ФАКУЛЬТЕТ ЧУДАКОВ
[4]
Повесть
I
Проснувшись, Лузин увидел у себя на груди крысу. Он спихнул ее ладонью, она мягко упала на пол и побежала.
Над ним висел наган. Откуда бы он мог взяться?
Лузин вспомнил: вчера его назначили комиссаром университета и выдали оружие.
Он встал. Ему не нужно было одеваться. Он спал в одежде. В комнате, узкой и пустой как коридор, было холодно. Ручные часики, висевшие на спинке кровати, показывали восемь. В окнах противоположного флигеля один за другим погасли огни. Внезапно комната стала светлой. Исчезли тени, и вещи определились. Их было мало: полотенце и стул. На стуле, покрытом пылью, вместе с чашкой и чайником, закапанные чернилами и стеарином, раскрытыми лежали книги. Они свесились, готовые упасть. Пепельница валялась на полу. Лузин поднял ее и, не зная куда поставить, бросил на кровать.
Он прицепил к поясу наган, вышел из комнаты. Ему предстояли темный коридор общежития, лестница. Предстоял дождь.
* * *
Он только что сошел с «максима». Почтовые поезда ходили редко.
Сначала появилась корзина. Большая, выкрашенная в зеленый цвет, она с трудом протиснулась в дверь и остановилась, широко расставив ноги. Корзина подумала: здесь еще много дверей. В которую же? Впрочем, за нее думал хозяин.
Он был в коротких до колен штанишках и ботинках разного цвета: желтом и черном. Щеки его покрывала борода, редкая как пыль. При ближайшем рассмотрении (а рассматривал его пассажир, ехавший с ним в одном вагоне) борода оказалась просто грязью. Ему было никак не больше восемнадцати лет, по мнению того же пассажира.
Выйдя из ворот Октябрьского вокзала, он остановился возле трамвайной остановки. Трамваи не ходили, было рано, над башней горела луна, блестели рельсы. Склоняясь под тяжестью корзины, перекладывая ее с одного плеча на другое, он нерешительно, поплелся по проспекту 25-го Октября. Он не знал, в какую сторону идти. Университет находится где-то на Васильевском острове.
Пятиэтажные дома с зеркальными окнами (очевидно, он никогда не бывал в больших городах) его поражали. Он останавливался почти возле каждого дома. К этому его принуждала корзина. Он смотрел вверх и у него кружилась голова. Ему казалось, что он смотрит вниз — этажи опускаются за этажами. Он шел наугад. Улицы были пустынны. Он хотел видеть город, а видел только корзину. (Она заслонила город.)
«Холодно», — подумал он, потому что в самом деле было, холодно. Пошел дождь. Он увидел собаку. Опустив голову, она брела вниз по проспекту 25-го Октября. Он пошел за ней.
Впереди шла собака. За ней — низенький человек с большой зеленой корзиной.
* * *
— Никто не возражает. Только не нужно (мое мнение) спешить, — говорил Лузин студенту с рыжим портфелем.
Они вышли в коридор. По коридору, длинному как верста, сновали студенты. На них были черные куртки, похожие на чиновничьи мундиры, с желтыми орлистыми пуговицами. Синие форменные фуражки демонстративно стояли (нет, не сидели) на их головах.
— Посмотри, от них за версту несет старым режимом, — возражал студент с рыжим портфелем. — Я предлагаю… Я много раз тебе говорил… Чистку!
Между стеклянными дверьми аудиторий стояли шкафы с книгами. Бесчисленные окна, высокие как двери, близко расположенные друг от друга, делали коридор похожим на ботанический сад. Не хватало только растений. Паркетный пол напоминал торцовую мостовую. Они шли осторожно, обходя выбоины.
— Лузин, — продолжал студент, играя замком рыжего портфеля. — Ты понимаешь сам, приедут рабфаковцы — нам некуда будет их вселить.
Лузин грыз карандаш. «Это, — размышлял он, — обозначает задумчивость». Лузин задумчиво грыз карандаш.
Они проходили мимо аудитории. Только что началась лекция. Профессор был виден сквозь стекло. Он поднял руку. Перед ним в огромном помещении сидели два студента и сонно слушали.
— Никто не возражает, — ответил Лузин. — Мы выкурим их из общежития. Но кого мы туда поселим? Нас, пролетарских студентов, мало в университете.
Вспоминалась стенная газета: «Нас мало, но мы…»
«Черт знает! Я становлюсь лозунгом. Неудивительно, если в один прекрасный день я увижу себя приклеенным к стенке».
— Верно? — спросил он спутника, как будто тот мог знать его мысли.
— Нет, — ответил тот, — с тех пор как появились папиросы, я не курю махорки. Хватит.
* * *
— Коллега, бросьте ерундить. Воздерживаясь, вы поддерживаете большевистскую фракцию.
— Но вы должны принять во внимание, Крапивин: культурные студенты, я разумею студентов Западной Европы…
— Вы находитесь не в Западной Европе.
— Подождите, Крапивин. Сначала выслушайте. Студенты Англии и Германии, говорю я, аполитичны!
Семь студентов сидели за столом большой комнаты, когда-то бывшей университетским буфетом. Стены возбуждали аппетит (на стенах в разных видах была изображена пища).
Вот — виноград и человек, протягивающий руку к винограду. Вот — окорок. Вот — колбаса, прямая и коричневая как карандаш. Вот — яблоко.
Студенты смотрели на стены и жевали хлеб.
Вот — яблоко. Вот — окорок. Вот — виноград и человек, протягивающий руку к винограду. Вот — колбаса.
— Я думаю, — продолжал дожевывая Крапивин. — Мы все думаем, — продолжал он с перерывами. — На этот раз мы им!..
— Не могу забыть, — оборвал его один из присутствующих, — не могу забыть: в детстве я не любил печеных яблоков. Тетка, у которой я воспитывался, не разрешала мне есть сырых. Только печеные… А я…
— Тише вы.
В дверях показалась фигура Лузина. (На боку болтался наган.) Рядом с ним шел студент с рыжим портфелем. Молча они прошли буфет, не обратив внимания на присутствующих.
— Видели его? Новый комиссар.
— Кажется, еврей. Что за черт, везде суют евреев. Будто нет русских.
— Вы правы, коллега, их нет в коммунистической партии. Только евреи и китайцы. Впрочем, этот, кажется, русский.
— Вы не знаете, кто второй?
— С рыжим портфелем? Комендант мытнинского общежития.
— Не могу забыть. Не могу забыть: в детстве я не любил печеных яблоков. Тетка, у которой я воспитывался…
Все встали: в два была назначена сходка.
* * *
Впереди шла собака. За ней низенький человек с зеленой корзиной.
Они вошли во двор многоэтажного дома, стоявшего на углу Мытнинской набережной и Зоологического переулка. Биржевой мост находился рядом. Трамваи, дребезжа как посуда, перекатывались через мост и останавливались возле ворот многоэтажного дома, в который только что вошли человек с корзиной и собака.
Они направились в канцелярию общежития. Первой вошла собака.
Комендант достал домовую книгу. Он задал несколько вопросов пришедшему, сделав при этом несколько движений карандашом в воздухе, по-видимому выражавших его нетерпение, занятость.
Пришедший ответил.
— Что за чепуха! — выругался комендант. — Я спрашиваю имя. Вы отвечаете — «Василий». Я спрашиваю фамилию, вы — то же самое. Не может быть.
— Вы не так меня поняли. Я Уткин. Уткин! У меня есть удостоверение. Жил в сельском детдоме. Сюда командирован комсомольской организацией.
Он вытащил из кармана записную книжку. Аккуратно обернутая в чистую бумажку, она оказалась комсомольским билетом.
— Я Уткин! Василий Уткин, — повторил он.
Только теперь комендант обнаружил: ботинки на ногах пришедшего были разного цвета.
— Эге, брат, — сразу перешел, он на «ты», — да у тебя сапоги как, — он долго подыскивал подходящее сравнение, — у голландского консула.
— Ничего подобного, — оправдывался Уткин. — Мне выдали их в детском доме. Американцы оставили много обуви. И все на одну ногу. Все черные — на левую. Все желтые — на правую.
Немногие вещи, стоявшие в канцелярии, не заинтересовали Уткина. Комендант тоже не заинтересовал Уткина, и он собрался уходить. Но Уткин заинтересовал коменданта: маленькое совершенно круглое лицо, узенькие глазки, короткий плоский нос. Его фамилия к нему подходила как нельзя лучше. В самом деле, он походил на утку. Только не на всамделишную, а на игрушечную, каких мастерят вятские кустари. Комендант, очевидно, был родом из Вятки — Уткин ему понравился.
— Ты комсомолец? — сказал комендант. — Отлично. Ты нам нужен.
Он угостил Уткина папироской. Они поднялись в пятый этаж. Комендант помогал поднимать корзину.
— Здесь, — открыв дверь, сказал комендант, — ты будешь жить.
Уткин растерялся. Вместо комнаты ему предлагали зал пустующий и темный, где стены казались далекими, как горизонт. Он поставил корзину и побежал осматривать город.
* * *
Держа, словно ружье, половую щетку, сторож никого не пускал. Рыжебородый как царь, он стоял, заслонив дверь актового зала. Студенты в одинаковых фуражках (у них были одинаковые лица) лезли на него. На груди сторожа висело, прикрепленное к медной пуговице, объявление.
— Не пущу, — повторял сторож. — Никого не пущу. Господин проректор строжающе воспретил.
Он медленно поворачивался. Вместе с ним поворачивалась его суконная грудь. Поворачивалось объявление. Поворачивалась медная пуговица. Вместе с пуговицей поворачивался свет, осколки коридора, осколки лиц.
Поворачивалась толпа.
— Вы задерживаете сходку.
— Не пущу, господа, никак не пущу. Господин проректор строжающе воспретил.
— Но у нас сходка. Поймите.
— Не пущу, господа, никак не пущу.
Блистая лысинами, сверкая новыми ботинками, прошли два профессора. Казалось, они уносили с собой свет. Стало темнее. Толпа раздвинулась. Показался Лузин.
— Мы вас ждем. Он не хочет открывать.
Сторож с отчаянием сорвал с себя объявление и протянул Лузину.
— «Господа, — прочел вслух Лузин, — колонны актового зала не ремонтировались в течение последнего десятилетия. Возможен обвал потолка. Проректор».
Лоб сторожа таял. Пот капал ему на грудь, как слезы.
— Не пущу, — повторял он, — не могу пустить.
Лузин возвратил ему объявление. Он взял его под руку и отвел его в сторону.
— Скажите проректору: мы приглашаем его на сходку. Мы сделаем так, что потолок обвалится на нас, не задев его.
Он подмигнул сторожу. Тот трусливо захохотал, оглядываясь по сторонам и прикрывая рот ладонью. Он раскрыл дверь. Поток студентов хлынул в актовый зал.
* * *
Семь студентов свернули с проспекта 25-го Октября на Лиговку. Горели фонари.
Они прошли через тень, отбрасываемую башней Октябрьского вокзала. Из водосточных труб с шумом падала вода, заливая тротуары. На земле, на каменных плитах, в лужах валялись пьяные. Пьяные хрюкали.
— Нигде, нигде нет такого безобразия. В Западной Европе…
— Вы находитесь не в Западной Европе…
— Вот именно, Крапивин. Вы угадали. Мы находимся не в Западной Европе.
— Дальше?
— В университетских городах Западной Европы имеются публичные дома, прекрасно приспособленные для нужд студенчества. Там нет…
— Друзья, простите мне мои печальные мысли. Нас ждут, возможно, мегеры. Прекрасные мегеры ждут нас. Они предложат нам свои объятия. Полтинник штука. Поцелуями мы будем исчислять содержимое наших кошельков. Гривенник — поцелуй. Нас ждут мегеры. Не придется ли нам, друзья, завязывать себе глаза во время удовольствия? Все ли захватили с собой носовые платки?
— Все.
Проститутки вышли к ним навстречу. Растрепанные (как после сна), полупьяные, небрежно одетые, одинаковые (отличаясь только носами), они остановились. Одна из них отделилась. Подошла к студентам.
— Сорок, — сказал она и, согнув жирную свою спину, не спеша принялась чесать ногу, толстую как полено.
«В Западной…» — подумал студент, любивший говорить о Западной Европе.
Их окружали дома, фонари, тени. Дома, представлялось, столпились вокруг, как любопытные. Дома напирали.
— У меня на сердце стужа, — напевал студент, который предлагал завязывать глаза. — У меня на сердце… У меня на сердце стужа.
— Сорок, — постепенно выпрямляясь, повторила толстая проститутка. — Сорок, мы не возьмем с вас больше. Сами понимаем: скубенты.
— Тридцать, — рядился Крапивин, — тридцать. Больше ни «лимона».
* * *
Дома состояли из одних глухих стен. Очевидно, все окна выходили во двор.
Здесь нельзя было отличить тротуар от мостовой, улица напоминала болото.
Они шли под ручку, осторожно обходя лужи. Он молчал, бессмысленно наблюдая свои ноги, месившие грязь. «О чем я могу с ней говорить».
При свете одинокого фонаря ему все-таки удалось разглядеть её лицо: узкое, с большими глазами.
Вышли на площадь. Трамвайный столб. Огни. Извозчики.
Стоял милиционер, сонно прислонившись к церковной ограде.
Тогда они испуганно повернули назад. Он ускорял шаги, волоча ее за собой. Они почти бежали.
— В таком случае, — сказала она, — пойдем ко мне. Я тут близко. Озяб, миленький? Меня зовут Клеопатра.
«Какое египетское, — подумал он, — имя». Они вошли в калитку полуразвалившегося дома, поднялись в третий этаж.
— В Западной Европе, — попытался он заговорить на лестнице. У него ничего не вышло. Его голос, хриплый от волнения, застрял в горле. Она уже звонила.
Со свечкой в руке дверь открыла старуха.
— Опять студента, — хрипло сказала старуха и остановилась на пороге, загородив им путь. Свеча освещала ее морщинистый нос.
— Узнала бы вперед, есть ли у него деньги.
Она выпятила живот. За спиной ее, как черная стена, не пускала темнота.
Студент — он был филолог — вспомнил арабскую сказку из «Тысячи и одной ночи»: старуха, заманивавшая убивать людей, и ее дочь-красавица.
Стало жутко.
Они прошли в пустую комнату, в которой стояла кровать.
Ему показалось что комнаты не было. Была одна кровать, огромная, как автомобиль.
— Будем спать, миленький? — спросила Клеопатра и потушила свет.
Он лежал рядом к стенке. Клеопатра уже спала. Он переворачивался с боку на бок.
Под ним была солома, жесткая как проволока.
Его укусил клоп. Это был первый клоп, за которым последовали все остальные. Несметное количество клопов ползло у него по спине, по ногам, по лицу, беспощадно кусаясь.
«В Западной Европе, — вспомнил он, — есть публичные дома, прекрасно приспособленные для нужд студенчества».
Клопы набивались в уши. Клопы лезли в нос. В окне застряла луна.
«В Западной Европе»… — подумал он с бешенством и вскочил с кровати на пол. Пол был холодный, как металл. Клеопатра спала.
* * *
На трибуне высокий студент произносил речь. Он напоминал Керенского: длинное лицо и волосы, причесанные бобриком.
Перед ним стоял графин с водой.
— Беспартийное студенчество, — говорил студент, напоминавший Керенского, — занято исключительно академической работой.
Актовый зал походил на Государственную Думу; высокий потолок подпирали белые полированные колонны, широкий проход разделял два ряда кресел, на правой стороне сидели студенты, блестевшие медными пуговицами; на левой — студенты, внешним видом своим не отличавшиеся от прочих граждан республики.
— Беспартийному студенчеству нет времени для так называемой общественной работы. Мы пришли изучать науки.
Студент, напоминавший Керенского, пил воду.
— Беспартийному, — продолжал он, — студенчеству…
Студенты, сидевшие на правой стороне, ему хлопали.
В первом ряду восседали профессора. Под потолком ярко горели люстры. Они отражались в профессорских лысинах. У одной из колонн вниз головой стоял портрет царицы Екатерины II. Жирное лицо ее было покрыто пылью. Ее толстые раскоряченные ноги в ослепительных туфлях торчали на одном уровне с лицами сидевших студентов.
Крапивин увидел портрет императрицы и сделал брезгливую гримасу. Ему вспомнились вчерашние ноги толстой проститутки. «Такой образ мыслей, — подумал он, недовольный собою, — недостоин дворянина». И отвернулся к трибуне слушать оратора.
— Беспартийному, — продолжал тот, — студенчеству.
Над креслами витала скука. Вещи начали терять очертания. Они мутнели, мутнели лица. Казалось, люстры раскачивались. Все медленнее, медленнее. Подкрадывался сон.
Вдруг раскрылись двери. Показалась собака. Следом за ней шел человек. Уткин. Собака направилась к трибуне.
— Студенчество всегда было, — оживился студент, напоминавший Керенского, — и всегда будет в оппозиции.
Собака поднялась на трибуну. Все следили за ней. Обнюхав оратора, она залаяла на него во весь зал.
Оратор остановился с судорожно сжатым стаканом. Он налил из графина воду. Выпил. Налил. Выпил. Ничего не помогало. Проклятая собака! Он забыл свою речь.
Начался скандал.
* * *
Теперь на трибуне стоял Лузин. Он то сгибался — возникал белобрысый мяч его головы, то выпрямлялся — показывалось его загорелое лицо, освещенное электрической лампочкой. Он говорил насмешливо. Студенты, сидевшие на правой стороне, кричали ему и топали. Наконец это им надоело. Водворилась тишина.
— Собака, не смешно ли, лаявшая на предыдущего оратора, поступила правильно: она лаяла на нашего классового врага. Оратор обиделся. Здесь кто-то из вас говорил о Западной Европе. Поезжайте, гражданин. Будем рады. Аудитории университета предназначены для пролетарского студенчества. Для вас же, если вы не желаете работать с нами, предназначена Западная Европа.
Он не встал, — он вскочил, — весь правый ряд. Зал кричал, стучал, хрипел. Зал — синие фуражки, красные лица, медные пуговицы — выл. Блестели пуговицы. Орлы, представлялось, готовы были слететь с пуговиц, готовы были исклевать.
«Какие чудаки, — по всей вероятности подумали бы стулья, если бы умели, — какие»… — Но они не умели.
II
Сторож, весело насвистывая, выметал сор. В открытую дверь ворвался слабый ветерок, пробежал по рыжей бороде сторожа, поднял с пола бумажки и закружил их по комнате. На улице лежал свежий снег. Университет, призрачный, тускло светил туманными окнами. Сторож выметал сор и насвистывал.
* * *
Замирайлов сидел на столе в темном коридорчике. Близоруко щурясь, он всматривался в дощечку, прибитую к двери напротив, и не мог понять.
«Яанробу».
«Название учреждения, — решил он. — Какое экзотическое название».
Возле двери, выпятив грудь, стоял монумент бывшего императора с отбитым носом. Замирайлову было холодно. Через десять минут ему предстояло идти в комиссию.
«Вычистят, — считал он медные пуговицы своей куртки, — не вычистят. Вычистят — не вычистят. Вычистят», — число пуговиц оказалось четным.
Когда Замирайлов вышел из комнаты, в которой заседала комиссия, он улыбался. Его вычистили. «И неизвестность, — думал он, — самое ужасное, стала для меня известностью». Проходя по темному коридорчику, он снова взглянул на загадочную дверь и разглядел надпись.
— Уборная, — прочитал он. Ему стало смешно. Он понял, почему именно здесь стоял курносый монумент императора. Он потрогал императора, погладил его по холодной бороде, щелкнул его в медный лоб.
Он подумал: «Здорово же я перетрусил, коли прочитал надпись задом наперед. „Яанробу“, фамилию бы мне такую: „Яанробу“. Она звучала бы как греческая».
И он вошел в «учреждение», название которого незадолго перед тем ему показалось экзотическим.
* * *
Торжественным движением руки сторож раскрыл калитку. Студенты нового приема с пестрыми узелками на плечах устремились вверх по лестнице общежития. Открылись внезапные пространства, не освещенные площадки, горбатые лесенки.
Они поднимались, опускались, снова поднимались, бежали, стесненные узкими коридорами. Хлопали двери. Озарились стены. В помещение проник свет. Убегали крысы. С этой минуты началась жизнь общежития. Они выбрали себе комнаты, совместными усилиями вымели сор, выбросили весь хлам, который скапливался здесь годами. От стен поднялась пыль, точно происходил ремонт. Не успев как следует расставить кровати, они решили устроить клуб, обошли ряд пустующих комнат, темных как кладовки, подыскивая соответствующее помещение, и нашли: это была огромная комната, похожая на актовый зал. Посередине стояла кровать, на кровати, свернувшись калачиком, спал Уткин. Они изгнали собаку Уткина из помещения, выбрав его самого заведующим клуба. Они были нетерпеливы и по трубам — не оказалось лестницы — влезли на крышу водрузить флаг. К дверям флигеля они прибили объявление, написанное неровными торопливыми буквами:
«МЫТНИНСКАЯ КОММУНА
СТУДЕНТОВ УНИВЕРСИТЕТА».
Мытней называлось общежитие.
* * *
— Вы дворянин?
— Да, я дворянин.
— Ваш отец, пишете вы, имел поместье?
— Точно так.
— Вы окончили кадетский корпус?
— Да.
— Что же вы от меня хотите? Комиссия, рассмотрев ваше дело, постановила исключить. Судите сами: можем ли мы оставить в университете студента с таким прошлым?
Перед столом, за которым сидел Лузин, стоял студент с бакенбардами, походивший одновременно и на офицера и на лакея. Он стоял, вытянувшись по-военному, затянутый в студенческий мундир, сидевший на нем как на офицере. Ему не хватало только шпаги.
— Отказываюсь понимать. Раньше для нежелательных студентов существовала процентная норма. Теперь же… Коллега, я отказываюсь вас понимать.
— Гражданин, — сказал Лузин, — кроме вашего, у меня еще много дел. Вопрос решен. Вы задерживаете своих же товарищей.
— Отказываюсь понимать. Ну, хорошо, я дворянин. Что же прикажете делать дворянину: дрова рубить?
— Вот именно. Рубить дрова. Гражданин, вы задерживаете.
— Обождите.
— Мне некогда.
— В таком случае разрешите напомнить: столбовой дворянин Александр Крапивин. Смотрите, коллега: обожжетесь. Вы имеете дело с Крапивиным, с Александром Крапивиным! — И он поднес к козырьку два пальца совсем так, как это делали его предки во времена Николая I. — Надеюсь, мы еще встретимся.
Лузин с любопытством посмотрел на собеседника: совершенно знакомое лицо. Несомненно, они где-то встречались. Подняв голову, вытянув руки по швам, высоко задирая ноги, Крапивин вышел из комнаты.
«Где и когда, — вспоминал Лузин, — я его видел?»
Его взгляд упал на книгу, лежавшую на портфеле. Он вспомнил: столбового дворянина Крапивина встречал на страницах книг повестей и романов. Да, он его встречал.
Других посетителей не оказалось. Оставшись один, Лузин устало вытянулся в кресле. На столе лежала «Правда», пожелтевшая от времени.
«Ультиматум лорда Керзона». «Обнаглевшая буржуазия бросила вызов трудящимся…»
Он потушил свет и, оставив на столе разбросанные бумаги, запер дверь кабинета. Он вышел. Он увидел (он видел это в течение многих дней в одно и то же время): сидел на скамейке сторож, висели часы, уборщица мыла пол, темнели стены. Только дверная ручка на этот раз оказалась сломанной.
«Четыреста человек, — думал он, проходя мимо Зоологического музея, — получат в этом году стипендию».
Два незнакомых студента в синих фуражках, шедшие позади, вдруг поравнялись с ним и пошли радом. Молча они дошли до Биржевого моста. Здесь забежали вперед и, повернувшись лицом к Лузину, загородили ему путь.
— Извиняемся, — сказали студенты, — мы ищем Лузина.
— Лузин принимает ежедневно от одиннадцати до шести в канцелярии по студенческим делам. А по четвергам и субботам с двух и до четырех.
На Неве плавал свет. Силуэты студентов неподвижно стояли у перил.
— Лузин принимает, — повторил Лузин, улыбаясь, — ежедневно с одиннадцати до шести.
— У нас очень спешное дело, — прервали его студенты. — Мы секунданты.
* * *
Комната укладывалась спать. Кровати были готовы. Одеяла подняты. Дверь закрыта.
— Можете поздравить, — сказал Уткин, аккуратно складывая верхнюю рубашку. — Перевожусь на географический факультет. Признаться, я никогда не любил математики.
На длинной скамейке, заменявшей стол, дремал чайник. Он порыжел от ржавчины. Ютились кружки. Валялись ложки, коробочка из-под кофе. И над всеми царил примус. Он стоял на полке. Он был одинок.
Комната была уже в кроватях.
— Почему именно на географический? — спросила кровать, стоявшая в левом углу. — У нас есть историко-филологический, наконец на биологическом отделении физмата нет математики.
— Как вы не хотите меня понять! Дело не в математике. Я вам сейчас объясню: страноведение интересует меня больше, чем биология, физиология, филология.
— Каждый Колумб, — вмешалась кровать, стоявшая в правом углу, — норовит открыть Америку. А, по-моему, из тебя Магеллан — как из меня, скажем, Габриэль Д'Аннунцио.
— Васька де-Гамма, — попросила кровать, стоявшая рядом с кроватью Уткина, — дай спички.
— Смеяться не стоит, — сказала одна из кроватей. — Сядет наш Уткин в трамвай и поедет открывать новые страны. Только не забудь купить билет: высадят.
— Не умеете вы смеяться, — ответил Уткин. — Республике нужны страноведы, этнографы не меньше, чем вы, химики.
— Как сказать! — возразила кровать, стоявшая в левом углу. — Без этнографов мы можем обойтись, а без химиков нет.
— Что, Уткин, — поддразнивала кровать, стоявшая в правом углу, — нечем крыть?
— Я представляю, — продолжала кровать, стоявшая в левом углу, — Уткин, этнограф. Роговые очки, оленье пальто (профессор Богораз тоже ходит в оленьем) сидят на нем, как на корове седло. Приезжает он в Европу. Дамы простирают к нему ручки, его снимают фотографы, как Свена Гедина, встречают журналисты и короли. Я представляю: Уткин сидит в отеле. Лакеи подают ему шампанское.
— Довольно, — сказала кровать, которая до сих пор молчала. — Я хочу спать.
Внезапно пол содрогнулся. Послышались звуки мандолины. Соседняя комната плясала лезгинку. Лезгинка прекратилась.
— Какое счастье, — заметила одна из кроватей.
Потолок приблизился. Стены плавно начали удаляться.
Играла скрипка. Уткин встрепенулся. Неопределенные желания, фантастические как музыка, переполняли его. Расширялась грудь, извилистые очертания Европы, моря, выкрашенные в голубой цвет, острова, выкрашенные в розовый, появлялись в его воображении.
«И лунный свет, — вспоминал он откуда-то, — забытых морей…»
Постепенно затихая, заглушенная звонками проходившего трамвая, скрипка смолкла.
— Знаете, ребята, я говорю вполне серьезно, — сказал Уткин лукаво. — Через несколько дней…
— Знаем, — оборвала его кровать, стоявшая в правом углу, — Уткин отправляется в кругосветное путешествие.
Кровати захохотали.
* * *
Глядя в книгу, освещенную электрической лампочкой, Зоя пила чай. На столе стоял синий эмалированный кувшин вместо чайника и лежал большой каравай черного хлеба.
Лузин не постучался.
— Как ваши дела, товарищ «Метла»? — приветствовала его Зоя. — Узнала, как теперь тебя называют. Хочешь чаю? — И, ополоснув, она вытерла свой стакан, чтобы налить Лузину чаю.
Он рассмеялся.
— Новая метла чисто метет. Приходит сегодня ко мне один студент.
— Я знаю кто: Уткин, — перебила Зоя. — Приходит ко мне твой Уткин просить в долг десять копеек. Пришел он в два часа ночи. Стучит. «Зачем тебе, — выбегаю я в чем была, — деньги в такое позднее время?» А он спрашивает, не знаю ли я, где тут поблизости можно купить географическую карту. Хорошую географическую карту. Это в три часа ночи-то.
— Ты только что говорила: он приходил к тебе в два.
— Ну, в три, ну, в два. Не все ли равно. Возможно, он приходил ко мне в двенадцать. У меня нет часов.
— Скажи, сегодня весна или осень? — спросил Лузин и нагнулся заглянуть Зое в глаза.
Кусая губы, стараясь подавить смех, Зоя отвела свой взгляд. Она смотрела на потолок с притворной пристальностью.
— Осень.
— Это ты потому, что не была на улице. Выйди и скажешь, что весна. — И Лузин закрыл своей ладонью ладонь Зои, лежавшую на столе.
Она сделала, как подумал он, детский жест, щелкнула его в кисть пальцем свободной руки, затем с силой оттолкнула от себя так, что его рука упала со стола и стукнулась о стул, как инертное тело.
— Весна, — передразнила она его. — На улице весна и цветут акации… Откуда у вас эти самые манеры, товарищ Иван Мозжухин? — И показала ему язык.
Они посмеялись.
— Ты еще не сдала органики? — увидел он книгу, которую она читала до его прихода.
— Нет.
— Я хотел тебе рассказать: приходит ко мне сегодня один студент из этих… Приходит и говорит. «Отказываюсь понимать. Я сын бывшего графа. Что же прикажете делать графу? Дрова рубить?» «Вот именно, — говорю я, — рубить дрова». А он… — И Лузин вспомнил про письмо, которое передали ему на мосту студенты.
Он разорвал конверт, пахнувший одеколоном.
«Уважаемый коллега Лузин. Пишу к вам как к дворянину. Ваша фамилия, — мне филологу это не трудно заключить — несомненно, дворянского происхождения. Луза, бильярд — дворянская игра. Кроме того, мною ваша фамилия ассоциируется с фамилией лермонтовского художника Лугина. Так вот: не откажите встретиться со мною на Каменном острове в березовой аллее. Выбор оружия по правилу принадлежит вам. Для дальнейших переговоров прошу выслать ваших секундантов по следующему адресу».
Лузин молча протянул письмо Зое.
«Обнаглевшая буржуазия, — подумал он, — бросила вызов трудящимся».
* * *
В комнате никого не было, когда Уткин отправился в кругосветное путешествие.
Он долго копил и занимал деньги. У товарищей и в библиотеке ему удалось достать нужные книги. Это были по большей части учебники географии для школ второй ступени и описания путешествий. Среди них случайно попался затрепанный роман из цикла «На суше и на море». Уткин с презрением отбросил его в сторону.
«У меня, — подумал он, — нет времени для того, чтобы читать беллетристику».
И действительно, у Уткина не было времени. Ему нужно было спешить. Могли вернуться товарищи.
Он купил географическую карту, огромную, на которой помещались все страны. Он расстелил карту на полу. Она лежала на полу, как невиданный яркий ковер. Затем он закрыл на крючок дверь, осмотрел комнату. Теперь она напоминала ему каюту. Правда, он никогда не ездил на пароходах, тем более на океанских. Но о каюте он все-таки мог иметь представление. Скамейка была убрана. Кровати отодвинуты. Комната была готова к путешествию. Он был готов к путешествию. В это время показалось солнце отразиться в осколке зеркала, висевшего на стенке. Зайчик упал на карту. Уткин закрыл зеркало полотенцем. Солнце ему мешало. Он лег на карту. Бумажный запах экзотических стран ударил ему в нос. Он лежал на карте. Его ноги в разноцветных ботинках достигали Южного полюса, его живот покрыл всю Африку. Его омывали моря. Он раскрыл книгу. Путешествие началось.
* * *
Профессор, блестя очками, выбежал из аудитории. За ним стремительно кинулись студенты. Они с криком бежали по коридору. На желтой лысине профессора выступил пот. Фалды его сюртука трепетали, как от ветра. Прихрамывая, он бежал впереди. Студенты его настигали.
— Ловите его! Ловите его!
Добежав до библиотеки, все остановились. У дверей стоял затравленный кролик.
— А, непокорный экспонат, — ласково сказал профессор и протянул руку по направлению к кролику.
* * *
Замирайлов стоял, прислонившись к фонарю. Он дремал. У ног его валялась «Органическая химия».
— Ну и сволочь, — сказал проходивший мимо рабочий подросток, — ну и сторож.
Остановившись, он поднял с земли «Органическую химию», поставил ее на голове у дремавшего сторожа. Книга, неуверенно постояв, упала, задев за нос Замирайлова. Он раскрыл глаза, зевнул, недовольно взглянул на серое здание склада, которое он охранял. Вдали была видна удалявшаяся фигура молодого рабочего. Неуклюже, точно топор, держа винтовку в одной руке, Замирайлов медленно зашагал вдоль склада.
* * *
— Ты предпочитаешь уголь. По-моему же, работа в порту несравненно легче.
— Вот, вот, попал пальцем в небо. Кулек в пять пудов — бывают и восьмипудовые — почище, чем твой уголь. Другое дело дрова: как говорится, «катай себе тачки, да покуривай».
— Я с тобой не согласен. Я работал, надеюсь, не меньше твоего и думаю…
— Оставим спор. Видел ты Лузина? — С ним смешная история. Один студент кажется, бывший князь — вызвал его на поединок. Совсем как у Арцыбашева поручик Санин…
— Во-первых, у Куприна. Во-вторых, не Санин, а Ромашов. Про этого князя я тоже слышал. Мне рассказывал Васька. Я подумал, откуда он так научился врать.
— Это правда.
— Ерунда.
— Это правда.
— Чепуха!
— Оставим спор. Наш Васька де-Гамма сдержал свое слово: перевелся на геофак и купил карту. Огромную, как одеяло.
Они свернули в свой коридор. Дверь комнаты оказалась закрытой. Постучались. Никто не открыл.
— Что бы это такое?
— Не случилось ли чего с нашим Магелланом, с нашим Колумбом?
И они принялись колотить в дверь каблуками сапог.
* * *
В Австралии Уткин пробыл недолго. Мельбурн — главный город, похожий на Ленинград: такие же прямые улицы, точно такие же здания — не произвел на него никакого впечатления. Относительно же австралийской флоры и фауны у Уткина сложилось определенное мнение. Он занес его в свою записную книжку кратко и выразительно: «патологическая». В самом деле. Звери в Австралии, как курицы, несут яйца. А здешние деревья напоминают папоротники и камыш.
Дольше всего он пробыл на Каролинских островах. Здесь его записная книжка пришла к концу. Он торжественно прочел ее вслух.
«Жители Каролинских островов, — прочел он, принадлежат к той переходной расе, которую нельзя резко отличить ни от меланезийцев, ни от полинезийцев. Сложены они крепко и хорошо. Женщины ростом значительно выше мужчин. Цвет кожи у них чрезвычайно разнообразен, и можно встретить коричневую окраску всех переходных тонов — от самого светлого до самого темно-коричневого. Здешние мужчины носят юбки, женщины же, наоборот, щеголяют в брюках. Со мною на этой почве произошел чрезвычайно неприятный случай: принял мужчину за женщину. Девушки, а еще чаще молодые люди носят на голове венки, будто у них вечный праздник. Работают мало, общественных организаций никаких! Классовое самосознание отсутствует совершенно!»
Уткин устал. Сон боролся с ним. Сон положил его голову на Аргентину так, что нос уперся в Атлантический океан. Уткин спал. Вокруг валялись раскрытые книги. Полотенце слетело с зеркала. На карте шевелился зайчик. В дверь кто-то стучался.
* * *
На диване валялись два дряхлых пистолета. Шпага, похожая на шпагу не больше, чем на кухонный нож, лежала на коленях Крапивина. Остальные вещи, находившиеся в комнате, не заслуживали внимания.
— Я утверждаю — можете соглашаться или не соглашаться — пистолет — пережиток! Пистолет — архаизм! В нем есть нечто от оперы, от пошленького романа из тех, что в наше время читают только извозчики. Другое дело — шпага. Студенты Европы, члены различных студенческих корпораций, немецкие студенты дерутся только на шпагах. Кроме того, шпага — необходимая часть парадного костюма всякого подлинного студента. В Западной Европе…
— Ах, когда вы оставите в покое Западную Европу, — сказал с раздражением Крапивин. — Я буду драться тем оружием, которое предпочтет мой противник. Он пишет, — Крапивин достал из бокового кармана тужурки записку; написанную на оборотной стороне стипендиальной анкеты. Он прочел ее вслух: — «Я принимаю вызов. Выбор оружия с вашего разрешения принадлежит мне. Я уже его выбрал. Поединок состоится сегодня в семь часов вечера в актовом зале. О предоставлении помещения позабочусь я сам».
— Странная записка для коммуниста. Ведь это же анекдот. Если вы расскажете кому-нибудь, вам не поверят. Дуэль в 1923 году с коммунистом, комиссаром университета, в актовом зале! Нет, вам не поверят.
— Я и сам плохо верю. Признаюсь, никак не ожидал, что он примет вызов. Я написал ему записку, где вызывал его на поединок в пылу аффекта. Я сам чувствовал во всем этом нечто бутафорское, что-то театральное. Ну, коли он согласился, мне на руку.
— В руку или в ногу — хотите сказать. А что, если не в руку и не в ногу, а в лоб. Ваш комиссар может оказаться первоклассным стрелком. Шпагу. Послушайте моего совета: шпагу. Она вас не выдаст.
Крапивин, скосив глаза, посмотрел на шпагу. Затем, сделав брезгливый жест, он передал ее собеседнику.
— Возьмите вашу линейку. Я буду драться тем оружием, которое мне предложит, которое мне предложит…
— А если ваш противник предложит вам шпагу?
Крапивин вскочил с места, взглянул в окно. Он смотрел точно на полотно. Он ничего не увидел. Внезапный страх выступил у него на теле. Страх материализовался. Он приобрел вид гусиной кожи. То был озноб и жар одновременно. На минуту Крапивину отчетливо представился скелет — не труп, это было не так ужасно, а именно скелет, стоявший в окне биологического кабинета. Ужас боли, ужас смерти были ничем перед ужасом стать скелетом, превратиться в экспонат номер такой-то, в модель человека, на которой учатся студентки, перебирая, ощупывая каждую косточку.
Крапивин смотрел в окно.
— Послушайте-ка, коллега Крапивин. Нам пора. Без десяти шесть. В семь ровно, в семь, как вам известно… — Он взял с дивана пистолеты и поднес их к свету — рассмотреть ржавчину. — Ну и ну! Из них нельзя убить и комара. Пришли в полную негодность. Впрочем, ваш противник обещал позаботиться об оружии.
Идемте, коллега Крапивин. Идемте. Что же вы стоите?
* * *
Зоя возвращалась с рынка. Она несла корзину с продуктами для Мытнинской коммуны. На углу возле склада ПЕПО стояла, скорчившись, фигура в рваном тулупе, в студенческой фуражке, с винтовкой. Манера сторожа стоять, наклон головы, очертание туловища показались Зое знакомыми. Он подошла ближе и узнала.
— Здравствуй, Замирайлов. Какой ты потешный. Ты мне напоминаешь одного нашего студента. Уткин. Может, знаешь?
Замирайлов протянул ей фиолетовую от холода руку.
— Я сейчас сменяюсь. — Он показал на фонарь, меркнувший при утреннем свете. — Как видишь, занимаюсь при свете фонаря. Готовлю органику. Только все равно мне ее не сдавать. Меня вычистили.
— Тебя вычистили? Не может быть.
— Видишь ли: мой отец — меньшевик, активный контрреволюционер. А меня так мало знают. Мне сказали: «Вы не принимали никакого участия в общественной работе». А что я мог ответить? Я, например, считаю, что меня вычистили правильно.
— А я считаю, что тебя вычистили неправильно. Такие люди, как ты, нужны республике. Будь энергичным. Подай апелляцию. Ведь ты с отцом не живешь уже шесть лет. Тебя восстановят. Я думаю, обязательно. Со своей стороны я поговорю с Лузиным.
— И ничего не выйдет. Я в этом уверен.
— Ах, какой скептик. Какой… Одним словом — сторож в очках, — сказала Зоя и протянула свою корзину Замирайлову. — Ну-ка, помоги мне донести. Она легонькая. Два пуда. Какой Обломов! Вычистили — ему горя мало. Гнилой интеллигент.
Замирайлов, взяв корзину, поправив сползавший с плеча ремень винтовки, быстро пошел. Низенькая, круглая Зоя едва за ним поспевала. Они прошли несколько шагов. Внезапно она вырвала корзинку из его рук. Лицо ее раздирал смех.
— Вернись обратно! Гимназист! Достаточно было сказать «пойдем», и он покинул пост. Вернись назад.
Замирайлов растерянно зашагал обратно. Винтовка вместе с шубой сползала с его плеч. Развязался пояс. Он волочился за ним по земле. Замирайлову вдруг стало жарко. Ему почудилось: пришла весна. Улица покосилась. Нависли трубы. Таял снег. — «Пришла весна», — сказал Замирайлов громко и тронул лед ногой. Лед был тверд. Замирайлов стремительно оглянулся: перегнувшись под тяжестью корзины влево, медленно уменьшаясь, Зоя уходила.
* * *
Они шли по нижнему коридору. Крапивин взглянул на часы. В его распоряжении оставалось еще двадцать минут.
— Не хотите ли зайти в «деканскую»? — Так студенты называют уборную.
— Идите. Я вас подожду.
Серые стены «деканской», измазанные нечистотами, были испещрены надписями явно контрреволюционного содержания. Вычищенные студенты спешили оставить о себе память. Здесь политика и порнография сочетались. Преобладала политика. Достав карандаш, Крапивин на минуту задумался. Затем написал на стене вопрос: «Что есть современное студенчество?» Он написал на стене вопрос ровным, очень красивым почерком. И тут же ответил: «Современное студенчество есть кал, плавающий на поверхности науки». Он зачеркнул слово «кал» и поставил вместо него другое слово, имевшее тот же смысл, но большую популярность. «Для технического персонала», — подумал он. Собственное изречение ему понравилось. Он самодовольно захихикал и подошел к противоположной стенке — прочесть изречения других авторов. Каково же было его возмущение, каково же было его удивление, когда он прочитал несколько надписей аналогичного характера:
«Современное студенчество есть…»
— Плагиат, — закричал он, благо, его никто не мог услышать.
«Плагиат, — подумал он затем. — Я, а никто иной, сочинил все эти афоризмы. Мои товарищи, слышавшие их от меня, написали на стене то, что имел право написать только я!»
Он сделал попытку зачеркнуть надписи, но у него сломался карандаш. Ножика не оказалось. С бешенством он хлопнул дверью «деканской», вышел в коридор.
— В наше время, — сказал он ожидавшему его приятелю, — мысли нужно прятать даже от друзей. В наше время нет истинных друзей, — добавил он с горечью.
Они поднялись наверх. Через десять минут предстоял поединок.
— Заряжены ли ваши пистолеты, господин секундант? — спросил Крапивин спутника, хотя и знал, что пистолеты не заряжены, за негодностью оставлены дома.
— Заряжены ли ваши пистолеты? — спросил он с внезапным пафосом.
У него был официальный и мрачный вид человека, идущего умирать на дуэли. Так думал он о себе. Они пришли. Зал был переполнен. Студенты, сидевшие в креслах, студенты, стоявшие за отсутствием мест у колонн, нетерпеливо хлопали. Крапивин отпрянул.
— Что это? А где же будет поединок. Где противник? Где его секунданты?
— Ничего не понимаю, — ответил секундант.
Шум в зале возрастал. Но вдруг стало тихо. Очень тихо. Вдруг стало тихо, как перед грозой, подумал Крапивин.
Пронзительный голос пел с вятскими акцентом:
Паду ли я, стрялой пранзеннай,
Иль мима пралятит ана.
Крапивин остался один. Он уже начал сочинять анекдот об одном струсившем комиссаре. Анекдот этот он будет рассказывать приятелям. Внезапно подошел секундант. Молча взяв Крапивина за руку, он подвел его к витрине. Тот увидел афишу и прочел ее снизу вверх:
билеты в исполбюро
В актовом зале
По окончании концерта
своими силами
Будет поставлена пьеса
«Поединок», коллективно написанная
членами Мытнинской коммуны.
Состоится товарищеский суд над
студентом Крапивиным (рыцарские нравы),
вызвавшим на дуэль товарища Лузина.
III
Тележка поднялась вверх и, захватывая дух, с грохотом понеслась в пропасть. Стиснув зубы, Зоя уперлась плохо повиновавшимися ногами в дно тележки, прижалась к сиденью, закрыла глаза. Ей казалось: сиденье ползло вниз, дно тележки подавалось под ее ногами.
Тележка снова поднималась на гору, залитую асфальтом. Только теперь Зоя почувствовала руку Замирайлова на своей талии. Она осторожно сняла ее. Он конфузливо засмеялся. Внезапно тележка полетела в пропасть, скованную мраком. Фонарь остался наверху. Зоя обернулась. Зеленый свет капнул ей в глаза. Сбоку возникла Нева. Впереди кто-то кричал пронзительным голосом Уткина. Тележка больше не катилась, не было слышно грохота, она стремительно падала. Ветер бил в лицо. Тележка падала, вверх, вниз. Вверх, вниз. Взлетали огни, падали. Вместе с ними, казалось Зое, падало небо. Грохот возобновился. Усилился. Тележка, постепенно замедляя ход, остановилась. Не хотелось вылезать. Уткин был без шапки. Очевидно, она плавала в Неве. Было слегка холодно. Он обмотал голову носовым платком, длинным, как полотенце. Они спустились в сад.
— Итак, товарищ Замирайлов, — спросила Зоя после непродолжительного молчания, — как тебе американские горы?
— Затрудняюсь ответить. — Замирайлов взглянул вверх. Асфальтовые горы чем-то напоминали ему постройки ацтеков, виденные им в какой-то книге. — Я люблю сильные ощущения. (Кто их не любит?). После них приливает энергия, которой у меня, по твоему мнению, так мало, — закончил он с улыбкой.
— А ты не притворяешься? Знаешь, есть люди, которые не любят сильных ощущений, но притворяются, что любят. Они прячут свою трусость. Ты меня извини: мне кажется, что и ты тоже. Я наблюдала за тобой.
— А я — за тобой.
Они шли по центральной аллее. Деревья, лишенные сучьев и листьев, напоминали трамвайные столбы. Стояли киоски с пирожками и бутылками. Нарядно одетые продавщицы, высунувшись, безмолвно заманивали. Пыхтел и свистел игрушечный паровозик. Советские служащие с важными лицами, покачиваясь в вагончиках, совершали путешествие вокруг сада.
— Идиотское занятие, — заметил Замирайлов.
— Зачем, — вступилась Зоя, — так резко!
Подошли к знаменитым зеркалам. Уткин уже был там. Он рассматривал себя в зеркало. Они, взглянув туда же, увидели араба с тульским носом: он забыл снять повязку. Он походил на отражение в самоваре: круглое, как блюдце, лицо, поразительно короткие руки и ноги.
Затем он подошел к другому зеркалу. Они направились за ним и увидели его хилым гигантом: руки вытянулись, сузились ноги, даже пуговицы на пальто изменили форму.
Вдруг Замирайлов вспомнил о себе.
Он изощрялся в ловкости: осторожно заходил сбоку или прятался за спиной Уткина, боясь, чтобы Зоя не увидела его уродливым. Но все его старания быть невидимым оканчивались тем, что Зоя, смеясь, показывала на его лицо: то широкое и плоское, то узкое и длинное, то круглое и выпуклое, как шар. Она отошла к соседнему зеркалу. Замирайлов последовал за ней — посмеяться на ее отражение. В зеркале Зои не оказалось. Там, широко расставив ноги, выпятив груди и отвратительно улыбаясь, в Зоиной одежде стояла — не может быть — Ниночка, торговка яблоками, у которой он снимал комнату в продолжение двух лет, за которой ухаживал в эротические минуты.
Замирайлов с ужасом отпрянул от зеркала.
* * *
Новенький темно-красный трамвай остановился возле университета. Из второго вагона вышел не старый человек с черной бородкой. На нем была красноармейская шинель. В левой руке у него был новый портфель. Солнце играло на носках его новых ботинок. Он щурился. Он улыбался.
Открыв дверь канцелярии по студенческим делам, он весело поздоровался с дежурившим сторожем. Тот лениво кивнул головой. Он открыл старую дверь. Его укусила дверная ручка. Затем он свернул в темный коридорчик и остановился возле кабинета с цифрой «6». Черная дощечка белыми буквами предупреждала неопытных: «Ректор».
Он решительно вошел в кабинет и обратился к сидевшей в первой комнате старушке-секретарше:
— Могу ли я видеть проректора?
Старушка, как ему показалось, подозрительно покосилась на него и пробурчала под нос что-то невнятное.
— Можно ли, — повторил он, — мне видеть проректора? — И отошел от стола.
Старушка взглянула на него с молчаливым презрением. Потом она обидчиво сложила губы (гневные морщины выступили на ее подбородке) и уткнулась в лежавшие на столе бумаги.
— Мне необходимо видеть проректора.
Тогда старушка проворно, как девушка, вскочила с места.
— Сколько раз я вам буду говорить? Проректор принимает с часу до двух. Эти новички не дают мне покоя.
— Вы не волнуйтесь, — сказал он и медленно стал снимать с себя шинель, ища глазами гвоздь, чтобы повесить.
«Он пьяный, — подумала старушка, — он ненормальный». Она застыла. Из ее раскрытого рта удивленно выглядывал одинокий зуб.
— Вы не волнуйтесь. Проректор не принимает, но все равно мне нужно его видеть.
Держа в руке шинель, он подошел к дальней стене — рассмотреть портрет. Затем он снял портрет с гвоздя, а на гвоздь повесил шинель.
«Он пьяный, — еще раз подумала старушка, — он сумасшедший».
— Если не ошибаюсь, это Милюков? — сказал он и повернул портрет лицом к стенке. — Ему здесь не место.
— Какое вы имеете право? Какое вы имеете право? — Хлопнув дверью, старушка выбежала позвать сторожа, но дверь оказалась слишком стремительной: прищемила старушке платье. Он подошел, помог старушке освободиться.
Когда она вернулась (с ней пришли сразу три сторожа), его уже не было. На гвозде висела шинель. Приоткрыв дверь второй комнаты, она увидела его за столом с проректором. Они жали друг другу руки и разговаривали.
Старушка обомлела: «Боже мой». Со старушкой чуть не случился удар. Теперь она поняла, в чем дело. Отослав сторожей, предварительно поправив волосы, она почтительно вошла в кабинет ректора, сделала реверанс.
— Простите, — сказал она. — Простите ради бога. Простите, я вас не узнала. Простите.
— Это ничего. — Он насмешливо посмотрел на старушку. В синем платье она напоминала ему институтку. По всей вероятности она и была когда-то институткой. — Не беспокойтесь. Ошибаются все.
Сделав вторичный реверанс, старушка повернулась и на цыпочках вышла из комнаты. За спиной ее, как у институтки, болтались две косы. Косы были седые.
«Боже мой, — старушка села на прежнее место. — Бог мой. Что я наделала? И кто мог подумать: профессор. Бог мой. Я не узнала нового ректора. Бог мой!»
* * *
Лузин сидел в фундаментальной библиотеке у окна. Внизу двигались, казавшиеся игрушечными, люди. Он отвернулся от окна. Над ним били часы. Перед ним лежала раскрытая книга. Он дошел до Бисмарка, объявившего войну Франции. Интерес его возрастал с каждой прочитанной страницей. Парижская коммуна появлялась перед ним героическая, как Октябрь. Париж представлялся ему Петроградом, войска Тьера — восставшими юнкерами. Он сам когда-то брал Владимирское училище, он сам когда-то…
— Лузин, нам пора, — склонился над ним Кац. — Сегодня разбирается вопрос о ремонте общежития.
— Кац, подожди пять минут.
— Лузин, идем.
— Пять минут. Ты воображаешь, они придут вовремя? По обыкновению опоздают.
«Книги не отпускают меня», — подумал он. Ему, как никогда, не хотелось уходить из библиотеки. Непреодолимое желание учиться, внезапно возникшее в нем, непреодолимое желание напоминало ему утренний сон, когда будят на работу.
— Пять минут, Кац. Еще пять минут. Я дочитаю только до конца главы.
Он замечал: библиотека имеет свой запах. Этот запах был приятен ему. И тишина. Тишина приятна. Били часы. Хрипели. Били. Затем он услышал звон часов из другой комнаты, соседней. Их звон был другой, непохожий. Он видел шкафы. Книги, казалось ему, его дразнили. «Ты читал, — укоряли книги, — слишком мало. Ты почти ничего не читал!» В углу за столиком, склонившись, сидела библиотекарша. Она читала. Рядом с Лузиным, впереди его, позади его сидели студенты. Они читали. Прозрачный полдень трепетал в комнате. Шкафы блестели стеклами. «Читай же, — шептали книги, как дети, — читай нас. Читай нас. Мы интересные».
Лузина тряс кто-то за плечо. То был Кац.
— Ты, — говорил он, отнимая у него книгу, — начал манкировать своими общественными обязанностями. Что с тобой?
Кац смеялся.
Они вышли из библиотеки, спустились в канцелярию по студенческим делам. В небольшой комнате с портретом Ленина на стене, с бюстом Маркса на столике (столик был покрыт красной материей) собрались члены хозяйственной комиссии. Лузин ошибся — они пришли вовремя.
— У нас на повестке, — открыл заседание Кац, — стоит вопрос о ремонте Мытнинского общежития. Разрешите информировать?
Он информировал. Оказывается, в этом учебном году была принята тысяча новых стипендиатов. Они находились в затруднительном положении. В очень затруднительном положении. Не хватало комнат. Негде было расселить и половину желающих. Общежитие требовало срочного ремонта. Коммуна разваливалась. Многие из старых ее членов окончили университет, иные переселились на частные квартиры. Большинство стипендиатов было недовольны постановкой дела. В самом деле: кормили из рук вон плохо. Они — студенты нового приема, в большинстве своем рабфаковцы — ушли с производства на учебу. Они еще не привыкли к студенческой жизни. Кац резюмировал: одно из двух — или они должны были отказаться и распустить коммуну, а все средства бросить на ремонт общежития или же, наоборот, отказаться от ремонта и все средства использовать для реорганизации и улучшения коммуны. Одно из двух! Лично Кац считал, что они должны распустить коммуну, так как реорганизовать ее, по его мнению, они все равно бы не сумели. Они должны были принять какие-то срочные меры.
— Не какие-то, а совершенно определенные меры, — взял слово Лузин. — Считаю мнение Каца — распустить коммуну — ошибочным. Ремонт флигеля, в котором находится коммуна… Поможет ее укреплению, — Лузин вспомнил о Парижской коммуне и сказал с несвойственным ему пафосом: — Мы должны бороться за нашу коммуну!
* * *
Утро дребезжит и рассыпается звонками первых трамваев.
В огромном здании Мытни одно за другим озаряются окна. Мытня плавает в Неве, колышется, отраженные этажи кажутся бесчисленными. В утренних коридорах общежития шатается мрак. Открывается дверь. Показывается студент с полотенцем. Он кричит: «Восемь часов». Выбегают студенты с чайниками. Бегут вниз, в кипятильню. На полу валяется сор. В умывальной выстраивается очередь: студентки, студенты с полотенцами и зубными щетками. Между двух окон, выходящих во двор, качается на веревочке крыса. На груди крысы записка, написанная четким, разборчивым почерком:
«В своей смерти прошу никого не винить. Причина самоубийства: несчастная любовь».
Очередь у кипятильного куба разрастается. Стоящие впереди — жены служащих и рабочих университета — подставляют под кран ведра. Кипяток иссякает. Он течет тоненькой струйкой. И вот его нет совсем. Уборщица подбрасывает дрова. Очередь разрастается. Студенты, студентки с чайниками, кувшинами, кружками, ожидают, пока вскипит вода. Очередь разрастается.
— Значит, нашей коммуне будут ассигнованы специальные средства, — говорит рыжеволосый студент в черных обмотках.
— Думаю, что да, — отвечает его сосед с раздвоенным подбородком на длинной шее, — думаю, что да. На днях хозяйственная комиссия обсуждала это. Решение мне неизвестно.
Уборщица подбрасывает дрова. В грелке шевелится пламя. Оно неправдоподобно. Лицо уборщицы блестит как медь. Пламя гудит.
— У всех такое мнение: ты не пьешь, — говорит студент в синем галифе с гладко зачесанными волосами, обращаясь к своему сутулому соседу. — Вчера я тебя встретил на лестнице пьяным вдрызг. Притворяешься? Для какой же цели?
— Брось-ка ты! Это я не пью? Да пьет ли кто в Мытне больше меня? — отвечает сутулый сосед. — Я пью умело. Так, что меня никто не видит. А вчера — я сам не знаю, как это случилось. Вот вы пьете на грош, а шумите…
— «Шумим, брат, шумим». Без шуму и жить скучно. Это как-то не по-русски. Да, вот коммуна скоро разваливается. Держусь того мнения — туда ей и дорога. Не те времена. Сейчас не военный коммунизм.
— Я знаю. Только я смотрю на это иначе.
— У профессора Фортунова? Ни в коем случае! — Хорошенькая студентка в коротенькой юбке, с белокурыми волосиками, кокетливо выдающимися из-под кепки, смотрится в никелированный чайник. Физиономия отражается сплющенной, с узенькими глазками, с широкими скулами. Студентка делает гримаску и брякает чайником о чайник соседки. — Ты сама не знаешь, что говоришь. Профессор Фортунов? Да он же старик с противными усами. У него усы седые и топорщатся как у кота. К тому же он плохой марксист. Он режет на зачетах. У него? Ни в коем случае! Я посещаю лекции профессора Валерьяна Валерьяновича. Он, кажется, настоящий марксист. Прекрасно декламирует стихи. Пролетарские поэты, утверждает он, во многом не уступают Надсону. Разве не правда? Как он декламирует стихи! Я слышала — расформировывают коммуну.
— Во всяком случае это еще неизвестно. Будет очень жаль. Мы столько положили работы и вдруг…
— Вот тоже нашла удовольствие — жить в коммуне.
Очередь разрастается.
* * *
— Поговорим о политике. Поговорим о философии. Скажите, какого вы мнения о Троцком? Сегодня у нас нет лекции? Прекрасно — поговорим об искусстве. Вы новый человек в нашей комнате. Приятно побеседовать с новым человеком. Мы плохо знаем друг друга. Моя фамилия — Брук. Ваша?
— Великанов.
Великанов — студент среднего роста — лежал, подложив ладони под голову. Его ноги в охотничьих сапогах были закинуты за спинку кровати.
Брук сидел за столом. Перед ним стоял стакан с остывающим чаем.
— Поговорим о философии. Поговорим о литературе. Лев Давыдович, одну минутку. Я о литературе, Лев Давыдович написал прекрасную книгу: «Литература и революция». Вы читали?
— Да, — вяло ответил Великанов, — прекрасная книга. Я ее…
— Ставите в один ряд с Плехановым, — хотите вы сказать, — прервал его Брук, — считаете лучшим вкладом в марксистскую критику.
— Я ее… — продолжал Великанов — видите, в чем дело… По правде говоря, я ее еще не читал. Я многого еще не читал, — добавил он, как бы извиняясь. — Мы, физматовцы, ужасный народ в этом отношении. Вот правовики — те следят за литературой.
— То-то. Значит, вы не знакомы с Львом Давыдовичем критиком? Ай-ай-ай. Нехорошо. Ну, ладно. Поговорим о стратегии. Поговорим о тактике, о Красной армии, о поражениях и победах. Лев Давыдович до революции, как нам с вами известно, не занимался военными науками специально. Вы не удивляетесь, как в такое короткое время он стал знатоком и военным вождем? Даже враги — Врангель, Деникин, Май-Маевский — признавали его гениальность. В короткое время Лев Давыдович…
Великанов протянул руку, чтобы взять книгу. Он начал ее перелистывать.
«Неужели так каждый день, — думал он, — он мне не даст заниматься?»
— Может быть, вас не интересует военное дело? Хорошо. Поговорим об истории. Лев Давыдович и в этой области сделал много. Его теория о происхождении самодержавия, которую так неудачно пытался опровергнуть тов. Покровский… Теория Льва Давыдовича есть самое блестящее, что мы имеем в нашем историеведении. Какого вы мнения о Льве Давыдовиче как об историке?
— Я вам уже говорил — я биолог. Биологи — народ весьма слабо осведомленный в истории. Я хотел вас спросить о другом. Я хотел вас спросить относительно коммуны. Ходят слухи, что она будет реорганизована. С другой стороны, говорят, что ее распустят. Вы не слышали?
— Как же! Слышал. Слышал. О нашей коммуне? Поговорим о нашей коммуне. Поговорим о политике. Я давно чувствовал, что вы хотите поговорить о политике. Лев Давыдович…
Топилась плита. Стоял котел огромный, похожий на те, в каких варят белье. Три медных котла поменьше стояли рядом. В полураскрытые дверцы било желтое пламя. Дневной свет мешал ему стать красным.
Одни из них — их было пятеро — возились около плиты. Другие чистили картошку и разговаривали. Горы картошки валялись на полу.
— По-моему — он прав. Ты вообще против всяких новшеств.
— Ты смеешься? Если он прав, бросим книги. Сожжем книги в плите. Не будем посещать лекций, только семинарии и лаборатории, и из нас непременно выйдут, не правда ли, профессора. Сожжем же книги в плите.
— Ты говоришь про то, чего нет. Ты выдумал себе врага и бьешь. Он вовсе не говорил этого. Он считает книги…
— Про кого вы говорите? — вмешался третий студент. Он чистил рыбу. Липкая чешуя покрывала его руки, передник. Чешуйки были даже на его лице.
— Он совсем не отрицает учебника, — продолжал первый студент. — Он считает лабораторию и семинарий важнее учебника. Его система — практические занятия прежде всего. А книга на втором плане.
— Про кого это вы? — переспросил студент, чистивший рыбу.
— Что ты мне говоришь! Что я не знаю! Он свел на нет лекцию. Его метод приведет к тому, что профессора откажутся читать лекции. Затем, я думаю, ты не будешь отрицать — учебник сокращал время. Теперь же целый год придется не выходить из лаборатории благодаря ему.
— Ну, конечно. Я с тобой согласен. Его система бьет по ленивым студентам. Лень будет невозможна. Учебник располагал к лени. Весь год можно было ничего не делать, посидеть несколько ночей и сдать все зачеты. Не думаю, что ты принадлежишь к породе ленивых.
— При чем тут ленивые. Я просто защищаю учебник, книгу, лекцию.
— Ага, — догадался студент, чистивший рыбу, — вы говорите про Великанова. Так бы и сказали. Действительно, он чудак. Совершенно не читает книг. Не хочет читать. Про него мне передавал Брук. «Поселился, — говорит он, — в нашей комнате студент. Принципиальный противник литературы».
Студенты громко захохотали.
— Нам это нравится.
На котлах, стоявших на плите, заколыхались крышки. Удивительные котлы: они как будто сговорились закипеть трем котлам в одно время. Студент, бросив рыбу, кинулся к плите — снимать крышки. Он попробовал суп. Его лицо стало красным, как у кухарки. В белом переднике, с круглым безбородым лицом, он походил на женщину. Он был важен. Он снял с гвоздя кулек, чтобы насыпать в котлы соли. Он кидал соль пригоршнями, как воду. Постепенно пламя меняло цвет — желтый на красный.
Студенты хохотали.
— Нам это нравится. Великанов! Хо-хо! Великанов. Вот именно — Великанов.
— Великанов — оригинальная фамилия. Тот, про кого мы говорили, тоже Великанов. Кроме того, он ректор. Наш новый ректор.
— Ха-ха! Понимаешь ли ты: «главный повар». Мы говорили про ректора. А ты подсунул нам какого-то Великанова.
«Главный повар» снова чистил рыбу. Чешуйки, как брызги, разметались в разные стороны. «Главный повар» был важен.
— Вы ничего не слышали, — спросил он, — о коммуне? Говорят крышка.
— Ну, не думаю. Не в последний раз варим мы наш коммунальный суп.
— И я того же мнения: не последний. Хотя наше следующее дежурство не раньше чем через три месяца.
* * *
Уткин поставил горшок на стол. Он снял крышку. Пар взметнулся к потолку, заволок его лицо. Он достал с полки тарелку, вытер деревянную ложку тряпкой, налил суп в тарелку, гостеприимным движением подвинул тарелку к Ручейку.
— Да, — сказал Уткин, — была у нас коммуна. Вместе пили, ели. А сейчас — нет. В самом деле, может ли тысяча студентов (нас в Мытне не меньше тысячи), может ли тысяча человек есть за одним столом? В нормальных условиях — да, в ненормальных — нет. Я рассуждаю как профессор. Произошла ошибка. Ошиблись мы. Пока нас было шестьдесят (что же ты не ешь?), все шло хорошо. Когда нас стало больше, коммуна развалилась. Коммуна погибла! Как красиво это сказано. Одни обедают в столовке. Другие — дома. В числе их — я. Я перешел на индивидуальное хозяйство. Я купил примус. Я завел горшок. Приобрел чашки, ложки. Я — частный владелец. Я — индивидуалист. Я смеюсь, конечно! Ешь: остынет суп. Я — кулак. Мне не нравятся обеды в столовке. И тебе, я в этом уверен, они не понравятся. Ты поэт. Тебе надо вкусного. Ты поешь мой суп и скажи, нравится ли. Ешь. Что же ты не ешь? Ешь!
Уткин зажег висевшую над столом лампочку. Он весь был воплощением беспокойства. Он спросил:
— Ну, как тебе мой суп?
— Ты мне напоминаешь автора, — пошутил Ручеек. — Хотя ты и есть автор. Автор супа, я хочу сказать. Отзыв о своем произведении ты получишь немедля.
Затем Уткин вышел. Он не хотел мешать Ручейку есть. Он ожидал в коридорчике: понравится ли?
Ручеек взял деревянную ложку. Он не ел. Когда Уткин вышел из комнаты, Ручеек поспешно вытер ложку носовым платком и взглянул в тарелку. На поверхности супа, освещенного лампочкой, плавали капли жира, крупные и помельче. В каждой капле жира отражалась лампочка. Сотни электрических лампочек плавали в тарелке.
«Мой новый рассказ, — подумал Ручеек, — будет начинаться: В тарелке супа, предложенной ему пролетарским студентом Гусевым, отраженная каждой каплей жира, плавала электрическая лампочка».
Ручеек зачерпнул суп в ложку. Заметив горшок, он брезгливо отодвинул тарелку, выронил ложку. Он рассмотрел: перед ним на освещенном краю стола стоял глиняный — не показалось ли ему — ночной горшок. Перед ним стоял ночной горшок с супом.
Вошел Уткин.
— Нравится ли тебе мой суп?
IV
Главный коридор освещен маленькими лампочками. Они привешаны к потолку. В коридоре полутемно. В окне биологического кабинета стоит скелет. Он растет в окне, как цветок. Тень скелета возникает на полу. Осторожно, стараясь не наступить на скелет, по коридору идет Замирайлов. У открытых дверей девятой аудитории толпятся студенты. Они ждут, когда кончится перерыв.
Замирайлов подходит к витрине общих объявлений. Небрежно написанные буквы разбегаются от него в разные стороны: «Обязательная экскурсия в Зоологический музей». Перерыв кончился. Студенты плетутся в аудиторию. Докуривая папиросу, спешит профессор. Замирайлов заходит. Садится у окна.
Профессор стоит на кафедре. Его тень появляется на стене.
— На предыдущей лекции, — тень заносит гигантскую руку над аудиторией, — мы остановились на рыбах. Ваше знакомство с рыбами в большинстве случаев исчерпывается ухой — когда вы обедаете. Однако рыбы заслуживают большого с нашей стороны к ним внимания.
Аудитория спускается к ногам профессора. Задние ряды под потолком, передние у его ног. Над профессором висит географическая карта.
«Из всех стран, — мечтает Замирайлов, — я люблю Мексику. А почему — не знаю».
— Какими специфическими особенностями, — продолжает профессор, — обладает скелет рыбы…
Студенты записывают.
— Скелет рыбы, — продолжает профессор, — разумеется, не всякой — обладает чрезвычайно длинным позвоночником. В детстве (дети более наблюдательны, чем взрослые) вам, наверное, приходилось играть позвонками съеденной рыбы. Нанизывать их на ниточку, точно бусы, или как-нибудь иначе.
«К черту! К черту! — думает Замирайлов. — А дома у меня лежит такая интересная книга».
— В детстве, — продолжает профессор, — наверное, вам приходилось ловить рыбу удочкой. Приятное время. Сидишь где-нибудь над рекой, спустив ноги. В руках удочка. Поплавок чуть колышется. Вокруг — стрекозы. Кстати, что вы помните о стрекозах?
Студенты оживляются. Им вспоминается детство, они сидят на траве, над ними светит солнце.
«К черту! К черту, — думает Замирайлов. — Я не люблю деревню. И рыбную ловлю также. К черту!»
На него падает тень. Он оглядывается. По коридору идет она.
— Стрекозы, как вам известно…
Замирайлов выбегает из аудитории, не закрыв за собой двери. «Догнать! Догнать!» — он вылетел из аудитории, как стрекоза.
— Зоя!
Она — какое счастье — остановилась.
— Зоя!
— В чем дело? — Она оборачивается к нему. На минуту перед ним возникает ее лицо, большие глаза, коротко остриженные волосы.
— В чем дело?
«Ты покинула меня, — придумывает он, что сказать, — как Беатриче — Данте. Не то! Не то!»
Он хочет сказать ей. Он чувствует, что потерял голос. Робость и нерешительность, страх становятся вдруг доминирующими его чувствами. Некоторое время они стоят молча. Затем она медленно повертывается, идет прочь. Он делает шаг — догонять. Раздумывает и возвращается обратно. Возле объявления «Завтра обязательная экскурсия в Зоологический музей» стоит Уткин. Он, чудится Замирайлову, насмешливо улыбается. Дверь аудитории полуоткрыта. Виднеется спина профессора. Спина продолжает читать лекцию.
* * *
Крапивин поднялся по просторной лестнице библиотеки Академии наук. В его дырявых галошах хлопала вода. В дверях журнального отдела Крапивина остановила женщина.
— Мне на одну минутку. Я — не читать. Мне просто нужно вызвать приятеля. Возможно, он даже не в этом отделе.
— Снимите галоши, — сказала женщина. — Снимите пальто. Снимите ваш головной убор.
Крапивин, озлобленный, спустился в раздевальню. Он стеснялся снять пальто. Он считал себя не одетым — на нем не было обычной студенческой куртки. Просто косоворотка. Он стеснялся косоворотки: в библиотеке могли быть профессора. Неохотно сдав пальто — ему показалось, что швейцар с презрением покосился на его галоши — получив взамен картонный номер, он снова поднялся в журнальный отдел.
Там почти никого не было. Посередине зала стоял одинокий, как кафедра, библиотекарь.
«Не меньше, — подумал Крапивин, — как научный сотрудник. С меньшим сюда не поставят».
Он увидел: склонившись над грудой желтых газет, сидел его приятель. Крапивин тихо подошел, почти подкрался к нему.
— Как у вас, — спугнул он его, — в ваших Западных Европах?
Тот вздрогнул. Они пожали друг другу руки. Приятель с улыбочкой показал на раскрытый номер газеты.
— Совершенно исключительный экземпляр. Орган партии социалистов-революционеров.
— Значит сокращенно: эсэров, — сказал Крапивин, для того чтобы что-нибудь сказать, и без интереса наклонился над газетой. На него глянули:
«Большевики враги свободы и русского народа».
«Ленин — родственник генерала Людендорфа по женской линии…»
«Коммунисты, которые заодно с помещиками».
Крапивин выпрямился. Он зевнул, стараясь скрыть от приятеля зевок ладонью.
— С каких пор вы ударились в политику. С тех пор, как я вас помню, вы были аполитичны.
— Кто вам сказал, что я ударился в политику. Просто я интересуюсь некоторыми вещами. Совершенно исключительный материал. Не правда ли? Статьи, разоблачающие рабоче-крестьянский режим.
— И ничего они не разоблачают, ваши статьи. — Крапивин зевнул вторично, на этот раз явно. — И никого и ничего. Это «арабские сказки». И, как всякие сказки, их забавно читать.
— Я ничего не могу понять, — удивился приятель. — Как же так? Выходит — мы поменялись местами. Вы — за. Я против.
— Ха-ха! — Крапивин громко захохотал бутафорским смехом. — Хо-хо! Я — за них. Я — за большевиков. Я — комсомолец. Крапивин, видите ли, член комсомола с 1915 года. Хо-хо-хо! Вы, коллега, высказываете иногда остроумные вещи. Хо! Однако хватит. Я пришел к вам сообщить одну интересную… Хо-хо! Нет, скажите правду — вы серьезно меня приняли за этого, как их, за сменившего вехи. Хо! Хо! Я вам расскажу одну историю.
Внезапно над ними нависли рыжие усы длинного библиотекаря. Раздался каркающий голос.
— Гражданин, здесь нельзя ни шуметь, ни разговаривать.
— В читальне никого, кроме нас и вас, нет. Кому мы мешаем?
— Гражданин, здесь нельзя разговаривать и шуметь.
— Я охотно вам верю, — сказал Крапивин и нахально прищурился. — Но я одного не могу понять. Будьте любезны объяснить.
— Что?
— Кто вас сделал?
— Как так? — удивился библиотекарь.
— Для чего, — повторил Крапивин, — и зачем?
— Знаете, гражданин, — наконец понял тот, — вы нахал.
— Здесь нельзя ни шуметь, ни разговаривать — передразнили они его и вышли из читальни.
— Я хочу вам сообщить, — начал Крапивин, — нечто такое, что повернет нашу жизнь. Мы снова будем подниматься (до сих пор мы спускались) по лестнице. По лестнице судьбы. Я сообщил, и раскаиваюсь, свою мысль Замирайлову. Он отказался. Разумеется, он поступил как трус и семит. Я не сомневаюсь, что он еврей, этот Замирайлов. Видите ли, его восстановили в правах студента. Он учится. Мне рассказывали — ему помогла… эта, с которой он одно время крутил… Ну знаете, этакая стриженая комсомолочка.
— Да, ведь они же все стриженые, как овцы.
— Хвалю за сравнение. Я хочу вам сказать… Впрочем, ответьте вперед — как вы относитесь к физической работе.
— С детства, — ответил «приятель», надевая пальто, — с детства я занимаюсь по утрам гимнастикой.
— Оставьте вы себе свою гимнастику. Я вас спрашиваю о настоящей физической работе. Дрова рубить, например.
— Короче — я отношусь к физической работе, — сказал «приятель», — как всякий интеллигент. Уверен, также относитесь к ней и вы. Замирайлов, другой, третий. Я только не понимаю, зачем это вам? Вы хотели что-то мне рассказать относительно лестницы, кажется.
— Лестницы судьбы. Нет, сначала вы ответьте, — настаивал Крапивин с непонятным упрямством, — как вы относитесь к физической работе?
— Я уже вам ответил: никак.
Они дошли до ворот университета. Висели объявления: «Все в смычку». «Все в Мопр». «Студентам Арапову и Никитину предлагается получить ордера на кожаные подошвы». «Студентам Великанову и Незабудкину — заплатить членский взнос в кассу взаимопомощи». Студенты Кисель и Киссельман уведомлялись, что они исключены из университета.
— Итак, вы не желаете отвечать на мой вопрос. В таком случае мне нечего вам сообщить.
— Нет, почему же. Я отвечу, если вы так настаиваете. Я отношусь к физической работе двояко: с одной стороны, положительно. С другой — отрицательно. Скорее положительно. Без физической работы немыслимо существование человеческого общества. Не так ли?
Он не знал, какой из двух ответов требовался Крапивину. Он ждал. Он читал объявления.
Студент Пахомов искал себе компаньона по комнате. Студентка Задова искала себе компаньонку по комнате. Студент Пашковский находился в затруднительном положении: нашедших просил возвратить свой портфель. Студент Петров посылался на курорт. Студент Левоневский приглашался на бюро ячейки — получить выговор за непосещение собраний. Студент Геннадий Гор…
— Вы мне ответьте, — сердито прохрипел Крапивин, — как вы относитесь: отрицательно или положительно. Ответьте, не виляя.
Студент Останин получал ссуду — три рубля. Студент Теплов — ссуду в два рубля.
Приятель рискнул. Положительно, он попал в точку.
— Хорошо, — произнес Крапивин. — Очень хорошо.
Студентке Рыковой предлагалось в трехдневный срок возвратить книги в библиотеку. Студенту…
— Я готов слушать.
…Студенту Геннадию Гор предлагалось зайти к доктору — за очками.
— Вы помните, — начал Крапивин, — совет, который дал мне Лузин: «рубить дрова». Это в качестве эпиграфа к тому, что я скажу. Не пугайтесь. Я нашел средство к восстановлению нас в правах студента. Для этого необходимо поступить на работу. Получить рабочий стаж. И перед нами открыта дорога в вуз. Вы слушаете? Я нашел два места: для себя и для вас. Выбирайте: трамвайный парк или металлическая фабрика?
— Только? — ответил приятель. — И всего? В таком случае вы напрасно отвлекли меня от ежедневных моих занятий в библиотеке. Ваш путь в вуз слишком изъезжен. Меня ждут газеты. До свиданья.
* * *
Коля Незабудкин стоял под часами. Он рассматривал какую-то книжку. К нему подошел Ручеек.
— Гуд-бай — поздоровался он. — Я только что начал изучать английский язык.
— А, Ручеек? Давно не видел. Ну как, Ручеек, все течешь, истекаешь рифмами, ямбами?
— Откуда такое? Я же не поэт. Стихов не пишу.
— Разве не пишешь?
— Пишу только прозу. В настоящее время изучаю любопытный материал. Имею доступ в подвалы нашей фундаментальной библиотеки. В недалеком будущем закончу исторический роман из быта студентов восьмидесятых годов.
— Вот как? — сказал Незабудкин. — Интересно. Давай-ка лучше сдавать зачет. Сегодня исключительный день — принимают сразу два профессора.
— Я не готов.
— Не важно. Я тоже еще не занимался. В нашем распоряжении целый час. У меня с собой энциклопедический словарь. Всего не успеем, но кое-что… Оба они экзаменуют очень легко.
— Я еще ни разу не «арапничал».
— А ты попробуй. Какой же ты студент, коли ни разу не был «арапом». Будешь иметь зачет.
— Нет, я не согласен.
— Испугался? В таком случае не мешай мне. — Незабудкин, сев на скамейку, раскрыл энциклопедию, углубился в чтение.
Через час пришли оба профессора и разошлись по разным аудиториям — экзаменовать.
Незабудкин сидел на прежнем месте. На коленях у него раскрытой лежала энциклопедия. Он поспешно дочитывал необходимую статейку:
«К кому же из них, — решал он, — пойти? Один — пожилой (пожилые профессора всегда меньше требуют), другой — молодой. К пожилому».
И он вошел в аудиторию, где принимал седенький профессор. Впрочем, профессор был седеньким только наполовину: бородка черная, голова седая. Профессор сидел странно, не на кафедре, а на скамье, где обычно сидят студенты. В руке он держал бородку и карандаш. Казалось, он готов был подписать зачет не спрашивая. Но он спросил.
— По каким учебникам, — прежде всего спросил он, — вы готовились?
Незабудкин предвидел этот традиционный вопрос и ответ приготовил заранее.
— По вашим трудам, профессор.
— Хорошо, — сказал профессор. — Прекрасно. Но у меня нет книг, тем более учебников, по данной дисциплине. Правда, имеются отдельные статьи, рассеянные в различных иностранных журналах. Данная дисциплина, вы должны знать, новая.
Незабудкин тонул. Он схватился за то, что показалось ему соломинкой.
— Я сказал не то. Я хотел сказать, что читал книги, рекомендованные вами.
— Какие же из них вы читали?
Незабудкин даже не плавал. Он сразу пошел ко дну. «Все из-за того, — подумал он с бешенством, — что поленился списать рекомендованные книги».
— Так что вы читали?
Незабудкин молчал. Незабудкин молчал, как, подумал профессор, утопленник.
— Почитайте Павлова, Бехтерева, — постарался подбодрить его профессор, — приходите держать в следующий раз.
«Утопленник» подавленным вышел из аудитории. Его возмущало не то, что он провалил, — проваливал он часто и никогда не приходил в уныние — а то, что он провалил с первого вопроса. Действительно, это было ужасно. Он подошел к соседней аудитории, заглянул в стеклянную дверь. Принимал молодой профессор. В ту минуту он подписывал матрикул сияющему студенту — сдавшему.
Прикрыв рукавом название книги (профессор может подумать, что он готовился по энциклопедическому словарю), Коля Незабудкин решительно вошел в аудиторию.
— Что вы читали? — первым долгом спросил у него молодой профессор и крякнул при этом. Молодой профессор сидел на скамье, держал в руке подбородок, на котором не было бороды, и карандаш. Несомненно, он во всем старался подражать пожилому профессору.
— Павлова, Бехтерева и некоторые статьи, рассеянные в различных иностранных журналах, профессора, — Незабудкин назвал фамилию профессора, у которого он только что провалился.
— Хорошо, — сказал молодой профессор. — Прекрасно.
И лицо его просветлело. Было приятно: перед ним стоял «редкий экземпляр» — студент, знавший иностранные языки, читавший заграничные научные издания. Он задал ему вопрос — самый общий, легкий из всех вопросов, которые он любил задавать.
Незабудкин ответил на вопрос молодого профессора достаточно точно и достаточно четко. Он ответил молодому профессору словами «Большой энциклопедии Брокгауз и Ефрон». Теперь у него не оставалось почти никаких сомнений: ему не придется даже плавать. Он пройдет по воде, как прошел по воде Иисус.
Через пять минут он вышел из аудитории. Он вышел из аудитории сияющим.
«Какое „арапничество“, — думал он о себе с гордостью, — какое арапничество. Чистая работа. Есть о чем рассказать». Но он вспомнил свою комнату, — радость его потускнела: там его не поощряли.
— Проклятый Великанов, — выругался Незабудкин. — Ты сожалеешь, я знаю, что меня не вычистили из университета. Я сын советского служащего.
День сиял. Сверкали часы. Лица студентов были веселы. Незабудкин увидел объявление:
«Обязательная экскурсия в Зоологический музей».
— Для кого обязательная, для кого нет, — сказал он довольно громко. — Я «арап».
* * *
В аудиторию, из которой только что вышел седенький профессор (желающих экзаменоваться больше не оказалось), вошла Зоя и женщины с букварями — жены рабочих и служащих. Она забралась на кафедру. Перед ней расселись ученицы, разложили тетрадки, вытащили карандаши. На доске бегал зайчик. День был яркий, блестели скамьи. Зоя подошла к доске. Ученицы сидели с внимательными лицами.
— Товарищи, — сказала она, — сегодня наше первое занятие. — И остановилась. Ей вспомнился Замирайлов. Его, члена бюро ячейки общества ликвидации неграмотности, она — председатель — послала сделать доклад о международном положении. Придя, к неграмотным, Замирайлов начал так: «Товарищи, все вы, конечно, читаете газеты…»
Зоя вспомнила Замирайлова и с трудом подавила смех. Она извинилась.
— Я задержалась, товарищи. Я ищу мел.
Принесли мел. Зоя написала на доске первые буквы русского алфавита. Держа карандаши в непослушных пальцах, слушательницы списали буквы.
— А, — растягивая звук произнесла Зоя. — Это «А» большое. Это «а» маленькое.
* * *
Над столом висит шинель, за столом сидит новый ректор.
Лузин роется в портфеле, достает из портфеля бумаги и подает ректору.
Они курят. Они бросают окурки вместо пепельницы (пепельница стоит перед ними) на стол. Стена (они сидят к ней спиной) просит их «не курить».
— Я собираюсь, — говорит Лузин — уходить.
— Куда?
— С общественной работы на академическую.
— Вот как.
— Извини меня за пафос. Передо мной открылся прекрасный мир: книги. Разумеется, я читал и раньше. И помногу. Но главным образом беллетристику, политическую литературу. Но никогда я не думал, что книги, что наука, такая наука, как биология… Ты улыбаешься… Сентиментальный секретарь, думаешь ты, восторженный, как первокурсник. Ты меня извини. По всей вероятности тебе это знакомо. Наука открылась для меня удивительная, как революция. В семнадцатом году мне было семнадцать лет, я работал на трубочном, в семнадцатом году у меня были — точно трудно передать — такие же ощущения.
— В чем же дело? Из тебя, я уверен, получится неплохой ученый.
— Получится ли? Меня не отпускают. Я ушел бы давно. Постоянный ответ: «Некому заменить».
— Они отчасти правы. Заменить тебя действительно будет трудно. Но удерживать, раз тебя так сильно тянет к учебе, не следует.
— Я надеялся на тебя. На твою поддержку. Многим нашим партийцам это кажется опасным уклоном. Я боюсь, не только товарищи, жена моя, жена сочтет меня за дезертира.
— За дезертира тебя не сочтут. Ты преувеличиваешь. Есть опасения, что тебя не сразу отпустят. Я сделаю все возможное. Я буду настаивать на бюро, чтобы тебя совсем освободили от работы. Возможно, мне это удастся.
* * *
Уткин догнал экскурсию. Он пошел рядом с профессором, прислушиваясь. Профессор разговаривал с Великановым.
— Вы говорите — редкая?
— Почти не исследованная. Ее привезли из Сибири.
— Странно. В Сибири — рыба, напоминающая бразильских.
Говорили об Южной Америке. Уткин приблизился. Его рука почти касалась руки профессора. Он закрыл один глаз и, сощурив другой, заглянул им в стекло профессорских пенсне — улица помутнела.
Они разделись в раздевальной; заплатили две копейки с человека, поднялись в музей. Первым увидели кита. Его скелет, похожий на остов шхуны, висел, подвешенный к потолку. Кости серели необычайно. Уткин почувствовал себя странно: путешественником в незнакомой стране. Уткин не бывал в музее. Он остановился. Профессора меньше всего интересовал кит. Он стремился в те комнаты, где в банках, похожих на банки, что украшают окна аптек, в зеленом спирте плавали мертвые мерцающие рыбы. Мимо стеклянных ящиков, почти не обращая внимания на бабочек и жучков (разве это экспонаты?), Уткин плелся в хвосте экскурсии. Профессор торопился. Он почти бежал.
— Стремится, — подумал Уткин, — к рыбам.
Уткин оглядывался. Он видел: мамонт стоял как дом. Это сравнение показалось Уткину неудачным. Жираф в исступлении вытягивал шею. «Какой он гордый — подумал Уткин, — как лорд». В стеклянных кубах, свернувшись, находились удавы, подлинные удавы, привезенные из Бразилии. На полу стояли слоны, антилопы, носороги, паслись мустанги и зебры. Нет, Уткин не мог, не хотел так скоро уходить отсюда. Рыбы его не интересовали. Огромный аллигатор привлек его внимание. Павиан поднятой рукой (священник, читающий проповедь) остановил его.
— Ах, какая райская птичка, — пробормотал Уткин и приблизился к птице колибри. Он протянул руку. Ему хотелось ее схватить. Его рука ударилась о стекло, прозрачное как воздух (в помещении было полутемно). Райская птица была тут же. Райская птица (преобладали перья ярко-желтые и ярко-розовые) смотрела на него с высоты искусственного дерева.
— Райская птица, — обратился он к воображаемому спутнику, — и на русской березе. Оригинальное зрелище.
В помещении, кроме него, никого не было. Рядом с ним, раскрыв пасть, стоял медведь. Он был гораздо внушительней тех, что сторожат лестницы гостиниц. Он был гораздо внушительней! Раздался звонок. Он тихо прошумел, заглушенный экспонатами, мягкими как диваны. Раздался звонок.
Наверное, это первый, — решил Уткин, — за которым последует второй, третий. Сев на скамейку в сторонке, в ожидании второго звонка он рассматривал близстоящие экспонаты. Ему представлялось — он в Африке. Становилось темно. Он прождал долго. Звонков не было. Подождав еще, Уткин пошел к выходу. Собственно говоря, он забыл, где был выход. Он попал в положение человека, почти заблудившегося в тропическом лесу. Дверь, к которой он подошел, оказалась закрытой. Это не был выход. Тогда Уткин повернул обратно. Было темно. Налево стоял жираф, направо страус. Выход, очевидно, был прямо. Он пошел — дверь оказалась запертой. Он постучал — на его стук не последовало ответа. Он стал бить ногами — сначала носком, потом каблуками. Ему это надоело. Медленно он поплелся — нет, не к рыбам и земноводным, не к ящерицам — он направился к бывшим млекопитающим.
* * *
Бульвар, прямой и заплеванный как скамейка, упирается в проспект. Проспект гудит. Проспект театрален. Трамвайные провода вспыхивают как магний. Бульвар пуст. На скамейке сидят Крапивин и Замирайлов.
— Где вы пропадали? Что вы делали?
— Учился.
— Как учились? — Крапивин вскакивает с места. — Какое вы имеете право! Как вы можете учиться с этим сбродом, с этой шпаной? Современное студенчество! Вы! Вы! Я не могу подыскать, вам сравнение!
— Не затрудняйте себя. Я больше не учусь. Я бросил. Смотрите улицу. Улица живет. Улица реальна. Улице нет до нас дела. Какое дело нам до современного студенчества. Пусть себе учатся.
— Вы им разрешаете?
— Смотрите улицу.
Они видят: торчат деревья, лежит снег, появляется трамвай. Мальчишки катаются на коньках, прицепившись к трамваю. Идет девушка. Она вышла из булочной. Девушка несет булку. Девушка приближается. Булка оказывается коньками. И сразу меняется взгляд на девушку. Она становится красивой, она делается умной, она превращается в гимназистку, во второступенку. Гимназистка идет кататься. Как это прекрасно. Вспоминается прошлое. Озаряется пивная. Женщина ведет мужа. Муж упирается. Он прислонился к фонарю. Он обнимает фонарь. Озарилась аптека. Сверкают банки: розовые, фиолетовые, розовые! Посмеиваются извозчики. Упирается лошадь. За нее заступается дама.
— Теперь нет буржуев. Теперь все равны. А животное не бейте. Не могу видеть.
— Где вы видите, гражданка? — оправдывается извозчик. — Кто бьет животное? Я бью лошадь!
— Улицу, — говорит Крапивин, — по-моему, неправильно называть реалистичной. Она реалистична в беллетристике. На самом деле она не такая. Она, смотрите, слишком обыкновенна. Она натуральна.
К ним идет неизвестный. Он рыжебород. Он шатается. Он в рваной одежде. Садится рядом. Поминутно сплевывает. Оба они приходят к одному выводу: он пьян.
— Вы не комсомольцы будете, — обращается он к ним, — молодые люди?
— Ни в коем случае. А в чем дело?
— Да так. Вижу — сидят молодые люди, думаю — побеседую немножко. Литературу любите?
Крапивин усмехается. Замирайлов думает: «А Крапивин говорит, что улица обыкновенна». Пьяный сидит подбоченясь. По его бороде течет слюна. Он замечателен.
— …Любите, молодые люди?
— Любим.
— Вот и хорошо. Есть о чем побеседовать. Я-то литературу люблю больше, чем бабу. Весь век просидел над книгами.
— Ага, — притворяется Крапивин. — Понимаю. Вы — профессор.
— Я не профессор, — оправдывается оборванец. — Что вы. Я в «Василеостровце» служу, сторож. Вы Александра Сергеевича читали? Хороший поэт был. А Михаила Юрьевича? Вы не филологи случайно?
— Филологи.
— Очень рад. Весьма рад. Надеюсь, с Фаддеем Бенедиктовичем тоже знакомы? — Пьяный гордо выпрямляется и, наклонив голову, поясняет: — С Булгариным. Сенковского, Осипа Ивановича, читывали? Занятный поляк был. И Булгарин тоже полячок. Эх, тридцатые годы, тридцатые годы! Заполонили полячки русскую литературу. Я разумею — в то время. Ну, о Вельтмане, надеюсь, слышали? Запамятовал его имя. Это не поляк. Думаете — еврей? Нет. Православный. Извиняюсь, простите. Ну, так вот об Осипе Ивановиче бароне Брамбеусе.
«А он говорил, что улица обыкновенна, — думает Замирайлов. — Вот они, русские крестьяне: Ломоносов, Кольцов, Григорович».
— О бароне Брамбеусе, — продолжает пьяный. — Знаменитый писатель в свое время был. Николая Васильевича, самого Гоголя, зарезал. Приходит тот к нему, в журнал евонный, «Библиотеку для чтения», приносит повесть. А он — барон Брамбеус — кулаком об стол. «Не хочу, говорит, тебя. Не надо! Печатайся в другом месте!» Вот он какой, барон Брамбеус. А кто его теперь знает? Филологи? Я его знаю. — Пьяный ударяет себя кулаком в грудь. — Ночной сторож кооператива «Василеостровец» № 3. Я его знаю! Я! Вы его письма к Ахматовой читали? Не к теперешней Анне Ахматовой, которая поэтесса. К другой, к Лизавете. Очаровательные письма. Там про Глинку хорошо. Про композитора. Написал Глинка оперу «Руслан и Людмила». Булгарин на него с цепи сорвался. Греч. А Сенковский, барон Брамбеус посадил их на свое место. «Слабохарактерный человек, — пишут они про Булгарина Ахматовой, — слабенькая личность, способная и на подлые и на прекрасные поступки». Как он его! Только я с ним малость не согласен. Булгарин, Фаддей Бенедиктович, тоже в своем роде гениальная личность. Как он про евреев… В «Иване Выжигине» — роман такой — справедливую характеристику дал. Простите молодые люди, извиняюсь, вы не евреи будете?
— Ни в коем случае.
— А, вот как. Евреев я уважаю. За ум люблю эту нацию. Не то! Не за ум. Не то я хотел сказать. За способность. Способность не есть ум. Люблю еврейскую нацию. — Пьяный закуривает. Вспыхивающая папироса освещает его толстые губы, нос, запачканный грязью. Пьяный подмигивает и внезапно заглушает свой голос до шепота. — Евреи и женщины. Дай свободу женщине. Да она забьет любого мужчину. Приспособляемость в ней есть. Упорство. Вот вы студенты. Скажите, кто у вас лучше учится? Евреи и женщины.
— Правильно. — Крапивин вскакивает. — Замечательный вы человек. Он вскакивает — пожать пьяному руку. Рука отсутствует. Крапивин не замечает. Он жмет вместо руки культяпку. Затем он обнаруживает свою ошибку и конфузливо садится на место.
— Поэтому и опасно, — продолжает пьяный, — было давать равноправие и еврею и женщине. В равной игре они всегда выигрывают.
— Правильно.
— Неправильно, — шепчет Замирайлов, — не совсем правильно.
— Не подумайте, молодые люди, что я монархист. Сохрани бог. В день Владимира купил рублевую свечу, поставил в честь вождя. Лев Давыдович Троцкий пользуется моим уважением. Не подумайте, что я монархист. Не подумайте, молодые люди. Вы любите, опять-таки спрашиваю вас, поэзию? Изучаете? А читали ли вы Баркова? Нет? А я читал. В Публичной библиотеке не один стул просидел. А вследствие чего? Порнографией, думаете, интересовался? Нет. Не будьте превратного мнения. Меня интересовало то, что вы называете «идеология», отношение Баркова к Екатерине. Как он толстозадую бабу! Пуще Емельяна Пугачева испортил ей крови. Да.
— Право, — говорит Крапивин, — право. По-настоящему, вы должны бы были быть профессором. Я не верю, что вы сторож. Кто вы?
— Купец первой гильдии Фома Гордеев. Ваш старый знакомый. Читали вы Алексея Максимовича? Это меня вывел. Не изменил даже фамилию. Так прямо и посадил в книгу. Я бывший купец первой гильдии, ныне сторож, лично знаком с Горьким. С давних пор знаком. Случилось это на Волге. А что, не скоро приедет Алексей-то Максимович? Не слышали?
— А не приедет он сюда, гражданин Фома Гордеев. Что ему здесь делать?
— Так-то. — Пьяный икает. — А не хотите ли вы, молодые люди? Ваше отношение к вину? пиву, я хочу сказать, молодые люди.
— И к вину, и к пиву — одинаковое.
— Идемте в пивную, молодые люди. Вас приглашает персонаж. Герой повести всемирно известного писателя. Вас приглашает Фома Гордеев. Фомка… Там в тепле, в электрическом свете утопим тоску в пиве. Верно, молодые люди? Да… В пиве! Как вы относитесь к футуризму? Я знаком и с новейшими течениями. Ваше отношение к футуризму?
— Отрицательное, — отвечает Крапивин.
— Положительное, — лепечет Замирайлов, — и отрицательное.
Они встают, идут по направлению к пивной.
— Помните ли вы звучные стихи господина Крученого?
Пьяный громко сморкается и декламирует:
В тулумбасы бей, бей!
Запороги гей, гей!
Запороги — вороги!
И добавляет:
Пироги — не дороги.
* * *
Лузин опрокинул портфель. На стол посыпались книги. Книг было много. На столе им не хватало места.
— Ты сломаешь мне стакан, — сказала Зоя. — Зачем столько книг? К докладу?
Комната была — как многие комнаты: две одинаковые кровати стояли рядом, на стене висели Фердинанд Лассаль и мохнатое полотенце, на подоконнике блестел примус. Кроме примуса в комнате были и другие вещи. Например: стаканы, пепельница, щетка, «Огонек», сломанная горелка, два стула. Разумеется, все вещи стояли на своем месте.
— Нет, не к докладу. Эти книги я принес для регулярных занятий.
— Ты? Будешь учиться? Да откуда у тебя время?
Лузин вытянул под столом ноги. Он зевнул.
— Времени теперь у меня сколько угодно. — Он раскрыл одну из книг. В руке у него был только что очиненный карандаш. Новая тетрадь в клеенчатом переплете лежала перед ним. — Я чувствую себя как мальчик. Прямо поразительно. В детстве меня радовал каждый новый карандаш, приобретенный мною. Или красивая бутылочка чернил, непременно фиолетовых. Что может быть приятнее новой, еще не откупоренной бутылочки фиолетовых чернил? Теперь то же самое.
— Я ничего не могу понять. Действительно, ты похож на мальчика. Председатель стипендиальной комиссии, — передразнила она его, — секретарь по студенческим делам… Да тебе не хватит времени для того, чтобы прочесть и двадцати страниц.
— А времени теперь у меня сколько угодно.
Он начал быстро что-то записывать.
Зоя сердито отвернулась. Она читала книгу.
— И все-таки, — прерван молчание Лузин, — мне предстоит много работать, чтобы сдать «хвосты».
— Да, ты человек «хвостатый», — насмешливо сказала она, — но только тебе от них никогда не избавиться.
Лузин отбросил карандаш. Тень от карандаша упала на раскрытую тетрадь. Профиль Зои на стене (растрепанные волосы, увеличившийся нос) показался ему незнакомым. Лузин повернул голову к жене. Ее лицо, постоянно улыбающееся, было сейчас необыкновенно неподвижным.
— Я тебе не сказал главного. Очевидно, ты догадалась сама. С этого дня я больше не председатель стипендиальной комиссии и не секретарь по студенческим делам. Я освобожден от всех нагрузок по собственному желанию. Как ты на это смотришь? Теперь я совершенно свободен. Могу и буду заниматься.
Он посмотрел на жену с некоторой тревогой.
С застывшим видом она глядела в книгу. Прошло пять, прошло десять минут. Она встала. Она подошла к нему. Она спросила (голос ее представился ему незнакомым, чуть визгливым):
— Что же, дезертируешь? Уходишь от общественной работы? И будешь учиться в свое удовольствие?
Она отошла от него. Она надела пальто, медленно обвязала голову платком и вышла.
«Да, — подумал он с неожиданной гордостью, — я был прав, когда говорил, что даже жена, моя жена, назовет меня дезертиром. Я был прав».
* * *
Он почти ничего не видел. Какой-то невидимый предмет преградил ему путь. Его пальцы при прикосновении почувствовали холод. Очевидно, предмет был металлическим. Он свернул влево. Его шаги то были мелкими, то внезапно крупными, словно он прыгал по болоту. Затем на него упал экспонат. Ужасный запах, похожий на запах нафталина, защекотал у него в носу, как дым. Он почувствовал на лице пыль. Нет, то была не пыль. То были перья. Уткин отчетливо это ощутил. Он был весь покрыт перьями и пухом, точно сам превратился в птицу. Перья попали за воротник его рубахи. По всей вероятности на него свалилась птица, быть может, тропическая — какаду или страус.
Он послужил причиной гибели редкого экспоната. Он уже видел газету с крупным заголовком: «Вандал в Зоологическом музее» или что-нибудь подобное. Отодвинув ногой птицу в сторону, он пошел дальше. Его влекло в недра музея. Он вошел в следующую комнату. Здесь было светлее. Над ним, видел он, были занесены клювы бесчисленных птиц. Хищники — кондор, орел, ястреб — парили под потолком, широко раскрыв крылья.
Он шел дальше. Собственно, он не знал, зачем шел. Птицы кончились. Змеи, чуть видные, казалось, висели в воздухе (стеклянных банок не было видно). Крокодилы и ящерицы летали как птицы. Рыбы плавали на одном уровне с его лицом. Внезапно Уткин вспомнил всю экскурсию с самого начала. Профессор и студенты, вспомнил он, шли впереди. Он отстал. Дальше начинался кошмар. Он ощущал себя по меньшей мере преступником: мерещилась упавшая птица.
Появилась луна. Рыбы и змеи невыносимо блестели своей чешуей при лунном свете. Брезгливость и страх крестьянина перед гадами возник в Уткине и вырос в ужас.
Он побежал назад. Споткнулся, упал на птицу, которую он только что уронил. Под ним лежал огромный экспонат, несомненно, страус. Его лицо касалось клюва. Он встал, стряхнул с себя перья. Он взял себя в руки. Поправил ремень. Теперь он пошел в правую сторону.
При слабом свете он узнал медведя, стоявшего с раскрытой пастью. Он обрадовался ему, как товарищу, однокурснику. Он пошел прямо на медведя. Еще немного, и он протянул бы ему руку. Перед ним из темноты возник другой экспонат, огромный как холм. Уткин приблизился. Экспонат выделился из темноты и принял форму мамонта.
Уткин уселся у подножия мамонта. Он устал. Его, голова оперлась на что-то шершавое, быть может, на ногу мамонта.
«Теперь, — решил Уткин, — можно спать, спать…»
V
Профессор протянул ему через стол руку. Она оказалась неожиданно мягкой, точно рука девушки.
— Прежде всего садитесь.
Кабинет не был угрюм. Над столом в светлой раме текла река и мальчик удил рыбу.
Великанов поразился обилию вещей. Множество всяких безделушек, раковин, пепельниц, чернильниц. На столе стояла свеча. В ней не было необходимости: светило электричество. В комнате не было стен. Их заменяли шкафы с книгами.
— Прежде всего садитесь, — повторил профессор и подвинул к Великанову кресло. — Я сейчас вам ее покажу. Опасаюсь — влюбитесь.
— Не влюблюсь, — ответил Великанов и при этом покраснел.
— А вдруг влюбитесь. — Профессор вышел из кабинета.
Великанов ждал. Он встал. Подошел к шкафам, взял одну из книг посмотреть. Положил книгу на место. Он ждал с нетерпением. Вот она появилась. На цыпочках вошел профессор. Он нес банку.
— Позвольте представить, — сказал профессор и осторожно поставил банку на стол. — Позвольте представить вам, — обратился он к Великанову. — Жанна. Родом из Сибири. Девица.
— Очень приятно. — И Великанов подвинулся к столу.
В банке сонно плавала Жанна. У ней был странный полу-фантастический вид. Совершенно непропорциональная, необыкновенного полу-оранжевого цвета, в воде она выглядела как рисунок, нарисованный художником-экспрессионистом.
— Имя ей дал я, — пояснил профессор. — Она у меня второй месяц.
Великанов поднял со стола банку и, держа ее на уровне глаз, поднес к свету. Он смотрел на рыбу не отрываясь.
— Да, — с волнением сказал он. — Этому не сразу поверят. Тропическая рыба — в Сибири!
— Тропический экземпляр, — сказал профессор с необыкновенным волнением и гордостью, — тропический экспонат, тропическая рыба в Сибири! — Они помолчали. Затем профессор встал — протянуть руку Великанову. На этот раз Великанов не заметил, что она была мягкой.
— Я поручаю ее, — сказал профессор, — вам. Только вам ее могу доверить со спокойным сердцем. Только вам!
Медленно спускаясь по темной лестнице, прижимая банку к груди, Великанов уносил домой Жанну.
* * *
В носках и в нижней рубашке Ручеек сидел за столом, описывая студенческий быт фиолетовыми чернилами.
«Студенту Бабкину отказали в стипендии. Он пошел к бюрократу товарищу Паукову ударить кулаком об стол и спросить, на каком основании».
«Маруся, товарищ Булкина, активный работник, поджидала его у ворот с тем, чтобы посоветовать ему поступить на завод. Он встал к станку. Тем временем она разоблачила товарища Паукова и вышла замуж за Бабкина. Они венчались в загсе и оттуда пришли в университет — получать стипендию за три года».
Я вошел к Ручейку.
— А, — обрадовался он моему приходу, — ты? Хочешь, я прочту тебе новый рассказ.
Он прочел.
— «Студенту Бабкину».
— Ну, как, — спросил он — ничего?
— Не очень.
— Знаем мы вас, молодых попутчиков. Вам все не очень. Вот ты попутчик, хотя и притворяешься пролетарским писателем, состоишь в ассоциации. Знаю я твою повесть. О нас пишешь. Читал ты мне. Думаешь — фактическая проза. Ошибаешься — анекдотцы!
— Почему анекдотцы?
— Очень просто. Ты как рассуждаешь? В мире все люди чудаки. Эксцентрики. Не чудаки же и не заслуживают, чтобы о них писали. Студенческое общежитие, университет получается у тебя — клуб чудаков. Уткин — чудак. Замирайлов — чудак. Крапивин — чудак и сволочь. Незабудкин — чудак, арап, пьяница. Только Зоя и Лузин не чудаки. Но они и вообще не люди. Они у тебя не получились. Их нет! Может быть, только я не чудак? — застенчиво спросил он. — Но ты так мало обо мне пишешь. Пиши обо мне больше. Вот я тоже буду скоро писать роман (не этот, это рассказ). Из студенческой жизни. Вот это будет роман, так роман, не то что твоя повесть.
— Оставим в покое русскую литературу, — сказал я Ручейку с шутливым пафосом, — и пойдем шататься. Небо красиво. Луна красива. Ночные улицы прекрасны.
— Ночные улицы прекрасны, — повторил за мной Ручеек.
— Небо красиво. Луна красива. Ночные улицы прекрасны.
* * *
Брук подумал: «Нужно сказать ей что-нибудь оригинальное». И сказал:
— Я встретил гроб. Люди — очевидно, родственники — провожавшие покойника, весело смеялись. Многие из них были пьяны. Покачивались. И знаете, я позавидовал покойнику. Я подумал — хорошо бы, когда я умру, чтобы и меня похоронили так весело.
— Так хоронят, — сказала она, — только врагов.
— А разве неприятно, подумайте, иметь врагов? Во всяком случае приятней, чем друзей. Друзья по меньшей мере скучны.
— Послушайте, вашу философию, мне кажется, я слышала от кого-то миллион лет тому назад. Скажите что-нибудь свежее.
«Свежее, — подумал Брук. — Что она понимает под „свежим“. Не о политике же с ней?»
— Вы бываете, — продолжала она, — у наших современных поэтов? Как они вам?
— Бываю, — обрадовался он, — с Ручейком. Есть у нас тут такой беллетрист. Вот на прошлом собрании был. Понравилось одно своей непонятностью. Даже запомнил. Хотите, прочту?
— Прочтите.
Брук прочел, подражая в читке автору. Он даже вобрал щеки, сложил губы, потупил взор, как это делал автор.
Красотка нежная Петрова,
Она была приятна глазу.
И платье темное, лиловое
Ее охватывало сразу.
Спутница покраснела.
И вдруг Брук вспомнил. И вдруг Брук спохватился: она — ее тоже звали Петровой — могла обидеться. Она могла принять на свой счет.
Как бы в подтверждение, она замолчала. Они прошли всю Восьмую линию, перешли мост Лейтенанта Шмидта, свернули на бульвар Профсоюзов. Она все молчала. Тогда он сказал, как будто ничего и не было, — тогда он сказал ей шутливым тоном:
— Если бы вы захотели, у вас есть основание меня ревновать.
— К кому? — оживилась она.
— Это секрет.
— Скажите. Если не скажете, я рассержусь.
Он взял ее под руку.
— К Великанову — вы его не знаете — приехала жена. Оригинальное создание. Великанов живет вместе с нами — со мной и Колей Незабудкиным. Ну, и оригинальное создание поселилось у нас же. В одной комнате… Так что мы имеем возможность наблюдать ее в течение дня и ночи. Она у нас под стеклом.
— Кто она? Откуда?
— Из Сибири. И странно, у ней совсем не русское имя. Помните, у Эренбурга?
— Жанна Ней, что ли?
— Может, и так. Пока я вам не скажу.
— Не трудно догадаться, что это за особа. Какая же нравственная женщина позволит себе жить в одной комнате с тремя мужчинами. Да еще с такими, как Незабудкин.
— Значит, вы меня приравниваете к Незабудкину?
— На основании ваших же слов.
— В таком случае я ввел вас в заблуждение. Действительно, в нашей комнате живет Жанна. Вы угадали! Но она не женщина. Она почти селедка.
— Селедка?
— Очень просто. Она рыба. Экспонат. И довольно странная рыба. Заходите — покажу. А здорово я над вами пошутил! Вы поверили. Вы приревновали меня. К кому? К рыбе. Я доволен.
— Охота же вам выдумывать такие глупости. Вы не обижайтесь. Я почти сожалею, что пошла с вами. Я могла провести время иначе.
Они остановились у кинематографа. Пришли. За билеты заплатил он.
На сцену выбежала балерина — протанцевать. Спела женщина. Мужчина сыграл на скрипке. Потом им показали украинскую картину из американской жизни.
«Под сенью небоскреба встретились ковбой с запорожскими усами и негр — помахать руками, посидеть в кабачке, покричать о мировой революции. Миллионер Гульд пил вино, глотал галушки, эксплуатировал рабочих и служащих. Вдруг на миллионера посыпались несчастья. У миллионера забастовал завод. От миллионера убежала жена. Но миллионер не пал духом. Он вернул жену, повесил негра, посадил на электрический стул рабочих. В это время из Советской России вернулся его сын, член партии. Он сагитировал отца. Они отдали завод рабочим, землю крестьянам. А сами полетели в Россию — строить социализм».
— Я против, — сказал Брук, — таких картин. Я читал много кинолитературы. И знаете — я не нашел здесь ни одного хорошего ракурса.
— Я так и знала. В вас нет чувства романтики.
И она пошла, мечтая: «Америка! Америка!»
На улице был туман. Дома теряли очертания. Улица постепенно становилась незнакомой. Огни висели в воздухе, как луны, фонарные столбы атрофировались. И окна светили без домов, как отражения в воде. Дома исчезли.
«Сейчас исчезнет весь город, — подумал Брук. — Останемся только мы. Она любит романтику. Хорошо, и ей скажу что-нибудь романтическое». И сказал:
— Вы никому, не расскажете? Туман располагает к конспирации. Я хочу доверить вам одну вещь.
— Никому! Никому! — встрепенулась она.
— В таком случае — я оппозиционер. Я троцкист. Меня не понимают. Мне не дает покоя даже моя собственная комната. Меня избегают товарищи. И подумайте — я страдаю за свои политические убеждения. А вы? Вы говорите, что я чужд романтике.
— Как это прекрасно, — сказала она. — Вы оппозиционер. Вас исключат из комсомола. Как это прекрасно. Я всегда думала… Вы мне всегда казались таким романтичным.
Она снова взяла его под руку. Закрытые туманом, они шли по набережной.
Он сказал:
— Кажется, никого нет.
— Ни души.
Он спросил:
— Я не умею ухаживать. Что вы мне сделаете, если я вас поцелую?
Она ответила:
— Вы такой эксцентричный. Настоящий оппозиционер.
* * *
И вот открылась Голландия. Рассеялся туман. Голландия была под ногами. Мы по ней шли. Улица развернулась. Готические очертания дворцов, неясные как тени, приблизились. Отодвинулась река. Удалялся мост. Он становился неопределенным, линии ферм фантастическими. Внезапно улица воспламенилась. Прошел трамвай. Улица цвела. Мы отразились в лужах вместе с фонарями. Дворцы продолжались. Все еще была Голландия.
— Ночные улицы прекрасны! — декламировал я. — Луна красива!
— Где ты видишь луну?
И в самом деле: луны не было.
— Ночные улицы прекрасны, — продолжал я.
— Постой-ка, — оборвал меня Ручеек. — Ты ничего не видишь? Вон там Брук. Твой персонаж. И девушка.
— Я ничего не вижу.
— Одень очки. Стой! Тише. Они целуются.
— Бежим, — прохрипел я, — бежим, отсюда. Они разрушат мне всю Голландию.
Мы быстро пошли. Мелькнули рельсы, разрушенное здание. Обнаружилась церковь, трубы завода. Я наступил на собачий скелет. Голландия разрушалась, кончалась улица. Появились прохожие. Вместе с улицей кончилась Голландия.
Я вспомнил наш неоконченный спор, начатый еще в комнате Ручейка.
— Ты утверждаешь, что я нарочно вывожу всех студентов чудаками, — сказал я. — Ничего подобного. Возьмем Брука. Мы сейчас его видели. Он целовался. Не в этом дело. Мы все знаем Брука. Разве он не чудак? Разве он не играет в конспирацию, как ребенок. Разве не он ездит по вокзалам с вещами? Сегодня — на Октябрьский, завтра — на Варшавский, послезавтра — на Финляндский. Он ждет обыска. Он забирает с собой книги — безобидную физику или химию, разные тетрадки, какие-нибудь записки по аналитике — и увозит на вокзал — сдать на хранение, спрятать. Он занимает деньги: у него их не хватает, чтобы ездить по вокзалам. Ему кажется, что он работает. Ему кажется, что за ним следят товарищи, что его исключат из университета, сошлют в Соловки, в Нарым, на какую-нибудь другую планету. По утрам, когда его сожители по комнате уходят на лекции, он переписывает Троцкого, изданного Госиздатом, легального Троцкого, с книг в тетрадки. Он считает, что делает важное дело, что он конспирирует. Вот тебе Брук. Написал ли я в повести об этом? Нет. Почему? Потому что мне не поверят ни наши студенты, ни читатели, конечно. В Москве есть журнал «Леф», знаешь, конечно? Там пишут, чтобы писатели не выдумывали, чтобы писатели монтировали факты. А разве поверят такому факту? Нет, конечно. В фельетоне поверят. В повести — нет. Теперь — Крапивин. Ты знаешь, дуэль, описанная в моей повести, не выдумана. Дуэль — факт. О дуэли в свое время писала «Студенческая Правда». То же самое с другими. Зря ты обвиняешь меня в анекдотичности. Зря!
— Постой-ка, постой. Установим сначала регламент. Ты говорил полчаса. Это слишком много. Я беру себе три минуты. Слово имеет Ручеек. Видишь ли. Ты не прав. Ты говоришь: есть факты, разумеется, единичные, которым не поверят в беллетристике, но которым поверят в фельетоне. Следовательно, тебе не нужно было писать о них в повести. Следовательно, тебе не поверят. Студенты скажут тебе, что ты возводишь на них поклеп. Обыватели скажут: им скучно, в повести нет любви, эротики. Что конструкция слишком запутанная. И я — разумеется, я не обыватель — скажу то же самое. Не про эротику, ясно. Про конструкцию. О том, что повесть не эмоциональна: отсутствует любовная интрига. Притом ты берешь все нетипичные, единичные случаи. Типичных же студентов у тебя нет. Согласен?
— Согласен.
— Значит, с этим вопросом покончено.
— Не совсем. Я за факт. Я против выдуманных людей, если даже они как живые. И за людей документальных, если даже в них не поверят.
— Опять начинай сначала.
— Нет. Зачем же? Спорить не будем. За нас спорят журналы: «Новый леф» с «На Литературном посту».
Ручеек некоторое время шел молча. Было очевидно: он меня жалел, он что-то обдумывал.
— Вот что, — сказал он наконец, — опиши Великанова. Я тебе его уступаю. Он настоящий пролетарский студент. Таких много. Недавно из деревни. Приехал почти политически безграмотным. Прочел гору книг. Ты бы посмотрел, как он занимается. Он не выходит из лаборатории. Дома у него рыба. Профессор называл ее по-английски: «Жанна». Великанову неудобно называть ее так. Он называет ее Нюша. Ты бы видел, как он возится с этой Жанной или Нюшей. Изучает. Исследует. Кормит. Опиши его. Или это сделаю я сам. Он типичен. Он учится и в то же время работает в культкомиссии. На какую высоту он поднял наш клуб! Он реален. Он будет у тебя «живым человеком». Возьми его. Я тебе его уступаю.
— Не могу понять одного, — рассердился я на Ручейка: — какое тебе дело до нас: до меня и до моей повести.
В свою очередь Ручеек тоже обиделся. Мы шли по аллее сквера. Деревьев не было. Были силуэты деревьев. Мы не могли видеть почек. Мы их ощущали по запаху. И, конечно, весна имела свой запах. На скамейке сидел кто-то.
— Что за черт, — выругался Ручеек. — Опять твой персонаж. И не из положительных.
«Кто-то» встал, «кто-то» шел к нам навстречу. Я прищурился: это был Коля Незабудкин.
— Как я рад, — сказал Коля, — вас видеть. Вы одни можете меня понять. Вы писатели.
— Какие же мы писатели? — возразили мы с Ручейком в один голос. — Мы начинающие.
— Все равно. Вы писатели. Вы должны меня понять.
Коля Незабудкин прислонился к дереву. Он уронил голову, длинные волосы упали ему на лицо. Он превратился в девушку. Он был красив. Мы притаились. Затем он преобразился. Искаженное лицо его вдруг остановилось. Он сделал жест. При этом пальцы его хрустнули. Он сделал жест отчаянья.
— Я влюблен, — прошептал он. — Она проститутка.
— Но это где-то уже есть, — сказал я разочарованно, — кажется, у Куприна.
— И у поэта Михаила Голодного, — добавил Ручеек.
— Что у Голодного — не беда, — обратился я к Ручейку. — Голодного не знают. Все скажут: я списал у Куприна. Какая жалость.
— Не жалеть! — продолжал Незабудкин. — Я не позволю никому жалеть себя! Она проститутка. Вы не можете себе представить, какая она. Мы встретились в «Баре». Ей приходится отдавать себя за большие деньги раз в месяц, чтобы прокормить мать. Она дочь действительного…
— И вот началась экзотика. Романтика «Бара» и экзотика (для нас это было экзотикой): чины, ордена, департаменты.
— Она дочь действительного тайного советника.
— Это что же, — прервал его Ручеек, — постарше коллежского регистратора или помладше?
Ручеек знал о коллежском регистраторе по кинокартине того же названия.
— Дурак. Извини, пожалуйста. Действительный тайный советник — почти министр. Директор департамента. А ты мне про какого-то Акакия Акакиевича. Итак, слушайте. Она дочь почти министра. Отец ее расстрелян нашими. И вы удивитесь — она почти комсомолка. Вы удивляетесь? Мы полюбили друг друга с первого взгляда. Я поднес ей рака. Она посмотрела на рака, потом на меня, и мы влюбились. И понимаете ли вы? Я должен ее спасти. Я должен вытащить ее из этого аквариума. Она согласна. Но у меня нет службы. Но двадцать пять рублей стипендии слишком мало. Как же быть?
Ручеек продекламировал:
Полюбил не на шутку я.
Разве можно ее не любить?
Называют ее проституткою,
Как же быть? Как же быть?
— Голодного? — спросил я. — Слабые стишки.
— По-моему, хорошие — возразил Ручеек. — Ты подходишь как «формалист».
— В самом деле формалисты! — продолжал Коля Незабудкин. — Везде бюрократы. Везде формалисты. Везде отказ: «Какая такая проститутка? Вы ходите к проституткам? Да знаете ли вы, что за это»? Везде формалисты. Как же быть?
Называют ее проституткою.
Как же быть? Как же быть?
— Она молодая? — заинтересовался я. — Сколько ей лет?
— Семнадцать. Хотите пойдем, я вас с ней познакомлю. Только вот я растратился. Туда, сюда. У вас нет с собой денег?
Деньги у нас были. Мы пошли в «Бар». Сели за отдельный столик. Незабудкин пересчитал наши деньги. Дал на чай кельнеру. Бутылки выросли на столике, как тропические цветы. Незабудкин показал нам на свою «любовь». Она сидела под пальмой.
— Видишь, — шепнул я Ручейку, а ты говоришь — в повести нет любви.
— Есть, — согласился Ручеек. — Только слишком традиционная. Использованная — я хочу сказать.
Коля Незабудкин купил на наши деньги рака. Помахал раком. Поманил раком свою «любовь». «Любовь» подошла к нам. Протянула руку. Рука показалась нам слишком узкой.
— Клеопатра, — представилась она. Затем взяла рака за талию. Ее пальцы при этом грациозно оттопырились.
— Любит раков, — восхищенно сказал Коля Незабудкин. — Сразу видно аристократическое воспитание.
Мы помолчали. Поговорили о раках, о любви. Клеопатра рассказала нам свою жизнь: мать — старуха. Отца расстреляли. Мужчины бывают разные. Симпатичные и несимпатичные. Несимпатичные не любят платить. Любят скандалить. Хочет переменить жизнь. Впервые встречает таких молодых людей. Настоящие студенты. Про таких она читала.
Мы расчувствовались. Я начал врать о брате (моему брату семь лет), который красный директор. И все устроит. Только надо мне попросить.
Ручеек — о своем знакомом члене ВЦИК'а. Он в Москве. Но, наверное, приедет сюда в командировку. Все устроит.
Коля Незабудкин плакал в стакан с пивом. Обещал покончить самоубийством, если она его разлюбит. В заключение поднял стакан и сказал:
— Поклянемся, товарищи, никогда к проституткам!
Клеопатра заплакала. Коля Незабудкин подошел к ней — утешать. Забыл поставить на стол стакан. Держал его высоко поднятым, сказал комплимент и заплакал.
Простившись с Клеопатрой, мы вышли из «Бара». Коля Незабудкин подал нам руку.
— Я к товарищу.
И завернул за угол. Мы почему-то не пошли домой, постояли и тоже завернули за угол.
Стоял Коля. Рядом с ним дряхлая женщина, видимо, уличная проститутка.
Проститутка просила:
— Полтора рубля.
Коля не соглашался:
— Рубль.
Проститутка попросила показать ей рубль. Положила в карман. Они пошли под руку.
— Занимательно, — сказал я.
— Подло, — сказал Ручеек.
— А знаешь, что, — предложил я, — догоним его и набьем морду.
— Вот тебе раз, — захохотал Ручеек. — Критики, внимание! Автор бьет морду своему персонажу. Нет, это может не понравиться читателю.
И мы пошли к общежитию.
* * *
Ворота оказались закрытыми. Коля Незабудкин пошарил по карманам, поплевал. Он искал деньги — заплатить дворнику. Денег не было.
— Ничего не поделаешь, — сказал Коля. И полез через забор.
Он был пьян. Следовательно, для него не существовало препятствий. Он упал. Полежал. Поднялся по лестнице, остановился. Зажег свет. Комната спала. Он потушил свет. И зажег его снова. Он играл светом, как мальчик. На столе стоял примус. На примусе сковородка. И вдруг Коля вспомнил: он хотел есть.
«Я хочу есть, — сказал он, обращаясь к самому себе. — Не правда ли? Я хочу есть. И на это есть свои причины: я много пил и совсем нечего не ел».
Он поискал по полкам, порылся в шкафу, поплевал. Хлеба не оказалось.
«Но я хочу есть, понимаете вы меня?» Он сел на кровать. Теперь он увидел всю комнату. И в комнате — стеклянную банку.
— А, Жанна, — обратился он к рыбе. — Нюша — я хочу сказать. Понимаешь, Нюша. Я хочу есть. Не посоветуешь ли ты мне что?
Он обвел комнату еще раз медленным мрачным взглядом. Увидел спящих товарищей: Брука, закрытого розовым одеялом, и Великанова, закрытого серым. Он увидел еще раз стол, на столе примус, на примусе сковородку.
— Нюша, — сказал он, — то есть Жанна. Ты знаешь сказку: «колобок, колобок, я тебя съем?» Так вот: я хочу, чтоб ты была колобком. Ты есть экспонат, Жанна. Но помимо того ты рыба.
Он вытащил из банки с водой рыбу. Она забилась у него в руках. Он бросил ее на сковородку. Зажег примус. Рыба зашипела.
Коля Незабудкин захихикал: что скажет Великанову профессор? Он подошел к примусу — съесть экспонат. И вдруг сообразил: рыбы бывают разные — съедобные и несъедобные. Несъедобные рыбы часто бывают ядовитыми. И отошел от примуса.
* * *
У меня не оказалось ни карандаша, ни чернил, ни пера, ни бумаги.
Нина Николаевна Лорд, бывшая моя хозяйка, жена моя, налила в стакан молока и поставила передо мной. При этом она сказала: «Пей, милый, тебе полезно». Она вырвала бумагу из гроссбуха, из чудовищной своей тетради (она записывает в нее долги своих покупателей).
И я сел писать ее карандашом письмо тебе. Ее карандашом на ее толстой бумаге.
Стакан (не символ ли это?) все еще стоит на столе. Молоко не выпито.
Я пишу. Зоя! Помнишь ли ты? Как это пошло! Как пошло я пишу…
Не знаю, где-то я прочел, мне вспомнилось из какой-то книги: «…была открыта флуоресценция слова… Слово получило отсвечивающую окраску, движение, крик, остроту, жизнь и умирание». Для меня, разумеется, только одно слово, имя твое: Зоя. Оно имело для меня свою окраску, крик, остроту, жизнь и умирание. Оно умерло для меня. Вернее — я для него (для тебя) умер. Имя «Зоя» умерло вместе с словами: «университет», «наука», «любовь», «будущее», «искусство», «общественная работа». В моем словаре остались «жена», вот этот стакан молока, семейное счастье, обед, ужин, чай, завтрак, возможно, дети, еще многие другие слова, и, конечно, факультет… факультет чудаков.
Фамилия моей жены: Лорд. Теперь так называют в нашей стране, кажется, только собак. И я тоже скоро стану лордом, пусть умрет Замирайлов. Не нужно его. На свет появится Лорд. Факультет чудаков, я знаю, примет это с восторгом. Меня поздравит Крапивин, Коля Незабудкин пожмет мне руку и все другие. Они скажут: «Такая фамилия тебе подходит. Именно такую фамилию должен носить каждый чудак».
Мы работали вместе, помнишь, в клубе. Ты говорила мне: «Я тебе нравлюсь». Меня восстановили студентом. И вдруг все полетело. Я полетел как с американской горы. Помнишь ли ты американские горы? Иногда мне кажется: тебя нет. Ты существуешь в моем воображении. И я не могу опровергнуть. Ты теперь от меня далеко почти в Америке. Эта Америка за углом. Но что из этого? Я не могу прийти к тебе в общежитие, как в Америку. В лучшем случае выйдет твой муж и набьет мне морду. Но он не сделает этого. Хуже! Он не захочет пожать руку. Он коммунист. Партийная этика, общественная его совесть не позволит ему драться. Он просто закроет дверь. И все студенты выскочат из комнат — посмотреть на чудака. Что ему здесь нужно? Я ушел из университета. Вернее — убежал. Я был там лишний. Я приобрел мать, жену, мачеху одновременно. Фамилия ее Лорд скоро станет моей фамилией. Так хочет она. У моей жены есть магазины, маленькая пахучая лавчонка, где яблоки воняют моей женой и груши также. Поверишь ли: я перестал любить груши, я не могу есть яблоки с тех пор как женился. Скоро я стану приказчиком. Буду развешивать виноград.
Я ушел из университета затем, чтобы поступить на факультет чудаков. Ты не думай — такой существует. Я деформировался: стал аккуратным студентом, не пропускаю занятий. Записываю лекции. Факультет чудаков — замечательное учреждение. Я написал бы о нем, но у меня вышла бумага. Жена моя, забрав гроссбух, ушла торговать. Я остался в квартире в обществе стакана. Стакан все еще стоит на столе. Молоко все еще не выпито.
* * *
Автор вышел во двор — дописывать свою повесть. Вот идет Лузин, будущий научный сотрудник, спешит в университет. Вот идет Зоя, она возвращается из университета — приготовить обед. Они встречаются. Вот кабинет. В кабинете сидит Великанов. На столах стоят микроскопы. Они блестят. Грохочет пушка, микроскопы вздрагивают. Наклоняется скелет. Вот Уткин укладывает свои вещи. Товарищи ему помогают. На полу валяется шпагат. Вот профессор. Он вскакивает в трамвай. К нему приближается кондукторша. Профессор обнаруживает: он забыл деньги. Десятки рук, десятки кошельков протягиваются к профессору; в трамвае едут студенты.
Я переворачиваю страницу своей повести. Трамвай дребезжит. Поворачивается улица. Студенты хватаются за трамвайные ремни. Улыбается профессор. Они въезжают на проспект Пролетарской Победы. Они едут прямо. Цветут деревья. Приближается гавань. Вместе с гаванью приближается вечер. Они приехали. Из первого вагона выходит Уткин. Он несет корзину. Студенты — на Набережной. Вот стоит пароход.
— До свидания, товарищи, — кричит Уткин.
Пароход гудит. Гавань начинает удаляться. Он едет на настоящем пароходе в настоящую Европу. Он едет на практику. На берегу маленький старичок профессор машет шляпой. Закатывается солнце. Студенты щурятся на берегу.
* * *
Факультет чудаков — реальное учреждение. Он существует. Бывшим студентам бывшие профессора читают свои лекции. Удивительные профессора!
Вот ночной сторож. Он называет себя Фомой Гордеевым. Он бывший купец. Он энциклопедист. Он читает нам лекции от истории литературы вплоть до истории любви. Теория антисемитизма, история порнографии, практикум по хулиганству, — как тебе нравятся эти дисциплины? И они отнюдь не факультативны на нашем факультете. Отнюдь.
Он обставляет свои лекции по порнографии очень научно цитатами из классиков, из Овидия Назона, из науки о любви. И, конечно, порнографическими карточками.
Крапивин, вычищенный студент, у нас вроде ректора. У нас имеются свои научные сотрудники, не опубликованные работы, прочитанные доклады.
Меня прочат в научные сотрудники. На днях с запиской от Крапивина я пошел к одному старику-немцу. Меня встретил сам хозяин, бывший фабрикант, как ученика и друга. Он стоял с чашкой в руке. Кофе был предназначен для меня. В небольшом помещении сидели мужчины в странных костюмах, в сюртуках. От них исходил запах, поразивший меня. Это был запах музея. У столика, заменявшего кафедру, высокий сюртук не то произносил речь, не то читал проповедь. И тут я услышал теорию самую дикую и самую наивную в мире. Все люди, оказывается, разделяются на блондинов и брюнетов. Шатены в счет не идут. Брюнеты — люди низшей породы: французы, например, евреи, украинцы, часть русских — виноваты во всем. Они стремятся к социализму. А блондины — наоборот. Блондины консервативны по своей природе. Они духовные аристократы. Выводы: в Англии, Германии, Швеции, Норвегии и Дании социализм невозможен.
— Мы белокурые, — закончил проповедник, обращаясь к аудитории, — истинные аристократы.
Я всмотрелся: в помещении не было ни одного белокурого, так же как ни одного брюнета. Исключительно лысые. Тогда я осмелился. Я спросил:
— А как же быть с Муссолини? И с итальянскими фашистами? Они — чистые брюнеты. Следовательно, они стремятся к социализму?
Проповедник был приготовлен к ответу. Он похвалил меня, назвав умным мальчиком. И сослался на немецких ученых. Короче говоря, меня выпроводили.
Я вернулся в свой факультет чудаков. Почему он называется — «чудаков»? Я предложу переменить название. Он будет называться: «факультет подлецов» «факультет антисемитов», «факультет идиотов».
Зоя! Я решил. Сейчас вернется моя жена Нина Николаевна Лорд. Я запущу в нее стаканом молока. Стакан все еще стоит на столе. Я вылью на нее молоко, набью морду Крапивину (он придет сейчас) и отправлюсь к тебе, в твою Америку. Я открою дверь общежития, дверь твоей комнаты с трепетом, с каким Колумб открывал Америку. Я вернусь. Для меня воскреснут слова: университет, наука, будущее, искусство, общественная работа и, конечно, не любовь, дружба. Ты любишь другого, Зоя, но ты, я уверен, вспомнишь меня. Ты мне поможешь. Помоги мне!