Хочется мне поведать о том, что свершилось на небесах за три дня до октябрьских ид, в новый год, в начале благодатнейшего века. Ни обиды, ни лести никакой я не допущу. Это — правда. Спросите меня, откуда я все это знаю, так прежде всего, коль я не захочу, — не отвечу. Кто может меня заставить?
Я знаю, что получил свободу с того самого дня, как преставился тот, на ком оправдалась поговорка: «Родись либо царем, либо дураком». А захочется мне ответить — скажу, что´ придет в голову. Когда это видано, чтобы приводили к присяге историка? А уж если надо будет на кого сослаться, так спросите у того, кто видел, как уходила на небеса Друзилла; он-то вам и расскажет, что видел, как отправлялся в путь Клавдий, «шагами нетвердыми идя». Хочет — не хочет, а уж придется ему видеть, что´ свершается на небесах: он ведь смотритель Аппиевой дороги, а по ней, сам знаешь, отправлялись к богам и Божественный Август и Тиберий Цезарь. Спроси ты его с глазу на глаз — он тебе все расскажет; при всех — ни словом не обмолвится. Ведь с тех пор как присягнул он в сенате, что своими глазами видел, как возносилась на небо Друзилла, и такому его благовествованию никто не поверил, он торжественно зарекся ни о чем не доносить, пускай хоть на самой середине рынка убьют при нем человека. Так вот, что´ я от него слышал, то слово в слово и передаю, пусть он будет здоров и счастлив.
Проще, пожалуй, сказать: был октябрь месяц, и три дня оставалось до октябрьских ид. Который был час, этого точно тебе не скажу: легче примирить друг с другом философов, чем часы; впрочем, случилось это так часу в шестом, в седьмом. «Экая деревенщина! — говоришь ты. — Все поэты не то что восходы и закаты описывают, а и самого полудня не оставляют в покое, а ты пренебрегаешь таким добрым часом!»
Клавдий был уже при последнем издыхании, а скончаться никак не мог. Тогда Меркурий, который всегда наслаждался его талантом, отвел в сторонку одну из парок и говорит ей: «До каких же это пор, зловредная ты женщина, будет у тебя корчиться этот несчастный? Неужто не будет конца его мукам? Вот уже шестьдесят четвертый год, что он задыхается. Что за зуб у тебя на него и на государство? Дай ты в кои-то веки не соврать звездочетам: с тех пор, как он стал править, они что ни год, что ни месяц его хоронят. Впрочем, удивительного нет, коль они ошибаются, и никто не знает, когда наступит его час: всегда его считали безродным. Делай свое дело:
«А я-то, — говорит Клото, — хотела ему малость надбавить веку, чтобы успел он и остальным, которые все наперечет, пожаловать гражданство. (А он ведь решил увидеть в тогах всех — и греков, и галлов, и испанцев, и британцев.) Но если уж угодно будет хоть несколько иноземцев оставить на племя и ты приказываешь, так будь по-твоему». Тут открывает она ящичек и достает три веретенца: одно — Авгурина, другое — Бабы и третье — Клавдия. «Вот этим троим, — говорит она, — я прикажу в этом году умереть одному за другим и не отпущу его без свиты: невместно тому, кто привык видеть столько тысяч людей и за собой, и перед собой, и около себя, остаться вдруг одному. Покамест довольно с него и этих приятелей».
Это Аполлон. А Лахеса, которая и сама увлеклась этим исключительным красавцем, напряла полные пригоршни и дарует от себя многие лета Нерону. Клавдию же все приказывают убраться
И тут испустил он дух и перестал притворяться живым. А умер он, слушая комедиантов. Поэтому, видишь ли, я и побаиваюсь их. Вот последние слова его, какие слышали люди и которые он произнес, издав громкий звук той частью, какой ему легче было говорить: «Ай, я, кажется, себя обгадил!» — Так ли это было, не ручаюсь, но что он все обгадил, это верно. Рассказывать о том, что случилось после этого на земле, не стоит. Все это вы прекрасно знаете, и нечего бояться, что позабудется событие, вызвавшее общую радость: своего счастья не забыть никому. Слушайте, что свершилось на небесах. За верность отвечает мой осведомитель. Докладывают Юпитеру, что явился какой-то большого роста и совсем седой; грозится он, видно: все головой трясет, правую ногу волочит. Спросили у него, откуда он родом, — пробурчал он что-то невнятное и несуразное; языка его не поймешь: это не по-гречески, не по-римски, да и не по-каковски. Тогда Юпитер приказывает пойти Геркулесу, который весь свет исходил и, надо думать, знает все народы, и выведать, что же это за человек. Взглянул на него Геркулес и прямо смутился, хоть и не пугался он никаких чудовищ. Как увидел он это невиданное обличье, ни на что не похожую поступь и услышал голос, какого нет ни у одного земного существа, а какой под стать одним морским чудищам, подумал он, что предстоит ему тринадцатый подвиг. Вгляделся попристальнее — видит, как будто и человек. И вот подошел он и говорит, как легче всего сказать греку:
Обрадовался Клавдий, что нашлись здесь филологи, что есть надежда на местечко для его «Историй». И вот и сам, стихом из Гомера поясняя, что он Цезарь, говорит:
А следующий-то стих был бы правдивее, тоже гомеровский:
И обманул бы он совсем нехитрого Геркулеса, не будь тут Лихорадки, которая, покинув свой храм, одна только и пришла с ним; всех других богов он оставил в Риме. «Все его россказни, — сказала она, — сущий вздор. Уверяю тебя (сколько лет мы с ним прожили вместе!), родился он в Лугдуне, и перед тобою земляк Марка. Говорю я тебе: родился он у шестнадцатого милевого камня от Виенны, и он чистейший галл. И, как и подобало галлу, он взял Рим. Ручаюсь тебе, что родился он в Лугдуне, где столько лет царил Лицин. И ты-то, исходивший больше земель, чем любой записной погонщик, ты должен знать, что от Ксанфа до Родана расстояние порядочное». Вспыхнул тут Клавдий и забормотал вне себя от злости. Что он говорил, никто не понимал, а он-то приказывал схватить Лихорадку и тем самым движением расслабленной руки, только на это и способной, каким снимал людские головы, приказал уже перерезать ей шею. Подумаешь, всё это отпущенники: никому и дела-то до него не было. «Послушай-ка, — говорит ему тогда Геркулес, — брось ты дурака валять. Ты ведь пришел туда, где мыши железо грызут. Сейчас же говори правду, а не то я ерунду твою выбью». А чтобы нагнать побольше страху, стал он в трагическую позу и начал:
Произнес он это довольно отважно и смело. Однакоже было ему не очень по себе, и побаивался он тумака от дурака. А Клавдий, как увидел такого силача, позабыв свою дурь, понял, что если в Риме не было ему ровни, то здесь ему спуску не будет: петушись, петух, на своем навозе. И тут, насколько можно было понять, сказал он, видимо, вот что: «А я-то, Геркулес, храбрейший из богов, надеялся, что ты будешь предстательствовать за меня перед другими и что, если кто потребовал бы от меня поручителя, я могу назвать тебя, прекрасно меня знающего. Припомни: ведь это я у тебя, перед твоим храмом, судил целыми днями в июле и в августе. Тебе известно, как я там мучился, день и ночь слушая стряпчих; если бы ты им попался, каким ни кажись ты храбрецом, а предпочел бы чистить Авгиевы помойки: я гораздо больше твоего выгреб оттуда навозу. Но раз я хочу...»
«...Не удивительно, что ты вломился в курию: для тебя нет никаких запоров. Скажи нам только, каким богом хочешь ты его сделать? Эпикурейский бог из него не выйдет; ведь такой бог ни сам ни об чем не беспокоится, ни другим не причиняет беспокойства. Стоический? Да как же ему быть «круглым», по словам Варрона, «без головы, без крайней плоти»? Но уж вижу, есть у него кое-что от стоического бога: нет у него ни сердца, ни головы. А попроси он, клянусь Геркулесом, этой милости у Сатурна, праздник которого он, сатурнальский владыка, справлял вместо месяца целый год, ничего бы он не получил; а уж от Юпитера, которого он при всяком удобном случае обвинял в кровосмешении, — и подавно. Ведь зятя своего Силана он казнил как раз за то, что тот свою сестру, самую соблазнительную из всех красавиц, которую все называли Венерой, предпочел назвать Юноной».
«Как же так, скажи на милость, собственную сестру?» — «Да пойми ты, глупец: в Афинах это дозволено наполовину, а в Александрии и полностью». — «Так, значит, в Риме мыши муку лижут». — «И он-то будет у нас распоряжаться? Не знает, что делать у себя в спальне, а уж «по небу всюду шарит он»? Богом хочет сделаться: мало ему храма в Британии, мало того, что ему поклоняются варвары и молятся, как богу, о получении его дурацкой милости?»
Но тут Юпитер, наконец, сообразил, что в присутствии посторонних лиц сенаторам не полагается ни выносить, ни обсуждать никаких решений. «Я, — сказал он, — господа сенаторы, дозволил вам задавать вопросы, а вы занимаетесь совершенною ерундой. Извольте соблюдать сенатский регламент, а то что´ подумает о нас этот, кто бы он ни был?»
Итак, Клавдия уводят и обращаются первым делом к отцу Янусу. Его только что назначили послеобеденным консулом на июльские календы. Человек он самый что ни на есть хитрый и всегда смотрит «вперед и назад прозорливо». Как живший на форуме, говорил он много и ловко, но так, что секретарь не успевал записывать, а потому я, чтобы не исказить его слов, и не передаю всей его речи. Много говорил он о величии богов и о том, что не подобает столь великую честь оказывать кому попало. «В старину, говорит, стать богом было не шутка, а теперь, по вашей милости, это плёвое дело. Поэтому, чтоб не подумали, будто я говорю из личной неприязни, а не по существу дела, я предлагаю отныне не допускать в боги никого из тех, кто «воскормлен плодами земными», или из тех, кого питает «кормилица земля». Те же, кто, вопреки этому постановлению сената, будет сделан, назван или изображен богом, да будут преданы ларвам и на первом же народном празднестве да будут выпороты вместе с гладиаторами-новобранцами».
Следующим опрашивается Диэспитер, сын Вики Поты, тоже назначенный консулом, мелкий маклер: жил он продажей бумажонок на право гражданства. К нему легонько подкрался Геркулес и тронул его за ухо. И мнение свое он высказал так: «Поскольку Божественный Клавдий приходится кровным родственником Божественному Августу, а равно и бабке своей, Божественной Августе, каковую сам повелел произвести в богини; поскольку он превосходит всех смертных мудростью и поскольку для блага государства следует, чтобы был кто-либо могущий вместе с Ромулом «обжираться пареной репой», я предлагаю сделать Божественного Клавдия отныне богом, подобно всем, сделанным таковыми по точному смыслу закона, а событие это дополнительно внести в Овидиевы Превращения». Мнения разделились, но, видимо, решение склонялось в пользу Клавдия, ибо Геркулес, видя, что надо ковать железо, пока горячо, начал перебегать от одного к другому и всех подговаривать: «Не подводи, пожалуйста, меня, при случае я тебе отплачу чем угодно: рука руку моет».
Тут в свой черед поднимается Божественный Август и чрезвычайно красноречиво высказывает свое мнение: «Я, — говорит он, — господа сенаторы, призываю вас в свидетели, что с того самого дня, как я сделался богом, я ни слова не сказал: всегда занят я своим делом. Но не могу я больше молчать и подавлять скорбь, которую укоры совести делают все нестерпимее. Ради чего же умиротворил я сушу и море? Ради чего подавил усобицы? Ради чего упрочил Город законами, украсил зданиями? Не для того ли... нет, я теряюсь, господа сенаторы: нет слов для моего негодования. Мне остается только сказать словами красноречивейшего Мессалы Корвина: «Власть для меня позор». Ему, господа сенаторы, кто, по-вашему, и мухи не способен обидеть, ему так же ничего не стоило убивать людей, как собаке ногу поднять. Но к чему мне поминать стольких и столь достойных людей? Тут не до общественных бедствий, когда видишь, что гибнет собственная семья. Не буду я говорить о них, а скажу только — пусть сестра моя и не знает этого, но я-то знаю, своя рубашка к телу ближе. Вот этот самый, кого вы тут видите и кто столько лет укрывался под моим именем, он отблагодарил меня тем, что убил двух Юлий, моих правнучек, — одну мечом, другую голодом, — да еще и правнука моего, Луция Силана. Хотя, по правде говоря, может показаться, что и ты, Юпитер, замешан в таком же нехорошем деле. Скажи мне, Божественный Клавдий, на каком основании ты каждого и каждую из казненных тобою приговаривал к смерти, ни дела не разобрав, ни оправдания не выслушав? Где это видано? На небесах так не делается. Вот Юпитер, сколько лет он царствует, а только одному Вулкану сломал голень, когда он его
да, разгневавшись на супругу, заставил ее повисеть, но ведь не убил же ее? А ты убил Мессалину, которой я такой же двоюродный дед, как и тебе самому. «Не знаю», — говоришь? Да разразят тебя боги: ведь это же еще гнуснее не знать, что ты убил, — чем убивать. Он всё брал пример с покойного Калигулы: тот тестя убил, а этот и зятя. Калигула запретил сыну Красса называться Великим, а этот имя-то ему вернул, а голову снял. В одной только семье он убил Красса, Магна, Скрибонию, Тристионий, Ассариона — все людей знатных, а Красс-то еще такой был дурак, что даже в цари бы годился. И его-то хотите вы сделать богом? Этакого выродка? Да скажи он хоть три слова подряд без запинки, и я готов быть его рабом. Кто же станет поклоняться такому богу? Кто в него верит? Коль вы будете делать таких богов, так и в вас самих совсем перестанут верить. Короче говоря, господа сенаторы, если мое поведение среди вас безупречно, если я никому не перечил, вступитесь вы за меня. Что же до меня, то вот мое мнение», — и стал читать по табличке: «Принимая во внимание, что Божественный Клавдий убил своего тестя, Аппия Силана, двоих своих зятьев — Магна Помпея и Луция Силана, — свекра своей дочери, Красса Фруги, человека сходного с ним как два яйца, свекровь своей дочери Скрибонию, супругу свою Мессалину и других, коим нет числа, я полагаю подвергнуть его строжайшему взысканию, не давая ему никакой возможности неявки на судоговорение, и незамедлительно изгнать его, удалив с небес в месячный, а с Олимпа в трехдневный срок».
Решение было вынесено простым расхождением в стороны, без дальнейших обсуждений. Сейчас же Киллений хватает его за шею и тащит с неба в преисподнюю,
Спускаясь по Священной дороге, спрашивает Меркурий, что это за стечение народа, неужели это похороны Клавдия? И действительно, шла великолепная процессия; устроили ее, не щадя средств: сразу было видно, что выносят бога. Гремела и ревела такая тьма труб, рогов и всевозможных медных инструментов, что даже Клавдию было бы слышно. Все веселы, довольны: народ римский разгуливал будто свободный. Плакали один Агафон да несколько стряпчих, но зато уж от всей души. Из темных закоулков повылезали юристы, бледные, изможденные, едва дыша, точно сейчас только ожили. Один из них, увидя, как перешептываются и плачутся на судьбу стряпчие, подходит и говорит: «Предупреждал я вас, что не всё-то вам будут Сатурналии». А Клавдий, увидя свои похороны, догадался-таки, что умер: огромный хор пел анапестическую погребальную песнь:
Понравились Клавдию такие похвалы, и захотелось ему подольше полюбоваться. Но Талфибий богов хватает его, закутывает ему голову, чтобы как-нибудь его не узнали, тащит через Марсово поле и между Тибром и Крытою улицей спускается в преисподнюю. Сюда по кратчайшей дороге уже выбежал для принятия патрона вольноотпущенник Нарцисс; встречает он его чистый, прямо из бани, и говорит: «Что это? Боги к людям?» — «Живей, — закричал Меркурий, — доложи о нашем приходе». Быстрее слова помчался Нарцисс: все под горку, спускаться легко. И вот, несмотря на свою подагру, в один миг явился он к двери Дита, где лежал Цербер, или, по словам Горация, «стоглавый зверь». Струсил он маленько (привычной утехой-то была у него беленькая собачка), увидя собаку черную, лохматую, словом, не такую, чтобы захотелось встретиться с ней в потемках, и вскричал громким голосом: «Клавдий идет!» Все выходят, хлопают в ладоши и поют: «Найден, найден, радость наша!» Тут и Гай Силий, назначенный в консулы, и Юнк, бывший претор, и Секст Травл, и Марк Гельвий, и Трог, и Котта, и Веттий Валент, и Фабий — римские всадники, которых казнили по приказу Нарцисса. Главным в этом хоре был пантомим Мнестер, которого Клавдий, благолепия ради, укоротил на голову. Быстро разнеслась весть о приходе Клавдия. Сбегаются к Мессалине. Впереди всех вольноотпущенники: Полибий, Мирон, Гарпократ, Амфей, Феронакт — всех их Клавдий отправил сюда загодя, чтоб нигде не оставаться без свиты. За ними два префекта: Юст Катоний и Руфрий Поллион. За ними его друзья, бывшие консулы: Сатурнин Лусий, Педон Помпей, Луп и Целер Асиний. Сзади всех дочь его брата, дочь его сестры, зятья, тести, тещи, словом, вся родня. Сомкнутым строем встречают они Клавдия. Увидел их Клавдий и воскликнул: «Все полно друзей! Как это вы сюда попали?»
А ему Педон Помпей: «Ты что же это, изверг, спрашиваешь, как попали? Да кто же нас сюда отправил, как не ты, убийца всех друзей? Идем-ка в суд, я тебе покажу, где здесь заседают!»
Ведет он его к судилищу Эака, разбирающему дела об убийцах по закону Корнелия. Педон вчиняет иск, требует суда над Клавдием и подает письменную жалобу: «Сенаторов убито тридцать пять, римских всадников двести двадцать один, прочих лиц — сколько песку, сколько праху». Защитника Клавдий не находит. Наконец, является Публий Петроний, старый его собутыльник, знаток Клавдиева языка, и требует права защиты. Отказывают. Обвиняет Педон Помпей при громких криках. Захотел было отвечать Клавдиев покровитель, но Эак, человек правосуднейший, запрещает и, выслушав только одну сторону, выносит обвинительный приговор со словами: «По делам вору и мука». Наступило гробовое молчанье. Все остолбенели, пораженные таким невиданным судоговорением: толковали, что это дело неслыханное. Для Клавдия это было не ново, а только показалось уж очень несправедливым. О роде наказания спорили долго, никак не находя подходящей кары. Нашлись говорившие, что Сизиф довольно уж потрудился над своей ношей, что Тантал погибнет от жажды, если ему не помочь, что пора бы остановить колесо несчастного Иксиона. Но решили никого из старых преступников не освобождать от наказания, чтоб и Клавдий впредь на это не надеялся. Решено было установить новую кару, измыслив ему труд тщетный, в виде какой-нибудь бесцельной забавы. Тогда Эак приказывает играть ему в зернь дырявым рожком. И вот начал он без конца подбирать высыпающиеся кости и все без толку.
Вдруг, откуда ни возьмись, Калигула и начинает требовать Клавдия себе в рабы; приводят свидетелей, видавших, что он Клавдия и плетьми и батогами бил и пощечины ему давал. Присуждают его Калигуле; Калигула дарит его Эаку, а этот отдает его своему отпущеннику Менандру в писцы...