На концессии он остановился однажды возле строящегося дома. Какой-то японец работал, словно играл. В его руке кирпич терял свою тяжесть.

Иван Павлович взял один кирпич, поднял. Кирпич был как кирпич, хотя и японский, но такой же тяжелый, как и русский кирпич, из самой настоящей глины.

А японец, гибкий, скользил, держа кирпичи, с этажа на этаж, будто кирпичи были из бумаги, а внутри них был воздух.

Иван Павлович стоял долго.

— Ну, друг, — сказал он, — жаль, что ты иностранец. А то бы я тебя увез к себе в Ноглики. Ну, дай руку. Ну, ну, будем знакомы.

На Ивана Павловича не раз жаловались в обком. Пусть в другой раз не переманивает работников.

Случалось, что Ивана Павловича обманывал его нюх. Новый работник его подводил. В таких случаях Иван Павлович говорил терпеливо:

— Ну, что ж, среди моих лучших и он тоже станет хорошим.

У Ивана Павловича было много знакомых. Его приятели жили в Охе, в Александровске, в стойбище Даги и в стойбище Вал, в Москве, в Арги-Парги, на Земле Франца-Иосифа, в Париже, в селе Дербинском, возможно даже в Новой Зеландии, — на всем белом свете.

Этот день Ивана Павловича походил на другие его дни.

Он встал рано. Выйдя на улицу, он услышал крик;

— Пристрелю!

— Митя! Митя! Ради бога, Митя!

— Зарублю! Нет больше терпения. Утоплю в Тыми, чтобы не было!

Иван Павлович усмехнулся, покачал головой.

— Опять Рыбаковы, — сказал он.

Он привык к этим скандалам, как и весь поселок, Рыбаков-муж ссорился с Рыбаковой-женой по утрам. Он ненавидел корову. Да и зачем корова в тайге? Но Рыбакова была хорошей хозяйкой. Она привезла корову с материка. Сколько было хлопот с коровой! Для нее пришлось покупать билет. Корову укачало в проливе Лаперуза. На Сахалине за ней пришлось ходить по пятам, чтобы ее не разорвали гиляцкие собаки, чтобы она не завязла, чтобы она не замерзла.

Корова попалась своенравная, бывают ведь и тихие коровы, а эта корова была бодливая, ломала изгороди, кидалась на детей, чуть ли не лезла в дом, а если уж гадила, то непременно перед окном, или у крыльца, или в другом чистом месте, словно не корова это, а кошка.

— Пристрелю ее! Честное слово! — горячился Рыбаков.

— Митя! Ради бога. На нас смотрят соседи.

Иван Павлович посмотрел во двор Рыбаковых. Рыбаков стоял на крыльце с ружьем.

«А хороший работник. Лучший моторист, — подумал про Рыбакова Иван Павлович. — А охотник, каких мало».

Подойдя к той части поселка, где жили эвенки, Иван Павлович заглянул в окошко. В доме никого не было, Эвенки сидели в палатке.

— Здорово, Микула! — сказал Иван Павлович, поднимая полу палатки. — Что, опять ночевал на дворе?

— Ночевал, — отвечал Микула. — В доме непривычно. Просторно, но воздух не тот. Воздух чужой, как будто им уже дышал кто-то.

— Для красоты, что ли, я поставил вам дома?

Иван Павлович шел в дом, за ним шел Микула, длинный тунгус, за Микулой шла Анна, его жена, с трубкой в зубах, за Анной шли маленькие, держась за ее платье.

— Стулья, что за уроды, — говорил Иван Павлович. — Что это за косолапая вещь? Федорова работа? Видно. А кровать нужно сюда поставить, в угол, подальше от дверей. Прилечь, что ли, отдохнуть? Да еще не успел устать. А то бы я сам попробовал, поспал бы на вашей кровати.

Он испытал пружины.

— Вам бы надо двуспальную. Еще заведете.

Он показал, как нужно стелить постель.

— Приходилось. — Он остановился, вспоминая: — В тысяча девятьсот третьем году жил я в Австралии, в захудалом городке, в Аделаиде. Служил в гостинице. Стелить чужие постели — это бы еще пустяки. Постояльцев беспокоили насекомые. А насекомые там с утенка… История длинная. Когда-нибудь расскажу.

Подойдя к шкафу, предназначенному для посуды, он увлекся.

Шкаф, разумеется, был пуст. От полок пахло свежим деревом и клеем.

— Вот сюда, Анна, поставишь ты тарелки. А тут будут лежать ложки. Нету? Привезу. Я сказал, достану, — значит, достану. А внизу, видишь, помещение обширное. Смотри не клади сюда белья. Белье не должно быть в одном месте с посудой. Шкаф у тебя как дом. В нем жить можно. Смотрите, чтобы в шкаф не лазили дети, чтобы собаки не забирались. И вообще смотрите, чтобы собаки не забегали в дом. А ты, Микула, не сделай того, что сделал Гибелько. Тот взял да прорубил в потолке дыру. «Неба, говорит, мне захотелось. Не привык я без неба».

— А я так думаю, — вмешался Микула, — летом небо лучше всякого потолка. Нельзя без неба.

— Небо здесь дождливое. Упрямое небо. Ты в Крыму не был, Микула. Там театры стоят без потолка. Вместо крыши небо. Но небо там другое, ясное, скажу прямо: культурное небо. В театре сидишь — артистка поет, разливается, как река в мае, а ты вверх смотришь, вверху звезды: настоящие, ненарисованные, живые. Посмотришь на стены, а стены зимние, тяжелые. Не по душе мне эти стены.

— А почему ваш брат не придумает другие дома? А то на дворе лето, а в ваших домах и летом и зимой — зима. Почему бы не построить такие дома, чтобы крыша поднималась, как крышка у ящика?

Иван Павлович расхохотался.

— Остроумный ты человек, Микула. Чудак! Если бы в городе вырос, большого артиста из тебя бы сделал город, крупного артиста.

Иван Павлович подошел к плите.

— Не дымит? Ну-ка, затопи ее, Анна.

Анна принесла дрова.

— Ягоды есть? — спросил вдруг Иван Павлович. Чего только не придет ему в голову.

— Ягод, сам знаешь, много.

— Знаю. Вот я и хочу, чтобы ягоды зря не пропали. Сходи ко мне за сахаром. Сахар в чуланчике на нижней полке. Таз желтый медный захвати.

На раскаленную плиту он велел Анне поставить медный таз. В таз, сказал он, чтобы она насыпала бруснику с сахарным песком.

— Это будет варенье, — сказал он.

— Знаю, — улыбнулась Анна. — Видела я варенье.

— А я хочу, чтобы ты его умела варить. Чтоб на стол к чаю подавала варенье. Ягод у вас пуды. Сколько соболей принес в этом году твой муж?

— Четырех соболей принес.

— Твой Микула зарабатывает больше, чем я. Ну и жить должен не хуже меня. Одеть тебя должен. Вот как Степан одел свою жинку. Шелковое платье купил. В ликбез ходишь, Анна?

Проходя мимо дома, в котором жил тунгус Степан, Иван Павлович не отказал себе, остановился.

В доме играл патефон. В окно было видно, как блестел пол, сверкала посуда. Иван Павлович постучал.

— Дома Степан?

— Нету.

— Ну как, пьет он или бросил пить?

— А я откуда знаю? Хитрый, как вы все. Напьется — и не узнаешь.

— А вы что же, не целуетесь, что ли? В ссоре?

— Это уже наше дело. Заходите, Иван Павлович, гусем жареным угощу.

— Нет, в другой раз. Когда Степан будет дома.

Иван Павлович зашел в школу. Был урок географии. Класс словно был создан для географии. В огромное окно был виден мир: горы, лес, осенняя вздувшаяся река, а над рекой птицы.

Иван Павлович сидел на задней парте, подперев голову рукой.

Урок отвечал Танзин, лучший ученик. Ивану Павловичу не понравился ответ Танзина.

— Чужие, заученные слова, — сказал Иван Павлович. — Да и не то, не то теперь Охотское побережье. И Аян тоже. Я бывал на Аяне.

Увлеченный, Иван Павлович подошел к карте.

— Откуда же — одна тундра? А Ногаево? А Тауйск? Да, да, в Тауйской бухте, где стояло несколько домиков, где жил зверь и птица от тоски падала в море…

Иван Павлович сердито тыкал карандашом в карту.

На перемене он говорил учителю:

— Что мне делать с географией? Пока сочиняют учебники, пока учебник бежит к нам из Москвы, земля уже не та, страна меняется. Страна уже не десятилетиями измеряется, а днями. Там, где два сохатых переплелись рогами, там город. Там, где птица трусила лететь, там пролетел самолет. Зайдите ко мне, придется подумать, как изменить и дополнить учебник. А им, авторам, надо будет посоветовать, чтобы они заглядывали в будущее ну хотя бы на полгода вперед. Карты устаревают. Наших Ноглик нет ни на одной карте. Книги устаревают. Отправил я статейку в один журнал. Пока редактировали, статейка-то устарела.

После обеда Иван Павлович спал. Не любил, чтобы его беспокоили в это время.

Ивану Павловичу снились хорошие сны: места, где он бывал, старые приятели.

— Стыдно, — упрекал себя Иван Павлович, подымаясь. — Нехорошо, брат. Растерял всех старых друзей.

Он садился к столу и писал письма в Москву, в Александровск или в Париж, на Землю Франца-Иосифа, в село Дербинское или в какое-нибудь другое место.

По дороге на почту его осенила такая мысль:

«До Земли Франца-Иосифа далеко. Что делать? Письма пока идут — устаревают. Вот я пишу в Москву, чтобы выслали мне японо-русский словарь. Скоро ли? Нет, лучше послать телеграмму.»

На почте он долго составлял текст. Это были необыкновенные телеграммы, большие и лирические, как письма.

— Больно уж длинновато, Иван Павлович, — говорил Павлюков, телеграфист.

— Сократить не соглашусь. Я пишу про дело, про жизнь.

— Может быть, подстрижем, то есть подравняем, укоротим немножко?

— Это телеграмму-то подравнять? Сразу видно, что ты из парикмахеров телеграфист, друг Павлюков.

— Не примут у меня, Иван Павлович, такой длинной телеграммы.

— Я приятелю телеграфирую. Мы еще с ним в Енисейске…

— Я понимаю. Пошлите ему письмо.

— Помню твой совет. Писал я в Александровск, требовал плотников. Пока письмо шло, полдома мы и поставили, построили полбольницы своими силами. Больные не могут ждать.

— Что же, вы опять на почту обижаетесь?

— Нет, почта тут ни при чем. За жизнью и по телеграфу не успеть. При чем же здесь почта!

Возвращаясь с почты, Иван Павлович зашел в больницу навестить жену Плетуна. Это была первая гиляцкая женщина, рожавшая в больнице.

Иван Павлович помыл руки, надел халат.

— Ну, как дела, Маруся? Удобно здесь рожать?

У роженицы было другое, очень трудное имя. Сиделка не могла его выговорить. А без имени как-то неловко,

— Ну ладно, — согласилась роженица. — Зовите тогда меня Марусей.

— Ну, как дела, Маруся? — повторил Иван Павлович. — Спрашиваю, рожать-то не очень плохо было?

Маруся застенчиво улыбнулась.

— Ничего, — тихо ответила она. — Только непривычно. Я привыкла рожать стоя. Когда схватки пришли, я хотела встать. Доктор меня удержал. Доктор мне только мешал. Мне при нем рожать было стыдно.

Иван Павлович подошел к корзинке, где спал ребенок.

— Вылитый Плетун, — сказал Иван Павлович. — Такой же, как Плетун, будет бабник.

Иван Павлович подмигнул.

— Все мы такие. А ну-ка, Маруся, отвори рот. Руки не хочу твои тревожить. Ну что, вкусно? Это мне из Киева прислали. Конфеты, а название несъедобное: «Танкетка». Вот теперь какие названия. Ну, я положу тебе в столик пакет. А Плетуну твоему передать привет? Он у больничных дверей ночует, не отходит.

У входа в больницу действительно стоял Плетун, счастливый отец.

— Ну, с сыном! — сказал ему Иван Павлович. — Такой же, как ты, будет шкурник. Скупец. Пойдем-ка со мной, Плетун. Мне, видишь ли, пришло на ум тебя снять. Как тебя снять, в шляпе или без шляпы?

Расставшись с Плетуном, Иван Павлович спустился к реке. На берегу бабы кету потрошили. Возле реки стояли столы. На столах бились еще живые рыбы, лежали темные рыбьи внутренности и красные груды икры. Все было окрашено холодной рыбьей кровью. Камни, деревья, трава — все было в рыбьей чешуе.

Иван Павлович стоял долго. Потом подошел.

— Девицы! — сказал он. — Добрый день. Опять вы мне природу портите. Запакостили весь берег.

— Вот вы так всегда. О природе заботитесь, а о нас и не вспомните, что мы стоим на ветру. Ветер — не-скромник, во все нам места дует.

Но Иван Павлович уже не слушал их. Какая-то мысль пришла ему в голову. Он нагнулся, припал к реке, словно для того, чтобы напиться.

— Вот ведь некультурность, — сказал он тихо, точно разговаривая сам с собой. — Мы выгоняем рыбу обратно в море: чистим рыбу на берегу, кровь попадает в реку. Рыба — она неглупая, она понимает, боится своей крови, бежит. Вот ведь какое дело.

Он еще тихо что-то бормотал, ворчал, нюхал воду.

— Девушки, в последний раз вы здесь будете солить рыбу.

— А потом что? Расчет?

— Нет, зачем? Вы будете солить рыбу дальше от берега, в другом месте.

Здесь же на берегу стоял маленький завод. На заводике этом строили кунгасы, моторные лодки, кавасаки.

В помещении пахло свежим деревом, стружками.

Иван Павлович поздоровался с каждым.

— Ну, как дела, кораблестроители? — сказал он. — А тебя, Федоров, я пришел ругать. Что за некрасивую мебель ты сделал для Микулы. Думаешь, тунгус — наплевать, сойдет. А тунгус больше нас с тобой понимает в красоте. Тунгус даже топорище строгает — и то о красоте беспокоится, чтобы легкое было, художественное топорище. Короче говоря, смеется Микула над твоими стульями и не хочет на них сидеть.

Федоров, маленький, большеротый, подмигнул своим птичьим глазом.

Иван Павлович погрозил.

— Если бы не Маня, я давно бы тебя вытурил, Федоров. Баба у тебя золотая. Все больные ее хвалят. А тебя вытуришь — и жена твоя уйдет. Вот и держу я тебя из-за бабы.

Иван Павлович осмотрел строящийся кунгас. Забрался под кунгас, постукал. Не понравился ему кунгас. Лодки тоже не пришлись ему по вкусу.

— Дай гиляку больше инициативы, — говорил он мастеру. — Гиляк — речной человек. Он полжизни в лодке проводит. Жаль, что Ланжеро, воспитанника моего, комсомольцы у меня забрали. В его лодке плывешь, удивляешься, как она тебя, семипудового, держит. Как на спине у рыбы сидишь. А ведь парень математики не изучал и в фабзавуче не обучался. Чутьем работает. О красоте беспокоится, не то что твой Федоров.

— Дался вам Федоров, — вмешался Федоров.

— Дойму, — усмехнулся Иван Павлович. Он сел на опрокинутый остов лодки. — А теперь не к одному Федорову, к вам всем. Кавасаки нужно спустить до срока. Я не желаю от осени зависеть. Можем без продуктов остаться. Тунгусов без харчей в тайгу не отпущу. Зима на носу, охота.

Уже был вечер, когда Иван Павлович возвращался домой. Рыбаки пришли с рыбной ловли. Вернулись охотники, те, что ходили бить гусей, стрелять улетающую птицу. Проходя мимо небольшого дома, похожего на гиляцкий летник, Иван Павлович не удержался и заглянул в окно. В этом доме жили Вакон и Питансита — счастливая парочка.

Счастье для них смастерил сам Иван Павлович.

Для Вакона и Питанситы он построил дом.

Вакон был красивый, но забитый юноша, бывший батрак Низюна.

У Низюна Вакон увез третью его жену, Питанситу, — с Лангри, с далекой реки.

Увез он ее на собаках вместе с детьми Низюна. Привез он ее в Ноглики и поселился вместе с ней и ее детьми в классе. Не было другой квартиры.

Низюн приезжал на коне, поскандалил и уехал обратно.

Вакона он не застал. Вакон был на охоте. К бывшему мужу вышла Питансита. Она сказала ему с крыльца:

— Я не люблю тебя.

Низюн растерялся.

— Не любишь? Зачем эти слова? Я на тебе женат. Я знаю советские законы.

Питансита повернулась и пошла. Она ушла, даже не оглянулась.

Вышел Иван Павлович. Он посмотрел на Низюна притворно-сочувствующим взглядом.

— А, Низюн! Здорово, Низюн!

— Опять этот доктор, — выругался Низюн. — Я за женой. Отдавай мою бабу. Я поступаю по закону. У меня унесли жену. Детей украли. Отдавай жену!

— Советские законы признают любовь. — Иван Павлович развел руками. — Не любит, что поделаешь, любит другого. Придется примириться. Жалко мне тебя, Низюн. А что касается детей, подожди, мы их сейчас спросим.

Иван Павлович спросил детей.

— Нет! — крикнули дети. — Не хотим к Низюну. Вакон лучше.

Низюн вскочил на коня.

— Tax! Tax! — сказал он. — Опять этот доктор. Это ты потому, что я на тебя тогда жаловался.

Иван Павлович вспомнил эту историю с удовольствием. В окно он увидел Вакона и его жену. Они сидели рядом, рука Питанситы лежала на плечах Вакона.

Иван Павлович отвернулся и вздохнул.

Пришел домой и зажег свечу.

Тускло было в комнате, холодно. Для других умел он создавать счастье и уют, для себя не создал ни уюта, ни другого домашнего счастья.

Жизнь была уж не такая плохая. Многие могли бы ему позавидовать. Но сердился Иван Павлович не на жизнь, а на себя.

Беспокоила его мысль, что начал он сдавать, что был он раньше не тем, когда жил в ссылке. Разве он такие дела совершал? Казалось ему также, что он был чуть-чуть одинок. Дело развело его со старыми приятелями. Один из них был торгпредом в далекой стране, другой был директором — вдохновителем огромного дела, третий погиб. Сколько их погибло — друзей, знакомых, однокашников.

— Пожалуй, и я что-то делаю, — говорил себе Иван Павлович. — Не то, не то. Надо бы не так. Надо бы лучше.

Иван Павлович садился к столу писать. Никто об этом не знал, что писал Иван Павлович книгу, да так, ничего особенного — маленькую книгу о своей большой жизни.

 

Глава восьмая

Когда Ланжеро был маленьким, мать качала его, мать пела ему сильные песни, песни, похожие на ветер, мать дула ему в уши свои маленькие песни, мать щекотала его.

Но однажды Ланжеро встал — матери не было. Он видел, как человека уносили, он видел чьи-то ноги. Ему показалось, что это ноги матери, что это несут его мать.

В доме стало пусто. То место было пустое, где спала мать. За столом место было пусто. На берегу, на камне было пустое место, где пела мать свои песни.

— Где мать? — спрашивал Ланжеро.

— Не знаем, где твоя мать.

— Где моя мама? — ходил и спрашивал Ланжеро.

У него были кривые, голые, грязные ножки. У него был голый живот.

— Где моя мама?

Только один человек ответил ему — это Чевгун.

— Нету матери, — сказал Чевгун. — Твою мать унес ветер.

Когда дул ветер оттуда, с моря, из ущелий, большой ветер, при каждом порыве его Ланжеро тянуло на берег, к морю, на ветер. Ему казалось, что это мать, что мать дует ему в уши свои маленькие песни.

Ланжеро раскрыл глаза. Он словно спал и проснулся. Он увидел чистое небо, верхушки деревьев, мечущиеся в ветре, высоко-высоко.

Он лежал на спине в чем-то густом, в липком в чем-то, должно быть в чьей-то крови. Потом он почувствовал, что кровь эта была его, Ланжеро, кровь.

Ланжеро услышал реку. Пахло рекой, камнями. Это река покачивала его, река несла его. Он хотел подняться, но не мог, словно был связан.

На небе было вечернее ласковое солнце, — солнце, краешек которого был за горой, в море, и узенькая полоска, грустная полоска улетающих птиц.

Но вот лодка закачалась, что-то поднялось, и вместо неба Ланжеро увидел над собой чье-то большое лицо: нос, усы, веселые глаза.

— Что, жив, паренек? — услышал он. — Потерпи. В Ногликах Иван Павлович набьет тебя жизнью до отказа. Иван Павлович поставит тебя и сунет тебе в руки карандаш. «Живи, — скажет, — пиши в нашу стенную газету».

В Ногликах всех подняли на ноги, когда Рыбаков принес на себе Ланжеро.

Иван Павлович сразу узнал Ланжеро.

— Вот он. Он даже мне снился.

Ланжеро положили в больницу на еще теплую кровать, на ту самую кровать, где недавно рожала гилячка Маруся.

Иван Павлович извлек из тела Ланжеро большую медвежью пулю.

— Чья же это пуля? Кто же это стрелял в тебя, мальчик?

Ланжеро как сквозь сон вспомнил какого-то старика. Ему казалось, что не было этого старика. Ему не хотелось рассказывать о старике. Сам не знал почему, почему-то не хотелось о старике думать.

Ланжеро лежал как во сне. Снились ему живые, странные сны. Какие-то дети навещали его, какие-то люди.

Девушки снились. И девушки эти были как живые. Приносили ему подарки. Что он, жених им, что ли, кто они ему? Девушки смеялись. Может быть, мерещились? Но подарки были возле, можно было попробовать. Настоящее это было — из муки, из масла, из сахара. Вкусное это было.

— Черт его знает, снится, что ли? — сказал Ланжеро. — Снится мне.

— Нет, не снится, — сказал Иван Павлович, — а живется.

Славный доктор был Иван Павлович. Больного он лечил жизнью, Ланжеро он тайгой лечил.

В палате тайгой пахло, лиственницами, рекой.

Солнцем лечил Иван Павлович. Солнца много было на небе, на окне, на стенах.

Хорошим разговором лечил, веселым. Своей душой лечил, смехом своим.

— Вот, — говорил он, — разлежался. Думаешь, ты больной? Здоровый ты. Скоро лодки долбить будем, катера строить.

Раз пришел Иван Павлович с письмом.

— Тебе, — сказал он. — А от кого — угадай сам.

— От комсомольцев. От кого же больше?

— Ну, слушай!

Иван Павлович надел на нос очки, сел.

— «Дорогой друг Ланжеро. С большим гневом и горем мы узнали, что ты ранен и что нашли тебя одного в лесу, а враг, стрелявший в тебя, скрылся. Но не уйдет от нас враг. Будем судить мы его беспощадным судом, и скажем мы ему все, что мы о нем думаем, что думаем о нем и знаем о тебе.

Дорогой друг Ланжеро, часто мы вспоминаем тебя».

Приносил Иван Павлович газеты и читал. Газетами лечил. Там, в газетах, писали о Ланжеро и о всем свете.

— Черт его знает, — сказал Ланжеро, — какая это славная вещь — газета. Не иначе как пишут это старики. Мудрые люди. Да и старики столько не знают, сколько знает этот мятый лист. Уж на что я неизвестный человек, и про меня сейчас в Москве читают.

 

Глава девятая

Нина в этот раз опять опоздала к обеду. Когда она вышла из лесу, было три часа. Она подняла руку, послушала часы. Они стояли.

В столовой она застала только Киритани-сан и Судзуки-сан. Остальные уже ушли.

Судзуки читал газету. Он читал и смеялся и, смеясь, что-то говорил Киритани, и тот тоже смеялся. У Киритани-сан был хороший смех, детский, искренний, и, когда он смеялся, глаза у него тоже смеялись.

Нина села за стол. Дежурный рабочий подал ей суп. Суп был необыкновенный на вкус, но Нина уже привыкла к этому супу.

Киритани смеялся и смотрел на Нину своими детскими глазами, словно хотел, чтобы она знала, над чем он смеется, и тоже смеялась.

— Что-нибудь необыкновенное?

— Нет, — сказал Судзуки. — Вы сказали недостаточно сильно. В русской газете мы только что прочли, что у одного гиляка, по имени Плетун, родился сын. Вот нам и смешно стало.

— А что же тут смешного?

— Как же не смешно? У нас в газетах сообщают, когда у микадо родится наследник. А у вас пишут, что у какого-то гиляка сын родился. Мы сначала подумали, что это какой-нибудь знаменитый гиляк. Нет, оказывается. Гиляк ничем не знаменит. Дальше мы прочли, что гиляк получил от государства подарок — патефон, а жена его получила шелковое платье. Это одна заметка. В другой заметке мы прочли про одного гиляка, по имени Ланжеро. Этого Ланжеро нашли раненным в лесу. Он шел в Оху. Мы сначала подумали, что это какой-нибудь знаменитый Ланжеро. Нет, оказывается, Ланжеро этот ничем не знаменит. Тогда мы сказали друг другу, нам обоим пришла одна и та же мысль, что если бы эта газета попала в Японии среднему читателю, японцу или японке, они подумали бы, что гиляк — это принц, а гилячка — принцесса. А принц этот к тому же гурман. Любимое его блюдо — собачина.

Судзуки закурил. Он закрыл дверь. Со стороны моря дул ветер.

— Я понимаю, — сказал Киритани, — большевики умные люди и хорошие агитаторы. Мне рассказывали про туземный поселок. Для гиляков там строят дома. Провели электричество. Скоро наступит день, когда мадам гилячка, которая десять лет не снимала платья, у которой спина как дерево, кожа как кора, обнажит свое замшелое тело, снимет платье, чтобы принять ванну. Я боюсь только одного, что у того человека, который учит гиляков жить в домах, что у него, у бедного, нет чувства юмора.

— Вы боитесь другого, — сказала Нина.

— Чего?

— Я слышу в вашем голосе огорчение. Чему же вы огорчаетесь, Киритани-сан, тому, что гилячка будет жить в таких же условиях, как ваша супруга?

— Сравнение недопустимое. Гилячка никогда не будет жить в таких условиях, как моя жена. У большевиков не хватит… не хватит пороха. Хорошее русское выражение. Я говорил вам о домах. Дома не сделают гиляка счастливым. Вашим потомкам не захочется ехать с юга на север, с севера на восток. На юге, на севере и на востоке будут стоять одинаковые дома, в них люди одной культуры и одних привычек. Не будет прекрасного, что есть на земле, людей разных тысячелетий, живой истории, когда рядом живут люди каменного и нашего века.

— А вы что хотите? Чтобы ради вашего скучающего правнука людей посадили в зверинец или предоставили им возможность вырождаться и вымирать?

— Вы слишком серьезная, Нина-сан, для девушки в двадцать два года. Я приглашаю вас к себе. Не откажите. Любезные мои родственники прислали мне из Америки новые пластинки.

Вечером к Нине постучал Судзуки. В руке у него было письмо. Нина расхохоталась:

— Извините меня, Судзуки-сан, у вас вид почтальона.

Нина быстро распечатала письмо. Так и есть. Писал тот, из Охи, инженер Петров. А она думала, что после ее ответа он больше не будет ей писать писем.

Догадливый Петров в этот раз писал сначала об Охе, потом о себе.

О себе он писал, что он любит. Вот и все.

Об Охе он писал много. Но как смел он писать так об Охе? Не было у него любви ни к Охе, ни к людям, ни к делу.

Она подняла глаза. Судзуки все еще стоял у дверей. Он улыбался. Он видел, как она рвала письмо.

Она посмотрела на Судзуки и словно угадала его, она его поняла.

— Вы знаете. Да, да, мне это кажется. Может, вы случайно прочли это письмо? Я вижу, что вы его читали.

— Да, — сказал он спокойно. — На этот раз я тоже ошибся. Простите меня. Я подумал, что это мне письмо. Наши имена начинаются с одной буквы. Очень досадно. Я должен признаться, по ошибке я прочел это письмо.

Судзуки замолчал. Нина, казалось, ждала.

— Да, — продолжал Судзуки, — это письмо труса. Это Оха, увиденная глазами труса. Извините меня, но я действительно читал это письмо. Я читал его с презрением.

В эту ночь Нина долго не могла уснуть. Она встала и, накинув макинтош, вышла под звезды.

Мир был прекрасен. Где-то в ночи дышала река. Деревья были здесь. Они были живые. От них пахло солнцем, хвоей. Ома обхватила их большие теплые тела. Она стояла между двух деревьев, обняв их как друзей.

Ночь шла. Луна, закрытая облаком, показалась. Даже зеленоватая, холодная луна — и та была живая, как зверек.

— Оболгал людей, — сказала она. — Но оклеветать эти деревья, это небо, эти звезды!.. Оклеветать Oxyl.. Нет, он видел не только глазами труса, но и глазами подлеца.

Нина долго ходила между деревьями. Потом она вернулась, разделась и потушила свечу.

И вдруг она вспомнила заметку. Того раненого юношу, гиляка Ланжеро. Ведь он же шел в Оху, он шел пешком через непроходимые места, шел без дороги, чтобы увидеть Оху, чтобы помочь строить Оху.

Его хотелось представить себе. Гиляк, какой он? Как он выглядит?

 

Глава десятая

В Нань-во спали старики.

Спал Чевгун-старший, прижимаясь к внучке своего приятеля, к молодой своей жене.

Спал Низюн посреди двух женщин. Место третьей жены было не занято. Питансита жила в Ногликах. Вероломный Вакон увез жену у хозяина, украл собак. Как теперь докажешь, что это не Вакона, а Низюна собаки. Ведь сам Низюн еще в позапрошлом году подошел к Вакону и сказал:

«На, Вакон, корми. Это теперь твои собаки, я тебе подарил. Видишь, какой я справедливый».

И подмигнул.

Он думал, что Вакон поймет без слов. Низюн отдал на время собак. Он боялся, что собак у него отберет власть. Пройдет время, надеялся он, возвратит ему собак Вакон. Где ему прокормить столько собак? Но теперь на это не было никакой надежды.

Плохо спал Низюн между двух женщин. Этим женам было далеко до Питанситы. От одной жены рыбой пахло, сгнившей кетой. От другой — еще хуже, другая жена была старуха.

Плохой сон снился Низюну. Снилось ему, что увез кто-то и этих жен. Проснулся Низюн и положил руки на своих жен, левую руку положил на левую жену, на правую жену положил правую свою руку с откушенным пальцем.

Рукам неодинаково было — правой руке мягко было, удобно, левой руке было жестко, неловко. Это были разные женщины.

С левой стороны лежала худенькая, маленькая женщина, у нее даже дыхание было неслышное, птичье. С правой стороны лежала большая, толстая жена, и дыхание у нее было громкое, будто рядом спал медведь, длинное дыхание.

Низюн любил шутить над своими женами.

— Тощая жена, — говорил он, — у меня для лета жена. Толстая у меня зимняя женка. Греюсь возле нее. Тощая жена у меня хозяйка.

— Это для удобства жёны, — сказал как-то ему Чевгун-старший, смеясь своим единственным глазом. — А где же жена для души?

Понял Низюн, куда метил старик. Понял Низюн, смолчал.

Жена для души, Питансита, где ты?

Эх, Питансита, Питансита, ну что ты нашла в Ваконе? Так себе малый, вредный человек. Ланжеро — и тот был лучше.

В Нань-во сопели старики. Спал и Водка, отец Ланжеро.

Кто-то постучал в дверь.

Водка вскочил. Стук был знакомый, свой, будто Ланжеро стучал.

Подошел Водка к дверям и впустил незнакомого парня. Уж очень был похож на Ланжеро этот парень.

— А я думал, что это мой сын, — сказал Водка. — Думал, что это Ланжеро. Ну, садись.

Парень сел. Водка бросил в огонь полено. Огонь осветил пришельца. Ну прямо Ланжеро и Ланжеро. И сидит даже так, чуть склонив голову набок, — Ланжеро и Ланжеро.

Водка, словно не веря глазам, подошел ближе, потрогал парня. Он сам себе не верил.

— Ты что, пришел по делу или так, навестить?

— Нет, я жить к тебе пришел. Можно?

— Кто же ты такой? Родственник? Почему пришел ко мне жить? Ты что, из рода Лесгран?

— Нет, я нездешний, амурский гиляк. Я колхоз буду у вас создавать. Буду работать.

— Так, так. Сиди. Возьми огня из моего очага для своей трубки. А я услышал стук, встал, тебя увидел. Ну, думаю, парень мой вернулся, Ланжеро. Весной ушел мой парень. Говорил, надо посмотреть, велика ли земля, людей много ли. Ну, думаю, вернется. Землю всю не пройти. Море не пустит.

— Ланжеро? — спросил парень, но потом, как будто спохватившись, сказал тихо, про себя: — Ну да, этот, про которого я читал.

— Ланжеро, говоришь? Может, ты его встречал. Не знаешь моего парня?

— Да нет. Я из Ленинграда. ИНС окончил. Ланжеро? Нет, там у нас не было такого.

Водка показал гостю на пустое место на нарах, где спал раньше Ланжеро.

— Ну что ж, — сказал он, — ложись. Близко к сердцу будешь. На тебя глядеть буду. Пока будешь мне вместо Ланжеро. Ладно?

Утром к Низюну кто-то постучал.

Низюн лежал между двух жен. Ближе к толстой лежал. В юрте было холодно.

— Кто там? Черт тебя возьми. Зачем?

— Можно?

— Кто такой? Зачем занятого человека беспокоишь?

Вошел парень. Низюн тоже вначале принял его за Ланжеро.

— Чем же ты занят?

— Дел много. Председатель я.

— А сейчас чем занят? В постели председательствуешь?

— Да, — сказал Низюн. — Между двух жен мне тепло. А ты кто такой, что председателя беспокоишь?

— Да нет, — сказал парень. — Ты уже не председатель.

— А кто же я? Я знаю законы.

— Да нет, — сказал парень. — Законы ты знаешь. Да законы тебя тоже знают.

— Что ты такое говоришь? Бредишь или как? Кто ты такой? Откуда?

— Я Псягин. Прислан сюда. А к тебе пришел — на тебя посмотреть. Ты можешь пока спать. А потом видно будет.

 

Глава одиннадцатая

Как всегда, и на этот раз Воробей пришел раньше всех. Зал был пуст. На столе стоял колокольчик. Воробей взял колокольчик и позвонил. Смешно это получилось. Никого в зале не было, а он звонил.

Постепенно комсомольцы начали собираться. Первым пришел Чижов. Он стоял в порядке дня. Чижова принимали в комсомол.

Вопросов было много. Во второй половине дня Воробей встал и сказал:

— Переходим теперь к Чижову. Разрешите зачитать заявление. Чижов пишет: «Прошу принять меня в вашу организацию. Долгое время я жил, как камень стоит в поле или как дерево растет на скале, — один. Корнями своими я чувствовал землю, свою страну, но человек не дерево, которое стремится ветвями к небу, потому что другие деревья заслоняют друг от друга солнце, отбирают корнями влагу и тепло, человек тянется к человеку. Три года я жил среди вас, как среди друзей, ел от того же хлеба, мерз от того же холода, смеялся тем же шуткам. И вот пришло время, когда я постучался в вашу организацию, потому что связь хлебом, связь общей крышей, даже связь общей кровью ниже той связи, которой вы связаны друг с другом, связь, которую я бы назвал — связь одного сердца и одной борьбы. Приходя в организацию, я еще должен переломить в себе многое, остатки…»

— А какие же это остатки? — крикнул кто-то.

— К порядку! — сказал Воробей.

— Пусть ответит, какие остатки.

— Ну, пережитки. Вот ты спрашиваешь, Мишка, а ведь у тебя тоже есть один пережиток, сам знаешь, ты через него еще не перешагнул.

— А грусть-то свою за порогом оставил? Через грусть перешагнул или грусть несешь в организацию?

— Товарищи! — сказал Воробей. — К Чижову нужно отнестись с особенной внимательностью. Грубым шуткам не место. Принимаем мы человека своеобразной судьбы, которого в детстве постигло большое несчастье. Оставило следы на всю жизнь. Пусть товарищ Чижов сам расскажет о себе. Три года мы с ним живем, а не хватило у нас того самого… не знаю, как и назвать, не сумели мы спросить человека — почему он обосабливается, в чем здесь гвоздь?

Чижов налил в стакан воды из графина. Но пить не стал. Стакан отодвинул.

— Жизнь началась у меня трагически, — сказал он тихо.

— Не слышно! — крикнул кто-то из задних рядов. — Громче!

Но Чижов продолжал тем же ровным, тихим голосом:

— Тяжело рассказывать. Когда я был мальчиком, четыре года мне было, играя, я поджег на гумне охапку соломы. Загорелся овин. Я бросился бежать. Затрещало, загорелось сено в сеновале. Ветер дул на деревню. Вспыхнул первый дом, потом второй. Внутри горящего дома было светло и прекрасно, как в печке. Трещали, лопались стекла. Люди бежали, спасая детей. Все горело — дома, деревья, заборы, хлеба, в хлевах горел скот. Из одного двора выбежала горящая овца. Она бежала прямо на людей. В нашем дворе горела яблоня. Яблоки кипели, лопались, падали в траву.

Я стоял в середине улицы, объятый страхом. Пробежал человек, держа под мышкой самовар. Бежала полная женщина, она задыхалась и что-то кричала, словно смеялась. Казалось, люди сошли с ума. Я видел, как мой отец пытался выгнать скот со двора, но скот жался к углам, не узнавал отца, он боялся человека больше, чем огня. Где-то кричала горевшая лошадь. Она кричала человеческим голосом.

Я услышал шепот. Это была моя мать. Она звала меня к себе шепотом.

Ветер усиливался. Он сорвал горящую крышу с одного дома и бросил ее в рожь.

На другой стороне речки загорелась соседняя деревня. Люди бежали. Рядом с людьми бежал скот. Быки топтали людей. Я бежал с матерью. Мой отец остался спорить с ветром и бороться с огнем.

Мы бежали по проселочной дороге, держа кое-какой скарб. Дорога вилась среди огня, горела сжатая рожь.

За рекой мы услышали треск. Загорелся лес. Табун лошадей несся из лесу в дыму на нас. Мы прижались друг к другу. Я сокращу свой рассказ. В деревне, куда мы прибежали, жила моя тетка, сестра моей матери. Пожар словно продолжался. Я слышал топот и крики. Бегали женщины, они искали меня. Из-за меня сгорели их дома, их хлеб, их скот и их дети.

Ночью, спрятав в сене, меня увезли в город. Позже я узнал, что в борьбе с огнем погиб мой отец. Он, очевидно, знал, что по моей вине загорелась деревня.

В городе я жил как на острове. Я шел по улице и сторонился людей, боясь встретиться с земляками, приехавшими на базар, с теми, которые разорились из-за меня, с теми, у которых, возможно, сгорели дети.

Я уехал в большой город. Но и там я сторонился людей, словно каждый прохожий был погорелец. Читая «Робинзона Крузо», я думал, что я согласился бы стать добровольным Робинзоном.

Я с удовольствием законтрактовался, чтобы поехать на Сахалин, потому что Сахалин — это остров.

Кто-то перебил Чижова:

— Сам вроде себя сюда сослал.

— Я сам вез себя в ссылку. Когда пароход подошел к Пиленг-во, я обрадовался — вот остров. Но, оказалось, я ошибся. Нет острова. Я убедился, что Сахалин — это не остров, что вы все связаны с материком, что деревья, которые мы рубим, идут на материк, что газеты, которые мы читаем, идут к нам с материка, прямо из Москвы.

Мы связаны с материком радио, самолетами, которые ведут летчики, преодолевая штормы и туман, всеми мыслями, каждым днем. Я думал, что для гиляков существует остров, что им нет большой нужды в материке, на материке у них нет ни родственников, ни знакомых. Старик, встретивший меня, гиляк, спросил меня: «Ты из Москвы?» — «Нет, — ответил я, — из Ленинграда». — «Из Ленинграда? В Ленинграде у меня сын в Институте Севера. Мне восемьдесят лет». Старик закурил, помолчал. Потом спросил меня: «Очень далеко эта Москва?» — «Далеко, — ответил я, — если пешком пойдешь, ноги сносишь, года три до Москвы идти будешь». Старик сплюнул. Посмотрел на меня насмешливо. «Не верю, — сказал он, — все про Москву врут. Не может быть, чтобы она далеко была, Москва. Не был ты в Москве. Москва от нас близко».

И когда Чижов кончил, многие хотели сказать. Каждый из присутствующих просил слова.

— Регламент строгий установим, — сказал Воробей. — А то до завтра проговорим.

Все словно сговорились, каждый хотел сказать об острове и о себе, каким он остров представлял и каким оказался остров.

У каждого из присутствующих был свой путь, свои воспоминания.

Всем хотелось вспомнить сегодня, как пароход подошел к пустынному берегу, как пришла первая, теперь такая уже далекая зима, как ветры, дожди, морозы, жизнь в палатке и работа в болоте и в снегу связали их всех неразрывной дружбой.

Воробей мечтательно сидел за столом президиума. Перед ним словно прошла вся их жизнь здесь, в тайге.

Каждый уж сказал, желающих больше не было.

— А теперь, — сказал Воробей, — теперь вернемся к порядку дня. Я хочу вам напомнить. Мы все же не остров принимаем в организацию, а товарища Чижова. А что касается острова Сахалина, названный остров уже давно комсомолец.

 

Глава двенадцатая

Гантимуров не чувствовал радости перед лицом мира.

Он поднимался на горы, спускался в ущелья, доходил до истока рек и ручьев, до тех мест, где рождались воды, где реки были молоды, берега утренни и свежи.

Он смотрел на улетающих птиц, на птиц, летящих в те места, откуда он вернулся. Он наклонялся и внюхивался, он трогал деревья, и вершины гор, и края озер, будто не доверял глазам.

Но горы не радовали его, ни теплые птичьи гнезда с новыми птенцами, ни реки, полные кеты, ни ручьи, которые обрушивались с гор, неслись с ревом, ни белые громадные тела облаков на вершине гор.

Все было холодно и мертво. Горы эти были мертвые горы. Раньше они жили для него. Раньше они были как большие спины, поросшие деревьями, словно шерстью. Теперь они были горы, больше ничего.

Он не радовался ни этим деревьям, легким, рыжим, пушистом, ни этим берегам, покрытым медвежьими следами, ни этому небу цвета горного озера — небу, где купаются верхушки лиственниц.

Он не замечал присутствия зверей.

За его спиной протрусила лисица. Она высунула острую мордочку из травы и, почуяв знакомый запах человека, отбежала к обгорелому стланику. Она бежала, прыгала, ужасаясь и радуясь, — там стоял человек, он не чувствовал ее, она чувствовала его всего, давно не мывшегося, пахнувшего табаком и дымом. Она бежала, делая петли, радуясь ветру, дувшему из леса. На кончике ее носа была тайга и все ее запахи: уток, медведицы, кормившей медвежат, коры и гниющих корней старых вязов, выдры, высунувшейся на солнце, трав.

Лисица встряхивает головой, она чешет нос о траву, она счастлива.

Гантимуров поднялся на гору.

Слева было видно море, на горизонте мелькнул кит, огромный и легкий, с синим фонтаном над головой.

Справа была Тымь — она вилась среди лесов.

Природа набросала возле гор камни, озера и долины, островки юга посреди огромного севера тундр и лесов.

Рядом с кедром, стелющимся по земле, рос высокий вяз — дерево юга.

Рядом с лиственницей росли папоротник и бамбук — сверстники мамонта.

Растения были воспитанниками двух морей. С одной стороны острова взлетало арктическое Охотское море, прибежище сивучей и китов, с другой стороны было южное синее Японское море. Между двумя морями — узкая полоска земли — Сахалин,

Гантимуров не любил моря. Он спустился к реке. Река была прекрасна. У камня река падала, неслась, отскакивая от берегов, завернув за гору, она обрушивалась, несла бревна, в этом месте она прыгала через камни и снова заворачивала. В том месте, где стоял Гантимуров, она несла сонно свои большие воды, она была кругла, как озеро, и спокойна. В камышах на воде отдыхало солнце. Деревья положили на реку свои большие ветви. Над самой рекой сидела белка. Она смотрела, как в середине реки играли две большие рыбы. Они показывались то тут, то там, блеснув на солнце: рыба-муж и рыба-жена. Гантимуров взглянул на них, равнодушный. Он зевнул. Он ничего не чувствовал, кроме усталости, он оставил свои чувства по ту сторону границы.

Недалеко, у дерева, он оставил раненого гиляка. Пусть умирает. Он не мог простить этому человеку его молодости, свежести, его смеха. Пусть смеется теперь. «Недолго ему смеяться», — подумал Гантимуров, но мысль эта не принесла ему удовлетворения. Он стоял, лишенный всяких желаний. Казалось, желания он оставил по ту сторону границы.

Он шел по берегу Тыми. Он услышал тихий крик, радостный крик довольного зверя, и всплеск.

У реки на фоне догоравшего солнца он увидел важенку и сосунка-олененка. Сосунок резвился и прыгал вокруг матери. У матери были задумчивые глаза и счастливое тело. Своими сосками она ощущала губы и язык своего теленка, своими боками она чувствовала его теплое тельце. Спиной она чувствовала ветер и солнце, ногами она ощущала мох и траву. Она была счастлива, эта важенка.

Гантимуров выстрелил в нее. Пусть не радуется. Нашла чему веселиться.

Сосунок заплакал. Он дрожал и плакал возле тела своей матери. Гантимуров тронул его своей ладонью. И вдруг ладонь вздрогнула, она почувствовала тельце сосунка, худенькое и трепещущее. Гантимурову стало жалко сосунка, его тонких ног и узенькой мордочки. И Гантимуров обрадовался своей жалости. Он мог еще радоваться — значит, он мог и веселиться. Он смотрел на теленка. Теленок трогал мордочкой тело матери. Он пробовал ее сосать. На мертвых сосках у нее было молоко, молоко было на траве, на губах теленка еще было молоко, словно мать была еще жива.

Гантимуров долго стоял и смотрел на теленка. Веревочкой он смерил длину и ширину его мордочки и, вытерев ладонь — слюну и молоко, он стал вязать уздечку.

Он надел уздечку па морду сосунка и повел его за собой.

Олененок шел вздрагивая, мягкими ножками едва дотрагиваясь до земли. Его копыта были желтоваты и нежны.

Гантимуров положил руку на спину сосунка.

— Коля, — сказал он ему ласково. — Не торопись. Скоро ночевать будем… Коля, — сказал Гантимуров и глухо рассмеялся.

В детстве у него был такой олененок. Звали его Колей. Самого Гантимурова тоже когда-то звали Колей. Мать так звала. Отец строгий был. Отец его звал: Николай. Отца тоже звали Николаем.

Гантимуров дал понюхать сосунку свою руку. Олененок испуганно мотнул головой.

Они шли много дней. Казалось, никого не было у Гантимурова, кроме этого теленка. Он кормил его мхом и свежей травой, учил его жевать. Он нес его на себе и думал.

Теленка он приведет в леспромхоз.

«Нате, ребята, — скажет он лесорубам, — вам от меня подарок. Мне, старику, жалко стало его. Мать его кто-то убил».

Всю жизнь свою Гантимуров никогда ничему не удивлялся. Когда бедняки забрали у него дом, он не удивился.

— Живите, — сказал он им. — Все равно вам недолго здесь ночевать. Я вернусь.

За границей он тоже ничему не удивлялся. На то и заграница, чтобы все здесь было не таким.

В леспромхозе он заболел удивлением. Он не верил никому, во всем сомневался.

— С виду вы крестьяне. Деревенские ребята, — говорил он лесорубам. — Крестьян я видал на своем веку. Крестьянин — это тот, который тащит себе. Если волю ему дай, он бы весь город себе перетащил.

Лесорубы смеялись.

— Крестьянин сейчас колхозник. Он у себя в деревне строит город.

— Если в каждой деревне — город, земле тяжело станет. Думаете, легко земле держать на себе большие дома?

— А как же земля горы на себе держит?

— Горы — это естественно, дома — это неестественно.

Любил спорить этот старик. Лесорубы смотрели на него как на чудака. А старик, с тех пор как пришел, здорово изменился. Стригся под молодого, молодился. Но удивления своего не скрывал.

— Несознательная голова, — говорили про него лесорубы. — В лесу сидел, революцию проглядел. Пусть себе удивляется на здоровье. Просветим.

Но старик был из упорных или, может быть, притворялся, просто удивительно, всему удивлялся. Некоторым даже это подозрительно стало. Не должно быть в стране таких стариков. Но у старика нашлось много защитников.

— Безвредный старик. Из каторжников. В голове чудинка. А среди медведей, как известно, культработа поставлена не очень-то важно. Ну и проморгал старик немало — пятилетку.

К старику прикрепили Кешку-моториста для индивидуального воспитания.

Кешка сделал старику доклад. Гантимуров смотрел на докладчика с раздражением. Зевнул и уснул. Было ясно: демонстративно уснул. Но не таков был Кешка, чтобы делать доклад перед спящим человеком, разбудил он Гантимурова и посмотрел на него с усмешкой. Давно не нравился ему этот старик. Пробовал он ему как-то показать свой мотор, старик злобно и презрительно посмотрел на мотор. Да и вопросы старика Кешке не казались смешными. Чувствовались в этих вопросах ответы, сердитые ответы…

Разбудив Гантимурова, Кешка сказал ему:

— А теперь я хотел бы послушать вас.

— Не знаю я ничего, — сказал злобно Гантимуров.

— Расскажите что знаете. Про свою жизнь. Мне интересно.

Но не смог рассказать Гантимуров о себе ничего внятного. Путался. Словно не было у него любви ни к себе, ни к своему детству.

Кешке это показалось подозрительным. Он отправился к Воробью. Воробей выслушал его внимательно, не перебивая. Помолчал. Потом спросил;

— О машине твоей он не отзывался? Был у вас о машине твоей разговор?

— Был, — ответил Кешка.

— Тогда мне все ясно, — сказал Воробей. — Обидел тебя старик. Не заинтересован твоим делом. А ты, наверно, сделал ему доклад. Сейчас на политкружках и то докладов не делают. Насмешил ты меня, Кешка.

Гантимуров жил в злобном удивлении. Все его удивляло. Больше всего его удивляли эти молодые парни. Бросили хорошие, выгодные места, семьи, подруг, удобства и приехали сюда добровольно. Одни из них там учились, другие служили. И вот бросили все. Не мог он их понять.

— Раньше я знавал таких, они назывались ссыльными — политическими. Я им сказал как-то: зачем за меня страдаете? Мы сами, если надо, за себя постоим. Не верил я им.

Вот то, что эти лесорубы женились, это он мог понять. Опять девушки были непонятны. Ехать сюда, на Сахалин, к комарам, искать женихов. Что им там, в городах, женихов не хватило, что ли?

Жил Гантимуров на краю поселка. Воспитывал собак. На старости лет ему, князю, пришлось заняться грязной работой — кормить гиляцких собак. Собаки зимой выгоднее оленей. До Александровска или до Охи доставят в момент. Ненавидел Гантимуров собак. Одной кеты они десятки пудов съедали. Накормил бы он их вместо рыбы хорошей штукой — сулемой, да подохнут, придется отвечать.

Когда прогуливался Гантимуров после обеда, проходя мимо домов, где жили лесорубы, он слышал смех, и песни, и топот, он останавливался. Стоял и не смотрел на них.

Ночью он ходил крадучись. Он останавливался возле окон. В домах спали лесорубы. Он трогал дерево домов. Дома были сухие. Если бы поджечь — загорелись бы, как солома. «Да вот беда, — размышлял Гантимуров, — дом от дома далеко, возле домов нет амбаров, случая нужно ждать, большого ветра».

Гантимуров жил не спеша, ходил в кооператив, трогал товары, удивлялся ценам, смотрел на лесорубов и усмехался.

«Рубите? — думал он. — Недолго вам рубить. Вместе с деревьями свалитесь. С женами вместе судьба вам гореть».

Гантимуров ждал большого ветра.

 

Глава тринадцатая

Ночью в домике Ивана Павловича было так тихо, что он слышал биение своего сердца.

За окном налево и направо во все стороны простирался остров.

Люди спали. Спали рыбы в реках. В дупле спал соболь. На ветвях спали белки. В траве спали куропатки. Спал медведь с семьей недалеко от реки. Живот его был полон рыбой. Медведь проснулся от жажды, спустился к реке и, разбив гладь воды лапой, начал пить.

Ивану Павловичу не спалось. Он сегодня весь день провел на ногах, ходил по поселку, ссорился, ездил на моторной лодке в устье Тыми, где наблюдал за разгрузкой парохода, сам таскал мешки, пил чай с гиляками на песчаной косе, заехал в Набиль, к одному богатому орочону, хотя для этого пришлось сделать крюк.

— Друг, — сказал Иван Павлович орочону, — почему ты своих детей не отпустил в школу?

— Дети мне самому нужны. За оленями кто будет смотреть? Ты?

— Я буду смотреть за твоими оленями. Вези детей.

— Ты правду говоришь?

— Правду.

— Что же ты, большой советский человек, начальник, ко мне в работники пойдешь?

— Пойду к тебе в батраки. Одевай детей.

— Ты смеешься?

— Нет, не смеюсь. Где твои олени? Сколько их у тебя? Я остаюсь. А детей собирай. Рыбаков их увезет.

— Ты не смеешься?

— Нет.

Хозяин подумал, потом сказал:

— Большой подвох. Ты хочешь, чтобы я большим кулаком прослыл. Скажут — сам доктор у него в батраках. Не отпущу детей.

— Добром не отпустишь — ночью приеду, украду детей. Я не могу допустить, чтобы твои дети от других отстали. В школе уже и так много прошли.

Хозяин подумал, помолчал, потом сказал:

— Сядь, Иван Павлович. Чаю попьем, погреемся, посидим, может, сойдемся. Сколько за детей дашь?

— Я детей не покупаю.

— Сколько заплатишь за детей, если я их отпущу к тебе в школу?

— За что же платить? За то, что мы твоих детей кормить будем, одевать и учить?

— Я это знаю, — улыбнулся хозяин. — Дети тебе нужны. А раз нужны — плати. На эти деньги я старика найму, дальнего родственника, чтобы он смотрел за оленями. Не вступать же мне из-за детей в колхоз.

Иван Павлович вспомнил этот разговор и улыбнулся. Детей все же он увез.

Возвратившись домой, он думал, что уснет, устал все же.

Но голова была бодрая. Спать не хотелось, думалось, вспоминалось, мечталось.

Мечты Ивана Павловича не всегда были реальные мечты.

Иван Павлович уснул легким сном. Он вздрагивал во сне. Должно быть, посетили его какие-то смутные видения. Не то смеялся он во сне чему-то, не то спорил с кем-то, ругался. Должно быть, сны были хлопотливые, вроде погрузки парохода.

Утром ему спалось спокойно. Ничего, должно быть, ему уже не снилось. Лежал он на спине, тихо вздрагивая. Чему-то улыбался. Может, тому улыбался, что детей все-таки он увез.

Ланжеро шагнул и пошатнулся. Это был его первый шаг.

В дверях стояла сестра в белом халате и в пенсне, строгая женщина Екатерина Львовна. Она улыбалась.

Рядом с ней стоял доктор Иван Павлович. У него сегодня был праздничный вид.

Ланжеро шагнул, держась за спинку кровати.

— Ну, ну, — сказал Иван Павлович. — На сегодня, пожалуй, хватит.

Но Ланжеро не слышал его. Он шел, он чувствовал ногами пол, землю. Он был жив и мог ходить, как все люди. Ему хотелось распахнуть дверь и шагнуть из комнаты в ветер, туда, где мечутся ветви, где лиственницы грызут землю корнями, где вода перекидывается через камни, где на берегу человек, пьяный от ветра, кричит что-то другому человеку, захлебываясь от густого воздуха, который несется по реке, человек кричит от счастья, а ветер качает его, бросает на него листья, хлещет его ветвями, обдает его запахами тайги и зверей.

Ланжеро подошел к дверям, еще шаг — и его не будет в этой тихой комнате, похожей на большой чистый ящик, еще шаг — и он будет рядом с тем человеком на берегу, рядом с деревьями, на неровной, кочковатой, простой, не закрытой полом земле.

— Постой! Да ты и впрямь думаешь идти?

Он слышит смех доктора, его подхватывают под руки и ведут обратно на кровать.

Вот уже много дней, как он смотрит в окно. Стоя на кровати, он видит Тымь. Река течет и течет. Над рекой летят птицы. Сейчас они были над этим деревом, а вот они уже над той горой, далеко, а ночью они будут уже над материком. Интересно, куда они стремятся, — может быть, в Москву. Как-то он спросил об этом у сестры.

— Нет, — Екатерина Львовна улыбнулась. — Нет, не в Москву. Они летят в теплые страны.

Она села возле кровати.

— Я сама из Москвы. У меня там муж и взрослые дети.

Вечерами Екатерина Львовна рассказывала ему о Москве.

Это была ее любимая тема. От нее он узнал названия улиц и площадей и даже номера трамваев. Правда, ей потом пришлось долго распространяться о том, что такое трамвай.

— Грешным делом, — призналась она, — не люблю я трамваев. Ругань. Один раз у меня в трамвае сняли с руки корзинку с продуктами и унесли. Теперь, говорят, там построили метро. Под землей, под домами, под рекой летят поезда, полные людей.

Вот уже много дней, как Ланжеро смотрит в окно. Сидя на кровати, он видит Тымь. Вниз и вверх по реке плывут нивхи в своих узких долбленых лодках. Они стоят посреди реки и, подавшись всем телом вперед, отталкиваются шестом. Кажется, что они не плывут на лодке, а идут на лыжах.

Люди идут по реке все вперед и вперед.

На берегу тоже люди, тоже куда-то идут, может быть в Москву.

— Человек, однако, — сказал Ланжеро доктору, — не должен сидеть на кровати. Его дело идти все вперед и вперед, брать дерево и, сделав из него лодку, плыть все вперед и вперед, запрягать собак и мчаться на собаках; человек, пожалуй, не должен сидеть без дела.

— Да, пожалуй, — сказал Иван Павлович. — Здоровый человек, но ты человек больной.

Живя в комнате, закрытый от тайги одной стеной, от гор, ветра и всего того, что плавает, летает, ходит на легких лапах, едва касаясь земли, прыгает, живет в траве или в дупле старых деревьев, что несется, прыгая через ручьи, все, что ревет и сосет, лижет шершавым языком соль на солончаках, — закрытый от всего этого второй стеной, от облаков, и моря, и берега, где взлетают волны, закрытый третьей стеной и четвертой стеной закрытый от Москвы, где живет девушка со смеющимся ртом, девушка, в глаза которой попало немножко солнца, Ланжеро смотрел в окно.

В окно видна была река и берег, поросший лиственницами. Это была чужая река, словно она снилась, он не мог к ней подойти.

Ланжеро навещали одни и те же люди: доктор Иван Павлович, сиделка и сестра. Они рассматривали его, справлялись у него о самочувствии. Он не доверял им. В глубине души у него было подозрение: не хотят ли они его здесь задержать, с какой стати они так носятся с ним, так ухаживают за его телом, так заботятся о нем, так кормят его и всякий раз говорят: «Полежи еще недельку».

Они хитрят; чтобы не было ему скучно, они читают ему книги про разных давно умерших людей. Странные это были люди, про которых они ему читали. Уж очень этим людям везло. Если они садились на корабль — большую лодку, корабль разбивало бурей, все погибали, а человек, про которого читали, оставался жив.

Как-то Иван Павлович сказал, что не было этих людей, что их выдумали. Ланжеро даже рассердился:

— Что же вы мне читаете про выдуманных людей?

Но все же эти выдуманные люди нравились Ланжеро. Они не сидели на одном месте, — то они плыли в море, то они шли в лесу, то они преследовали кого-то, то их кто-то преследовал.

Сестра Екатерина Львовна любила слегка посмеяться над людьми, позлословить. От нее Ланжеро узнавал все новости — кто приехал, кто уехал, кто с кем был не в ладах.

Рядом с больницей разбросаны были домики. В домиках, кроме эвенков, жили люди, приехавшие сюда из Ленинграда и Москвы.

Ланжеро не интересовали люди из Ленинграда, его интересовали люди из Москвы. Они жили с нею в одном городе, они встречались с нею в трамвае, может быть они знали ее, может быть даже они были ее родственниками.

В окно Ланжеро видел всех этих людей. Он думал, что он сразу по виду отличит московских людей от ленинградских людей и людей всех других городов, что московские люди должны быть самые молодые, самые веселые, что они должны немножко походить на нее.

Как-то в окно Ланжеро увидал высокого смеющегося парня. Парень нес на плече длинное бревно легко, словно это была жердь. Ноги парня были в высоких резиновых сапогах.

— Это московский человек? — спросил Ланжеро у Екатерины Львовны.

— Бирюков? Нет, это здешний — сахалинский. Московский человек вот, смотри сюда.

И она показала в другую сторону, — возле почты стоял бородатый человек; вот он повернулся и пошел, и шел он некрасиво, прихрамывая.

Ланжеро подумал, что Екатерина Львовна над ним смеется, он ей не поверил.

И вообще он не доверял им всем. Даже Ивану Павловичу — и тому не верил.

— Я, однако, здоров, — говорил он им.

— Да нет, однако. Однако, полежи еще. Куда тебе спешить?

Ланжеро тихо улыбнулся. Он знал, что нужно сделать.

Однажды Екатерина Львовна вошла в палату и вскрикнула от испуга. На том месте, где вчера лежал Ланжеро, не было никого. Не доверяя себе, она потрогала кровать, кровать была пуста.

 

Глава четырнадцатая

В Охотском море показались льды. Эти льды шли от Гижигинской и Пенжинской губ.

Дули большие ветры. Эти ветры рождались у берегов Аляски, в Беринговом море, они неслись мимо Командорских островов и, обогнув мыс Лопатки, пройдя Охотское море, обрушивались на Сахалин.

На полуострове Шмидта, у мыса Марии, проснулись люди, разбуженные штормом. В темноте они услышали море, словно оно было под ними, — сотни километров пляшущей, беснующейся воды. Вчера вечером шхуна «Буревестник» отправилась в Москаль-во, — успела ли она дойти, или ее захватил шторм? На шхуне находились почти все мужчины — сыновья, братья, отцы их детей, мужья.

Женщины, кружась в ветре, что-то крича, бежали к морю, будто они могли увидеть ушедшую вчера вечером шхуну.

Между ними и их мужчинами было взлетающее море, море, закрывшее горы и небо, крик птиц.

Между ними и всем светом, казалось им, было море воды и море ветра, море холода; оно неслось на них, сбрасывало с ног, заглушало крик в горле; море, ветер и больше ничего.

Они видели своего единственного мужчину — радиста Теплякова; он бежал к ним и что-то кричал.

— Живы! — кричал он. — Кланяются. Пьют чай в Москаль-во.

Возле мыса Крильон, в проливе Лаперуза, терпел бедствие советский корабль.

Японские берега были глухи. Люди бежали от ветра в дома.

В больших лесах Тымьской долины проснулись обитатели земли и рек. Творилось что-то неладное. Между деревьев с визгом струились реки и ручьи зимнего ветра.

Что-то обрушилось сверху, закружило ветви, стволы, траву; выхватило кусок реки и обрушило на гору. Звери, присев, прижавшись всем телом, всеми мускулами к земле, видели, как деревья, вырванные вместе с корнями, носились в воздухе.

В Татарском проливе, в шести милях от Верещагино, шторм обрушился на катер «Спартак». В кунгасе сидели женщины с детьми. Они ехали из Баку, из Грозного, из Майкопа в Оху к мужьям. С ужасом они видели, как ожили вещи, как скарб шевелился, летели с места на место корзины и сундуки, а в море, недавно еще ровном, шли горы из воды и ветра, горы качались, летели, — вот-вот они обрушатся и накроют кунгас.

Женщины с отчаяньем и с надеждой смотрели на моряков. Лица моряков были спокойны. И одна из женщин, с круглым, большеглазым украинским лицом, говорила:

— То пустяк, девоньки, то так его качает море, ей-богу же так, подурит и пройдет.

Старшина катера и матросы смотрели на остров, ища удобное место, пока не остановился мотор, — нужно рубить канат и выбрасываться на берег.

Прошло не больше часа, как Ланжеро вышел из туземного городка Ноглики. Его провожали чуть ли не все жители, тут был и Иван Павлович, и Рыбаков с женой, сестра Екатерина Львовна, учителя и школьники.

Смеясь, Екатерина Львовна напомнила Ланжеро, как он ее напугал. Придя в палату, она увидела, что кровать пуста. «Где же больной?» А больной в халате и туфлях стоит на берегу и помогает рыбакам тянуть снасть.

— За это тебя бы следовало задержать у нас под каким-нибудь предлогом, — сказал Иван Павлович. — Да что с тобой делать? Ты нам всех больных развратил. Все стали себя считать здоровыми.

Ланжеро усмехнулся, пожал всем руки и пошел.

— Да постой! — удивленно сказал Иван Павлович. — Ты и в самом деле уходишь?

Невольно все рассмеялись. Когда Ланжеро прошел шагов двести, он обернулся и крикнул:

— Я еще…

Ветер отнес его слова.

— При… — донеслось до Ивана Павловича, как эхо.

Долго еще стояли Иван Павлович и его друзья и смотрели вслед Ланжеро. И когда они возвращались, Екатерина Львовна сказала:

— До чего свежий человек!

Помолчали.

— Какой-то утренний. Словно только что вышел к нам из тайги. Выкупался и выходит на берег.

Иван Павлович всю дорогу молчал.

Домик, его собственный дом, и тот показался ему без Ланжеро чужим.

В этой комнате жил еще его легкий запах, запах лесной реки, запах белки и еще чего-то.

Вот на этих стульях он спал. Вот сюда присаживался он рисовать. Иван Павлович подошел к столу и достал рисунки.

Невольно он улыбнулся. Ему казалось, что он сам на минуту стал Ланжеро. Всматриваясь в рисунки, он видел все таким, каким видел все Ланжеро, все, что ожило на этих листах бумаги: горы, небо, камни, — все было легким, как птица, все было свежим, как после дождя, все шло куда-то, стремилось, река, прыгая через камни, пробивая горы, спешила к морю, все вперед и вперед; лиственницы — и те, привязанные корнями к земле, всеми ветвями стремились вверх, к солнцу.

«Вот и ушел. Может быть, навсегда», — подумал Иван Павлович.

Сложив рисунки, он спрятал их в стол.

И вдруг рассердился.

— Ну и ушел. Что ж такого? Что ты, его хоронишь, что ли? Ушел, и пусть себе идет. Находится еще, насмотрится — вернется.

Ланжеро остановился. По ногам, по груди, по спине его словно кто-то пробежал. Он посмотрел. Все куда-то бежало, летело: листья, сучья, хвоя, шишки кедрового стланца, охапки вырванной с корнем травы.

Между деревьев, в ущелье, между гор, со стороны моря ревела, рвалась, неслась большая река ветра.

Она накрыла Ланжеро, ветер был в его носу, во рту, в его ушах. Еще немного — и Ланжеро захлебнулся бы от ветра.

Вся долина залита ветром. На Ланжеро падает высокая волна ветра. Она захлестывает, опрокидывает его и несет.

Ланжеро кажется, что он в море.

Ветер гудит. Деревья пригибаются, трещат. Все пляшет. Пляшут даже лиственницы.

Как в большой реке струятся холодные течения, из-под земли, из всех скважин и пор дуют зимние струи.

Ланжеро идет, нагибаясь и крутясь на месте. Ему кажется, что он плывет, борясь с волной. Вся долина полна большим ветром.

В стойбище Нань-во две женщины бежали к реке — тощая и толстая, две жены Низюна. Они кричали в ветре.

На берегу стояли мужчины и смотрели, как в лодке посреди реки погибал человек. Он был едва виден в волнах и в ветре.

— Низюн! Низюн! — кричали они. — Тонет наш хозяин. Спасите!

Старики молчали. Они знали, что нельзя мешать судьбе. Тонет человек — нужно ему не мешать, пусть себе тонет.

— Низюн! Низюн! — кричали женщины.

Лодку опрокинуло, и видно было, как Низюн барахтался в воде. Издали его можно было принять за полено.

В реку бросился парень, тот, который недавно сюда пришел, Псягин. Больше всех удивился Чевгун-старший.

— Сам говорил, что Низюн — враг… Собак у него отобрал. А теперь хочет помешать судьбе.

Старики качали головой.

— Зря мешает. Самого еще унесет в море вместе с Низюном. Нехорошо делает.

А парень, легко разбивая волны, подается все вперед и вперед. Вот он уже возле Низюна, вот они уже плывут к берегу вместе.

Когда Низюн очнулся, тощую жену он прогнал, толстой велел сбегать за трубкой.

— Ты зачем врагу не дал утонуть? — сказал он парню. — Я тебя не просил. Утонуть — и то не дадут. Ладно.

Низюн закурил трубку и сплюнул.

Парень рассмеялся.

— Живи, Низюн, будь счастлив. Нам твоя жизнь нужна. Смерти нам твоей не надо.

Старики посмотрели друг на друга.

Странный этот парень с низовьев Амура, с виду гиляк, а из нового рода, раньше не слышно было про этот род, из рода Комсомол, — удивительный парень!

Ночью, услыша завывание ветра, встал с постели бывший тунгусский князь Гантимуров.

Он распахнул дверь. Ветер, развевая его волосы, ворвался в дом, давно жданный ветер.

— Вот он, случай, — сказал князь.

Он бежал навстречу ветру. По просеке, заливая все, захлестывая и ломая, неслась зимняя пронзительная струя холодного ветра.

Князь подставил ветру грудь, вытянул руки, он словно купался в ветре.

В домах не слышно было лесорубов. В бараках было темно.

— Спят, — сказал князь. — Ничего, когда нужно будет, проснутся.

Князь поджег поленницу сухих пней.

Огонь метнулся на него, чуть не опалил ему лицо. Князь прыгнул. Огонь бежал, летел прямо на дома, огонь и ветер.

— Пусть все горит, — сказал князь. — Пусть горят леса вместе со зверем. Пусть в реках от жары кипит вода. Пусть горит нефть, пусть горят дома вместе с людьми. Пусть горит весь остров.

 

Глава пятнадцатая

Нина поднялась на гору и посмотрела.

Налево была река, направо — лес, все такое знакомое, свое. Здесь она прожила лето.

По всей вероятности, она никогда уже не увидит этих мест. Останутся фотографии, заметки, воспоминания и фауна — кусочки этих мест — следы растений, умерших миллионы лет тому назад, и окаменевших животных.

Возле домиков суетились японцы, они уже заколачивали ящики, через несколько дней назначен был отъезд.

Нине стало чуть-чуть грустно. В это время к ней подошел Киритани, свежий, улыбающийся и внешне наивный, как ребенок.

— Одолжите мне свою фауну — посмотреть.

Нина, радостная, выбежала, она принесла мешок, сшитый из наволочки, полный разноцветных камней. Она высыпала все свое богатство перед ним на столе. Она знала, что никому из них не удалось собрать такой разнообразной и ценной фауны, как ей, она вспомнила свои утра, проведенные в поле, в шурфах, где она бегала, как девочка в погоне за бабочкой.

Киритани понравилась Нинина фауна. Издали его можно было принять за мальчика, играющего в камешки.

— Вы мне разрешите взять вашу фауну к себе. Завтра я ее вам верну.

Киритани мило улыбнулся.

Последние дни в Боатасине Нина провела уединенно. Японцы были заняты. Да ее и не тянуло к ним. С утра до вечера бегала она по холмам, спускалась в холодные ущелья, прыгала через ручьи. Ей еще и еще раз хотелось посмотреть этот край. Иногда она наклонялась над забытым шурфом, чтобы рассмотреть отложение, записать или захватить с собой еще один заинтересовавший ее камень.

Тут, сидя где-нибудь на горке, видя всю местность, она обдумывала свою будущую дипломную работу, как бы примеряя и все заранее взвешивая: и вдруг ей становилось смешно и чуть страшно, ей представлялась такая картина: в большой, набитой студентами аудитории она защищает свою «дипломку». Профессор, милый, насмешливый старик, говорит ей: «Не слишком ли это темпераментно для дипломной работы, не слишком ли много лирики. Все же это научный доклад, а не поэма». Она краснеет. Но она не согласна: «В докладе должно быть немножко солнца, немножко от этого леса и от этой реки. Дипломная работа, конечно, не стихи, но все же это немножко поэма».

Нина вспомнила, как она в свободные вечера читала японцам «Евгения Онегина».

— Татьяна, — сказал ей тогда один японец. — Татьяна-сан — это вы?

— Нет, какая же я Татьяна!

Нина часто думала о своем возвращении. Среди этих людей, по-своему интересных, но, к сожалению, приторно любезных и искусственных, она соскучилась по человеку обыкновенному, простому, не такому, как они.

Она вспомнила своих приятелей, Северный вокзал, отъезд. У них было смешное представление о Сахалине как об «острове мужчин». Всякая женщина, уезжавшая туда, по их мнению, обязательно должна вернуться замужней.

Нина улыбнулась. «За кого же я выйду замуж — за Судзуки, или за того с усиками, который в Токио служил шпиком, или за Петрова, которого бросила жена?»

«Муж», «замуж» — Нине всегда казались смешными, слишком взрослыми эти слова. Она не считала себя совсем взрослой: с того времени, когда она была девочкой, так быстро бежали годы, что она не заметила, как стала «большой».

Иногда ей снились девические сны, ей было их чуть-чуть стыдно. Сны эти были смешны; однажды ей снилось, как она вышла замуж за старика, за первого встречного, чуть ли не за того самого дядю Антона.

Последние дни в Боатасине были какие-то странные дни: то ей хотелось мечтать, бегать, думать о постороннем, то вдруг хотелось сесть за стол и тут же на месте приняться за работу, начать писать.

Нина постучалась в домик Киритани.

— Киритани-сан, здравствуйте. Извините, я пришла за своей фауной. Можно?

Киритани вышел, такой же свежий, как всегда, такой же улыбающийся. В руках у него были открытки с видами Японии.

— Возьмите, Нина-сан. Скоро мы разъедемся. Мне хочется, чтоб вы меня иногда вспоминали.

Лицо его стало грустным. И улыбался он не так, как всегда. Может, он и в самом деле думал о разлуке.

Нина взяла открытки. Это были восхитительные виды японских гор, морских сосен и моря. Нине они очень понравились. Она поблагодарила Киритани и хотела уже уходить, как вдруг вспомнила о своей фауне.

— Вы ее уже посмотрели, Киритани-сан, мою фауну?

— Ах, вашу фауну. Нет, Нина-сан. Вы меня извините, госпожа девушка. Я был очень занят. Сборы. Отъезд. Сегодня я ее посмотрю. Меня очень интересует ваша фауна.

Вечером японцы пришли звать Нину на праздник, устроенный в честь окончания летних работ.

Столовая была ярко освещена и убрана.

Вокруг бочки с рисовой водкой танцевали японцы — танец, судя по жестам, очевидно, изображавший счастливый рыбный улов. Нина никого из них не могла узнать, все были в масках. У некоторых на голове были корзины. В руках у них было нечто вроде невода. Нина, подпевая и смеясь, помогала им тянуть невод. Внимательно всмотревшись, она узнала Судзуки и Киритани. Они обменялись шутками.

После окончания вечера Киритани пошел ее проводить. Было темно. И Киритани не совсем ловко себя чувствовал в одежде рыбака, или, может быть, он был слегка пьян. Он шутил.

— Ах, зачем вам фауна? Вы очаровательная девушка. Мы могли бы поговорить с вами о чем-либо более интересном, чем о камнях. Впрочем, вам очень идет наша мужская профессия.

Нине не совсем понравились его шутки.

— Послезавтра мы, кажется, отправляемся?

— Да.

Хотя это было и не совсем удобно, Нина снова заикнулась о своей фауне.

— Вы очень настойчивая девушка. — Киритани нежно пожал ей руку. Он был снова прежним любезным Киритани. — Не беспокойтесь. Я приказал ее заколотить в ящик вместе со своими вещами. В Охе я вам ее верну…

И Нина не спала всю ночь. Она думала: что-то тут неспроста. А что, если он под каким-нибудь предлогом не вернет в Охе ей фауну?

И Нина вспомнила все уловки старшего геолога Киритани, все эти «случайности», когда японцы уходили на разведки ночью, ее не предупредив, с последующими извинениями: «Мы не хотели вас тревожить», или: «Это очень трудный переход для госпожи девушки».

Наиболее важные результаты геологической разведки они хотели сохранить в тайне.

Но фауна, ведь это была ее фауна, которую она собирала изо дня в день, радуясь каждому редкому камню. Без фауны вся ее работа не имела никакой цены. «А где ваша фауна?» — первым долгом спросит ее профессор.

Вся ее работа была в чужих, льстивых, лживых руках.

Утром она взглянула в окно. Шел дождь. Что делать? В ее распоряжении был всего один день. В день она должна сделать то, что делала целое лето.

Нина надела резиновые сапоги и, накинув шаль, выбежала под дождь.

— Куда это? — спросили японцы.

— За ягодами.

— За ягодами в такой дождь?

Весь день под дождем она рылась в размытых, наполненных грязной водой шурфах, скользила по склонам горы, спускалась в ущелья. Фауну все же она собрала.

— Ягоды? — спросили ее японцы. — Покажите, госпожа девушка. Ах, какие большие, твердые ягоды!

Утром они покинули Боатасин. В море их ждала «Чайво-Мару».

— Вы нас извините, — сказал Киритани-сан. — Но мы сейчас едем не в Оху. А совсем в другую сторону.

«Уж не в Японию ли?» — подумала Нина. -

— На несколько дней мы зайдем в Катангли. А потом уже в Оху.

— В Катангли? — Нине давно хотелось побывать в Катангли.

Не успели они войти в каюту, как «Чайво-Мару» нарядилась в белые паруса. Японцы все приказания исполняли бегом. Впрочем, Нина уже давно к этому привыкла. Небо было странного желтого цвета, солнце, словно раздавленное яйцо, было размазано по всему небу. Так бывает только во время заката, но до заката оставалось еще часа четыре-пять. Море было ровное, тихое: ни всплеска, ничего, кроме легкого ветерка. Слегка покачивало. Киритани-сан объяснил, что море здесь ни при чем, виновата сама шхуна «Чайво-Мару».

— Какой-то недостаток в носовой части, — сказал он.

Нина вышла на палубу. Море так же, как и небо, окрасилось в желтые тона. Никогда она еще не видела более тихого моря.

И вдруг это началось. Ветер упал сразу. Все закачалось, зашумело.

Ну и везет же тебе, Нина-сан, будет тебе о чем рассказать в Охе и в Москве: летела на самолете — попала в туман, ехала в шхуне — угодила в бурю.

Вся в ветре, она влетела в каюту и радостно крикнула:

— Киритани-сан! Судзуки-сан! Смотрите, что делается в море!

Чижов проснулся.

За окном гудел ветер. Он словно раскачивал дом. Где-то зазвенели разбитые стекла. Пахло гарью. Чижов тревожно вскочил. Его била лихорадка.

— Ну что тебя знобит так, неврастеник, — сказал он себе.

Ветер нарастал. Чижов прислушался. «Такой ветер был в моем детстве, когда горела деревня, такой сильный ветер».

Чижов распахнул дверь и остановился. Он стоял, словно в большом сне. Перед ним была огромная ночь, лес и пламя. Он стоял перед всем этим маленький, испуганный, ошеломленный, как тогда в детстве. Ему хотелось крикнуть, он не крикнул, как только бывает во сне.

В это время на него упала большая волна ветра, она толкнула его, захватила его всего, освежила, как вода.

Чижов кинулся вперед. На фоне пылающих бревен и скачущего огня он увидел человека с головней. Человек кидал пламя пригоршнями во все стороны. Чижов бросился на него. Уже схватив его, почувствовав его шею, грудь, плечи, руки, он его узнал:

— Старик!

Они упали друг на друга. Чижов почувствовал на своем лице большую жесткую ладонь. Ладонь эта искала его рот. Чижов укусил эту ладонь. Он собрал все силы. Он душил, бил коленом, прижав этого человека к земле. Человек этот душил его.

Они судорожно прижались друг к другу, они переплелись ногами, лица их были прижаты лицо к лицу. На одно мгновение Чижову показалось, что он не душил этого человека, а обнимал, слишком близко они были друг от друга. Он почувствовал запах этого человека: запах табака, смешанного с корой; при свете пляшущего огня он видел эти судорожные улыбающиеся губы, этот нос, эти невыносимые глаза.

Чижов крикнул. В свой крик он вложил всего себя, все свое отчаяние и всю надежду. Крик разорвал ветер и ночь. Чижов не узнал своего голоса: это был крик счастья, а не ужаса. В следующее мгновение Чижов почувствовал пальбы врага на своем горле, они сжимались медленно и неотвратимо. Где-то уже на дне сознания он услышал выстрел.

Чижов словно тонул. Сознание вспыхнуло в нем и погасло.

Гантимуров отбрасывает от себя труп. Он встает и видит — все окна освещены, из всех дверей струится поток людей.

Лесорубы бегут. Он слышит смутные голоса. Он шатается. Он видит, что поток людей несется прямо на него. Бежать некуда, да и незачем.

Он стрелял в одного и сейчас задушил другого, он долго ждал большого ветра, он разбросал огонь, и теперь он видел, что ни ветру, ни огню было не устоять против этого потока людей и жизни.

— Вот я, — крикнул Гантимуров. — Это я…

Его слова затерялись в ветре.

Ланжеро бежал по шпалам узкоколейки и кричал.

Впереди него, рядом с ним и позади него бежали незнакомые люди и кричали.

Люди кричали на трех языках: на русском, японском и орочонском. В ветре пропадали их слова. Люди бежали к морю.

Какой-то человек схватил Ланжеро за плечи и крикнул ему в самое ухо:

— Чего орут?

— Не знаю.

— А ты чего орешь?

Ланжеро сам хорошо не знал, почему он кричал. Это было похоже на игру. Ланжеро кричал, потому что он был здоров, потому что был весел, потому что он мечтал идти и идти все вперед и вперед и ничто не могло ему помешать: ни ветер, ни люди.

На берегу Ланжеро увидел пограничников. Они волокли по песку лодки. Ланжеро взглянул на залив, и ему стало понятно, почему бежали и кричали люди. В заливе терпел бедствие корабль. Его швыряло и несло в ту сторону, где бурлил и бесновался двойной бар.

Пограничники, оттолкнув, вскочили в лодки. Ланжеро прыгнул вместе с ними. На берегу все еще кричали люди.

— «Чайво-Мару»! — кричали они. Очевидно, так назывался корабль. Лодку захлестывало. Пограничники молча гребли. Никто из них не удивился, что вместе с ними сидел посторонний.

Один из пограничников пошутил:

— Вот и довелось нам, сухопутным людям, спасать японцев, морских людей.

Другой на это сказал:

— Погоди еще, Федоров, как бы нас самих не пришлось кому-нибудь спасать.

Тот, которого звали Федоровым, был в старой шинели. Ланжеро про него слышал от Ивана Павловича. Федоров был председателем сельсовета Катангли.

— Федоров, — сказал Ланжеро. — Здравствуй.

— А ты кто таков? — удивился тот.

— Я Ланжеро. Может быть, слышал. Был ранен. А теперь вот здоров. Мне про тебя Иван Павлович рассказывал.

— А, знаю, — Федоров улыбнулся. — А тот где, который тебя прорешетил? Князь он или кто? А ты что ж, людям захотел помочь?

— Помочь хочется, — сказал Ланжеро. — Ветер уж больно сердитый.

В это время лодку чуть не захлестнуло водой.

— Эх, ты мог бы повременить, — сказал Федоров.

С другой лодки что-то кричали. Лодку, видно, несло в другую сторону, шхуна была далеко. Темнело.

Когда подошли к шхуне, Ланжеро первый, как кошка, начал карабкаться на нее, хватаясь за все, что попадалось под руку.

Нина смутно представляла, что произошло. Казалось, все продолжалось не больше минуты. И сначала было очень интересно, море словно сошло с ума и лепило горы из воды и ямы из воды, и Судзуки-сан что-то кричал, а Киритани-сан схватил ее за локоть и сделал больно, и у него было какое-то не свое, чужое, смешное лицо. И она говорила, что ее не укачивает, и хотела выбежать на палубу, но палуба перевернулась и полезла куда-то на сторону наверх, и все смешалось, нельзя было определить, где море, где палуба, и Нина схватилась за веревку, и так крепко, что конец веревки так и остался у нее в руке, и все везде трещало, и Судзуки лежал как мертвец, а у нее самой было состояние, похожее на то, которое она испытала когда-то давно: ей казалось, что она угорела, и в ушах у нее был звон, и ей куда-то хотелось бежать.

Она услышала стон. Ей показалось, что стонал Судзуки. Она подошла, почти подползла к этому человеку, который читал ее письма, который следил за каждым ее шагом, — он лежал и просил пить.

В это время все затрещало, казалось, «Чайво-Мару» раскололась на две части, и в каюту влетела волна, ударилась о стену и отскочила. И Нину понесло, потом она почувствовала, что ее несет не волна, а человек, и ей хотелось взглянуть на этого человека, но было темно, и руки у этого человека были теплые, легкие, и она подумала сначала, что ее несет японец, но она почувствовала его запах, запах лесной реки, белки и еще чего-то.

Всю эту ночь Ланжеро не спал. Вместе с пограничниками он спасал людей, носил людей, передавал людей, перевозил людей с шхуны на берёг.

Первый человек, которого он спас, была женщина. Может быть — японка. В темноте не было видно лица. Но когда он ее поднял, руки его почему-то обрадовались, женщина была легкая, и у нее был какой-то странный, незнакомый запах, и Ланжеро было очень хорошо, и, когда он вынес ее из опасности, он передал ее другим людям с сожалением. Но стоять было некогда, нужно было бежать обратно, там ждали люди, которым нужно помочь.

И перед рассветом Ланжеро сидел с пограничниками у костра и сушил одежду. Ветер утих. Но море еще ревело, и пограничники всю ночь говорили о своем, о далеких своих деревнях, и тихо смеялись.

Ланжеро уснул под разговор своих новых друзей. И кто-то накрыл его шинелью, пахнувшей махоркой и морем.

Утром было много солнца. В лесу было очень тихо. Между гор и лиственниц висело озеро. Одна половина его была черная, другая белая.

Ланжеро стоял на берегу. И вдруг он услышал песню. В лесу пела девушка, ту самую песню, которую он однажды слышал. «Неужели девушки нет, а песня отдельно от девушки?» — подумал Ланжеро.

Песня летела к озеру, где-то близко затрещали ветви.

Ланжеро оглянулся. Возле лиственницы стояла девушка, это была она. Глаза ее были прищурены, словно туда попало немножко солнца, а рот ее пел.

— Москва, — сказал Ланжеро, — а я думал — ящик.

— Что вы сказали? — спросила девушка.

— Ты живая. А я думал, это поет ящик. Ящик этот называется патефон.

Девушка рассмеялась и прыгнула, она бежала с горы прямо на Ланжеро.

Подбежав к нему, она приблизила лицо к нему и понюхала его.

— Ну да, это были вы! Это вы меня несли вчера. Я узнала вас по запаху и еще чему-то. От вас пахнет белкой и рекой.

Ланжеро рассмеялся.

— Я тебя давно знал, — сказал он. — Я тебя называл «Москва». Я думал, ты там.

— Меня зовут Нина. А вас как?

— Ланжеро.

— Ланжеро? Так это вы?!

Ланжеро дотронулся рукой до девушки, словно не верил себе.

— Я уже давно иду к тебе, — сказал он. — Сначала я услышал песню. Мне сказали — песня здесь, а девушки здесь нету. Потом я увидел лицо, мне сказали, что лицо здесь, а ее нет, что до нее десять тысяч верст. Ветер был сильный. Я думал, что если до самой Москвы будет ветер, я все равно не остановлюсь — дойду. Оказалось, до тебя близко. Может, и город тоже недалеко — Москва, может, и Москва где-нибудь здесь.

— До Москвы десять тысяч верст.

— Эко! Как далеко! Пожалуй, надо отдохнуть. А потом мы пойдем туда с тобой. Ладно?

Ланжеро вырвал с корнем стланик вместе с шишками, полными орехов, и подал его девушке.

Он боялся, что, когда он ее найдет, у него не хватит слов. Слова нашлись.

И они шли вместе в лесу, и было очень хорошо, и был день, полный солнца и неба, и где-то было море, и Москва, и реки, и звери, и люди, и все это было близко. И она, самая далекая, стояла тут, рядом с ним.

1937