Ларвеф продолжал свой рассказ:

— Расставшись с эвенками и запечатлев с помощью электронной памяти и видеоаппаратуры их быт, язык и нравы, я отправился в городок Баргузин, центр этого малонаселенного и полудикого края.

Я поселился в доме, построенном из толстых деревьев, воспользовавшись гостеприимством крестьянина и его большой семьи. Разумеется, мой хозяин не подозревал о том, кто и откуда послал меня в его дом. Он принимал меня за обрусевшего иноземца, сосланного за какой-нибудь проступок или преступление. Это было место ссылки, где простор и воля были на замке, ключ от которого хранил полицейский чиновник-толстый детина с заспанным лицом и маленькими глазенками, смотревшими подозрительно и сердито.

Чтобы моя кожа не очень привлекала к себе внимание, я прибег к косметике. И кажется, перестарался. Мое лицо было теперь ненатурально белым, словно посыпанным мукой.

Но мне это сошло с рук. Хуже было со ртом, с которым я ничего не мог поделать. Он был слишком мал, с точки зрения землян. Все смотрели на мой рот с изумлением. И бесцеремонная старуха, мать хозяина, спросила однажды, не то сочувствуя мне в моем несчастье, не то меня за него попрекая;

— Как же ты, голубчик, им пользуешься? Еще пить им худо-бедно можно, а есть-не приведи господь!

Действительно, мне было не легко принимать их грубую и твердую пищу вместо тех питательных и вкусных таблеток, которые мы привыкли глотать. Все почему-то смущались и старались не смотреть на то, как я справляюсь с пищей, кроме, разумеется, ребятишек, не спускавших изумленных глаз с моего рта. Но вскоре все малочисленное население Баргузина примирилось с моей морфологической особенностью, сочтя, что, за исключением этого природного недостатка, я был во всем остальном вполне приличной и почетной личностью, высланной сюда, по-видимому, за политическую неблагонадежность.

Благодаря универсально-лингвистическому аппарату и своей врожденной способности к языкам, я быстро овладел здешним наречием русского языка, в котором было немало бурятских и тунгусских слов. Я запечатлел все, что следовало запечатлеть, в своей собственной памяти и в памяти электронных устройств: грохот горных рек, крик самца-изюбра, подзывающего самку, танец эвенков и песни байкальских рыбаков, быт и нравы, сказки и загадки. Но задерживаться на этой окраине я не собирался, мне необходимо было поскорей попасть в столицу обширного государства-город Санкт-Петербург.

От Баргузина до Петербурга было около восьми тысяч километров. И если бы я решил путешествовать на лошадях, это бы отняло у меня почти год. Что такое лошади? Это милые домашние животные с усталыми добрыми глазами. Лошадиными шагами измерялся весь земной шар, лошадиными силами — все довольно примитивные механизмы и машины.

Мог ли я терять год? Я преодолел это, по земным представлениям, огромное расстояние за несколько минут, воспользовавшись своим летательным аппаратом.

Аппарат я спрятал в лесу в окрестностях Санкт-Петербурга, в болотной и малопроходимой местности. Остановился я в гостинице той части города, которая именуется Васильевским островом. Половой, прежде чем вести меня в номер, долго и с сомнением смотрел на мой рот, потом махнул рукой, спросил:

— А откушать не желаете?

— Зубы болят, — ответил я, чтобы скорее отвязаться от всяких вопросов.

Я решился на маленькую хитрость. Придя в номер, я завязал себе рот, чтобы никто не обращал на меня излишнего внимания.

Санкт-Петербург мне очень понравился. Архитектура некоторых зданий поражала изяществом, легкостью и красотой.

Я бродил по улицам, охотно заходил в лавки, где бородатые купцы продавали ткани или снедь. Но самое сильное удовольствие я испытывал, когда, смешавшись с толпой, околачивался на самых людных м естах, слушая бойкую речь мещан и слуг. Я с удовольствием пил сбитень-горячий пряный напиток, приготовленный на меду. И однажды был так неосторожен, что снял повязку. В рыночной толпе произошло легкое замешательство. Кто-то грузный и бородатый сипло сказал, показывая на меня толстым пальцем:

— Смотрите, у господина вместо рта пустое место!

— Не ври! Есть рот, — перебила бородача пожилая женщина, — есть! Да больно мал.

Толпа начала расти и волноваться.

— Ты кто? — спросил меня румяный парень, лихо подпоясанный красным шелковым кушаком.

— Я кто? Человек.

— А рот где?

Кто-то рассмеялся и ответил за меня:

— Дома забыл.

Смех меня выручил. Все вдруг чуточку подобрели, А пожилая женщина заступилась за меня:

— Чего вы Пристали к человеку! Мало ли каких бед не бывает! Мог отморозить или зашибить. Идите, господин, с богом. Никто не тронет.

Я с интересом наблюдал социальные контрасты, знакомые мне только из истории далекого прошлого. Точно такие же контрасты, как и у нас на Дильнее в далекие времена феодализма и капитализма. На окраинах в нищих лачугах ютилась беднота. Там не было ни чванства, ни корыстолюбия, ни ханжества, которые я в избытке находил, посещая дома богачей и особняки аристократов. Чтобы попасть в высший свет, мне пришлось преодолеть внутреннее отвращение к мистификации и лжи и выдать себя за последователя Сен-Жермена и известного авантюриста графа Калиостро. Наука и техника не интересовали этих чванных и неумных вельмож.

Зато лженаука и пошлая метафизика были на уровне их духовных интересов. Я провел несколько месмерических сеансов и сомнительных опытов в особняке графа Юсупова и во дворце князя Гагарина, дурача величественных хозяев и столь же доверчивых их гостей. Для этого не требовалось особой ловкости рук. Электронные приборы и видеоаппараты помогли мне воссоздать перед моими легковерными зрителями иллюзорную обстановку сна наяву. Сеансы имели столь шумный успех, что я начал от них уклоняться, боясь привлечь внимание полиции. В особняках меньше обращали внимания на размер и форму моего рта. Ученик Месмера, соперник графа Калиостро и Сен-Жермена имел право на несколько экстравагантную наружность и на некоторую таинственность.

Я не без успеха пользовался этой таинственностью, чтобы держаться в тени. Когда хотел-появлялся, когда желалстоль же таинственно исчезал из поля зрения тех, кто мог мною заинтересоваться.

В свободные от сеансов и странствий часы я много читал, погружаясь в земные знания, в многовековой человеческий опыт, подолгу мысленно беседуя с теми, кого я уже не мог застать в живых. Особенно яркое впечатление произвел на меня старинный французский писатель Франсуа Рабле необычайной предметностью и плотной густотой своего художественного мышления. Его веселая, дерзкая, умная речь вся была пропитана плотью, земной радостью. Самозабвенно перечислял он бесчисленные блюда, которые съедал его бесподобно прожорливый герой Гаргантюа. Меня, привыкшего, как и все дильнейцы, глотать синтетические таблетки, это жирное обилие, этот умопомрачительный аппетит повергал в изумление. На Дильнее художественное мышление не было столь телесным и плотским, да и, впрочем, на этой планете Рабле со своей крайней предметностью был мало с кем схож. Его голосом говорила сама земная жизнь, народные массы.

Понравился мне и Джонатан Свифт, который играл с относительностью пространства, не подозревая о том, что пространство и время неразрывны. И раз у описанных им лилипутов других размеров все, начиная от глаз и рук и кончая дорогами, домами, деревьями, то у них должно быть и другое время, соответствующее масштабам их пространства. Свои возражения мне пришлось оставить при себе, Свифт умер до моего появления на Земле.

Прежде чем покинуть Землю (экспедиция заждалась меня на Луне, о чем почти ежедневно меня извещал начальник с помощью квантовой связи), я решил побеседовать с одним из крупнейших ученых и мыслителей того земного столетия, в которое я попал. Его звали Иммануил Кант, и жил он в Кенигсберге, сравнительно недалеко от Санкт-Петербурга.