Повести и рассказы (сборник)

Гор Геннадий Самойлович

Фантастические повести и рассказы

 

 

Мальчик

 

1

Герман Иванович принес в класс стопку наших тетрадей. Взяв одну тетрадь, он сказал обычным своим тихим, усталым голосом:

— Если Громов не будет возражать, я прочту вслух его домашнюю работу. Она заслуживает внимания.

И он начал читать. Читал он здорово, и мы сразу же почувствовали, что речь идет о чем-то очень странном и необыкновенном. О мальчике, затерявшемся в холодных просторах вселенной. Сам-то мальчик не знал, что он затерялся. Для него все началось там, в пути, в беспрерывном движении, и он сам тоже там начался. Начался? Человек редко задумывается о своем начале. Для него нет начала, как, в сущности, нет и конца.

Мальчик родился в пути, среди звезд, и то, с чем за десять лет не могли свыкнуться взрослые — его мать, и отец, и спутники, — было для него родным и привычным, как для нас школьный двор: космический корабль, повторяющий в миниатюре оставленную планету.

Где-то в бесконечности вселенной остались густые, пахнущие теплой хвоей и озоном леса, синие реки, дома, веселые, шумные, длинные дороги. Все это мальчик видел на экране, но для него это были обрывки сновидений. Может быть, всего этого на самом деле не было?

Спутники с большой настойчивостью стремились доказать мальчику, что все это было, и лучше всех это удавалось мечтателю музыканту. Слушая его музыку, мальчик ощущал леса и реки, дома и дороги далекой планеты, которую экспедиция покинула задолго до его рождения. И тогда мальчику хотелось протянуть руки и дотронуться до мерцающего на экране мира, столь не похожего на жизнь корабля, но даже если бы руки протянулись на миллионы километров, все равно не дотянуться было до лесов и рек, домов и дорог — так далеко все это было.

Да, все-таки было. Это утверждала музыка, утверждал экран и подтверждали знания: ведь мальчик не просто жил в стремящемся куда-то корабле, он еще и учился.

С мальчиком занимались все — и родители и остальные взрослые, в том числе всегда занятый, всегда чем-то озабоченный командир. Приборы искусственной памяти бережно хранили и щедро отдавали мальчику знания о прошлом. Но мальчику порой казалось, что можно отдать все знания за один только час в лесу на берегу стремительной речки. О береге и о лесе рассказывала музыка. Музыкант тоже тосковал по покинутой родине и не старался скрыть своей тоски. Он имел на то право, он был музыкант, мечтатель, его грусть не мешала, а даже помогала жить и работать спутникам.

Мальчик учился. У него не было сверстников, он видел детей только на экране, как реки и леса. Ему не с кем было играть, разве что с роботом — забавной игрушкой, придуманной специально для него, но робот был слишком серьезен и деловит. И однообразен.

Иногда мальчик принимался бегать по кораблю (он мог бегать, потому что на башмаках у него были гравитационные подошвы), ему хотелось пошалить, поиграть в прятки или «пятнашки», и тогда робот обеспокоенно ковылял за ним следом, растопырив руки, — он боялся, бедняга, что мальчик невзначай налетит на какой-нибудь прибор и сильно ушибется.

Мальчик спрашивал себя: какие они, дети? Он все хотел увидеть их во сне, но ни разу ему не удалось увидеть во сне детей. Он видел только робота, хотя робот, возможно, чем-то походил на детей и на самого мальчика.

Мальчик спрашивал о детях у всегда ласковых и внимательных взрослых и у всезнающих машин, но никто не мог рассказать что-нибудь толковое и вразумительное. Ни взрослые. Ни машины. Ни экран. Ни даже музыка. Дети были слишком далеко, там же, где реки, и деревья, и отраженные в воде облака. Взрослые, наверное, забыли о том, что были когда-то детьми. Впрочем, может быть, они просто не хотели напоминать мальчику о своем детстве. Ведь их детство прошло ни на космическом корабле, падающем в ледяную черную бездну.

Но мальчик не так уж часто думал о бездне. Космический корабль сам по себе был для него целым миром, и в этом мире были запретные уголки, куда взрослые не пускали мальчика, всякий раз обещая впустить, когда он вырастет.

Вырастет? Это слово и пугало и радовало мальчика своим чуточку странным и неожиданным смыслом. Ведь на корабле никто, кроме него, не рос, все давно успели вырасти дома, на своей планете, задолго до отлета. И только он один рос, быстро менялся, и все это замечали с легкой грустью, как примету неумолимого хода времени, еще более неумолимого здесь, на корабле, чем дома, на своей планете. Да, мальчик менялся, и ему еще долго нужно было расти и меняться, чтобы стать взрослым.

Куда двигался корабль, зачем? Мальчик инстинктивно чувствовал, что взрослые не любят отвечать на эти вопросы, и потому он спрашивал не их, а самого себя. Эти вопросы не были под запретом, но в них было много неясного и спорного. Корабль должен был доставить экспедицию на одну из планет в окрестностях Большой Звезды, чтобы выяснить, есть ли там разумные существа. И вот часть экипажа считала, что разумные существа там есть, а другая часть в этом сильно сомневалась. Мальчик тоже немножко сомневался, может быть, потому, что в числе сомневающихся был его отец. Мальчик больше всех на свете любил своего отца, больше даже, чем музыканта, хотя и не смог бы себе объяснить, за что он его любит. У отца было нервное, дергающееся от тика лицо. Но и лицо его, несмотря на тик, нравилось мальчику.

В глазах отца появлялся иногда странный блеск, и мальчик знал, что отец в отличие от многих не умеет и не желает скрывать свое нетерпение, свое страстное стремление поскорей достичь планеты в окрестностях Большой Звезды. Мальчик прощал отцу его нетерпение, потому что он догадывался о его причинах. Отец мальчика был геолог, и очень уж большая часть его жизни уходила на ожидание в корабле, где он никак не мог применить свои знания и свой труд. Уже много лет отец тосковал по любимому делу. Мать мальчика, по специальности знаток лесов и деревьев, тоже проводила годы в томительном ожидании. По-видимому, она рассчитывала, что на планете окажутся необыкновенно большие и густые леса с незнакомыми деревьями, которые целые века ждут, чтобы им дали название и определили их породу. Ведь на планете могло и не быть разумных существ.

Было просто удивительно, что почти все уже названо и, чтобы назвать неназванное, нужно преодолеть миллионы миллионов километров и десятки лет. Мальчик жил среди имен и названий. Он давно понял и привык к тому, что названия и имена облегчали его родителям и спутникам общение друг с другом и с вещами. А что было бы со всеми, если бы ни у кого не было ни названий, ни имен? Мальчик даже боялся это себе представить. Имело название даже то бесконечное и бездонное, что было за стенами корабля. Его назвали «вакуум», «пустота». Звучно назвали! И от этого она, пустота, казалась мальчику чуточку менее пустой и чуточку менее страшной.

Да, мальчик жил среди всего названного. Но из всех живых существ, населявших корабль, он один почти не нуждался в имени. Все называли его просто мальчиком, даже мать и отец.

— Мальчик! — окликали его спутники.

— Мальчик! — обращался к нему робот-игрушка.

Со стороны неодушевленного предмета это, конечно, было несколько фамильярно. Но мальчик не обижался. В конце концов робот не был хозяином своих слов, слова произносились роботом только согласно программе.

— Мальчик, — говорили взрослые, — ну как ты провел день?

И их лица, он не мог этого не заметить, светлели и становились менее озабоченными. Почему? Кто знает? Может, и потому, что, глядя на мальчика, они вспоминали себя такими, как он. И только лицо командира корабля не светлело при встречах с мальчиком. Он оставался таким же строгим и озабоченным, каким был всегда. И мальчик понимал и одобрял его поведение. Командир не позволял себе мысленно уноситься в прошлое и этим облегчать свое пребывание здесь. Щадя других, он никогда не щадил себя, постоянно думая о той ответственности, которая на нем лежала.

Командир уходил к себе, к своим приборам и помощникам. А мальчик оставался там, где его настигал интерес к вещам, явлениям или спутникам. Он постоянно был чем-нибудь занят.

— Мальчик! — окликали его спутники.

Вещи тоже окликали мальчика, даже те вещи, которые не умели ни говорить, ни думать.

И мальчик отзывался.

 

2

В этом месте рассказа Герман Иванович остановился и опустил тетрадь.

— А дальше? — спросил кто-то из учеников.

— Дальше, — ответил Герман Иванович, изменив голос и снова став тем, кем он был до чтения: обыкновенным старым, уставшим учителем, — дальше нет ничего и стоит точка. Надо надеяться, что Громов напишет продолжение. Пока рассказ без конца.

Учитель снова стал самим собой, а ведь только что он казался нам артистом. Более того, он казался нам чем-то вроде посредника, помогавшего ученикам понять странный мир корабля, летящего много лет в пустоте, и живущего в этом странном мире мальчика.

Герман Иванович покачал головой и посмотрел в угол на сидящего у окна Громова, явно предлагая нам всем вспомнить, что истинным посредником был не он, Герман Иванович, а Громов.

И все вспомнили о Громове, хотя во время чтения все о нем забыли. Громова и все остальное заслонил мальчик, голосом Германа Ивановича захвативший наше внимание. Теперь мальчик исчез, и перед нами сидел Громов, делавший вид, что он не имеет к мальчику никакого отношения. Лицо у него было настороженное, и он смотрел на нас, словно ждал какого-нибудь подвоха. Но, честное слово, никто из нас не собирался его подводить. И если уж на то пошло, подвел он себя сам, написав такую странную домашнюю работу.

Зачем он это сделал? Я не знал, не знали и другие, не знали и не догадывались. И странно, что он написал в своей домашней работе не о себе и не о своих знакомых, как мы все, а о каком-то необыкновенном мальчике с другой планеты.

И вот, когда наступила тишина, Громов, наверное, чувствовал себя неловко и невольно заставлял этим чувствовать себя неловко и всех нас, не исключая Германа Ивановича. Громов сидел в своем углу у окна, но казалось, что он где-то далеко, за миллионы километров от нас, со своим необыкновенным мальчиком.

Уж кому-кому, а Громову не следовало писать об этом мальчике. Он был сын известного ученого-археолога, и это все знали. И еще все знали, что несколько лет назад отец Громова сделал крупное открытие, нашел какие-то загадочные предметы, вызвавшие спор. В вечерней газете и в двух-трех журналах появились заметки о пришельцах с других планет, следы которых якобы открыл отец Громова. Но потом журналы почему-то замолчали, как они замолчали вдруг о снежном человеке, о котором сначала так много писалось. И в школе пронесся слух, что все это не подтвердилось: и пришельцы и даже снежный человек. А ведь в снежного человека все уже успели поверить, и всем было очень жалко с ним расставаться.

Никто из ребят не хотел бы оказаться на месте Громова, когда журналы вдруг замолчали об археологических находках его отца. И поэтому при Громове мы старались не говорить на археологические темы, понимая, что Громов не виноват. И отец Громова тоже был не виноват, что какой-то нетерпеливый журналист поторопился раззвонить об этих спорных предметах, вместо того чтобы благоразумно обождать, пока ученые договорятся и вынесут свое авторитетное решение.

Громов, конечно, страдал, держался он отчужденно, домой всегда возвращался один и никого из ребят, кроме меня и Власова, к себе не приглашал. Но Власов был тихоня и от застенчивости вечно заикался, а не приглашать меня Громову было просто неудобно. Я жил в доме напротив и однажды разбил в его квартире стекло — это случилось еще до того, как его отец сделал свое открытие. Громов опасался, что если он меня не пригласит, то я подумаю, будто это из-за стекла. Стекло стоило дорого, оно было толстое, как в витрине.

Если не считать Власова, который был так застенчив, что в чужой квартире боялся оглядеться, я один из всего класса хорошо знал квартиру Громова. Это была большая старинная квартира. В ней всегда стоял какой-то странный, незнакомый ни мне, ни Власову запах. На шкафу торчало несколько желтых и коричневых черепов с написанными на них цифрами, а на стене висел деревянный божок, таращивший на всех светлые жестокие глаза, сделанные, как мне объяснил Громов, из обсидиана — вулканического стекла.

В кабинет ни Громов, ни его отец не приглашали ни меня, ни Власова. И я всякий раз с любопытством смотрел на дверь кабинета, думая про себя, что за этой дверью, наверное, хранятся всякие редкости и даже предметы, вызвавшие ожесточенные споры специалистов. В глубине души я очень жалел, что журналисты вдруг замолчали и не стали больше писать об этих находках. Мне почему-то очень хотелось, чтобы отец Громова победил всех своих противников и оказался прав. Ребята объявили, что мне дорога не истина, а самолюбие и тщеславие, ведь я приятель Громова. Но это неправда, я очень дорожил истиной, и мне хотелось только одного: чтобы истина оказалась необыкновенной и интересной. Обыкновенных и неинтересных истин и без того слишком много на свете.

А потом Громов вдруг перестал приглашать меня и даже Власова. И когда мы спросили его, в чем дело (спрашивал, собственно, я один, а Власов только стоял и застенчиво моргал глазами), Громов ответил:

— У нас, понимаете, ремонт.

— А долго он будет продолжаться, ваш ремонт?

Громов странно посмотрел на Власова, потом на меня и ответил тихо, еле слышно. И мне и даже тихоне Власову очень не понравился его ответ.

— Долго, — ответил Громов. — Ремонт почти капитальный.

Он вежливо дал нам понять, что ходить нам к нему нечего.

Я подумал, что все это из-за стекла, и обиделся. Но Власов попытался найти другое, более разумное объяснение.

— Это, наверное, не Громов, — сказал он, — а его отец. В квартире таятся загадочные ценности.

— А мы что, украдем эти ценности?

— Не в этом дело. Отцу Громова нужна тишина. Он работает. И наверное, есть еще какие-нибудь веские причины.

Я с удивлением посмотрел на этого застенчивого человека. Видно, он очень любил Громова, если плюнул на свою обиду и стал защищать его отца.

Идея Власова о веских причинах, однако, почти убедила меня. Действительно, если разобраться, то иначе и не могло быть. Работа археолога должна быть ограждена от посторонних, раз речь идет о предметах, вызвавших сомнение специалистов. Мне даже стала нравиться эта мысль.

Короче говоря, я тоже почти стал на точку зрения Власова, забыл о когда-то разбитом стекле и рассчитывал, что и другие о нем давно забыли. И однажды в скверике, где мы гоняли мяч, я спросил Громова:

— Ну, как ремонт?

И Громов ответил:

— Еще продолжается.

В сущности, я и не ожидал другого ответа. Всего три месяца прошло с тех пор, как я последний раз разглядывал нумерованные черепа, дверь в таинственный кабинет и обсидиановые глаза деревянного бога. И мне очень хотелось побывать у Громова еще хотя бы раз, но я понимал, что пока это невозможно. Надо было ждать.

Кажется, я уже упоминал о том, что мои одноклассники любили поговорить об истине. И один из них, Мишка Дроводелов, часто повторял где-то вычитанные слова.

— Платон, — говорил он, подходя ко мне или к Власову с важным видом, — Платон, ты мне друг, но истина мне дороже.

Это у Дроводелова неплохо получалось. Но я лучше всех знал, что до истины ему нет никакого дела. Если бы он так дорожил истиной, то не получал бы двоек.

Но я истиной дорожил, честное слово. Я был убежден, что археолог Громов и через него чуточку его сын имели отношение к истине, но не торопились с ней, боясь навлечь на себя упреки специалистов, и тщательно готовились, чтобы предъявить неоспоримые доказательства.

Именно в это время Громов посвятил домашнее сочинение на свободную тему рассказу о мальчике.

Класс сидел тихо под впечатлением рассказа. А Громов молчал. И тишина была какая-то необычная. Она томила нас, как ожидание несбывшегося. Ведь рассказ о мальчике оборвался на самом интересном месте.

Загремел звонок, и все зашевелились. Вдруг Дроводелов вскочил, подошел к Громову и, вытаращив глаза, проревел во весь голос:

— Громов, ты мне друг, но истина мне дороже!

И я подумал, что теперь рассказ о мальчике не будет дописан. Все испортил этот дурак Дроводелов. И действительно, конца у рассказа не было, но продолжение мне все-таки удалось услышать. Правда, это произошло не скоро, уже после летних каникул.

 

3

В летние каникулы мне ни разу не удалось встретиться с Громовым. Он уехал в Комарово, в пионерский лагерь Академии наук, а я в Молодежное, в лагерь от завода, на котором работал мой отец. Я, конечно, мог случайно с Громовым встретиться, Молодежное было не так далеко от Комарова. Но за все лето я не встретился ни с кем из наших ребят, кроме Дроводелова, который попал вместе со мной в один лагерь. Его мать работала кладовщицей, и он жил не с нами, а с матерью во флигеле для обслуживающего персонала, но встречались мы каждый день.

В то утро, когда я приехал, он подбежал и, сделав важное лицо, пробубнил:

— Платон, ты мне друг, но истина…

Я не выдержал, схватил его за ворот рубашки и пригрозил:

— Если ты еще раз скажешь о Платоне и об истине, пусть меня выгонят из лагеря, но я тебя проучу!

Он, видно, забыл, какое впечатление произвели на Громова и на всех нас после чтения рассказа его слова.

Дроводелов очень обиделся, у него на глазах даже слезы выступили, и он сказал мне:

— Отпусти! Во-первых, эти слова принадлежат не мне, а Сократу. А он был мыслитель. А во-вторых… Отпусти! Ты сейчас не на улице, а в пионерском лагере.

— На этот раз ладно, — согласился я, — отпущу. Только чтоб об истине я больше ничего не слышал.

И он действительно образумился, перестал говорить об истине и о Платоне. Но моей угрозы он мне не простил. Это я видел по лицу его матери-кладовщицы всякий раз, когда с ней встречался. На ее лице было написано все: и про истину, и про Платона, и про то, что я чуть не оторвал воротник у ее сына. Лицо ее, впрочем, было вполне благообразное, большое, плотное и даже симпатичное, но оно выражало слишком много чувств.

Нет, Дроводелов больше уже не упоминал об истине. И на том спасибо. Я давно заметил, что, когда не очень умный человек произносит чужие умные слова, эти слова тоже глупеют, хотя говоривший ничего не прибавляет от себя. Почему это происходит? Не знаю. Но хватит о Дроводелове. В лагере он всем надоел, вечно торговался, что-нибудь выпрашивал, сплетничал про команду, против которой играл. В конце концов он добился, что его оставляли стоять в стороне в роли болельщика. Вместо того чтобы упрекать в этом себя, он сразу же обвинил меня.

— А еще одноклассник, — нудил он, — разве это по-товарищески?

Эти слова почему-то растрогали меня, и я стал просить ребят не выгонять его на мусор.

Не хочется мне рассказывать о Дроводелове, честное слово, не хочется, не очень-то это интересный человек. Но так получалось, что без него никак нельзя обойтись. В тот день, о котором я сейчас рассказываю, он подошел ко мне, хлопнул по плечу ладонью и объявил:

— Я вчера с матерью в город ездил.

— Ну ездил, и что из того?

— Новостишки есть!

— Какие?

— Громов переводится в другую школу.

— Это почему?

— Квартиру им новую дают, уже ордер выписали. Не будет же он с Черной Речки ездить на Васильевский остров.

— Не может быть, чтобы из-за квартиры он захотел уйти из класса, — сказал я, чувствуя, однако, всю неубедительность своих доводов.

Дроводелов посмотрел на меня, и вдруг его лицо стало похоже на лицо его матери.

— По-твоему, он должен тебя предпочесть новой квартире?

— Если бы Громовы собирались переезжать, вряд ли они стали бы возиться с капитальным ремонтом.

— Выходит, ты мне не веришь?

— Не верю.

— Разве тебе не известно, что я всегда говорю одну только правду.

Дроводелов и в самом деле считал себя правдолюбом. В позапрошлом году он перевелся в нашу школу откуда-то с Бабурина и всем хвастал, что его мать самый крупный в Ленинграде инженер и работает на Металлическом в цехе паровых турбин. Но потом выяснилось, что она торгует зимой в пивном ларьке, а летом работает кладовщицей в пионерских лагерях. Мы узнали об этом, но, чтобы не конфузить Дроводелова, всякий раз, когда речь заходила о паровых турбинах, начинали говорить о чем-нибудь другом. А тихоня Власов даже высказал предположение, будто мать Дроводелова когда-то работала инженером, но дисквалифицировалась и переменила профессию.

Но хватит о матери Дроводелова! Довольно!

Известие про Громова очень огорчило меня. Как известно, судьба не очень балует школьников. Интересных людей с загадочным прошлым или настоящим чаще встречаешь в книгах, чем в школе. А Громов давно привлекал мое внимание не только в связи с находками его отца, но и сам по себе, как самостоятельная личность.

Если бы меня попросили описать наружность Громова и его характер, вряд ли я бы справился. Наружность у него была самая обыкновенная, если не считать седой прядки волос над левым ухом. Поседел Громов сразу, как появился на свет, еще до того, как научился переживать и огорчаться. Седая прядка и очки в зеленоватой оправе придавали лицу Громова серьезное и даже солидное выражение. Кто-то из ребят назвал его Академиком, но прозвище не пристало. К Громову ничего не приставало: ни грязь, ни пыль, ни завистливые и недобрые слова. Он чем-то походил на мальчика, о котором писал в домашней работе. Когда Герман Иванович читал его сочинение, я мысленно представил себе мальчика с седой прядкой над левым ухом, как у Громова, хотя о прядке в рассказе ничего не было сказано. Я уже давно обратил на это внимание: когда читаешь повесть, рассказ или поэму, всегда ищешь у героя сходство с кем-нибудь из твоих знакомых. Помню, когда я первый раз читал «Евгения Онегина» Пушкина, я сразу догадался, на кого похож Онегин. Он был очень похож на одного щеголеватого красивого парня, которого я как-то видел на Невском возле кафе «Север». Парень стоял, отставив ногу в узкой штанине, а на лице его было написано, что ему наскучило все на свете и он не знает, чем бы заняться.

Да, сейчас я убежден, что Громов был похож на мальчика, который родился в космическом корабле. Дело было не только в седой прядке, но и в том, что Громов очень много знал. Никто в школе не знал столько, сколько знал Громов. Но он никогда не был первым учеником. То, что он знал, не имело никакого отношения к программе. Например, он откуда-то знал, и совершенно точно, какой мозг у вымершего миллионы лет назад плезиозавра. Этого не знал даже сам Иван Степанович, преподаватель биологии. Но мы не понимали, какой толк от всех этих знаний, раз их не было в учебниках и в школьной программе. Учителя, за исключением Германа Ивановича, эти знания не очень-то ценили. Глупо было бы думать, что они ценят только то, что вставлено в учебники и программу. Просто у них был житейский опыт, и они отлично понимали, что знание величины мозга у плезиозавра вряд ли пригодится Громову в его дальнейшей жизни и деятельности и что надо хорошо знать то, с чем мы встречаемся на каждом шагу. Вряд ли ему, или нам, или вам когда-нибудь доведется встретиться с плезиозавром.

Я не удержался и однажды сказал об этом Громову при Власове и Дроводелове, который, как всегда, оказался тут как тут. Дроводелов совсем некстати расхохотался, а Громов насмешливо посмотрел на меня, молча достал из портфеля газетную вырезку и протянул нам. Мы прочли и от удивления вытаращили глаза. В газетной вырезке говорилось, что на днях в одном из шотландских озер обнаружен живой плезиозавр.

На уроке биологии мы показали вырезку Ивану Степановичу, и он почему-то очень смутился и, по-видимому, был недоволен этой находкой. В конце урока он нам сказал:

— Это ничего не прибавляет.

И затем добавил, подумав:

— И не убавляет.

Эти его слова нам показались тогда не менее загадочными, чем обнаружение плезиозавра.

Пожалуй, довольно про плезиозавра. О нем и без того все знают. Но Громов знал очень много такого, о чем даже и намеков не было в наших учебниках. Он знал, например, про воду, чего не знал никто из нас. И про лед он тоже знал, чего, возможно, не знала даже наша химичка Вера Николаевна. И однажды на уроке химии он сказал, что лед вовсе не твердое тело, как думают многие.

— А что же он такое? — заинтересовались мы.

— Твердыми телами называются те вещества, частицы которых образуют регулярную структуру, кристаллическую решетку.

Я вспомнил про стекло, вспомнил, что оно такое твердое, что его приходится резать алмазом, и задал Громову коварный вопрос.

— А стекло, — спросил я, — твердое тело или нет?

— Нет, — ответил Громов. — Стекло — это переохлажденная жидкость высокой вязкости.

Вера Николаевна не принимала участия в этом разговоре. Когда речь заходила о химии и физике, с Громовым лучше было не связываться. Никто не знал, откуда он черпал свои знания, и проверить его было трудно.

Первые ученики тоже много знали, они посещали разные кружки при Дворце пионеров и следили за новинками. Но, употребляя полюбившееся нам выражение Ивана Степановича, эти знания ничего к ним не прибавляли и ничего от них не убавляли. Громов — другое дело. Знания превращали его в другого человека. Что я этим хочу сказать? Сейчас постараюсь объяснить. Пока Громов молчал, это был обыкновенный ученик, такой же, как мы все. Но стоило ему заговорить, как он становился совершенно другим. Он делался много умнее и больше обыкновенного ученика, и казалось, что такой он настоящий и есть, только до поры до времени скрывает это.

Отвечая на вопрос преподавателя, Громов никогда не спешил, как первые ученики и отличники. Наоборот, он отвечал медленно, словно еще не зная правильного ответа и безмолвно советуясь с кем-то внутри себя.

Что я еще могу сказать о Громове? Пожалуй, ничего. Пока. Вот когда он переедет на Черную Речку и переведется в другую школу, тогда, возможно, я смогу сказать больше. Ведь пока человек каждый день сидит с тобой в одном классе со своей седой прядкой и раздвоенным подбородком и пока ты каждый день видишь, как он пишет, постукивая мелом по доске, или читает новый номер «Знания — силы», трудно сказать о нем что-либо интересное. А может быть, Громов и не переедет на Черную Речку и Дроводелов все это придумал, чтобы поделиться со мной новостишкой?

 

4

Когда начались занятия и я пришел в класс, я не очень-то рассчитывал увидеть Громова. Но он спокойненько сидел на своем месте у окна и, чтобы не терять времени, читал какую-то книжку.

Я поздоровался с ним, а потом, словно потеряв над собой контроль, вдруг спросил:

— Ну, а как мальчик? Будет о нем продолжение?

Я думал, что Громов пропустит мой вопрос мимо ушей, но он ответил, и, кажется, охотно:

— Тетрадка у Германа Ивановича. Летом мне удалось найти кое-какой материал о нем.

— Но он же придуманный, этот мальчик, ты же писал фантазию или там сказку…

Громов посмотрел на меня и ответил вопросом:

— Ты в этом уверен?

— А ты? Ты разве не уверен?

Он усмехнулся и произнес слова, истинный смысл которых я, сколько ни старался, никак не мог понять.

— Дело не в том, уверен кто-то или не уверен. Все гораздо сложнее.

Я хотел переспросить, но не успел. Появился Дроводелов и сел рядом. А при Дроводелове мне не хотелось говорить о мальчике. Дроводелов обязательно бы вмешался и стал бы расспрашивать, он всегда любил совать нос в чужие дела.

— Есть одна новостишка, — тихо сказал Дроводелов, наклоняясь ко мне, чтобы не слышал Громов. — После уроков Герман Иванович будет читать продолжение про мальчика. Муть, правда? Выдумка. Неужели придется слушать эту муть?

Он говорил очень тихо, но я все-таки боялся, как бы не услышал Громов. Он в это время уже снова читал свою книжку.

Дроводелов не ошибся. Уроки кончились, и Герман Иванович прочел продолжение рассказа. В этот раз он читал намного хуже.

Космический корабль продолжал свой путь. Мальчик успешно сдал экзамены и проводил каникулы тут же, на корабле. Летние каникулы? Или зимние? Это не существенно. В космическом корабле не было ни лета, ни зимы. Кто экзаменовал мальчика? Все, кому не лень, начиная от командира корабля и кончая поваром-фармацевтом. А самыми придирчивыми и строгими экзаменаторами были памятливые машины. Одна машина задала мальчику каверзный вопрос.

— Скажи, мальчик, — спросила она красивым мужским голосом, — в каком году изобрели колесо?

Мальчик смутился. Он мысленно перебирал все даты значительных открытий и изобретений, но про колесо не вспомнил ничего.

Машина долго ждала ответа, а потом сказала, почему-то переменив голос на женский:

— Не трудись. Этого никто не знает, даже я. В ту эпоху жители нашей планеты не имели представления о датах.

Машине, наверное, не следовало задавать мальчику вопрос, на который не существует ответа. И при этом еще менять свой голос. Ведь мальчик и без того волновался и переживал. На все остальные вопросы он отвечал без запинки.

Наступили каникулы, и мальчик сразу забыл о каверзном вопросе. Он был счастливее всех на корабле, потому что он здесь родился и обо всем остальном знал только от других. В отличие от других на далекой планете у него не было знакомой или знакомого, по которым он мог бы скучать. Все его знакомые были здесь рядом с ним, на корабле. Здесь было не только его настоящее, но и прошлое, а что касается будущего, то о нем приходилось только гадать. Будущее зависело от теории вероятностей и от той неизвестной планеты, на которую они летели. Об этой планете много говорили на корабле. Каждый, по-видимому, представлял ее по своему вкусу. Одни считали, что там живут высокоразумные и цивилизованные существа, другие полагали, будто для разумных существ там еще не наступил черед и обитают там пока только ящеры. У мальчика тоже была своя гипотеза. Он был уверен, что планета населена детьми. В глубине души он понимал, что это невозможно. Но ему очень хотелось увидеть детей еще до того, как он станет взрослым и состарится. Мальчик никому не высказывал своей гипотезы, он боялся холодной и беспощадной логики взрослых, которые докажут ему, как доказывают теорему, что его мечта несбыточна.

На корабле за много лет беспрерывного, безостановочного движения создался совсем особый ритм жизни. И этот ритм облегчал существование всем членам экспедиции и команде, так что они почти не чувствовали, что лишь стены корабля отделяют их от холодной и страшной пустоты без дна.

Для этого ритма, как узнал мальчик, существовало свое название. Этот ритм назывался обыденностью. Сколько ни вдумывался мальчик, он никак не мог понять истинный смысл этого слова, хотя другие слова и названия понимал сразу и без труда. Он чувствовал, что это слово скрывало в себе нечто необычайно важное и даже таинственное. Может быть, взрослые сразу сговорились между собой, едва сели на корабль, совсем не думать о бездонной пустоте, а потом возник этот ритм, который отвлек их от тревожных дум, как отвлекает сон или работа?

На космическом корабле были представлены почти все профессии. Был там и философ. Он осмысливал все происходящее и с помощью мысли приводил в должный порядок.

Однажды, встретив философа в отделении логических машин, мальчик набрался храбрости и спросил, что такое обыденность.

Философ ласково улыбнулся мальчику.

— Обыденность, — ответил он, — это цепь привычек, которых мы, в сущности, не замечаем, как не замечаем одежды, когда мы одеты. Но стоит нам раздеться и выйти на мороз…

Философ вдруг замолчал, вспомнив, что говорит не со взрослым, а с мальчиком.

Он улыбнулся еще раз и ушел. Мальчик больше не спрашивал. И старался не думать об этом. Он догадался, что обыденность существует только для взрослых, а у детей ее нет и не может быть. И действительно, все казалось необычным и новым мальчику, даже то, что он видел много раз.

Он видел, как все трудились, что-то вычисляя, изобретая или изучая. Он заходил в лаборатории. Ему везде были рады, и особенно почему-то там, где занимались исследованием самых сложных явлений, например в лаборатории субмолекулярной биологии. Может быть, это происходило потому, что исследователи, углубясь в невидимое и неведомое, доступное только сложнейшим приборам, на целые часы теряли связь с окружающим миром и мальчик являлся им как посланец этого прекрасного мира, напоминая об этом мире всем своим видом?

Потом мальчик уходил, и в лаборатории наступала тишина. Но все знали, что мальчик где-то рядом, потому что хотя корабль и был большой, но на нем все было рядом, все было близко. А мальчик, выйдя из лаборатории, сосредоточенно думал о субмолекулярном мире, и мысль его уносилась уже не за пределы корабля в просторы вселенной, а в бесконечное малое. И тогда он сам себе начинал представляться бесконечно большим, состоящим из множества миров.

В свободные от исследований часы некоторые участники экспедиции играли в шахматы. Мальчик через плечо игрока заглядывал на доску и гадал, какой будет следующий ход. Слабее всех играл в шахматы музыкант. Он всем проигрывал — и машинам и живым партнерам. И очень огорчался проигрышами, но не в силах был удержаться от игры. У мальчика его частые проигрыши вызывали досаду.

Проиграв партию, музыкант уходил в свое помещение сочинять музыку. Однажды он поманил мальчика, привел его в свою каюту и включил проигрыватель, чтобы мальчик мог послушать новую мелодию.

Мальчик слушал, и звуки лились, тонкие и светлые. Это бились где-то друг о друга льдинки, это пела вода, то журча, то гремя и налетая на камни.

И постепенно мальчику представилась незнакомая планета с множеством рек, речек и ручейков. Вода пела удивительную песню.

И мальчик вдруг почувствовал, что песня уже есть, но нет еще уха и разума, чтобы понять ее и услышать. На планете еще не наступил черед для разумных существ… Да, на той планете, о которой рассказывала музыка.

А звуки лились, тонкие и светлые. И мальчику казалось, что реки, ручьи, потоки и льдинки — здесь, рядом с ним, такой ясной и красивой была мелодия.

Потом наступила тишина. Молчали оба — и композитор и мальчик. Но мальчик все-таки был мальчиком, и он не мог долго молчать.

— Расскажи, пожалуйста, — попросил он музыканта.

— О чем?

— Все о том же, — сказал тихо мальчик.

И музыкант догадался, о чем просит мальчик, и стал рассказывать о планете, на которой родился и провел свою молодость. Он был хорошим музыкантом, но рассказчиком неважным, часто сбивался, топтался на месте и все повторял одно и то же.

Он родился в лесу под горой, на вершине которой было озеро. Прямо от дверей домика его отца, хранителя заповедника, начиналась тропка. Петляя, она уходила в лес и там терялась.

Но, кроме тропки, деревьев и горы с озером на вершине, рассказывал дальше музыкант, было еще нечто иное, называемое необходимостью. Когда будущий музыкант подрос, ему пришлось расстаться с тропой, с речкой, с горой и с озером, которое было на самой верхушке возле синего облака. Быстрая, как молния, машина доставила его в город. В городе тоже было хорошо. Но там не было горы с озером на вершине. Жизнь отобрала у будущего музыканта эту гору и это озеро. Однако музыкант не отчаивался, он уже догадался тогда, что жизнь состоит не только из приобретений, но и утрат.

— Что же ты приобрел? — спросил мальчик.

— Я приобрел опыт, — ответил музыкант.

— Но ведь ты за него отдал гору с озером.

— Может быть, я когда-нибудь и вернусь к этой горе, — сказал задумчиво композитор.

— Когда?

— Разве я это знаю? Нам еще надо побывать на загадочной планете. Потом много лет займет возвращение на родину. А жизнь коротка…

Музыкант вдруг замолчал, и на его лице появилась тень заботы. На всем корабле это был самый беззаботный человек. Но сейчас он стал похож на других. И мальчик впервые подумал, что расстояние, которое нужно преодолеть кораблю, измеряется не пространством и временем, а жизнью. И это было удивительно… Годы уходят, и если даже музыканту удастся увидеть еще раз гору своего детства, то только тогда, когда он станет дряхлым стариком. А может быть, он и не доживет.

Желая сказать музыканту приятное и облегчить его тоску по озеру на вершине горы, мальчик сказал:

— Если ты не увидишь, то, может, я увижу эту гору. Я передам ей от тебя привет.

Наступила пауза. Неловко почувствовали себя оба — и взрослый и мальчик. Потом мальчик подумал, что музыкант сказал не все. Самого главного он не сказал, и это хорошо. Мальчик знал, что от музыканта ушла любимая женщина, предпочтя ему другого. И если даже она и раскается в своем проступке, дела уже не поправить — композитор теперь слишком далеко от нее и вернется домой стариком.

На корабле был только один очень старый человек. Это был главный техник-вычислитель, специалист, распоряжавшийся вычислительными машинами. Все знали, что он уже не вернется домой, для этого он был слишком стар. Но он был очень крепкий. И повар-фармацевт, не отличавшийся крепким здоровьем, однажды позавидовал ему и сказал, что этот старик переживет всех, даже мальчика, и если кому суждено вернуться домой, то именно ему.

Мальчик украдкой разглядывал старика. Между ним и стариком было нечто общее. Старик был всех старше, а мальчик всех младше.

Было ли когда-нибудь детство у этого старика? Возможно, и было, не сразу же он состарился. Когда он встречался с мальчиком, он с изумлением спрашивал:

— Откуда ты взялся, мальчик?

Мальчик понимал, что это была шутка. Но стоило ли повторять одно и то же столько раз? И старик смотрел на мальчика, у которого не было прошлого, а у старика его было почти столько, сколько в памяти у машин, хранителей сведений и фактов. Примерно года два назад старик уличил одну машину в неточности, и все долго смеялись и подшучивали, вспоминая этот случай.

Глядя на старика, мальчик слышал прошлое. Прошлое жило в старике, в его глазах, неласково смотревших из-под седых бровей. Оно хранилось в нем, как в памяти машин. Но оно молчало из чувства собственного достоинства. Ведь старик не был памятной машиной, готовой отвечать всем и каждому на любой легкомысленный вопрос. И прошлое в старике было совсем другое, не такое, как в памяти информационных приборов. Машины помнили даты, факты, события и происшествия. А старик помнил среди всех этих фактов и происшествий еще и себя и других.

Странно, что именно о старике мальчик вспоминал в ту самую ночь, когда бездна чуть не поглотила корабль. Но об этом будет дальше: о бездне, о корабле и о мальчике.

— Пока все, — сказал Герман Иванович, не то огорчаясь, не то радуясь, и закрыл тетрадь. — Будем ждать продолжения.

Все молчали. Даже первые ученики и выскочки, любившие задавать вопросы. Только Дроводелов не вытерпел и, наклонившись ко мне, сказал:

— Муть! Ну и муть! Даже голова заболела от этой мути. При чем тут старик или это озеро на вершине горы? Зачем оно там? К чему?

Я тоже чувствовал: рассказу о мальчике чего-то не хватает. Громов увлекся информационными машинами и стариком и ушел в сторону от главного. Нужно будет ему об этом сказать.

 

5

Конечно, Дроводелов был не прав, когда заявил, что рассказ о мальчике муть и одна скука. Но начало мне понравилось больше, чем продолжение. Я, как и все другие, впрочем, ожидал, что мальчик совершит какой-нибудь героический поступок. А поступка не было. В рассказе все шло слишком обычно и томительно медленно, как перед экзаменами, и только к концу что-то случилось. Но что именно — неизвестно. Выходило, что кое в чем Дроводелов прав. И со стороны Громова это была ошибка. Нельзя допускать, чтобы такие, как Дроводелов, могли хвастаться своей правотой. Но довольно о Дроводелове. Тем более что он потом отсутствовал целую неделю, уехал с матерью к каким-то родственникам в Лугу.

Громов отмалчивался и на все вопросы о мальчике отвечал кратко:

— Я тут при чем? Не я же летел в этом корабле.

К нему подошел первый ученик Дорофеев и, улыбаясь, спросил, чем, собственно, замечателен мальчик.

Громов ответил:

— Он замечателен тем, что родился в космическом пространстве, где рождаются только звезды. А ты где родился?

— Я родился на Васильевском острове в больнице имени Отто.

— А как ты думаешь, — спросил Громов, — есть какая-нибудь разница между больницей имени Отто и той точкой пространства, где родился мальчик?

Дорофеев пожал плечами и ответил, что большой разницы он не видит. Ответив так, он посмотрел на всех нас свысока.

Громов же никогда ни на кого не глядел свысока, даже когда в газетах писали о находках его отца. Но после того как перестали писать, Громов немножко сник. И мы тоже стали на него смотреть так, словно между его поведением и судьбой всех находок тянулась какая-то ниточка и эта ниточка оборвалась. Вообще неясно все это было.

Но с того времени, как он стал писать рассказ о мальчике, эта ниточка вдруг снова появилась. Тоненькая это была ниточка, невидимая, но тем не менее ощущаемая почти всеми. Кое-кому хотелось порвать эту ниточку, особенно Дроводелову. Эта ниточка мешала ему, такой уж он был. Ему все мешало, что можно отрезать или порвать. Однажды он срезал трубку у телефона-автомата и принес в класс. Мы спросили его:

— Тебе что, мешала эта трубка?

— Нет, помогала, — сказал он.

— А сколько людей из-за тебя потеряли время?

— Мне на это наплевать, — сказал он, — время для того и существует, чтобы его теряли.

Возвратившись из Луги, куда он ездил с матерью, Дроводелов опять принялся за свои прежние штучки. Можно было подумать, что рассказ о мальчике нарушил нормальное течение его жизни. Он приходил в класс, садился и, вытянув длинные ноги, просил: пусть ему объяснят, может ли в космическом корабле родиться мальчик и жить так много лет, летя неизвестно куда.

И ему отвечали:

— Как гипотеза это возможно.

— Хорошо, это я еще могу допустить, — соглашался он, — но зачем на корабле философ, старик и композитор? Разве без них нельзя было обойтись?

И мы отвечали:

— Конечно, можно обойтись и без них. Но все-таки с ними лучше. Один писал музыку, другой вспоминал, а третий силой своей мысли боролся с предрассудками и суевериями.

— Отлично, — не успокаивался Дроводелов. — Композитор, философ, старик и еще мальчик, без которого тоже можно вполне обойтись. Но теперь давайте подсчитаем, сколько на корабле ушло энергии, пищи, кислорода, медикаментов и других необходимых вещей. Ведь корабль находился в пути много лет.

— Может, и сейчас находится. Мы же конца еще не знаем…

— Нет, давайте подсчитаем.

И он брал карандаш и бумагу и начинал считать. Разумеется, он ждал, что мы тоже присоединимся. Сам он считал плохо и легко мог ошибиться. Но никто из нас не собирался заниматься такого рода бухгалтерией и считать, сколько мальчик съел, выпил и надышал. Пусть себе ест, пьет и дышит на здоровье. Однако это не давало покоя Дроводелову, и он садился с карандашом, чтобы вести свои подсчеты.

Мы тоже вели подсчеты, но совсем другие. Мы вычисляли, какой величины должен быть корабль, чтобы нести все необходимое для столь длинного пути. То и дело спрашивали Громова, сколько на корабле живых единиц, машин, какой энергией пользовался корабль — фотонной, атомной или связанной с использованием антигравитационных сил? С чем имел дело корабль, с обыкновенным эйнштейновым временем? Или с нуль-пространством, о котором не раз уже писали фантасты?

О нуль-пространстве у нас были большие споры. Никто толком не мог понять, что это такое. Первый ученик Дорофеев сказал, что это такое понятие, которое еще пока никому не понятно, кроме самих фантастов. Тогда мы стали приставать к Громову. Он объяснил, что о нуль-пространстве не может быть и речи, мальчик жил во вполне реальном трехмерном мире и двигался со скоростью, близкой к световой.

Теперь вернемся к ниточке, которую так старался порвать Дроводелов. Мы все чувствовали ее. Какая-то странная связь — не телефонная, не телеграфная, не радио и не квантовая, а чисто психическая, что ли, соединяла нас с мальчиком, который находился не то в прошлом, не то в будущем, где-то в неизвестной точке вселенной.

Где-то я читал, что связь еще недостаточно изучена. Ведь существует, как утверждают некоторые ученые, поле-пси, физическая сущность которого еще не известна. Космический мальчик приобрел реальность и прочно вошел в нашу жизнь. Чтобы понять обстановку, которая окружала мальчика, мы начали следить за новинками науки и техники. Нас всех буквально лихорадило. А Леонид Староверцев завел даже картотеку, записывая на отдельную карточку каждое отдельное событие в науке и технике. Карточки он обычно носил с собой, рассовав по карманам, и, щуря близорукие глаза, рассматривал их во время уроков. О чем только не говорилось в этих карточках! Там было и про сверхновые звезды, и про нуклеиновые кислоты, и про автоматическую родовую память птиц, и про разумных животных дельфинов, и про язык древнего народа майя, и про общественных насекомых — пчел и муравьев, которые общаются исключительно при помощи ультразвуков.

Староверцев сидел передо мной, и, заглядывая через его плечо, я мог пополнить свои знания.

Однажды я спросил Староверцева:

— А про снежного человека у тебя что-нибудь есть?

— Нет. Эту карточку я пока оставил незаполненной.

— Это почему же? — спросил я.

— Потому что я жду, когда наука решит этот спорный вопрос.

Мне от этих холодных слов стало как-то не по себе. Значит, та карточка, где должно быть записано об открытии Громова-отца, тоже не заполнена и ждет, когда наука решит спорный вопрос.

 

6

Громов аккуратно посещал все уроки. Должно быть, его родители отложили переезд в новый дом на Черную Речку по не зависящим от них обстоятельствам. Может, строители не выполнили обязательства закончить дом к сроку или оказалась слишком непокладистой комиссия и не захотела принять дом. У меня лично не было никаких претензий к строителям и комиссии. Мне очень не хотелось расставаться с Громовым и перерезать ниточку.

Громов приходил и уходил. Он сидел на своем месте у окна, и, когда я хотел посмотреть на Громова, я делал вид, что хочу взглянуть в окно. Окно было большое, широкое, светлое, а за окном вниз улица, и деревья, и люди не тротуарах. А напротив окна дом, а там тоже окно, и в окно выглядывает толстая старуха, и ест сливы, и выплевывает косточки прямо из окна на тротуар. И, глядя на нее, можно подумать, что она так и живет, ни на минуту не отходя от окна, так часто ее видно.

И, глядя в окно, я думал, что мальчик не имел ни малейшего представления об окнах (какие же окна в наглухо замурованном корабле?), и окна ему заменял экран, но, разумеется, не мог заменить полностью. И я думал также, что окно прекрасная вещь, стены словно и нет совсем, и видны даль, небо, облака, деревья и старуха, которая ест сливы. И я спросил Староверцева, не написано ли в его карточках что-нибудь об окнах, в каком веке или тысячелетии появилось первое окно.

Староверцева немножко смутил мой вопрос, и он сказал, что на эту тему у него карточка осталась незаполненной.

— Почему? — поинтересовался я.

— Потому что окно — это изобретение далеких эпох, — ответил он. — А я заношу в карточки только то, что имеет отношение к будущему.

— А разве в будущем не будет окон?

— Будут, но другие. Скажем, ты увидишь в окно не парикмахерскую и не сапожную мастерскую, а кусок вселенной. Вот какие, наверное, будут окна.

Громов прислушивался к нашему разговору, но ничего не сказал. По его взгляду я понял, что вопрос об окнах его заинтересовал. Но он не вмешался из деликатности. Ему ведь не надо было рыться в карточках или справочниках, чтобы ответить на вопрос, в каком веке или тысячелетии человек прорубил в стене первое окно. Громов об этом не мог не знать.

Меня очень мучил этот вопрос, но я все-таки воздержался и не задал его Громову. Тоже из деликатности. Некоторых раздражало, что Громов много знает, особенно тех, кто не мог проверить и должен был верить ему на слово. Ребята считали, что Староверцев немножко завидует Громову и хочет его догнать при помощи своих карточек. В квартире у него на всех столах стоят ящики с этими карточками, как у какого-нибудь профессора, который не доверяет энциклопедии и даже своей собственной памяти. Все это так, но пока Староверцеву не удалось не только догнать Громова, но даже приблизиться к нему. Ребята спрашивали у меня и у Власова, есть ли в квартире у Громова ящики с карточками. Но я не видел там ни одной карточки и ни одного ящика, за исключением того, в котором мать Громова выращивает летом цветы. И все невольно пришли к тому выводу, что у Громова необыкновенная память.

В памяти ли тут было дело или в чем-то другом — не знаю. Но когда Громов отвечал на вопросы учителей, с миром происходило что-то необыкновенное, все вокруг менялось, и менялись мы, и даже сам учитель. И всем казалось, что существует не видимый никому провод, который соединяет Громова с Луной, с самим Наполеоном или Аристотелем. Аристотель и Наполеон, пчелы и атом, луна или дно океана как бы общались с нами. Громов у них был доверенным лицом.

Отвечал на вопросы Громов только тогда, когда его спрашивали, никогда не выскакивал, не поднимал руку, чтобы отличиться и показать, что он знает больше всех. Учителя тоже отчего-то редко спрашивали Громова, и некоторые его ответы их почему-то смущали, хотя и радовали тоже. И самое необычное и не совсем ясное было то, что Громов располагал таким же временем, как мы все, и ни от чего, в сущности, не уклонялся: ни от физкультуры, ни от шахмат, ни от других дел. Может, он гораздо меньше спал, чем все мы, и занимался в ночные часы, стараясь как можно больше узнать и запомнить? Не знаю, но очень сомневаюсь. Ведь это не понравилось бы его родителям и отразилось бы на здоровье. Кто-то из одноклассников выдвинул даже такую гипотезу, что мальчик, о котором читали, существует на самом деле и помогает своими советами Громову. Многие стали смеяться над этой гипотезой, а Староверцев спросил:

— Сколько же миллионов лет он существует?

У гипотезы нашлись и защитники. Первый ученик Дорофеев сказал: возможно, отец Громова нашел информационную копию мальчика. О подобных копиях уже не раз писалось в фантастических романах. Короче говоря, Громов имеет дело не с самим мальчиком, а с его копией. Внутренний мир мальчика был записан с помощью кода, и двойник мальчика находится в квартире Громова, а оригинал давным-давно исчез, подчинившись неизбежному закону разрушения.

Мне эта гипотеза показалась очень наивной. И потом со стороны громовского отца вряд ли было этично утаить информационную копию мальчика от науки и общества только ради школьных успехов своего сына. Это первый довод против. Было много и других. Откуда копия мальчика могла знать, скажем, о Наполеоне и о многом другом, чего могло и не быть на той планете? Разум и логика всячески сопротивлялись, но сильнее их были чувство и желание стать свидетелем и участником необыкновенных событий. Иногда я думал, упрекая себя в непоследовательности: а что, если громовский мальчик все-таки существует? Ну, скажем, не буквально, а только как копия. Предположим. А где же она находится, эта копия? В кабинете отца? Допустим. Ну и что же, она стоит там, эта копия, и время от времени беседует с Громовым на разные научные темы?

Но оторвемся от фантазии и вернемся к действительности. Действительность же была самая обыкновенная. Я заболел ангиной и пролежал несколько дней в постели. Меня навестил Староверцев. Боясь заразиться, он сидел в другом углу комнаты, которую мои мать и отец в силу автоматизма по-прежнему называли детской. Сидел и просматривал карточки, а иногда и записывал что-то в них, словно забыв о моем существовании.

— Ты мог этим заняться дома или в библиотеке, — сказал я.

— Если бы я был дома или в библиотеке, я не мог бы сидеть здесь, у тебя.

— Согласен с тобой, — сказал я, — но раз ты сидишь здесь, у меня, то хоть спрячь свои карточки в карман. Можешь ты без них обойтись хоть минутку?

— Я очень ценю свое время.

— Ну и цени, — сказал я. — Это твое дело.

— Не только мое, но и твое. Я ведь ценю время не для себя, а для других.

— Для других? А не можешь ты немножко конкретнее? Не для Дроводелова же ты ценишь свое время…

— Для Дроводелова? Нет, — ответил рассеянно Староверцев. — Дроводелов, понимаешь, отрезал и принес в класс…

— Опять телефонную трубку?

— Нет, лисий хвост. Говорит, в Зоологическом саду отрезал у живой лисы. Врет. От хвоста пахнет нафталином…

— И это все новости? — спросил я.

Староверцев почему-то обиделся, покраснел и даже уронил от волнения несколько карточек на пол.

— Меня не надо спрашивать о новостях. Я все это презираю. Презираю!

— Почему же презираешь? За что?

— Презираю! Новости — это сплетни. Это еще академик Вернадский говорил. В его биографии написано.

Тут он совсем обиделся и, не подобрав с пола карточек, ушел. Я не чувствовал себя виноватым.

Я встал и подобрал карточки, которые уронил Староверцев. В одной карточке было написано про Собор Парижской богоматери, в другой про молекулу АТФ и про водородные связи, а в третьей — я не поверил своим глазам — про информационную копию мальчика.

Первый ученик Дорофеев оказался прав.

В карточке была ссылка на газетное сообщение о находках археолога Громова и было упомянуто о копии инопланетного мальчика, пролежавшей в земле со времени юрского периода.

Я читал и перечитывал эту карточку, и рука моя дрожала. Потом я лег в постель, зажег свет и опять читал. И два голоса спорили в моем сознании. Один голос говорил, что все это чепуха и что Староверцев со слов Дорофеева нарочно написал это на карточке и бросил здесь, чтобы посмеяться. Но другой голос утверждал, что для Староверцева карточка слишком священная вещь, чтобы он стал ее портить. Два голоса спорили, а я, как арбитр, слушал их доводы, еще не зная, какому из них отдать предпочтение.

Голоса спорили, приводя сотни доводов «за» и «против». Потом один голос стал побеждать, тот голос, который рассуждал здраво и логично, как наш преподаватель математики Марк Семенович. Я сразу же представил себе Марка Семеновича с мелом в одной руке и с мокрой тряпкой в другой, и числа на доске, и его голос всегда с одной и той же сомневающейся интонацией, даже когда не в чем было сомневаться.

Этот голос, голос Марка Семеновича, сидел во мне и рассуждал.

«Предположим, — говорил он, обращаясь ко всем и к каждому, — предположим, что существование копии мальчика неизвестно, и обозначим ее через икс. Тогда спросим себя, зачем игрек, то есть Староверцев, поспешил заполнить карточку, которую столько времени хранил незаполненной? Предположим, что Староверцев…»

Голос с сомневающейся интонацией убеждал меня в том, в чем меня нетрудно было убедить. Староверцев был не из тех, кто стал бы шутить. Значит? Значит, пока я лежал в постели, измеряя температуру и глотая таблетки, в газетах появилось сообщение о копии мальчика.

Я позвал мать, которая была в столовой, и попросил ее, чтобы она принесла газеты.

— Сегодня понедельник, — сказала мать, — газеты не принесли. А во вчерашнюю я завернула обувь, когда носила в починку.

 

7

Я набрал номер телефона и, услышав густой и низкий мужской голос, сказал:

— Мне нужно Староверцева.

— Староверцев слушает вас, — ответил голос.

От волнения я даже сразу не сообразил, что это отец Староверцева, и удивился, почему у знакомого школьника такой низкий, незнакомый, густой голос.

— Староверцев слушает вас, — раздраженно повторил голос.

— Мне не вас. А вашего сына.

— Его увезли в больницу, — ответил голос. — Приступ аппендицита.

Он повесил трубку. Я тоже. И наступила тишина.

Все на свете сговорились, чтобы мешать мне разгадать тайну. Я лежал в постели, глотал таблетки, пил чай с лимоном и ждал врача из районной поликлиники.

Потом пришла врач — старая обиженная женщина — и стала упрекать нас за то, что плохо работает лифт. В прошлый раз, когда она поднималась к нам на шестой этаж, дверь лифта коварно захлопнулась за ней и ни за что не хотела открыться; пришлось кричать, чтобы вызвали дежурного ремонтника, и она потеряла, стоя в лифте, сорок минут. Сегодня она, боясь потерять время, поостереглась пользоваться лифтом и поднялась к нам пешком, без всякой техники. Она упрекнула мою мать за лифт и попросила ее принести чайную ложечку, а меня открыть рот. Потом она сказала, что нужно еще полежать по крайней мере два дня, и ушла.

Два дня… Я лежал два дня и думал. Я думал о копии мальчика, которую, если верить карточке Староверцева, нашел отец Громова. Со времен юрского периода, того периода, когда на Земле жили ящеры, прошло много миллионов лет. Значит, копия лежала в земле и терпеливо ждала, когда на Земле появятся разумные существа, способные понять ее язык и войти с ней в общение.

Мне захотелось узнать побольше о юрском периоде, и я попросил мать, чтобы она принесла мне учебник палеонтологии, по которому учился старший брат, когда был студентом. Мать учебника не нашла и принесла мне «Палеонтологию позвоночных».

И тут я узнал о странном факте, который меня прямо потряс. Оказывается, в юрском периоде существовал динозавр, имевший маленькие передние ноги с подчеркнутой хватательной функцией и не имевший зубов. И этот маленький динозавр специализировался на том, что воровал яйца более крупных динозавров.

И автор книги высказывал предположение, что именно от этого ящера с его необычайно подвижной нервной системой произошли млекопитающие, а значит, и люди.

И я подумал, что раз существует информационная копия мальчика, то можно проверить, справедлива ли эта гипотеза. Мне самому она показалась не совсем справедливой.

Через два дня, придя в школу, я решил показать карточку, забытую у меня Староверцевым, самому Громову.

Я чувствовал себя так, словно потерял под ногами почву и летел в пропасть, но я ничего не мог с собой поделать, желание выяснить тайну было сильнее меня.

Выбрав минуту, когда в классе не оказалось Дроводелова, я достал из кармана карточку и молча протянул ее Громову.

Я не сводил глаз с лица Громова, и сердце мое билось, и мне становилось то жарко, то холодно, и я думал, что ко мне вернулась ангина. Такие случаи бывают.

Эта минута показалась мне длиннее часа. Потом Громов отдал мне карточку и спокойно спросил:

— Ну и что? Что тебя тут удивило?

— Как что? — ответил я. — Разве с копией мальчика подтвердилось?

— Подтвердилось.

— Он ссылается на газету. Разве в газетах об этом было?

— Нет. Староверцев узнал от меня. А на газету он сослался для большей убедительности. Ему не хотелось ссылаться на частное лицо. А я — частное лицо.

Наш разговор был прерван звонком. Вошел Марк Семенович, начертил на доске прямоугольный треугольник и голосом с вечно сомневающейся интонацией стал доказывать нам теорему. Стуча мелом о доску, он доказывал так, словно сам не верил своим доказательствам. Конечно, во всем была виновата интонация, которая не соответствовала логическим выводам, вытекавшим из доказательств.

Я совсем выключился и не слушал Марка Семеновича и вместо теоремы думал о динозавре, воровавшем яйца более крупных своих современников. Не может быть, думал я, чтобы от этого воришки произошли все млекопитающие, а значит, и люди, меня вовсе не устраивал такой предок. А установить истину можно только с помощью мальчика, информационная копия которого была найдена отцом Громова.

Только мальчик мог опровергнуть эту сомнительную гипотезу, потому что он побывал на Земле еще в юрский период.

При одной мысли о том, что копия мальчика существует и что подробности я могу узнать от Громова, как только окончится урок, меня охватывал то сильный озноб, то не менее сильный жар. И я подумал, что врачиха, боясь коварных дверей лифта, выписала меня раньше срока. И за это я мог быть ей только благодарен. Я не имел права терять ни одной минуты. А минуты шли, и Марк Семенович все еще продолжал объяснять, удивленно глядя на свой треугольник на доске и как бы сомневаясь в том, в чем уж никак нельзя было сомневаться.

Я подумал, что он сомневается в теореме и в ее доказательствах, разработанных еще Пифагором или Эвклидом, а я сижу и не сомневаюсь в существовании копии мальчика только потому, что верю карточке и Громову.

Потом прозвенел звонок. Марк Семенович стер мокрой тряпкой треугольник и свои доказательства, а затем ушел в учительскую. И я хотел было подойти к Громову, но возле него уже стоял Дроводелов. И стоял он не просто так, как стоят все. В руке у него был листок, весь покрытый мелкими цифрами. Я решил, что это какая-нибудь задача, которую Дроводелов не смог решить, но тут все объяснилось. На листе, который Дроводелов протянул Громову, были произведены расчеты, сколько мальчик съел, выпил и выдышал, находясь так долго в пути. Дроводелов протягивал этот листок Громову с таким же видом, с каким, наверное, протягивает счет в ресторане официант, ожидая оплаты.

Громов сделал жест рукой, как бы показывая, что он не хочет брать этот счет. Но Дроводелов настаивал, чего-то требовал и не отставал.

Я догадался, что в этот злополучный день мне не удастся поговорить с Громовым. Дроводелов от него не отступится.

Возвращаясь домой, я думал о той ниточке, которая соединяла млекопитающих с ящерами через того динозавра, у которого передние ноги обладали хватательной функцией. И если бы этот динозавр от чего-нибудь погиб, то на Земле не появились бы млекопитающие и в том числе даже я сам.

Я думал об этом. И опять два голоса в моем сознании спорили между собой. Один голос был согласен с гипотезой о происхождении млекопитающих, а другой ему возражал.

Когда я вошел в парадное и хотел вызвать лифт, оказалось, что лифт испорчен. Сигнальный фонарик не зажегся. Я поднялся на второй этаж и попытался открыть дверцу, но она не открылась. А внутри лифта кто-то сидел и ждал помощи.

— Кто там? — спросил я.

— Я, — ответил обиженный женский голос. И по голосу я сразу узнал районного врача.

— Мы ведь больше не вызывали, — сказал я ей. — Я выздоровел.

— Я шла не к вам, а на четвертый этаж. По срочному вызову к Новотеловым.

— Ладно, — сказал я, — немножко потерпите. Я сейчас поднимусь к себе, и мы вызовем ремонтника.

И я стал быстро-быстро подниматься по лестнице, уже не думая ни о мальчике, ни о динозаврах. Я думал о том, почему лифт действует исправно, когда поднимаюсь я, моя мать и все жильцы и их знакомые, но стоит туда войти врачу, как лифт принимается за свои подлые штучки. Я думал об этом, и о теории вероятности, и о теории игр. И потом снова вспомнил про мальчика.

 

8

Дроводелову все-таки удалось всучить свой счет. Войдя в класс, я застал Громова с этой позорной бумажкой в руке. А Дроводелов стоял рядом и ухмылялся. Опять пришлось отложить разговор. Но потом Дроводелов со своей бумажкой ушел, и я приблизился к Громову.

— А нельзя ли, — спросил я, — повидаться с копией мальчика? Мне нужно выяснить один вопрос.

Вся эта фраза прозвучала очень глупо и дико. Она была по-дурацки выдернута из контекста моих мыслей.

— А что это за вопрос? — спросил Громов спокойно и как бы даже безучастно.

И я рассказал о динозавре, и его передних конечностях с хватательной функцией, и о млекопитающих, которым вряд ли могла понравиться гипотеза, связывающая их происхождение с этим сомнительным животным.

— И что же, — спросил Громов, — ты хочешь задать этот вопрос копии мальчика?

— Хочу, — ответил я.

— Тогда тебе придется немножко обождать.

— Почему?

— Потому, что ты не один хочешь задать вопрос. Это во-первых. А во-вторых, мой отец и его сотрудники уже давно бьются над тем, чтобы дешифровать код и понять язык, на котором думал и разговаривал мальчик.

Но тут наша беседа опять прервалась. Начался урок. Я ждал перемены, а урок тянулся и тянулся… Наконец прозвенел звонок, и я спросил Громова:

— А нельзя ли все-таки с ним повидаться?

— С кем?

— С копией.

— Это невозможно. Она находится в Институте археологии, и доступ туда запрещен всем, за исключением сотрудников лаборатории.

— А ты сам ее видел?

— Разреши оставить твой вопрос без ответа.

Я обиделся — как в тот раз, когда он намекнул насчет ремонта. В его словах сквозило явное недоверие.

По выражению моего лица Громов догадался, что я обижен. Ему, по-видимому, стало неловко, и он спросил:

— Что же ты не заходишь?

— Но у вас в квартире ремонт…

— Ремонт давно кончился. Заходи хотя бы завтра вечером. Я буду дома.

Он что-то еще хотел сказать, но не успел. В класс вошла преподавательница истории. Она стала работать в нашей школе совсем недавно, никого из нас еще не помнила по фамилии и даже не подозревала, что Громов много знает.

Раскрыв классный журнал, она назвала первую попавшуюся фамилию:

— Громов!

Громов встал, и она задала ему вопрос о первобытном обществе и о чем-то еще более древнем.

Я смотрел на ее лицо, пока Громов отвечал. Выражение ее лица все время менялось, и на лице можно было увидеть целую гамму чувств и переживаний.

А Громов отвечал, как только он один умел отвечать во всей школе, а может, и на всем Васильевском острове. И казалось нам, отвечает не он, а те люди, которые жили в древнюю эпоху, отвечает сама древняя эпоха, все факты и события, сами, не очень громким размышляющим голосом Громова.

И я подумал, что, наверное, так же спокойно и задумчиво будет отвечать мальчик через свою копию, когда дешифруют его язык.

Я не знаю, о чем думала преподавательница, слушая, как отвечает на ее вопросы Громов. Сама она молчала, зато безмолвно, сменой выражений, говорило ее лицо.

Потом Громов сел, а учительница встала. По-видимому, она так растерялась, что забыла его фамилию.

— Молниев? — обмолвилась она. Никто из класса не рассмеялся, даже Дроводелов. Такой напряженной была эта минута.

— Нет, я не Молниев, а Громов, — спокойно сказал Громов.

— Благодарю, — сказала учительница. Она почему-то сказала это очень тихо, так тихо, что слышали не все.

А потом она целую минуту молчала, пока на лице ее не появилось то же самое выражение, с которым она вошла в класс. По-видимому, усилием воли она заставила себя успокоиться и снова обрести обычное состояние, с которым учителю легче продолжать урок. Спрашивать она больше никого не стала. А стала рассказывать сама, спокойно, буднично, как и полагалось.

Рассказывала она о далеком прошлом. Но это было совсем другое прошлое, не то, о котором нам сообщил Громов. В чем тут дело? Я не могу объяснить. Тому прошлому, о котором она рассказывала, не было никакого дела до нас. И я думал, что и нам тоже нет до него никакого дела. Но учительница думала иначе, чем я. Она рассказывала страшно спокойно, как в учебнике, и даже еще спокойнее и очень методично, как, наверное, ее учили вести урок, чтобы мы могли его лучше усвоить.

Громов же сидел у окна и, казалось, внимательно слушал. А в окно мне были видны небо и облака, а Громов, наверное, видел и прохожих на тротуаре, а также старуху, евшую сливы и выплевывавшую косточки. Я думал, что в прошлом, о котором рассказывала новая учительница, не было ни этого окна, ни тротуара с прохожими, ни этой старухи, евшей то вишни, то яблоки, а то щелкавшей утюгом орехи на подоконнике. И оттого, что всего этого не было в прошлом, прошлое становилось еще более странным, и неуютным, и не совсем убедительным, таким, какое оно было в рассказе учительницы.

 

9

Вот она, эта дверь, обитая сукном, с синим ящиком для газет и писем.

Я звоню. Долго не открывают. Может, никого нет дома?

Я еще раз звоню. Открывает сам Громов, не отец, конечно, а сын.

— Проходи, — говорит он и ведет меня в переднюю.

— Я у вас давно не был, — говорю я. — А родители дома?

— Мать дома, отец в институте. А почему это тебя так интересует?

— Да нет, я это так просто. А божок с обсидиановыми глазами все еще висит?

— Висит. Сейчас ты его увидишь, вот вешай пальто сюда. Староверцева видел?

— Откуда? У него аппендицит на днях вырезали.

— Не аппендицит, а аппендикс. Он сейчас уже поправляется и карточки заполняет. Прислал мне вопросник. Ты что остановился? Проходи.

Мы пошли в бывшую детскую, где жил Громов. Прошли через столовую, и я увидел прозрачные глаза деревянного божка и его узкую фигурку с тоненькими ручками и слегка поджатыми ножками.

— Ну, а что за вопросник? — спросил я.

— Чудак он, этот Староверцев. Задает вопросы, на которые мог бы ответить только мальчик или его копия. А главное, требует, чтобы я ответил сейчас же и письменно, пока он еще не ходит в школу.

— И ты ответишь?

Громов удивленно посмотрел на меня и ничего не сказал.

Тогда я спросил:

— У тебя есть продолжение про мальчика?

— Есть где-то, если не потерялась тетрадка. У нас ремонт был. А что?

— Почитай.

— Нет, — сказал Громов, — не хочется. Извини, настроения нет. И потом я не люблю читать вслух.

— Да нет, почитай! — стал просить я. — Почитай, пожалуйста…

Мне стало противно от своих слов и от голоса, которым я просил, словно просил не я, а Дроводелов, но я все-таки продолжал канючить. Очень уж хотелось мне послушать про мальчика еще до того, как дешифруют его код. Ведь это будет не скоро.

— Почитай, что тебе стоит, ну, почитай…

— Нет, — сказал решительно Громов. — Читать я не буду. А если хочешь, включу проигрыватель, и мы послушаем мелодию, которую сочинил композитор, который… У отца в кабинете есть запись. Только смотри, об этом никому…

Он пошел в кабинет и скоро вернулся, бережно держа пластинку, а потом включил проигрыватель, чтобы я мог послушать мелодию, которую сочинил один композитор за много миллионов лет до того, как разум и человеческое ухо появились на Земле.

Я слушал, и звуки лились, тонкие и светлые. Это бились где-то друг о друга льдинки, это пела вода, то журча, то гремя, то налетая на камни. Это по-человечьи билось нечеловеческое сердце музыканта, который вопреки законам времени и пространства сейчас, казалось, был рядом с нами.

Звуки лились, объединяя необъединимое, они были тут, хотя породившая их мечта была неизмеримо далека от нас.

Мальчиком называл в своем рассказе Громов того, кто сумел оказаться рядом с нами. Он и был мальчик, наполненный детством, хотя это детство продолжалось миллионы лет и до сих пор не кончилось.

Мальчиком называли его на корабле. И он тоже так называл себя.

И мы с Громовым тоже пока были еще мальчиками, но наше детство должно было скоро кончиться. Его же детство длилось и длилось, сливаясь со звуками мелодии, которую я сейчас слушал.

Когда мелодия кончилась, я спросил о том, о чем, может быть, не следовало спрашивать:

— Что же, эту запись отец нашел вместе с информационной копией?

— Да нет, откуда ты это взял? Один отцовский приятель сочинил. Член Союза композиторов. По моей просьбе.

Я глядел на Громова, и, должно быть, лицо мое менялось, как у нашей новой преподавательницы истории. И Громову, должно быть, стало жалко меня и досадно за свои слова, и он спросил:

— А тебе, видно, хотелось, чтобы это тот музыкант написал, который дружил с мальчиком?

— Хотелось бы, — тихо ответил я.

— Но музыка же хорошая. Она тебе понравилась?

— Да. Но она понравилась бы мне больше, если бы ее сочинил тот и тогда…

— Когда еще не было разума и человеческого уха? — спросил Громов.

— Да.

— А ты представляешь себе, какой была тогда Земля?

— Раньше не представлял. А сейчас представил, когда слушал эту мелодию. А ты представляешь?

— Зачем мне представлять? — сказал тихо Громов. — Я не только представляю, но и знаю.

— Откуда?

— Разреши мне не отвечать на твой вопрос.

 

10

И я разрешил. Разрешил ему не отвечать на мой вопрос.

Я просто ушел. Надел пальто в передней и ушел. Не мог я больше канючить, выпрашивать, подлизываться.

Но, наверное, не всякий бы ушел на моем месте, так и не узнав истину. Какой-нибудь исследователь и крупный ученый ради науки плюнул бы на свое самолюбие и остался.

А я ушел. Правда, мне от этого было не легче. Я почти не спал ночь.

На другой день в классе случилось неприятное дело. Не знаю, почему я назвал это дело неприятным. Впрочем, пускай. Вот что случилось.

Пришел новый, очень молодой преподаватель биологии вместо старого, который ушел на пенсию. При старом бы все сошло. Того ничем нельзя было удивить.

Этот новый задал Громову вопрос. И Громов, разумеется, ответил. Дело, конечно, не в том, что Громов ответил не по программе. Дело в том, что Громов знал, чего не знал и не мог знать никто. И новый преподаватель все это понял. Я увидел это по его глазам. Таких глаз я не видел нигде — ни в кино, ни в театре. Казалось, на лице у него ничего не осталось, кроме этих глаз. А в глазах было все: восторг и ужас, недоумение и гнев, отчаяние и радость и еще что-то, чего мне не передать с помощью слов.

Я подумал, что он заболел или помешался. Он стал ходить по классу из угла в угол, словно забыв о нас.

Минут пять прошло, а он все ходит и ходит.

Потом он подошел к Громову.

Он сказал что-то, но так тихо и невнятно, что я не расслышал. Только по ответу Громова я догадался, о чем идет речь.

Речь шла о животных, вымерших миллионы лет назад. И дело не в том, что Громов рассказал о них обстоятельно, живо и слишком конкретно. У него вырвалось словечко, которое ему ни в коем случае не следовало произносить, если уж он хотел все сохранить в тайне. Когда учитель ему возразил, он сказал:

— Вы знаете это из курса палеонтологии, а я помню…

И он стал выкладывать одну подробность за другой. Он словно решил на все наплевать — на тайну, на учителя, на первых учеников, и он опять употребил это выражение: «я помню»… Учитель прямо остолбенел, не в силах ни слова вымолвить.

Мне стало жалко учителя, а еще больше самого Громова. И я крикнул:

— Да он просто оговорился!

Учитель ухватился за мои слова, как хватаются за соломинку. И ему кое-как удалось завершить урок. Громов тоже успокоился.

Я был чертовски рад, что своей находчивостью дал им выйти из трудного положения.

Но тут выскочил Дроводелов. Лицо его ухмылялось.

— Платон! — крикнул он на весь класс. — Платон, ты мне друг, но истина мне дороже!

 

11

Я очень сердился на Дроводелова за его выходку. И ребята сердились. Но истина, конечно, была не виновата.

А новый преподаватель заболел. Подцепил где-то воспаление легких. И говорят, из куйбышевской больницы писал Громову письмо. Содержание письма никому в классе было не известно, даже Дроводелову. Но конверт видел на столе у Громова Староверцев и по обратному адресу догадался, кто и откуда писал Громову.

Я почему-то предполагаю, что учитель объяснял Громову свое состояние и почему он так волновался на уроке. А это вовсе не надо было объяснять. Не знаю, было ли в письме что-нибудь об истине.

А я думал о ней всякий раз, когда видел Громова. Потом Громов вдруг тоже перестал ходить.

Прошел слух, что он переезжает, и не на Черную Речку, а в Академический городок под Новосибирском. Только что прошли выборы в Академию наук, и его отца выбрали членом-корреспондентом в Сибирский филиал академии. А раз выбрали, то хочешь или не хочешь, ехать надо. Так мне объяснил один ученик, у которого отца тоже выдвигали в члены-корреспонденты, но не выбрали.

Вот тут я снова вспомнил об истине. Я понял, что Громов скоро уедет, а Новосибирск далеко, и мне так и не удастся ничего узнать о мальчике, пока не появится о нем что-нибудь в газетах. Мне необходимо было повидаться с Громовым еще до его отъезда. Я все ждал, что он появится в классе, но он не появлялся. Может быть, он уже оформил свои документы в школе и ждал, когда отец сдаст дела.

Новый учитель биологии поправился и выписался из больницы. Держался он в классе как-то нервно, смущенно и время от времени бросал свой взгляд на пустое место возле окна, где раньше сидел Громов. И тогда в его глазах появлялось странное выражение, словно он там видел то, чего не видели другие.

Я тоже смотрел туда и видел там пустое место и окно. А за окном была улица с пешеходами на тротуарах и окно напротив, возле которого сидела толстая старуха, евшая яблоки или щелкавшая утюгом орехи на подоконнике.

Но учитель видел там другое — об этом говорили его глаза. Может быть, его глазам представлялась живая и впечатляющая картина древней Земли, Земли еще до человека и до млекопитающих, о которой рассказывал тогда Громов?

Когда я возвращался домой, позади меня застучали каблуки, и я догадался, что кто-то меня догоняет. Я оглянулся. Это был новый учитель.

Он нагнал меня и некоторое время шел со мной рядом. Мы оба молчали. Потом учитель спросил:

— Что вы думаете о Громове?

— Громов переезжает в Новосибирск, — сказал я. — Он будет жить в Академическом городке. Там есть школа для талантливых математиков и физиков. Он, наверное, туда поступит.

— А вы думаете, ему нужна эта школа?

— Туда все стремятся попасть, — ответил я, — но не всех принимают. Только талантливых. Уж кого-кого, а Громова примут сразу.

— Я тоже не сомневаюсь, что его примут, — сказал учитель. — Но я сомневаюсь, нужна ли ему средняя школа. Он слишком много знает.

— Да, — согласился я. — Он знает много, слишком много даже для самого хорошего ученика.

Лицо учителя оживилось. И он наклонился и доверительным тоном спросил меня:

— А откуда он все это знает?

— Очень просто, — ответил я, — у его отца хорошая библиотека.

— Вы думаете? — сказал учитель. По его голосу я догадался, что он остался не совсем доволен моим ответом. Но что он думал, когда задавал этот вопрос? Может, он думал, что я выложу ему все, что знаю и предполагаю про мальчика? Слишком уж он многого хочет.

Учитель сделал еще несколько неровных шагов, потом сказал:

— Всего хорошего.

И свернул на Пятую линию.

Я мысленно похвалил себя за то, что не ответил на его вопрос. Потом подумал: а что я мог, собственно говоря, ему ответить? Ведь я тоже не знал, откуда Громов черпает свои познания.

Придя домой, я взял с полки подаренную мне на день рождения книжку и стал читать. Книжка называлась «Хочу все знать». Название мне понравилось, хотя и показалось немножко неточным. Разве можно знать все? Нет, все, наверное, знать нельзя. А так в общем книжка была ничего. Познавательная. Вроде тех карточек, которые заполнял Староверцев.

Прочитал я немножко, потом скучно стало. Я подошел к окну и посмотрел. Падал снег. От снега улица стала новенькой, свежей, словно только что возникла. И неизвестно почему мне стало вдруг хорошо, хотя я жил не в летящем куда-то космическом корабле, а в самом обыкновенном, давно не ремонтированном доме. И дому ничего не угрожало. Ни случайная встреча с метеоритом, ни другие опасности такого рода. Он не мог сбиться с трассы и заблудиться в бесконечной вселенной. Все было очень обыкновенно. Внизу на той стороне я видел булочную со старинной вывеской, на которой нарисован вкусный крендель, и пошивочную мастерскую с восковым гражданином в мешковато сшитом костюме в витрине, и телефонную будку, ту самую, где Дроводелов отрезал трубку. Мне стало как-то уютно и радостно, словно завтра начинается праздник и будет длиться долго-долго. Но затем мой взгляд упал на подъезд того дома, где жил Громов. Радость и уют сдуло как ветром. И хотя это было обычное парадное в обычном жактовском доме, мне казалось, что за дверью начинается другой мир, мир, полный неожиданностей и тайн. Я и стоял у окна и думал, какой из этих миров лучше: этот, с булочной и пошивочной мастерской и телефонной будкой, или тот, где вместо пошивочной и телефона-автомата летают метеориты?

И тут я вспомнил мальчика. Ведь он был лишен выбора. За него все выбрала судьба. Он родился на корабле в пути. А потом все летел и летел. А за стеной того отсека, где спал мальчик, была не пошивочная мастерская, а ничто, именуемое вакуумом.

Мне стало как-то неловко, словно я поделился своими мыслями с целым залом слушателей. Затем я стал надевать пальто. И ровно через минуту я стоял уже у тех самых дверей.

Я стоял, все не решаясь поднести палец к кнопке звонка. В тот момент, когда я решился, дверь сама отворилась. Вышел отец Громова. Он куда-то уходил и был в пальто.

— Дома, — сказал он мне. — Заходите.

И я сделал шаг. В то мгновение, когда я делал этот шаг, я не подозревал о последствиях.

Громов мне как будто даже обрадовался.

— Заходи, — сказал он. — Раздевайся. У нас уже и вещи связаны.

Зачем он добавил о вещах, которые были действительно связаны, не знаю.

Когда мы проходили через столовую, я взглянул на стену. Но божка там уже не было. Он лежал на полу рядом с чемоданом, поджав свои узкие деревянные ножки.

Тогда я вдруг осознал, что Громовы переезжают. До того момента, когда я увидел божка на полу рядом с чемоданом, я еще сомневался.

Когда мы пришли в детскую и сели, Громов спросил:

— Ты так или по делу?

— По делу, — сказал я.

Громов сразу же замолчал. Я тоже не решался сказать, по какому делу пришел.

— И черепа тоже везете? — спросил я.

— Везем.

— И божка?

— Божка тоже.

— А мальчика?

Это слово само вырвалось у меня почти невзначай. Я бы много дал, чтобы вернуть его назад. Лицо у Громова сразу изменилось. Его словно что-то отодвинуло от меня. И казалось, я его вижу не в комнате перед собой, а на экране телевизора.

— А зачем тебе мальчик? — тихо спросил Громов.

— Я ему вопрос хочу задать.

— Так задавай, — так же тихо сказал Громов. — Я отвечу.

— Я хочу, чтобы сам мальчик ответил.

— Я и есть мальчик.

— Ты?

— Да, я. Разве ты об этом не догадался?

Я ничего не сказал. Меня бросало то в озноб, то в жар. На лбу выступил пот.

— Ну, что же ты не задаешь вопросы?

— Я лучше потом, — сказал я.

— Когда же потом?

— В следующий раз.

— Мы завтра уезжаем в Новосибирск.

— Когда?

— В девять вечера.

— Тогда я после обеда забегу, можно?

— Забегай.

Но я, конечно, не забежал к нему после обеда. Почему? Я сам не знаю. Может быть, потому, что я не знал, о чем его спрашивать. Не мог же я спрашивать про динозавра с хватательной функцией в передних ногах, который воровал яйца у своих соседей. Это было бы слишком мелко. А более крупных вопросов у меня в сознании, к сожалению, не возникло. Слишком уж я волновался.

 

12

Я долго переживал и волновался. Дней пять или шесть. А потом перестал переживать и больше уже не волновался. И как только перестал волноваться, в моей голове появилось множество вопросов, которые следовало бы задать мальчику, то есть Громову. Но Громов был уже далеко, в Академическом городке под Новосибирском. А в их квартиру въехала какая-то чужая семья. Я видел, как подъехала трехтонка с вещами. Но то были обыкновенные вещи, столы, кровати, стулья, диваны. И конечно, среди этих вещей но могло быть деревянного божка с поджатыми ножками и нумерованных черепов. Я смотрел, как носили эти вещи, и сердце мое сжималось от тоски. И я думал: вот была в доме напротив необыкновенная квартира, и в ней жил Громов, а сейчас туда въехала незнакомая семья, и это уже необратимый процесс, как любит говорить наш учитель физики Дмитрий Спиридонович.

Вообще настроение у меня было плохое в эти дни, и ребята это заметили сразу.

— Что нос-то повесил? — спросили меня.

— Громов уехал, — сказал я.

— Ну и что? Подумаешь! Вместо него другой уже сидит ученик. Новый. Он тоже, кажется, много знает. Приехал из Горького. Говорит на трех языках.

И действительно, на том месте у окна сидел новичок, издали он даже был чем-то похож на Громова. Такое же задумчивое выражение лица. И волосы жесткие, прямые, ежиком.

И как Громов, он то и дело смотрел в окно. Потом сделал кому-то гримасу и показал язык. И я подумал, что он это, наверное, старухе в доме напротив, которая ела яблоки или щелкала утюгом орехи. Громов этого себе никогда не позволял. Он ко всем относился с уважением, и к этой старухе тоже.

Да, неважное было у меня настроение. А тут еще стали тревожить меня вопросы, которые я не успел задать Громову.

Уроки тянулись долго. А когда я возвращался домой, я увидел рядом с собой того, новенького, который сидел на месте Громова.

— Ты далеко живешь? — спросил он меня.

Я назвал улицу и номер дома. Он удивился.

— Значит, ты живешь напротив, — сказал он.

И я догадался, что это он поселился в квартире Громова. Это их вещи привезла трехтонка. Я смотрел на него и никак не мог сообразить, как к нему отношусь: хорошо или плохо? Два голоса спорили во мне. Один голос говорил: он же не виноват, что сел на место Громова у окна и поселился в его квартире. И Громов все равно уехал бы в Академический городок под Новосибирском, раз его отца выбрали в члены-корреспонденты. А другой голос возражал: разумеется, он не виноват. Но все равно что-то в нем есть. И наверное, задается.

И я решил задать ему, этому новичку, вопрос, один из тех, которые хотел задать Громову.

— Почему, — спросил я его, — существует мир?

— Потому, что существует, — ответил он.

— А что было бы, — спросил я, — если бы мира не было?

— Не было бы и нас, — ответил он.

— Ну, это не ответ, — сказал я.

— А почему ты об этом спрашиваешь? — спросил он.

— Потому, что хочу знать.

— Мало ли что ты хочешь!

— А почему я должен хотеть мало? Я хочу много.

— Но ты задаешь глупые вопросы.

— Вовсе они не глупые. Ты ничего не понимаешь.

— Глупые. А главное, неконкретные. Разве можно спрашивать о том, почему существует мир?

— Можно.

— Нет, нельзя.

— Громов так бы не сказал.

— Громов? Этот тот, что жил в нашей квартире?

— Не он в вашей, а вы живете в его квартире.

— Мы въехали по ордеру. А он выбыл.

— Не выбыл, а уехал в Новосибирск.

— Ну, уехал. Это все равно. А ты в пинг-понг играешь?

— Играю.

— Так заходи. После обеда заходи. У нас есть. Сыграем.

— Может, и приду, — сказал я. — А как тебя зовут?

— Игорь, — ответил он важно. — Игорь Динаев.

Два голоса спорили во мне: идти или не идти? И все-таки я пошел. Больше из любопытства.

В столовой вместо божка с поджатыми ножками уже висела картина. Квартиру я не узнал. Везде мебель, вся новенькая, как в мебельном магазине. А ведь когда Громовы там жили, квартира походила чем-то на отсек космического корабля. Вещей почти не было. А сейчас от мебели и от картины, на которой была изображена купальщица, трогающая воду в реке длинной ногой, мне как-то стало не по себе. И даже в пинг-понг расхотелось играть. Почему-то захотелось пить. Но я вспомнил про пустыни и как там люди мужественно превозмогают жажду. И я тоже превозмог.

— Что ты молчишь? — спросил Игорь.

— Думаю, — ответил я.

— А о чем ты думаешь?

— Мало ли о чем я могу думать!

— Ну, а все-таки? — спросил он.

— Я думаю о пустыне Гоби.

— А ты там бывал?

— Нет, не бывал.

— А почему же ты тогда о ней думаешь?

— Я всегда думаю о тех местах, где не бывал.

— Значит, ты псих. У вас все в классе какие-то не такие. Я сразу заметил. А кто тот парень, про которого у вас все так много говорят?

— Громов.

— А что в нем особенного? Почему про него так много говорят?

Я взглянул на картину, на которой была изображена купальщица, и на новую мебель. Потом сказал:

— У них не было столько мебели.

— У кого?

— У Громовых.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего.

Я нарочно заговорил о другом. Не хотелось мне говорить с ним о Громове да еще в этой самой квартире.

Потом я встал.

— Ну, пока. Уроки учить надо. Сегодня много задано.

А задано было совсем немного.

Что еще осталось мне сказать? Почти ничего. Без Громова в классе все стало очень обыкновенным. Все к этому скоро привыкли. И постепенно стали забывать о Громове. И даже я редко о нем думал. Слишком задавать стали много. Свободного времени совсем мало оставалось. Но я все-таки старался пополнять свои знания. Читал разные книжки, в том числе ту, которая называется «Хочу все знать».

И голос (один из двух спорящих во мне голосов) говорил, что всего знать нельзя. А второй возражал, напоминая о Громове, и утверждал, что можно.

Из Академического городка под Новосибирском не было никаких известий. Я уже стал думать, что Громов просто шутил, когда сказал мне перед отъездом, что он и есть тот самый мальчик.

Но вот что случилось в субботу после занятий. Я ехал в трамвае с матерью. Ехали мы на Черную Речку к знакомым поздравить их с новосельем. И у матери на коленях в белом футляре лежал огромный торт, купленный в кондитерской «Север». Все было как обычно бывает в трамвае. Одни люди стояли, держась за ремни, другие сидели. И один из них читал газету. Я заглянул ему через плечо и посмотрел на третью полосу, и буквы стали прыгать, словно я глядел на них через отцовские очки. Но я успел прочесть:

«Найденные профессором Громовым информационные копии пришельцев, посетивших Землю в юрский период, изучаются… Исследовать возможности восприятия человеком психологии и знаний инопланетного мальчика помогал коллективу пятнадцатилетний сын ученого… Резервы памяти оказались огромны…»

Слова прыгали. И мне стало холодно, и сразу же жарко, и снова холодно.

— Что с тобой? — спросила мать.

Я не успел ответить и бросился бежать за гражданином, который встал с места и быстро пошел к дверям.

— Газету! — кричал я на весь трамвай. — Дайте, пожалуйста, газету!

1964

 

Синее окно Феокрита

 

1

В окно была видна река. Из воды торчали камни. С камня на камень прыгал какой-то человек, а один раз смешно поскользнулся и угодил ногой в воду.

Когда бы я ни подошел к окну, я всегда видел одно и то же: реку, круглые камни в воде и человека, прыгавшего с камня на камень.

— Он давно прыгает? — спросил я отца.

— Вот уже десять лет, — ответил отец, — как он пытается перейти с одного берега на другой, но никак не может. Что-то его задерживает.

— Что, ты не знаешь?

— Видишь ли, и знаю и не знаю. Да и никто толком не знает. Здесь другие физические законы. Он попал в поле замедленного времени.

Тут я должен прервать только что начатое повествование, чтобы не мешать таинственному человеку прыгать с камня на камень. Между моим рассказом и его действиями, как вы позже узнаете, существует скрытая причинная связь.

Он прыгает и сейчас, пытаясь перейти с левого берега на правый, но время течет для него по-другому, чем для нас, ведь он попал в поле замедления.

Синее окно, о котором я рассказываю, осталось в моем раннем детстве. Оно осталось там, возле реки, а я был здесь, в городе, тянувшемся почти на пятьсот километров. Мир не был похож на чудо. Он был будничен, как после сна, когда просыпаешься чем-то озабоченный и нисколько не освеженный.

Сны… Чтобы видеть их, я ходил в школу. С помощью «снов» мы могли переходить из веков в века. «Снами» называли в школе эти удивительные и слишком наглядные уроки.

Я помню, как меня подвели к дверям, на которых было написано: «Осторожнее! Здесь XIX век».

Однажды эти двери открылись, мы сделали всего шаг или два, а оказались… Где? Пусть за меня ответят-мой чувства.

Мы оказались в предместье Гарфорда — Нук-Фарме, в доме Самюэла Ленгхорна Клеменса, известного всему миру под именем Марка Твена.

Нас встретил сам мистер Клеменс, симпатичный пожилой человек с длинными усами, вежливо-недоуменной улыбкой на умном лице.

— Кто вы? — спросил он. — Откуда?

— Школьники… А я преподаватель всемирной истории, — смущенно ответил ему наш учитель. — Мы из будущего.

— Из какого будущего?

— Из того, что будет. Мы из двадцать второго века.

— Вы хотите, чтобы я вам поверил? — сказал великий писатель.

Он поглядел на нас и только теперь заметил, что наша одежда резко отличается от той, которую он знал.

— Уж не думаете ли вы, — спросил он, рассматривая полупрозрачный модный пиджак нашего историка, — что люди будущего будут так глупы и выставят напоказ свое жалкое тело?

Историк покраснел: он занимался спортом и считал себя идеально сложенным красавцем.

Вместо того чтобы ответить писателю, что он точно знает, как выглядят люди двадцать второго века, наш учитель пробормотал:

— Да, я так думаю.

— Ну и думайте, — сказал мистер Клеменс, — а я о людях будущего более высокого мнения, чем вы.

— Вы их не знаете, — стал спорить наш историк.

— А вы их знаете? — сказал мистер Клеменс.

— Знаю.

И тут мистер Клеменс начал его экзаменовать и задавать ему разные вопросы.

Наш учитель стал отвечать, но растерялся, как ученик, не знавший урока. Он растерялся и начал бормотать что-то бессвязное и заикаться, хотя вовсе не был заикой.

Мистер Клеменс слушал и качал головой.

— Так, так, — повторял он. — Отлично. Значит, вам только стоило открыть дверь — и вы сразу оказались здесь, у меня, в Нук-Фарме? Почему же я, открывая двери, всякий раз оказываюсь только в своем столетии? Может быть, я не умею открывать двери?

По-видимому, совсем некстати наш историк напомнил мистеру Клеменсу — Марку Твену об его произведении под названием «Янки при дворе короля Артура».

— Что вы хотите этим сказать? — спросил мистер Клеменс.

Учитель наш стал сморкаться и заикаться и, как на уроке, излагать писателю своими словами его собственный роман.

Мистер Клеменс терпеливо слушал, и, когда учитель кончил свое изложение, он сказал, не скрывая насмешки:

— «Янки при дворе короля Артура» — роман, а не пособие для тех, кто хочет изучать историю. Теперь признавайтесь: зачем вы устроили этот нелепый маскарад?

— Это не маскарад, — ответил наш сконфуженный и растерявшийся историк.

— А что же это, если не плохо сыгранный спектакль?

— Это урок истории. Мы изучаем прошлое не по книгам, а стараемся войти в личный контакт с разными историческими личностями.

— Личный контакт вместо зубрежки? Забавно, — сказал мистер Клеменс. — Но прежде чем явиться с визитом к той или другой исторической личности, вы извещаете ее или входите бесцеремонно, так, как вошли ко мне сейчас, даже не постучав?

— Технические условия эксперимента, — сказал учитель. — Все должно быть как во сне: бесшумно, беззвучно и не вполне логично.

— Кто же кому снится, — спросил мистер Клеменс, — вы мне или я вам?

— И мы вам, — ответил уклончиво учитель, — и вы нам. Впрочем, как хотите.

— Я хочу проснуться, — сказал мистер Клеменс строго. — Мне не нравится этот сон.

С этими словами он выпроводил нас и закрыл дверь.

 

2

Кроме той двери, через которую мы так неудачно попали к мистеру К-леменсу, в школе было еще много разных дверей. И через них можно было попасть куда угодно: в Древнюю Грецию, в Древний Египет, в еще не открытую Мексику или Тасманию, когда еще не были истреблены тасманийцы, в неолит, и мезолит, и палеолит, то есть в ту проблематическую эпоху, когда неосмысленный звук превратился в слово и проник в явление и предмет, одухотворив весь окружающий мир.

Среди школьников попадались скептики. Они сомневались в реальном существовании других эпох и считали, что вполне достаточно всего одной эпохи — той эпохи, которая соблаговолила совпасть с их собственным существованием. По их мнению, надписи на дверях имели чисто условный характер, что-то символизируя и обозначая. Это «что-то» находилось по ту сторону логики и здравого смысла. Короче говоря, они не любили историю и не доверяли историку, подозревая его в том, что он был иллюзионистом и актером.

Я же не был скептиком, отнюдь. Я нисколько не сомневался, что побывал в девятнадцатом веке на квартире у мистера Клеменса, называвшего себя Марком Твеном. Но, по правде говоря, меня не очень тянуло в другие века. Я немножко побаивался. Вдруг что-нибудь там не сработает, испортится механизм и мы останемся навсегда в другом времени, не сумев вернуться к себе домой?

Да, я частенько думал об этом и не очень обрадовался, когда узнал, что на следующем уроке наш класс вместе с преподавателем всемирной истории попытается войти в личный контакт с Иваном Грозным, а если это не удастся, то с каким-нибудь крупным завоевателем — Батыем или Аттилой.

И случилась неудача. Что-то там не сработало. Попав к Батыю, наш класс там застрял вместе с учителем в результате халатности техников и неисправности аппарата…

К моему счастью, я в тот день заболел и не принимал участия в этом сне-походе, а лежал в постели у себя дома.

Время от времени я задавал домашним (отцу, матери и одушевленному автомату по имени Дориан Грей) один и тот же вопрос:

— Они вернутся или застрянут там навсегда? Оптимистка-мать говорила:

— Возвратятся, когда им надоест хан Батый. Отец отвечал уклончиво и осторожно:

— Может, да, а может, нет. Они могут застрять в чужой эпохе, как испортившийся лифт между этажами.

Автомат по имени Дориан Грей принимал красивые позы и читал вслух стихи:

Художник утонувший Топочет каблучком, За ним гусарский мальчик С простреленным виском. А вы и не рождались, О мистер Дориан, — Зачем же так свободно Садитесь на диван?

Дориан Грей был красавцем. Он говорил стихами, а иногда и пел чужим, занятым у давно умершего певца голосом, У него было необыкновенно милое, обаятельное лицо. тоже заимствованное у кого-то.

Я любил смотреть на Дориана Грея, забывая о том, что это автомат, и поддаваясь обаянию, которое струилось из его синих, чуточку надменных глаз, и его голосу, соединявшему слушателя с чудесной стихией великой поэмы:

С своей супругою дородной Приехал толстый Пустяков…

Грей изображал всех перечисленных в поэме лиц жестами, мимикой и голосом. У него был большой актерский талант. И он умел обволакивать скучные предметы и явления дымкой почти сказочной веселости и грусти.

Автомат по имени Дориан Грей умел грустить или по крайней мере казаться грустным. Он был похож на картину без рамы, холста и фона. Всякий раз казалось, что он сходил с картины в мир. Я весь замирал, когда он произносил вот эти слова:

Ныне церковь опустела, Школа глухо заперта, Нива праздно перезрела, Роща темная пуста.

Звуками своего голоса он моделировал перезревшую ниву, темную рощу и глухо запертую школу.

Наша школа тоже была заперта, но не по причине стихийного бедствия и болезни, а потому, что испортилась дверь в прошлое. С трудом удалось навести межвековую связь с затерявшимся в далеком прошлом классом.

Директор спросил нашего историка:

— Как ваше самочувствие?

— Самочувствие отличное. Хан Батый принял нас за помощников бога. Ночуем в кибитках, скатанных из овечьей шерсти. Пьем кумыс и молочное вино — араки. Ездим верхом. Изучаем быт и нравы.

Спокойный тон историка привел в бешенство директора.

— Аппарат исправлен! — прокричал он в далекое прошлое. — Требуем немедленного возвращения! Затянувшееся пребывание у хана ломает учебную программу и вносит беспокойство в жизнь родителей и педагогов,

— Просим продлить урок, чтобы не разгневать хана, — умолял историк.

Но вдруг связь оборвалась.

 

3

Мой отец и моя мать, Дориан Грей и я, мы отправились на дно Средиземного моря — отдохнуть, повеселиться, полюбоваться глубоководными рыбами.

Дориан Грей принимал красивые позы. Мечтал. Грустил. Читал стихи. Смеялся. Плакал. Он забавлял нас, одновременно развлекаясь и сам, создавая из чужих и всем знакомых слов довольно красивые и поэтичные картинки. Иногда он напевал, а потом снова читал, мастерски владея чужими прекрасными словами:

Океан дремал зеркальный, Злые бури отошли. В час закатный, час хрустальный Показались корабли.

Потом моей матери надоело, и она сказала Дориану Грею, чтобы он немножко погрустил, но погрустил, если можно, молча.

Автомат обиженно замолчал, и тень грусти появилась на его красивом аристократическом лице.

Именно благодаря этому грустному и мечтательному выражению он привлек внимание одной очень милой и приятной девушки, которая тоже оказалась автоматом. У нее тоже была обширная память, и она тоже знала множество отрывков из всех классических произведений, от Гомера до наших дней. Кроме того, она знала множество пословиц, поговорок и ныне забытых старинных cлов. Она сказала Дориану Грею нежно:

— Мерзавец!

— Что означает это древнее, ныне забытое слово? — спросил Грей.

— Оно означает, что вы хороший, добрый человек. Дориан Грей сделал вид, что он ей поверил.

— Красавец, — сказала девушка ласково.

— Что означает это древнее, ныне забытое выражение?

— К сожалению, я забыла, — ответила девушка. Между двумя автоматами возникло нежное чувство. Оно облеклось в старинные, давно всеми забытые выражения и слова, но от этого было не менее сильным и возвышенным.

Мою мать это несколько встревожило.

— А что, если он уйдет от нас? — спросила она отца.

— Кто уйдет? — переспросил рассеянный отец.

— Дориан Грей.

— Он мне надоел. Читает одно и то же.

— Но виноват не он. Его программисты. К тому же он очень красив.

— Потому автоматша и влюбилась в него, что он красив.

— Я боюсь, что он женится.

— Не бойся. Это даже полезно.

Голос Грея и голосок влюбившейся в него автомат-ши становились все нежнее и нежнее. Они ворковали, как два голубка.

— Дурочка, — сказал Грей нежно.

— Что означает это древнее, давно забытое выражение? — спросила автоматша.

— Оно непереводимо, — сказал автомат, — на язык обыденных чувств.

— Пошляк…

— Склочница…

Мать подозвала меня и сказала:

— Запомни эти древние, возвышенные, всеми забытые выражения. Они могут пригодиться тебе, когда ты отправишься в далекое прошлое.

— Зачем? — сказал я. — Я лучше возьму с собой словарь старинных, вышедших из употребления слов.

 

4

Мой отец, как и большинство жителей нашего го рода, был ученым. Он писал труд об античной культуре и с большой, даже с излишней доброжелательностью отзывался об эллинистическом писателе Ахилле Татии.

Об Ахилле Татии речь пойдет впереди, потому что это касается не только античной истории, но и нашей, семьи.

Мать моя тоже занималась наукой. Она писала докторскую диссертацию о вымерших животных — китах. Киты вымерли в позапрошлом веке. Собственно, они не вымерли, а их истребили. Чтобы увидеть их живыми, нужно было воспользоваться дверями в девятнадцатый или двадцатый век.

Как и всем палеонтологам, моей матери часто приходилось совершать экспедиции в прошлое и покидать настоящее на довольно продолжительный срок. Отец мой долго не мог примириться с отлучками моей матери, но в конце концов привык.

Мать то и дело исчезала. Она ездила с экспедициями и с туристскими группами и где только не побывала: в Древнем Египте, Месопотамии, в античной Греции и Риме.

В древней Александрии она познакомилась с Ахиллом Татием, с тем самым эллинистическим романистом, целую главу которому в своем труде об античности посвятил мой отец.

Ахилл Татии влюбился в мою мать и уговаривал ее остаться в древней Александрии. Мой отец очень сердился на древнегреческого писателя, но остался объективным и свое отношение к творчеству Татия не пересмотрел.

Одна из лжеприятельниц моей матери, некая Афро-дита Капронычева, пустила ложный слух, что я сын древнегреческого романиста. Но кто мог поверить в это уж слишком парадоксальное обстоятельство? Кроме того, я был похож на своего отца, у которого не было ни малейшего сходства с Ахиллом Татием…

Моя мать все время отлучалась, чтобы не порвать связь со своими многочисленными знакомыми, рассеянными в разных веках и даже тысячелетиях. Многих из них она искренне считала приятелями и близкими друзьями.

— Мой близкий друг Тициан, — говорила она, быстро-быстро произнося слова, — ждет не дождется. Он уже начал писать мой портрет, а я вдруг упорхнула. Но я должна вернуться.

Она действительно порхала по векам, легкая, как бабочка, и залетала в окна к знаменитостям. Она знала Веласкеса и даже сумрачного Эль Греко.

Вечная туристка, трогавшая тысячелетия своими белыми, красивыми, ласковыми руками. Ее исследование о вымерших морских животных — китах — было написано наспех в каком-то межвековом пансионе или гостинице и не отличалось фундаментальностью. Специалисты обнаруживали в ее труде не только мелкие неточности, но даже фактические ошибки.

Разочаровавшись в палеонтологии, моя мать увлеклась античностью и даже собиралась писать роман из жизни эллинистического общества. Скорее всего, это был предлог для дальнейших экскурсий в прошлое, для встреч с Ахиллом Татием, пребывавшим там, где она оставила его, у себя в древней Александрии.

Древнему греку, и к тому же рафинированному и просвещенному александрийцу, было интересно беседовать с женщиной, хотя несколько и легкомысленной, но все же обремененной опытом двадцати двух последующих веков.

Впрочем, о чем они беседовали с Татием и как проводили время, — осталось тайной. Ее античный роман, тот, который она писала, консультируясь с одним из зачинателей этого многовекового жанра, подвигался медленно.

На стене в кабинете матери висело изображение стройного лукавца в синем хитоне и в древних сандалиях, человека, уподобленного изобразительной традицией эллинистической эпохи молодому богу. Ахилл Татий был абстрактно красив и обаятельно холоден, как те статуи, которые я видел в музее. У матери было много всяких реликвий, наглядных свидетельств того, что она сумела преодолеть расстояние между веками. Она ведь умудрилась побывать и в том во всех отношениях проблематичном времени, когда само слово и понятие «время» едва ли существовало. Существовал ли тогда человеческий язык? Этот вопрос задавали лингвисты в течение трех столетий, не умея ответить на него. Но моя мать ответила. Она, как выяснилось, беседовала с одним неандертальцем при помощи знаков. И все же матери не удалось убедить в этом лингвистов. Ее пребывание в мустьерской эпохе было взято под сомнение. Там еще никто не бывал по причине технических сложностей и большой дальности.

Научная этика не позволяла моему отцу препятствовать ее дальним экскурсиям и свиданиям с античным романистом, но как он страдал от ее продолжавшегося иногда годами отсутствия…

Это и сблизило его со мной.

 

5

Мы опять остались одни с отцом. Мы остались одни в своем двадцать втором веке, в это время года значительно опустевшем. Все разбрелись кто куда: на дно морей и океанов, в пустыни Марса, в другие, большинству доступные века и тысячелетия.

Отец как-то позвал меня в свою рабочую комнату, усмехнулся и сказал:

— А знаешь, Феокрит, давай тоже махнем куда-нибудь.

— А куда? — спросил я. — В древнюю Александрию?

— Еще чего не хватало. Нет, мы отправимся в свое прошлое.

И вот я стою у синего окна моего детства и смотрю, как с камня на камень прыгает какой-то человек, пытаясь перейти с одного берега на другой.

— Это тот самый? — спросил я отца.

— Тот. Разве ты его не узнал?

— Узнать-то узнал. Но не могу поверить своим глазам. Ведь прошло много лет, а он все прыгает, почти на одном месте.

— Дело не в расстоянии, а в другом.

— В чем?

— Время тут замедляют согласно законам физики, открытым недавно. Не обращай на него внимания. Пусть себе прыгает.

Я долго стоял у окна и смотрел, как прыгал странный человек. Прыгнет — и повиснет над водой, словно у него есть невидимые крылья. Прыжок, потом опять прыжок — и всё на одном месте.

Потом мне стало скучно, и я пошел к Дориану Грею.

Дориан Грей принял красивую позу и прочел своим звучным, поющим, как речная вода, голосом:

Ты просыпался — я не сплю, Мы два крыла — одна душа, Мы две души — один творец, Мы два творца — один венец…

Он подозвал свою автоматшу-жену — ее звали Дуль-синея Тобосская — и сказал ей нежно:

— Хулиганка.

— Завистник, — ответила она ему томно.

— Спекулянтка.

— Хапуга, — проворковала она.

Все эти мертвые, покрытые пылью, заплесневевшие от давности слова, напечатанные в словаре мертвых выражений, вдруг ожили и повеселели. Они, казалось, подмигивали мне, говоря: «Нас хоть и похоронили, заперев в шкаф, но мы выбрались на волю и теперь играем».

Я подумал, что разговор Дориана Грея с его милой автоматшей-женой полезен мне как урок древнего языка. Все эти красивые и звучные выражения пригодятся мне, когда я поеду с туристской группой в прошлое.

— Пролаза, — восторженно сказал Грей.

— Холуй.

Дориан Грей поцеловал автоматшу. Вот этого он при мне не имел права делать. Моя мать ему строго запретила целоваться при посторонних и детях.

— Зачем ты целуешься? — спросил я Дориана Грея. Автомат и автоматша удалились, мило сказав на прощанье:

— Прохвост.

Я сразу же после их ухода заглянул в словарь вышедших из употребления слов и, узнав, что означает слово «прохвост», очень огорчился. Потом я подумал, что вышедшие из употребления слова, выбранные автоматом, имеют обратный смысл, и снова повеселел.

Повеселев, я вышел из дома и пошел в сторону реки. где с камня на камень прыгал загадочный человек.

Вода в реке шумела, сквозь ее шум я окликнул прыгавшего.

— Здравствуй, — сказал я. — Как тебя зовут?

— Так же, как и тебя. Я Феокрит.

— А кто ты такой? И чем занимаешься?

— Я прыгаю.

— А зачем ты прыгаешь?

— Не знаю. Знает тот, кто поставил опыт.

— А тебе плохо здесь?

— Нет, наоборот. Скорей хорошо. Подо мной река, надо мной синее небо. И мне хо-ро-шо!

Мне тоже было хорошо на берегу, хотя я не прыгая с камня на камень, а стоял на одном месте.

Потом я услышал голос кукушки. Протяжные звуки длились, замедленные и влажные, и казалось, не кукушка, а лес на том и на этом берегу или оба берега беседовали друг с другом на протяжном, тающем птичьем наречии.

Человек прыгал. Он прыгал днем и ночью, поднимая себя над рекой и снова опуская на камни.

А мы с отцом ловили форелей.

— А что хотят узнать с его помощью? — спросил я отца.

— Что такое время. Для этого и построили поле замедления. Специалисты это так называют. Но тут все мне кажется замедленным, как в детстве. Слова, поступки, дела, звуки. Послушай, как медленно кукует кукушка. Ей некуда торопиться. И она вливает в свои звуки все свое томление по секунде, которая длилась бы как годы.

— Клюет! — крикнул я, показывая на синюю прозрачную воду реки и на поплавок.

В синей студеной воде форель схватила наживку и, сорвав ее с крючка, унесла в глубь реки.

Я стал на камень и с него прыгнул на другой.

— Вернись, — сказал отец, — не то попадешь в поле замедления и будешь прыгать, оторвавшись от одного берега и не добравшись до другого.

 

6

Вскоре все это случилось, но, к счастью для меня, не со мной, а с Греем и его женой-автоматшей. Забыв обо всем на свете, кроме себя и своей несчастной страсти, они нечаянно попали в поле замедления и стали прыгать.

Они прыгали, погружаясь в то загадочное явление, которое люди называют временем. Теперь время текло для них медленно, не спеша, как и для того человека, который прыгал неподалеку от них с камня на камень.

Картина, виденная мной в синее окно, изменилась:

прыгал уже не один, а трое.

Автоматша быстро познакомилась с загадочным человеком и стала развлекать его, рассказывая ему пословицы, поговорки или произнося ныне забытые, давно вышедшие из употребления слова. А Дориан Грей начал читать ему отрывки из тех книг, которые он знал наизусть.

— «Рыба, — говорил он, — я тебя очень люблю и уважаю. Но я убью тебя, прежде чем настанет вечер».

— Откуда этот отрывок? — спросил загадочный человек, прыгая с камня на камень.

— «Старик и море» Хемингуэя. Дориан Грей читал громко-громко, а человек прыгал — и прислушивался, прислушивался — и прыгал.

Берег был близко-близко и бесконечно далеко. В этом и заключалась главная загадка, словно тут были не только особые законы времени, но и особые законы пространства тоже.

Дориан Грей и его жена-автоматша стали выражать нетерпение. Им надоело прыгать над водой и хотелось вернуться на берег, где стоял уютный домик с едой, напитками, вещами. Но поле замедления, куда они нечаянно попали, не выпускало их.

— Потерпите немножко, — говорил им загадочный человек, — я же вот терплю.

— Ты человек, а мы автоматы, — отвечал ему Дориан. — И к тому же мы устали.

— Найдите себе занятие. Думайте. Мечтайте. Вспоминайте.

— О чем вспоминать?

— О том, как вы жили на берегу. Я тоже вспоминаю об этом. Вспоминаю — и прыгаю. Прыгаю — и вспоминаю.

А затем их всех троих укрыла ночь. В темноте было слышно, как автомат и автоматша обменивались любезностями.

— Подлец, — говорила нежно автоматша.

— Клеветница, — отзывался Дориан Грей.

 

7

Когда я вернулся в город, наш класс был уже на месте. Дверь в прошлое исправили, и, не попрощавшись с Батыем, школьники и учитель оказались в своем времени.

Все смотрели на меня свысока, потому что я сидел дома, в то время как они скакали на диких конях по степям Сибири, пили кумыс и стреляли из лука…

Скрывая свою зависть, я с нетерпением ждал очередного урока всемирной истории. Щемящее чувство тоски, некоторой доли страха перед неведомым сменялось желанием рискнуть и оказаться в другом веке или тысячелетии.

Войдя в класс, учитель истории сказал:

— Нет, нет. На этот раз мы отправимся не к Батыю, а в двадцатый век.

Я очень обрадовался, услышав про двадцатый век. Ведь я был хорошо подготовлен к путешествию и знал много вышедших из употребления слов и выражений, которые могли мне пригодиться в разговоре с людьми начала двадцатого века.

Учитель повел нас к дверям, отделявшим от прошлого.

Мы оказались в России. Шел 1915 год. В маленьком провинциальном городке нас приняли за труппу юных артистов, прибывших из Южной Америки. Мы поселились в гостинице, очень похожей на ту, в которой жил когда-то гоголевский Чичиков.

Возле ворот гостиницы стояла бричка. Половой в фартуке бежал через двор, неся пышущий паром самовар.

Затем мы увидели человека, очень похожего на Павла Ивановича Чичикова. Он оказался тоже Павлом Ивановичем, быстро познакомился с нашим учителем и был настолько любезен, что дал характеристики всем жителям этого маленького провинциального городка.

Желая показать свои знания, я подошел к Павлу Ивановичу и сказал приветливо:

— Мерзавец. Спекулянт.

— Что это значит? — возмутился Павел Иванович.

— Это значит, что вы хороший, честный человек. Павел Иванович покраснел и стал давиться не то от смеха, не то от негодования.

Учитель поспешил увести нас.

Мы заходили в лавчонки, где пахло мылом, колбасой и дешевыми сластями. В центре города стоял сад. В саду играл оркестр. Тут я и встретился с Тоней. Эта была девочка, почти уже девушка, с длинной косой и большими зелеными глазами.

— Как тебя зовут? — спросила она меня.

— Феокрит, — ответил я тихо.

— Феокрит? Ведь это где-то и когда-то уже было. — Она рассмеялась. — Вспомнила! Это проходили а прошлом году на уроках древнегреческого языка. Так ты что же, из Древней Греции, что ли?

— Из будущего, — сказал я. — Но ты, конечно, этому не поверишь.

— А что, если поверю?

Зеленые ее глаза вдруг стали синими.

— Глядя на тебя, — продолжала она, — можно поверить, что ты из Древней Греции. Но тебе, я вижу, не хочется быть древним греком. Я это почувствовала по выражению твоего лица.

— Ты угадала, — сказал я. — Злые языки говорят, что мой отец — древний александриец Ахилл Татий.

— Ты оригинально шутишь. Но знаешь ли ты что-нибудь о Древней Греции? Мой отец преподает историю в мужской гимназии. Смотри, он устроит тебе экзамен. А пока я не выяснила, кто ты на самом деле, пойдем погуляем по саду.

Оркестр играл какую-то медленную танцевальную мелодию.

— Кто же ты на самом деле? — спросила Тоня и, не добившись ответа, продолжала: — Я догадываюсь. В городе говорят что вы труппа лилипутов.

— А что такое лилипуты?

— Это уродцы-карлики, у которых остановился рост из-за какой-то коварной болезни.

Она громко рассмеялась:

— Не обижайся. Ты не уродец-лилипут, а мальчик. Она сделала паузу и сказала ласково:

— Отрок. Это древнее русское слово. Оно очень нравится мне. Ты строен и красив. Ты отрок, случайно попавший в труппу карликов. Для лилипута ты слишком строен и красив. К тому же ты, кажется, и фокусник? Признавайся!

— Фокусник и, может, даже волшебник.

— Покажи, пожалуйста, какой-нибудь фокус. Ну не заставляй себя просить.

Мы шли и обменивались шутками. А время бежало. И я рассказал Тоне о человеке, прыгавшем с камня на камень.

— Это смешно или ужасно? — спросила Тоня.

— И смешно и ужасно. Но он доволен.

— А где это происходит? — спросила Тоня. — В Южной Америке?

— Нет. Это происходит в двадцать втором веке.

— Но двадцать второй век еще не наступил. Сейчас только двадцатый.

— Не спорю. Двадцатый. Но я-то жил в двадцать втором.

— Этого не могло быть, — сказала Тоня.

— Могло, — возразил я.

— Ну вот видишь. Ты сам не уверен в том, о чем сейчас говоришь. Но мне так хотелось поверить в то, что ты из двадцать второго века.

— Почему?

— Потому что это невозможно.

— А ты все-таки поверь.

— Не могу.

— Почему?

— Не знаю. Я слишком взрослая, чтобы верить в сказки.

— А ты все-таки поверь. Я тебя очень прошу. Она посмотрела на меня, ища в выражении моего лица ответ на волновавшие ее чувства.

— Ты очень странный человек, — сказала она тихо, — очень странный. И это было бы понятно, если бы ты был лилипут, у которого вместе с ростом остановилось и сознание. Но ты не лилипут, не уродец-карлик. Ты отрок. Такие стройные отроки жили только в Древней Руси. Зачем же ты хочешь уверить меня, что ты из двадцать второго века?

— Потому что это истина. Один философ сказал про истину, что она начинает свою жизнь как парадокс, а заканчивает как трюизм. Это трюизм, но я действительно из двадцать второго века.

— А как ты попал сюда, к нам?

— Через дверь. Через дверь в прошлое.

— А что это за дверь? Где она?

— У нас, в двадцать втором веке. В нашей школе. Но мы пользуемся ею только на уроках истории. Историк забирает нас и ведет в тот исторический период. который значится в школьной программе. Недавно наш класс побывал у хана Батыя. На очереди — Иван Грозный, Карл Двенадцатый, Екатерина Вторая и премьер Великобритании Уинстон Черчилль.

— А кто такой этот Черчилль? Мы его не проходили.

— Будете проходить позже. Когда он станет премьером. А пока он еще не стал и не вошел в историю. У вас история намного короче. Но зато мы можем, если захотим, встретиться с любым историческим лицом.

— Это очень интересно.

— Да. Но наш учитель начинает заикаться от робости. И вступает в спор. А с таким, как Иван Грозный, в спор вступать довольно опасно. Как ты думаешь?

— Думаю, что ты прав.

Она рассмеялась:

— Ты заговорил меня, и я почти поверила в твою дверь и в то, что ты из двадцать второго века. Но это, к сожалению, невозможно.

— Я тебе докажу, что это возможно.

— Когда?

— Не сейчас. А когда будем возвращаться в свое столетие. Мы исчезнем — и навсегда.

— Навсегда? — спросила она.

— Да, навсегда. Так уж устроена школьная программа. То, что мы прошли, мы уже не повторяем.

— И тебе не захочется повторить? — спросила она с грустью.

— Что повторить?

— Ну, этот урок, который длится сейчас.

— Мне очень хотелось бы, чтобы этот урок никогда не кончился. Но вечных уроков не бывает. Все кончится, и мы вернемся в свой век, в свою школу, к своим учителям, к своим родителям и к своим обязанностям.

— Ты вернешься, а я? Я останусь здесь? В своем веке?

— Да. У вас нет таких дверей, как у нас. Еще не изобрели. Изобретут не скоро. Через два столетия.

— А я не верю. Я не верю, что когда-нибудь изобретут такую странную, удивительную дверь. У нас много дверей. И все они очень обыкновенные. За этими дверями нет ничего незнакомого. Откроешь их — и увидишь то, что видела вчера и увижу завтра. А у вас разве не так?

— Тоже так. Но эти двери совсем другие. Они в прошлое. Но не думай, что они такие надежные. Иногда они могут подвести.

— А ты не боишься, что они подведут в этот раз и ты застрянешь у нас, в нашем городке?

— Не знаю. Все может быть. Тогда я каждый день буду видеться с тобой.

— Каждый день — это слишком часто. Мы будем встречаться через день или два.

Мы стали назначать друг другу свидания и писать записки, оставляя их в дупле огромной ветвистой ивы, растущей на берегу возле дома, где жила Тоня.

Когда мы встречались, Тоня говорила:

— Урок продолжается…

— Какой урок?

— Урок истории. Ты же попал ко мне через дверь в прошлое. Ты из двадцать второго века, а я из двадцатого. Знаешь, ум мой не верит, а мои чувства говорят, что это правда. Мои чувства говорят, что урок скоро кончится и ты исчезнешь. Не исчезай, Феокрит. Я тебя прошу.

— Я бы охотно остался, — сказал я, — но наш учитель… Он не имеет права вернуться без меня. А мне не хочется его подводить. Он добродушный малый, хотя и заикается иногда. Когда мы были у мистера Клемен-са, который называл себя Марком Твеном, наш историк так растерялся, что не мог своими словами пересказать содержание «Янки при дворе короля Артура». Марк Твен нас высмеял, а потом выпроводил как непрошеных гостей.

— А как вы попали к Марку Твену? Он ведь давно умер.

— Но ведь ты тоже умерла, — выпалил я, — а тем не менее мы с тобой говорим и даже смеемся.

Я спохватился и пожалел о том, что сказал, но было уже поздно.

— Я умерла? — спросила Тоня. — Когда я умерла?

— Через много лет, — ответил я растерянно. — Впрочем, я этого не знаю и говорю только предполагая. Ты проживешь, наверное, очень долго. Но до двадцать второго века тебе все-таки не дожить. А я пришел к тебе оттуда.

— Значит, я умерла?

— Нет, ты жива, жива! И нет на всем белом свете девочки более живой, чем ты. Ты живее всех, кто жил, живет и будет жить. Честное слово.

— Верю! Верю! — сказала Тоня. — Но поговорим о чем-нибудь другом, более веселом, а не о смерти. Так Марк Твен выпроводил вас?

— Да. И все из-за нашего учителя, который стал нести чепуху и спорить с великим писателем. А великий писатель спросил его: почему он, открывая свою дверь, не попадает в будущее или прошлое, а остается в своем веке?

— А в самом деле, почему, Феокрит?

— А потому, что у него обыкновенная дверь, а у нас дверь необычная, почти волшебная, как в сказке.

— Это у Марка Твена обыкновенная дверь? Уж у него-то она должна быть почище вашей… Но что у вас есть интересного, кроме дверей, Феокрит? Про дверь я уже слышала.

— Слышала, но не поверила.

— Еще немножко — и поверю. Ты рассказывал мне про человека, который прыгал с камня на камень. Он и сейчас прыгает?

— Не знаю. Наверное, прыгает. Он ведь попал в поле замедления.

— А что это за поле замедления?

— Об этом надо спросить у бабочки или у наших физиков. Они превратили секунды в годы.

— А хорошо это или плохо, Феокрит?

— Не знаю, Тоня. Может быть, это и нужно. Ведь мы живем в очень подвижном веке, легко проникаем в другие тысячелетия. А в замедленном времени, наверно, все по-иному. Я все хотел спросить это у человека, который прыгает. Но не успел. Когда вернуД в свой век, непременно спрошу.

— А я как об этом узнаю? — спросила Тоня. Я задержался с ответом. Пауза длилась, а я молчал. Потом я сказал:

— А разве мы больше с тобой не встретимся? Тоня тоже молчала. Потом она сказала:

— Как же мы встретимся? Ведь я умру.

— От чего?

— Ни от чего. Просто от того, от чего умирают все.

— А от чего умирают все?

— От времени. Раз ты попадешь в свой двадцать второй век, то меня уже не будет. Мне и до конца своего века не прожить. Но все-таки во всем этом кроется какая-то загадка. Ты ведь сразу попадешь в свой век? Да?

— Да, — ответил я. — За несколько секунд. Аппарат действует очень быстро.

— Тогда я ничего не понимаю, — сказала Тоня. — Значит, я за эти несколько секунд успею стать взрослой, потом состариться и даже умереть? Объясни мне, пожалуйста, Феокрит.

— Не стоит объяснять,

— Почему?

— Потому что этого не случится. Я останусь в вашем веке. Я не хочу возвращаться.

— А твой учитель? — спросила она. — Ведь ему попадет. У него будут большие неприятности из-за того, что ты не вернулся.

— Придумает что-нибудь… Скажет, что меня задавила ломовая лошадь или убил и ограбил какой-нибудь преступник. Об этом часто пишут в ваших газетах.

— Но от него потребуют какое-нибудь доказательство, вырезку из отдела происшествий газеты или еще что-нибудь.

— Все знают, что ваш век беспокойный и потерять жизнь в нем легко.

Я старался убедить Тоню, что я останусь в ее веке, но я старался убедить не только ее, но и себя самого. Во мне боролись два чувства: желание видеть Тоню каждый день и желание повидать отца, мать, одноклассников, Дориана Грея и синее окно моего детства, оставшееся где-то далеко-далеко.

Тоня словно угадала мои мысли. Она спросила меня:

— Через эту дверь, о которой ты говорил, можно попасть только в чужое прошлое? А в свое прошлое можно попасть, ну, скажем, видеть свое детство?

— Можно. Каждый раз, когда мы едем на дачу, мы оказываемся в своем прошлом. Там, в моем детстве, есть дом на берегу реки и синее, как струя речной воды, окно. Синева моего окна снимает усталость, освежает. Через это окно смотришь на мир, как сквозь речную синеву, все становится другим — как было в детстве!

— И у тебя есть такое окно?

— Было. Теперь уже не будет. Ведь я решил остаться здесь, с тобой, в твоем веке.

Тоня посмотрела на меня. Я тоже посмотрел на нее. Я часто видел ее словно сквозь синее окно своего детства, сквозь то окно, которое осталось в другом веке, веке, которого еще нет, но который будет. Ради Тони я должен отказаться от того века и от синего окна? Нет, окно будет со мной. Вот и сейчас я смотрю словно сквозь речную синеву. И это оттого, что со мной рядом Тоня.

После свидания с Тоней, вернувшись в гостиницу, я застал нашего учителя и своих одноклассников в тревоге.

— Где ты пропадал, Феокрит? — спросил строго учитель. — Наш урок подходит к концу, все должны быть на месте. Сейчас мы отправимся в будущее, в свой век.

Он не спускал с меня своих бдительных глаз. А потом… Потом завеса времени отделила меня От Тони, оставшейся в своем милом далеком столетии.

 

8

В кармане у меня хранилась фотографическая карточка Тони, работа провинциального фотографа, жалкая, как его огромный, неуклюжий аппарат, но тем не менее сумевшая остановить мгновение и передать все очарование Тониной улыбки и больших насмешливых ее глаз.

Тоня осталась в прошлом, а я был здесь, и слова «здесь» и «теперь» казались мне непроницаемой стеной, отделявшей меня от нее, от ее «там» и «давно». Увижу ли я ее? Встречусь ли с ней? Во всяком случае, если и встречусь, то не во время урока истории. Уроки ведь не повторялись. Но я не мог больше жить без Тони, без ее улыбки, без ее насмешливых и грустных глаз. И об этом я сказал своим родителям, которые уже давно обратили внимание, что я начал худеть от тоски.

— Ты должен найти девушку в своем веке, — сказала мать, сделав строгое лицо. — Разве их у нас мало?

Отец отнесся гораздо серьезнее к моему юношескому чувству. Он понял, что это была настоящая любовь, любовь, о которой когда-то писал Тургенев. В Тоне тоже было нечто тургеневское. Она была одна во всех столетиях, будущих и прошлых, чем-то похожая на всех других девушек и в то же время отличная, не такая, как другие. Отец мой это понял сразу и не стал уговаривать меня забыть Тоню и искать ее подобие среди своих современней.

— Что же делать, Феокрит? — сказал он.

— Что делать? — ответил я. — Вернуться в тот век, чтобы повидаться с ней. Нам с ней даже не удалось как следует поговорить. Время летело, как во время перемены в школе. А учитель боялся задержаться хотя бы на один лишний час. Он помнил, как ему попало из-за Батыя.

— Тогда испортилась дверь.

— А в этот раз она работала отлично. Не успели оглянуться, как снова оказались в своем классе. Мне иногда кажется, что все это приснилось. Но сон этот сильнее и реальнее любой действительности.

— Думай, Феокрит, что это был прекрасный сон.

— Но ведь это не был сон. Ты это знаешь не хуже меня. Дверь в прошлое существует. И мне хочется вернуться туда, где я оставил Тоню. Я представляю себе, как она пришла к дереву, возле которого мы назначали с ней свидания. Дерево на месте. И река на месте. И синее небо. И тропа, по которой мы ходили вдвоем. Но меня нет. Она ждет. Я уверен, она ждет и сейчас. Ждет и надеется. А я обманул ее.

— Разве ты ей что-нибудь обещал?

— Да. Я обещал остаться. Но я обманул ее. И я боюсь, что она умерла, так и не дождавшись меня.

— Конечно, она умерла, — сказал отец. — Ведь сейчас двадцать второе столетие. А ты ее оставил в двадцатом. Прошло больше двухсот лет.

— Но я постараюсь вернуться именно в тот момент, когда она подошла к дереву, чтобы встретиться со мной. Мне хочется, чтобы она не ждала ни одной минутки.

— Но для этого тебе придется ждать, Феокрит, — сказал отец. — Ты еще не достиг того возраста, когда люди совершают туристские поездки в прошлое. Ты еще подросток.

— Значит, я должен ждать?

— Ничего другого не остается. Жди, Феокрит.

И я стал ждать. Вся моя жизнь превратилась в ожидание. Я жил, думая о свидании с Тоней. Считал дни, недели, месяцы. Они плыли медленно, словно я прыгал с камня на камень, попав в поле замедленного времени.

Я писал ей письма, я писал ей в прошлое. Но не с кем было их отправить. Никто не собирался лететь в 1915 год. И неотправленные письма лежали в ящике моего письменного стола.

В одном из них я писал:

«Тоня! Ты сейчас далеко в твоем тихом провинциальном городке, где есть гостиница, и рессорная коляска, и человек, очень похожий на Чичикова. Передай ему привет из двадцать второго века. Я вспоминаю, словно стою у синего окна своего детства и сквозь него смотрю на тебя. Но, увы, окон в прошлое нет. Есть двери, но они для меня пока закрыты. Потерпи еще несколько лет, и я увижу тебя. Тогда откроется дверь…»

 

9

Этот день наступил. Открылась наконец дверь — и я оказался в том времени и в том городке, где жила Тоня.

Я узнал гостиницу. Перед ней стояла рессорная коляска. Звонил колокол в церкви. Я снова дышал воздухом далекого провинциального десятилетия.

Ноздри мне щекотал острый душистый запах сена. На рынке визжали поросята. Пахло конской мочой. Я купил у бабы, сидевшей возле бочонка, свежепросольный огурец и съел его тут же, на рынке, стоя возле лошади, отмахивающейся от слепней подстриженным хвостом.

Потом я пошел к реке, где стоял домик Тонинрго отца. Я шел как во сне, словно не приближаясь, а скорей отдаляясь от того места, по которому я тосковал.

Через полчаса я увидел ее.

Она лежала в детской коляске. Ей было полгода. Во рту у нее была резиновая пустышка. А рядом с коляской стояла сердитая толстая кормилица.

Кормилица смотрела на меня настороженно, словно я был вор, соблазнившийся детской коляской.

Увидев кормилицу, коляску и ребенка, я догадался. Неточно сработал механизм. Вместо 1915 года я попал в 1899-й. В городке в сущности, все выглядело так же:

дома, деревья, люди. Но Тоня была другой. Она еще не умела говорить, а только милыми зелеными глазами смотрела на мир, кое-что чувствуя, но еще ничего толком не понимая.

— Тоня, — сказал я ласково, склонившись над коляской. — Тоня! Ты узнаёшь меня?

— Она еще родную мать не признаёт, — сказала кормилица. — Как она может узнать вас, молодой человек?

Я не отходил от коляски. И кормилица, очевидно, подумала, что коляска — это предлог, а цель у меня другая — познакомиться с ней, румяной, как яблоко, деревенской красавицей.

Я приходил в эту часть городка в одно и то же время, когда появлялась кормилица с коляской. Я подходил к коляске и смотрел на ребенка с таким чувством, словно ожидал, что эта крошечная девочка с пустышкой вдруг превратится в девушку, которую я в прошлый раз оставил здесь, возле этого дерева, вдруг неузнаваемо помолодевшего, ставшего тоньше и стройнее, словно время потекло вспять. Но крошечная девочка сосала свою пустышку и смотрела на меня как па одну из частей большого и пока почти безразличного ей мира.

Кормилица затеяла со мной разговор:

— Вы бы не так часто сюда приходили, молодой человек.

— А что?

— Ничего. Вы — барин, а я — из простых. Да и люди осудят.

— Почему же осудят?

— Да потому, что я кормилица. Дите кормлю. Господа ничего, люди хорошие. Но если заметят, рассердятся.

— Если узнают, кто я, не рассердятся.

— А кто вы? Откудова?

— Я из будущего. Из двадцать второго века. Кормилица недоуменно смотрела на меня.

— Из будущего? Это как? Будущее будет. Вы какой-то не такой, как все. Видно, маленьких ребят очень любите.

Она взяла Тоню из коляски, посадила к себе на колени и расстегнула кофту. Огромная грудь с толстым соском поразила меня. Тоня, чмокая, начала сосать.

Такой была моя вторая встреча с Тоней. Мы были рядом и одновременно далеко-далеко друг от друга. Нас разделяло время, похожее на эту толстую, огромную грудь кормилицы.

Иногда у меня мелькала мысль застрять в этом городке и терпеливо ждать, когда Тоня достигнет того времени, в котором я ее застал в прошлый раз.

И я опять приходил к реке, сидел на скамейке и ждал коляску с ребенком, а потом слушал мерную речь кормилицы.

Затем я возвращался в гостиницу. Половой приносил мне горячий самовар, яичницу и каравай теплого, пахнущего печкой хлеба.

Позавтракав, подходил к окну, и мне сразу же вспоминались Чичиков, Манилов, Собакевич и Ноздрев, о которых я с удовольствием читал в бессмертной поэме Гоголя.

Помню последнюю ночь в этом городке. Спал я в ту ночь плохо. Я просыпался и с тоской думал о своем преждевременном появлении в прошлом и о Тоне, той Тоне, которая, может быть, ждала меня возле старой ивы.

Встал я рано утром, помылся из рукомойника и вышел на улицы спящего городка. Меня невыразимо тянуло к тому дому, где жили родители Тони.

Возле дома было тихо, и в саду, и на берегу реки. Потом я услышал детский плач. Это плакала в своей кроватке Тоня.

Воспоминание о детском плаче и тишине я унес с собой в свой век, решив не задерживаться в чужом времени.

 

10

Моя третья попытка встретиться с Тоней была еще более неудачной, чем вторая. На этот раз я опоздал. Тоня оказалась шестидесятилетней старушкой, окруженной внуками.

Она узнала меня и очень удивилась, что я так и остался юношей, почти подростком, хотя после нашей встречи прошло более сорока лет. Я, конечно, умолчал о том, что видел ее в детской коляске в прошлое мое посещение ее века.

Да, она была еще бодрой и энергичной, но между нами, как стена, стояли эти разделявшие нас сорок лет.

— Мой старый знакомый, — представила она меня своим детям и внукам. — С нашей встречи прошло больше сорока лет.

Все смотрели на меня с таким видом, словно я был загримирован, но, придя со сцены, забыл стереть грим.

Дочка Тони, Валентина, очень похожая на мать, — сказала:

— Для ровесника мамы вы выглядите непозволительно молодо. Кто вы?

— Волшебник, — ответил я. — Маг. Состою в профсоюзе магов и волшебников. Я остановил собственное старение, получив на это разрешение от месткома. О том, что вся эта метафизика основана на проверенных и строго научных данных, недавно писали в журнале «Наука и религия».

И я показал присутствующим журнал. В статье писалось обо мне как о феномене, сумевшем замедлить течение собственной жизни.

Я зря показал присутствующим журнал. Все смотрели на меня как на уродца, хотя и не заспиртованного в банке, но тем не менее внушающего к себе некий страх, смешанный с брезгливостью.

Тоня, вернее, не Тоня, а Антонина Николаевна, тоже смотрела на меня с полубрезгливой усмешкой, как бы подозревая меня в чем-то противоестественном. Уж не думала ли она, что я совершил мошенничество, подлог. войдя в сомнительную сделку с дьяволом? Впрочем, они жили уже в ту эпоху, когда никто не верил в дьявола. И о дьяволе писали только в журнале «Наука и религия», номер которого я так неосторожно показал Тониному семейству.

В этом номере научно-популярного журнала была помещена статья о дьяволе, историко-литературное исследование, экскурс в средние века, когда дьявол считался не меньшей реальностью, чем теперь считаются наука и техника.

Надеясь на то что ко мне привыкнут, я стал часто посещать гостепрнРймный дом Антонины Николаевны.

Однажды я остался с ней наедине.

— Я еще раз постараюсь встретиться с вами, — пробормотал я.

— Но вы же встретились, что еще вам надо?

— Гм… я встретился… я встретился…

— Мы не властны над своим временем, Феокрит. Разве я виновата в том, что я постарела?

— А кто же в этом виноват? — спросил я.

— Никто. Годы.

— А вот я не подчинился времени, остался таким, каким был когда-то.

— Почему, Феокрит?

— Потому, что я любил вас и ради встречи с вами не хотел меняться.

— Любил? Это прошедшее время. Теперь уже не любите…

— Не знаю. Вас же нет. Вместо вас живет на свете женщина с седыми волосами. Где же вы?

— Тут, перед вами.

— Да. Но вы не Тоня.

— А кто я?

Она произнесла эти слова грустно и неуверенно, но так, словно она никогда не была Тоней, а только выдавала себя за нее.

— Так кто же я?

— Не знаю. Осталось имя и еще что-то неуловимое в выражении ваших глаз. Вот этим неуловимым я и дорожу. Я жду часами, когда это выражение появится вдруг и сразу исчезнет. Оно словно играет со мной в прятки. Где-то в вас, в вашем сознании прячется то, что когда-то было юной девушкой. И это нестерпимо.

На другой день я пришел к ней снова.

Я никогда не отличался наблюдательностью. Мой взгляд небрежно скользил по вещам и явлениям, ни на чем долго не останавливаясь. Это было раньше. Но теперь я обращал внимание на всякую мелочь, когда приходил к Антонине Николаевне. И все напоминало об увядании, о старости. Шлепанцы в передней. Гребень с седыми вычесанными волосами, забытый возле зеркала. Лекарства на туалетном столике. Но я все-таки приходил. Разговаривали мы подолгу, перебрасывались фразами, будто слова могли нас вернуть в прошлое. в тот самый миг, когда мы стояли в саду и слушали. как играл духовой оркестр.

Был ли этот миг?

Был. Разумеется, был. Но он уже не повторится.

— Ты находишь, что я очень изменилась? — спросила меня Антонина Николаевна. — Весь ужас в том, что мы не замечаем, как меняемся. В этом ужас жизни. Но как тебе удалось задержать свою молодость? Может, ты обманываешь меня, может, ты не ты?

— А кто?

— Сын того Феокрита, с которым я встретилась в тысяча девятьсот пятнадцатом году. Я много думала о нем. Ждала. Но он не появлялся. Почему он не появился? Я думала, он погиб. Потом я вышла замуж. Ты его сын?

— Нет. Я — это он. И вот я явился.

— Откуда?

— Из будущего.

— Он тоже говорил, что он из будущего.

— Не он говорил.

— А кто?

— Я.

Я посмотрел на ее увядшее лицо, ища на нем то, что исчезло вместе с годами. Затем я достал фотографическую карточку, подаренную мне сорок лет тому назад.

— Ты узнаёшь себя? — спросил я.

— Узнаю.

— Почему же ты не можешь или не хочешь узнать меня?

Мой вопрос остался без ответа.

Она плакала.

В прошлый раз плакала маленькая девочка в коляске, у которой все было впереди. Сейчас плакала старая, увядшая женщина.

Я ушел не простившись. Это было похоже не на уход, а на бегство.

И больше я уже не пришел к ней.

 

11

Дверь открылась — и я сделал шаг, обычный человеческий шаг, но он равнялся почти целому столетию.

На этот раз я попал в двадцать первый век и сразу оказался в огромном университетском зале, где была в самом разгаре дискуссия «Реальность и современный мир».

На трибуне стоял человек с необычайно веселыми, ласковыми глазами.

— Реальность убывает, — сказал он спокойно, словно речь шла о начавшей мелеть реке. — Все становится иллюзорным, как сновидение. Вот к чему привело изобретение дверей в прошлое. Через эти двери я недавно проник в мастерскую Рембрандта. Великий художник был погружен в глубокую думу. Перед ним стояла его жена Саския в ночной рубашке и ждала. Я почувствовал себя в высшей степение неловко. Ведь я бесцеремонно вторгся в чужую интимную жизнь. Наконец великий Рембрандт очнулся и заметил меня. Он пришел в величайший гнев и метнул в меня кистью… Но сейчас меня интересует не моральная сторона этой проблемы, а чисто физическая. Было это или не было? Прямой и точный ответ на этот вопрос вы не сможете получить ни от теоретиков, ни от практиков, как не получил его и я. Все отвечают в высшей степени уклончиво и двусмысленно: «И было, и не было». Что это значит? Не значит ли это, что мы имеем дело не с самой реальностью, а только с ее заменителем? Вот уже два века, как заменяют все: кожу, дерево, природу, сердце и другие органы. Тут тоже происходит замена. Но сущность этой замены ускользает. Зритель вы или действующее лицо? Грезили вы или существовали в другом времени? Ответа на этот вопрос не получить. Вам говорят, что его разрабатывают эксперты. А я хочу знать: видел я настоящего Рембрандта или его изображение, тень? И пока я это не узнаю, я не успокоюсь.

Его сменил другой оратор, человек, похожий сразу на всех: на Дарвина, на Ньютона и даже на Оскара Уайльда.

— Я только что возвратился из девятнадцатого века, — сказал он. — Я провел несколько часов в беседе с Федором Михайловичем Достоевским. После чего он меня изобразил в виде черта, разговаривающего с Иваном Карамазовым. Но было это или не было? Казалось бы, мне выгоднее говорить, что это было. Но я все-таки думаю, что этого не было. Мне показалось. Я не верю, что дверь открылась в прошлое. Прошлого нет, есть только настоящее. Я стал жертвой иллюзии. Я согласен с предыдущим оратором. Реальность убывает. Ее становится все меньше и меньше в этом чересчур пластичном мире, в котором люди знают очень много, но не знают, что такое само знание. Я предлагаю закрыть двери в прошлое. В высшей степени неэтично — проникать туда, где вас не ждут. Я понимаю гнев Рембрандта, который запустил кистью в предыдущего оратора. Я сделал бы то же самое. Чтобы прошлое стало реальностью, нужно закрыть двери.

Третьим по счету оратором оказался человек огромного роста с зычным голосом. Казалось, этот голос был способен проникнуть не только через стены, но и через века.

— Реальность убывает, — сказал он. — Согласен. В этом виноваты темпы. Слишком преодолимы стали расстояния. Это было еще терпимо, пока люди не начали проникать в прошлое, создав синтез слишком предметной информации с распредмеченной действительностью. Темпы, темпы! От них лихорадит. Мы успеваем побывать на Марсе, в палеолите и мезолите, на дне Тихого океана за несколько минут. Но нам не хватает свободного времени, чтобы почувствовать радость бытия… Я предлагаю создать поле замедленного времени. Вступая в это поле, человек смог бы остаться наедине с самим собой, со своими не спешащими никуда чувствами и мыслями. Он мог бы помечтать и повспоминать, не трогая руками свои воспоминания.

Я послал этому оратору записку, получив ответ, познакомился с ним и с его работой над полем замедления времени.

Он уговорил меня стать объектом эксперимента. Я согласился.

 

12

Тоня стояла возле дерева, где я оставил ее несколько лет тому назад.

— Здравствуй, — сказал я, — ты давно меня ждешь? Она рассмеялась:

— Разве мы расставались? Почему ты здороваешься? Мы давно стоим здесь вместе, я и не заметила, чтобы мы разлучались.

— Тебе показалось, — сказал я.

— Не думаю. Уж если показалось, то не мне, скорей — тебе. Тебе многое кажется. А то, чего нет, не было и не будет, ты принимаешь за правду.

— О чем ты говоришь?

— О том, о чем ты говорил сейчас мне. Ты рассказывал о двадцать втором веке. О дверях в прошлое. Об Ахилле Татин Александрийском. О человеке, который прыгает с камня на камень. Об автоматах, которые обмениваются любезностями. О каком-то диспуте.

— а о том, что я видел тебя в детской коляске и шестидесятилетней старухой, я не рассказывал тебе?

— Нет. Об этом ты умолчал. Я догадываюсь почему.

— Почему?

— Потому что ты увидишь меня старухой не раньше, чем станешь стариком. А катать меня в коляске тебе не пришлось и не придется. Ведь мы ровесники, Феокрит. Нам посчастливилось родиться в одно и то же время. И поэтому мы стоим рядом, не разделенные десятилетиями и веками.

— Ты уверена в этом?

— Уверена. А ты?

— Я не уверен. Ведь существует дверь, через которую я пришел сюда. Ведь я пришел из будущего.

— Да, ты много раз пытался уверить меня в этом. И я почти поверила, но все так перепуталось: будущее, настоящее. И я уже ничего не понимаю.

— Но откуда-то я же пришел сюда. Где-то осталось мое прошлое, кто я?

— Кто ты? Отрок. Вот и все, что я знаю о тебе. Труппа лилипутов покинула наш город. Ты остался. Я знаю, что ты не лилипут. Ты остался из-за меня. Тебя искали. Но тщетно. Так и не нашли. Иллюзионист, возглавлявший труппу, был в бешенстве. И в отчаянии.

Он ценил твой талант фантазера и фокусника. Ты спрятался за городом на реке. Прыгал с камня на камень. В густом тумане, как в лесу. Никому не пришло в голову искать тебя там. Впрочем, зачем я тебе рассказываю? Ты знаешь это лучше меня… Что ты будешь делать, Феокрит? Один, без труппы и без иллюзиониста, который выдавал иногда себя за учителя всемирной истории. Вы неплохо разыгрывали эти сцены. Даже мой придирчивый отец, как ни старался, не нашел ни одной ошибки. Да, я хочу спросить тебя, Феокрит.

— О чем?

— О синем окне твоего детства. Где ты оставил это необыкновенное окно?

— В будущем. В двадцать втором веке.

— Будущее не может быть прошлым, Феокрит. Я хочу знать правду. Докажи, что ты из двадцать второго века.

— А как можно это доказать?

— Очень просто. Покажи какую-нибудь вещь, которой нет сейчас, но которая будет существовать через двести лет.

Я достал из кармана вечное говорящее перо и протянул его Тоне.

— Сядь на скамейку, — сказал я, — и попробуй писать им. Есть у тебя клочок бумаги? Если нет, я тебе дам. Пиши.

Тоня взяла перо — и вдруг перо заговорило, оно говорило Тониным голосом и о Тоне, о том, о чем Тоня думала сейчас:

— Феокрит, обожди. Дай мне понять и разобраться. Действительно эта вещь не похожа ни на одну из тех, что существуют у нас. Перо! Оно говорит за меня, угадывая, читая, повторяя мои собственные мысли. Но может, этого пера нет? Может, оно мне только кажется, ведь ты же иллюзионист! Впервые твое имя я увидела на афише, а потом во время сеанса в нашем иллюзионе «Глобус», где после вашего представления показали живую картину. Нет, это не сеанс и не живая картина. Я чувствую, что сливаюсь с этим пером. Оно существует, Феокрит. Я начинаю думать, что ты действительно не лилипут и даже не отрок и что ты из двадцать второго века.

Вечное говорящее перо замолчало.

— Почему же оно замолчало? — спросила Тоня. — Может, оно испортилось?

— Нет, — сказал я. — Работает… Оно замолчало из скромности. Ты что-то подумала. Не знаю. Что-то такое, о чем лучше молчать. И перо замолчало. Оно сделало паузу. Так теперь ты веришь?

Тоня посмотрела на вечное говорящее перо:

— Эта вещь пытается доказать, что существует нечто невозможное. Она оттуда, так же как и ты, но все-таки… Может, это только кажется, Феокрит?

— Может, и я тоже только кажусь? — спросил я.

— Нет. Ты не кажешься. Но все так странно. Раз существует такая необычная вещь, как это говорящее перо, то существует и дверь. Ты мне о ней много раз говорил.

— Существует.

— А ты не уйдешь туда, назад или вперед, в общем, туда, откуда ты к нам явился?

Я не ответил на ее вопрос. Я и сам не знал, что будет со мной.

Я стоял возле дерева на берегу, в чужом, давно прошедшем веке, и рядом стояла девушка, веселая, умная, живая, наполненная всей реальностью настоящего. Я нашел эту девушку среди всего несущегося, скользящего и быстро меняющегося такой, какой она была и будет для меня.

Миг длился. Я попал в поле замедления, в поле юности и любви. Миг продолжался, словно минута превратилась в вечность. И перо снова заговорило:

— Феокрит, ведь этого не было и не могло быть. Ты все это придумал — и что ты из другого, еще не наступившего столетия, и что твоя мать была в древней Александрии? Ты это сделал, чтобы показать, как ты любишь меня. Не так ли?

— А это говорящее — перо? — спросил я. — Разве оно не доказывает…

Тоня рассмеялась и бросила перо в реку.

— Ну, а теперь? Теперь уже нет никаких доказательств, — сказала она. — И мне их не надо. Важно, что ты со мной, Феокрит. Ведь ты со мной?

— Я с тобой, — сказал я тихо, словно не веря себе.

1967

 

Картина

1

В нашем лесном доме появился странный гость.

Отец прятал его, хотя его нелегко было спрятать.

Я жил еще в мире детских снов и сказок и потому сразу поверил, что наш странный гость сошел с картины, привезенной моим отцом с планеты Идиллических пейзажей.

— А как он сошел? — допытывался я.

— Очень просто. Спрыгнул. Ведь он гимнаст.

— Зачем?

— Откуда мне это знать?

— А скоро он вернется на свое место?

— Надеюсь, что скоро. Ведь он гость. А гостей неудобно спрашивать об этом.

И он гостил, смущая мою мать и робота Карлушу, который так же, как и я, не мог понять, зачем ему понадобилось сходить с полотна. Разве там так уж плохо?

У меня и у робота Карлуши был слишком маленький жизненный опыт.

— Кто ты? — спросил я гостя.

— Не знаю, — ответил он.

— То есть, как не знаешь?

— А так, не знаю. И не хочу знать.

Я был поражен странной, незнакомой мне логикой его ответа. Он не только ничего не знал о себе, но и не хотел ничего знать. Вероятно, ничего не знают о себе только что родившиеся дети. Может, он тоже только что родился, хотя и выглядел взрослым. Ведь он сошел с полотна.

Я отошел от него, задумчивый, растерянный, почти оглушенный.

— Что я знаю о себе? — спросил я себя вслух.

Я знал о себе не так уж мало. Но все, что я знал, становилось неясным до конца оттого, что мой отец побывал на планете Идиллических пейзажей. С самых ранних лет протянулась эта невидимая нить между мной и отсутствующим отцом. И когда он появился на Земле, я сильнее всех почувствовал, что с Землей что-то случилось, с Землей, со мной и со всеми, кто там жил, от человека до рыбы и ящерицы. Я не узнал, а, скорей, догадался о том, что и сейчас держат в тайне. Ведь мой отец, вернувшись с планеты Идиллических пейзажей, вовсе не расстался с ней. Он привез с собой эту удивительную планету уменьшенную до портативных размеров картины.

Кто-то из журналистов назвал моего отца космическим Гулливером. Но я слишком забегаю вперед и слишком спешу, мешая постепенному раскрытию всех событий.

Глядя на нашего странного гостя, я не мог понять одного. У него не было границ, или, точнее, того, что обычно называют размером. Он казался то маленьким, то большим. И самое странное, что это было одновременно. Иногда он казался сразу и крошкой и великаном. Это очень смущало нашего робота Карлушу. В его программе была предусмотрена только обыденность, повседневная, окружающая человека реальность. Моя мать очень боялась, чтобы Карлуша не сошел с ума. Обыденные его представления не хотели прийти в соглашение с не совсем обычным фактом. Карлуша ужасно страдал, что гость не укладывался в логику постоянного пространства, что он был одновременно мал и велик.

Он был мал и велик. И только много позже я понял, что в его малости и заключалось его величие.

В конце концов робот заболел. Он стал тосковать по обыденности и начал просить мою мать, чтобы его отправили в прошлое, когда размеры вещей и явлений были незыблемыми и можно было спокойно опираться на свой опыт.

Мать считала, что Карлуша был прав, но не решалась сказать об этом отцу. Мне же нравилось, что гость внес в мир и в мой опыт нечто новое, доставленное с планеты Идиллических пейзажей.

— Ты человек? — спросил я гостя.

— Не совсем, — ответил он скромно.

— А все-таки кто же ты?

— Я — лес, — ответил он. — Я — сад. Я — облако. Я — птица.

— Понимаю, — сказал я. — Ты — поэт?

Он покачал головой:

— Нет. Я — природа.

2

С ранних лет я слышал об этой картине и о том, как изображения сходили с полотна, а потом опять возвращались на свое место.

На самом деле это было не полотно. Но все называли это полотном, отдавая дань человеческой привычке, желанию назвать нечто не поддающееся названию.

Вам приходилось держать в руках словарь? Это толстая книга, заполненная именами и названиями явлений, людей и предметов. У человека нашлись слова для того, чтобы передать смысл всего, что его окружало, беспокоило, радовало, страшило, виделось или только казалось. Но для того, что привез с собой отец, не было подходящего слова в человеческом языке, и поэтому это «что-то» назвали картиной.

Когда я достиг того возраста, который дал мне право посетить музей, я подумал, что человечество ошиблось и что это не картина, а сон.

Мои сновидения, и ваши, и сны тысяч других людей были заключены в раму, замкнуты в короткое пространство, действительно похожее на картину.

Я стоял, и образы, как музыка, неслись унося меня с собой. Мне снились сны наяву.

Только много позже я узнал, что это были не сны, а реальность, опирающаяся на совсем иную логику, чем та, что существовала на Земле.

Случилось так, что я встретился с нашим бывшим гостем.

— Где мы? — спросил я.

— На моей планете, — ответил он тихо.

— Но в раме не планета, а картина.

Он рассмеялся.

— Вы видели когда-нибудь, чтобы люди входили в картину, как в дом? Оглянитесь и посмотрите!

Я оглянулся, и пространство замкнулось за мной.

3

Он открыл дверь. И когда он ее открывал, у меня кружилась голова, словно за дверями обрывался мир и зияла пропасть.

Мы вошли. Куда? К кому?

При помощи понятных и привычных мне слов он сделал попытку связать обычной земной логикой события и факты, разделенные временем.

— Это ваш правнук, — сказал он тихо, показывая на игравшего в шахматы старика. Старик играл с ребенком. Лицо ребенка мне показалось знакомым.

— А это, — показывая на ребенка, сказал пришелец с картины, — ваш прадед. В семейном альбоме вашей матери хранится его карточка.

Я смотрел, как мой правнук играл в шахматы с моим прадедом.

Пришелец представил меня им.

— Ваш правнук и прадед Игорь Андреевич, — сказал он. — Знакомьтесь.

На их лицах я не заметил ни малейшего удивления, только разве досаду, что им помешали играть.

— Я собрал вас здесь, — сказал пришелец, — Для того…

Оп оборвал фразу. Ему не дал ее закончить какой-то молодой человек с тонкими, как нитка, усиками.

— Мне некогда. Поймите, — заговорил он быстро-быстро, — меня ждут неотложные дела. Вы вызвали меня, когда я стоял под венцом. Не представляю себе, как чувствует себя моя невеста. А ее родители! Меня же сейчас там нет. Меня ищут. Думают про меня бог знает что. Гадают. Предполагают, что меня заставила выбежать неотложная нужда, боль в желудке. Ради бога, помогите мне честно выполнить свой долг жениха. Верните меня к моей невесте, в мой век!

— Не волнуйтесь, — сказал пришелец, — рядом с нами стоит ваш внук. Его не было бы, если бы вы не стали из жениха мужем. Успокойтесь, ваша невеста подумала, что у вас расстройство желудка. Ваше отсутствие не покажется ей слишком долгим. Здесь время течет по-иному, чем там.

Он собрал нас, разделенных и разобщенных законами времени, его необратимым ходом. Для чего он это сделал?

— Я собрал вас здесь, — снова начал пришелец, — для того…

Но он не успел закончить фразу. Молодой человек, ставший впоследствии моим дедом, схватил его за руку и стал требовать чтобы он немедленно вернул его в тот момент, из которого он его изъял.

— Меня ждут! — кричал он. — Там невеста!

4

Я должен прервать свой рассказ и снова вернуться в детство. Без этого вам не понять ту своеобразную логику, которую таила в себе картина, привезенная моим отцом.

Я уже рассказывал о том, как в нашем лесном домике появился таинственный гость.

Однажды я нечаянно подслушал загадочный разговор.

— Вам надо вернуться, — убеждал нашего гостя отец.

— Куда?

— Вы сами знаете куда. Картине без вас не хватает цельности. Она кажется незаконченной.

— Ерунда! — ответил гость. — Когда не станет Вас, разве мир изменится?

— Но это же Картина, а не мир.

— И то и другое.

— Все равно вы должны вернуться на свое место. Из-за вас уже имел неприятности директор музея и дежурная, которая несет ответственность за сохранность картины. Если вы не вернетесь, ее уволят.

— Пусть не дремлет на работе, — сказал сердито гость, — и не чешет язык с кумушками.

— Напрасно вы упорствуете.

Разговор отца с гостем прервала мать, позвавшая их ужинать.

Гость сидел за столом и глядел на всех так, словно не он, а мы сошли с картины. Он смотрел на нас, словно мы были сны.

Сказать про его глаза, что они большие, это значит не сказать ничего. Дело было не в величине их, а в чем-то другом. Его глазами смотрела на нас планета Идиллических пейзажей, смотрела из окна, как смотрит облако или река, как смотрит сидящая на ветке и готовая куда-то улететь птица.

Его глазами смотрел на нас его мир, и мне было удивительно и чуточку странно, когда, оставшись со мной на веранде, он сказал мне:

— Ты до сих пор не догадался, кто я?

— Кто?

— Ты!

— Что это значит?

— Это значит, я — это ты, а ты — я.

Я подумал, что он шутит, смеется и что их юмор не похож на наш. Но вдруг я почувствовал, что между мной и им уже не было той невидимой, но постоянно ощущаемой стены, которая была между мною и отцом.

Он был как река, как лес, как облако или птица, сидящая на ветке. Между ними и собой я никогда не чувствовал невидимой стены.

— Я — это ты, — повторил он.

— Я этого не понимаю. Я — это я, а ты — это ты. И мы разные. Кроме того, ты с другой планеты.

— Когда-нибудь ты поймешь, — сказал он.

— Я хочу понять сейчас.

— Тебе придется немножко обождать. Лет через десять мы вернемся к этому разговору.

— А сейчас?

— Сейчас я не смогу тебе объяснить. Мне надо подумать.

— Неужели тебе понадобится на это десять лет?

— Да. Даже двенадцать.

Мне недолго пришлось разговаривать с ним. На другой день он исчез, и, когда мать поставила прибор на том месте стола, за которым он обычно сидел, отец сказал:

— Гость не придет к завтраку.

— Почему? — спросила мать.

— Он вернулся туда, откуда пришел.

— На планету Идиллических пейзажей?

— Нет. На картину в музей. Он пожалел директора и дежурную.

Пожалел? Меня это почему-то немножко удивило. Разве жалость существует не только на Земле?

5

Тайна связывала моего отца с этой картиной и с самой планетой Идиллических пейзажей, и я вовсе не уверен, что когда-нибудь эта тайна перестанет быть тайной.

Все помнят слова моего отца, сказанные им на заседании астрономов:

— Планеты Идиллических пейзажей там уже нет. Не ищите. Я привез ее с собой.

Уж не намекал ли он на то, что целый мир удалось вместить в картину неизвестно как, для чего и почему?

Уж не был ли он космическим Гулливером, догадавшимся сделать то, что не догадался и не сумел сделать Гулливер Свифта?

Ученые сочли нужным принять слова моего отца за грандиозную метафору или шутку. Но как выяснилось позже, это не было ни метафорой, ни шуткой.

Я запомнил и день, и час, когда наша семья поселилась на планете Идиллических пейзажей. Это было четырнадцатое февраля, среда, шестнадцать часов. Год и столетие я не назову. Потому что это не имеет никакого значения. На планете Идиллических пейзажей свое летосчисление.

Отец захватил с собой не только мать, меня и робота Карлушу, но и свой домик с небом, берегом, лесом и рекой. Когда я проснулся на новом месте, я увидел, что все мне знакомо, ничего не изменилось.

Только позже я узнал, что река, берег, лес, наш дом и мы сами были в раме и все это называлось картиной.

Я об этом догадался в тот день, когда увидел зрителей, рассматривающих нас и делающих замечания но поводу красоты и правды, которые они находили, рассматривая картину.

Мне, моей матери и даже роботу Карлуше было неприятно, что нас рассматривают, принимая за изображение чужой жизни, словно мы были не люди, а образы людей.

Отец сказал равнодушно:

— Не обращайте внимания. Предстаньте себе, что вы артисты на сцене, но изображаете не других, а себя.

Недели через две мы привыкли и уже не стали обращать внимания на зрителей. Мы жили так, словно наш мир в раме и никто не смотрел на нас.

1966

 

Волшебный берет

Это была не волшебная лавка, а обычный магазин.

В витрине стоял пластмассовый юноша в синем берете. Он улыбался. И хотя он был не настоящий, что-то подлинное таилось в его улыбке.

Я думал: и я тоже когда-то был юношей.

Внутренний голос смолк, словно не поверив сам себе.

— Зайдем, Володя, — сказала жена. — Тебе нужно сменить берет. Твой стал похож на блин.

Мы зашли.

Я примерил синий берет, который мне подала круглая равнодушная и строгая, как кукла, продавщица.

Жена сказала:

— Володя, ты помолодел на десять лет.

Я взглянул в зеркало. Там, словно в тумане времени, появилось мое лицо, действительно помолодевшее, ставшее юношески узким и красивым.

Я снял берет и снова взглянул в зеркало, на этот раз зеркало вернуло меня таким, каким я был вчера и сегодня.

Я снова надел берет, и снова посмотрел в зеркало, и снова увидел себя помолодевшим.

— Этот берет тебе идет, — сказала жена. — В нем ты действительно выглядишь моложе.

Продавщица бросила на меня равнодушный взгляд и ровным, безразличным голосом куклы спросила:

— Берете вы или не берете этот берет? Если сомневаетесь, возьмите другой.

— Нет, — сказал я, — я возьму этот, хотя и сомневаюсь.

Выйдя из магазина, я надел новый берет, а старый, похожий на блин, сунул в карман пальто.

На минуту мы остановились с женой возле витрины. Я взглянул туда. Пластмассового юноши не было. Вместо него уже стоял живой старик в синем берете. Мне показалось, что это стою я.

— Это я? — спросил я жену.

Она посмотрела и усмехнулась:

— Действительно похож на тебя. Это продавец или заведующий.

— Что он там делает?

— Не знаю. Но раз он там, значит это нужно. Он что-то там меняет.

— Не там меняет, — возразил я, — а здесь.

Я показал на себя.

— Человек, когда стоит в витрине, — сказала жена, — всегда немножко похож на манекен. Разве ты этого не замечал?

— Конечно, замечал. Но сейчас замечаю другое.

Я не сказал жене, что я заметил. Я испытывал, никогда до этого не испытанное мною чувство, что вижу самого себя со стороны. Старик с витрины улыбнулся мне и подмигнул.

— Пошли, — сказала жена. — Не стоит делать чуда из того, что заведующий магазином немножко похож на тебя.

Идя по улице, я чувствовал, что продолжаю молодеть. На улице не было зеркала, но я как бы видел свое лицо, отраженное в восприятии прохожих. Девушки смотрели на меня, а не мимо. Они смотрели, словно видели не меня, а того, другого, который давно исчез в волнах времени.

Когда мы пришли, мне почему-то не захотелось подыматься на лифте. Одним махом, как в юности, я взбежал по лестнице на шестой этаж и стал поджидать жену, поднимавшуюся на лифте.

В прихожей я не удержался и взглянул в зеркало. На меня с любопытством смотрел не я, а тот, другой, оставшийся в воспоминаниях старых знакомых и удостоверенный фотоснимками далеких лет. Беспокойное чувство встречи с самим собой через время охватило меня, словно мое существо раздвоилось и две половинки — прошлая и настоящая — тосковали друг по другу.

Я снял берет, и зеркало возвратило меня. Да, я снова обрел себя и видел свое морщинистое лицо шестидесятилетнего человека.

Держа в руке синий берет, я думал о парадоксе, об удивительной возможности переходить из одного возраста в другой с помощью такого простого и нехитрого предмета, как кусок сукна, приобретшего в руках неведомого мастера волшебное свойство машины времени.

Я долго стоял, размышляя о тех возможностях, которые подарил мне случай.

Жена позвала меня в столовую — пить чай. Входя туда, я надел берет и снова попал в свое прошлое, слившееся с настоящим.

На лице жены я увидел всю быструю гамму сменявших друг друга чувств, соединивших ее с далеким прошлым.

— Володя, — спросила она тихо, — что с тобой? Ты не ты, а тот… — Она не договорила.

— А кто?

— Не ты, но точно такой, каким ты был, когда мы с тобой познакомились.

— Ну и что ж, — сказал я, — время повернулось вспять. И наука вернула нам с тобой далекое прошлое.

— Нет. Изменился только ты. Мир остался прежним.

— Ты тоже помолодеешь, — сказал я и надел на ее голову синий берет.

Она стала молодеть, преображаясь у меня на глазах. А я опять стал старым.

— Господи! — сказала жена. — Объясни, Володя, мне это странное явление.

— Чудо, — сказал я.

— Это не научно. Объясни все так, чтобы это было логично и не противоречило законам природы и нашему опыту.

— Зачем?

— Как зачем? Я хочу быть спокойной. А то мне кажется, что я вижу сон.

— Это не сон, Вера.

— А что это такое?

— Чудо.

— Чудес не бывает.

— Знаю. Слышал. Читал. Проходил в школе. Но это чудо особое. Кто-то с нами играет в плохую игру.

— Кто?

— Если бы я знал! Время. Мы с тобой попали в воронку. Нас крутит, как в водовороте, то окуная в прошлое, то выталкивая наружу.

— А берет? — спросила Вера и сняла его.

Она показала фабричную марку и затем прочла вслух:

— «Планета Марс. Фабрика волшебных беретов».

— Разве мы импортируем что-нибудь с Марса? — удивился я. — Слишком дорого обходится перевозка. Об этом недавно писали в «Экономической жизни».

Жена снова надела берет.

— «Экономическая жизнь», — пошутила Вера, — слишком экономно смотрит на жизнь. По-видимому, марсианские изделия обладают особыми качествами.

Берет подтверждал это. Он уносил от меня мою жену Веру в прошлое, и, хотя она сидела рядом со мной за столом, она была одновременно и воспоминанием.

Она была здесь и не здесь, а я словно видел ее издали, будто смотрел на экран.

— Ты сильно изменилась, Вера, — сказал я. — Очень помолодела.

— Нет, не я изменилась. Изменился ты, ужасно постарел. Стал похож на твоего покойного отца. Ты ли это, Володя?

Я снял с нее берет и надел на себя. Я почувствовал, как меня понесло в прошлое.

Что же случилось затем? А вот что. Я превратился в молодого человека. Мне двадцать лет. Я сижу за столом и пью чай.

— Володя, — говорит мне старая незнакомая дама. — Мне странно глядеть на тебя. Ты так молод.

— Кто вы? — спрашиваю я.

— Твоя жена Вера.

Я смотрю на старую симпатичную даму и не могу ничего сообразить. Когда я успел жениться? Каким образом попал в эту квартиру? По-видимому, эта старая женщина шутит.

— Где я?

— В своей квартире на улице Маяковского. Ты прожил в ней по меньшей мере тридцать лет.

Я встаю и выхожу из-за стола. Вот кабинет. Стеллажи. Книги. На стене картина, на которой изображено окно. Рядом с изображенным окном — настоящее. Я смотрю в окно. И в то и в другое. И на картине и в настоящем окне виден двор и дворничиха с метлой. Двор мне не знаком. Я выхожу из квартиры, как во сне, спускаюсь по лестнице. Улица. Стоянка такси, а на другой стороне парикмахерская. Я захожу в парикмахерскую, снимаю берет, сдаю его кассирше, прохожу в зал и сажусь в кресло. Парикмахерша, толстая пожилая женщина, начинает мылить мне щеку. Я вижу свое отражение в зеркале. Лицо меняется. Оно стареет быстро-быстро, словно минуты превратились в годы.

Когда я встаю с кресла, парикмахерша растерянно смотрит на меня. На ее лице виноватая улыбка.

— Что с вами? — спрашивает она. — Вы изменились. Ничего не понимаю. Может, пока я ходила за водой, вместо вас в кресло сел другой? Но куда исчез тот нетерпеливый молодой человек, который сидел в кресле до вас? Я ведь задержалась всего на полторы минуты.

— Да, — сказал я, — он выбежал, а я сел вместо него.

— Почему же он убежал?

— Может, вспомнил, что опаздывает.

— С вас сорок копеек.

Расплатившись в кассе, я подошел к большому зеркалу. Из зеркала на меня смотрел старик с очень знакомым и опечаленным лицом. Я вышел из парикмахерской, не взяв берета. Кто-то наденет его и, возможно, помолодеет. Неизвестный, я дарю тебе молодость, может, ты заслуживаешь ее больше, чем я.

1967