Это называется так (короткая проза)

Горалик Линор

У поэта, прозаика, эссеиста и художника Линор Горалик— новый сборник. В него включены написанные в разные годы и ранее никогда не публиковавшиеся полностью циклы микрорассказов «Короче» и «Говорит:», повести «Валерий» и «Вроде того», а также пьеса «Свидетель из Фрязино».

Тексты Линор всегда балансируют на грани поэзии и прозы, в них — острота мига «сейчас» и его место в контексте мировой истории. Речь, повадки и поступки персонажей — «улики» дикости и ужаса мира, окружающего героев, но этот же мир обаятелен и интересен своей инакостью, почти инопланетностью, он абсолютно узнаваем — и совершенно непредсказуем.

 

Короче

Девяносто один довольно короткий рассказ

 

Ать!

Прислали за ним на третий этаж сутулого чирьеватого мальчика, племянника продавщицы. Он в это время ничем особым не был занят, как раз сел поесть, — ну, положил прямо на ступеньку бутерброд и яблоко, которым закусывал этот бутерброд; побежал. Вход в гастроном, — так Кирилл гордо называл свое хозяйство, а всего там три полки и холодильник, — уводил почти под землю, мальчик шмыгнул понизу, а он присел и на длинных ногах осторожно вошел. Очень тихо было в гастрономе, мальчик сразу побежал в подсобку за кассой, он следом вошел: там на шатком стуле с мягким бордовым сиденьем стояла Астрин, не шевелясь стояла, как он ее научил. Мальчика он остановил рукой: не входи, а сам переступил порог, палец строго приложил к губам и медленно, стараясь не шуршать штанами, сел на корточки. Крошечная Астрин с ее огромным птичьим носом и хрупкими пальцами, добела сжимающими веселенькую синюю ткань форменого фартука, вдруг показалась ему престарелой школьницей.

Он прикрыл глаза, чтобы не отвлекаться, и стал слушать. Услышал дальний правый угол, где валялись коробки из-под сигарет, уцепился слухом, как петлей: вот вдруг быстро — быстро по очень прямой линии дернуло к сейфу; вокруг сейфа потянуло по неровной, судорожной кривой; потыкалось в сталь не то сдуру, не то для порядку; мягко повело в сторону, к влипшим в линолеум пыльным резиновым сапогам под перегруженной барахлом вешалкой. Тут он нетерпеливо сказал про себя: «Ать!» — и стал осторожно тянуть за эту воображаемую нитку, и даже пальцами кругло зашевелил: вот так, вот так. Сперва, как всегда, на другом конце испуганно замерло; потом вроде рыпнулось туда — сюда, туда — сюда, — а потом нехотя, но гладко пошло, вот так, вот так, и вдруг — вот оно, на середине комнаты! Астрин, не удержавшись, взвизгнула от страха, мысленная нитка оборвалась; он рассерженно рыкнул, поспешно дернулся вперед, чуть не упал, пальцем даже ударился о линолеум — но поймал, поймал за хвост в последнюю секунду маленького, злого, яростно визжащего мыша.

Восторженно завопил за спиною племянник, расхохотался Кирилл, которого раньше не было видно за обросшей барахлом вешалкой, Астрин, все еще боясь сойти со стула, жалобно выдохнула. Он понес мыша на служебный двор и там расчетливо отпустил, но обратно вошел деланно суровым, хмурым и демонстративно вытер подошву ботинка о щетинистый коврик. Взял у Кирилла пакет с платой за работу: кило яблок, батон, колбаса — нарезка триста граммов, печенье в шоколаде, вкусное. Пошел обратно на третий этаж, к мягким, чмокающим валикам, с которых капала нарядная, приятная ему белая краска. Дома в Махачкале у него две дочки, обе способные, хорошо рисуют, платят специальному учителю. Дома он ничего такого не умел, — один раз дробно затопал ногой вслед огромному, как в кошмарном сне, лоснящемуся таракану, но тот взметнулся вверх по стенке и боком на огромной скорости погрузился за линию плинтуса.

 

Суленька

…а в те немногие дни, когда была полная ясность, когда он не принимал среднюю дочь за младшую сестру, а старшую медсестру — за первую жену, вдруг стало к нему лезть имя «Суленька», тошнотворное и вязкое, с ненавистью изгнанное когда-то из своей и чужой памяти. И как ни поворачивался он боком к окну, как ни надевал плотнее, аккуратнее разношенные синие тапки, все ему думалось о себе: «Суленька, Суленька», — но уже не на кого было наорать за это, чтобы забыли, не смели; некого теперь было ударить в живот ребром ладони, некому было в ярости опустить на ногу удачно подвернувшийся табурет; никого не осталось.

 

С палочкой

Нехорошая получилась история, и шел он сюда, как ему самому казалось, посоветоваться, а на самом деле — ну зачем ходят в такие дома? Облегчить душу, очиститься, покаяться, получить отпущение, омыться всем этим… Вот этим. Он принес что-то соответствующее (дороговатое и мелковатое одновременно) — такие вафли, которые вафли не в человеческом понимании, а в немецком, альпийском, тягучем. И чаю ему дали в изъеденном родовою памятью подстаканнике, и Машенька пробудилась («О, Машка проклюнулась!») — пробудилась Машенька, прибежала толстыми неверными ножками в белых колготках на кухню, — умная голова тыковкой, кожа прозрачной голубизны, черные со сна глаза. Ах, некрасивая получилась история; он ждет заговорить, все уже знают про эту некрасивую, попахивающую шантажом, — пусть интеллигентским, «за все хорошее против всего плохого», но все-таки шантажом, обычным шантажом с деньгами и всем таким, — историю. Все всё знают, есть уже консенсус: он сейчас заговорит, покается — и будет прощен, утешен; в конце концов, он имел право — но не при Машеньке же?

Нет, еще пару минут. Машка, чего тебе дать? Дядя пьет чай, хочешь чаю? Машенька хочет «сок с палочкой». Машенькина мать, блистая невозможным, девятнадцатого века пробором (никогда в таких, как эта, московских квартирах не переставали блистать проборы, даже и в серые, вшивые коммунальные годы), приподнимает милейшие дворянские брови: мол, полюбуйтесь. Машеньке дают в обе лапки высокий стакан, льется тяжелыми бульками томатный сок, потом соль, потом кусочек лимона, потом пшик черного перца — и палочка сельдерея. Ого! Ого и еще несколько междометий. Машенька лижет сельдерей, Маша, пойди поиграй на рояле — это семейная шутка, непременный рояль давно одеревенел, живет в соседней полумертвой комнате, Маша играет на закрытой черной доской клавиатуре рассыпчатыми красно — желтыми роботами. Он никогда не видел этого пианино, — этой пианины, рояли этой, — но вдруг видит его сквозь стену, разделяющую мертвую комнату и вечно живую кухню: на крышке рояля непременно расставлено что-нибудь сентиментальное, но с иронией; что? Чашки, видит он, советский сервиз в горохах расположился, — видит он, — на вечный постой. Очень мило, мило и остроумно. Прямо на блюдцах, и чайник в неправильной середине, и в чашках, конечно, милый, милый мусор, — шишка, палка, самозародившаяся в парке Горького сосновая рогатка, ручка, пучка, дрючка, — видит он. Машенька убежала за рояль, вот он уже готов говорить — да что говорить? Оправдываться; это была его разработка, его научный baby, они обещали, и вот — слили, пусть хоть заплатят, — «но почему же я все равно чувствую себя скотиной?» — «Паша, милый, ну это потому что (тут необязательные слова, ради которых он пришел, приполз, принес в подношение вязкие вафли). И, безусловно, вы сделали для них.» (еще, еще, — вот где-то тут его начнет попускать). «И только благодаря вам они. И вы имели полное право. А они. А вы.» — «Но почему же я чувствую себя такой скотиной?!» — «Милый, ну потому что мы все так устроены, мы все не способны.» (дальше что-то такое, отчего попускает: мы хорошие, все плохие, поглаживания, почесывания, обоюдные поласкивания). — «Я даже не знаю». — «Ну зато мы знаем». Они знают, знают, — пусть скажут. Пять минут — и всё. Ну пожалуйста, давайте начнем скорее. Он уже изготовился, втянул живот: «Слушайте, ну давайте же я нажалуюсь вам.» Машенька вбегает, Машенька несет полупустой стакан, прозрачное лицо в мясистом соке: «Мама, я хочу играть в слова!» — «На русском или на английском?»

И тут он взял и сказал очень спокойно и очень, очень громко:

— Абырлаблаблабылабла. Быблаваблагавгавблабла. Пурбублы гав гав бырбрыбыбла. Субурба рубула. Гав гав быр гывырла рвыр рвыр бубубла быбырбыбла рырыгрывла.

И вот тогда наступила какая-то секунда, когда словно хрустнуло и расклеилось в груди липкое, аккуратное, вафельное. Ему даже захотелось молча разинуть рот, как жерло фонтана, — чтобы оттуда вылилось «бвапывоол бырла бырдла бырбырвалг» черной ровной густой струей. Или пролаялось. Лучше пролаялось бы. Он даже разинул рот, действительно, и даже пролаялось — еще как пролаялось; и даже как будто взорвалась эта милая, милая наша ватная кухня черными, чистыми, холодными потоками, ударившими в ее стены. Но ласково блеснул пробор, звякнула прабабушкина ложка в прадедушкиной чашке, веселая Машенька закричала: «Это не английский! Я знаю, я знаю, это не английский!..»

Ах, Паша, Паша, Паша. Ах, Паша, Паша, Паша. Ах, Паша.

 

Эксперимент

Кросс был на восемь километров, а до ротной столовой — семь минут быстрым шагом. А тем шагом, на который мы были способны сейчас, — наверное, пятнадцать. Или час. Или три часа. Скорее всего, мы бы просто упали на сорокаградусной жаре сразу позади тира — до ужина никто не нашел бы, а после ужина было бы поздно. Кроме того, что за тарелкой пришлось бы наклониться. Следы утренней каши на краю тарелки побурели от жары, сморщился и посерел тонкий кружок огурца. За тот час, когда мы бежали кросс, эта сука могла отнести тарелку сама. Даже со своим костылем. С костылем до столовой ходу минут пятнадцать, наверное. Пока мы бежали восемь километров, она сидела в палатке под вентилятором. Мы спросили, сильно ли у нее болит нога. Она сказала, сильно. Мы спросили, не надо ли, раз так, отвести ее к медсестре.

Она сказала, медсестра уехала и будет только завтра. И — спасибо еще раз за то, что перед кроссом мы принесли ей завтрак. И что у нас у обеих здорово натерты запястья там, куда приходятся петли ремня. И что ее брат в прошлом году бегал в связке шестнадцать километров, и его напарнику так натерло запястье, что оно даже загноилось. И что у нее есть немножко ваты, можно подложить под петли на оставшиеся два часа связки, только надо наклониться и поискать вату в ее бауле. Хотя лучше не подкладывать, потому что от жары и пота растертое может загноиться только хуже. Но, если мы хотим, то вата в бауле. Это под раскладушкой. Около тарелки. Мы сказали — нет, спасибо, не надо вату. Очень странно, что вокруг тарелки не крутится ни единая муха, — подумали мы. В этой части пустыни, — вдруг сказала она, — вообще нет мух, это такой научный факт. Она очень интересуется наукой, она будет подавать просьбу перевести ее в исследовательские войска. Мы сказали, что вчера она сама приносила себе завтрак и относила обратно тарелку. Она сказала, что вчера ставила другой эксперимент. Мы спросили, какой. Она сказала, что не может нам сообщить, эксперимент надо проводить вслепую. Даже тот факт, что мы знаем об эксперименте, может повлиять на научные результаты. Мы сказали, что не можем никуда идти, что через два часа ужин и мы отнесем тарелку и принесем ей поесть. Она сказала, что через полчаса проверка и за тарелку в палатке рота получит штраф.

Я сказала, что отнесла бы тарелку, но Рита очень устала и не может никуда идти. Рита сказала, что не устала, но что я упала во время кросса и ударила колено, и теперь не надо еще раз нагружать это колено. Она сказала, что понимает и колено не надо нагружать, и что если она опоздает, то пусть мы скажем командирше, что она пошла относить тарелку. Потом она вынула из кармана форменной рубашки карандаш и бумажку и поставила на ней галочку. Мы спросили, что это. Она сказала, что записывает в тетрадку результаты экспериментов. Мы сказали, что нам было видно, что это просто чек из киоска. Она сказала, что это не наше дело и чтобы мы шли убирать свои тумбочки, а то рота получит штраф. Мы сказали, что у нее из-под гипса идет кровь. Она сказала, что это тоже не наше дело и чтобы мы шли убирать свои тумбочки, потому что нам всем не нужны неприятности.

 

Ужель

Единственный кошмарный сон в этом роде был у него такой: ему надо писать сочинение по «Евгению Онегину», кажется, выпускное, но он полностью забыл тот блядский, наборной, ублюдочный язык, которым писались советские сочинения, забыл его слова и конструкции. Во сне он твердо был уверен, что слова эти не русские, а из какого-то сине — зеленого языка и что женщину, писавшую всем смертные любовные письма, расстреляли в «Черноморе».

 

4, 3, 2

Он сказал, что его рыбка вчера родила рыбят, мальков. Все серенькие, а один черный, — сказал он, — их семь штук. И еще сказал, что не покажет их Фуку с компанией, потому что те захотят их отобрать. Они сказали, что нечего отбирать, что его рыбка умерла. Он сказал, что это неправда, что она родила мальков, что черный плавает быстрее всех и по прямой, а все кругами. Фук сказал, что сейчас сделает ему «черпак». На это он сказал Фуку, что тот явно хочет отобрать мальков, и что не покажет банку с мальками никому. Что банка все равно у дедушки, он отвез ее в выходные к дедушке, потому что дедушка лучше всех умеет ухаживать за мальками, он вырастил сотни мальков. Павлик сказал ему: «Звони дедушке, пусть снимет рыбку на телефон». Он сказал, что у него нет дедушкиного номера, случайно стерся контакт. Фук попробовал толстыми дряблыми руками отобрать у него телефон, но он почти сумел вмазать Фуку ногой по ноге. Из всех рыбок, купленных в тот день у метро, рыбка Фука умерла третьей. Человек у метро просто продал им плохих рыбок, вот и все. Фук не приставал бы к нему сейчас, если бы рыбка Фука умерла первой или даже второй, но он дико гнобил Павлика и Сэмэна, когда их рыбки умерли. Когда на следующий день у Фука умерла его собственная рыбка, он сказал всем, что зажарил ее и съел. И что последняя, четвертая рыбка теперь тоже умрет. Теперь они каждый день спрашивал про эту рыбку. Вчера они хотели пойти к нему домой и проверить, но он сказал, что его мама не пускает гостей, она всех боится, кроме него и папы. Когда он почти сумел вмазать Фуку ногой по ноге, Фук сказал, что или завтра ему в школе покажут рыбку вместе с мальками — или. И что ему на хер не сдались эти мальки, их даже не распробуешь. Просто пришло время доказать, что их бывший друг — пиздливое говно. «Нет, — сказал он Фуку, — Ты заберешь моих мальков, и они у тебя сдохнут, как твоя рыбка». Тогда Павлик сказал: «Ты еще не жил, а уже покойник», это у них было такое выражение. Он сам кому только так не говорил. Очень медленно, на несвоих ногах он побрел в сторону дома. Неделю назад, когда они еще были друзьями, человек у метро продал им четырех плохих рыбок. Или трех плохих и одну хорошую, теперь это невозможно было узнать. Он не думал, что мама испугается рыбки, прошлым летом он принес домой красивого, как бензиновая лужа, жука, и маме нравилось на него смотреть.

Но то было прошлым летом.

 

Проворот

Это случалось каждый раз, когда она, запирая свой кастрюльный шкафчик в общем для трех квартир коридоре, делала какое-то неправильное движение, и ключ, вместо того, чтобы уверенно цокнуть, чмокал, провернувшись вхолостую. Коридор был большой и холодный, а сама квартира — слишком жаркой по сравнению с предыдущей, маленькой и холодной целиком. Еще раньше она жила в белой квартире с совершенно пустой кухней и низкими потолками, еще до этого — в узком трехкомнатном пенале на Патриках. Оттуда память продолжала толкать ее, стоявшую в косом полупоклоне перед непокорным шкафчиком, из одного помещения в другое: начинали путаться коридоры и ванные, расползались отсыревшие двери, звенели хозяйские серванты; так на даче у Лискиных пьяная, страшная старая Аня гнала перед собой плачущего мужа из одной комнаты в другую, молча хлопая его по голове свернутой «Работницей», пока он не спотыкался о собственные ноги и не падал, чтобы просить прощения за неведомый ему самому грех.

Память протаскивала ее через выкрашенную масляной краской спальню первой их с Мариком съемной развалюхи, где среди хозяйских сырых ковров и дешевого офицерского хрусталя изнывала от неудовлетворенной страсти сумасшедшая белая кошка. Из этой удушливой спальни ее, наглотавшуюся подшерстка, перегоняли в питерскую кухню с неукротимой газовой колонкой, а оттуда, шлепая по голове какими-то страшными штампованными бумагами, — в подозрительно огромную комнату с высоким самодельным стульчиком у подозрительно же высокого стола, инкрустированного какими-то морскими перламутровыми фантазиями. Подоконник располагался аж на уровне глаз: сперва ей казалось, что она, споткнувшись, упала перед памятью на колени, но потом становилось ясно, что это — родительская коммунальная комната в давно снесенном сталинском доме. До родителей здесь жил один большой мебельный начальник — в ту пору, когда еще был маленьким мебельным начальником и только разминал свои гнутые ножки. За подоконником была немая ночь. Память картинно стучала в дно антресолей, антресоли разверзались пред нею под совершенно невозможным углом, и обнаруживалась среди надорвавшихся кожаных чемоданов и сказочно густых черных варений прямоногая жестяная лошадь с отломанным всадником — пионером. В боку у этой лошади был ключ. Если повернуть его, ночь озарялась двумя фарами, в общем коридоре включались испуганные голоса, а спокойный и твердый папин звучал сначала во дворе, потом — у двери, потом — в комнате у соседей, где кто-то начинал плакать, падали вещи, до самого утра что-то перечисляли. Сквозь сон на своем диванчике, составленном из двух кресел, она однажды увидела папу, строгого и красивого, — он заскочил от соседей домой, выпить чаю, пока там, за стенкой, продолжали плакать и перечислять, и мама осторожно помогала ему снять сапоги, чтобы их скрипом не разбудить ребенка. Через несколько дней комната соседей стала их второй, потом лошадь сделала так, что вся трехкомнатная квартира стала их, и кастрюли, зажатые в общем шкафчике, привольно расположились на гвоздиках, которые она подавала папе, пока он, блестя молочно — бледными коленями, переползал со стола на застеленный газетами сервант и обратно. Через месяц она уронила лошадь, попыталась завести — ключ вжикнул и проскочил, за подоконником загорелись фары, папа был дома. Люди прошли по новому ковру прямо в сапогах, на пол стали падать книги, мама сказала ей встать лицом к стене и не оборачиваться, пока не разрешат. За спиной хрустнула жесть, кто-то страшно завизжал: это, видимо, был отломавшийся пионер. Потом она рассказывала про эту лошадь всем в детдоме (а кто не хотел слушать, тех била); единственное, что оставалось непонятным в этой истории ей самой — это как лошадь переместилась в опустевшей квартире с пола на антресоли.

 

01:38

Единственное толковое зеркало располагалось в коридоре: выходя из ванной, она попадалась в это зеркало взглядом и застревала. С годами она привыкла смотреть на себя словно через узкую щель: у нее был хороший живот и плохие широкие бедра. Утром она посчитала, что на всё про всё ей нужны примерно полтора часа, но лучше с запасом. В пять она пустила в ванне воду и некоторое время нервничала про ногти: можно было снять лак сейчас, но тогда в ванне ногти размокнут, красить будет труднее. Можно сначала ванну, потом красить (полноценный маникюр, как ни крути, не успеешь, для этого надо было в три уйти с работы), но тогда они смажутся во время всего остального. Можно было красить прямо сейчас, сидеть, сушить и нервничать, что часы-то тикают. Можно было написать ему, чтобы приходил на полчаса позже. Она закрыла воду в ванне и принялась рыться в пакете с лаками. Видимо, умнее всего было сначала все сделать, а потом по — быстрому срезать ногти совсем и покрыть прозрачным в один слой. Этого очень не хотелось, но лучшего решения, кажется, не было. Она снова пустила воду, сунула домашнюю одежду в бак с грязным бельем и развернула его зевом к стенке. Квартиру она убрала со вчерашнего дня.

Вечный вопрос о чулках не решился и решиться не мог: она твердо верила, что чулки совершенно необходимы, но при ее бедрах они выглядели очень так себе, — даже те, которые с широкой плотной резинкой. С другой стороны, по бокам будут полы черного халата, а в процессе основного занятия все это вообще неважно. Порывшись в ящике, она вытащила за лямку дождавшийся своего часа черный кружевной пояс: хотя чулки держались на силиконе, ей всегда казалось, что без пояса чулки смотрятся дешево. Вода в ванне оказалась слишком горячей, и она почувствовала, что если просидеть в ней слишком долго, у нее разболится голова.

Тогда она отложила мытье головы на потом и начала с того, что выбрила под водой лобок и бедра (тут мысль о прикосновении его голой руки к этому голому лобку отозвалась в ней волной преждевременного возбуждения, которое она решила не подавлять, а дать себе медленно поплыть от острого, напряженного ожидания). Голову пришлось мыть и сушить, потому что от пара укладка развалилась, — причем сушить, естественно, на быстрый лак, и теперь она не могла избавиться от омерзительного впечатления, что если он возьмет ее за волосы, пряди останутся стоять торчком над макушкой, — но в темноте это уже будет, опять же, неважно.

Кожа после ванны казалась стянутой, она принялась мазать ноги кремом с сильным запахом цедры, потом вдруг застеснялась этого откровенного, требовательного запаха, быстро обтерла намазанную ногу полотенцем и выбрала другой крем, ванильный (немедленно показавшийся ей слишком девчачьим, разозлилась на себя и домазалась до конца, и спина, как всегда, оказалась мокрой, крем лег противно). Оставалось минут сорок — и еще ногти. Ногти надо было делать после всего, после макияжа, и очень хотелось обойтись без тонального крема, потому что ее с молодости преследовала дурацкая уверенность, что оставить на подушке (когда, например, лицом вниз, и тут ожидание обдало ее жаром опять) след от тональника — стыдно, хотя от теней (тушь-то, конечно, с тех пор стала водостойкой, благодарение Господу) — почему-то не стыдно. Еще ей, как всегда, очень хотелось не надевать корсет до последней секунды, потому что сиреневый (черный казался ей сегодня чем-то вроде цедрового крема, нет, это невозможно) был, честно говоря, мал, и двадцать минут (если без опозданий, конечно) ждать в нем — бог с ним, с тем, что трудновато дышать, но опять намокнет спина. Несколько секунд она стояла над разложенными вещами: можно было сейчас натянуть чулки, пристегнуть пояс (поверх силикона — не так-то легко, кстати), надеть атласный халат, а потом, в последнюю секунду, уже после того, как сработает домофон, застегнуться в корсет. Но: можно было смазать ногти, и: нет, это не то, нет, так нельзя. В корсете она несколько секунд подышала, пошевелила лопатками, понаклонялась, чтобы на влажной спине нормально улеглись холодные застежки. Тут ей пришло в голову, что ногти можно быстро покрасить стоя, — прозрачным красить совсем легко, а сидеть в корсете — то еще удовольствие. Оставались помада и туфли. Она очень надеялась, что сегодня — не один из тех дней, когда помада по какой-то совершенно необъяснимой причине отказывается нормально ложиться в уголках, ее приходится стирать раз за разом, губы опухают, контур становится неразличимым, все это превращается в какой-то навязчивый кошмар (оставалось минуты три). Помада легла нормально, только вечно шероховатую кромку верхней губы пришлось править карандашом. Туфли, которые она планировала надеть, соскальзывали с этих чулок (она забыла), а единственные, которые не соскальзывали, казались в сочетании с халатом слишком массивными. Она сняла очки и посмотрела в зеркало еще раз. Туфли выглядели нормально. Халат и корсет выглядели нормально. Женщина в зеркале, полноватая и не очень молодая, но довольно ухоженная, выглядела нормально. Взвизгнул домофон. Она пошла в гостиную, постояла, оглядывая стаканы, бутылку, фрукты, а потом, осторожно присев на каблуках, подобрала полы халата и легла на ковер, почти упираясь головой в ножку кровати. Домофон недоуменно завизжал снова. Она закрыла глаза, раскинула руки в стороны и честно сказала себе, что все важное, собственно, уже состоялось.

 

А у вас?

Он сказал, что ему приснился ответ на всё. Что ему приснился ответ на все вопросы, почему в России всё так происходит и вообще.

— Мы сидели там на даче в Абрамцево, — сказал он, — ну, у одних друзей. И там все-таки деревня, а не просто дача, ну, домик в деревне. Люди живут какой-то своей жизнью, помимо дачников. И там есть такой мужичок — не алкаш, ну как сказать? Не нищий, а такой опустившийся. Попивающий, но не алкаш, и не нищий, а попрошайка. Но не от горя, а как бы он просто так живет. Ну, такой мужик. И его все гоняли и шпыняли, но тоже беззлобно, потому что он все время говорил ужасные. Не пошлости, а какое-то есть слово. Скабрезности, вот, скабрезности. Ни к кому не лез, никого не хватал, но все время то какие-то жесты, то стишки какие-то матерные, то баб начинал к мужикам подталкивать, такой. Скабрезный. И его все местные гоняли. И вот мы сидели за столом в палисаднике и пили чай. Ну, какие-то свои люди, мы приехали к ним в гости в Абрамцево, человек семь всего нас было. Он подошел и стал говорить что-то такое, что он обычно говорит, пьяненький, грязненький, но не противно, а даже смешно. И мы видим, что он на еду косится. Маша — это хозяйка дома — ему говорит: да вы поешьте с нами. Ну, он говорит какое-то заковыристое спасибо такое, с теребеньками, берет пирожок, но не садится, а прислоняется к березе и ест. И разговаривает с нами, как он всегда разговаривает: «А ты с мужем спишь? А сколько раз? А у тебя хуй большой? А дети у тебя есть? А сколько детей? А от кого рожала? А у тебя дети есть? А у тебя есть?» Маша его спрашивает: «А у вас дети есть?» Он говорит: «Нет». Маша: «А что ж так?»

И тут он начинает снимать штаны. И нам всем ужасно неловко, потому что так хорошо разговаривали, смешно, и сейчас он как-то глупо все испортит. А он снимает штаны — и там у него вместо члена обрубок. То есть культя. Не вот как врач бы там отрезал или кастрация, а всё на месте, и только член обрублен на корню, как будто — шмяк. Но диаметр такой огромный, видно. Мы ему: «Ох, как же это так?» А он как-то вдруг очень неохотно начинает че-то такое рассказывать — не рассказывать, не — не, уже не болит, давно было, бубу-бу, ля-ля, — мол, чо-то я тут в роще с бабами нашими возился, мы расшумелись, выпивши еще были, смеяться стали, и тут их мужики прибежали, побили меня сильно и прямо топором — шмяк. Мы такие: «Оп — па». И тут я смотрю на него внимательно, а он кудрявый, колченогий такой, пьяненький. И я понимаю, что когда-то давно русские мужики в ближней роще кастрировали Пана. Ну и с тех пор, понятное дело — всё.

Они помолчали и сказали ему, опять назвав по имени — отчеству, что надо решать что-то про Сашу, что сейчас приедут трансплантологи, что его жена уже согласилась подписать разрешение, что ему надо что-то решать. Он сказал, что вообще не понимает, о чем они говорят.

 

Воды

— Страшно, — нехотя сказал он, — это когда ты служишь с кавказцами и они говорят тебе: «Братан, невподляк, принеси воды, пожалуйста».

 

Пополам

Ей было настолько страшно, что приходилось все время говорить себе: «расслабь живот», «расслабь живот», — но все равно, когда они с мамой вышли из магазина, у нее от напряжения так болел пресс, будто вчера она провела три часа в спортзале. Снаружи, на солнце, среди людей ей стало полегче, и вся прогулка перестала казаться таким уж опасным делом.

Мама согласилась выйти из дома, мама позволила купить ей новое платье (потому что на старое, если честно, за эту неделю стало страшно смотреть), мама не плакала, мамина рука была доверчивой и мягкой, и ей удалось убедить себя, что мама не вырвется, не убежит. Мама всегда любила эклеры; раньше они ели их с двух концов и всегда шутливо дрались ложечками за лакомый кусок в середине, и мама всякий раз шумно признавала свое поражение, уступала.

Официант сказал, что эклеры очень свежие, очень хорошие. Она вопросительно посмотрела на маму, мама кивнула, и пришло огромное, счастливое облегчение. «Нам один», — сказала она официанту, и тут мама сказала: «Я тоже хочу», и она, подавившись собственным голосом, попросила у официанта два эклера. Но когда официант поставил перед ними два блюдца и мама взяла ложечку, она осторожно отъела у маминого эклера кусочек, и мама не рассердилась, а даже улыбнулась, и все опять встало на свои места, и она вдруг с силой вдохнула — запрокинув голову, взахлеб, до боли в груди, потому что вдруг показалось, что она в последние четыре дня не дышала вообще. На людей, которые подошли к их столику и назвали маму незнакомым именем, она сперва так и смотрела — запрокинув голову, приоткрытыв рот, и уже знала, что выдохнуть — значит, все потерять; но когда они стали спрашивать маму, ничего ли у нее не болит, и когда один из них попытался взять маму на руки, а та протянула руки ему навстречу, она выдохнула, закричала и стала глупо махать на этих людей чайной ложечкой, и один из них вдруг испуганно закрылся руками, как будто ждал удара чем-нибудь огромным и тяжелым. Она кричала и рвалась, ее удерживали, маму уже целовала какая-то другая женщина, захлебываясь слезами, продавец из магазина — чертов седой хрыч, не хотевший нести им платье, а вместо этого все спрашивавший, почему она «называет эту девочку мамой», — смотрел в ее сторону, поджав серые губы, и кто-то уже записывал его неразличимые, но явно мерзкие слова в твердый блокнот. Потом ее повели к машине, а она упиралась и пыталась объяснить им, что не может вернуться в будущее без мамы, что ей надо забрать маму с собой в будущее, что так же невозможно жить. Они поняли и пообещали ей помочь, и она извинилась, что кричала, и сказала, что в будущем нет никаких полицейских, она просто не привыкла, просто не знала, как правильно себя вести.

 

Всё хорошо

И мороженое было лучшим мороженым на свете, и погода была самой лучшей погодой на свете, и найденная галька была самой округлой, самой правильной, самой тяжелой галькой на свете, и Тима не рвался со шлейки, а вел себя прекрасно, и Йонька тайком скормил ему шарик мороженого, которого Тиме было совершенно ни в коем случае нельзя, а Тима перемазался, и Маринка все поняла, выдала брата маме и Алексею, и Йонька непременно получил бы отменный нагоняй, если бы это не был самый лучший день на свете. Они планировали этот день почти месяц, Алексей ее уговаривал, а она сперва поддавалась, а потом говорила: «Нет», и он никогда не спорил, говорил: «Ну, нет так нет», и она каждый раз думала, что если бы не его покладистость, они бы никогда вообще не узнала его ближе, что если бы он хоть раз за все эти пять месяцев попробовал надавить на нее, поторопить, нажать, она бы тогда не согласилась даже выпить с ним чаю в больничном кафетерии. Он подошел к ней, когда она стояла посреди пустой стоянки, на адском солнце, просто стояла, не понимала, как жить дальше, и сказал: «Меня зовут Алексей, я тут работаю, я физиотерапевт. Тут есть кафетерий, хотите чаю?» Она сказала: «Нет», и он сказал: «Извините» — и пошел назад, к больнице, и тогда она сказала: «Да, давайте». И потом все так и происходило: она говорила нет, он говорил: «Хорошо», она соглашалась.

И когда он сказал, что им надо, наконец, провести выходной всем вместе, по-настоящему вместе, с детьми и Тимуром, она сказала «нет» и продолжала говорить «нет», «нет», «нет», — когда он предложил не ехать в Измайлово, а просто выйти в маленький парк на Покровском бульваре, когда он сказал, что надо не есть в кафе, а взять еду с собой, чтобы не рисковать йонькиной загадочной новой аллергией, — она говорила: «Нет», он говорил: «Ну, хорошо», — а потом приносил карту парка, или сообщал ей прогноз погоды на выходные, или являлся откуда-то с пыльной корзиной для пикника, ставил ее на балконе и объяснял Маринке, что куда кладут («вилки слева, ножи справа, видишь, нарисовано»). И когда он сказал, что Тимура надо взять с собой, она, конечно, сказала: «Нет», он согласился и вроде как несколько дней ничего не говорил, а потом принес для Тимы широкую шлейку с застежкой на спине. Тут она даже задохнулась от его наглости и швырнула в него эту шлейку, попала замком по уху, он схватился за него, а потом спокойно подобрал шлейку и положил ее не к себе в рюкзак, а в шкаф с верхней одеждой в коридоре. И, конечно, они взяли с собой Тимура, и он вел себя прекрасно, уверенно выступал впереди на широкой короткой шлейке, а потом, когда она вынула из корзинки для пикника контейнер с его едой, Тима вдруг посмотрел на нее совершенно ясными глазами и обнял Йоньку ровным, крепким движением, таким точным, словно и не было никогда никакого инсульта.

 

Дверь в стене

Он, наверное, был единственным, кто помнил, что тут есть дверь, и уж точно единственным, кто приходил к этой двери постоять. Как это получалось — он и сам не понимал, просто под вечер он вдруг бросал играть и долго шел сначала по трепещущим аллеям, а потом — вбок через кусты, ориентируясь на запах одичавшей, мелкой, но очень сладкой малины, росшей сплошняком под самой стеной. Обнаружив деревянную дверь, он прижимался к ней ухом и стоял так сколько-то. Он понятия не имел, что там, за дверью, и ему не пришло бы в голову попытаться глянуть в одну из щелей, не говоря уже о том, чтобы открыть дверь, хотя она, конечно, была не заперта. Он, этот мальчик, просто приходил сюда по вечерам и стоял так несколько минут, слушал, как с той стороны что-то жужжит, ходят какие-то люди. Чаще всего их голоса приближались, на секунду становились отчетливыми, он разбирал слово или два, голоса удалялись. Некоторые стали знакомыми, но он не старался их различать, ему было неинтересно, ему просто нравилось стоять и слушать. Иногда с той стороны доносился очень вежливый мужской голос и спрашивал про «зеленую дверь». Видимо, никто не отвечал ему, мужчина говорил все громче, голос начинал дрожать, ускорялись шаги, — мужчина, кажется, бегал туда и сюда по тротуару. Один раз он слышал, как мужчину кто-то громко успокаивал, потом кто-то с кем-то боролся, мужчина плакал, потом плач стал удаляться; в следующие несколько дней или, может быть, месяцев он не слышал этого мужчину и не вспоминал о нем. Потом этот мужчина опять появился и стал приходить время от времени. Он спрашивал про зеленую дверь несколько вечеров подряд, все громче, шаги его звучали все быстрее; потом наступал вечер, приходили другие голоса, потом были борьба и плач, потом мужчина опять исчезал надолго. В этом не было ничего интересного, — ни в мужчине, ни в плаче, ни в голосах, и ему, мальчику, совершенно непонятно было, зачем этот мужчина приходит сюда по вечерам.

Он никогда об этом не задумывался. Дверь перекрасили в синий цвет сколько-то лет или месяцев назад, он не знал зачем. Лепреконы, которые красили дверь, научили его складывать из листьев малины и сигаретных бычков маленькие круглые корабли с музыкой и подвешивать их в воздухе.

 

Норушка

Он всегда пересаживался на шоферское кресло, а шофер уходил в сквер или, когда было холодно, забегал в полуподвальный гастроном, зажатый между двумя офисными особняками. Если бы он оставался сидеть на своем месте, его бы замучили все эти бесконечные старухи, трясущиеся тощие мужчины, одного из которых звали Тропарь, тихие местные синяки. Ему нужны были эти полчаса, он начинал думать про эти полчаса уже утром, как алкоголики (видимо) думают про свой глоток, залп. Его отпускало только на эти тридцать минут в день; они были его жадной фантазией, только на этой фантазии он и держался, а к больным как будто приходил не он, его голосом с ними разговаривал не он, что-то там писал не он, а некоторый внешний, окружающий его собою посторонний человек. Еще полгода назад он боялся, что этот человек напишет неправильное или забудет важное, а теперь уже не боялся, а просто спал, пока внешний человек его собственным голосом отгонял от кровати заполошную жену пациента, а потом шел мыть руки и нюхал в ванной удивительное, изумрудного цвета мыло, красиво выставленное на самой высокой (подальше от жадных рук) полочке. Сам же он был вроде гладкого, скользкого, бледного шара внутри внешнего человека, и до него сквозь сон доходили одни только приглушенные звуки внешнего мира, его слабая глухая дрожь.

Но все равно иногда мерзкий щелчок иглы, сломавшейся в чьей-нибудь сведенной мышце, или запах огурца, все еще зажатого в руке измученного эпилептика, резко будили его. Тогда он, сам больной от паники, спросонья не понимающий, что уже сделал, а чего не сделал внешний человек, начинал кричать на заполошную хозяйку или требовать, чтобы фельдшер «повторил давление», и до самого вечера уже не мог заснуть, в груди словно стоял плотный узловатый сгусток. Но зато полчаса вымоленного у Господа обеденного перерыва были временем, когда он мог спать безо всякой оглядки. В эти полчаса он ел, медленно и сладко, какой-нибудь жирный толстый бутерброд, придуманный с ночи и любовно заготовленный с утра, ел конфетку, пил сладкую воду. Во все дни, кроме среды, они с водителем заводили свою «скорую» в маленький двор на Хитровке, по камням протряхивались мимо строительного забора и прятались позади него на полчаса. Стройка была неживая, никто не видел их, никто не трогал, и только в среду с ним была эта неприятная сухая женщина. Он сто раз просил забрать ее от него, и сто раз ему отказывали, потому что она была хороший фельдшер, а выходить могла только в среду и пятницу, и ушла бы от них на другую подстанцию за те же позорные копейки. Она требовала, чтобы он ставил машину прямо на бульваре, около трамвайной остановки, около церкви, и понимающий водитель убегал в гастроном, чтобы он мог на полчаса пересесть в водительское кресло. Некоторые старухи, правда, все равно пытались спросить о чем-нибудь из-под окошка, он просто закрывал глаза или говорил: «Бабушка, я что, врач?» — и для убедительности хлопал по баранке. К тому моменту, когда они парковались на бульваре, их уже ждала робкая очередь из старух и синяков, фельдшерица вела прием сзади, в кузове, синяки и старухи не шумели — понимающие были. В эту среду у него был с собой хлеб с отрубями, такая булочка из двух плоских половинок, а в ней — майонез, листья салата, помидор очень тонко нарезанный, окорок «Тамбовский», горчицы немножко совсем, соленый огурец тоже очень тонко, вдоль, чтобы не вываливалось, и все это плотно было завернуто в фольгу, чтоб форму удерживала. И пепси. Он ел и смотрел на идущую по бульвару беременную женщину: чуть кренится на левый бок, держит руку на животе — видно, плод крутанулся; срок был средний, месяцев шесть, наверное, и он подумал, что иногда срок легче определить не по спрятанному под одеждой животу, а по каблукам: месяца до седьмого носят московские-то. Он удивился, что такая приличная женщина подошла к их кузову, но прислушиваться не стал: беременные, что скажешь, увидела женщину в белом халате — как же мимо пройти. Он развернул батончик, куснул, и тут фельдшерица стала стучаться к нему в окно, потребовала, чтобы он звонил Косте, сказала — «готовься, быстро поедем». Он спросил, что такое, фельдшерица сказала — «сама не разберу». Он с ужасом подумал, что сейчас нужно будет бежать к кузову, и взмолился кому-то: «Пожалуйста, ну оставь мне эти восемь минут, ну пожалуйста, ну оставь мне эти восемь минут, я же умру сейчас, ну пожалуйста, я все смогу после них, дай мне только эти восемь минут!» Он спросил еще раз: «Да что такое-то?» Фельдшерица опять сказала: «Давай ехать, быстро поедем», это всегда с ней так было, она просто отдавала ему распоряжения, и обычно он был даже рад, но только не сейчас. «Кровит?» — спросил он. «Сильно», — сказала она, — «Живот очень тугой, плод не слышу, и еще что-то, не понимаю. Быстро поедем, давай — давай, звони, быстро поедем, готовься», — и вот это «готовься» вдруг вызвало в нем совершенно слепую ярость, потому что ясно говорило: она все про него понимает в этот последний год, и все остальные, наверное, тоже всё понимают, и старухи тоже, и синяки. Конечно, он не смог приготовиться, хотя дал себе двадцать секунд и за эти двадцать секунд послушал вкус конфетки во рту, назвал себя «мой хороший», пообещал себе горячую грелку под ноги дома вечером, но гадина эта стучала ему из кузова, и у него не получилось приготовиться жить дальше, а Костя уже прибежал и вытащил его со своего места, и он понимал, что надо бы пойти в кузов, но не хотел и не шел, вот не хотел и не шел и сел рядом с Костей впереди, а в кузове уже кричали, и он сам закричал на Костю (который тоже, надо полагать, все понимал, раз уж все всё понимали), и Костя вильнул — решил рвануть переулками в обход пробки, которой, конечно, их сирена была, как мертвому припарки, и тут машина повернула как-то особенно мягко, словно делала па, и встала на правые колеса, а Костя с открытым ртом лег на руль, как на подушку, и стал поворачивать руль сразу всем телом, и секунд через двадцать машина влетела в серый глухой бок углового здания. Пока он выбирался из кресла, и ватными ногами переступал по качающемуся тротуару, и дергал за ручки кузова, и чуть не ударил себя поддавшейся, наконец, створкой по лицу, в кузове было очень тихо. Женщина глядела на него с койки совершенно белыми глазами, а фельдшерица стояла, разведя дрожащие руки, и смотрела вниз, на пол, где было совсем чуть — чуть крови и много крупных осколков шершавой, нежно — кремовой скорлупы. Дрожащая лужа чего-то прозрачного и вязкого медленно подтекала к нему под ботинок, и лежал в этой луже огромный, размером со сковородку, бледный желток.

 

Пробел

Год, целый год с лишним, пока она так растерянно хваталась за грязную стенку, случайно сталкиваясь с ним у мусоропровода; пока они так старательно размещались друг относительно друга в исцарапанном пенале лифта; пока он сутками вел сам с собой бессмысленную торговлю, слоняясь по вечерам между кухней и диваном (а если спуститься — что сказать? «Я вас случайно не залил?», «Я вас не разбудил вчера стуком?», «Я вас не…» — что? Ну что? Ну что? Идиот!), — так вот, целый год, год с лишним, его, уже попавшего в это месиво, уже все понимавшего, удерживал только чайник. Даже комическое «сосед», сосед — любовник, днем шашни с женой, вечером шахматы с мужем, гадость, гадость, — даже это он мог как-то пережить: с ухмылкой в собственный адрес, с тем самоуничижением, которое паче гордости. Но идентичный собственному чайник (и, как в любом доме этого города, этого времени, идентичные, он не сомневался, чашки, предсказуемые ложки, виденные если не у мамы, так у бывшей тещи, тарелки) — вызывали в нем такую тоску, такое безвыходное чувство свершающейся пошлости, что женщина, о которой он думал с утра до ночи, по которой уже год мерял всякую мысль, начинала казаться ему потливой, вульгарной, пахнущей мусоропроводной гнильцой. И когда он все-таки пришел к ней днем («Я вас не достал своей дрелью?»), сел, получил из неловкой руки чаю (белые на красном горохи — не у тещи, нет; у матери тестя, к которой ездили перед свадьбой на поклон и уехали с подарком — двумя парами довоенных мужских носков), он специально сел лицом к плите, лицом к чайнику, чтобы этот чайник обжигал его, как самоистязательный шип — томимого видениями монаха. Он даже решил заговорить с ней об этом чайнике, именно о чайнике, — сказал: «Одинаковые у нас чайники». Она ответила: «Да вы это уже говорили» (он ничего такого никогда не говорил). Тогда он хотел сказать про чашки, и носки, и лифт, но у него ничего не получалось, потому что Вадик, красивый щекастый десятилетний мальчик, то вбегал в кухню, то выбегал из нее — и притаскивал какие-то недоделанные модельки, какие-то книжки, какие-то журналы со схемами и советами и говорил так громко и так гладко, так не походил ни на отца, ни на мать своей пухлогубой самоуверенностью, что мелькнула даже мысль о другом соседе, еще одном. Каждый раз, когда Вадик прибегал и выкладывал перед ним на липковатую клеенку свои сокровища, стол дрожал — и это казалось хуже всего. Она делала вид, что занята Вадиком, показывает гостю Вадика. Он молча терпел, не открывал рта, чтобы не поощрять этого неприятного гладкого ребенка, когда вдруг услышал высокие ноты, и почти крик, и дрожащие в самоуверенном голосе Вадика обиженные слезы. Он заставил себя слушать: «в яме», «в яме» — он сначала думал, что поросенок что-то выкопал или куда-то свалился, но потом понял, что это про Куприна. «Не может быть ошибки», — говорила ему мать, уже пожалевшая обо всем происходящем, — «Не может в книжке быть ошибки, сто человек проверяют книжку, говорю тебе, пойди посмотри еще раз», — а дрожащий самоуверенный голосок настаивал, что там вместо «пошла» написано «пош», а потом пробел, а потом — «ла», пробел между «ш» и «ла», на триста двадцать седьмой странице, пробел, как между словами, вот прямо как между словами, «ш» и «ла» — и между ними ничего нет. «Не спорь, Вадик, не спорь, проверь еще раз, не спорь!» — мальчик убежал и в родительской комнате шумно, со всхлипываниями, начал возиться, рыться в чем-то мягком, двигать что-то твердое. Слышать это было невыносимо, он сидел, опустив глаза, чайник, холодный и пустой, отвернулся лиловыми цветочками к стене, и он искал, за что еще зацепиться взглядом, чтобы не смотреть на женщину, а та прислушивалась к возне своего сына и всё двигала по столу единственное дурацкое блюдце.

Вадик прибежал, уже опухший от слез, и опять начал про «ш» и «ла» и пробел между ними, и она сказала: «Ты еще и книжку потерял, иди ищи книжку, не возвращайся, пока не найдешь», и вслед рыдавшему Вадику крикнула: «Не возвращайся без книжки!» Мальчик убежал и там, в родительской комнате, кажется, кинул чем-то во что-то; а он увидел вдруг темно — синий потертый том с золотыми полосками — на кухонном столе под влажным вафельным полотенцем. Она перехватила этот взгляд, воровато схватила полотенце и Куприна и переложила их вниз, под стол, на пустую табуретку у батареи. «Ну говорите уже, — сказала она. — Ну давайте уже говорите». Тут Вадик ворвался в кухню, захлебываясь слезами, и стал метаться между кухонными шкафами, открывая дверцы, заглядывать под стол. Тогда он встал, сказал, что сейчас вернется, пошел к себе наверх и в серванте, за семейными альбомами, нашел такой же том такого же Куприна с такой же «Ямой», и на триста двадцать седьмой странице обнаружил пробел между буквами «п» и «о», — «п», а потом пробел, а потом «ошла». Через тридцать минут эта самая женщина снизу позвонила ему, сказала, что они с Вадькой волнуются, — куда это он пропал и ничего ли у него не стряслось? Он ответил, что у него прорвало ванну, он не сможет сегодня спуститься. Надеется, что никого не залил.

 

Спи

Но даже одиночество, — великая его любовь, чистая его голубка, ради которой он пошел на всё, на всё, — здесь, в тюрьме, предавало его. Правда, только по ночам и только на одну нехорошую секунду, — когда он, спя на ходу, в темноте поворачивался спиной к унитазу — и понимал, что по привычке не спустил за собой воду, боясь разбудить жену.

 

До свидания

Он смотрел на них со своей сильно изогнутой, ужасно неудобной лавочки и думал, что эта любовь к качелям уже не имеет у них ничего общего с детской страстью к полетам, и к страху, и к визгу, а есть чистое кокетство, игру в «маленьких» — плюс, скорее всего, возможность показывать ноги; и еще думал, что именно поэтому детская площадка перед его домом, — как, наверное, и все детские площадки в этом городе, — неизменно превращалась по вечерам в злачное место. Они, впрочем, и не пытались кататься, эти девицы, — просто сидели на качелях, разговаривали. Разговор шел какой-то нехороший, он ничего не слышал, но по их лицам видно было, что это нехороший разговор. Три — рослые, крупнорукие и крепконогие, карикатурная школьная форма с белыми фартучками и белыми гольфиками выглядела на них двусмысленно, — как им, видимо, и хотелось, — а красные с золотом ленты «Выпускница» плотно натягивались на груди. Но он смотрел не на них, а на четвертую, — мелкую, ловкую, с очень хорошенькой, но при этом неуловимо злой, хитрой мордочкой. В сумерках ее круглые глаза, подведенные чем-то голубым и блестящим, казались запавшими. В ней было что-то остро, интуитивно неприятное ему. Он был рад, что она не смотрит на него, и про себя надеялся, что она вообще его не видит. Три ее товарки за этот длинный день успели изрядно помяться и растрепать парикмахерские укладки, и только она оставалась свеженькой, чистенькой, с ровными локонами, с пышными бантами. Остальные называли ее «Малая», он слышал, что они говорят ей «Малая», а больше ни слова не мог разобрать, только удивлялся, что разговор, явно нехороший, идет очень тихо, спокойно и без мата, и ему вдруг подумалось, что это похоже на суд. Три крупных девицы постепенно слезли с качелей, сошлись вокруг Малой, она одна сидела перед ними, опуская голову все ниже и ниже, и в тот момент, когда все трое внезапно, одним рывком, стащили ее с качелей на песок, он почувствовал, что не имеет никакого отношения к этой сцене, что здесь происходит нечто важное и справедливое, во что он не имеет права вмешаться. Несколько секунд ушло у них на то, чтобы перестать мешать друг другу, толкаться и суетиться, — и вот одна уже размеренно пинала Малую ногой в бедро, вторая била ее ремнем от сумки по плечу, а третья носком туфли, равномерно размахиваясь, аккуратно била Малую между лопатками. А он все сидел на скамейке, замерев, и не мог ни мигнуть, ни шевельнуться, и только когда Малая закричала: «Папа! Папа!» — он сорвался с места, подхватил ее, уже оставленную всеми, плачущую, с раскровавленной щекою, вытащил из-под качелей, поднял, обнял, повел домой.

 

Хлоп

Он оказался зажатым между двумя креслами. То, которое было впереди, треснуло и вывернулось. Его зажало в невыносимой, скрюченной позе — но зато он оказался между двумя мягкими поверхностями. Пока до него добирались — семь с половиной часов, с собаками, бутылкой воды, спущенной на веревке, уговорами, что все будет хорошо, — он думал о двух вещах. Во — первых — что мозоль на правом мизинце болит, и значит, он чувствует этот мизинец, и это важно. А во — вторых — что он никогда не аплодировал при посадке, и в этот раз не аплодировал тоже, и это важно.

 

Slasher

Хуже всего кровь вымывалась не из-под ногтей, а из тонких резных узоров потускневшего под холодной струей кольца. И кровь-то была менструальная, и кольцо было от другого брака.

 

Никого нет

Если бы на следующий день после Конца Света кто-нибудь остался в живых, и если бы этот кто-нибудь спросил его, как объяснить будущим поколениям, что чувствовали жители Земли в тот чудовищный вечер, и если бы он сам остался в живых, чтобы ответить на этот вопрос, и если бы при этом сама мысль о существовании будущих поколений не показалась бы ему идиотской, он сказал бы: «Кто-то из сыновей угнал у меня машину».

 

Вот и всё

Он не мог работать, если знал, что эта штука лежит в одном из ящиков его стола, он не мог пользоваться ванной, если эта штука хранилась в аптечке, он не мог даже перенести ее присутствия в старом буфете на балконе, он все время чувствовал себя так, будто она взорвется, как если бы она могла. Он не мог арендовать в банке сейфовую ячейку и положить эту штуку туда, потому что чувствовал: тяжеленная металлическая ячейка будет тогда лежать прямо у него в голове. На четвертый день он арендовал в пятидесяти километрах от города холодильную камеру площадью сто четыре квадратных метра (минус двадцать градусов, на три года) и отнес эту штуку туда. Ему дали карточку и код, он открыл герметичную дверь, зажмурился, кинул эту штуку внутрь, запер дверь, бросился к лестнице, но почувствовал, что штука лежит слишком близко к выходу. Тогда он вернулся, опять открыл дверь, поднял штуку, донес ее до самого дальнего угла камеры и накрыл плащом. Потом, подумав, накрыл ее сверху еще и пиджаком, потом рубашкой, потом собой.

 

Done and done

Уже потом, в раю, им довелось побеседовать о том, имело ли это смысл, и по всему получалось, что — нет, не имело.

 

Предварительно

Он вернулся контуженый, но весь в орденах, в медалях и красавец. Будущая его жена была снайпером, женщиной с железной рукой. За пять лет стрельбы ладонь от въевшихся в нее грязи, пороха и пота стала черной и блестящей, как перчатка; его будущая жена говорила мужикам, пытавшимся к ней пристроиться: «Порву яйца поворотом». Она и ее будущий муж выписались из госпиталя в один день; он заметил ее во дворе, она стояла к нему спиной. Он увидел замотаную бинтами голову и красные от весеннего ветра уши над поднятым воротником шинели. Она часто пересказывала потом фразу, с которой он к ней обратился (она вообще хорошо запоминала фразы): «Простите, вы не будете любезны одолжить мне огонька?» Вся семья с ее слов потом заучила эту фразу наизусть; много лет спустя их сыновья — близнецы, учась курить в подвале новенькой пятиэтажки, где отец с матерью, оба — герои — орденоносцы, получили огромную льготную квартиру, пользовались словами «Вы не будете любезны.» в качестве кодовой фразы — мол, пойдем, посмолим; один раз это услышала мать, и оба получили черной кожаной ладонью по ушам.

Тогда, во дворе оборудованного под госпиталь крытого бассейна, она повернулась к нему, увидела его забинтованную голову и торчащие мерзлые уши, и спросила, об какое это дерево он любезно одолжился головой. Он сказал: «А я и со спины понял, что вы барышня» (эта фраза потом тоже повторялась в ее рассказах часто, но как-то не прижилась). Оба по ранению стали штабными, оба контужены в левую половину головы и всю жизнь обнимались на здоровую сторону. Оба выучились на философском факультете, партия отнимала много времени, к тому же у нее контузия дала сильное повреждение обоняния, из-за которого она всегда очень плохо готовила, поэтому они предпочитали есть в партийной столовой, из которой его денщик стал привозить к ужину судочки на дом — позже, когда родились близнецы. Медали и ордена мирного времени он не любил — «Трехлетие обороны того», «Пятилетие взятия сего», а она любила, получала их с удовольствием и звала сослуживцев выпить и отметить. К каким-то из этих наград их представляли одновременно, к каким-то — только его или только ее. Дважды за время их совместной жизни он очень сильно и очень неожиданно запивал, на второй раз это даже грозило большими неприятностями, но через два — три месяца брал себя в руки. После контузии он некоторое время слабо слышал, но потом слух восстановился, остались только сильные головные боли, а еще он всегда очень мало спал, и ночами, чтобы занять себя, выжигал по шкатулкам правильные красивые орнаменты и добился большого мастерства, о нем сообщила газета, и несколько шкатулок приобрел ремесленный музей; какой-то математик написал о его орнаментах статью; ему принесли серый математический журнал, он ничего не понял, но от тамошних схем ему делалось хорошо.

Застрелился он в конце июля, примерно за три недели до десятилетнего юбилея победы в боях за город — герой Курск. Аккуратный, выбритый, в форме, он, как ей показалось, очень прямо сидел на табуретке, когда она приехала по звонку участкового: его нашла домработница, но, пока не приехала жена, тело никто не трогал — уважали. В подвале, куда сыновья по вечерам ходили курить, а он спускался ночами выжигать свои замысловатые шкатулки, все опечатали и долго рылись среди вещей: были подозрения, что он застрелился, совершив государственную измену; ее много допрашивали, конфисковали несколько недоделанных шкатулок и искали секретное дно. Было очень страшно, но ничего не нашли, бумаги и шкатулки вернули, сказали: «Уконтузился». Из бумаг она что-то на всякий случай там же, в каменом подвале, тихо пожгла ранним утром, когда дым никого бы не удивил, что-то сохранила, чтобы показывать близнецам, что-то хорошо припрятала; шкатулки отдала ремесленному музею. Несколько десятков блокнотов, испещренных аккуратно расположенными квадратами и кружочками, она долго рассматривала и хотела отправить в Одессу тому математику, вдруг ему сгодится; но когда дело дошло до похорон и принесли бархатную подушку, она, вывалив на кровать его ордена (его лежали в коробке из-под ботинок, ее — в коробке из-под лапши), поняла, что тридцать шесть штук ложатся на подушку идеальным ровным квадратом, а вот тридцать седьмой было бы совершенно непонятно, как пристроить.

 

Аккуратнее

Он проснулся, каким еще в детстве просыпался после долгого плача на ночь, — не просто измученным, с отекшими больными глазами, но еще и с ложным ощущением сильного жара. Не имело смысла проводить пятнадцать минут, закрыв лицо подушкой и уговаривая себя отменить первый прием, — он никогда не отменял приемов, если не был действительно сильно болен. Он сполз с кровати, на четвереньках добрался до шкафа и позволил себе надеть вчерашнюю рубашку. С трудом преодолев желание все так же, на четвереньках, двинуться вниз по лестнице, он в два рывка встал на ноги и, едва видя ступеньки сквозь тяжелые, опухшие веки, спустился из квартиры вниз, в собственную крошечную приемную. Тут выяснилось, что даже вчера ночью, чудовищно пьяный и истерзанный плачем, он не только заставил себя уйти спать наверх, в квартиру, но и напоследок привел кабинет в порядок: в частности, выбросил пустую бутылку и положил на подлокотник своего кресла записи к первому утреннему приему. До появления пациентки оставалось всего ничего. Он испытал ко вчерашнему ночному себе некоторую благодарность (пусть и смешанную с отвращением), опустился в кресло, раскинул ноги, закрыл глаза, растягивая последние минуты упоения собственным горем, — и вдруг понял, что вчера, лежа на ковре и рыдая, опустошил коробку с бумажными салфетками, которая всегда стоит на столике перед пациентом. Он заставил себя открыть глаза, взял с подлокотника папку и торопливо просмотрел заметки по трем предыдущим визитам Р. Сдержанность Р., безусловно, носила болезненный характер, и Р. подменяла нормальные проявления эмоций долгими рациональными разлагольствованиями. Но сегодня, — он знал это совершенно точно, — сегодня Р., наконец, расплачется.

 

Differential

Все началось с бессмысленного, но изнурительного страха, что каждый его телефонный собеседник пытается обязательно закончить разговор констатацией какого-нибудь узкоспециального энциклопедического факта.

 

Обещание

Еще там, среди густых темных вод, он получил от Господа обещание. Господне обещание было круглым, тяжелым, плоским с двух сторон, а по краю — шершавым. Сперва обещание не помещалось у него в кулачке, но он сжимал его и рос, рос, и обещание, наконец, удобно устроилось в ладони, — так же удобно, думал он, как умостится в ладони вся его предстоящая жизнь, со всеми радостями и добродетелями, награду за которые он получил от Господа авансом. Потом наступила ночь, когда он, внезапно проснувшись, понял, что задыхается, и что его тело камнем тянет вниз, а гладкие стены комнаты сжимаются и разжимаются, выталкивая его наружу. От ужаса он свернулся в клубок и так крепко зажмурился, что зазвенело в голове. Его выталкивало и тянуло, выталкивало и затягивало куда-то, он лежал, спеленутый собственным страхом, тем смертным отупением, какое посещает всякого, от кого мир вдруг начинает бесповоротно и яростно избавляться. Вдруг он понял, что от испуга случайно разжал кулак и выронил Господне обещание. Он стал судорожно шарить вокруг ручками, ворочаться, извиваться, пытаясь нащупать в ускользающей темноте аккуратную, круглую вещь. Он бил ногами в мягкие стены, надеясь отодвинуть их и обнаружить обещание в скользких складках навсегда закрывающейся комнаты. Где-то снаружи эти удары вызывали крики, полные страха и ожидания. Вдруг кто-то схватил его за ногу, повернул, потянул и вытащил на свет. На секунду все показалось ему таким ужасным, что он забыл о потерянном обещании и решил немедленно умереть, но ему все мешали. От него чего-то хотели, тормошили его, шлепали, лазили пальцами ему в рот, опять шлепали. Он и сам чего-то невыносимо хотел, чего-то, что и само просилось наружу — ему даже представилось, что его собственное тело сжимается и разжимается, выталкивая это что-то из себя, и, наконец, он разразился отчаянным, несчастным, горьким криком, который присутствующие в комнате долго не могли унять.

Он мог часами лежать, прижавшись к животу матери, обнимая его руками. Даже когда его прикладывали к груди, он, едва насытившись, снова уползал на живот, так что мать шутила, что во сне по-прежнему чувствует себя беременной и может спать только на боку или на спине. Он заставлял мать день за днем рассказывать ему на ночь историю о том, как он появился на свет, — он предпочитал ее любой колыбельной, любой книжке, и всегда желал, чтобы эту историю ему рассказывали от конца к началу; впрочем, момент зачатия его совершенно не интересовал, и матери, к ее облегчению, не пришлось иметь дела с этой скользкой темой. Она привыкла всегда начинать рассказ с того, как он, извлеченный из утробы, страшно закричал («Я даже закричала вместе с тобой, у меня от жалости к тебе сердце разрывалось; ты так плакал, как будто попал к чужим людям, я даже решила, что ты меня ненавидишь» — тут он крепко обнимал живот матери, успокаивая ее, но никогда, конечно, не сказал ей, что на самом деле стало причиной его новорожденных слез). Он спрашивал: «А до того?» — и слушал рассказ о том, как он бился там, внутри, словно передумал выходить наружу, и как доктору пришлось протянуть ему руку туда, внутрь живота, взять его за ножку и аккуратно повернуть, чтобы он, наконец, вышел наружу. Этот момент он хорошо помнил — руку на собственной лодыжке, утекающую сквозь пальцы надежду. «А до того?» — спрашивал он, и мать говорила, что до того он начал рождаться тихо — тихо, как во сне, и тут он снова спрашивал: «А до того?» — и мать говорила с улыбкой: «А до того ты жил у меня вот здесь», — и клала руку себе на живот. В этот миг его обдавало сладостным и мучительным чувством потери, и на секунду шершавая округлость Господнего обещания словно дотрагивалась до краев его ладони: ладонь росла, но обещание всегда покрывало ее целиком, едва умещаясь — но все-таки умещаясь: так, чтобы он мог, сжав пальцы, спрятать тусклый блеск от жадных чужих глаз. Он рос удобным ребенком — очень тихим, очень взрослым, очень понятливым, и постоянно просил у матери родить ему братика или сестричку. Мать умилялась, особенно когда он рассказывал, как будет любить этого нового ребенка, ухаживать за ним, помогать его растить. Мать говорила, что младенец будет плакать по ночам и отнимать то время, которое они сейчас проводят вместе, и требовать поиграть его игрушками, но он лишь смотрел на мать серьезно и просительно, и та уже представляла себе, как держит малышку у груди (девочку, конечно), а сын лежит рядом, обнимая ее вновь опустевший живот. Так и вышло: она забеременела девочкой, и сын обнимал ее растущий живот так крепко и часто, что ей это начало действовать на нервы. Тогда он поумерил свой пыл, но все равно приходил к ней, когда она отдыхала или спала, прижимался к животу лицом и думал. Он думал сосредоточенно и внимательно одну и ту же мысль, повторял с нажимом одни и те же слова, и ему стоило неимоверных усилий не давить на живот, где жила сестра, своим твердым выпуклым лбом. Он думал, думал, думал, и потихоньку его крошечная сестра, еще не умевшая даже расправить плечи или открыть выпуклые, как у рыбки, огромные глаза с прозрачными веками, начала думать ему в ответ. Он все твердил и твердил одни и те же инструкции, раз за разом, день за днем, и требовал, чтобы она повторяла их за ним, заучивала, ничего не путала, и она каждый день обещала ему ничего не перепутать. Постепенно она выучила все наизусть, он думал ей туда, в мамин живот: «Какой же ты молодец» и «Как я люблю тебя», а она ему в ответ оттуда, из живота, что любит его еще сильнее. Так и научилась улыбаться. Когда пришло время, и стенки ее комнаты начали сжиматься, а сама она, маленькая рыбка в безводном пространстве, стала проваливаться куда-то наружу, ей не пришлось биться и трепетать, причиняя боль матери, потому что брат рассказал ей, как и что будет происходить, и ей нечего было бояться. Все происходило ровно так, как он обещал, и она родилась очень быстро и очень легко. Ее тормошили, шлепали, хлопали по спинке, опять шлепали, ей пытались открыть рот крошечным шпателем, ей жали на грудь, ее скулы сдавливали с боков, но она ни на секунду не ослабила хватку: ее беззубый ротик оставался закрытым крепко — накрепко, как она и обещала своему брату. Она не закричала и не задышала, и ее, наконец, положили на стол в гостиной, переодев в белое и спеленав, и теперь она совсем походила на рыбку, гладкую рыбку с человеческим личиком и блестящими кудряшками черных волос. Мать рыдала в спальне, его спросили, не хочет ли он пойти и полежать с ней, но он отнесся к этому предложению равнодушно. Он дождался, когда все ушли из спальни, залез с ногами на стул и склонился над сестрой. Ее ротик с засохшими капельками крови на пораненных пухлых губках был приоткрыт. Он осторожно сунул туда палец, завел его девочке за щеку и нащупал свое обещание — круглое, плоское, шершавое. Он осторожно вынул его у сестры изо рта и положил себе на ладонь. Оно оказалось таким же, каким он его себе представлял, а может быть, даже и побольше. Он зажал обещание в кулаке, и теперь никто не мог его увидеть. Тогда он медленно согнул коленки, осел на стул, неловко спустил с него ноги, но, так и не слезши на пол, принялся горько и надрывно плакать. Каждый раз, когда он подносил кулачок к глазам, слезы лились из них все сильнее, а его жалобные крики становились еще громче. У него была такая невероятная, такая прекрасная, такая удивительная сестра, самая верная, самая надежная сестра на свете — а теперь её нет.

 

К вопросу о возможной неполноте описания физической реальности при использовании соотношения неопределенностей Гейзенберга

— Все, кого я любила, — сказала она, — совершенно не хотели понимать, что когда два человека начинают постоянно наблюдать, обсуждать и разбирать по косточкам свои отношения, то сами отношения под влиянием этих бесконечных разговоров начинают меняться, причем все это не дает нам никаких ответов, но попутно приводит любовь в какую-то кромешную непригодность.

— Ой — ой, — сказал он. — Сколько пафоса.

 

Клиент поплыл

Когда дела становились совсем плохи, — а такое, как ни странно, бывало, хотя он считался вполне значительным музыкантом и на отсутствие концертов не жаловался, — он звонил Гоше, и Гоша устраивал ему два — три выхода на каких-нибудь корпоративах, где его гарантированно не могли узнать в лицо. Такие выступления он мог позволить себе не затягивать, в отличие от официальных, пафосных, консерваторских: как ни старался скрыть это от самого себя, но с возрастом ему становилось все труднее долго сидеть по — турецки. С другой стороны, на корпоративах с их бардаком всегда был риск потерять какой-нибудь из двадцати тщательно, годами подбиравшихся по размеру каждого пальца наперстков. Чаще всего терялись те, которые труднее всего было заменить: очень широкие, предназначенные для больших пальцев ног. К счастью, у него хватило ума купить когда-то в Праге не два таких сувенирных уродца, а три, про запас. На крайний случай был еще и четвертый, слишком даже огромный медный наперсток, взявшийся неизвестно откуда еще в те времена, когда он только придумал халкофон и развлекал «Полетом шмеля» восхищенных, податливых туристов в Ялте. Иногда он выбирал для работы именно этот наперсток, и тогда гудели не только пальцы его рук, ударяя по пальцам ног, но и всё вокруг, всё вокруг гудело.

 

Отжался

В Бога он поверил, когда понял, что после каждой новой волны хриплого визга, заканчивающегося надрывным, с брызгами слюны «Упал — отжался!», он, обессилено впечатываясь лицом в тошнотворное месиво октябрьского плаца, по совершенно необъяснимым причинам чувствует головокружительно чистый запах сирени.

 

Мы даже не можем представить себе такой высоты

Весь день он ходил с загадочным видом и так достал всех своими таинственными намеками, что на последней перемене Марина — большая прижала его к шкафу с картами и принялась щекотать. Он орал, корчился, визгливо захлебывался смехом, но все равно не проговорился, и после уроков им пришлось плестись за ним на пустырь. Он потащил их мимо бутылок, бумажек, мимо отломанных рук манекена, тут же привлекших всеобщее внимание, мимо всякой неприличной дряни к каменюке размером примерно с него самого. Он сказал, что это метеорит.

— Представьте себе, — сказал он. — Вы только представьте себе, с какой высоты этот метеорит упал! Мы даже не можем представить себе такой высоты.

Он сказал нам, что, по его научной оценке, этот метеорит прилетел на землю буквально вчера.

— Если метеорит прилетел вчера, то почему он уже в землю врос? — ехидно спросила Марина — большая, толстая рослая девочка, вынужденная жить умом. Тогда он сказал, что после падения метеорита время рядом с ним идет быстрее. За день проходит месяц, а может быть, даже год. Или три. Он сказал, что наука еще не получила совершенно точных данных.

Ночью он вернулся на пустырь, постелил свою куртку, лег, обнял метеорит и лежал так до самого утра. Он очень замерз, но эти семь лет того стоили.

 

Emergency

— А руку поднять, пожалуйста, — сказал он.

Всхлипывая, она положила руку себе на голову.

— А повыше, — сказал он.

Она быстро выпрямила руку, даже сложила ладонь лодочкой, как школьница, рвущаяся отвечать.

Он медленно пальпировал молочную железу, двигаясь по кругу. Зона, в которой ощущалась болезненность, показалась ему совершенно чистой, сосок не деформирован, выделений не наблюдалась, кожа — бледная, мягкая, гладкая, — была прохладной. Он сместил пальцы к подмышке, потом, круговыми движениями, обратно к соску и все время приговаривал: «Хорошо, хорошо», а она хлюпала носом, пытаясь втянуть маленькую каплю, повисшую под ноздрей, и, наконец, не выдержав, левой, свободной рукой потянулась к мотку туалетной бумаги и оторвала крошечный кусочек, стараясь не двигать туловищем, не мешать осмотру.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, — можно одеться. Ничего такого я не вижу. Ничего такого. Вам надо обязательно провериться, всем надо регулярно проверяться, но я никакого уплотнения не вижу.

Она как пришлось запихнула намятую грудь в чашечку бюстгальтера, быстро отмотала еще одну ленту сероватой туалетной бумаги, основательно высморкалась и прерывисто, тяжело вздохнула. Он принялся мыть руки. Она сказала ему в спину:

— Мне страшно стыдно. Мне очень стыдно. Простите, пожалуйста, мне ужасно стыдно. Я поправляла, и мне показалось. И я так испугалась. Вот идиотка. Мне так стыдно, пожалуйста, простите.

Он вспомнил, как официант стал метаться от столика к столику, когда она закричала на весь зал: «Здесь есть доктор? Пожалуйста, здесь есть доктор?» Казалось бы, официант должен был в первую очередь броситься к ней, а не начать бегать между столиками и вопить: «Есть доктор? Есть доктор?» «А с другой стороны, — подумал он, — что за глупости, официант и есть официант».

 

Скажем, завтра

— Я сама видела, как небо чернеет и птицы перестают петь, когда открываются ворота Федеральной прокуратуры и кортеж из шести машин начинает медленно двигаться в сторону Кремля, — сказала она.

Он посмотрел на нее — маленькую, неприлично подвижную посреди застывшей важности его огромного кабинета — и подумал: забрать бы ее, дуру, отсюда куда-нибудь. На какой-нибудь остров. Быстро перекинуть все бабло наружу, обналичить, купить остров и съебать туда с этой дурой.

 

Каждый божий день

Вчера она купила эспрессо-машину и пять одинаковых кофейных чашек — толстобоких, тяжелых, чудовищно дорогих, но денег было не жалко. Теперь все чашки стояли перед ней рядком, каждая на своем блюдце, и в каждую был налит эспрессо. По поводу молочной пены, тщательно взбитой в специальном кувшинчике, у нее были сомнения: пена казалась ей слишком плотной, но это, решила она, лучше, чем слишком жидкая. Первую чашку она испортила буквально за две секунды — рука с кувшинчиком дрогнула, линия, которая должна была превратиться в лепесток большого коричневого цветка на белой шапке пены, пошла вкось. На второй чашке ей удалось изобразить два лепестка из четырех прежде, чем пена поползла через край. На третьей чашке зазвонил телефон.

— Да, — сказала она в трубку.

— Миссис Дарнтон? — спросила трубка.

— Да, — сказала она, — миссис Дарнтон слушает.

Трубка помолчала.

— Миссис Дарнтон, — сказала трубка, — это инспектор Милверс. Мы говорили с вами вчера.

— Прекрасно помню, — доброжелательно сказала она.

Трубка снова помолчала, а затем продолжила:

— И позавчера.

— И позавчера, — легко согласилась она, нетерпеливо похлопывая подошвой шлепанца о пятку: пена вот — вот начнет оседать, и придется начинать все сначала.

— Миссис Дарнтон, — сказала трубка, — боюсь, вы меня не понимаете. Мы обнаружили тело, которое считаем телом вашего мужа. Совершенно необходимо, чтобы вы явились к нам на опознание.

— Обязательно, — сказала она, — обязательно. Сегодня обязательно к вам зайду.

 

Вот бы

Она, конечно, не станет его отговаривать — просто скажет что-нибудь легкое, совсем незначительное, от чего галстук сразу разонравится ему самому. Но какой галстук! Идеальный подарок — достаточно дорогой, достаточно личный. Он знает своего брата, тот будет просто счастлив.

Он решил, что купит этот галстук, когда она отправится в туалет, — он сам предложит ей заглянуть туда, чтобы потом безмятежно обходить гигантские музейные залы. Они уже провели в магазине не меньше получаса, решая, кому что достанется. Маленькую, с мизинец шелковую куклу было решено привезти его матери, удивительно недорогую стеклянную брошь — сестре, Мила придет в восторг от блокнота из грубой «авторской» бумаги, — глядишь, и покончили с тонким делом приобретения сувениров.

Он подошел к жене (маленькие руки сцеплены на пояснице, прямой нос едва не касается витрины с какой-то мелочевкой), склонился рядом почти в той же позе и тихонько спросил: «В туалет зайти не хочешь? Я тебя подожду у касс». Она оторвалась от безделушек, кивнула, сунула ему в руки свою сумку, и они двинулись к двери, ведущей из магазина в музейный холл.

Она еще успела зацепиться взглядом за пару шелковых кофточек с репродукциями Магритта, мимоходом проехалась пальцами левой руки по чудесному прозрачному столу, а правой огладила каскад шелковых галстуков — и, задержав на указательном пальце тот, светло — синий, полуобернулась и сказала: «Смотри, какой. Вот бы твой отец был еще жив».

 

Ничего особенного

— У вас есть что-нибудь особенное для именинников? — спросила она.

Он быстро перебрал в голове возможные варианты. В меню не значилось ничего подходящего, их кафе даже не предоставляло именинникам скидки, но иногда Марк раскошеливался на «Фруктовую бомбу» с маленькой золотой свечкой — особенно если празднующие заявлялись большой компанией и заказ тянул на приличную сумму. Но в шесть утра Марка, естественно, еще не было на месте.

— Увы, — сказал он, — Боюсь, ничего такого.

Она выпятила губы в грустной понимающей полуулыбке, заложила за ухо короткую прядь и осторожно взяла кофейную чашку за неудобную тонкую ручку. Тогда он пошел в подсобку, порылся у себя в рюкзаке и принес ей маленькую ореховую шоколадку, оставшуюся от поспешного завтрака в пустой электричке.

 

Без повода

— Первый раз, — сказала она, — мы с ним поссорились, когда ехали к моей маме в больницу.

 

Тенорок

Он смотрел в зал, но никого, конечно, не видел, а один только жаркий слепящий свет. От этого света и от огромной, огромной музыки, идущей снизу и волнами заливавшей сцену, он вдруг поплыл, почти оторвался от пола. Звук, набиравший силу в груди, стал нестерпимо полным, он изумился этой полноте и с наслаждением выпустил звук наружу — в долгом, протяжном, счастливом «А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!», от которого у него самого пьяно заложило уши. Тут сзади его подхватили мамины руки и действительно подняли в воздух, да так резко, что он прикусил себе кончик языка и истошно разревелся. В глазах еще стоял пятнами свет софитов, он ничего не видел в закулисном полумраке, кто-то смеялся, мама повторяла: «Ради бога, простите!» и «Миша, как не стыдно, как ты туда вылез?!» и опять — «Ради бога, простите!». Сквозь дрожание слез он сумел разглядеть только дядю Кирилла, как он хохочет, а потом делает серьезное лицо и громадными шагами переходит туда, в свет, и его золотая кольчуга успевает тускло блеснуть — как хвост ускользающей из рук золотой рыбки, как отравленная игла зависти и обиды.

 

Почти

Свет становился ярче, она совсем не чувствовала боли, а только смешливое и опасливое возбуждение, как в детстве, когда несешься с горки, и все вокруг так нереально, и стремительно, и гладко. Двери распахивались перед ее каталкой, те, кто толкал каталку вперед, торопливо перекидывались полупонятными фразами, одновременно тревожными и магическими. Бегущий справа от каталки держал в руках планшет, белая маска, закрывающая нижнюю половину его лица, втягивалась и выпячивалась от дыхания. Она успела назвать ему свой возраст, адрес, семейное положение; он, не глядя, делал на планшете какие-то пометки.

— Мистер Лентер, заинтересованы ли вы в реинкарнации, и если да, есть ли у вас какие-то предпочтения? — прокричал держатель планшета, ловко уворачиваясь от другой каталки, несущейся им навстречу.

— Я что, могу стать кем угодно? — изумленно спросила она, прикрывая глаза ладонью и пытаясь разглядеть его в нарастающем белом свечении. Каталка влетела в очередную дверь.

— Мистер Лентер, — сказал держатель планшета с некоторым раздражением, — такова стандартная процедура: сначала мы спрашиваем предпочтения, потом специальная комиссия принимает решение. Пожалуйста, сосредоточьтесь.

 

Опаздываем

— Не хочу, — сказал он, — не хочу, не знаю. Она будет нудить. Давай кого-нибудь другого.

— Да вроде некого, — сказала она лениво и потыкала его в плечо: мол, конец эскалатора, осторожно. Они сошли на полупустую субботнюю платформу.

— Ну что ж это, — сказал он, — собрались звать — а нам и позвать, что ли, некого?

— Нехорошо все это, — сказала она, вытягивая шею, чтобы посмотреть, не приближается ли по туннелю их поезд. — Другие же люди общаются, зовут, а мы не умеем.

У него в кармане зазвонил телефон, мелодия потонула в шуме подъехавшего состава. Он поспешно вытащил аппарат и посмотрел на экран.

— Ну? — спросила она. — Это кто?

— Никто, — сказал он, беря ее под руку и вводя в вагон. — Просто будильник.

 

Узелок

Она решила, что расскажет все Катрине наутро за завтраком. Потом решила, что расскажет ей в понедельник, перед тем, как отправит в школу, чтобы девочке было, чем отвлечься. Потом решила, что не расскажет вообще, — просто сделает вид, что все в порядке, и расскажет правду только через месяц или два, когда уже не будет выбора. На этом решении и остановилась.

Дверь в квартиру она открывала в три толчка, не дыша, так, чтобы не скрипнуло, но Катрина все равно не спала, поднялась с дивана ей навстречу, шлепнулся на ковер пульт от телевизора. Тогда она улыбнулась изо всех сил.

— Прости, я не позвонила, — сказала она, — не мать прямо, а ехидна. Но думала, ты где-то бегаешь.

— Нет, — сказала Катрина, — нет, я тут.

— Прекрасно, — сказала она. — Все прекрасно. Все прекрасно, представляешь себе? Это было просто уплотнение, узелок.

— Узелок, — сказала Катрина.

— Узелок, — сказала она, — просто уплотнение. На радостях пошла в кино, представляешь.

— Что смотрела? — спросила Катрина, приседая за пультом, но все равно не отводя глаз.

Она чуть не зарычала сквозь оскаленные в счастливой улыбке зубы.

— Некоторым, — сказала она строго, — давно пора спать. Некоторых я завтра в семь пятнадцать силком не подниму. Что некоторые думают по этому поводу?

— Слушай, — сказала Катрина, — Дай мне эту юбку на завтра, а?

— В траве сидеть не будешь? — спросила она с напускным недоверием.

— В какой траве, — сказала Катрина тоскливо, — семь уроков и реферат.

Тогда она выбралась из юбки, сунула ее в руки дочери, неловко прижала девочку к себе — сильно, всем телом, так, будто той, как прежде, лет пять или шесть — и быстро ушла в спальню. И пока она пыталась унять лютый озноб, лежа под ледяным одеялом в наваливающейся сверху слепой темноте, дочь в соседней комнате смотрела, не отрываясь, на бахрому юбки, завязанную по всему переднему краю в кривые, дерганные, перепутанные узлы, и не хотела ничего понимать — и уже все понимала.

 

С моря ветер холодный дохнул из-за туч

Документов при девочке не было, отпечатки пальцев ничего не дали. Ей было лет шесть, от силы — семь. Чистенькая, опрятная, только волосы сильно спутаны и белые кроссовки в земле, как будто она долго пробиралась по парку или просто топтала газоны.

— Привет, — сказал он, присаживаясь перед девочкой на корточки и широко улыбаясь. — Я Питер, а тебя как зовут?

Девочка не шелохнулась.

— Тебе тут нравится? — спросил он. — Вообще-то я люблю эту комнату. Никому не рассказывай, но я иногда забираюсь сюда отдохнуть и поговорить с Мистером Долгоухом. — Он кивком указал на большого, мягкого, нескладного зайца в одном из цветастых детских креслиц. Девочка не шелохнулась.

— Мне кажется, — сказал он, — вас надо познакомить.

Он потянулся, подхватил зайца, посадил его к себе на колено и помахал девочке бескостной мохнатой лапкой.

— Привет! — сказал Мистер Долгоух дурашливым голосом. — Меня зовут Мистер Долгоух! А ты кто?

Девочка не шелохнулась.

— Давай-ка я попробую угадать, — сказал он, возвращая зайца на место. — Посмотрим, посмотрим… — Он сделал вид, что вглядывается в девочкино лицо. — Наверное, ты Мэри!

Девочка не шелохнулась.

— О, нет, конечно, не Мэри! — сказал он. — Ты наверняка Кейт!

Девочка не шелохнулась.

— Ах, нет, нет, конечно, не Кейт! — сказал он, — Как я мог так ошибиться! Ты же вылитая Джесси!

Девочка не шелохнулась. Он переглянулся с медсестрой, стоявшей у двери; медсестра смотрела сочувственно.

— Очень, очень странно! — сказал он. — Но если ты не Мэри, и не Кейт, и не Джесси, то у тебя должно быть какое-нибудь совершенно удивительное имя! Может быть, ты Кристина — Клеменция?

Девочка не шелохнулась.

— Или даже Маргарита — Юлалия! — сказал он. У него начали затекать лодыжки, и он сел прямо на синий, в оранжевых попугайчиках ковер.

Девочка не шелохнулась.

— Дарлина — Сю? — спросил он. Метод явно не работал, девочка не вовлекалась в игру. — Ипполита — Ди? — спросил он, теряя надежду. — Аннабель — Ли?

Девочка резко вскинулась и изумленно посмотрела на него огромными темными глазами.

 

По капле

Он подал ей полотенце, она набросила его на плечи, провела краем сначала по одной руке, потом по другой, другим краем быстро промокнула между бедер, выбралась из ванны на чавкающий резиновый коврик и принялась энергично вытирать волосы.

— Я думал, ими все пользуются, — сказал он.

Она откинула спутанные влажные волосы, едва

не задев его по лицу, повесила на крючок полотенце, взяла у него из рук синенькую пачку с прокладками и, привстав на цыпочки, аккуратно поставила ее на самую верхнюю полку шкафа, заслонив пакетом с хвойной солью для ванн.

— Нет, — сказала она, — ими пользуются не все. Ими пользуется твоя жена. Пожалуйста, пойди туда еще раз и купи такие же, но с тремя капельками в кружочке, не с двумя.

 

Пофамильно

Она все сидела и смотрела на эти бумажки, на эти невозможные бумажки — приказы, награждения, донесения, фотографии — на эти бумажки с именами, давно превратившимися в разбухший от черной крови миф, на эти приказы, подписанные той же фамилией, которую она носила в девичестве (ошибка в одну букву, так ее записали в свидетельстве о рождении, он был в ярости), на эти фотографии, где он стоит среди тех, чьи лица потом стирали с многофигурных напыщенных полотен, а потом среди тех, кто стирал эти лица с тех самых полотен, и стоит он всегда чуть правее центра, в таком страшном, весомом месте, и не улыбается, — в отличие от тех, других, привычных ей фотографий, где он держит ее на одной руке, Ленку — на другой, где бабушка смеется, встав на цыпочки, положив подбородок ему на плечо. Была уже ночь, а она все сидела и смотрела на эти проклятые бумажки, пахнущие тлением и чем-то еще, канцелярским и мертвым одновременно — потусторонней канцелярией, вот чем. Она все сидела и думала — как можно было не понимать? Как она могла не понимать? Вдруг она вспомнила про Тошку: ей было пять лет, когда у нее умерла собачка Тошка, и он, чтобы не расстраивать ее, сказал, что Тошку назначили заведующей колбасным магазином. Она не пересматривала этот факт лет до пятнадцати. Она не была тупой, просто это же он так сказал, а, кроме того, невозможно же, ну. Невозможно же.

 

Или чаю

Он спас ее от карманника, буквально поймал его за руку, когда тот уже открыл ее сумку. Был громкий вагонный скандал, из которого они вышли победителями. Потом он проводил ее от метро до магазина, магазин оказался закрыт, и вот они уже три часа гуляют по одним и тем же двум улицам и двум переулкам, — сначала по кругу в одну сторону, потом по кругу в другую. Ей пора домой, они сделали уже семь кругов и решили, что вот сделают десять — и она сразу поедет.

— Теперь Ваша очередь, — сказала она.

— Когда мне было шесть лет, я убил свою сестру, — сказал он.

Она расхохоталась.

— Ну что за свинство, — протянула она капризно. — Я вам настоящий секрет, а вы вон как.

— И я вам настоящий, — сказал он.

Она остановилась (был как раз конец второго переулка, восьмой круг) и сказала неожиданно низким голосом:

— Гонишь.

— Увы, — сказал он, — увы, нет. И никому никогда не рассказывал, только вот сейчас вам.

Некоторое время они стояли на углу второго переулка и первой улицы и молча смотрели друг на друга. Потом она спросила почти шепотом:

— Почему?

— Надо было, — сказал он. — Долгая и скучная история, но вы уж поверьте мне на слово.

Она повела головой, как будто искала место, где воздуху окажется больше.

— Мне правда пора домой, — сказала она.

— Конечно, пора, — сказал он. — Тем более что вот уже почти дождь.

Она зачем-то открыла сумку. Несколько капель успели шлепнуться о кожаный бок кошелька.

— Разве что, — сказала она, — мы хотим где-нибудь выпить кофе.

— Мне кажется, — сказал он, — мы хотим.

 

На следующей

Он успел встать на эскалатор, когда понял: это Таганская, а не Тульская. Проталкиваться назад было поздно, он посмотрел на часы и мысленно проклял себя трижды. По обратному эскалатору он уже несся бегом, навстречу с только что приехавшего поезда шла плотная толпа, он суетливо лавировал, наступал на чьи-то возмущенные ноги, но поезд успел уйти. Было начало седьмого, если бы даже оказался на Тульской прямо сию секунду, он бы все равно гарантированно опоздал. «Можно на все плюнуть, — подумал он, лихорадочно подсчитывая минуты. — Можно плюнуть, в конце концов, что за глупость — торшер? Он исчезает на десять лет, ни слуху, ни духу, а потом вдруг р — р-раз — и что, ему будет дело до того, есть ли у меня торшер?!» — но его уже толкали в вагон, от кого-то из женщин тошнотворно пахло ванильными духами, ненастоящий голос сказал «платформа справа», он едва не взвыл, выбрался наружу, сильно надавил пальцами на глаза. «Соберись! — сказал он себе. — Соберись же!» Если поехать домой прямо сейчас, можно было бы принять душ, спокойно еще раз проверить порядок в квартире, может быть, поменять местами некоторые книги. «Мерзость, сорок лет, а говоришь мерзость! — подумал он, — Менять местами книги!» — Но он, конечно, их поменяет, расположит французские позаметнее. Можно было вернуться на Тульскую и ехать по кольцу, можно было поехать по оранжевой вниз — и по кольцу. Мысль о возвращении была отвратительна, он успел взмокнуть, и в карманах не было ничего, чем можно утереть сопливый нос. Утерся рукой, перешел на другую платформу, влез в вагон. «Все хорошо, — сказал он себе. — Все хорошо». Почти успокоился, когда эта тетка спросила: «Простите, это Третьяковская или Тургеневская?» Тогда он изо всех сил сдавил пальцами переносицу, но слезы все равно наползали и наползали на ресницы, ничего не помогало.

 

Быстрое серебро

Сначала речь шла об одной операции, он почти согласился, но тут они попытались заговорить с ним о второй и третьей, о том, чтобы провести в санатории год или полтора, что армия готова оплатить все расходы. Тогда он не выдержал, рванул дверь и выкатил себя в гостиную. Никто не побежал за ним. Он посмотрел на стоящий в горке хрусталь, погладил немое пианино, потом подъехал к письменному столу, подергал племянницу за расшитую тряпичными цветочками бретельку розовой майки и заглянул к ней в тетрадь. В самом верху страницы стояло три раза подчеркнутое слово «РОМАН». Буквы были золотыми. Дальше одна фраза была написана синим, вторая — красным, а третья, как раз в этот момент находившаяся в работе, выводилась зеленым. Все буквы были толстые, с металлическим отливом. Из-за этого отлива написанное плохо читалось отсюда, сбоку, но ни одной запятой там точно не было.

— Про что твой роман? — спросил он.

— Про одну девочку, — сказала племянница, не поднимая головы. — Как она поймала серебряный шарик, проглотила его и стала кто-то другой.

— Ого, — сказал он, глядя на толстые металлические буквы. — Долгая будет история?

На секунду она задумалась и недовольно сказала, не поднимая головы:

— Еще на пять фломастеров. Не мешай мне.

 

Как по воздуху

И тут Мурло (она с самого начала полета назвала его так про себя и потом с отвращением смотрела, как он слюнит пальцы, переворачивая страницы журнала) — так вот, Мурло вцепилось ей в плечо и зашептало: «Не бойтесь, я сейчас поведу самолет», — и вдруг уперлось кулаками себе в подмышки, как ребенок, собравшийся изображать курицу. Она едва успела отстраниться, чтобы не получить локтем в глаз, а Мурло набрало воздуха в грудь и принялось низко, утробно гудеть, и его гудение на секунду действительно смогло перекрыть и панические голоса пассажиров, и какое-то нехорошее дребезжанье, и почти истерические голоса стюардесс, умоляющих пассажиров вернуться на свои места и пристегнуть ремни. Мурло гудело «У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у!!!» и всем телом кренилось вправо, когда самолет начинал заваливаться на левый бок, или откидывалось назад, если весь салон бросало вперед. Она вдруг поймала себя на том, что поскуливает ему в такт, понижая и повышая голос, и от ужаса перед этим фактом пропустила миг, когда самолет перешел от неожиданных бросков из стороны в сторону к небольшим, но ритмичным рывкам вперед, а потом потихоньку выровнялся. Тогда она смогла расцепить пальцы и разлепить веки. Мурло сидело в кресле с закрытыми глазами, по шее у него ползли капли пота. Позже, на паспортном контроле, он разыскал ее, вцепился липкой лапой в плечо и сказал несвежим ртом:

— Я же говорил вам, я пилот.

— Да, — сказала она, — да, конечно. Спасибо.

— Один раз я спас космический корабль, — сказало Мурло. — Я был далеко, но все почувствовал. Неисправность в системе управления. Я не дал взлететь, они бы все погибли, я не дал. Потом три дня лежал дома, не мог встать.

— Да, — сказала она, — да, спасибо большое.

 

Неянеянеянеянея

Он положил трубку и внимательно прислушался ко всему. Изнутри себя и снаружи. Снаружи (за шторой, у плинтуса) скребся тот — кажется, обдирал обои. Сколько себя помнил, куда бы ни переезжал — тот всегда жил у плинтуса, под окном, зимой, наверное, мерз. Но это — снаружи, а внутри все было хорошо: холодно и пусто, как во рту после очень ментоловой жвачки — нет, после двух таких жвачек подряд, или даже так: после двух, засунутых в рот одновременно. Он пожевал губами, лег на диван и уж сделал все, что от него зависело, чтобы телу было удобно. Опять прислушался: холодно, хорошо, спокойно. Правда, мешало, что тот носится по полу из угла в угол и тонко воет — повоет и захлебнется, повоет и захлебнется, но он закрыл глаза, вдохнул, — до боли, сладко — выдохнул, и как раз под рукой, на журнальном столике, оказались сигареты, ресторанные синенькие спички, прихваченные невесть где вчера, и даже пепельница. Он уже потянул пепельницу на себя, но тот, невесть как оказавшись на столе, вдруг со всего маху саданул по пепельнице крошечной ногой — и пепельница с грохотом полетела в телевизор. От ужаса он подскочил, — обдало мерзким жаром, закололо в груди — пепельница распалась на несколько крупных корявых кусков хрусталя. Он не выругался, только обрадовался, что телевизор цел, встал, дошел до кухни, взял другую пепельницу, вернулся, лег опять (удобно, нигде не давит ничего), поставил пепельницу себе на брюхо, отключил слух от тупого стука (тот стоял на коленях посреди вчерашней газеты и бился головой о чью-то фотографию, прямо о щеку — бум! бум! — и бумага под коленями у того потрескивала, и расплывалось на чужой серой щеке сопливое слезное пятнышко). «Хорошо тебе? — спросил он себя и честно ответил: — Да. Хорошо». Тогда он как следует затянулся и старательно выговорил про себя то самое слово, те три слога — женским врачебным голосом, какой был в трубке, тщательно: странный первый слог с мягким знаком и труднопроизносимым «ц», потом второй, немного неприличный, потом третий, искаженно пахнущий дерьмом, йодом и смертью одновременно. Это было по — настоящему красивое слово, и он сказал его вслух. Тогда тот, маленький, заорал истошно и принялся выдирать крошечные клочки бумаги прямо из середины газетной страницы. На этом месте он, конечно, не выдержал — рявкнул матом, схватил тапок и в два удара прибил идиотика.

 

Слепая зона

Просто машина, которая ее сбила, была невероятно желтой. Такой скрежещуще — желтой машины он никогда в жизни не видел.

 

Леночки

— А это вот тоже Леночка! — сказал он, подталкивая девочку вперед и одновременно загораживая ею проход между полками с рисом и полками с печеньем, — так, что не просочиться.

Девочка немедленно спрятала лицо в папины джинсы, — рослая, толстенькая, совершенно не похожая на отца.

— Гениальная девка, — сказал он, — всего год и восемь месяцев, представляешь? Поет, танцует, считает до десяти!

Она все стояла и улыбалась, вцепившись в тележку, — стояла и улыбалась, ждала, когда он уберется с дороги со своей Леночкой.

— Лен, а, Лен, посчитай нам? Посчитай, не жлобись! — он подергал девочку за вялую косенку, та промычала что-то невнятное и принялась бить ножкой в рекламную наклейку на белом полу бакалейного отдела.

— Гениальная девка, говорю тебе, — сказал он с некоторой неловкостью. Она все стояла и улыбалась, ручка тележки под ладонями уже стала мокрой и горячей. Он поводил свободной от Леночки рукой в воздухе и сказал: — Ну, хорошо было повидаться. Прекрасно выглядишь, как всегда.

Она не ответила, только заулыбалась еще шире. Он быстро подхватил свою Леночку на руки, посадил ее в тележку, пухлыми ножками к себе, и покатил тележку прочь. Тогда она закрыла глаза, вызвала своих Черных Ангелов и велела им растерзать его в клочки сегодня ночью, а Леночку отнести на ледяную гору и отдать десяти волкам. Ангелы покорно склонились перед ней до земли, она взяла с полки пачку печенья и начала есть его прямо тут, на месте, а Ангелы покатили тележку дальше, к мясу.

 

Свои

Последнего петуха застрелил Йони, чертова тупая птица не додумалась даже спрятаться, сидела на заборе и орала, как резаная: мол, давай, давай, стреляй! Потом она квохтала и хрипела, — по ту сторону забора, им было не видно. Подошел Гай, посмотрел на хрипящего застреленного петуха и сказал, что это был последний. Они прислушались: действительно, крошечная приграничная деревня, откуда эвакуировались все жители до единого, хлопала оставленным на веревках постельным бельем, жужжала забытым где-то кондиционером, куры истерически квохтали чуть ли не в каждом сарае, — но петухи заткнулись. Тогда Йони и Гай вернулись к своим, к маленькой центральной площади, где вся рота, кроме тех, кто ходил бить петухов, валялась под пальмами и запивала остатки сухого пайка холодной водой из питьевых фонтанчиков — прекрасной, свежей холодной водой, которой было хлебать не нахлебаться после трех недель мерзкой теплой жижи из пластмассовых фляжек, — в полном обмундировании, на жаре. Йони и Гай тоже пили воду, долго, потом улеглись в траву, стали пялиться на небо.

— Сбылась мечта, а? — сказал Йони. — Сбылась мечта?

— Хер знает, — сказал кто-то из мальчиков, — завтра могут обратно послать.

— Я про петухов, дебил, — сказал Йони.

— А, — вяло протянул тот же мальчик. — Типа, да.

— Ни хера себе, — сказал Йони, — ты первый после каждого взрыва орал громче самих петухов: опять сучьи петухи! Опять сучьи петухи! Перейдем границу назад — всех постреляю! А сам валяется.

— Странно, что они не орут, — сказал Гай.

— Можно из них суп сварить, — сказал Йони, но никто, конечно, никуда не пошел.

 

Повторяю

Они еще раз прошлись по вызову абонентов из записной книжки, по ответу на звонок и по тому, как заносить людей в записную книжку — она потребовала, хотя он обещал, что сам заранее занесет все номера. Он вообще сейчас старался все делать заранее. Это заняло еще почти сорок минут. За это время он два раза выходил в туалет. Один из этих двух походов он провел, сложившись вдвое перед унитазом и судорожно давясь кислой слюной. Второй раз он даже не пошел в кабинку, а просто прислонился раскаленным лбом к холодному стеклу окна, и на секунду ему стало легче. Он вернулся назад, к бабушке — она уже смотрела телевизор, и под неестественные голоса вычурно разодетых мужчин и женщин он снова раз оглядел чистую комнатку с занавесками. На трюмо были выставлены все ее любимые флакончики и бутылочки — одними ему разрешалось играть в детстве, а другими нет. Здесь был приличный телевизор, кондиционер, платяной шкаф, он выбрал для нее хороший пансион, он и сам мучительно хотел бы в таком жить. «Зависть, — подумал он со стыдом, — плохое и непродуктивное чувство». Тут боль скрутила его снова, он согнулся пополам и помахал изумленной бабушке рукой — мол, кое-что уронил. Когда ему удалось разогнуться, он подошел к бабушке, крепко поцеловал ее в сухой чистый лоб, потом еще и еще раз, и двинулся к двери, но тут бабушка вдруг сказала: «Секундочку!» Он с трудом подавил вздох, а она засеменила куда-то. У него уже не было сил обернуться, он просто стоял и ждал. Она вернулась, сунула что-то ему в руку и сказала: «Пашенька, еще раз объясни мне, как тут вызывать телефонную книжку» — и он увидел, что в руке у него пульт от телевизора.

Тогда он сел на коврик прямо рядом с дверью, а потом лег, поджав ноги к груди, закрыл глаза и полежал немного.

 

Правая

Глядя ей в спину, он сказал, что поймал лепрекона и привязал его в саду за домом. Она так резко обернулась, что чуть не упала: сидя на корточках, она шарила под стойкой с обувью. Сказала, что не может найти свою сиреневую туфлю, а он спросил: «Правую или левую?», и в ответ на ее раздраженный взгляд объяснил, что обычно они носят с собой левую.

— Кто? — спросила она, и он ответил:

— Лепреконы. Они же башмачники, носят с собой левый башмак и тачают его.

Она быстро двинулась в обход комнаты, заглядывая под мебель, он шел за ней и смотрел, как при каждом наклоне выпуклый шейный позвонок то скрывается за воротом футболки, то выглядывает вновь.

— Я боюсь, что он освободится и удерет, — сказал он, и тут она повернулась и пошла на него, заставив отступить на пару шагов. Стараясь не сорваться на крик, она выговорила:

— Если. Это. Опять. Твоя. Дурацкая. Шутка. Пожалуйста. Немедленно. Верни. Мне. Туфлю! — И тут же зазвонил ее мобильник.

Она объяснила, где свернуть после шоссе и как лучше подъехать, а потом сунула мобильник в карман и сказала, что Павел вот — вот будет здесь и что не мог бы он хоть напоследок вести себя по — человечески. Он ответил, что старается и что двух минут вполне достаточно, чтобы выйти в сад.

— Зачем? — в отчаянии спросила она, и он терпеливо повторил:

— Я поймал лепрекона. Если поймать лепрекона, можно потребовать горшок золота или исполнения трех желаний. Я отказался от золота. Он привязан в саду. Ну пойдем, пожалуйста, не думаю, что у нас много времени.

Я думаю, он там визжит, наверное, изо всех сил, и сейчас кто-нибудь прибежит и заберет себе наши желания.

Она рявкнула, что у нее сейчас нет трех желаний, а есть только одно — найти эту гребаную туфлю. Он сказал, что на самом деле уже использовал одно желание, так что осталось только два, и что — нет, оно пока не сбылось.

— Но, — сказал он, — мы можем пойти и попробовать отобрать туфлю, если. — И тут она закричала:

— Замолчи! Замолчи! Просто замолчи!

Она дернула молнию на чемодане, вытащила из плюнувшей какими-то белыми тряпками пасти пару босоножек, натянула их, споткнулась на тоненьком каблучке, выругалась и побежала на крыльцо. Он пошел за ней, и она, помахав рукой подъехавшей машине, вдруг ткнула его обкусанным ногтем в грудь и сказала:

— Возьми у него это чертово золото и поезжай куда-нибудь. Тебе полезно.

А он сказал:

— Это буквально две минуты, это же прямо здесь, в саду, лепрекон совсем. — и она со стоном помчалась вниз, оставив чемодан на попечение Павла, а он подумал: «Как только они отъедут, я пойду в ванную и сяду читать и курить на унитазе. Одиночество в ванной вполне естественно, гораздо естественнее, чем в любом другом помещении».

Хлопнула дверца автомобиля, он быстро пошел в ванную. Здесь что-то было не так. Он заставил себя сосредоточиться и понял, что на бачке стоит туфля, ярко — сиреневая, с немного ободранным носом. Он смотрел на нее минуту или две, а потом открыл форточку, прицелился, как мог, и неловким движением выкинул туфлю в сад.

 

Правда, спасибо

Джун спросила:

— Почему ты вообще согласилась, чтобы я у тебя жила? — и Маша сказала:

— Потому что так было договорено еще год назад.

— Но ведь год назад, — сказала Джун, — you know… Твоя дочка была еще, ну.

— Да, — сказала Маша, — конечно. Но все было договорено. Она тем летом — у вас, потом ты этим летом — у нас. Я думала, смогу.

Внизу загудело такси. Джун поволокла сумку на крыльцо, Маша пошла следом и уже на крыльце сказала:

— Доедешь до Алекса — немедленно позвони мне. И передай ему, я сама позвоню ближе к вечеру.

Джун радостно помахала пальцами и сдула со лба невесомую прядку, таксист поволок ее чемодан к багажнику. Маша закрыла дверь — и все время, пока набиралась ванна, думала, что надо будет еще раз сказать Алексу спасибо за то, что он забрал Джун к себе, и что за последние сутки, пока все устраивалось и организовывалось, она уже трижды говорила Алексу спасибо, и каждый раз ее после этого рвало.

 

Это называется так

— Это называется — «с обременением»? — спросил он, глядя на гладкий могильный камень.

Риэлтор опять попыталась вытащить каблуки из жирной, мягкой, головокружительно пахнущей летом дачной земли.

— Ну вот, понимаете, они же говорили — участочек с обременением, — быстро сказала она, — но вы понимаете, с другой стороны, они же готовы делать скидочку. Если хотите, я с ними еще поговорю про скидочку, может, не пять процентов, может, шесть. Они, конечно, понимают, но с другой стороны — он мне говорит: «Это же не человек там все-таки, с человеком, наверное, да, были бы проблемы, конечно, а там собачка, может, люди войдут в положение, а мы с нашей стороны сделаем скидочку».

Он повернулся и еще раз посмотрел на дом, потом на дорогу, ведущую вниз, к основному поселку, потом опять на дом, потом глубоко вдохнул и тут же опьянел от воздуха, от висящей в нем мелкой сладкой пыли, от своей внезапной легкости, от того, что, наконец, все получилось, и он сможет уехать сюда, жить здесь круглый год, особенно зимой, когда вместо бессмысленных дачников вокруг будет снег и никого. Риэлтор попыталась встать на носочки, но заскользила, вздохнула и опять утопила в земле острые каблуки.

— Хотите, — сказала она тоскливо, — я еще раз про скидочку с ними поговорю?

— Нет, — сказал он, — бог с ними, нормальная скидочка. Просто как звучит: «с обременением». Поразительно.

 

Их не бывает

— А может бы-ы-ы-ыть, — сказала она загадочным голосом, — она пря-а-а-а-ачется. Под кроватью?!

Тут она резко откинула в сторону плед и глянула вниз, но под кроватью Настюхи не было.

— А может бы-ы-ы-ыть, — сказала она (будильник в виде Кролика Багза — показывал без пяти шесть, через пять минут надо было пойти на кухню проведать духовку), — она пря-а-а-а-ачется. За занавеской?

За занавеской Настюхи тоже не оказалось: что-что, а играть в прятки ее Козявочка умела. Она закрыла окно, — вообще-то Козявке было запрещено открывать его без спросу, кое — кому сегодня влетит.

— А мо-о-о-о-ожет быть, — сказала она тоном человека, которого посетила гениальная мысль, — мо-о-ожет быть, она сидит за ящиком с игрушками?!

За ящиком с игрушками сидел пропавший три дня назад плюшевый бегемот, а больше никого, но где-то неподалеку раздалось тоненькое — тоненькое хихикание. Тут она вспомнила, что духовка духовкой, а надо еще позвонить Алене, чтобы они захватили с собой большую салатницу. С игрой пора было заканчивать. Она села на край кроватки.

— Нет, — сказала она печально, — я сдаюсь. Где же моя Козявочка?

«И в комнате до их прихода надо бы хорошенько убрать», — подумала она, рассматривая валяющийся на полу потоптанный альбом для рисования.

— Может быть, — сказала она, — моя Козявочка сбежала в Африку?

В комнате было тихо — тихо, ни шороха, ни единого звука.

— Может быть, — сказала она, — моя Козявочка уехала в кругосветное путешествие?

Тихо.

— Может быть, — сказала она, потихоньку теряя терпение, — мою Козявочку утащили к себе феи?

И тут она увидела на полу, под самым подоконником, крошечный, размером с мизинец, остроносый кожаный башмачок, и закричала так, что Настюха с грохотом вывалилась из шкафа и тоже уставилась на этот кукольный башмачок в глубоком недоумении, а потом на маму, потом на кое-как раздетую с вечера жирную куклу Сесилию, потом опять на маму.

 

С первого раза

Было только начало июня, и от всего мира шел мокрый зеленый запах.

— Давай, — просительно сказала вторая, поспешно слезая с качелей и потирая ушибленный локоть, — давай, как будто это была Начальная Пробная Попытка, а теперь мы будем делать всё по — настоящему.

— Нет, — сказала первая, поднимаясь с мокрой чёрной земли и пытаясь очистить ладони от жирной грязи, — нет. Давай, как будто это была Программа Испытания Верности, — и ты срезалась.

 

Плохая девочка

Вокруг скакали дети, какая-то девочка в инвалидной коляске подкатывалась ко всем по очереди и говорила: «А у меня новые ботинки!» К ней тоже подкатилась, уже раза два или три, но она не слышала. Ей все время казалось, что плюшевый дельфин становится меньше — она сжимала его так сильно, что он все уминался и уминался. В игровой комнате, как всегда, пахло средствами для мытья ковров — на эти ковры вечно рвало кого-нибудь из детей, идущих на поправку. Уже приходил кто-то из врачей, пытался взять ее за руку, а она вырвала руку и разревелась, забившись в угол, и от нее отстали. От сидения на полу у нее разболелась попа, но она не могла ни сдвинуться, ни открыть глаза, только тискала дельфина и раскачивалась. Медсестра попыталась уговорить ее уйти из игровой комнаты (не получилось), потом ушла сама, потом вернулась и попыталась заставить ее проглотить таблетку (не получилось), потом ушла снова, и вместо нее вернулась старшая сестра. «Маргарита Львовна, — строго сказала она, присев на корточки, — Уже вызвали главврача, он в пути, он назначит комиссию, вам надо там быть. При назначении комиссии вам надо присутствовать, нехорошо. Давайте, вставайте». Тогда она позволила поднять себя с полу и переодеть из залитого кровью зеленого хирургического халата в чистый, белый.

 

Врасплох

Тут он вспомнил, что после мытья посуды забыл насухо протереть раковину, пошел и протер. Затем присел на край плиты и сосредоточился: нет, все было чисто, все сверкало, даже в холодильнике стоял новый поглотитель запахов, даже кошачьей шерсти на ковре в гостиной не видать. Тогда он принял душ, там же почистил зубы и еще раз мысленно перебрал содержимое сумки: ноутбук ни к чему, а вот паспорт уложен, и еще уложены несколько фотографий, крупным планом, они могут понадобиться. Запасная пара очков — он всегда везде забывает очки — и шоколадный батончик. Мобильник в кармане джинсов, джинсы он с утра постирал, они чистые, футболка тоже чистая, еще одна чистая футболка — в сумке. Вроде все. Весь чистый, одетый, в ботинках, ровно в семь тридцать две он сел на диван и включил радио. В эту секунду их самолет должен был вылететь из Рима домой, в Нью — Йорк. Он представил себе, как Марта улыбается терпеливой стюардессе, как сидящий справа от нее Генри — младший, распустив губы, завороженно смотрит на движущуюся за иллюминатором взлетную полосу, и как Джин ни крутится под пристегнутым ремнем, намеревается забраться на сидение с ногами. Он закрыл глаза. Если что-то случится, он готов. Чистый дом. Чистая одежда. Их фотографии крупным планом. Запасные очки. Шоколадный батончик. Если что-то случится, об этом скажет радио. Пункт сбора родственников будет, скорее всего, в трех километрах отсюда, как в восемьдесят шестом году, и он уже выучил карту наизусть. Шоколадный батончик, очки, чистая футболка. Когда Марта с детьми летела из Парижа, от ее мамы, он тоже приготовился, но почему-то заснул. В этот раз он досидит до конца, честное слово.

 

Постепенно

Все вызывало у него бешенство: хлопающий по бедру раздутый карман с мелочью и еще с чем-то твердым и острым — на бегу он не мог нащупать это «что-то»; раскалывающаяся от боли грудная клетка — как бывало в школе, когда бегали холодным маем кросс  — два километра вокруг кинотеатра «Октябрь», потом вдоль сквера и мимо заводского кухонного блока с вечным запахом каши; наконец, его бесила собственная взвинченность, лихорадочное высчитывание минут — сейчас без шести, он уже фактически вбегает в сквер (машина, обвал сердца, снова давай — давай-давай), сквер можно пробежать за две минуты (или за три? казалось, никогда не забудешь) — ну, положим, будет без четырех шесть, потом перейти дорогу — будет без одной, значит, он опаздывает на сколько? Четырнадцать, нет, девятнадцать минут; но если сквер все-таки пробегается за две.

Тут он заставил себя остановиться. «Успокойся, — сказал он себе, сложившись вдвое и пытаясь набрать в раскаленную гулкую грудь воздуха, — успокойся. Ты все равно опоздал — раз. От этого никто не умрет — два. В таком виде нельзя появляться — три. Слушай внимательно. Сейчас ты: расстегнешь пальто; вытрешь рукавом лицо; разгребешь чертов карман; перейдешь на шаг. Всё».

Он так и сделал и пошел медленно — назло, и в кармане пальто оказалось не «что-то», а ключи — повезло еще, что не выпали. Сквер был пуст, зелень скрывала улицу, он вдруг успокоился. Здесь было хорошо. Грудь перестала болеть, два раза ему показалось, что он видел белку. Он даже остановился, но там, в шевелящейся листве, ничего было не разглядеть. Тогда он посмотрел на часы — была двадцать одна минута седьмого.

Он обернулся — позади, еще не очень далеко, виднелся вход в сквер. Тогда посмотрел вперед — зелень скрывала другой конец узкой асфальтовой дорожки, здание кинотеатра вроде бы проглядывало где-то там, а вроде бы и нет. Он шел еще минут сорок, но ничего не изменилось, только белка и вправду несколько раз нырнула с одной ближней ветки на ветку — и вдруг застыла, трепеща ушами. Это было так смешно, что он фыркнул.

Еще через полтора часа он сделал привал. При себе у него было рублей восемьсот — не много и не мало, подумал он с удовольствием, если не жировать, то хватит как минимум на неделю. Правда, ночи пока стояли холодные, но кто однажды был юным следопытом, тот всегда помнит, что если снять с себя пальто и укрыться им, как одеялом, все будет хорошо.

 

Панадол

Тогда он пошел в спальню и перецеловал все ее платья, одно за другим, но тоже не помогло.

 

На два голоса

— О ком ты сейчас думал? — поинтересовалась она, но он сделал вид, что смотрит в сторону, в темную складочку штор. Тогда она приподнялась, обеими ладонями повернула его лицо к себе и опять спросила:

— О ком ты сейчас думал?

— Ни о ком, — сказал он и поцеловал ее в плечо, но плечо ускользнуло, он только мазнул губами по воздуху. — Ни о ком конкретном, — сказал он, — просто, ну, о некотором голосе. Просто условном голосе.

— Ничьем? — поинтересовалась она.

— Ничьем, — сказал он успокаивающе, — ничьем.

— Как это странно, — сказала она, сворачиваясь в клубок, отгораживаясь от него коленками. — Как странно. Нет, я понимаю, я понимаю, просто странно.

— Ну прости, — сказал он, начиная потихоньку злиться, — ну прости, мне, наверное, вообще не стоило тебе рассказывать.

— Нет, — сказала она, — это ты прости.

Он попробовал отвернуться, но она взяла его за руку, и ему пришлось снова на нее посмотреть.

— Просто голос? — спросила она.

— Да, — сказал он, — просто некоторый голос.

Тогда она дала ему отвернуться. Он пошел в ванную, сел на край стиральной машины и с досадой подумал, что не стоило, конечно, говорить ей про голос — и еще подумал, что, конечно, он знал этот голос, стонущий у него в голове, когда она выгибается и закусывает палец, голос, шепчущий ему в ухо бессмысленные горячие слова, когда она касается его мочки губами, голос, который тоненько взвизгивает, когда его толчки становятся сильнее и он начинает стонать сам. Конечно, — подумал он и пощелкал ногтем по открытой коробке стирального порошка, — конечно, он знает этот голос: это голос его первой жены, последней женщины, с которой он спал, когда его глухота еще не была абсолютной.

 

Срочная связь

Он снял трубку, услышал пароль и быстро сказал отзыв. В трубке что-то щелкнуло, потом, кажется, на том конце по телефону постучали монеткой, потом засопели. Он лег поудобнее, вытащил из-под спины книжку и спросил что-то неважное, вроде как про погоду. В трубке заговорили: сначала поинтересовались его самочувствием, потом — окружающей обстановкой, потом сказали:

— Вчера я видела, как ты копал во дворе.

— Ничего я не копал, — сказал он, стараясь звучать очень спокойно.

В трубке помолчали, провалилась вниз еще одна монетка, в трубке сказали:

— Колись.

— Просто я боялся, что позже не получится, — сказал он со вздохом.

— Я тебе давно говорила, — недовольно отозвались в трубке.

Он вспомнил, как углублял яму, и как комья земли вылезали на поверхность, опутанные тончайшими бледными волосами травяных корней. Прядь этих волос, очищенная от грязи, лежала в закопанной коробке, среди всего остального, среди прочих свидетельств разной степени ценности: камень, похожий на птицу; кусок обоев; старые тяжелые очки (это было, пожалуй, рискованнее всего); железная плоская крышка с резиночкой внутри; два зуба. Он переложил трубку к другому уху и нехотя объяснил координаты коробки: где, как найти. Он всегда вел честную игру. Его попросили объяснить как следует, он ответил раздраженно.

— Я уже устала тут стоять, — так же раздраженно сказали в трубке, он вздохнул и объяснил как следует. В трубке зашуршала бумажка, потом явственно сглотнули слюну, потом сказали не очень внятно:

— Даю отбой.

Он слез с кровати и пошел через жухлый жаркий двор на кухню, где было еще жарче; его шагов никто не услышал из-за звона, бульканья и скворчания, он подошел и потерся щекой о чье-то бедро, его осторожно отстранили от плиты подальше и спросили:

— Упаковался?

Он не стал отвечать, а быстро перешел к окну и стал смотреть на девочку, которая шла к дому, волоча за собой табуретку. Руки у девочки были перепачканы землей. Ему на шею легла влажная ладонь, пахнущая клубничным вареньем, его спросили, кивая в сторону девочки:

— Опять вы с ней не разговариваете?

Он выскользнул из-под этой тяжелой ладони и пошел прочь из кухни.

— Свалится она в будке с этой табуретки, — ворчливо сказали у плиты. — Где они двушки берут, хотела бы я знать.

— Может быть, не надо было продавать дачу, — неуверенно сказал другой голос.

— Неважно, — ответили от плиты, — завтра в поезде помирятся.

 

Смешно же

Пили мало, просто окна были открыты, а за ними все делалось синим и пахло чем-то таким, что становилось смешно от любой глупости, и он был рад, что они все тут, и всех любил. Кто-то рассказал, как до смерти испугался однажды упавшего за шиворот птенца — орал и скакал, надорвал голос (ему тут же ответили: «Можно подумать, ласточки выживают!» — и тоже хохотали до слез). Девушка, которую привел Паша, рассказала, что в детстве боялась Боярского в роли кота — убегала на кухню, один раз даже полезла прятаться в холодильник. «А там пингвин!» — вдруг сказал Паша, все грохнули, Марина простонала: «Это что же вы, люди. Ну прекратите. Живот же болит.» «Это что, действительно, — сказал он и засмеялся. — Вот у меня было: года, наверное, четыре, мама меня посадила на колени и говорит: „Я не мама, я волк, превратившийся в маму!“

Я не поверил, она говорит: „Нет, правда! Я волк, превратившийся в маму! Я тебя сейчас съем!“ И так раз пять, я такой: „Да нет, нет!“, а она: „Да! Да!“ — и тут я вдруг поверил. Вот это я испытал ужас. Вот это был ужас так ужас. Я так поверил, что это был знаете какой ужас? Ого!» — он засмеялся опять и помахал пластиковым стаканчиком — но ничего не произошло, и он подивился, что отсюда, с пятнадцатого этажа, вдруг стало слышно, как по улице тащится медленный ночной троллейбус.

 

Убийца

«Ничего не выйдет, — сказал он себе. — Я знаю, что ничего не выйдет». Но отступать было некуда: он сам это все затеял, сам вызвался, а теперь ему уже повязали намордник, звякали инструменты, стажеры от предвкушения истекали слюной. Он тер пальцы мочалкой, а его мутило, и тогда он со слабой надеждой представил себе, что там, в контейнере, похожем на клетку для перевозки кошек, они сейчас мочат друг друга насмерть, — схлестываются венами, впиваются друг в друга культяпками артерий, печень рвет предсердия, а сердце в ответ выкручивает печени квадратную долю, а печень наваливается сердцу на правый желудочек и душит, подвывая, а сердце. — и вот он откроет контейнер, а там одни ошметки и кровь.

 

Чтобы и вправду было так

Он упал слишком рано, раньше, чем надо, — как если бы воздух, который сжимала, спрессовывала приближающаяся пуля, давил ему на затылок, и под этим нажимом он столбиком наклонился набок и упал, как задумал, упал, как подкошенный — но пуля-то еще не долетела! — и от ужаса он на секунду перестал жить, потому что они, конечно, вот — вот должны были заметить его трюк, вот — вот должны были подойти — и еще одним выстрелом, вот — вот — но тут сверху начали падать настоящие убитые, еще не верящие, что они убиты, и поэтому судорожно бьющие друг друга коленями, впивающиеся ногтями в чужие шеи, хватающие дрожащими ладонями воздух, который ходил под пулями ходуном. Один такой яростно вцепился зубами ему в лицо, залил глаза красной горячей водой — а он лежал на боку и не шевелился, не шевелился, не шевелился и даже не мигал, и тогда все закончилось, огненный треск прекратился, они ушли.

На всякий случай он долежал там до темноты, и убитые, сквозь которых продолжал дышать, затихли, горячее стало холодным, но он вытер лицо только после того, как оказался наверху, на краю оврага. Несколько минут он просто стоял и яростно, судорожно дышал черемухой, потом по ближайшей сосне взошел наверх, и, равнодушно глядя себе под ноги, за несколько минут дошагал до Астрахани: один знакомый цыган когда-то говорил ему, что в Астрахани хорошо жить, и теперь он намеревался это проверить.

 

Давай работай

Он встал ровно в восемь, по будильнику, принял две таблетки и пошел завтракать, и ел не что попало, а кашу, и после душа не поленился намазать зубы этой отбеливающей штукой, и поклялся себе, что теперь будет мазать их два раза в день, как положено. И в офисе он был рано, и разгреб все бумажки (и много чего интересного в них нашел). И в обед он не пошел со всем стадом пиздеть про то, про что за обедом пиздят, а принял еще две таблетки, подождал и заставил себя съесть купленный по дороге сэндвич с сыром, и позвонил Марине, и сразу сказал, что звонит совершенно просто так — узнать, как у нее дела, и впервые со времен развода они поговорили легко, безо всяких таких интонаций. Он на весь день запретил себе читать в сети глупости, а решил работать — и работал, и не стал принимать больше ничего, потому что и так уже дрожали руки от содержащегося в таблетках кодеина. Вместо этого он сказал себе, что отвлечется работой и переждет — и переждал, действительно стало получше, а он за это время позвонил, наконец, квартирной хозяйке и договорился про холодильник: сказал, что сам виноват и купит новый, и это было — правильно. И даже вечером, дома, он не повалился на кровать сразу, а чин чинарем разделся и надел пижаму, хотя было всего семь вечера, и только тогда повалился. Ему было плохо, правда, плохо, и казалось, что от боли сейчас выпадет глаз, и правая сторона носа тоже болела, как будто по ней нехреново заехали кирпичом. «Вот, — сказал он себе. — Вот, ты весь день был хорошим. И что? Голова все равно болит, болит, болит, болит, болит. Видимо, дело не в этом». Но все равно он заставил себя сосчитать до десяти, подняться, пойти в ванную и там, стоя с закрытыми глазами и держась за трубу, чтобы не упасть, второй раз намазал зубы этой штукой.

 

Вперед локтями

Он уселся на край дивана и занялся куклой вплотную. Одно лицо у этой куклы было пухлое, улыбающееся, между блестящими розовыми губами виднелись два не менее блестящих зуба, тоже розовых. Второе же лицо было костистым и очень противным — вот — вот разревется, нос сморщен, верхняя губа задрана, злобная гадина. На этом лице зубы у куклы белые, но какие-то размазанные. Он несколько раз крутнул куклину голову — туда — сюда, туда сюда. Быстро выяснилось, что интереснее всего смотреть на нее не спереди, а сзади: злобное, капризное личико над застежкой платья, а ниже — торчащие вперед локти, к одному все еще привязан ценник. Он хотел оторвать ценник, но мама не разрешила, сказала — ценник надо отрезать ножницами. Ему самому нельзя брать ножницы, прошлый раз это плохо кончилось, хотя ножницы ужасно нравятся ему, от ножниц у него шевелится в животе. Надо подождать, когда мама и папа выйдут с кухни, чтобы мама срезала ценник. Тогда он сможет выкупать куклу в ванной.

Он подождал, потом еще подождал. Потом подошел к двери кухни. Они шептались очень громко, он постоял и послушал. «Не ори! — это был женский шепот. — Не ори! Не смей на меня орать!» Мужской шепот надрывно отвечал: «Я ору, потому что ты его губишь! Гу — бишь! Зачем ты это притащила?!» «Потому что он ими интересуется, — отвечала женщина, — Потому что куклы вызывают у него интерес!» «Лена, — сказал мужской шепот очень спокойно, — Лена, ты его губишь. Он слабоумный, и нужно.» «Не смей так говорить о ребенке!» — заорала женщина в полный голос (они часто так орали; ему стало скучно, он присел на пол под дверью кухни и повернул голову куклы боком — так, чтобы видеть оба лица сразу). Тогда мужчина тоже заорал в полный голос: «Я смею, потому что это правда! Ему одиннадцать лет, с ним нужны специальные занятия, с ним нужен интернат, ты не даешь ему шансов! Ты таскаешь ему кукол!»

Тут ему надоело ждать, он пошел в ванную, залез под ящик с бельем, нашел там ножницы, сначала аккуратно срезал с куклы ценник, а потом провел тонким матовым лезвием вдоль одной руки и вдоль другой. Получилось очень красиво.

 

Еще нет

Провожающих уже попросили выйти из вагонов, она меленько обцеловала его — глаза, щеки, подбородок, а потом неожиданно ткнулась губами ему в ладонь, и он сухо бормотал: «Ну что ты, ну что ты, я через неделю же вернусь», обнял ее, зацепившись за волосы пуговицей на рукаве пальто. Она быстро пошла к двери, он не стал смотреть в окно, сглотнул ком и вошел в купе, и прямо следом за ним вошел сосед, невыразительный человек в точно таком же пальто, как у него.

Они поздоровались, сосед сразу сел на свою полку и принялся шуршать любезно разложенными по столу дорожными журналами, а он решил приготовиться ко сну и стал рыться в сумке. В плоский внутренний карман можно было не заглядывать — там лежал пакет с выписками, рентгенами, томограмамми, всем — всем. Он расстегнул маленькое боковое отделение и достал теплые носки. Глупо было тащить с собой два спортивных костюма, но он тащил, потому что чувствовал, что не может провести ночь в поезде в том, новом, сине — черном костюме, в котором он еще и належится, и находится, и належится. Он вытащил другой костюм — старый, домашний, коричневый, и обернулся на соседа — ловко ли переодеваться при нем?

Сосед как раз стоял спиной — склонился над собственной сумкой, порылся в ней и плюхнул на столик старый коричневый спортивный костюм. За этим костюмом последовал другой, сине — черный, с еще не срезанным ценником, и теплые серые носки. Стыдливые комочки синих трусов были на минуту рассыпаны по полке и тут же спрятаны обратно (он подавил желание оттянуть пояс собственных брюк и посмотреть вниз, он и так отлично помнил, что там надето). Остальное заслоняла спина соседа. Он вытянул шею, как мог, увидел аккуратно сложенное зеленое полотенце, торчащее из бокового кармана сумки, и свежекупленный том «Марсианских хроник» в бумажной обложке (пока они пытались говорить о чем-нибудь веселом на перроне, Наташа колупала ценник — и отколупала, и теперь липкий прямоугольник на обложке обязательно превратится в отвратительное грязное пятно).

Тогда он вышел из купе в коридор и, дрожа в такт тронувшемуся с места поезду, тщательно ощупал себя — руки, лицо, грудь. Но нет, он был еще жив.

 

Не считается

Он потер пальцами висок, она спросила, что, голова болит? Он утвердительно опустил веки, и тогда она сказала: хотите, я поцелую — и у вас все пройдет? Он изумленно уставился на нее. Она быстро отвела глаза, сделала неловкое движение рукой — будто попыталась убрать сказанное из разделявшего их воздуха — и поспешно вышла из лифта.

 

Не спать

Он встал с пола и, ненавидя все живое, пошел открывать дверь. Порог сразу залило водой, он с отвращением посмотрел на позднего гостя — паренек лет, наверное, четырнадцати или пятнадцати, мокрый насквозь, отирающий ладонью лицо, держит полумертвый букет наперевес, как ребенка. Он даже подумал, что это курьер какой-нибудь службы доставки цветов ошибся адресом, и рявкнул раздраженно:

— Что?

Паренек, пытаясь кривенько укрыть расползающийся букет полой куртки, закричал сквозь грохот воды:

— …простите, пожалуйста! Я знаю, что уже очень поздно, простите, пожалуйста! Я просто! Мой поезд! Я не успел на более ранний, короче, я только сейчас приехал, простите, пожалуйста! Я Марк, Марк Вайс! Я приехал поговорить с Катей, мне надо с ней поговорить! Я ее друг по той школе, еще в Твери, простите, пожалуйста! Я успел только на поезд в четыре двадцать шесть! Извините, что так поздно, пожалуйста!..

Тогда он тоже закричал в ответ:

— Здесь нет Кати!

— Что? — закричал паренек, и он повторил еще раз, почти закрывая дверь, чтобы вода не так хлестала на коврик:

— Здесь нет Кати!

— Катя Марченко! Марченко! — закричал паренек.

— Марченко съехали два месяца назад! — закричал он в ответ. — Не знаю куда, спросите на почте!

Он захлопнул дверь и хорошенечко закрыл ее на задвижку, вернулся обратно в гостиную, сел на пол у дивана и осторожно приподнял абажур лампы, подпустил чуть — чуть света. Кот дышал тяжело и хрипло, облезлый бок ходил вверх — вниз, иногда кот коротко стонал человеческим голосом и мучительно поджимал лапу к брюху, — там, внутри, сильно болело. Укол явно не помог. Он положил руку коту на лоб, подумал, что коту от этого, наверное, только хуже, убрал руку и снова опустил абажур. Может быть, — подумал он, им надо было забирать кота с собой, а не продавать вместе с домом, может быть, там, на новом месте, он бы еще жил и жил. А может быть, — подумал он, — им вообще не надо было уезжать: эта самая Катя вышла бы к двери, несколько секунд молча смотрела бы на этого дурачка с букетом, а потом сказала бы: «У меня умирает кот, заходи», — и, конечно, они сидели бы с котом до утра, и рано или поздно неловко поцеловались бы, и все было бы не так уж плохо.

 

Я не смерть твоя, я не съем тебя

Принесли еду. Он поспешно докурил, растолок окурок в пепельнице и придвинул к себе салат, увенчанный парой укропных кисточек.

— О, — сказал он, — смотри, у салата уши! Нет, не так: смотри, это холм. В нем нора. Из норы уши торчат. — Он взял вилку и подвигал укропными «ушами» туда — сюда.

Тогда она с тоской и отчаянием поняла, что вся ее бравада не стоит и ломаного гроша: конечно, она сохранит ребенка.

 

Мирное время

— Иногда, — сказала она, — мне становится скучно есть просто так, и тогда я иду в ресторан с какой-нибудь эдакой кухней.

 

Найденыш

Они были такими печальными, такими спокойными. Ничего не боялись, ни о чем не тревожились. Знали, как жить, и знали, как добывать себе хлеб насущный, и знали, как держаться вместе. Он подошел и лег среди них в переходе между Менделеевской и Новослободской — ладони к щеке, колени к животу, — потом присмотрелся: нет, они лежали не так; он подложил под голову локоть, и сразу стало удобно. Они не возмутились и не прогнали его — кто-то сунул теплую морду под полу его дубленки, кто-то похлопал его хвостом по колену — и под монотонное шарканье людских ног они спокойно уснули, вся стая.

 

Ты знал, ты знал

Потом началась реклама. Там были два мужика с электропилами, один, кажется, полуголый (или светлая футболка, непонятно). Они говорили особыми «жестокими» голосами, грубыми такими, «хо-хо, гррр!». Вернее, только один говорил, а второй поддакивал: говорил: «Ага.» или «Ххха!». Первый рявкал: «Наше шоу вернулось!» — а второй говорил: «Ого — го!». Тогда первый рявкал: «Если вы смотрите телевизор, то вы любите наше шоу!» — а второй делал пилой «Взззззз!». Тогда первый рявкал: «А если вы не любите наше шоу, зачем смотрите телевизор? Вас что, заставляют насильно?»

Тут он начал смеяться и смеялся взахлеб, долго, у него даже слезы потекли, и он закашлялся. Тогда они вернулись, несколько раз ударили его ногами в живот, кто-то сильно саданул его прикладом по спине, но он все равно смеялся, просто не мог остановиться. Они завязали ему рот и повернули маленький портативный телевизор так, чтобы ему не было видно. Реклама закончилась, и снова пошли новости.

 

Полезное

— Это было подло, — сказал он.

— Нет, — сказала мама, — это было не подло, и никогда не говори мне таких слов, ты что себе позволяешь? Это было не «подло», это было полезное. Ты сделал полезное дело.

Он пнул ногой диван и стал яростно слюнявить и тереть палец, испачканный фиолетовым фломастером. Она легонько шлепнула его по руке.

— Ты попросила нарисовать собаку, я нарисовал тебе собаку, я думал, ты хочешь, чтобы я нарисовал тебе собаку, — сказал он плаксиво.

— Правильно, — сказала она, — я попросила тебя нарисовать для меня собаку, мне нужна была табличка, и ты нарисовал очень хорошую собаку, а я написала «Собакам вход запрещен», и теперь это стала полезная собака.

 

SNAFU

— Ты меня любишь? — спросила она, пытаясь поудобнее устроить пятки на сбившемся в ком одеяле.

— Прости, — сказал он.

— Ну и хорошо. — Сказала она. — Ну и хорошо. Ты, главное, не переживай из-за этого.

 

Побочный ущерб

— Пожалуйста, скажи мне что-нибудь, — сказала она, но он даже не повернулся, он уже двадцать минут так сидел — в парадной форме, в ботинках — на светлом глубоком ковре растекалось пятно от тающего снега, из-под подошвы торчал серый хвост кладбищенской сосновой иголки.

— Хороший, — сказала она, — милый, любимый, ну скажи мне что-нибудь. Давай я тебе что-нибудь сделаю, пожалуйста. Давай покормлю тебя.

Она попробовала положить руку ему на плечо, на холодный неприятный погон. Он даже не шевельнулся.

— Милый, ну пожалуйста, — сказала она, не зная, куда деть руку. — Что случилось? Ну пожалуйста.

— Я убил белку, — сказал он сухо.

Она не поняла и переспросила.

— Я убил белку, — сказал он. — Был ружейный салют, и я застрелил белку. Я не знал, но потом сел в машину, тронулся и чуть не наехал на что-то, прямо на стоянке. Я успел затормозить, и это была подстреленная белка.

Она попробовала пристроить ладонь в воздухе у него над головой, потом сунула ее себе подмышку, потом сказала:

— Хороший. Но ведь салют — это же не один человек, не только ты, нет?

— Не только, — сказал он сухо. — Я сейчас об этом думаю.

 

Тише-тише-тише

— Пожалуйста, — сказала она ломким, пластмассовым голосом. — Пожалуйста, убери нож, — и тут же дрожащее острие коснулось шеи, от ужаса она задохнулась, хотела рвануться назад, но там была стена, и она попыталась вжаться в стену.

Несколько секунд они так и стояли, он старался не смотреть на нее, метался взглядом по незнакомой кухне — она вдруг подумала, что так ищут, куда спрятаться.

— Пожалуйста, — сказала она, стараясь не шевелить горлом, — я сделаю все, что.

Тут он взвизгнул:

— Раздевайтесь!

Она зашарила негнущимися пальцами по воротнику кофты, смертельно боясь задеть трясущийся нож у горла. Ей удалось нащупать язычок молнии, она повела его вниз, довела примерно до середины живота и безвольно отпустила.

Тогда он заплакал. Сначала просто тоненько взвыл, потом попытался спрятаться за локтем руки, все еще сжимавшей нож, потом стал захлебываться, сложившись пополам. Она сгребла его в охапку и вместе с ним осела на пол, неудобно привалившись боком к стене и усадив его к себе на колени — он был худенький, легкий, может, — подумала она, — он старше, чем мне кажется, может, ему двенадцать или даже тринадцать. Уткнулся мокрым лицом ей в ключицу, а она стала бормотать, что всё, всё, всё хорошо, никто ничего не узнает, не надо плакать, не надо плакать, не надо плакать. От ужасно неудобной позы у нее заболела спина, из выбитого окна дуло, и они сидели так, пока не замерзли.

 

До связи

Он помахал, еще раз помахал — приподнявшись на цыпочки, улыбаясь во весь рот, — потом, не удержавшись, сделал несколько шагов вперед, подпрыгнул, чтобы его было лучше видно, послал шутливый воздушный поцелуй, крикнул: «Звони!», потом еще раз, громче: «Звони мне!» — и на всякий случай показал пальцем в воздухе: кружок, еще кружок, приложил кулак к уху, кивнул, еще раз помахал, сказал «Извините!» недовольному мужику с перевязанной скотчем коробкой из-под телевизора, натужно пытавшемуся обогнуть его сперва слева, а потом справа, и, наконец, одернул сбившийся рукав пальто, развернулся, быстро покатил свой аккуратный маленький чемоданчик вдоль перрона. Когда-то ему делалось стыдно перед собой за эти пантомимы, а сейчас стало наплевать, потому что после них он и правда чувствовал, как будто кто-то его проводил, долго махал ему, завтра обязательно позвонит, и надо не забыть привезти подарок.

 

К беде

Он приглушил звук у телевизора и снова стал слушать потолок. Потом не выдержал, встал с кровати, бросил на тумбочку пульт и зашарил ногами по ковру в поисках тапок. В этом подвальчике, превращенном в крошечную квартиру (он снимал ее уже месяц за сущие гроши, то есть за две трети своей зарплаты), акустика вообще была божьим наказанием, но сейчас дело было не только в шуме. А вот в чем: он никогда не слышал, чтобы этот неведомый ребенок просто ходил; нет, он всегда бегал — очень быстро и, кажется, босиком, то есть громко стуча по полу голыми пятками. И еще одна вещь его интересовала, не менее странная: никогда не было слышно, как там ходят взрослые. Только грохот маленьких пяток.

Вышел в общий коридор, где немедленно зажегся отвратительный бледный галогеновый свет, поднялся на первый этаж. Он слушал потолок уже месяц, этот ребенок (девочка — он почему-то был уверен, что девочка) жил у него в голове: видимо, толстенькая, лет пяти, с густыми каштановыми кудрями до пояса, в красном платьице, босиком, бегает там, очень быстро бегает, живет. живет одна? (какой-то смутный кухонный стол, бутылки, вода в бутылках). С парализованным взрослым? С парализованным взрослым, чьи просьбы она спешит исполнять бегом (запах болезни)? Он хотел, наконец. — ну, непонятно, чего хотел, — просто увидеть, черт, какая-то дурацкая загадка.

Ткнул пальцем в звонок, очень коротко, и тут же за дверью раздался бойкий босоногий топот, распахнулась дверь — он смотрел вниз, на маленького, едва доходящего ему до пояса человека с неловким тельцем и неестественно большой головой: щеголеватый спортивный костюмчик, почти докуренная сигарета. Он сумел сказать, что зашел за солью, вот простудился, и идти в магазин. Он не успел договорить: маленький человек очень быстро побежал по коридору, ухватился крошечной лапкой за вешалку для пальто, дал инерции пронести себя по строго рассчитанной дуге и крикнул в кухню: «Лапка! Сосед за солью!» Тут же из кухни вылетела головастая, коротко стриженная женщина ростом чуть повыше мужа. Она дробно простучала пятками по паркету, перевела дух и, улыбаясь, протянула соль в граненой стеклянной банке с выпуклым речным пейзажем — он всегда дивился, видя такую соль в супермаркете, не мог представить себе, кто ее покупает, если она буквально в пятьдесят раз дороже нормальной.

Он пробормотал, что спасибо и все такое, и, как дурак, пошел с солью вниз, к себе. Там, в своей норе, он подставил ладонь, наклонил солонку, и меленькая-меленькая соль вдруг побежала из-под серебристой крышки торопливым ручейком. От неожиданности он отдернул руку, судорожно стряхнул соль на пол, потом тщательно вытер ладонь о штаны, а потом зачем-то взял и несколько раз топнул по рассыпавшейся соли ногой, стараясь повыше поднимать колено, как если бы имел дело с муравьем или с юрким, сухо хрустящим под подошвою тараканом.

 

Ты плачешь?

Позже, когда ее уже перевели в камеру смертников, его спросили:

— Почему вы позволяли вашей жене общаться с этой женщиной?

Он ответил:

— Потому что она делала мою жену счастливой.

 

Что-то не так

Та девочка в передаче сказала: «Эти военные просто приехали к нам, сообщили про папу и уехали. Я плакала, а мама не плакала. Я забралась под кровать и там плакала, и плакала, и плакала». Он все думал об этом, всю неделю, ему казалось, что это должно быть очень хорошо — лежать под кроватью и плакать. В воскресенье он так и сделал: забрался под кровать, лежал там, среди старых запахов, разводов тонкого бесцветного песка и облачков кошачьей шерсти и представлял себе, что папа ушел воевать и его убили. У него не получилось заплакать, но он нашел под кроватью фломастер и нарисовал в пыли пересохшим грифелем сначала себя, потом кота, потом закалякал кота. Если бы кот погиб, он смог бы заплакать, но кот просто убежал в Африку, так что пришлось вылезать из-под кровати ни с чем.

 

Не получается

Они добрались, наконец, до четвертого этажа проклятого «Детского мира» с проклятыми огромными лестницами и проклятым неработающим лифтом — впрочем, Лешка скакал наверх через две ступени, потом сбегал к нему вниз, а потом снова скакал вверх, пока он сам волочил тело на ватных ногах и откровенно задыхался, и опять клялся себе бросить курить, как только переживет Лешкин день рождения.

— Постой, Леша, — сказал он, — постой. — И попробовал отдышаться.

Лешка тут же принялся озираться по сторонам, рассматривать дурацкий сувенирный хлам в стоящих у самой лестницы киосках, углядел расписную тарелку якобы с видами Полтавского сражения, радостно разинул рот и завопил:

— Ого, тарелка!

— Леша, — сказал он, — да что ж тут «ого»? Всё у тебя — «ого». Паровоз был — «ого», лестница — «ого», теперь тарелка — «ого». Чего — «ого»?

Мальчик глянул на него искоса, как будто почувствовал, что сморозил глупость, и сказал уже потише:

— Просто — «ого». Вижу — ого.

Тогда он, все еще держась за бок, внимательно посмотрел на этого чужого рыжего мальчика, который теперь жил с ним в одном доме, утыкался после школы носом в живот его жены, имел какие-то свои секреты, какую-то, безусловно, память о своей недавней жизни с совершенно другим человеком, и какие-то, небось, ожидания — ого-го какие ожидания, может быть, от этой новой жизни, в которую они с Мариной его втянули, — и сказал:

— Знаешь, Леша, какой-то я вообще совсем дурак. От неожиданности рыжий мальчик даже прикрыл

рот, а потом спросил, смешно разведя руками:

— Это почему?

— Не знаю, — сказал он. — Просто дурак — и все.

 

Всё будет отлично

Пока он мыл руки, а медсестра готовила, что положено, она, полулежа — полусидя в этой унизительной раскоряченной позе, рассматривала висевший на стене старый плакат: человек в белом халате и круглых очках, идеальный старый доктор из идеального мира пятидесятых, протягивает зрителю пачку сигарет давно исчезнувшей марки — бойкая белая надпись на красном фоне заверяла, что «Ваш личный доктор советует: именно эти сигареты!» Ей даже удалось отвлечься, но тут он вернулся, уже в перчатках, с поднятыми руками, и медсестра подкатила столик с разложенными инструментами, и ей опять стало дурно, и она сказала — просто чтобы сказать что-нибудь, — прыгнувшим вверх идиотским голосом:

— Остроумное украшение. — И даже попробовала улыбнуться, и он тоже улыбнулся, осторожно что-то ощупывая у нее внизу (но еще без инструментов, еще без них; она уже ничего не чувствовала, подействовал укол, но он пока ничего не взял со столика — или она не заметила? Может, они специально умеют брать так, чтобы она не заметила?) — и сказал, приподнимая руку, в которую медсестра услужливо сунула что-то невыносимо изогнутое:

— Это дедушка мой. Мы четыре поколения все врачи. Ничего не бойтесь.

 

The Flying Ridge of Clouds is Thinning

— Не сердитесь, — сказала она, — а только ничего не получится.

Он пожевал губами и посмотрел на нее серьезно, прекрасно посмотрел, и у нее опять случился приступ нежности к нему, и еще — приступ отчаяния.

— Я не думал, что здесь что-нибудь может не получаться, — сказал он, и она, уже слышавшую эту фразу (или примерно эту) раз, наверное, восемьсот, улыбнулась и сказала:

— А вот поди ж ты.

Они пошли вдоль облака, и он все время жевал ртом и делал руками так, как будто пытался что-то загрести, сгрести в кучу и потом, может, сложить в правильном порядке, но ничего, конечно, не сложится.

— Давайте я вам объясню, — сказала она. — Только вы пообещайте не смеяться.

Он посмотрел на нее все так же исподлобья, и она сказала:

— Просто есть одна песня. Мой сын был очень расстроен — ну, тогда. И хотел что-нибудь сделать. И он попросил, чтобы в церкви сыграли одну песню, и сказал: «Теперь эта песня, где бы ни играла, всегда будет играть для тебя».

Они повернули и пошли вдоль ветра, и она вела по этому ветру рукой, как ребенок ведет рукой в варежке по нетронутому снегу, лежащему на парапете.

— И что, — спросил он, — играет?

— Нет, — сказала она.

 

Просто — вдруг что

Он сказал, что им надо поговорить, но только ни у него дома, ни у нее, ни у него в кабинете, ни в курилке ее никчемной работы, вообще нигде, где есть уши или даже стены, говорить им нельзя. Было почти минус тридцать, они добежали до круглосуточной аптеки, и там, теребя хрустящий целлофановый пакет с цветастым клеенчатым монстром для ванны, он сказал ей, что она не должна верить ничему, что ей могут о нем рассказать в ближайшие дни, вообще ничему. «Даже не так, — сказал он, заламывая монстру полосатую щупальце. — Верьте, чему захотите, просто пообещайте мне: если что — вы дадите мне все вам объяснить самому. Вы придете и спросите меня, и я вам сам все объясню, а потом, если хотите, верьте. Если уж я не смог объяснить, то тогда все плохо, тогда верьте».

— Господи, — сказала она. — Да что же такое? — И потянула к себе пакет, не выдерживая вида этих извивающихся под пыткой щупалец, ломкого хруста, обнажающихся белых ниток внутри швов, но он не уступил, вцепился в пакет намертво. — Кто мне может что? Что за мистика? Что такое?

— Может — может, — сказал он.

— Хорошо, — сказала она и снова дернула пакет на себя. — Хорошо, только скажите мне, ради бога, — вам что-нибудь грозит? Вам что-нибудь может грозить? У вас могут быть неприятности? Что? Что-то случится?

Тут он вдруг посмотрел на нее, как будто и вправду только сейчас начал просчитывать варианты. Потом сунул палец под лопнувший целлофан и почесал монстра за ухом.

— Да нет, — сказал он, — нет, конечно, нет. Конечно, ничего не случится.

 

Лекарство

Они зашли уже достаточно далеко, но он все не мог выбрать место, все места были какие-то не такие. Пару раз Патрик рыпался вслед за мышью или ежом, но достаточно было щелкнуть языком, чтобы пес, издав жалобно — виноватый звук, возвращался к ноге. Они уже прошли все знакомые лесные места. Наконец, он сам себе скомандовал остановиться около довольно большой сосны, велел псу сидеть, быстро отошел на восемь шагов, повернулся, вскинул винтовку и выстрелил. Потом, все еще с винтовкой в руке, он проковылял вперед, с усилием переставляя полусогнутые ватные ноги, и уставился на брюхо Патрика, на рыжий нежный подшерсток, перебираемый ветром, и все это показалось ему какой-то пустой ненастоящей пакостью. Он заставил себя перевести взгляд на морду — верхняя губа у пса задралась, и впервые стало видно, какие бледные, почти белые у него были десны, глянцевитые, выпуклые, в еще не испарившихся мелких пузырьках слюны, и вот именно от взгляда на десны Патрика он скрючился и заорал. Он упал на колени и, кажется, стал кататься по сухой желтой хвое, он орал и орал, и слезы лились из него, как вода, слезы просто хлестали, а он все орал и орал, сгибался вдвое, сжимая руками живот, и орал, исходя слезами, и даже потом, когда не мог больше орать в голос, он все равно плакал, лежа на боку, все плакал и плакал. Наконец-то он плакал, впервые за три недели, впервые с того дня, как его вызвали опознать тело жены — вернее, то, что осталось от ее тела, выцарапанного спасателями из смятой в лепешку машины. Он очень старался заплакать целых три недели, он задыхался от боли, но ничего не получалось; он специально вспоминал их медовый месяц, давно умерших родителей, все доставшиеся ему горечи, какие только мог припомнить, сильно, с вывертом, щипал себя, даже колол иголкой, но ему все равно не удавалось заплакать, и при этом он чувствовал, что если не заплачет, у него в мозгу вот — вот что-то лопнет, просто лопнет — и все, и он упадет замертво.

 

Скользящий

В центре зала было полно народу, но все, безусловно, просто клали на этих девчонок, ржущих, как две орловские лошади. Он подошел к ним и довольно жестко взял ту, которая была покрупнее, за локоток. Она повернула к нему все еще осклабленную мордашку — нос лопаточкой, в брови маленький пирсинг, мелкие прыщики на лбу. Вторая писюшка, помельче, еще не заметила вмешательства и, захваченная игрой, продолжала, скисая от смеха, что-то говорить в спикер красно — синего железного столба, пытаясь переспорить раздраженно рявкающий в ответ хриплый голос диспетчера. Наконец, удивившись молчанию подруги, она тоже обернулась, увидела мужчину, его цепкую руку на серебряном рукаве курточки, его поджатые губы — и испуганно уставилась светлыми глазками: костлявая маленькая козявка с брэкетами на зубах. Тогда он отпустил осторожно рыпающийся девичий локоть.

— Между прочим, — сказал он очень, очень тихо, — из-за таких, как вы, умер мой отец. У него был инфаркт, прямо вот так, в центре зала, и диспетчер не стал отвечать, потому что какие-то дебилы вроде вас перед этим орали в микрофон.

Он повернулся и пошел прочь, к переходу, и даже не оглянулся. Он уже делал так дважды или трижды — и никогда не оборачивался. Собственно, он делал это каждый раз, когда видел подростков, развлекающихся с аварийной связью на станциях: подходил, брал за локоть, говорил одну и ту же пару фраз, а потом медленно уходил; пока шел, представлял себе, что все и на самом деле было так: вот отец, лежащий на мраморном полу; вот он сам, трясущий отца за плечи, криво расстегивающий ему нетугой воротник; вот как будто отдаляется камера, и видно, что присутствующие на платформе стоят бесполезным кругом, а сам он, уже все понимая, но отказываясь понять, что-то кричит в красный аварийный коммуникатор — не то «Доктора!», не то «Зовите скорую!», давит на кнопку, но коммуникатор не отвечает. Он видел эту картинку так ясно, так легко. Вот бы и вправду было так, думал он каждый раз, вот бы и вправду было именно так, и не было бы ни выстрела, ни воды, ничего такого.

 

Жюльетта

Он не услышал, как она вошла, но почувствовал запах ее духов, сильный, пряный, почти вульгарный, роскошный, и у него заныли губы. Она позаботилась об отсутствии света, даже опустила шторы, и он едва видел ее, беззвучно приближающуюся — темное пятно на темном фоне. Он протянул руку, но она неожиданно сильно перехватила его запястье, прикосновение прохладного атласа перчатки показалось ему вызывающе непристойным, он невольно напряг ноги, выдохнул, сдался на ее милость, и она неторопливо принялась водить рукой в перчатке по его груди, потом по животу, безжалостно доходя до пупка и замирая. Он нетерпеливо приподнял колено, но она никак не отреагировала на эту просьбу, зато наклонилась ниже, и он стал жадно вдыхать запах, шедший от приподнятых корсетом мягких, теплых полушарий груди. Она наклонилась еще ниже, он не выдержал, схватил ее за бедро, попытался просунуть палец под широкую кружевную резинку чулка и тут же получил атласной ладонью по губам. Расстояние между его лицом и ее грудью тут же увеличилась, рука, ласкавшая живот, покинула его. Он усвоил урок и жалобно замер, и был прощен — ему позволили снять зубами, пальчик за пальчиком, тугую атласную перчатку и жадно обхватить губами тонкий палец с коротким, чуть шероховатым ногтем. Он застонал от удовольствия, когда этот палец принялся гладить его язык. Она осторожно перекинула через него ногу, встала над ним на колени, и он успел почуять сквозь духи другой запах, человеческий, плотский, и выгнулся, силясь коснуться ее плоти своей, но она не спешила опуститься, все медлила и медлила, а потом уперлась руками в подушку за его головой, повалилась на бок и откатилась к стене. Он попробовал отдышаться, нащупал выключатель за тумбочкой, включил свет, она жалобно застонала и закрылась от света ладонью.

— Ну что? — спросил он. — Ну что, что такое, киса?

— Это просто не помогает, — сказала она. — Просто не помогает. Я сама затеяла, я знаю, я знаю, извини меня. Но я не чувствую себя, ну, лучше от всей этой сбруи. Извини. Разряженной старой дурой — вот кем я себя чувствую.

 

Во времени

Во всей этой сцене была какая-то нездоровая мелодраматичность — в кафеле, в запахе, одновременно стерильном и тошнотворном, в отвратительном отсутствии теней, в самом здешнем искусственном свете, в том, как глупо замерли у двери проводившие его сюда усач и женщина с длинным, по — кладбищенски серьезным лицом. Все это отдавало плохой постановкой, дешевым сериалом, коротающим век в дневном эфире, но не поддаться было невозможно: он чувствовал, что и его лицо вытягивается в неуловимо — стандартную мину, что шаг его делается нарочито — медленным, и даже что-то комическое здесь проглянуло. Только так он, видимо, и сумел пережить путь от двери к высокому столу, к телу, закрытому простыней, в резком прямом свете показавшейся картонной, к моменту, когда кто-то, кому полагалось, откинул (тоже, кстати, неприлично замедленным жестом) угол этой самой простыни с лица Ады. Он посмотрел на дочь, его спросили, о чем положено, он ответил, что положено, ему дали понять, что опознание окончено и хорошо бы уйти, но он не ушел. Мало того — он подошел поближе к столу, наклонился и стал всматриваться, и все всматривался и всматривался, не мог оторваться, потому что, оказывается, у Ады на зубах были брэкеты, все-таки Мира заставила ее надеть брэкеты, а он и не знал — и не узнал бы, пока Ада не приехала бы к нему на отпущенные судом три летних недели.

 

Говорит:

 

Тексты этого цикла являются, за редкими исключениями,

не «подслушанными разговорами», а чистейшим плодом авторского вымысла

— …прошлый вторник я шёл домой пешком с работы, когда меня остановил пацан лет десяти и попросил позвонить с моего телефона, так как у него закончились деньги. Набрал ему номер и мертвой хваткой держал его за капюшон, пока он говорил. За это я попаду в ад и там тоже продолжу так делать.

* * *

— …волонтером, это перед Рождеством было, у нас весь приход маленький, человек шестьдесят, ну, энергичных таких, может, восемь. Ну, если с одной еще девочкой считать, она такая, когда как, — ну, девять. Батюшка говорит: пожертвованиями выйдет что? Ну, пять тысяч рублей. Ну, кто-то, может, три тысячи даст, ну, десять. А раздать надо семей в пятнадцать, это минимум. И говорит: нет, не так, а сделаем, как в Америке: станем в супермаркете, — тут армяне хозяева, хорошие, мы договорились нормально, они тоже: «Да, да, классная идея», — и будем людям говорить, что нужны простые продукты — консервы, сухари, молоко в коробках хорошо, такое. И они покупают себе, так еще что-то захватят. Мы поставили ящики, распечатали надписи и работаем. И люди так нормально пошли, девочка эта говорила еще: «Вы чо, наши люди решат, что это мы себе еду выманиваем». Нет, нормально пошли, такие: «Да, да». И кто-то стал класть даже водку — «типа, тоже люди, пусть у них будет праздник». Всякое клали, печенья много, ну, простое, но было и хорошее такое, с шоколадом, еще какое-то. Конфеты такие, в кульках, но тоже нормальные. Даже одну дико дорогую положили коробку, такая красная коробка с золотыми, ну, бобошками с моцартами. Очень круто. Сухофрукты клали, орешки всякие, кальмаров. И не только прихожане, вообще покупатели, спрашивали еще про храм, мы им давали распечатки. Такой адреналин, вообще. Пришел даже хозяин, который армяне, мы ему говорим: «И вы так на Пасху сделайте для себя», он говорит: «Нет, у нас деньги хорошо жертвуют», но все равно, типа, нам респект. Короче, мы в два часа ночи привезли шесть коробок к батюшке. Шесть! Мы готовили три, пришлось побежать, армяне нам еще пластиковых ящиков дали. Начали раскладывать по пакетам, вроде уже никакие, но такой адреналин, вообще. И я беру эту коробку с моцартами, а она высыпается на меня, там крышка открыта. Я беру, аккуратно все складываю, там гнезда такие, — двух не хватает. Типа, десять гнезд, а их восемь бобошек. Стали вынимать из ящика всё, — не завалилось, ничего нет. То есть кто их положил, тот две съел. И тут я беру — я вообще не понял, с чего, — и как это, как тарелку это коробку: р-р-раз! — в стену. А батюшка: «Ты что! Ты что!» — и бросился собирать. «Мы, — говорит, — их из коробки вынем, сложим в пакетик красиво, ты что». Человек, типа, восемь штук не съел, отдал. Ну, девки сделали, девочки, из красной бумаги красивый фунтик, сложили туда, ленточкой золотой перевязали, нормально. Но я, блядь, тебе скажу: ты видел эти бобошки? Они с картошку каждая. Ну, не с картошку, но вот такие. Их три в себя уже не запихнешь. Не, ну можно было в себя третью запихнуть, но уже так.

* * *

— …один раз зашел в эту, «Копеечку». Нет, «Пятерочку», «Пятерочку». Вообще пиздец, вообще ни одного знакомого логотипа.

* * *

— …тот нормальный был мужик, но, понятно, если застукал кого в складах, сразу собак спускал. Бежать нельзя, это самое плохое, надо сразу падать и закрываться. Страшные, суки, одному парню ногу отняли прямо в лагере — так они порвали его. А потом того в Бердянск перевели, этот пришел. На третью ночь светло было, мы — на склады пошли, три человека. Уже собрались уходить — тут он идет с собакой. Мы сидим, не дышим. Собака новая какая-то. Уже почти мимо прошел, тут эта сука что-то вычуяла и как рванула на нас. А он нас не видит за тарой, увидел, куда она лает, и говорит: «Даю десять секунд форы». И собака-то оказалась говно, так, пожевала чуть-чуть одного меня, спину пожевала. Но за эту фору мы его накрыли потом.

* * *

— …пять двадцать, сто раз потом повторили, пять двадцать утра. Она меня будит, кричит: ребенка нет. Четыре месяца ребенку было, ну, с днями. Ну что, мы весь день понятно, как. Ребенка нет в квартире, да? Ну, милиция, эти там, следователи. Думал, я умру. Я столько за этот день себе представил, я тебе скажу. Не хочу вслух говорить, но представляешь же себе же, да? Ну, милиция весь день, понятно, они еще и допрашивают. Меня, ее. Короче. Я плакал пиздец, я тебе скажу, когда не дышишь — «ы-ы-ы… ы-ы…». Сел там в углу и качаюсь. Морду следаку одному… Не, ну так, рыпнулся, попробовал. Ну они такое спрашивают. А ты и так все это себе представляешь. В час ночи мы в дом вошли, пришли домой. Я не мог свет включить, понимаешь? Такой пришел. И тут она говорит: короче, я тебе скажу правду. Ребенок у моей тети. Я просто хотела показать тебе, что ты такой отец, у которого можно вынести из квартиры ребенка — и он даже не проснется. Понимаешь, да? Такой я был отец. Со второй-то, с дочкой, уже лучше было, иначе. Я уже гораздо лучше старался.

* * *

— …что Аня у нее в телефоне — «Дочка», а я у нее в телефоне — «Катя».

* * *

— …не вопрос этики, а вопрос эффективности. Ну смотри, рассказываю ситуацию. Стоим за мороженым. Человек, да? Нормального вида, простой, но нормальный, с бородою. И он женщину, которая со мной, берет и молча бьет головой об угол холодильника. Да? Вот так — «оп-па!» — макает ее головой. Просто, молча. Потому что думает, что она — мальчик-гей. При этом она выглядит, как Таня примерно. Это за скобками, неважно. И вот стою я. Ну, я, конечно, — а-э-э-э-э-э…, а-э-э-э-э-э… Дышать мне, что делать? Как мне? У нее кровь, лоб разбил, так? И вот она поворачивается, и он видит, что это девочка. Так он становится перед ней на колени и начинает со слезами говорить: «Прости, прости меня», «Христом Богом прости меня, прости». Поклоны бьет, стоит на коленях. И вот ситуация: что я? По таким правилам простым — я должен ему въебать. Я должен бить морду, в этой ситуации же должен, да? А по уму — что я буду бить? Мужчина стоит на коленях, рыдает. Что бить?

* * *

— …плакала, Маринка плакала, я плакала, Волошина аж обрыдалась вся, а Тушевская не плакала. Тушевская и букет поймала, и про торт говорит: «Ой, давайте мне побольше, я столько ем, ем и всё никак обратно не поправлюсь!» Такая Тушевская. Я считаю, если ты вдова — это еще не повод срать людям на голову.

* * *

— …еще когда это было, еще студенткой была, но уже так, знаете, глубоко зашла, второй курс кончала, — так ко мне девчонки прибежали: «Маринка, щеночек помирает!» Ну, помчались по лестнице, у корпуса они сидят, нашли щеночка, такой вот щеночек, весь — ну, воттакусенький и уже прямо закатывается, видно, как глазки закатываются. Сердечко у него — ну вот с прямо горошинку, с полгорошинки, и через кожу видно. Они мне: «Маринка, ты, ты коли, давай коли!» — в смысле, адреналин ему в сердце коли, а у меня руки трясутся, еще не попасть, или, там, доза… Словом, я не знаю, я не понимаю, как можно на ветеринара, это такие надо нервы. У нас, конечно, тоже те еще нервы, но это же не такое, чтобы вот это воттакусенькое. Так что я через два дня забрала документы, год потом готовилась дома — и всё, перешла в медицинский. Дала себе слабость.

* * *

— …не мое дело, конечно, я просто вас везу, вы можете мне вообще не отвечать, но я вам так скажу: вы вот спрашивали у кого-то по телефону «За что?» или там «Почему?». Я скажу вам, можете не отвечать мне: я очень вас понимаю. Я себе год назад сказал так: «Тебе тридцать два года будет через год. Если у человека в тридцать два года еще есть какие-то вопросы — он дурак, он пустое место, он не должен жить, так не живут». И стал решать все вопросы, стал каждый вопрос ставить и решать, по нескольку дней, недели даже, один за другим. «Зачем люди живут?» — подумал, ответил себе. «Почему женщины — ну, такие, а не сякие». Подумал — ответил себе. Там, ну. «Что человек должен своим детям?» — ответил себе. И вот мне исполнилось тридцать два в сентябре — у меня нет вопросов, нету. Ну, я не имею в виду практические вопросы, они бывают, конечно. Но все вопросы, которые не про тело, а про душу — я каждый из них думал и решил. Практические — это какие вопросы? Такие, что можно решать, а можно не решать, это сильно ничего не изменит, душу не изменит. Я вот скажу — у меня был попугайчик, много лет, они живучие. Ну, и умер, вот так сидел на плече и вдруг, я думал — слетел, а он по спине царапнул — это он назад упал. Ну, я даже что, я даже плакал. Долго он у меня жил. Так я не смог его выкинуть, я его в коробочку пластиковую положил и закопал на даче. Ну, так я сколько лет уже, когда такие теплые дни, но уже знаешь, что последние, дачу уже закрываешь к зиме, — я его выкапываю и смотрю: он не разлагается. Почему он не разлагается? Это практический вопрос. Хороший, но практический уже.

* * *

— …с твоим папой не соглашусь. Я не уверен, что человека, который даже очень плохие вещи делает, надо ненавидеть. Это, на самом деле, очень старый разговор, даже говорят: «Ненавидеть грех, но не грешника». Но если просто, то ненавидеть человека — это очень сильное чувство и нехорошее. Я себе говорю так: вот если бы передо мной поставили этого человека и дали в руки пистолет — я бы его убил? И думаю: нет, слава богу, не убил бы. Значит, я этого человека не ненавижу. Не люблю, презираю, виню во многом — да, но не ненавижу. А если я думаю «да, убил бы» — значит, мне надо спросить себя: почему? Нехорошо же убивать людей, правильно? Значит, мне надо начать работать над собой, это во мне проблема, а не в том другом человеке, это я плохой, а не он, что мне хочется человека убить… Но вообще — знаешь, Сашенька, не слушай меня, это у меня какие-то сложные щи, не обращай внимания. Папа все правильно говорит: мы ненавидим Путина, Путин плохой. Не слушай меня, слушай папу.

* * *

— …как называется на иврите «гвозди»? Вот все эти гвозди, болты, гайки, вся эта шрапнель?

* * *

— …не знаю про терапевтов, что тебе сказать. Вот у меня было что? — я стала просыпаться в другую сторону головой. Засыпала нормально, а просыпалась ногами на подушке. Терапевт сразу говорит: «О-о». А я себе сама что поняла: это я Женю ищу во сне. Я же столько лет с ним спала, а тут одна в кровати. И это я всю ночь тянусь его обнять, как будто слева — и поворачиваюсь немножко во сне. Потом опять тянусь, опять поворачиваюсь немножко, а потом просыпаюсь ногами на подушке. Заебало. Я себе сказала: а ты просто плохо его во сне ищешь! Ты не сдавайся, ты дальше ищи! Чего сдаешься! И все, уже нормально просыпаюсь.

* * *

— …мы как раз сторонники такой идеи, что ребенку можно рассказывать абсолютно про все, и про болезнь, и про войну, если это делать позитивно. Мы вот очень много рассказываем Кусе про Отечественную войну, но, например, всегда говорим в конце, что потом все оторванные руки и ноги пришли потом к своим солдатам домой.

* * *

— …друзья и все остальные близкие! И мама! Я пригласил вас именно в этот ресторан, очень хороший ресторан, потому что с ним у меня связана одна история. Так вот, я ее хочу рассказать. Вон там в конце веранды видите домик? В этом домике обычно живут кролики. Но не за тем, что вы подумали — минуточку, минуточку! — а чтобы гости могли их просто гладить и кормить. И там возле домика лежит специальное сено, чтобы их кормить. Так вот, сейчас там кроликов нет. Но не потому, что вы думаете — ну дослушайте меня, что вы ржете! — а потому, что кроликов сейчас чистят. Вот так: посетители ресторана так их кормили, что перекормили, и теперь кроликов увезли: у них диета и детокс. Понимаете, да? В ресторане кроликов так все кормили, что перекормили, и теперь кроликам делают диету, а потом опять сюда привезут мирно жить и радоваться, и есть сено. Потому что такое сейчас у нашей страны прекрасное, мирное время. Так вот: я привел вас именно в этот ресторан очень символически, потому что это и есть мое желание: чтобы наши родители так и прожили жизнь, никогда не увидав войны.

* * *

— …протестант у меня друг. Я сам боксер, в электричке полез — чувака били отморозки, я полез, и ножом меня ударили, вот тут во мне яма, полость. Жена потом кричала: «Зачем ты полез?» Любит меня. Я говорю — как не стыдно, ты гордись, у тебя настоящий мужик! Не побил ее. Виталик — важный человек, один из главных протестантов в Москве, я к нему пришел, он говорит — помолись со мной. На колени встал. А я не могу на колени. На мне вот сто двадцать шесть грамм золота, видишь — браслеты, перстень вот, и я так по городу езжу, ночью езжу, и никто даже не посмел, понимаешь? Руку не протянул. Такой я мужик. А Виталик мне говорит: это ничего, ты так стой, только слово в слово за мной повторяй, Библия же у нас общая. У меня женщина одна, Тоня, Тонечка, кореянка. Она меня с «Амвей», «Американ Вей», это значит — «американский путь», она меня с ними познакомила, привела меня туда. Мне говорят: «Фу, американское!» А на самом деле что это такое — «Амвей»? Вот была реклама: «Тогда мы идем к вам!» — так в Европе не скажут, в лоб не скажут, интригу оставляют. «Амвей» так работает, понимаете? Я не просто тебе даю стиральный порошок, я интригу оставляю, я тебе пробник даю и говорю: «Я тебе ничего не буду рассказывать, ты сам попробуй и все поймешь». Это что разве, я продаю стиральный порошок? Это миссия: я пользуюсь хорошим продуктом и обучаю знакомых, я их учу хорошему. Я им говорю: сами пробуйте, сами читайте, не давайте вам в уши петь. И потом еще учу их правильно представлять компанию, мне не нужны с клетчатыми сумками люди, которые в электричках ездят, я сам в этих электричках езжу, я сам боксер, ты мне поверь, такое там случается… Жена, брат у нее был, поп. Тоже электрички эти всё… Мне все равно, если говорят — женская работа, когда мужик о косметике рассказывает. Мне все равно. Это так корейцы говорят, это корейская пословица. Я сразу нож показал, такой был разговор. Смысл такой был у разговора: главное, надо стараться хорошим быть. Хорошо работу делать, день за днем. А не «Тогда мы идем к вам!». Что это людям в уши поют? Пускай люди берут пробник, сами всё читают. Я вот на иномарке езжу, потому что хорошо работу делаю. Мне приходится телефон отключать — так люди хотят со мной ездить. Я ночами и днями работаю, жена кричит — любит, скучает потому что. А я ей говорю: «Ты гордиться должна, дура, я боксер, сто двадцать шесть грамм золота на мне, я не просто на такси вожу, не просто стиральный порошок — у меня миссия. Я людей учу хорошему. Мне люди завидуют». У протестантов такой зависти нет. Ни на золото мое, ни на что другое. Женщина тут одна, Тонечка, Тоня ее зовут, она меня к Виталику привела, он главный протестант в Москве. Не могу я попу руку целовать, он ведь такой же мужик, как и я. А Виталик меня сам понял. «Ты, — говорит, — не надо на колени, это ничего. Ты, главное, — говорит, — слово в слово повторяй за мной».

* * *

— …пришлось купить пару брильянтовых подвесок, чтобы носить их с чем-нибудь простым.

* * *

— …искать женщину вот так, как ты, — это провал, Сережа. Дети тебя спросят: «Где вы с мамой познакомились?» Что ты скажешь? «В караоке»? Я рекомендую только через общих знакомых. Например, ты уйдешь от нее, — кто-то помнит что-то такое про тебя, может ей потом рассказать, детям рассказать. Человеческая драма происходит, и ты — не пустое место.

* * *

— …оказывается, в детстве родители научили меня играть на компьютере в Mortal Combat, в стрип-покер и в первого «Принца», потому что няня отказалась от меня, когда мне было четыре месяца, и с тех пор им пришлось как-то системно от меня отстраиваться.

* * *

— …помнишь, такая девочка странная, головой не кивнет, не улыбнется? Так вот, это была дочка Брежнева. А маленькая была внучка Брежнева, дочка и внучка Брежнева. Я говорю: спасибо, но я не хочу все это видеть, мне не нужно, я это не заказывал. Зачем они мне это показали во сне? Видимо, у них просто не было выбора.

* * *

— …все только разговаривать умеют, а работать на развивающихся рынках бренду очень трудно. Очень много зависит от всех конкретно, от умения разворачивать ситуацию на себя. Вот мы возим водку из Ирана в Ирак. Это ужас же. У нас основное все в России, но на тот регион все производство сконцентрировано в Иране. И вот сперва было два курьера, бывшие альпинисты. Они себе брали рюкзак, брали бутылки и шли, пробирались. Но один подорвался, минные поля же, а второго застрелили все-таки. Так сейчас у нас это делает ослик. Такой умный, такой лапа, сам идет, без никого. По тропинке между минными полями, — тыц-тыц, сам идет, сам возвращается. Знаете, как мы его любим? Мы его обожаем. Он у нас живет, как король.

* * *

— …жаловаться на детей, но иногда не удержаться же. Бывает очень больно. Мы воспитывали как равных, ну, как сейчас все — с уважением, чтобы говорить вежливо, ничего не командовать. Но это бывает с большими минусами. Потому что в ответ ты получаешь тоже на равных — в том смысле, что могут проигнорировать тебя, могут просто холодно реагировать. Это больно, конечно. Ты же думаешь, что на самом деле не просто на равных, а на равных, но — плюс что-то, плюс какая-то особенная вещь, которую можно не объяснять. И оно так и есть! Но не всегда есть. И тогда это тяжело. Я не командовала, не вытаскивала из постели никого, не говорила же: «А ну, давайте, идите!» Я сказала спокойным голосом: «Мальчики, маме плохо, кто хочет сходить в магазин за пивом для мамы?» И ничего не происходит. Вот когда так — это очень больно, конечно.

* * *

— …какая у меня может быть наследственность? Я уже ничего не жду от себя. Не рассчитываю. Два дня назад включаю телевизор, вижу — отец в сериале играет козла какого-то. Так даже там к нему подошли, двинули раз — и все, он по стенке сполз.

* * *

— …рыба, еще что-то дорогое. И он, как всегда, вытаскивает карточку платить за всех нас троих. Я и говорю: «Давай в этот раз я заплачу?» Потому что сколько бы он ни был богатый человек, это я не первый раз с ними ужинаю, и всегда он платит — неловко же. Я говорю: давай теперь я? Он: нет, нет, все такое. И оставляет свою карточку, целует ее или что-то такое — и идет в туалет. И тут она на меня смотрит так внимательно и спрашивает: «Ты что, паришься, что он платит?» Ну да, — говорю, — я, конечно, парюсь. И тут она наклоняется так через стол, сжимает мне запястье и тихо-тихо говорит: «А ты не парься».

* * *

— …так там светло, так спокойно, и красота — как в аэропорту.

* * *

— …не суеверная, но есть святые вещи. Врать про здоровье ребенка — это последнее дело. Я, если не хочу к маме ехать, я ей говорю: «Мама, Сонечка не хочет к тебе ехать!» А потом объясняю Сонечке, почему она не хочет ехать к бабушке. И всё, все дела.

* * *

— …может, когда они называют кота «Мурзик» или «Барсик», они так же чувствуют, что это они клево придумали, очень смешно. Ну, как когда я называю свой холодильник Шуриком или пианино — Эдуардом. Но потом я думаю: может, это гордыня. Может, они это с иронией называют кота, очень смешно. И вот так смиряю себя все время.

* * *

— …тоскливый мудак — это не когда человек все время думает о смерти; это когда он просто все время о ней помнит. И он так устроен, к сожалению. Я тебе расскажу. Сидим в «Папах», что-то едим такое, и Рита тут говорит, что она вот — из последнего поколения еврейских женщин, которые знают, как одной курицей три дня кормить семью из трех человек. Что ее бабушка научила, и мама умела, и Рита еще умеет, а младшим уже не понять. Все такие: ну расскажи, расскажи! Ну это я тебе тоже могу рассказать, пожалуйста: сначала потрошка вынуть, потом снять кожу, потом срезать жир. Потом горло, крылья и жопку варишь и из бульона делаешь суп с лапшой, а из кожи делаешь шейку с рисом и с жареным луком, и это полтора обеда. Все такие: очень круто, такая хозяйственная у тебя, Рита, бабушка была! «А дальше, — Рита говорит, — бабушка курицу так делила, чтобы на два вторых выходило жаркое с картошкой, а грудку варила и тонко резала, и это было по утрам на бутерброды!» Все уже, знаешь, как триллер слушают. Только я вижу, что наш Лешечка начинает бычиться. «Это еще что, — Ритка говорит, — потрошка же еще на жире курином жаришь, перемалываешь с луком, с солью, с мукой, и это на ужины бутерброды!» Все такие: Рита, давай ты нам это приготовишь, слюнки текут, и вообще прикольно, можно заснять, видео будет, все дела. Ритка: «Да, да, приятно, в память о бабушке, давайте!..» И тут вдруг Леша ледяным голосом заявляет: «Я бы не стал». Такая тишина, знаешь… Кто-то ему: «Леш, ты чего?..» «А того, — говорит, — что бабушка твоя, Рита, семью свою не любила». Рита с отвисшей челюстью такая: «А?..» А он говорит: «Так когда любят, сначала же ножки отрезают и жарят, как есть: одну мужу, одну ребенку!..» Ну вот и спроси меня: зачем мне на свадьбе нужен человек, который таким способом мыслит?

* * *

— «…а ты сама не понимаешь, что в колготках за шестьдесят долларов ты будешь гореть в аду?» Да, я буду гореть в аду — но зато я буду гореть в аду красиво одетой, и мне кто-нибудь спинку помажет. А если бы я была некрасиво одетой, в аду на мои муки никто бы и внимания не обратил.

* * *

— …нечеловеческих размеров треугольная ванна. Этот человек, короче, вообще какой-то фанат сантехники, я потом расскажу. Хотя вода, конечно, набирается при таких размерах два часа, но все равно кайф нечеловеческий. А у нас в ванне всегда живут резиновые морепродукты — ну, такие игрушки для ванны, там кальмар фиолетовый, еще розовая морская звезда и так далее, и все с безумными глазами. Короче, мы с Иркой залезли в ванну и стали играть в подписание Священного Союза. Розовая морская звезда с охуевшим взглядом — это был Александр Первый, такой хитрожопый оранжевый скат был Меттерних, а толстый желтый краб — это был Вильгельм, только косоглазый. Вокруг них молча плавала такая дистрофичная зеленая черепаха, очень жалобная, это были несчастные испанцы, а из пены мы сделали Эльбу, там у нас сидел злобный фиолетовый Наполеон и всем мысленно грозил. Короче, Александр произносил речи, а Меттерних хихикал. Потом все посрались из-за польской конституции, Ирка случайно проглотила кусок пены, нам все надоело и мы вылезли и пошли спать. А ночью я встал в туалет, смотрю — а их всех, когда вода выходила, подтянуло к сливному отверстию. И они все сидят вокруг него и смотрят выпученными глазами в огромную черную дыру.

* * *

— …«Тебе плюнь в глаза — все божья роса». А я ей говорю: «Милая, у человека со слюной в глазах вообще оптика меняется».

* * *

— …«Привет! У меня для тебя сюрприз к празднику:) отправь число 234255 670 (с пробелом обязательно) на номер 5560 — и ты приятно удивишься! Если не посмотришь, сильно на тебя обижусь:)))» — написал мне только что профессор Пак.

* * *

— …вообще не понимаю, зачем он мне нужен при таких раскладах. Вот смотри: я была в субботу с Викой в кино и забыла серый кардиган. А я его только купила после зарплаты, такой мягенький, под вязаное платье мое серое прямо один в один. Прибежали назад — уже нету, ну, понятно, кто-то себе забрал, у нас же народ такой. Я чуть не заплакала. Ну, иду встречаться с ним после этого, я такая расстроенная, ужас, и рассказываю ему, что так этот кардиган хотела, потому что он в плечах широко сидит, там как бы не буф, но так приспущено, что получается пышно. И что мне теперь вязаное платье опять не с чем носить, потому что у него рукава, ну, почти майкой идут — короче, объясняю ему все это. Так он берет, молча сажает меня в машину, везет в «Зару» и покупает точно такой кардиган. Нет, это, конечно, большое спасибо, но вообще — ни сочувствия, ничего.

* * *

— …хуйня всё про совок. Мой папа в детстве набил морду сыну Борткевича из «Песняров» и младшему племяннику вдовы авиаконструктора Миля, и ему ничего за это не было.

* * *

— …дура, но не угрожающая. Еще там была очень смешная Катя со сломаной ногой.

* * *

— …нас с мужем постриг директор сцены МХАТ, и так хорошо вышло.

* * *

— …ну, этот анекдот, ну, все знают — где японец в СССР на Красной площади останавливает милиционера и что-то на своем языке долго спрашивает, типа, «хурли-мурли-хурли-мурли, хурли-мурли-хур-ли-мурли, хурли-мурли-хурли-мурли, хурли-мурли-пепси-кола?» А милиционер ему задумчиво отвечает: «Стойте, стойте, помедленнее. Вы спрашиваете, где в этой огромной стране с ее ледяными зимами, загадочными людьми, огромными проспектами и строгими милиционерами можно купить бутылочку чего-чего?..» Так вот, — пришел я, значит, к родителям первого вечером отмечать Новый год. Там так нарядно все, елочка, уютно, пахнет вкусно, все по-человечески. Мы с отцом коньяку выпили, я размяк, тут еще из ресторана еду принесли. Отец пошел руки мыть или, там, в туалет, а я маме, слово за слово, рассказываю этот анекдот. Приходит отец, и она ему говорит: «Ой, Леша, тут Алик такой прекрасный анекдот рассказал! Короче, Советский Союз, японец останавливает милиционера и что-то такое на японском „бла-бла-бла-бла-бла Пепси-Кола!“. А милиционер ему отвечает: Значит, так. Вы интересуетесь, где в этой враждебной стране с ее страшным климатом, с подавленными людьми в темных, громоздких одеждах, с кровавой властью, несоблюдением законов, застарелой бюрократией и непредсказуемым будущим можно купить бутылочку чего-чего?..» …Мама, блядь! Новый год, блядь! Елка, еда, тебе восемьдесят два года, в этом доме престарелых у вас живые концерты каждый день, двухкомнатная квартира у вас тут, на завтрак омлет с икрой приносят, — ну оставь уже, блядь, свои замашки Евгении Гинзбург! Ну расслабься уже наконец!

* * *

— …в Дагестане как? В Дагестане берешь воронку и идешь, идешь, и где вода вообще не закручивается — там экватор. Там и созвездия другие, южное же полушарие, и виноград, ананасы, фиги, и пряники, и такие птицы огромные, и леса, водопады, мороженое, девки, и карлики, и пингвины. Постарайся, сынок, тебе надо там зацепиться.

* * *

— …дай, — говорю, — мне надеть что-нибудь, что ли. Он мне дает футболку свою, тонкая, мягкая такая. Потом уходит в гардеробную и говорит: «Штаны давать?» Я говорю: давай. Он выходит в мягких таких штанах коричневых на резинке, и мне дает такие же, и уходит в душ. Я залезла в штаны, они мягкие такие, стою, заплетаюсь, слышу — он воду пустил и вдруг выходит и говорит: «Так, нет, одинаковые штаны — это уже вообще, это я не могу». Отобрал эти и дал другие.

* * *

— …Как мы жили, Наташа! Я, помню, один раз звоню ему, а он по супермаркету ходит, и я говорю: «Купи хлеб с дырками и сыр черный. В смысле, хлеб бессолевой и сыр трюфельный».

* * *

— …Что я вынесла из этих отношений? Я вынесла из этих отношений, что уголок подушки может оставлять синяк.

* * *

— …в общем, полгода, ты можешь представить себе? Уже, честно говоря, поставили крест. Ну, по крайней мере, я по Светке видела, что она поставила крест. А мать и так его в гроб всю жизнь сводила, ей, кажется, вообще было все равно. И тут, значит, едут они на дачу, мать решила дачу подготовить, чтобы продавать, потому что, говорит, не могу я, Света, там быть с тех пор, как он пропал. И вот Светка мне говорит: «Я лежу наверху, сплю и вдруг слышу, как внизу мать орет, просто истошно орет, я такая: „А? Что?“ — и несусь вниз — и тут я вижу отца, ты представляешь?» Она говорит: «Таня, я тебе говорю: вот как будто увидела покойника. Еще секунду, и с ума сошла бы. Он такой жуткий, стоит, волосы до плеч, весь какой-то черный, одни глаза, Таня, я чуть не съехала, ноги дрожат…» Ты представляешь себе? Они же уже буквально похоронили его. Так оказалось что? Он лунатик был. Он все лето по ночам ходил и копал себе нору, а по первым заморозкам, как они собрались с дачи уезжать, он туда пришел и там всю зиму спал. И вот в апреле проснулся. Нет, ну ты себе представляешь? Дополз до дачи, ничего не помнит, ни-че-го. Ну это же надо было так достать человека, а?

* * *

— …мать спальню разделила пополам и устроила музей в половине спальни. Причем натурально разделила: она так поставила стену, что из нее как бы выходило пол-двуспальной кровати, и по кровати надо было перекатиться и лечь на его место, чтобы увидеть вторую половину комнаты. А она там все оставила, как, собственно, в то утро, когда он пошел на работу. Носки, там, какая-то рубашка мятая, стакан на тумбочке. Она доливает в него пиво — уже тридцать один год, мы понимаем, да? — потому что пиво высыхает, чтобы как в тот день. А больше ничего. Просто рассеченная комната с застывшим временем. И на стене, которая, собственно, наружу, да? — его фотография с надписью «missed», его искали что-то трое суток под развалинами, он на верхних этажах работал, а то больше бы искали. Я один раз там была, продержалась две минуты, пиздец. И то, когда ее дома не было, чтобы она не смотрела. А про это писали в какой-то газете, что-то такое, и в некоторых туристских каталогах есть их дом, она пускает туда в какой-то день недели несколько часов.

* * *

— …знаешь, как понял, что весна пришла? Я череп нашел в огороде. Сразу поискал дырку. Не, никакой дырки нет. Просто сдох мудак какой-то в огороде.

* * *

— …аж трясет. И весь день, понимаешь, ношусь, как больной, и прямо меня выворачивает. И я решаю, что домой не пойду, потому что заебала все-таки. Нет, ну шесть лет, я живу с женщиной этой шесть лет, и она из-за ебаного порошка стирального такие устраивает мне закидоны? Я тебе говорю, больная на всю голову, ничего, кроме своей уборки, не видит. Охренела. И орет мне: меня заебало, я не хочу тебя видеть, вали отсюда нахуй, ты только о себе думаешь, чтоб ты сдох! Я говорю: ты себя послушай вообще, какими ты словами говоришь, у тебя дочка растет, а ты что несешь, а? Так она в меня кинула этим самым свитером! И я в пятницу после этого порошка, — что тебе сказать? — ну все, решил, что все. Ты говоришь вали — все, свалил! И так весь день, знаешь, хожу и думаю: так, переночую у матери, вещи самые нужные завтра заберу, пока она на работе, деньги у нее сейчас есть, еще оставлю на столе пару сотен, чтобы совесть, знаешь — и все, и пошла она… С Наташкой сам поговорю… И тут мы, значит, уже идем обедать, а я мобильник забыл, говорю: ребята, я догоню сейчас, забегаю к себе — телефон. И я беру трубку, думаю — кто б ты ни был, иди ты на хер, — и вдруг слышу, ну, рев. Натурально, ревет, как белуга, рыдает и носом хлюпает. У меня сердце в пятки, я сразу подумал — что-то с Наташкой. Я говорю: «Лена, что с ней, что с ней? Лена, скажи мне, что с ней?» А она: «У-у-у-у-у… С ке-е-е-е-ем?» У меня сразу отлегло. Я вообще не могу, когда она плачет, мне сердце вынимает, я все забываю, ни зла, ничего, только это самое… Я говорю: «Белочка, белочка, ну скажи мне, что такое?» А она ревет. И говорит: «Я в газе-е-ете…» «Что, — говорю, — детка, что в газете?» Думаю — может, родственники, может, что. А она «У-у-у-у-у… В газете… Что все мужчины… Ы-ы-ы-ы… Что через двадцать тысяч лет… Ну, не двадцать… Что вы все вы-ы-ы-ы-мрете… Хромосома… У-у-у-у-у…» Леночка, говорю, что ты такое говоришь? А она: «Хромосома разрушается… ааааа… Сто тысяч лет — и вас не бу-у-удет… Будем только мы-ы-ы-ы-ы-ы…» Я говорю: Ленка, ну и что с того? А она говорит: Леша, Лешечка, не вымирай, пожалуйста! Приезжай домой, прямо сейчас, ну пожалуйста! Так я опять порошок не купил. Ну ненормальная, а?

* * *

— …в общем, пятнадцать лет. То есть она еще ходила в high school. А у них как раз начали преподавать старшим классам Safe Sex and Sexual Health, когда она на седьмом месяце была. И всем — и девочкам, и мальчикам — надо было носить с собой куклу круглые сутки, чтобы понять, что такое ответственность за ребенка. Вот она и носила — в одной руке живот свой, в другой куклу.

* * *

— …без детей впервые, кажется, за последние месяцев шесть. Я Дане бедному весь ужин рассказывала, как я теперь реструктурирую весь юридический отдел, он, бедный, небось и половины не понял, но меня прямо распирало. Но главное, понимаешь, я теперь как партнер держу в руках двадцать процентов, это еще нам примерно сорок две тысячи годовых, то есть совершенно, ну, совершенно другая жизнь. А потом мы едем в машине, я сонная такая, пьяная, и мне Даня все время талдычит, что надо Еву перевести немедленно из «этого их либерального притона» — это он так называет Сефенстон — в Корнуэлл Спринг, а я сижу и думаю, что Ева будет ругаться, как извозчик, но у меня нет сил ему объяснять… И я его слушаю, слушаю, он что-то про мортгейдж говорит, что что-то такое надо… А я сижу и думаю: ну это уже значит, что я взрослая, что ли? Это я уже взрослая или как?

* * *

— …они говорят ей, уже в самолете: «Жаклин, может быть, вы хотите переодеться?» А она вся в его крови, колготки в крови и белые перчатки в крови. И она говорит: «Что? Нет! Я хочу, чтобы весь мир видел, что сделали эти подонки!» Ну дальше такой себе фильм, по мне так длинный немножко, но зато я потом три дня знаешь про что думала? Что я бы эти перчатки никогда не сняла. Не смогла бы. Если бы такая любовь, как у нее была, я всю жизнь бы ходила в этих перчатках. Ну, то есть, наверное, я бы сошла с ума сначала и была бы сумасшедшая старуха в перчатках с кровью президента Кеннеди. И называла бы их «Джон». Обе. Ну, или одну «Джон», а вторую «Роберт». Но я бы с ума сошла раньше и про Роберта уже не знала бы. Я фигню какую-то говорю, извини меня. Но она правда вся в крови была, даже колготки, и такая… Такое у нее было в лице… Великая женщина. А Мишу даже не били никогда, понимаешь? Даже хулиганы на улице.

* * *

— …и по два часа пытается со мной разговаривать. А у меня нет сил на него, ну нет. А он просто тянет разговор, ну, понятно. И так каждый вечер, каждый вечер он звонит, а мне ну не о чем с ним говорить, а ему ну прямо необходимо, понимаешь? И я как-то понимаю, да, но сил же нет… И вот он вчера звонит и говорит: «Ну ты как?» А я такая никакая, спать хочу и говорю ему: «Болею, хочу пойти лечь». А он спрашивает: «Что у тебя болит?» Я говорю просто так: «Да все». И тут он говорит: «Ну хочешь, я подую везде?» И тут меня как повело…

* * *

— …с кем-нибудь разговаривать, я же человек, я же тоже так не могу! А с кем я могу разговаривать? С папой — он плакать начинает, ну, то есть, нет, вообще — что с папой? С папой нечего. А с кем? Алик приходит в десять часов с работы и бухается прямо в ботинках на диван, я ему один раз что-то такое, так он говорит: дай мне умереть спокойно, как будто я, понимаешь, его… его… не знаю что. А я человек, ты понимаешь, ну мне надо же разговаривать с кем-то! Так я выходила на Лубянке на Пушечную туда, а там «Детский мир», и тут я думаю — да пошли вы все нафиг! Пошла и там, знаешь на первом этаже, где карусель такая стоит, купила себе зайца плюшевого. Ты знаешь, такого, с длинными ногами, как потертого? Такого, знаешь, да? Шестьсот рублей, ты прикинь, но я в конце концов могу же? Я себе джинсы последний раз купила девять месяцев назад, ну могу я шестьсот рублей потратить? Короче, я его засунула в пакет и пронесла к себе, и знаешь, Алик ляжет, а я запрусь в ванной, сажаю его на доску и ну все ему рассказывать, понимаешь, всю душу, вот пока ни капельки не останется… Так в первый вечер до шести утра. Уже я и ревела, и таблетки пила, и что только не делала… И так ну не было вечера, чтобы я минуточку хоть не нашла. А прятала там в шкафу в пакет, ну, знаешь, где трубы, у нас пакет висит, в нем лежит клизма, так туда же никто не заглядывает, и я его там держала. А вчера у папы снова было это самое, так я его отпоила, уложила и пошла, значит, к зайцу, и как начала ему рассказывать — ну не могу остановиться, говорю-говорю, говорю-говорю, и так, знаешь, тряхнула его и говорю: «Ну что ты молчишь?» И тут он на меня смотрит и говорит: «Послушай, ты когда-нибудь думала поинтересоваться вообще, как у меня дела?»

* * *

— …жена пришла, а кошка пахнет чужими духами.

* * *

— …молока и йогурт ему, ну, что там каждый вечер покупаешь. Мы, как туда переехали, — ну такой сервис, я просто офигевала. Вот ты в каком отделе один раз что купил — приходишь следующий раз, а они тебе говорят: того не надо? Вот этого не хотите? — ну, в смысле, что ты у них обычно покупаешь. Маруся говорит: мамочка, тебя все любят. Я говорю: нет, просто хороший супермаркет, это сервис, а она говорит — нет, ты пока за карточкой ходила, я специально смотрела, они с другими покупателями так не говорят. Ну приятно же, согласись? А за покупками туда всегда я хожу, с работы как еду, заезжаю. А тут, короче, папа заболел, так я старалась пораньше домой, и вот забегаю вся такая, знаешь, — ф-ф-фух! — а мне охранник говорит: «Что-то вашего папы давно не видно». Я говорю: «В смысле?» А он говорит: «Ну, обычно он к нам каждый день заходит, мы его тут все знаем». «В смысле???» — говорю. А он говорит: «Ну как, по всем отделам пройдет и говорит: „Извините, пожалуйста, моя Наташенька все время все забывает. Так вот, она когда придет с работы, вы ей вот эти вафли напомните, пожалуйста“. А в другой отдел придет и говорит: „Моя Наташенька все забывает, так вы уж, пожалуйста, как она с работы к вам зайдет, вы ей напомните про маасдам?“ Или там: „Дочка моя зайдет, такая, знаете, высокая в синем пальто, так вы ей, если можно, про майонез напомните, а то она все забывает у меня…“» Мы вас, говорит, так и называем, сразу говорим: «Наташенька пришла». Я развернулась и домой, аж трясусь. И тут папа мне дверь открывает, смотрит, что я без пакетов, и говорит мне: «Наташенька! Ты что, забыла в супермаркет зайти?» Я повешусь, Оля, честное слово.

* * *

— …но ты себе представь, ты покупаешь альбом «Любительская эротика 50-е» и там, ну, на десятой странице, твоя мама прикрывает левую грудь миксером. Но ведь в этом реально ничего такого нет. Но хорошо мне книжечку подарили, да? А, главное, я бы сам, понятно, в жизни не узнал. Вообще. А тут зашел, а она сидит и смотрит. Аж дернулась. И тут я вдруг — бля-а-а-а-а!!! И стою. И тут она знаешь, что говорит? Она говорит: «Ты отцу не рассказывай, а то он со мной разведется». И плачет. И главное, грудь руками прикрывает, в халате! Я чуть не ебанулся. Я вот думаю, с ними судиться можно? Я б их на самом деле просто убил и все.

* * *

— …такая дама нестарая, такая, знаешь, вообще-то красивая, такой палантин на ней с хвостиками, хорошо накрашенная, и с ней девушка, ну, лет двадцати. И мне так приятно, знаешь, на них смотреть, что они вот тридцать первого декабря днем сидят в кофей — не и кофе пьют. Я сижу и слушаю их вполуха, пока меню читаю, и так думаю: вроде, например, тетя с племянницей, такие близкие вполне, вот встретились поздравить друг друга с Новым годом, что-то есть в этом все-таки очень красивое, а потом девочка, наверное, поедет с друзьями отмечать — в общем, понятная картина. А девочка этой даме, значит, рассказывает про какие-то свои дела, а я слушаю, я вообще чужие разговоры люблю. И что-то она рассказывает про какую-то Аню, что Аня там встречается со своим начальником, а он ее куда-то повез, а кого-то теперь уволили, дама кивает, и тут эта девочка говорит: «А Аня — ее тоже мама бросила, но не так, как ты меня, а…» — и дальше продолжение фразы. Это я не разобрала уже, у меня на этом месте слух отключился.

* * *

— …во время войны. Он до самого Берлина дошел и посылку ей с фронта прислал, а там какие-то вещи детские на маму с Пашей, скатерти, что-то такое еще — и роскошный пеньюар. Ну, тут таких не видели, ты вообще понимаешь, да? Она разворачивает его — а на нем вермишелина налипла. Как если бы женщина ела и случайно уронила. Ее рвало минут двадцать, потом она детей собрала и все. Он ее полгода потом искал.

* * *

— …уже за две недели перед менструацией так грудь болит, что даже ходить тяжело, при каждом шаге болит. И так ка-ждый ме-сяц! Еще до менструации! А во время менструации так вообще выть хочется, а надо на работу ходить. И вообще жить. Какое жить, куда. Ужас же. А ведь как подумаешь — все самое жуткое впереди. Это самое еще. Восемь раз пытаться родить, из них два раза рожать. Из них один, небось, с кесаревым. Ух ты ж господи. Потом трубы удалять или яичники, или еще что. Это уже не говоря о климаксе. И раке матки! Господи, дорогой боже мой, ну не хочу я быть девочкой, ну не хочу я, не хочу. Одна радость — хоть девственность потеряла. Хоть что-то уже позади, слава богу.

* * *

— …с кладбища, и тут она опять закурила, а у меня же нервы ни к черту тоже, и я нет бы оставить ее в покое в такой день, но меня переклинило просто. Она же с первой беременности не курила. И я прям подошел сзади и вырвал у нее сигарету изо рта, а она так медленно ко мне поворачивается, и у нее такое лицо, что я понимаю: вот сейчас она мне просто в морду даст, и все. А она еще выпившая там на кладбище, и я стою и думаю: ну давай, давай свою истерику — потому что мне ну так жалко ее… А она на меня смотрит, знаешь, из-под бровей, и медленно говорит: «А теперь, Володенька, мы будем играть в папу и маму». Я на нее смотрю, а она говорит: «В папу и маму. Ты мне будешь папа теперь, а я тебе буду мама».

* * *

— …когда мамы рядом нет, так он прямо нежный любовник.

* * *

— …я Ленку за руку схватила — и бегом к соседям. И теперь так раз в неделю — уклюкается и как попрет на нее и лапами так перед собой гребет, знаешь, как экскаватор. Так мы с ней уже наученные: прыг в сапоги — и бегом. Но кроме этого, Наташа, грех жаловаться. Мне все говорили: ни один мужик чужую дочку любить не будет, а вот поди ж ты.

* * *

— …так вот я иду и вдруг чувствую, что на меня кто-то смотрит. А на мне это пальто было такое в черную и белую клетку, это тогда прямо был последний писк моды, Инка мне его доставала, две зарплаты. И я иду, значит, вниз по той стороне, знаешь, где это — салон художественный или Дом художника, что там? Где сейчас ресторан индийский. И прямо чувствую, что кто-то смотрит на меня, ты представляешь? Ну я так осторожно голову поворачиваю, а там, значит, по той стороне идет молодой человек и даже, знаешь, не смущается. И что-то он такой… что-то такое у него… может, он был на артиста какого-то похож… Но я, ты понимаешь, просто вот в этот самый момент поняла: ну все, это муж мой будущий. Ну вот ты веришь, что такое бывает? Вот секунду я на него смотрела — и уже все знала. Ну, я иду гордо, значит, туда, к Неглинной, а сердце у меня бух-бух, бух-бух, бух-бух. Посмотрела украдкой — вижу, что он так, знаешь, по диагонали идет, вроде к краю тротуара. И я понимаю, что мы вот как раз на углу встретимся. И даже не думаю, что сказать, потому что мне все понятно, ты понимаешь? Ну вот уже без слов понятно. И я только иду и думаю: ну могла же я пойти сначала туфли забирать, и все! И ничего у меня в голове больше нет — вот могла же забирать дурацкие туфли и никогда бы своего мужа не встретила! И так поглядываю — а он уже на тротуар сходит и даже шаг ускоряет, чтобы, значит, меня перехватить. И тут, понимаешь, вот прямо так выворачивает машина — и так вж-ж-ж-ж-ж-жух!!! И буквально, ну буквально в двух сантиметрах от него. Ну в двух сантиметрах прямо. Я стою, у меня аж сердце встало. Не могу шевельнуться. И он стоит, как каменный. И ты понимаешь, он разворачивается — и как пойдет обратно на тротуар, и вверх туда, к этой, к метро, как потрусил… А я стою и думаю: а туфли-то, небось, и не сделали в срок.

* * *

— …И пока собака не сдохнет, он с этой квартиры не съедет.

* * *

— …себя так научил, что у меня в эти моменты отключается голова. Я робот. Я уже за квартал по запаху знал, что там пиздец. И правда — ничего не осталось от кафе, одна стенка. Тут я у себя в голове рычажок: тик-так. Я — робот, я — робот. Ну потом мы три часа понятно что. А мы вообще разбиваемся на группы из трех человек, два собирают, один застегивает пакеты, вот я молнией — вж-ж-жик, и типа это не люди были, а просто такие разные предметы мы в мешки собираем. Четыре группы нас было, за три часа закончили. Цви мне говорит: ну давай последний раз обойдем, джаст ин кейс. Ну, мне что — я робот. Обходим, по уголочкам смотрим, обломки, где можно, так чуть-чуть ворошим. Вроде все подобрали. И тут я как бы краем глаза замечаю какое-то движение. Я такой — «это что?». Смотрю, а там у стенки, которая не рухнула, такой шкаф стоит, целехонький, и в нем пирожные крутятся. И вот тут меня вырвало.

* * *

— …сколько лет ему? Ну, наверное, полтос. Седой, я всегда таких любила. Такой, знаешь, в молодости балетом занимался, потом в КГБ сидел, ну, короче, вдохновенный такой мужик.

* * *

— …забыл на столе. Пенал положил в портфель, эту… папку положил, а ее не положил. Ну, на перемене вижу — ее нет. Я взял у Машки чистую тетрадку, говорю: «Машка, дай мне это… тетрадку», ну, начал в нее домашку писать, но не успел же. А она говорит: «Давай тетрадь», а там до половины. Ну, она говорит: «Все, тебе тройка, завтра с утра вызываю твоего отца». Я иду домой такой и думаю: это… ну все. У меня потому что раньше не было троек, он меня так наругает! Ну, дома его нет, он же на работе еще, я его жду-жду, уже почти темно, семь часов. Я думаю, ну, пойду во двор, чтобы, как он придет, сразу ему сказать. Ну, там дождь, это… но немножко такой. Ну, я пошел. Чапу взял, и мы пошли. Уже весь мокрый стою, смотрю — отец идет. Чапа побежала, а я иду и сразу говорю: я тетрадку, ну, забыл и это… На перемене начал в новой, но только до половины успел, а она трояк. И тебе завтра надо в школу, но я честно сделал, ну, все, просто тетрадку забыл. И я обещаю, что исправлю трояк, ну, я это. А он говорит: «Маленький бездельник, пойдем домой».

* * *

— …с криками. А сон всегда один и тот же: мама бьет его по лицу и спрашивает: «Ты съел шоколадку?!» Он рыдает и говорит: «Нет!» Мама бьет его по лицу — «Ты съел шоколадку?!». Он: «Нет!!!» Мама бьет его по лицу — «Ты съел шоколадку?!». Тут он ломается и кричит: «ДА! ДА!» А мама бьет его наотмашь и кричит: «Я же тебя учила — никогда ни в чем не признавайся!!!» Ужас, да? Я у него полгода не могла добиться, что за кошмар он видит, он говорил: да какой там кошмар, все в порядке.

* * *

— …когда он меня любил, я не ревновала, а когда не любил — ревновала. Начинала звонить ему, доставать себя и его, пока один раз за мной скорая не приехала.

* * *

— …принадлежу одному богатому человеку и должна петь, когда он скажет. Потому что если я буду делать это еще год, мы с группой соберем нормальные деньги и сможем подняться. Но он человек совсем дикий, он ничего не хочет понимать, ему все равно — больная, уставшая, проблемы — иди, пой. Вера ездила к сестре на свадьбу, так он ее уволил. А я знаю, что надо, потому что иначе мы вообще не поднимемся, очень тяжело. И терплю. Ну, вот он с друзьями где-то делал шашлыки, позвонил мне — приезжай, пой. А это на воздухе, а уже сентябрь. Я приехала, он дает мне такую огромную куртку, вот аж как бочка. И так мне стало противно в этой куртке петь — до слез, и вообще. Я ему объсняю: петь на холодном воздухе нельзя, пение — это дыхание, если я на таком воздухе нормально дышу, завтра посажу себе связки и все, а если не дышу, я пою на одних связках и все равно их посажу. А это все на даче у него, огромная дача, фазаны, павлины, собаки. И молчаливая беременая жена ходит за ним. Я вот думаю — наверное, это удачный брак, она богато живет, но жизнь ужасная у нее, мне кажется. Нет, он мне говорит, пой. Я бы давно уволилась, но мы с группой не поднимемся без его денег, а я хочу. Нет, я бы все равно давно уволилась, но он приходит ко мне после того, как мы отпели, садится и плачет. Да не лапает, что вы все хуйню какую-то спрашиваете, а?!

* * *

— …каждое Рождество выставляют сценки из жизни, ну, Иисуса, колыбельку такую и все дела. Так он купил два кило мяса и ночью прошел по своему району и заменил везде Иисуса таким, знаешь, окороками… Очень было концептуально, очень здорово. А то сидеть тупо дома со всей семьей, улыбаться.

* * *

— …день. Все утро пытался написать сценарий, и все получалась у меня какая-то дешевая мелодрама. Потому что не бывает в жизни, ну, такого накала трагедии. То все умерли, то это. Невыразимые душевные муки. В общем, поехал я за костюмом и все думаю в метро: ну нормально вообще? Потому что искусство — это как раз умение видеть большое в малом. Драму, то есть, в простых вещах. И чем больше я думаю про это, тем, значит, мне хуже. И вдруг я на Лубянке решаю: а хрен с ним, с этим костюмом. Я сейчас выйду, дойду до «Капитанов» и там просто выпью. Ну вот. Я выхожу, и наверху мне сразу пачкой приходят три эсэмэски. От трех людей, понятно. Такие: «Я в психушке, меня пока тут держат», «Аня умерла вчера. Я не прилетаю», «Папа плачет и просит, чтобы я забрал его домой». Я читаю раз, читаю два, читаю три, и вдруг понимаю, что уже пятнадцать минут смотрю на свой телефон и хожу кругами вокруг столба.

* * *

— …хомяка дочка дверью случайно задавила, так он плакал. Говорил: «Какой мужик был!»

* * *

— …хожу, трясусь. Уже полный зал народу, набилось - набилось, все подходят, типа: «О, мужик, так круто!», все такое, но у меня все равно же очко играет. Я так хожу у всех за спинами и смотрю, кто на что смотрит. Ну, с одной стороны нехорошо прямо вот близко подходить, потому что невозможно же все-таки подслушивать на собственной выставке, но так: наблюдаешь хотя бы, кто перед чем останавливается, там, как смотрит. И вот я заворачиваю там за такую колонну в зале, а там стоит мой мужик этот, ну, ты знаешь какой, у которого такие ноги вытянутые. И вижу, что перед ним Тульцев собственной персоной и с блокнотиком. Я так: «Оп-па». Сердце: «Бум!» Я стою тихонько и наблюдаю. А он, значит, смотрит на этого моего мужика — так сосредоточенно прямо. Я думаю: «Ну нехреново». И минуты три стоит, смотрит — или пять. И даже так, понимаешь, начинает потихоньку улыбаться. Стоит, смотрит и так улыбается, знаешь, ну вот как человек, которому просто хорошо. Я весь такой: «Аа-а-ах!» Ну и он уходит в какой-то момент. Я думаю: дай встану, тоже посмотрю на свою охеренную скульптуру. Становлюсь точно на то место, где он стоял. Бля-а-а-а-а-а!!! Там прямо за моим мужиком, ну, слева чуть-чуть, кошка умывается. И умывается, и умывается, и умывается…

* * *

— …спрашиваю: «Мама, что тебе на Новый год подарить?» А она мне, зараза, знаешь, что? «Ничего не покупай, сынок, может, я и не доживу…»

* * *

— …уже прям совсем жить невозможно, ну грыземся, как кошка с собакой. Так мне Милка говорит: а ты сходи к батюшке. Я прихожу, говорю: «Батюшка, ну не могу, ужас, хоть выгоняй его. Он же мне муж все-таки, а живем так, что детей стыдно!» А он меня сразу спрашивает: «У тебя в доме красный угол есть?» Так, — говорю, — нет же. «А как же ты, — говорит, — хочешь, чтобы в доме для мужа место было, если у тебя там для Бога места нет? Сейчас, — говорит, — поедешь», — ну, сказал, куда, и что купить: знаешь, под икону такую полочку, постелить еще чтобы, свечку, еще воды святой. И все сказал, как сделать, и помолиться, где повесить, и водой, ну, все сказал. Я поперлась после работы, еле ноги волоку, все это купила, пришла… Что тебе сказать, сама и повесила, и поставила все, и водой по это-самое, покропила. И покланялась, и все сказала, что у меня было на душе — что он же мне муж, а я б его прям убила иногда, вот как увижу, так бы прямо и убила, и помоги, Господи, и все. И ты знаешь, так мне это… легче стало, и я уже думаю, ну все, может, с Божьей помощью, и как люди заживем. Только повернулась — а он стоит. Я ему говорю: «Чего тебе надо?» А он смотрит так и говорит мне: «Зин… А Бога-то нет…»

* * *

— …всю жизнь хотела стать такой взрослой тетечкой, о которой маленькие девочки говорили бы: «Вау, какой у нее есть кукольный домик!»

* * *

— …все ненавидят, а нам, думаешь, хорошо? Вот в Новый год мне ребята звонят, ну, говорят: товарищ лейтенант, тут мужик лезет на елку. Ну, на Лубянке там, на этой, на Никольской. Прямо лезет, как обезьяна. А праздник же. И я думаю: ну сейчас скажу — снимайте, везите его, так опять участковый сука, в Новый год человека это самое. Ну я говорю: а он, типа, тихо лезет? Они мне — да вроде тихо, лезет себе и все. Ну и хер с ним, говорю, пусть лезет. Ребята что, у них же тоже праздник, тоже хочется это самое. Я сижу и думаю: сделал доброе дело, что вот говорят — как встретишь, и все такое. Так у меня будет год хороший. А через пятнадцать минут они опять звонят. Он с этой елки грохнулся и шею себе сломал. Прямо они пришли — а он уже сломал. Вот тебе и как встретишь. А ты мне говоришь — все ненавидят! Давай лезь сюда вниз с документами, хватит мне мозги ебать, умный нашелся!

* * *

— …прямо вот так кулаком себя в грудь бью и умоляю ее: «Люся, ну клянусь тебе, больше никогда в жизни! Даже и не посмотрю ни на одну женщину! Ну не посмотрю даже, только прости!» Ну, она говорит: «Поклянись». Я говорю: «Клянусь». Она мне говорит: «Ну нет, не так. Ты жизнью матери поклянись». «Э-э-э-э, — говорю, — Люся, вот это нет. С матерью случится чего, а ты мне сразу: „Ага! Опять к этой своей ездил!“»

* * *

— …в два часа ночи прилетел какой-то ангел. Пьяный совершенно, висел за окном, отказывался перелетать через подоконник. Упорно называл меня Натальей. Рыдал, целовал руки, говорил, что низко пал, ниже некуда. Спрашивал, есть ли ему спасение. Я сказала, что да, не хотела его расстраивать.

* * *

— …всегда жену любил, так любил, что вы и представить себе не можете. А она меня — ну, мне так казалось — она меня так себе. Мать мне говорит: а ты любовницу заведи. Жена тебя сильнее любить будет. Завел себе одну женщину. Ну, не любил ее, конечно. Жену любил, а эту нет. Но ходил к ней. Потом думаю: надо, чтобы жена узнала. А ей сказать не могу. Все для этого затеял, а сказать не могу. Мать мне говорит: а ты детям скажи, они ей все донесут. А дети у меня, я вам рассказывал, два сына, один в институт тогда только пошел, а младшему пятнадцать. Я их позвал, пришел домой, позвал, говорю: дети, слушайте меня. Я вам скажу ужасную вещь, а вы меня простите. У меня, дети, есть, кроме вашей матери, другая женщина. И молчу. Они так переглянулись, и вдруг как заржут! А младший меня по плечу хлопает и говорит: «Молодец, папка!» А старший говорит: «Круто. Мы тебя не заложим». Так я и хожу к этой бабе до сих пор. Черт-те что.

* * *

— …ну потому что взрослый человек не должен смешивать любовь и секс.

* * *

— …а Судный День, между прочим, уже был, но этого никто не заметил. Просто с этого дня у одних все пошло хорошо, а у других плохо.

* * *

— «…подскажите, пожалуйста, где тут Макдоналдс». И тут этот халдей встает в позу и сообщает мне: «Ой, а вы знаете, девушка, я в великой Москве по Макдоналдсам не ориентируюсь!» Я даже растерялась; «Простите?» — говорю. А он мне: «Для меня ориентиры — это площади! Музеи! Памятники культуры!..» «А, — говорю, — ну да. Такие, как вы, всегда умирают первыми».

* * *

— …я вообще совершенно неконфликтный человек. Абсолютно. Правда, с братом мы постоянно ужас как ругаемся, но брат — натурал.

* * *

— …вчера ее видела. Я тебе что скажу — даже неважно, как она выглядит, и что она красивая — ну да, она красивая, я не спорю, что правда, то правда, — но это неважно. А важно, что я увидела: у них ни-че-го не получится. Ни-че-го. Восемь лет брака, Марина, — это срок. Я его знаю вот так, понимаешь, вот так, как ладонь, как свои пять. Так вот, с этой женщиной у него не получится ни-че-го. Она из него кровь высосет и вышвырнет, и он опять ко мне приползет. Ты увидишь, помяни мое слово. Я даже успокоилась. А вообще, знаешь, я когда только-только про все это узнала, две недели есть не могла, вообще, ничего. Похудела на семь килограмм. Это такое счастье, такое ощущение потрясающее!

* * *

— …покупаю у нее ноготки, там, около рынка. «Вот, — спрашиваю, — бабушка, они у вас почем?» А эта бабка мне: «А вы их в подарок? Потому что, знаете, вообще-то ноготки не дарят!» Вот, — думаю, — во все тебе, бабка, влезть надо, как будто я сама не знаю! «Нет, — говорю, — я их на кладбище везу». Отдаю ей тридцать рублей и начинаю из букета один цветочек тянуть, чтоб, значит, четное, а она мне говорит: «Да вы не волнуйтесь, там уже четное!» Вот так иногда думаешь плохо о человеке, а он тебе, оказывается, добра желал.

* * *

— …съел одну сосиску и ушел. Ну вот скажи, Лен, оно мне надо?

* * *

— …не знаю даже, как объяснить. Ну вот представь себе: ты сидишь в метро. И вот перед тобой сидит девушка. Такая, знаешь, прозрачная блондинка, ну такая, как будто там внутри не кровь, а клубничный йогурт. И что-то она такое листает, что… ну… ну даже если на этом написано «Тиль Уленшпигель», то все равно понятно, что там внутри сплошные котяточки. Понимаешь? И у нее такая сумочка такая, ярко-розовая и при этом ме-хо-ва-я. Понимаешь? Да? И ты смотришь, и прямо… И прямо чувствуешь, что это не человек. Это небесное созданье. Это какая-то другая сущность, понимаешь? Высшая. Такая вся, ну. А потом через год у нее рождается ребенок с синдромом Пайла. Так вот это, Паша, и есть Божий промысел.

* * *

— …в тот день все, конечно, показывали свое подлинное лицо. Мне, например, позвонил мой друг Лепеха и орет: «Чувак, ты знаешь вообще, что творится у Белого дома?!» «Ну, — говорю, — знаю, смотрю телевизор, чего…» «Нет, — он орет, — чувак, ты не знаешь! Тут такие телки! Их можно ебать прямо на танках!!!» Ну, я пошел к жене — мы с ней тогда еще были женаты — и говорю: «Дорогая, я должен идти к Белому дому, на баррикады — защищать свободу и демократию». Так она меня не пустила! Я ей, суке, все простил, но вот этого бездушия не простил и не прощу.

* * *

— …не люблю таких людей. Получает три тыщи баксов в месяц, а кошка ее гадит в советский «Барсик» за семьдесят рублей.

* * *

— …решила поставить эксперимент. «Вот, — говорю, — я собралась идти в фитнес. В понедельник запишусь». «Ой, — говорит он мне, — как хорошо! Ты молодец!» Нормальная реакция, да? Я приободрилась, говорю: «Только лениво очень, сил нет…» «Да ладно тебе, — говорит он, — фитнес — это же так приятно. Во время тренировок выделяются эндорфины… Ой бля! У меня кончился „Прозак“ и я забыл купить новый!» Понимаешь теперь? То есть о чем бы мы я с ним ни заговорила — это всегда заканчивается разговором о его сложной душе.

* * *

Саше Барашу — …с самого начала казалось, что это плохая идея, но там написано: «…вынуть животное и поступить с ним по своему усмотрению». Я даже не думал ничего про усмотрение. Ну, выпущу, например. Если бы я жил один, я бы так и жил, но когда год ребенку, а они там бегают, продукты, всё. Мы ее и купили. Это такая коробка, все внутри липкое, как для мух — как на бумаге для мух, против мух, но поплотнее. Я потрогал пальцем, Лена говорит: не суй палец — я действительно еле его отодрал. Прямо сильная такая штука. И вот мы поставили ее на ночь, легли, Ленка вроде спит, а я что-то не сплю. Думаю — там на кухне яблоки, жарко так, надо в холодильник яблоки, а то утром будет квеч. Иду и даже вроде забыл про ту штуку, и вдруг слышу такое — и-и-и! И-и-и-и! И-и-и-и! И я стою, как в кино, под стенкой, у меня все бум-бум! — и я боюсь за стенку завернуть. Как будто там черт знает что. Стою весь мокрый, как мышь. Да что, думаю, такое, мне сорок лет! Я захожу, а она там. Там такая крышка картонная, я поднимаю, а она так боком к стенке, одна лапа на весу, а три к полу. И все внутри в шерстке и в крови, и она в крови. Я как заорал. Дальше прибежала Ленка, я говорю: я ее брать не буду, а она взяла, говорит мне: подержи мешок. Мы ее посадили в мешок для мусора, белый, и я ее понес на мусорник. А в Иерусалиме знаете как? Там мусорники в таком специальном подъездике, в подъезде в решеткой. Она запирается, а я этот мешок вот так несу перед собой на вытянутой руке, а она там… И кричит. И тут я ключи уронил. Воняет, все такое. Я начинаю искать и положить этот мешок не могу, правой рукой так по земле, а там воняет. И вдруг на меня фары и они мне в рупор говорят: «Господин, не двигаться». Я медленно-медленно так встаю, а она же дергается! Я отвожу руку, а они мне: «Руки за голову!» Ну, думаю, все, ничего не поделаешь. Завожу это пакет за голову, и тут она его прорвала! И мне на шею, и как по мне побежит! Я как заорал, как подпрыгнул! И тут у меня за спиной: баба-а-а-ах! Это она в воздух выстрелила. Я стою, она подходит сзади и говорит: «Что у вас в пакете?» Я говорю: «Ничего, ничего, просто кровь». Ну и… Да какая разница, чем кончилось? Тут важно, с чего началось, понимаешь? Я же еще и ключи уронил… А Ленка мне утром в машине говорит: «Между прочим, у нас на балконе голуби стали гнезда вить, надо что-то делать». Понимаешь, да? Так что про естественный отбор ты студентам своим рассказывай, а мне не надо.

* * *

— …пациентка, интеллигентная женщина. «Вы, — спрашиваю я ее, — прием лекарств не пропускали? Точно?» «Да нет, — говорит, — абсолютно точно». Я ее спрашиваю: «А повторного заражения не могло быть?» Она думает-думает, потом спрашивает: «Как он передается? Орально-оральный и орально-анальный, да?» «Нет, — говорю, — только орально-оральный». Она думает — думает и твердо говорит: «Нет, тогда точно не может быть».

* * *

— …в последнее время очень тяжело дается. Тексты у меня стали получаться медленные и короткие, слов в них мало, у каждого слова, выходит, огромный вес. Я никогда раньше не думал, что можно два с половиной часа пытаться поставить в строчку одно слово. Буквально: одно. Два с половиной часа. И они, конечно, все время в голове, если так медленно писать, потому что не получается выпихнуть это из себя — и все: теперь оно все крутится в мозгу, крутится… Голова пухнет. Я впервые вчера начал чувствовать то, что Косиновский всегда мне говорил: «Мы переводим свою жизнь на слова». Потому что для меня это вдруг стало правдой: жизнь становится чудовищно тяжелой, если все это так… Растянуто в голове. Это заменяет собой все, ни на что не остается сил, потому что ради вот этого самого слова ты же не можешь только одну строчку думать, ты должен, как это ни пошло звучит, весь быть там. А там, как мы понимаем, чудовищно неприятно. И страшно. И больно. Как шаманы, знаешь — за каждым словом ходишь на ту сторону. Словом, я провел прекрасный день, понятное дело, пока писал про детей в Берлине, в сорок четвертом году. Стишок, типа. Они там выследили и убили аутиста, мать всем сказала, что он умер от воспаления легких, а сама его прятала в пещере у реки. А дети думали, что он шпион. Попробовали его схватить, он на них бросился, укусил кого-то, а у них нож был… А потом один мальчик, самый маленький, плакал и говорил: сволочи! Сволочи! Это я его нашел, он был мой! Это я должен был его убить, это я им рассказал, сволочи, почему они пошли без меня, сволочи?! Такой себе стишок. Ну и понятно. Пишешь, а тебя всего трясет. Напишешь две строчки, сидишь и думаешь: господи, ну зачем я себя мучаю, кому это надо? Вот ты берешь и своими руками открываешь дверь из своей жизни в ад, и ходишь туда-обратно, туда-обратно, а ад, конечно, как дым, постепенно заползает, заползает… И хочется, конечно, бросить этот стишок, потому что — ну его к чертовой матери, а потом думаешь: нет. Потому что дописать — это единственный способ закрыть дверь. Хотя бы на время. И сидишь — строчка, еще строчка, и уговариваешь себя, уговариваешь… Я себя, например, вчера тем уговаривал, что допишу, встану, и мы с Анькой пойдем, наконец, в La Maree ужинать. А то три недели не можем выбраться, уже один месяц на «брь» прошел, а мы в этом году еще даже и не начинали.

* * *

— …она слабая, трусливая, зависимая, ни к чему не способная, очень тяжелая, очень несчастная женщина. И мы ее жалеть должны, а не гадости о ней говорить.

* * *

— …здесь же все не просто так развалины, я могу рассказать. Это немецкий аэродром, они отсюда летали город защищать, уже в самые последние дни, безнадежные. Это вот перед нами — это ангар бомбардировщиков. А вот та штука — это были казармы, там какие-то надписи есть. Видите, вот эти плиты бетонные, до самой воды — они уже, конечно, все в разломах, но тогда по ним выезжали немецкие «амфибии» из ангара. Идемте, я вас поведу на крышу, лестница нормальная, только перил нет. Но крыша держится, только в дырки не надо наступать, а так крыша в полном порядке. Мы сюда каждое двадцать третье февраля приезжаем с одной знакомой музыкальной группой, танцевать босиком.

* * *

— …располагающие к себе люди. Жена у него, кстати, почти румынка, но дед ее лежит у нас на кургане с нашей стороны.

* * *

— …мы с Наташкой идем такие по Чистым, вроде, гуляем. Мимо идет тетка, нормальная такая, подходит, — «Ой, девочки, у вас нет зажигалки?». Я ей даю зажигалку из кармана, зажигалку достаю, даю, она говорит: «Спасибо», прикуривает. Тут до меня доперло, я такая: «Ой, а как вы догадались, что мы курим?» Она мне зажигалку отдает и это самое: «Да так же, наверное, как ваша мама догадалась». И пошла себе, ну, ушла, а Наташка ей в спину как заорет: «А иди ты к чертовой матери! Ты такая гадина, я сегодня вообще домой не прийду!», ничего себе, да, не прийду, значит, домой, еще что-то орала: «Иди к черту, что ты меня выслеживаешь, я вообще не прийду домой!», — иди ты, типа. И стоит, трясется, прям по лицу слезы, я ей говорю: «Ого, хрена ж себе», а она такая: «Да пошла она нахуй», типа, пошли, пошли. «Да че ты, — говорю, — меня тянешь, куда пошли, че мы вообще это самое, я домой пойду, я вообще обещала дома быть».

* * *

— …разлил чай в постель. Теплое мокрое пятно. Думаю, хрен с ним, лег спать вроде как вокруг пятна, а через пятнадцать минут проснулся весь в слезах, и что снилось — не помню.

* * *

— …между прочим, в прошлый раз у тебя мобильник не отключился, и я минут пять сидел, слушал, как ты идешь по снегу. Туп-туп, туп-туп. Я чуть не заплакал.

* * *

— …Ирка еле прочихалась, вообще, ужас. Говорит мне: «Мама, ты с ума сошла, он уже двадцать пять лет, наверное, на этих антресолях лежит, он уже вон, одна пыль! Он уже не красный какой-то, а вообще сербурмалиновый, уже не видно даже, это крепдешин или мешок какой-то! Выкидываем!» А много его! А ведь мы тогда с Ленкой из этого куска понашили-понашили, понашили-понашили — и, знаешь, ходили мимо Дома книги, туда-сюда, туда-сюда, — и все на нас смотрели.

* * *

— …говорят: «Это может изменить всю твою жизнь», а ты думаешь: «Ну какие дураки! Как что-то, что я тупо делаю в компании десяти, там, или даже пятнадцати абсолютно незнакомых, чужих людей, может изменить мою жизнь?» Мы же все так думаем, да? Как что-то, что ты делаешь два часа в неделю, может изменить твою жизнь? Так вот, я тоже так думала. Пошла просто… ну вот пошла, и все. Так вот я тебе говорю: йога реально изменила мою жизнь. Реально. Потому что я всегда такая была — ды-ды-ды-ды-ды, про все трясусь, про все нервничаю, вся такая, как пружина закрученная. А тут ты приходишь, переодеваешься, садишься в уголке на пол и час плачешь. Это другая жизнь. Я теперь вообще не понимаю, как люди без йоги живут.

* * *

— …стоим, и тут мама мне шепчет: о, смотри, явилась — не запылилась! Я смотрю — она идет такая, по этому по всему, на каблуках, на цыпочках, чтобы в грязь не проваливаться. Видок у нее, я тебе говорю — постыдилась бы! Нет, она вся в черном, все как положено, но видно, что она одевалась, как на вечерину. Сапожки такие, знаешь, тысяч за шесть, с этим сзади… Вообще. Ленка мне, малая моя, говорит: «Ну какая свинья!» Ну реально, опоздать на двадцать минут, не иначе красилась. В таких очках темных, но все равно видно, скулы такие и все… Сапоги до колена и юбка. Понимаешь, да? Такой видон… Я смотрю, все отворачиваются прямо, потому что сты-ы-ы-ы-дно! Сты-ы-ы-дно же! Мы стоим — понимаешь, вот видно, что у людей горе, им не до тряпок было. На Ленке мой свитер этот, с этим, ну… Ну тот. Я ей его не даю, потому что обдерет, но тут она говорит: Маринка, ничего черного нет — я дала, вот клянусь, даже не думала; мне до свитера в такой момент, как ты думаешь? И ничего она не ободрала, уже можно давать ей носить, наверное, большая девка. А эта пришла — даже серьги черные. И видно, что подбирала. У-у-у-ужас. Слава богу, к нам не полезла. Встала там подальше, я потом, как пошли, маме говорю: ну надо типа поздороваться хотя бы, а она мне такая: ты че?! Я потом думаю: а реально, чего я? Раньше я с ней один раз у вокзала столкнулась, вот прям плечо в плечо — я прошла, как сквозь стенку, а сейчас чего? И знаешь, у нас с ней вся разница — лет пять, а у нее уже морщинки такие, даже под очками видно. А она еще похудела так, ваще — как селедка. Ну мы пошли, а Ленка обрачивается-оборачивется, потом говорит такая: «А она там еще стоит, между прочим». Мама говорит: вообще могла не приходить, нужна она тут! Ленка говорит: «Мы, мама, тоже могли не приходить», так мама ей говорит: «Это я, дорогая, могла не приходить, а вам он был отец, ясно? И когда к этой ушел, и когда от этой ушел — все равно отец». Я Ленку пнула — типа ты чего? А она думает, я ей на ту показываю. Обернулась, я тоже обернулась — стоит, как примороженная. Потом вдруг как руками замахала! Я думаю — чего это она? А потом сообразила: это она пойти хотела, а каблуки провалились. Трудно, небось, полчаса на цыпочках стоять.

* * *

— …собачка бежит, грязная-грязная, а уши у нее розовые-розовые и просвечивают. И тут я подумала: черт его знает, может, надо было тогда рожать.

* * *

— …куда вы все идете, а ну не ходите! Светофор, что ли, не видите? Красный светофор, а вы идете! Ходил тут уже один! Да куда же вы, молодой человек, идете? Не идите! Они остановились, а вы и идете, а они сейчас вон оттуда поедут! Поворачивать начнут, а вы пойдете — только полдороги перейти и успеете! Ходил тут уже один на красный! Ну куда же вы идете, женщина! Они же теперь слева поедут, ну ждали-ждали, так подождите еще пять секунд! Ходил уже один, и вон оно как кончилось! А я ей говорила: «Не иди замуж, он дурак!» А она: «Нет, не дурак!» А я: «Нет, дурак!» А она: «Нет, не дурак!» Разве ж кто меня слушает? И вы не слушайте, идите, идите, все там свидитесь!

* * *

— …самый страшный сон в моей жизни. Вообще. Я чуть не сдох. Я был наблюдателем, смотрел на все снаружи, что, как мы понимаем, еще страшнее. Не мультик, но такое, довольно условное повествование. Там девочка и мальчик режут друг друга ножом и едят. Это пиздец как страшно. Причем это-то как раз не условно, — кровь, дико больно, они кричат, и я все это чувствую, пиздец. И они запихивают в рот куски… Вообще. И в какой-то момент девочка вырывает у мальчика глаз и запихивает себе в рот. Кровь, все такое. И не может его проглотить, пытается и не может, и этот глаз катается у нее во рту. Гос-с-споди. И я — ну, то есть он, но его глазом я — вот он этим глазом вдруг видит, наконец, что у нее в голове. И вся голова у нее, оказывается, набита такими… как бумажечками, вся-вся-вся. И на бумажечках знаешь, что? «Вильгельмина фон Дюссельдорф», «Фредерика ле Перуа-Роже», «Жасмина Лаклемент»… И все это — имена, как ее бы звали, если бы она была графиней и вышла замуж за принца.

* * *

— …потому что Господь исполнит любое желание, если у тебя чистые помыслы. Меня бабушка научила — всегда надо желать людям хорошее, даже если что-то происходит, что угодно. Это работает, серьезно. Вот например, когда эта сука сказала, что я бледная, потому что наркоманка, я решила: нет, я не буду это самое. Вот не буду и не буду. Я что сделала? Я вечером помолилась хорошо-хорошо, сказала: «Господи! Ниспошли здравия всем моим друзьям и знакомым!» И на следующее утро эта сука свалилась с лестницы и убилась насмерть.

* * *

— …сначала и руки на себя наложить хотел и всё, а потом время шло-шло, и я такое понял… Сейчас в этом даже признаться грех, я знаю, что грех, но я тебе скажу: никогда я ее на самом деле не любил. Не смотри на меня так, я пьяный, дай скажу. Не любил и всё. Потому что любить — это знаешь что? У меня папу машина сбила, когда мне было шесть лет. Они с матерью так ругались, ты не представляешь себе. Такое он творил… Он и выгонял нас, и орал, и вещи таскал, и это самое. И руки иногда это… До такого ее доводил… Ужас. Так вот, его когда с улицы принесли, люди стоят, все такое — так вот мама кричала: «Наконец ты, подонок, сдох! Наконец ты, подонок, сдох!», и ногами его, ногами… А сама пла-а-а-а-а-чет. Пла-а-а-а-чет. Я же все понимал, ты что думаешь, мне шесть лет было, а я уже понимал. А у меня такой любви и не было никогда. Пока все это… не случилось, я и не знал даже.

* * *

— …страшнее, чем семья. Знаешь, например, что есть немцы, которые решили стать евреями? Приняли гиюр, кипу носят, все по-настоящему. Это в основном те, у кого дедушка особенно отличился. И все, кто это знает, ахают и охают, какое сложное и тонкое решение, и груз, и вообще подвиг партизана. А мне вот рассказали прелестную историю. Один такой немец узнал в семнадцать лет про Холокост, то-се, дедушка у него был ба-а-а-альшой человек, Нюренберг по нему плакал, ну и вообще. Так этот немец так проникся в свои семнадцать лет, что с дедушкой-бабушкой вообще разговаривать перестал и вообще выпал полностью из семьи, жил где-то черт-те где, учил историю еврейского народа, потом Тору, потом что там еще, прошел, короче, гиюр. Кипу надел, женился, детки. Ну и его раввин ему говорит: переезжай в Иерусалим. Обретение, значит, корней, пока не переедешь, считай, процесс не завершен. Он сам давно хотел, так проникся. Взял детей, поехал, перло его страшно, он все хотел увидеть, прямо каждую пядочку земли понюхать. Отпросился у жены на неделю, взял мотоцикл и поехал кататься, и там был, и сям был, везде. Ну и заехал, короче, на территории, места же незнакомые. А там эти, юные хунвейбины с камнями. Кольцом так и подходят, подходят… И он понимает, что кранты, потому что тут хоть ори, хоть не ори, забьют и закопают и мотоцикл по частям продадут, никто даже труп не найдет никогда. Он щиток поднял, говорит: я не еврей, я немец. Они на него орут, не понимают, кто-то по ноге саданул. Тут вышел какой-то взрослый, вроде по-английски немножко. Тот говорит: «Я немец! Немец!» А каску снять не может, там кипа. Этот ему: а ну сними каску! Тот говорит: «Не могу, вдруг в меня эти детки ваши кинут камнем в голову?» Тот усмехнулся, говорит: «Нет, ты еврей. Только евреи такие трусливые бывают». И отпустил его. И он уехал. Вот это пиздец, да? Не позавидуешь. А ты говоришь — страшнее семьи ничего нет. Ха.

* * *

— …и так все… мучительно. Потому что все про живых людей. Вот были мы на вечере Фанайловой, сидим себе, и тут посреди всех дел какой-то мужик громко заявляет, это самое… «Я пойду на улицу покурить!» Так весь зал ему шипит: «Ти-и-и-и-ше! Ти-и-и-и-ше!», а жена: «Оде-е-е-енься! Оде-е-е-енься!»

* * *

— …нет, ты что, для женщины водить машину — это очень важно. Это свобода, это такое чувство… Это так помогает стресс скинуть. Что бы ни случилось, садишься за руль и прямо пш-ш-ш-ш-ш-ш…. Такое чувство. Поссоришься, например, с любовником, он тебе: «Во-о-о-от, то, се, — типа, — ты старая, а мне двадцать!» — а ты дверью — бах! И потом пошла, села за руль, завелась — и сразу, знаешь, такое чувство… Вот просто из-за того, что ты сама себе хозяйка. И можешь делать, что хочешь, и вообще управляешь этим новым, сильным механизмом.

* * *

— …а ты что думаешь? Это для меня знаешь как? Это для меня как оправдание моего существования в этой квартире. Их повесил Анькин первый муж, я его даже знал, немножко, но так, пару раз виделись. Он был такой прекрасный мужик, серьезно, и руки были просто золотые у человека. Это все он делал, ты полку видел? Чеканки там в коридоре, карту, которая черная такая, все это. И копья тоже он повесил. Он их с раскопок привез, он на раскопки ездил, их списали или отдали ему, что-то такое. Анька говорит: «Я ему сказала, давай поставим в прихожей», а он: «Не-е-ет, я хочу интересней!» Он такой был человек поразительный, все делал «интересней», не мог даже просто так… Вот он их подпилил и повесил. Он же небольшого роста был, а Анька у меня, ты сам видишь, от горшка полвершка. А мне они видишь как? Смотри: раз! раз! раз! А? В глаз прямо! И вот представь себе: сколько лет я тут хожу, и в темноте, и к ребенку через этот коридор бегал, сонный, спящий на ходу — и ни разу даже рядом не задел! Это для меня как оправдание, что я в этой квартире могу быть. Типа, что со вчера ничего не изменилось.

* * *

— …давно не был в супермаркете. Вот, хочу туда пойти.

* * *

— …пришел с цветами. Ну, не очень с такими, но астры, все равно же это хорошо, да? И вообще — пока мы ели, что-то говорили такое, я чувствую, ну вот знаешь — все склеивается. Прямо как кусочки складываются, вот он что-то скажет, я скажу — хлоп! И я так, знаешь, так хорошо мне стало, прямо вот весело внутри. Мы сидим, уже мороженое ему принесли, он уже мне прямо родной такой, как если бы трое детей. И тут подходит к столику какая-то девка, ничего такая, кожа плохая, а так ничего, но я сильно не разглядела. Становится такая и говорит: «Привет, Леша». Я такая вся улыбаюсь, говорю: «Привет!» — а она на меня даже не смотрит, смотрит на него и говорит: «Ты что, глухой? Не слышишь меня?» Я рот раскрыла, а он сидит, как статуя, и пялится в мороженое. Она говорит: «Ну ладно, пока» — разворачивается и идет к своему столику. Нормально, да? Я говорю: «Леш, ты меня прости, это кто?» «А никто, — говорит. — Так, тезка моей собаки».

* * *

— …придумал сюжет. Есть поэт и есть критик. Поэт уводит у критика жену. И после этого критик все бросает и всю жизнь занимается только творчеством этого поэта, не может остановиться.

* * *

— …спасибо, деточка, что ты меня повела. Я мало того, что сто лет в кино не была, так еще и именно этот фильм хотела посмотреть, я же все слышу по телевизору — «Хроники Нарнии», «Хроники Нарнии», а сама даже книжку не читала. Знаешь, для меня этот фильм про что? Вот меня водили маленькую на елку во Дворец студентов, и там была такая красота, мрамор и все это, и такие бесконечные коридоры длинные, бесконечные. Я же тогда не знала, что это потемкинский дворец, Екатерина Потемкину подарила, это нам же тогда никто не рассказывал, а просто — такая красота была… И мне каждый раз так хотелось пойти по этим коридорам! Но не пускали же! А мне казалось, что там в конце что-то такое должно быть… Такое что-то… Невероятное. Так что спасибо тебе, доченька, что ты меня повела. Потому что я сейчас как будто прошла по этим коридорам до конца, такое чувство. И ничего там такого нет.

* * *

— …укладывает мне челку и что-то такое говорит в процессе — а он гламурный такой молодой человек, настоящий стилист, — ну вот, разговаривает о всяких приличествующих дискурсу благоглупостях, вроде того, как молодо выглядит София Ротару. И вдруг говорит: «Между прочим, я рос у приемных родителей. Мои много работали и дали объявление в газете: кто может забирать детей из школы, а мы за ними будем в выходные приезжать. Откликнулась, — говорит, — одна пожилая пара, у них как раз сын тридцатилетний утонул. Очень были необычные люди. Дед этот руку одну на войне потерял, а до того успел и каналы рыть, и лагеря, и все. Я вообще-то мало про него помню. Вот, помню, он всегда говорил мне, хриплый такой голос у него был: „Ыгорь, если тэбя кто-нибуд спросит, который час — сразу бэй в морду“. „А почему, — говорит, — не знаю“». И опять хурли-мурли, хурли-мурли про медные оттенки у темных блондинок. Я его спрашиваю осторожно: «Игорь, а он, наверное, левую руку потерял?» «Да», — изумленно отвечает мой парикмахер. «Тогда, — говорю, — понятно, наверное, почему он вам говорил про „который час“». «То есть?» — изумленно говорит мой парикмахер. «Ну, — говорю, — вот представьте себе, если кто-нибудь хотел над ним жестоко пошутить…» Он молча смотрит на меня в зеркале, потом опускает фен и говорит: «Ого». Потом опять включает фен, потом кладет его, включенный, на тумбочку, идет и садится на пуфик. «Сейчас, — говорит. — Мне надо про это подумать».

* * *

— …а сын у меня снайпер, был тогда в Аламине, когда была вся история с застреленным мальчиком. Ну, потом его ранили, но ногу спасли. А я женился тогда, она младше сына на год, русская девочка. И вот она мне говорит: «Я с ним рядом жить не буду, у него глаза убийцы». Говорит мне: «Мой папа тоже на войне был, а ни одного человека не убил». И все время: «Папа ни одного человека не убил, папа ни одного человека не убил». «Слушай, — говорю, — твой папа младше меня на три года, а мне все-таки тоже не сто лет, — это на какой же именно он войне был?» А она мне говорит: «Не твое собачье дело, на какой надо».

* * *

— …вот купил абонемент в оперу. Буду строить нормальную жизнь одинокого человека.

* * *

— …да я и сам так делаю, а девочкам прям Бог велел. Это всего касается, не только на дороге. Но вот когда надо, например, перестроиться из первого ряда в шестой, я беру и начинаю повторять, как мантру: «Я девочка и мне нужно. Я девочка, и мне нужно». И это всегда работает, сам Бог велел, говорю же.

* * *

— …еще училась в школе, мы полезли на крышу, две девочки и два мальчика. Ну, сидим такие, говорить не о чем, и мы кидали вниз камешки, там камешки какие-то были, строительное всякое. Тут один мальчик кинул вниз кирпич. Он пролетел мимо двух дядек, чуть не чиркнул. Так они не поленились, поднялись на крышу и избили наших мальчиков. А нам с Тонькой сказали: «Девочки, как вы можете с такими?» А на самом деле эти мальчики — один с разбитой губой, а второй с отбитыми почками, представляешь? — пошли нас домой провожать. Очень приятно было.

* * *

— …играю взахлеб, не могу прямо, типа, не сплю, не ем, в институт не хожу, ничего, с ума сойти. Один день только не играла, когда у них сервер лежал, ваще ужас, не знала прям, куда себя деть, слонялась. Игрушка страшная, у нас полфакультета играет. А там надо ходить командой, у нас команда собралась — две девочки и два мальчика. Мальчики такие ого-го мачо, а мы у них за спинами. Меня, например, вообще бить нельзя, я волшебница, если меня ударить, я теряю много процентов магии, и вторую девочку нельзя, у нее интеллект какой-то огромный, но здоровье очень маленькое, она выдерживает удара два-три всего, за все время, потому что очень плохо восстанавливается. Ну вот, у нас мальчики такие ого, а мы такие ах. Мальчику одному, что ли, двенадцать, он в Новосибирске, а другому тринадцать, не знаю откуда. А девочки я и еще одна женщина, ей тридцать семь лет, у нее год назад дочка умерла, она вообще ничего не может делать, кроме этого.

* * *

— …да чего-то мне сегодня вообще ничего продавать не хочется, вообще ничего не хочется, выгонят меня. Я последнее время совсем не понимаю, даже вставать утром сил нет, так все противно, такая тоска. Краситься не хочется, ногти делать не хочется. Стою у прилавка, аж тошнит. Хоть не просыпайся утром. Вообще не понимаю, что такое. В школе ничего такого не было.

* * *

— …мы хорошие, немолодые люди, понимаешь, все это сложная ситуация. Мы это всё начинали девять лет назад, чтобы можно было отдохнуть, расслабиться, что-бы всем было хорошо. Еще официально неженатые все тогда были, — ну, почти все. Девки наши прекрасные, вообще, такие девки… Прекрасные. Мужики тоже, все свои. Раз в неделю мы у меня собираемся, у меня квартира — два этажа, джакузи громадный, приятно все очень. Я вас с Наташей очень серьезно приглашаю, лично, приходите, хотя у нас, как ты понимаешь, это не принято — гостей приглашать. Но я, правда, серьезно говорю: очень хочется, чтобы вы хорошенько об этом подумали. Нам нужно, чтобы как-то потихоньку приходили новые люди, — нет, конечно, мы очень выбираем, очень, это долгая процедура, я сейчас даже рассказывать не буду, сейчас неважно. Важно, что новые люди нужны — вот такие нормальные люди, как вы с Наташей. Потому что за девять лет у нас сложилась какая-то такая ситуация, что одно название — «свингерский клуб», а на самом деле — никто, знаешь, даже в джакузи не лезет. Выпьем по чуть-чуть, сядем на кухне и до самой ночи разговариваем о детях. А затевалось-то оно не за этим, конечно.

* * *

— …а они про тебя за глаза такие гадости говорили! Что ты беременная, замужем и у тебя ребенок трех лет! Представляешь себе? Вот уроды!

* * *

— …прекрати истерику! Прекрати истерику! А ну, смотри сюда, смотри на меня! На меня! Так. Представляй себе, что она стоит перед тобой. Представляй, Марина! Ну! Так, теперь представляй себе, что ты ей говоришь: «Куда вы вообще лезете, а?» Повторяй за мной, я — это она, давай: «Вы куда вообще лезете?!» Так. Дальше говори: «Посмотри на себя, ты, старая вешалка, пустоголовое чмо с палеными волосами!» Нет, целиком повторяй: «…палеными волосами!» Лохмами! Так! На меня смотри, я — это она! Дальше говори: «Ты же нищая, ты, убогое животное! Ты в свои пятьдесят лет не умеешь себе на нормальные ботинки заработать, ты же ископаемое с нищенской зарплатой! Ты всю жизнь просидела на этой своей мертвой кафедре!» Хорошо, «говенной кафедре» — «всю жизнь на своей говенной кафедре просидела, у тебя же не муж, а какое-то серое уебище, ты вообще — тебя вообще нет!». Хорошо, только смотри на меня, а не в потолок. Говори еще: «Тебя вообще нет, ты не существуешь, ты, дохлое насекомое, тебя нет! Нет!» Нет! Нет! Во. Теперь смотри на меня, я — это она. Чувствуешь себя говном? Правильно. Потому что теперь ты — говно. Но ведь ты ей всего этого не сказала? Не сказала. Подумаешь, ты ей сказала: «Не орите на студентов». Тоже мне, понимаешь, повод чувствовать себя говном.

* * *

— …выхожу из банка, а он входит. Я влево — он влево, я вправо — он вправо, знаешь, как бывает, — не разминемся. Я опять влево — и он влево, я вправо — и он… И тут он вдруг замер. Замер, глаза закрыл — и руками на меня плавно так, как фокусник, и говорит: «Кы-ы-ыш! Кы-ы-ы-ыш! Кы-ы-ы-ы-ы-ыш!» Я офигела, обошла его тихонько, думаю: «Ну, псих!» А потом иду и думаю: слушай, а ведь это метод.

* * *

— …совершенно питерскую историю тебе расскажу. Не знаю, почему питерскую, вообще-то это в Праге было, но она прямо питерская вообще. Я поехал с Катькой, Катьке тогда двенадцать лет было, мы с Иркой только после развода, ребенок весь дерганый. Ну, мы с Иркой вообще нормально так разошлись, но тоже не без этих. Но я ей сказал, давай я отпуск возьму, свожу Катьку в Прагу. Ну, поехали. Первый вечер, часов в одиннадцать, уложил ее спать и пошел по городу гулять, и вдруг у меня такая мысль: вот я уже и развелся, а проститутки у меня не было ни разу в жизни. Ну, а тут Прага, гуляют все, я решил — ну, надо. И вот дальше начинается какая-то совершенно питерская история. Короче, я пошел, там улица такая есть, ну, стоят красивые девки, в чулочках, в мини-юбочках такие… И что-то я все не могу и не могу. А там же в гостинице Катька спит, и тут у меня начинается мандраж: а вдруг она проснется — например, заболела, — а меня нет, а она больная там. Я смотрю на часы: полдвенадцатого; так, думаю, даю тебе час — и домой. Уже, значит, психую, иду мимо девок и говорю: ну, следующая! — а потом опять: нет, только не эта! И опять, и опять, а время идет, а меня колбасит уже… И тут идет мне навстречу — ну, бабища. Полвершка от горшка, лет, наверное, пятьдесят, с клюкой! Не ржи, я не шучу, реально, с костылем. Размалеванная… И подмигивает мне. И тут меня сами ноги к ней несут, ты понимаешь! И я говорю: сколько? А сам думаю: «С ума сошел!..» Она мне говорит: «Сто долларов». Сто баксов! И я даже не понимаю почему, беру и брякаю: «Идем». Слушай, дальше такое началось… Она меня ведет какими-то дворами, заводит в подъезд совершенно питерский, клянусь, пахнет котлетами какими-то, лестница, лампочка разбита… Я уже иду и только думаю: блядь, щас поверну назад, щас поверну назад — но обидно же, уже пошел! Смотрю на часы — пять минут первого, а мне еще до гостиницы минут двадцать, Катька одна, меня трясет…В общем, заходим в квартиру — и там на кухне! Мужики! Пьют! Водку! Ты понимаешь? Только чеканки с оленями не хватает, писец. Я говорю ей: нет, тут мужики, я ухожу, а она меня втаскивает в комнату — однокомнатная квартира! — кровать какая-то без постели, Достоевский какой-то, воняет… И она мне говорит: «Ну, раздевайся!» И тут, знаешь, я не понимаю, что произошло. Я стал расстегивать штаны и вдруг кончил. Она на меня смотрит, и я на нее смотрю, она говорит: пятьдесят, я говорю: ну тебя, на, бери сто — сунул ей сто в руку и как ломанулся! Ты понимаешь, в двенадцать двадцать восемь прибежал в гостиницу, Катька спит… Так вот, я хочу тебе сказать: Господи, как же мне стало хорошо! Такой покой, такое счастье вообще. Потом у меня, конечно, были еще проститутки, но уже не так всё.

* * *

— …израильских мужчин. То есть вот я же много езжу, да? Ну, где-то так, где-то иначе, но израильские мужчины — это какой то кромешный, бесстыжий пиздец. Месяц назад, в Париже, я иду злая, как собака, жарко вдруг так, я прусь в гостиницу, весь день туда-сюда. А жарко же, все кафешки столиками наружу стоят. И вот я иду, значит, и вдруг слышу мне в спину говорят: «Эйзу русия кусит!» Не знаю, как тебе перевести, — ну, в общем, это такой скабрезный комплимент, но главное — в нем есть слово «русская». В смысле, какая русская это самое. То есть он увидел во мне русскую, ну нормально, но ведь это не дома в Тель-Авиве, это, блин, в Париже, то есть они вообще, он и этот дружок его, которому он говорил, — они вообще не в курсе, что я понимаю иврит. Ты понимаешь? Это же такое свинство, у меня нет слов. Я имею в виду, они даже не надеялись, что я пойму, это не попытка клеиться — это чистое такое свинство, просто свинство, свинство такое. И вот я иду, а и без того жарко, я вся злая, пиздец, и думаю: ну вообще нигде в мире такого нет, ну, может, у дикарей, но ведь вроде условно цивилизованная страна, посмотри на цифры экспорта. И вот я иду и думаю: ну просто стыдно же, ну вот лично мне стыдно за свою страну, понимаешь? Иду такая и думаю: твою мать, мне тридцать два года, я прусь вся измочаленная, в домашних джинсах, без каблуков, без косметики, на голове только что мыши не какали, в очках, и мне в спину говорят: «Эйзу русия кусит!» Господи, да спасибо Тебе, спасибо Тебе, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо!

* * *

— …у нас семейная традиция — совершать идиотские поступки безо всякой пользы для себя. Например, мой дедушка был первым цыганом в истории, разбившимся при аварии самолета.

* * *

— …еще у нас в палате происходят интересные классовые сцены. Ну, например, лежит с нами девочка, такая позитивненькая, с вот таким фингалом под глазом. И вот она садится каждый день и полчаса красит ресницы. Слой за слоем, красит-красит, красит-красит, накрашивает такие большииие, большие-пребольшие. Потом еще красной прямо помадой рот делает себе — и идет на лавочку курить. С фингалом и ресницами. И так каждый день. Вчера я спускаюсь, вроде кто пришел проведать, она сидит, качает шлепанцем. Говорит мне: «Ну как, красивая я?» А я себе думаю: «Ага, аж как продавщица из магазина». Ну, не сказала, конечно. Прошла три шага, что-то такое вертится в голове, и тут — бац! — вспомнила: черт, а она же и есть продавщица из магазина. Еще бабка с нами лежит, говорит — таблетки нам дают дешевые, горькие, наверное, из полыни.

* * *

— …не хожу на встречи одноклассников, чтобы не потакать гордыне. А то выходишь оттуда с таким чувством, какого порядочный человек испытывать не должен. Ну, то есть, большинство живет так, что их даже «Гугль» не ищет.

* * *

— …не отвлекайся на хуйню, Паша. Ты все время отвлекаешься на хуйню. Я тоже один раз смотрю, — тетка, вроде как незнакомая, а потом смотрю — нет, знакомая, из моего КБ была, просто ракурс такой и волосы она постригла, знаешь, шапкой, как шапка они теперь. Я колесико подкрутил, смотрю: ну, изменилась, конечно, время — такое дело. Ест что-то. Я подкрутил: попкорн ест. Идет по улице с попкорном, где взяла? Я чего-то аж зациклился: где взяла? Прямо представил себе: это же надо захотеть попкорн, пойти в попкорн, в смысле, в кинотеатр, зайти в кинотеатр, я имею в виду, купить попкорн и уйти, чтобы на ходу есть. Прямо глазами себе представил, и такая она всегда была, коза упрямая. Идет через площадь и ест. Я ее довел до угла, подкрутил еще, колечко на пальце у ней. Вот так отвлекся. Вот так отвлекся, и тут мне в ухо они: «Синий, не понимаем задержки, Синий, вы работаете или что?» Чувак-то мой пошел, пока я отвлекся. Я его, конечно, сработал, но вот так иногда отвлечешься на какую-то хуйню, а потом два дня ходишь злой.

— Ирка еле прочихалась, вообще, ужас. Говорит мне: «Мама, ты с ума сошла, он уже двадцать пять лет, наверное, на этих антресолях лежит, он уже вон, одна пыль! Он уже не красный какой-то, а вообще сербурмалиновый, уже не видно даже, это крепдешин или мешок какой-то! Выкидываем!» А много его! А ведь мы тогда с Ленкой из этого куска понашили — понашили, понашили — понашили — и, знаешь, ходили мимо Дома книги, туда — сюда, туда — сюда, — и все на нас смотрели.

 

Валерий

Повесть

Кот

Я хотел сразу идти искать кота, но мама сказала поужинать. У меня были две красные карточки и одна зеленая, поэтому пришлось есть мясо, и завтра тоже придется, но зато после чая я взял себе кусочек шоколада, положил его в рот и стал сосать. Я спросил, можно я пойду искать кота. Мама меня отпустила, и я пошел искать кота.

Я пошел сначала вокруг дома. Звать кота бесполезно, кот — не собака. Я взял с собой его миску с сухим кормом и стал ею шуршать, потому что на этот звук кот всегда приходил. Так я искал его в доме перед ужином, но он не пришел. Я начал обходить дом и встряхивал миску. Кот не появлялся, зато я увидел старуху Аварию. Старуха Авария сидела на заднем дворе на качелях и дергала себя за пальцы. Она выходит очень рано и садится на качели, наверное, чтобы никто не мог качаться, и сидит, пока всех не позовут ужинать. Сама она редко качается. Обычно она просто закручивает цепи вправо или влево, так сильно, что ей приходится пригибаться, а потом поджимает коротенькие ноги, чтобы цепи быстро — быстро раскручивались. Старуха Авария весь день сидит на заднем дворе, крутится на качелях и дергает себя за пальцы, чтобы трещали.

Я не увидел кота, но старуха Авария увидела меня и начала кричать, чтобы я не прикармливал бродячих кошек. Она сказала, что эти кошки нападут на меня ночью и перегрызут глотку. Я вежливо сказал, что не прикармливаю бродячих кошек, а ищу своего кота. Тогда старуха Авария дернула себя за палец и сказала, что она надеется, что этот говнюк отправился прямиком в ад.

Я подумал, что это очень даже возможно. Мой кот действительно настоящий говнюк. Если бы я не сказал себе, что поведение кота будет входить в мои карточки за поведение, мама давно его выгнала бы. Он все крушит, когда раз в день вдруг начинает носиться по дому, как бешеный. Он дерет обои. Иногда он кричит часами напролет — назло или просто так, потому что ему это нравится. Он ест со стола, нельзя даже отвернуться. Он так порвал Алисе руку, что ей накладывали швы, и все это оплатила мама. Из-за кота у меня всегда есть красные карточки за поведение. Мне самому приходится быть очень дисциплинированным и хорошим — именно из-за кота. Кот идет мне на пользу.

Пока я ходил и тряс миской, я думал, надо ли мне взять красную карточку за то, что кот сбежал из дома. Если я решу, что да, то у меня будет уже три карточки за неделю, и я не пойду завтра в «Мегу» на каток. Я даю себе карточки за кота, потому что сам виноват, что он такой говнюк. Когда я попросил котенка, я обещал, что буду его воспитывать. Я не буду давать ему есть со стола, или драть диван, или кусаться. Но когда кот плохо себя вел, мне совсем не хотелось его воспитывать. Мне нравилось, что он делает все, что в голову взбредет. Например, кричит и кричит, или крушит все вокруг, когда ему хочется. Я решил, что буду давать себе карточки за кота. С тех пор уже год у меня всегда есть красные карточки, и я себя наказываю. Это нелегко, но зато кот мне нравится. Думаю, он мне благодарен.

Так что когда старуха Авария сказала, что мой кот наверняка отправился прямо в ад, я подумал, что это очень даже может быть. Я еще немножко походил и потряс миской, но кот, конечно, не появился. Я пошел в дом и взял красную карточку, потом подумал и взял еще две за то, что сейчас придется сделать. Я спрятал их подальше, потому что мама очень расстраивается, когда видит, что я даю себе красные карточки. Потом открыл кладовку в коридоре и взял лопату, и опять пошел на задний двор. Мама смотрела телевизор, а я говорил, что пойду искать кота, так что как бы и не возвращался.

Старуха Авария уже ушла, было совсем темно, но я пошел, поднимая ноги повыше, чтобы не споткнуться, и дошел до песочницы. И там начал копать. Сначала все время попадал на себя песком, но потом приладился. Я очень сильный, легко поднимаю маму, когда ей надо вынуть что-нибудь из верхнего шкафа, а мама у меня немаленькая. Но все равно копать оказалось тяжело, особенно когда под песком началась земля. Я копал, наверное, часа два, пока лопата не стала протыкать землю насквозь. Из-под земли тянуло жаром, но не так сильно, как я боялся. Я лег и посмотрел вниз. Было ничего не видно, но мне показалось, что прыгать невысоко. Тогда я пошел в дом, опять взял миску с кормом, вернулся, расковырял дырку пошире (я очень большой, так что это заняло немало времени), пересыпал корм в карманы и спрыгнул вниз.

Здесь было не так уж жарко, зато совсем темно. Я пощупал вокруг и нашел какую-то стенку. Тогда я пересыпал весь корм обратно в миску и пошел, одной рукой держась за стенку, а другой встряхивая миску. Кот — не собака, звать его глупо, но мне хотелось побыстрее вернуться обратно, и я позвал кота пару раз. Стенка была длинной и иногда изгибалась. Я по ней вышел на освещенное пустое место, вроде лестничной площадки, но без лестницы. Передо мной была какая-то дверь, я ее толкнул и вошел. Вот там и правда была адская жара и пламя слепило, и мне стало дико страшно. Я закрыл глаза руками и закричал, я очень пожалел, что сюда полез. Рядом тоже закричали, я понял, что мы все погибли, и закричал еще сильнее. На меня кто-то набросился сзади, я начал отбиваться, мне удалось скинуть с себя это существо. Я очень большой и сильный. Когда люди видят, что я совсем седой, они думают, что от меня легко убежать, особенно дети. Но я гораздо сильнее, чем им кажется. Поэтому мне удалось скинуть того, кто напал на меня сзади, и я с закрытыми глазами начал изо всех сил махать руками и ногами. Вокруг вопили. От ужаса я забыл про пламя, подошел к нему слишком близко и попал в него рукой. Боль была такая, что я упал на пол и завизжал. Кто-то начал лупить меня по больной руке, я визжал и бил их ногами, но те, кто меня лупил, стали орать на меня матом, и я понял, что загорелся, а они хотят меня потушить. Тогда я замер, и они потушили мой рукав.

Они требовали, чтобы я открыл глаза, но я отказался и сначала разговаривал с ними с закрытыми глазами. Я объяснил им, что пришел за котом, что кот не виноват, а виноват я. Я плохо воспитывал кота. Я рассказал им, что за последний год я взял за кота почти двести карточек и поэтому уже год не был в кино. Я сказал, что несу ответственность за кота, верно? Иначе бы я не брал за него карточки. И что если они отпустят кота, я заберу его наверх и перевоспитаю как следует. А когда я умру, пусть они забирают меня. А когда кот умрет в следующий раз, он попадет в какое-нибудь хорошее место.

Тогда они начали смеяться. Меня это страшно разозлило, я даже открыл глаза. Я боялся, что у меня начнется «это»: когда я от ярости слепну и начинаю все крушить. Последний раз так было, когда мама повезла меня на метро к врачу, и у меня попробовали вырвать из рук мой плеер. Я уже седой, и им кажется, что это легко, но у меня застило глаза от ярости, и я чуть не убил одного из них. Я убежал от милиции и дома взял себе десять красных карточек. Я боялся, что и сейчас такое начнется, — я не выношу, когда надо мной смеются. Но мне нужно было забрать кота, и я сдержался и открыл глаза. У меня очень болела рука, и я не хотел, чтобы мне сделали еще больнее.

Пока я дрался с закрытыми глазами, мне казалось, что здесь сто человек, но их было всего двое. Они были очень грязные и небольшие, в некрасивых толстых куртках. Я удивился, что вокруг нет огня, но оказалось, что огонь горит за стеклянной заслонкой в огромной круглой штуке. Наверное, заслонка была открыта, когда я попал в огонь рукой. Эти два человека заставили меня повторить про кота. Я повторил, что это моя ответственность. Тогда они спросили, как я сюда попал, и я рассказал им, что выкопал яму в песочнице, сходил за миской и потом спрыгнул в ад. Тогда они пошли со мной туда, где я спрыгнул, и долго смотрели в дыру, из дыры были очень хорошо видны звезды. Я спросил, могу ли я забрать кота. Тогда они сказали, что кота здесь нет. Мне очень полегчало, что кот не попал в ад. Я сказал им, что они должны меня отпустить, потому что до конца месяца еще четыре дня. Я успею отработать свои красные карточки, а значит, у меня не будет грехов, за которые я должен попасть в ад. Я честно спустился забрать кота, и они не имеют права меня тут оставить. Я попросил их меня подсадить, чтобы я вылез наружу. Я начал думать, что кот сбежал навсегда, раз он не попал в ад и не пришел за своей миской.

Они сказали, чтобы я шел за ними, они покажут мне выход. Я не знал, доверять им или нет, но они оба были гораздо меньше меня, хоть и моложе, а у одного из носа сильно шла кровь, потому что я его ударил. Я подумал, что справлюсь с ними, если что. Мне стало не так уж и страшно, хотя все еще очень страшно. Я подумал, что, когда вернусь из ада на землю, я расскажу старухе Аварии, что в аду можно выдержать. Иногда мы с ней очень даже понимали друг друга.

Я пошел за этими людьми вдоль каких-то труб и кранов и котлов. Там было ужасно жарко, но на поворотах вдруг откуда-то начинало дуть холодным. И там было очень темно. От страха мне хотелось побежать бегом, но я не хотел их злить. Мы поднялись по какой-то лестнице в маленькую грязную кладовку. Они открыли ключом дверь, выпустили меня из ада наружу и сами вышли за мной. Я не сразу понял, где мы. Это был задний двор, только не моего дома, а двадцатого.

Они сказали, чтобы я сдуру не начал закапывать дыру в песочнице и сыпать на них песок. Тогда я вдруг вспомнил, что оставил в аду миску. Я сказал, что мне нужна миска, иначе будет нечем шуршать, а мне надо идти искать кота. Они ругались, но один из них пошел обратно в ад и принес мне миску с остатками корма. Я сказал: «Спасибо». Они посмотрели на меня и вернулись в ад. На холодном воздухе рука стала болеть меньше, хотя все равно болела очень сильно. Я старался ею не двигать. Я пошел обходить с миской этот двор, шуршать и звать кота, как будто он собака, потому что у меня уже не было сил. Когда кот прибежал и стал орать и прыгать, чтобы достать до миски, у меня уже настолько не было сил, что я просто сел на землю и поставил перед ним миску. Он доел остатки корма и побежал за мной домой. Я высоко поднимал ноги, чтобы не споткнуться в темноте, а кот перепрыгивал все преграды. Так мы пришли домой.

Я открыл дверь своим ключом, он висел у меня на шее на оранжевой пластмассовой пружинке, которую было приятно наматывать на палец и отпускать. Кот прошмыгнул внутрь и даже не стал орать, а просто запрыгнул на ящик для обуви и заснул. Я не понимаю часы, но уже было точно очень поздно. Я позвал маму, но она, похоже, спала. Я пошел к себе в комнату и взял себе зеленую карточку, которую заслужил. Я почему-то начал дрожать. В аду действительно оказалось невыносимо страшно. Я не смог бы даже объяснить чем. Я думал, что там все иначе, куда хуже, но оказалось, что там все еще хуже, чем я думал. Я пошел в комнату к маме. Я прихожу спать в ее комнату на ковер, если мне плохо или страшно, или я просто думаю о чем-то, от чего не могу заснуть. Мама говорит, чтобы я ее будил и рассказывал, почему мне плохо или страшно, или о чем я думаю, и только потом ложился спать. Но сегодня я устал так сильно, что передумал будить маму и сразу лег на ковер. Я решил, что пожалуюсь маме завтра.

Чудище

Когда мы с мамой пришли в травмпункт, медсестра сразу дала мне конфету. Из-за этого мне пришлось задуматься, и я пропустил момент, когда Алика тоже привезли в травмпункт. Алик — страшный плакса: если отобрать у него игрушку или еду или ударить его даже легонько, он начинает плакать. Поэтому я никогда не бил Алика сильно, он сразу начинал плакать, и я его обнимал, его сразу становилось жалко. Но на этот раз я очень разозлился, а когда я злюсь, со мной происходит это — у меня в глазах становится как будто молоко налито, и я дерусь очень страшно, могу убить. Я, наверное, убил бы Алика, так я на него разозлился, но дедушка Сема и дедушка Паша повалили меня на землю. Дедушка Сема и дедушка Паша в выходные всегда приглядывают за нами, когда мы гуляем во дворе двадцатого дома, где живет Алик. Дедушку Пашу я ударил в живот — не нарочно, я просто ничего не соображал. Тогда дедушка Сема сел на меня и сидел, пока я не успокоился. Я ужасно огорчился, что ударил дедушку Пашу, он уже старый, он гораздо старше меня. Поэтому я стал плакать и просить прощения, а дедушка Сема сбегал позвать мою маму, и она повела меня в травмпункт. Я плакал всю дорогу и назначил себе двадцать красных карточек за плохое поведение: пятнадцать за Алика и пять за дедушку Пашу.

В тот день, когда я побил Алика и дедушку Пашу, у меня дома на стене была приклеена двадцать одна зеленая карточка. Я заработал их почти за два месяца, потому что вообще-то я стараюсь вести себя хорошо и помогать маме. Когда у меня столько зеленых карточек, я могу делать что угодно: есть мороженое и конфеты, ходить в кино и на каток и даже иногда кричать и хлопать, когда я смотрю телевизор. Это были очень хорошие два месяца. Но когда мы пришли в травмпункт, у меня как будто оставалась всего одна зеленая карточка. Одна карточка — это одна конфета (мне вообще-то почти нельзя сладкого). Но если я ударялся или болел, мама давала мне конфету перед сном. Поэтому, когда медсестра в травмпункте дала мне конфету, мне пришлось задуматься. Это была хорошая конфета, вся из мармелада и с шоколадной корочкой. Но я не помнил, какие конфеты есть у нас дома, и не мог угадать, лучше они или хуже. Я очень хотел съесть эту конфету, тем более что голова у меня ужасно болела там, где я ударился об асфальт. Но я подумал, что ее можно не есть сейчас, а забрать домой и сравнить с маминой конфетой. Так я задумался и не заметил, как привезли Алика.

Хотя от нашего дома до травмпункта всего ничего ходьбы, но Алика привезла машина, потому что он плакал и начал кричать, и ему сделали такой укол, какой сделали мне, когда мой кот сбежал во второй раз и попал под машину. Я после этого укола очень долго спал, и Алик теперь тоже спал. Я увидел, как его везут внутрь, все лицо у него было распухшее. Я спросил маму: «Это я сделал?» Она сказала, чтобы я не беспокоился, но я опять спросил: «Это я сделал?» Она сказала, что это неважно, а важно, чтобы мне зашили голову и проверили меня на сотрясение, но я опять спросил: «Это я сделал?» Когда мне надо что-нибудь узнать, я умею быть очень сосредоточенным, хотя обычно я легко отвлекаюсь. Я спрашивал маму: «Это я сделал?» даже тогда, когда пришел врач, и когда мне светили в глаза очень красивым острым фонариком, и когда мне делали укол, от которого весь лоб стал какой-то тупой, и когда надо мной стоял доктор и что-то делал у меня на голове, и когда мы шли домой, и когда мы пришли домой, и когда мама протирала мне лоб спиртом, и когда лоб опять начал болеть, и когда мама дала мне таблетку, и когда она пришла поцеловать меня перед сном. Я все спрашивал маму: «Это я сделал?», «Это я сделал?», «Это я сделал?». Наконец, мама вскочила и закричала, чтобы я отстал от нее, и я испугался. Мама очень редко на меня кричит. Я сказал, что очень виноват, я не хотел ее сердить и беру себе три красных карточки. От этого мама заплакала, она ненавидит мои карточки, но тут я ничем не могу ей помочь. Мама сказала, что она совершенно не сердится, а просто очень волновалась за меня. Еще она сказала, что я сломал Алику нос, но это быстро заживет. Тогда я тоже заплакал, и мама принесла мне конфету, но я не мог ее съесть, потому что у меня оказались две красных карточки и ни одной зеленой, потому что красные карточки отменяют зеленые. Я только порадовался, что конфету, которую дала мне медсестра, я забыл на столике в комнате, где мне зашивали лоб. Я порадовался, что медсестра ее наверняка съела. Это была хорошая медсестра.

Я лежал в темноте и все время думал. Темноты я не боюсь, я вообще почти ничего не боюсь, я очень сильный. Зато Алик всего боится, и он очень слабый, хотя он даже больше меня и волосы у него совсем черные, ни одного седого волоска. Мы с Аликом лучшие друзья, и я его защищаю. Нам разрешают ходить друг к другу в гости и гулять вместе во дворе, если дедушка Паша и дедушка Сема могут за нами присмотреть. Очень плохо бить того, кого ты защищаешь. Мне было очень стыдно. Но потом я подумал, что побил Алика как бы по — хорошему, а не по — плохому. Я побил Алика не так, как его иногда бьют другие люди, от которых я его защищаю: для смеха или чтобы отобрать куртку — а просто потому, что я по нему соскучился. Я сначала так и пробовал объяснить Алику на словах: я по нему соскучился, как в те три с половиной недели, когда его возили к морю. Я пробовал объяснить Алику, что хотя он и здесь и его не увезли к морю, но он как будто не здесь в последние дни. Вообще-то Алик не очень хорошо слушает, но я умею с ним разговаривать: надо просто не давать ему отводить глаза, надо все время заставлять его смотреть тебе в глаза. Марина, к которой мы оба ходим в нашу поликлинику заниматься лечебной гимнастикой, хвалит меня за то, что я умею заставить Алика слушать. Марина говорит, что я молодец. Но в этот раз у меня ничего не получалось: я держал Алика за голову, но он все равно отводил глаза — скашивал, закатывал аж под самый лоб. Как я его ни тряс, я не мог заставить его смотреть мне в глаза. И поэтому он ничего не слушал, и не слушал, как я по нему скучаю.

В этом-то и было дело все последние дни: Алика вроде как и не было здесь. Сначала я просто за него волновался, потому что Алик выглядел очень уставшим и часто засыпал прямо посреди игры или разговора. Один раз он заснул и чуть не упал со скамейки. Еще я увидел, что Алик все время держится за живот. Алик не умеет сказать, что он заболел, он даже не понимает, что заболел. Но я защищаю Алика и поэтому всегда слежу, не хромает ли он, и не держится ли за что-нибудь, и нет ли у него насморка или температуры. Когда Алик держится за живот, это значит, что он давно не ел. Это значит, что его бабушка заснула и не заставила его поесть, а сам Алик может забыть и пойти гулять, поэтому у него начинает болеть живот. И все последние дни Алик часто держался за живот, я даже сказал это в субботу его бабушке. Я сказал: «Пожалуйста, не засыпайте и не забывайте кормить Алика, вы же за него отвечаете, как вам не стыдно». Бабушка Алика сказала, что я хороший человек, и забрала Алика домой. Я действительно хороший человек. Я могу следить за этим по карточкам. Алик не может давать себе карточки, он не понимает, когда он ведет себя хорошо, а когда плохо. За это тоже отвечаю я.

Именно поэтому получилось, что я случайно побил Алика в воскресенье. Я просто хотел, чтобы Алик объяснил мне, что с ним происходит, потому что если я не знаю, от чего его нужно защищать, то я не могу его защищать. Я стал называть одну за другой причины, которые мог придумать. Их очень много, потому что Алик не умеет защищать себя сам. Я спросил, может быть, тебе опять дали пива? Один раз мужчины у ларька дали Алику пива, ему стало очень плохо, он плакал и чуть не прыгнул с балкона. Я спросил про пиво, но Алик не смотрел на меня, хотя я держал его голову. Тогда я спросил: «Это из-за дуры Веры?» Дура Вера ходит в нашу группу по лечебной физкультуре, она тоже совсем близко живет, напротив парка. Дура Вера, чуть что, снимает штаны, колготки и трусы и показывает всем, что у нее там внизу. Я-то отлично знаю, что там у нее внизу, мы с Верой друзья, хоть и не такие хорошие, как с Аликом. А вот Алик боится дуры Веры, и я ее ругаю, если она все это показывает перед Аликом. Я спросил Алика про дуру Веру, он пытался вывернуться, когда я удерживал его за голову, и мял рукой живот, но я понял, что это не Вера. Я стал спрашивать его про все подряд, потому что иначе я не знал, от чего его надо защитить. Я спросил про стройплощадку, про кроликов, про палку, про синего кита, про жвачки, но Алик только косил глазами и пытался вырваться. Я уже даже не знал, про что спросить. Тогда я попытался объяснить Алику, что я по нему скучаю. Тогда Алик стал закатывать глаза, чтобы не смотреть мне в глаза. Я сказал Алику, что я его люблю. Тогда он вдруг посмотрел мне в глаза как-то очень нормально, и мне показалось, что он сейчас все мне объяснит. «Ну? — сказал я. — Ну?» — и схватил Алика за щеки, чтобы он не мог отвернуться. Но Алик снова стал закатывать глаза, крутить шеей и мычать. Тогда со мной и случилось это. Так мы с Аликом попали в травмпункт.

Утром лоб уже почти совсем не болел. Мы с мамой пошли на лечебную физкультуру в поликлинику. Когда мы шли через двор двадцатого дома, я увидел Алика, он гулял с бабушкой. Нос у него был чем-то заклеен. Я побежал к Алику, хотя мама кричала мне вслед, и попытался с ним говорить, но Алик уворачивался, а его бабушка отпихивала меня и говорила: «Потом, потом». Тогда я сдержался и вежливо спросил, как Алик себя чувствует. Бабушка Алика сказала, что он чувствует себя получше. Тут подошла моя мама и тоже спросила, как Алик себя чувствует. Бабушка Алика сказала, чтобы я пошел погулял, и я стал ходить вокруг Алика в надежде, что он посмотрит мне в глаза, но Алик уворачивался. Поэтому я пошел обратно и услышал, как бабушка Алика говорила, что прошлой ночью Алик заперся у себя в комнате и что-то кричал, а что — было не разобрать. А сегодня ночью Алик убегал через окно, и его бабушка с папой обыскали все дворы и чуть не сошли с ума, но потом Алик пришел домой сам — правда, весь заплаканный. Тут они заметили меня, и я не успел услышать, куда Алик ходил. Я спросил, но бабушка Алика сказала, что они не знают. Тогда я спросил, пойдет ли Алик сегодня на лечебную физкультуру в поликлинику, и бабушка Алика сказала нет, Алику пока что нельзя много двигаться и наклоняться. Тогда я подарил ей конфету, которую мама дала мне вчера вечером и которую я не мог съесть из-за красных карточек. Я объяснил бабушке Алика, что если бы не карточки, я бы съел конфету сам, но я попросил ее у мамы, хотя и не мог съесть, чтобы на физкультуре отдать Алику. Так что пусть она отдаст ее Алику. Алику можно сколько угодно сладкого, ему для этого не нужны карточки. Бабушка Алика опять сказала мне, что я хороший человек. Я действительно хороший человек.

Я очень переживал, что Алик теперь не хочет со мной дружить и даже не хочет слышать мои извинения. Я очень боялся, что он никогда со мной не помирится. На физкультуре я немного отвлекся, потому что давал всем потрогать свой шрам, но потом пришла наш тренер Марина и сказала, что трогать шрам нельзя. Я не даю себе красные карточки за то, про что я не знал, что это нельзя, а то бы дела мои были совсем плохи. Но когда мы с дурой Верой после занятия пошли курить, она попросила потрогать мой шрам. Я уже знал, что это нельзя, и сказал: «Нет». Тогда Вера стала хватать меня между ног за штаны. Я ее отпихнул, но не всерьез, а в шутку. Тогда дура Вера засмеялась и сказала, что она меня любит. Дура Вера всегда мне говорит, что она меня любит. Она говорит, что будет любить меня всю жизнь. Поэтому, когда дура Вера курит, она всегда дает мне сигарету, хотя я не курю. Я складываю все эти сигареты дома, хотя они мне не и нужны, потому что выбрасывать подарки невежливо. У меня на шкафу стоит целая коробка из-под маминых сапог, полная Вериных сигарет.

Вечером я позвонил Алику и вежливо спросил его бабушку, нельзя ли Алику прийти ко мне в гости. Бабушка ушла спросить Алика, вернулась и сказала, что Алик хочет отдохнуть. Я вежливо спросил, какое у него настроение, и бабушка сказала — «хорошее». Я обрадовался, но мне все равно было очень больно, потому что я решил, что Алик меня теперь боится. Но я все равно очень обрадовался, что у него стало хорошее настроение. У него давно не было хорошего настроения. Я так и сказал маме, когда она пришла укладывать меня спать, а мама сказала, что все будет прекрасно и мы с Аликом помиримся. Но ночью мне приснилось, что Алик плачет. Даже не плачет, а как будто жалобно стонет от боли. Я страшно испугался и проснулся. Я прислушался и действительно услышал, как Алик стонет от боли.

Я побежал к окну и стал смотреть на двадцатый дом, хотя окна Алика выходят на другую сторону, во двор. И тут я понял, что Алик стонет не у себя дома, а совсем рядом, у меня за спиной. Я быстро повернулся, но никакого Алика не увидел. Мне было очень страшно и я хотел позвать маму, но от страха не мог пошевелиться. Из-за этого я услышал, что тихие стоны идут не из дома напротив, а из-под моей кровати. Я решил, что Алик опять сбежал из дома и через открытое окно залез ко мне под кровать. Я лег на пол и заглянул под кровать, но ночник туда не светил, и я ничего не увидел. Тогда я пошарил под кроватью рукой и вытащил наружу чудище.

Оно было очень грязное и какое-то липкое, и лежало на незнакомом старом синем свитере, тоже грязном. При ночнике чудище было особо не разглядеть, но я все равно увидел, что на нем очень много паутины из-под кровати и еще всякая грязь. Я немножко потряс чудище, но оно или очень крепко спало, или ему было совсем худо. Вообще-то оно выглядело так, как будто ему совсем худо, и очень жалобно стонало, не открывая глаз. Чудище показалось мне не очень страшным. Я стоял над ним и думал, что мне делать. Я подумал, что если я покажу его маме, то она очень испугается и потребует, чтобы я отнес чудище на улицу. Но по чудищу было сразу понятно, что на улице оно умрет. Я еще немножко потряс чудище, и оно опять застонало, но не проснулось. Тогда я очень тихо, чтобы мама не услышала, понес его в ванную.

Я помыл чудище в раковине. С мокрой шерстью оно стало каким-то совсем маленьким. Оно так и не проснулось и по — прежнему дышало очень тяжело. У чудища на боку было много маленьких круглых ранок, из них сочилась кровь, шерсть вокруг них слиплась. Тогда я так же тихо отнес чудище обратно к себе в комнату. Грязный свитер, на котором оно лежало раньше, я затолкал в шкаф под чемоданы и постелил чудищу свою старую футболку. На тумбочке были йод и ватные палочки, чтобы мазать мой лоб. Я помазал йодом все ранки на чудище. Оно скулило, но я шептал ему: «Терпи, терпи», и оно все вытерпело. Пока я мазал ему ранки, я увидел, что оно совсем изголодавшееся — у него даже ребра выпирали. Я не знал, что оно ест, и принес ему с кухни хлеба, кусок колбасы и помидор. Я поднес хлеб к носу чудища, оно потянуло носом воздух и сразу начало есть. Я думал, что оно от этого проснется, но оно не проснулось, только задышало ровнее. Колбасу и помидор оно тоже съело. Мне показалось, что чудищу стало получше. Оно явно могло бы съесть много чего еще, но я побоялся снова идти мимо маминой комнаты на кухню. Все лицо чудища была теперь в хлебных крошках и помидоре. Я вытер ему лицо рукавом футболки, на котором оно лежало. Я понял, что не могу отнести его на улицу, потому что оно погибнет. Самое умное было — спрятать чудище обратно под кровать. Я так и сделал — лег на пол и снова запихнул чудище под кровать, немного прикрыв футболкой. Чудище так и не проснулось, но я подумал, что это даже хорошо, потому что когда болеешь, сон — лучшее лекарство.

Я не умею разбираться по часам, но прошло, наверное, не очень много времени, пока я ухаживал за чудищем, потому что мне пришлось лежать до утра еще очень долго. Я не мог заснуть — все время прислушивался, как там чудище. Я боялся, что оно умрет, когда я засну, и несколько раз лазил под кровать и вытаскивал его наружу, а потом запихивал обратно, но оно спало. Еще я боялся, что оно стонами выдаст себя маме, но оно перестало стонать, только иногда скулило во сне. Несколько раз я вставал с кровати, выходил из комнаты, закрывал дверь и пытался понять, слышно ли скулеж чудища в коридоре. Иногда мне казалось, что да, а иногда — что нет, и я совсем извелся.

От усталости и нервов я думал, что никогда не засну. Но под утро все-таки заснул.

Когда мама пришла меня будить, я сразу вспомнил про чудище и ужасно испугался, что сейчас мама его услышит. Я вскочил с кровати и начал обнимать маму и говорить ей, как я ее люблю. Я специально говорил очень громко и обнимал маму очень старательно, чуть не повалил ее, потому что я выше ее на две головы и очень сильный. Я сказал, что хочу пойти на кухню и помочь ей готовить завтрак. А потом сидел с ней, пока ей не пора было идти на работу. Я все время очень громко говорил, так, что мама даже пощупала мне пульс. Из-за своих громких разговоров я и сам не слышал, как там чудище. Как только мама ушла, я сразу бросился в комнату проверять. Я потянул за край футболки и вытащил чудище из-под кровати. Оно спало. Я впервые увидел его при свете. Вид у него был совсем жалкий, но получше, чем мне показалось ночью. Я пригляделся и потрогал его ранки: на них образовалась тоненькая корочка. Тогда я пошел в ванную и посмотрел на свой зашитый лоб: на нем была очень похожая корочка. Я потрогал лоб: тот явно заживал, так что я решил, что и ранки на чудище тоже заживают. Мама перед уходом помазала мне лоб йодом, потому что это надо было делать утром и на ночь, так что я тоже помазал чудищу ранки еще раз и задвинул его обратно. Я чувствовал, что совсем испсиховался и засыпаю прямо на ходу. Пока мама была на работе, я обычно смотрел телевизор или слушал пластинки, или лепил, или рисовал. Днем я ел оставленные мамой бутерброды, а когда она приходила с работы, я ел с ней ужин. Сейчас у меня не было сил даже на телевизор, я просто повалился на кровать. Но заснуть по — настоящему я не успел, потому что услышал, как чудище жалобно стонет. Я ужасно испугался, что оно умирает, бросился на пол и вытащил его из-под кровати. Чудище ровно дышало во сне, оно точно не умирало, но в уголках рта у него скопились слюни, как иногда бывает у Алика, и я понял, что оно снова хочет есть. Мне пришлось отдать ему свои бутерброды. Сначала я хотел отдать только один, но чудище съело его, не просыпаясь, и снова так жалобно заскулило, что мне пришлось отдать ему и второй. Тогда оно замолчало, я опять вытер ему лицо и задвинул его под кровать. Мне удалось немножко поспать, но тут позвонила мама проверить, все ли у меня в порядке. Я сказал, что да, а она спросила, почему у меня такой голос, а я сказал, что просто смотрю по телевизору грустную передачу, а она спросила — «Какую?», но я не смог ничего придумать. Я сказал, что мне надо в туалет, и повесил трубку. У меня очень болела голова, я снова лег, но сквозь сон все время думал, что вечером мама устроит уборку и может обнаружить чудище, и дико нервничал.

Когда мама пришла, моя голова болела еще хуже. Мама дала мне таблетку и сказала, что это может быть все-таки сотрясение, и чтобы я пошел и лег. Я пошел и лег, но сначала полез под кровать и убедился, что чудище спокойно спит. Но тут мама начала пылесосить в другой комнате, и я испугался, что от шума оно начнет скулить, и вместо этого сам начал стонать и делать вид, что у меня ужасно сильно болит голова, гораздо сильнее, чем на самом деле. Мне было очень стыдно, потому что мама разволновалась и даже хотела позвонить доктору Расину, который мой доктор вообще, но я быстро сказал, что голова уже проходит, пусть она только не пылесосит. Соврать маме — это две красные карточки. Я понял, сколько еще натерплюсь от чудища, и очень испугался. Пока мой кот не попал под машину и не погиб, я брал себе красные карточки и за его плохое поведение, и за свое. У меня всегда получалось очень много красных карточек, но я любил кота и просто плохо его воспитывал, так что все было справедливо. Но тут было совсем другое дело: я не любил чудище, мне было его просто жалко, и карточки я брал не за его плохое поведение, а за свое. Из-за чудища я сам становился плохим: врал маме, не сделал сегодня лечебную гимнастику и не помогал убирать. Кроме того, я сегодня ничего не ел, кроме завтрака, потому что отдал свои бутерброды чудищу, а поужинать не смог — так у меня болела голова. Поэтому я еще и очень хотел есть. И я постоянно психовал, это было хуже всего. Я уже просто с ума сходил.

Когда мама клала меня спать, она спросила, болит ли у меня голова, и я соврал, что нет. Мама хотела дать мне конфету, но я сказал, что мне нельзя из-за карточек. Как только мама ушла, я полез под кровать и вытащил чудище. Я решил, что должен разбудить его и выставить его прочь. Чудище все еще выглядело довольно плохо. Ранки у него явно заживали хуже, чем мой лоб, и оно все еще казалось очень оголодавшим. Как только я вытащил чудище из-под кровати, оно начало скулить. В уголке рта у него блестела слюна. Я уже знал, что это оно просит есть, но решил, что от голода оно даже быстрее проснется. Я стал трясти чудище, но оно только ныло, потому что я наверняка делал ему больно, хоть я и старался не делать больно. Тогда я стал дуть ему в уши. Чудище стало быстро дергать ушами, но не проснулось, только жалобно скулило, потому что я мешал ему спать. Я мог бы закричать на чудище или начать громко хлопать (я очень громко хлопаю, когда радуюсь, потому что я очень сильный и у меня очень большие руки), или стучать чем-нибудь об стол. Но на самом деле я ничего этого не мог делать, потому что тогда проснулась бы мама. Я ничего не мог поделать, и это невыносимо меня бесило. Я запихнул чудище обратно под кровать и лег. Мне так хотелось есть, что аж тошнило. Я еле заснул, но мне все время снилось, что чудище у меня под кроватью издохло от голода. Я просыпался и пытался встать и пойти на кухню, чтобы принести ему молока или хлеба, но все не мог до конца проснуться, так устал.

Утром я еле выпроводил маму из комнаты, сказав, что мне очень надо в туалет. Я хотел удержаться и не доесть свой омлет, чтобы потом, когда мама уйдет, вынуть остаток из мусорного ведра и отдать чудищу, но не удержался и съел все. Поэтому мне пришлось после маминого ухода скормить ему свои бутерброды с хорошим сыром, который нам принес дядя Витя к моему дню рождения. Больше в холодильнике ничего такого не было. Я полез под кровать и вынул чудище. Я немножко его потряс — в надежде, что оно проснется, но оно не проснулось, только жалобно застонало от боли. Тогда я по кускам скормил чудищу хороший сыр, вытер ему лицо и задвинул его обратно под кровать. Мне показалось, что оно тяжело глотает, как Алик, когда забывает запивать еду. Я принес из кухни стакан воды, вынул чудище и налил ему немножко воды в рот. Оно явно обрадовалось, и я потихоньку вылил ему в рот весь стакан, но при этом сильно облился. Я задвинул чудище обратно под кровать. От постоянных лазаний под кровать у меня очень болела спина, и вообще я чувствовал себя ужасно. Я хотел лечь на диван и подумать, как же мне быть, но не смог подумать, потому что заснул. Я был очень уставший.

Проснулся я так сильно, как будто на меня кто-то заорал. Я сел на диване, весь в поту. Я испугался, что пока я спал, пришла мама и нашла чудище, или что оно проснулось, выбралось из окна и попало под машину, как мой кот. Я заставил себя прислушаться и услышал ужасные звуки из моей комнаты. Я бросился туда. У чудища все лицо было в слюнях, оно хрипело и дергалось, я видел его большие желтые клыки, потому что оно очень широко раскрывало рот. Я стал его трясти, но оно хрипело еще сильнее. Я очень испугался. Мы с мамой смотрим сериал про врачей, и я знал, что когда кто-то так хрипит и дергается, он умрет, если срочно не прибегут врачи. Я даже забегал по комнате и закричал: «Врачи! Врачи!» и захлопал в ладоши (я хлопаю в ладоши, когда очень нервничаю, ничего не могу с этим поделать). Но потом я заставил себя три раза вдохнуть и выдохнуть. Я сел на пол рядом с чудищем, у меня руки тряслись, я не знал, что делать. И вдруг я увидел маленький кусочек хорошего сыра возле самого лица чудища. Он был какой-то мокрый. Тогда я понял, что обронил кусок сыра, когда кормил чудище. Во сне чудище съело этот кусок и подавилось. Часть сыра вышла обратно, а часть нет. Тогда я залез чудищу в рот пальцами, вытащил кусок сыра и вытер пальцы о футболку. Чудище еще немножко похрипело, а потом стало нормально дышать. Тогда я не выдержал, лег на пол и заплакал. Я знал, что мама выкинет чудище, но я уже и сам хотел выкинуть чудище, я уже больше не мог. Если бы я не был хорошим человеком, я бы выкинул чудище прямо сейчас.

На следующий день у меня была лечебная гимнастика в нашей поликлинике. Я так нервничал из-за чудища, что не хотел идти. Я представлял себе, что оно проснется, вылезет из-под кровати, начнет кричать и его услышат соседи, — или, наоборот, что оно умрет во сне. Я очень хотел сказаться больным и остаться дома. Я правда чувствовал себя больным, у меня все тело болело от усталости. Еще у меня болели глаза, потому что я плохо спал, и живот. Но тогда мама точно не пошла бы на работу, а осталась бы со мной и вызвала бы доктора Расина, и мне пришлось бы дать себе пять, а то и шесть красных карточек, и я бы уже не пошел в выходные ни в кино, ни на каток. Хотя, если честно, сейчас мне не хотелось даже думать про каток или кино. Мне хотелось только сделать так, чтобы чудище исчезло. Я надеялся, что Алик будет на гимнастике и я смогу сказать ему, что я его люблю, но Алику все еще было нельзя много двигаться. Марина, которая ведет лечебную гимнастику в нашей поликлинике, посмотрела на меня очень серьезно и спросила, все ли у меня в порядке. Я сказал, что все в порядке, потому что если бы сейчас я рассказал ей про чудище, она бы все рассказала маме. Я еле — еле делал гимнастику, но Марина, которая всегда заставляет всех стараться, меня сегодня не заставляла. Я, наверное, и правда плохо выглядел.

После гимнастики Марина опять спросила меня, все ли у меня в порядке, и я сказал, что все отлично, просто у меня плохое настроение. Марина всегда отвозила меня домой на машине, потому что мама приводила меня и сразу должна была идти на работу. В раздевалке я переоделся в сухое и побежал к Марине, потому что мне надо было попасть домой как можно скорее. Навстречу мне по коридору шла дура Вера. Я хотел пробежать мимо нее, но она специально загородила мне проход и стала хватать меня между ног за штаны и смеяться. Я вежливо сказал ей, что у меня срочное дело и мне надо идти. Но дура Вера стала налезать на меня, то есть вставать на цыпочки и тереться об меня сверху вниз. Она очень громко смеялась. В коридоре, кроме нас, никого не было. Вообще-то я люблю, когда дура Вера об меня трется и делает такое, какое она делает. Мы с ней друзья, хотя и не такие хорошие, как с Аликом. Но сейчас я думал только о чудище. Я почувствовал, что начинаю злиться, и очень испугался, что сейчас со мной случится «это», и тогда все станет совсем плохо. Я оттолкнул от себя дуру Веру и сделал так, как меня учила Марина: три раза медленно вдохнул и выдохнул. Мне стало полегче, хотя дура Вера все время пробовала снова на меня налезть, мне приходилось прямо-таки отпихивать ее от себя. Вдруг дура Вера успокоилась и сказала: «Я по тебе соскучилась». Я снова вежливо сказал, что мне надо идти и это очень срочно. Тогда дура Вера закурила прямо в коридоре поликлиники. Это было совершенно нельзя, и кто это делал, на того ужасно кричали и могли выгнать с лечебной гимнастики. Я испугался, что меня поймают с дурой Верой, будут ругать и исключат, и побежал от нее прочь. Дура Вера закричала мне вслед, что она меня любит, и еще кричала, чтобы я обернулся, но я не обернулся, потому что знал, что она хочет мне показать, а мне сейчас было не до этого.

В машине я все время дергал коленом — так спешил домой. Это очень плохо, потому что меня учат не дергать коленом и не хлопать в ладоши, когда я волнуюсь. Но я не выдержал и несколько раз все-таки хлопнул. Когда я хлопаю, Марина обычно говорит мне что-нибудь недовольное, но сегодня она ничего не сказала. Она только спросила меня, делал ли я в эти дни свои упражнения, и я соврал, что да, потому что иначе мне пришлось бы объяснить, почему нет. Это была еще одна красная карточка. Когда я представил себе все красные карточки, которые я получил из-за чудища, я не смог удержаться, задергал коленом и заплакал. Тогда Марина остановила машину и стала меня утешать. Она сказала, что я выгляжу очень уставшим. Она спросила, здоров ли я, а я сказал, что мне просто очень надо домой. Тогда Марина спросила, все ли у меня в порядке, а я сказал, что мне просто очень надо домой. Марина спросила, никто ли меня не обижает, а я сказал, что мне просто очень надо домой. Марина сказала, что никто не сердится на меня за историю с Аликом, и Алик тоже не сердится. Она, Марина, звонила бабушке Алика и спросила разрешения привезти меня сейчас к Алику в гости, если я хочу, но я сказал, что мне очень надо домой. Я опять начинал злиться, очень сильно, у меня глаза как будто наполнялись молоком. Я попытался сдерживаться и медленно дышал, но у меня все тряслось, и я испугался. Марина, наверное, тоже испугалась. Она спросила, в порядке ли я и не надо ли мне выйти из машины, а я вежливо сказал, что мне просто очень надо домой. Тогда Марина отвезла меня домой.

Я бросился в свою комнату, повалился на пол и вытащил чудище. Оно скулило будь здоров, и когда я достал его наружу, у него из глаз текли слезы, хотя оно так и не проснулось. У меня аж сердце защемило от жалости к нему. Пока я кормил чудище своими бутербродами, лил ему в рот молоко, а потом вытирал ему лицо, я не выдержал и начал плакать от усталости и растерянности. Ранки чудища, которые я все время мазал йодом, почти зажили, но чудище все равно было очень слабое. Я плакал, потому что правда не знал, что делать. Если бы я отнес чудище на улицу прямо сейчас, пока оно спит, оно бы точно погибло. И я совсем не был уверен, что оно не погибнет, если мне удастся его разбудить и оно сможет само искать себе еду. Но выбора у меня не было. Я услышал, что в гостиной по телевизору начался сериал про короля, и понял, что совсем скоро мама придет домой. Откладывать дальше было нельзя, и я стал будить чудище как следует.

Я не хотел опять его трясти, чтобы не делать ему больно. Поэтому я начал топать и кричать ему в уши. Чудище заскулило и жалобно засучило лапами, но все равно не проснулось. Я скакал и прыгал и хлопал в ладоши, но оно не просыпалось. Я уже просто не знал, что делать. Я остановился передохнуть и услышал, что сериал про короля заканчивается. Это значило, что мама может прийти в любую минуту. У меня начало дергаться колено, само по себе. Я стал орать еще громче, я уже не помнил про соседей, я просто хотел, чтобы эта тварь проснулась, но она все равно спала. У меня в глазах начало подниматься молоко, я остановился и попробовал дышать, но это не очень помогло. В телевизоре уже начались новости. Я схватил большую книжку про динозавров и начал колотить ей об стол, я орал на тварь всеми самыми страшными словами, какие знал, но оно все равно не просыпалось. От ярости я швырнул книжку про динозавров в стену и схватил гантели, с которыми я делал свои упражнения. Я начал колотить гантелями об стену и орать. Соседи начали стучать мне в ответ и тоже орать, но мне было не до них. Я просто ненавидел эту спящую тварь, у меня сердце стояло в горле от ненависти. Я ненавидел ее за то, что из-за нее я был плохим человеком, и за то, во сколько красных карточек мне обойдется эта попытка ее разбудить. Я колотил гантелями в стену, как больной, но она не просыпалась, только скулила и выла во сне. Я бросил гантели на стол и начал пинать эту тварь ногами. Мне было уже все равно, больно ей или нет, я думал только о том, что сейчас придет мама. Я больше просто не мог быть хорошим человеком. Еще я думал о красных карточках, и о фильме «Сказки на ночь», который я из-за этих карточек теперь не смогу посмотреть, и о том, как мне стыдно было врать маме, и об Алике, с которым я из-за этой спящей тварь не виделся целую неделю, и о дуре Вере, и как я обидно ее отпихивал от себя. Я все пинал и пинал эту тварь, она выла во весь голос, но не просыпалась. Я чувствовал, что если она не проснется прямо сейчас, со мной случится это. От такой мысли я еще сильнее ее возненавидел. Я пинал и пинал тварь ногами, она уже кричала каким-то совсем человеческим голосом, но все равно не просыпалась. Тогда я схватил со стола красную ручку, которой ставил себе отметки за упражнения, и ткнул эту тварь в бок. Она не проснулась. Я стал тыкать, я тыкал и тыкал и тыкал, я орал и тыкал, и орал, и опять тыкал, пока ручка не протекла красными чернилами мне на ладонь. Я сидел рядом с чудищем на полу, орал и тыкал, орал и тыкал. Я уже ни про что не думал, я просто хотел, чтобы эта тварь проснулась, и я бы выпихнул ее через окно во двор, но тут я услышал мамин голос. Я не заметил, как мама открыла дверь и вошла в квартиру.

У меня была всего секунда, пока мама не добежала до моей комнаты из коридора, и за эту секунду я успел запихнуть чудище под кровать. Я должен был продолжать кричать, иначе мама услышала бы, как чудище плачет. Я закричал маме, что моя любимая красная ручка протекла, и показал ей свою красную ладонь. Мама сказала мне, что мы купим мне новую красную ручку, и я увидел, что ей стало гораздо легче. Наверное, мои крики очень ее испугали, она подумала, что у меня «это» или я заболел. Мама обняла меня изо всех сил и сказала, что она меня любит.

И тут я вдруг все понял. Удивительное это ощущение, никогда не пойму, как это происходит: не понимаешь — не понимаешь чего-нибудь, а потом вдруг все понимаешь. Так вот, я все понял. Я пошел в ванную отмывать руки от чернил. Меня всего трясло, но зато я знал, что мне теперь делать. Я пошел к себе в комнату, засунул под кровать подушку и накрыл ею лицо чудища, чтобы его скулеж было не так сильно слышно. Потом я закрыл дверь в комнату, и мы с мамой посмотрели смешной сериал про няню. Я иногда прислушивался, и мне казалось, что я слышу, как чудище скулит и плачет, но, может быть, мне это только казалось. После сериала мама спросила, хочу ли я в душ или ванну. Я сказал, что хочу ванну. Все эти дни я мылся второпях, потому что из-за шума воды не слышал чудище и боялся, что оно что-нибудь устроит. Но сегодня я посидел в ванне как следует. Это было очень приятно. Потом я пошел в свою комнату и поставил себе музыку, под которую я иногда люблю засыпать. Подушка и музыка заглушили чудище, и мама ничего не услышала. Она поцеловала меня и опять сказала, что меня любит. Я тоже сказал, что я ее люблю и ради нее сделаю, что угодно. А она сказала, что все, что ей от меня нужно, — это чтобы я был здоров и счастлив. Мама спросила, можно ли дать мне конфету, и я сказал «конечно». Тогда мама обрадовалась и принесла мне самую красивую конфету в золотой бумажке из той коробки, которую дядя Витя принес на мой день рождения. Я сказал, что съем ее в темноте, так интереснее. Мама поцеловала меня и ушла, а я полез под кровать и достал чудище.

Оно теперь дышало совсем тихо. Его выпирающие ребра поднимались и опускались. При свете ночника чудище выглядело довольно плохо. Из круглых ранок, где я тыкал ручкой, текла кровь. Я развернул конфету и понемножку скормил ее чудищу. Оно глотало с трудом, но все-таки ело. Футболка, которую я ему постелил, была теперь ужасно грязной. Я завернул чудище в эту футболку, прижал к себе и немножко с ним так посидел. Потом я встал, положил чудище на подоконник, надел кроссовки прямо на босу ногу, взял чудище на руки и перелез с ним через окно во двор. Я был в одной пижаме, на меня летел снег, но я все равно был весь мокрый, как от жары. Чудище у меня на руках тихонько стонало, но я шептал ему: «Терпи, терпи». Я пошел в сторону парка, потом повернул во второй переулок и по пожарной лестнице долез до второго этажа, прижимая чудище к себе одной рукой. Ладонь этой руки опять стала у меня вся красная. Я заглянул в окно. Дура Вера спала, на животе, попой вверх, на ней была ночная рубашка до самых пят. Я перелез через подоконник. Чудище едва слышно стонало у меня на руках. Я осторожно встал на колени возле кровати и положил чудище на пол. Я убедился, что оно целиком лежит на футболке, прикрыл его свободным краем и рукавом, а потом тихо — тихо задвинул его под кровать дуры Веры. Под кроватью что-то грюкнуло, там лежали какие-то кастрюли или сковородки. Я замер, но дура Вера даже не шелохнулась.

Тогда я вылез из окна обратно, спустился по пожарной лестнице вниз и пошел прямо домой. Я решил, что сначала дойду до дома, залезу к себе в комнату и лягу в кровать, а уже потом буду плакать. За это мне будут положены пять зеленых карточек.

Рыбки

Мясников моя мама не любит — она говорит, что в привычке к виду крови ничего хорошего нет. Поэтому к нашему мяснику я обычно хожу один — я не боюсь крови. Я вообще ничего не боюсь, потому что я очень высокий, здоровый и сильный, я думаю, что я даже посильнее мясника. Мясник хорошо ко мне относится, он разрешает мне задавать много вопросов и отвечает, если у него находится время, а если не находится, то я не обижаюсь, потому что, когда он занят с другими покупателями, я могу смотреть на рыбок.

От рыбок мне делается так хорошо, что я не могу уйти домой, все стою и стою. Они просто маленькие серые рыбки с черными полосочками, но если смотреть на них долго, то они становятся невыносимо красивые. Они совсем на меня не смотрят, даже если я пытаюсь топать или кричать. Я стараюсь так не делать, потому что мясник сразу говорит мне: «Пошел вон!» — а я знаю, что если тебе велят уходить, то сразу надо уходить, и мне приходится уйти от рыбок. Но мне очень хочется, чтобы рыбки на меня посмотрели. Дома мне нельзя завести рыбок, потому что мой кот — невменяемый. Один раз мне даже пришлось спуститься за ним в ад и просить, чтобы его выпустили наружу, потому что в его плохом поведении тогда был виноват не он, а я, потому что я его плохо воспитывал. Вернее, я его совсем не воспитывал, потому что мне нравилось, что кот может творить, что вздумается. Мне самому нельзя творить, что вздумается: я не умею остановиться и могу покалечить кого-нибудь или даже убить, особенно если я злюсь, а злюсь я часто. Когда кота отпустили из ада, я занялся его воспитанием, чтобы он, когда умрет в следующий раз, уже мог сам отвечать за свои поступки. Когда я занимаюсь воспитанием кота, я очень часто ужасно на него злюсь, просто до белых глаз (это когда я перестаю даже видеть, что делаю). Я знаю, что в такие моменты мне главное успеть заложить руки за спину. Этому меня научила Дина. Это было первое, чему она меня научила. Еще Дина учила меня никогда ни на кого не орать, но не орать на кота я не могу. Я ору на кота и изо всех сил топаю ногами, а мама сидит в соседней комнате и боится, что я убью кота, поэтому мне делается потом очень стыдно. Но кот — он совершенно невменяемый, так что его ничем не испугаешь. Поэтому мне очень трудно его воспитывать, чтобы он не ел всех подряд. Кот ест тараканов, муравьев, червяков, одним большим жуком он так подавился, что нам пришлось везти его к врачу. Я всю дорогу плакал, потому что кот дышал очень страшно и громко, и я боялся, что он умрет неперевоспитанным и опять попадет в ад, но все обошлось, а кот научился сначала убивать жука и раздирать его на части, а уже потом есть. Я думаю, это заслуги моего воспитания. Я стараюсь учить кота всему, чему меня учила Дина, пока не уехала, но я не могу ему сказать, чтобы он убирал лапы за спину, когда ему хочется кого-то убить, потому что тогда кот упадет. Из-за кота я не могу завести рыбок, поэтому я так люблю ходить к мяснику. Раньше я мог сколько угодно смотреть на рыбок в комнате у Дины, но Дина уехала.

Я хожу к мяснику каждый вторник. В этот вторник я тоже ходил к мяснику, и у него не было никаких посетителей, не считая меня. Я очень обрадовался и сказал, — я очень рад, что у мясника в последнее время стало гораздо меньше посетителей, потому что теперь он может со мной разговаривать и отвечать на мои вопросы, и еще я сказал, что благодарен ему за то, что он отвечает на мои вопросы. Дина всегда говорила мне, что если ты думаешь про человека хорошее, ему это надо обязательно сразу говорить, только при этом не нужно его обнимать или поднимать в воздух, потому что не всем людям это нравится. Когда мне кто-то нравится, я сразу хочу схватить его руками и обнимать, и кружить, но Дина говорит, что так можно делать только с котом, а всем остальным людям достаточно слов, чтобы понять, что они мне нравятся. Даже мама не очень любит, чтобы я поднимал ее и кружил. Дину я попытался обнять в первый же раз, когда пришел к ней в комнату. К ней я тоже ходил каждую неделю, как к мяснику, пока она не уехала. Дина разговаривала со мной и тоже отвечала на мои вопросы, но мы договорились, что у нас будет игра: сначала она задает мне вопросы, и я на них отвечаю, зато перед уходом я могу спросить про что-нибудь у нее. Я не очень люблю, когда мне задают вопросы, а вопросы Дины иногда были совсем неприятные, и мне хотелось от них орать и топать, но Дина меня научила не топать и не орать, а смотреть на рыбок, пока я не перестану сердиться, а уже потом отвечать. Иногда я даже забывал задать ей в конце свой вопрос, а иногда не знал, что спросить, и спрашивал, что она ела на завтрак или есть ли у нее кот. Мы часто говорили про моего кота, но у Дины не было своего кота, так что ей было интересно слушать, как я воспитываю моего. А иногда я очень хотел задать вопрос и еле мог дотерпеть до конца встречи, и когда часы показывали без трех минут шесть, наступала моя очередь. Один раз я спросил, кого она любит больше всего. Она сказала — маму и папу. От этого я стал любить Дину еще больше.

Иногда мне приходилось пять или даже десять минут смотреть на рыбок, как только я входил в ее комнату, потому что случалось так, что мама привозила меня вовремя, я проходил по коридору мимо других дверей к Дининой комнате и стучался, как положено, но Дина говорила через дверь: «Подождите, пожалуйста», и тогда я знал, что у нее сидит лысый и не хочет уходить. Я ненавижу лысого, и если он приходит к Дине в тот же день, что и я, я думаю, что он делает это специально. Я представляю себе, что Дина улыбается ему, как мне, и тоже учит его смотреть на рыбок, и тоже говорит ему, что он хороший человек, как она говорит мне. Иногда я слышу, как он плачет у нее в комнате, хотя подслушивать нельзя, но я не могу удержаться, а Дина успокаивает его и говорит с ним, как друг, и от этого мне делается очень плохо, потому что Дина — мой друг. Я знаю, что друзьями надо делиться, например, я не переживаю, что у нас в группе, куда я хожу заниматься творчеством, дура Вера не только мой друг, а Алик не переживает, что я не только его друг, хотя Алик, может, не понимает ничего. Но Дина — совсем другое дело. Один раз я даже закричал и попробовал схватить лысого, но Дина стала кричать на меня в ответ и очень сердилась, и сказала, что она нужна не только мне, но и другим своим пациентам, и что она постарается, чтобы я больше не встречался с лысым. Но иногда лысый плакал, и я знал, что Дина не может его выгнать, а я должен ждать. Лысый выходил весь заплаканный и быстро пробегал мимо меня, я знал, что он меня боится, и так ему и надо. В такие дни я сразу проходил в комнату и начинал смотреть на рыбок, пока Дина завязывала косынку, а уже потом мы с ней начинали играть в вопросы. В такие дни мне было гораздо труднее играть, но я старался.

Я не стал обнимать мясника, а только сказал ему, что буду очень даже рад, если останусь его единственным покупателем, потому что тогда мы сможем день-деньской разговаривать и смотреть на рыбок. Мясник сказал мне, что я хороший человек. Это правда, я очень хороший человек, потому что я сам себя все время воспитываю и очень стараюсь. Я надеюсь, что мой кот когда-нибудь тоже станет хорошим человеком. Я сказал это мяснику, но тут в лавку вошел какой-то мужчина в костюме и с портфелем и стал осматриваться. Мясник как будто испугался и пошел из-за прилавка ему навстречу. Я увидел, что мясник испугался, и специально очень громко спросил у этого мужчины, не бандит ли он. Он был совсем небольшой, этот мужчина, особенно по сравнению со мной, я бы легко его побил, но мясник быстро сказал, что это не бандит, и извинился перед мужчиной. Они ушли куда-то внутрь лавки, а я стал смотреть на рыбок. Одна из них сегодня плавала очень медленно и почти все время лежала на дне. Я не удержался и пару раз крикнул: «Эй! Эй!», но сразу мысленно отругал себя. От рыбок мне делалось ужасно хорошо, так хорошо, что я даже не могу про это разговаривать. Может, это было потому, что они так медленно плавали и были такие равнодушные, или потому, что они совсем меня не боялись, или потому, что они начинали светиться, когда на аквариум падало солнце, и мне становились видны их косточки, такие тоненькие — тоненькие и мягонькие, как волосинки. Когда Дине на волосы падало солнце, они тоже начинали светиться и тоже были тоненькие — тоненькие, как косточки у рыбок, но не серые, а яркие, оранжевые. Мои волосы совсем седые и очень гладкие, а у Дины они растут кудряшками и светятся над головой. От вида ее волос я всегда начинал нервничать, и после того, как я пришел к ней в гости второй раз, попросил перед уходом потрогать ее волосы и сказал ей, что от них я нервничаю, она стала надевать косынку перед моим приходом. Дина всегда знала, как сделать так, чтобы я перестал нервничать.

Еще Дина научила меня представлять себе, что я смотрю на рыбок, как они красиво плавают и шевелят губами, даже если рядом нет никаких рыбок. От этого я правда начинаю сердиться гораздо меньше. Это очень мне помогает, потому что я очень здоровый и сильный, и когда я всерьез сержусь, у меня в глазах становится белым — бело, и мне очень трудно не наброситься на человека. Я закладываю руки за спину, закрываю глаза и начинаю представлять себе, как рыбки смотрят на меня и двигают губами. Когда я открывал глаза, человек, на которого я сердился, уже успевал убежать, или мама успевала меня увести. Я очень сержусь, когда думаю о том, что Дина уехала и даже не попрощалась со мной, но от этого у меня совсем не становится бело в глазах, зато очень хочется плакать. Я думаю, что если бы я увидел Дину опять, мне бы захотелось не орать на нее, а обнимать ее и кружить. Я бы, конечно, не стал этого делать, я просто говорю, что мне бы этого точно захотелось, хотя я очень на нее сержусь. Я спрашивал маму, что стало с Диниными рыбками. Мама сказала, что Дина забрала их с собой. Это было очень хорошо, потому что я не смог бы взять их к себе домой из-за своего ненормального кота. Еще я спросил маму, что стало с лысым. Мама сказала, что она не знает. Я спросил, забрала ли его Дина с собой. Мама сказала, что нет, не забрала. Мне стало немножко полегче, потому что лысый, наверное, тоскует по Дине еще больше, чем я. По крайней мере, я почти не плакал у нее в комнате, а лысый, кажется, плакал каждый раз. Я очень сильный и плачу очень редко.

Я слушал, как мясник в своей дальней комнате разговаривает человеком в костюме. Мясник очень сердился, я подумал, что этот человек, наверное, не может заплатить за мясо, но он совсем не казался бедным, а кроме того, мяснику это было неважно, когда мы с мамой или старая Надя приходили за мясом в конце месяца, мясник всегда говорил, чтобы мы не давали ему деньги прямо сейчас, и добавлял: «Это ничего, в другой раз сочтемся». Мама всегда настаивала, чтобы мясник взял деньги, и говорила, что мы все в одной лодке. Я думаю, что она так шутила из-за рыбок, которые плавали у мясника в лавке. Я всегда радовался, когда мама это говорила, это была очень смешная шутка. Мне очень хотелось, чтобы сегодня мясник тоже сказал мне: «В другой раз сочтемся», я бы положил деньги на прилавок и сказал: «Мы все в одной лодке», но мясник все не шел и не шел. Они с человеком чем-то шлепали по столу, как будто кидали на стол журналы или бумажки, мясник говорил очень громко, а человек или совсем не говорил, или говорил тихо — тихо, я его не слышал. Когда рядом кто-нибудь кричит и ссорится, я начинаю нервничать, и мне тоже сразу хочется кричать, поэтому я заткнул уши и стал смотреть на рыбок.

У Дины были удивительные рыбки, я никогда таких не видел. Я не видел таких, даже когда мама водила меня в специальный магазин, где можно было за пятьдесят рублей прийти и смотреть на рыбок, даже если ты не собираешься их покупать. Там были такие прекрасные рыбки, такие удивительные и красивые, что я не выдержал и быстро обнял один аквариум, потому что если бы я этого не сделал, я бы, наверное, сошел с ума. Мне нельзя часто ходить в этот магазин, потому что после этого я начинаю ненавидеть кота и кричу на него еще сильнее, если он не воспитывается. Но даже в этом магазине нет таких рыбок, какие были у Дины. Один раз мы договорились с ней на пять часов и десять минут, я пришел вовремя, постучал, но Дина крикнула: «Подождите, пожалуйста». У меня был очень плохой день, потому что утром я ходил в кружок, и нам сказали, что дура Вера заболела и больше не будет заниматься творчеством вместе с нами, а поедет лечиться в санаторий. Я огорчился, потому что дура Вера была мой друг и еще потому, что я волновался за нее, и еще потому, что мы с ней занимались иногда этим делом, и я знал, что буду по ней скучать. Другие женщины в нашем кружке не занимаются этим делом, хотя они иногда поглядывают на меня, потому что я очень большой, и сильный, и здоровый, хотя и весь седой, а Лёля все время громко говорит всякие стыдные вещи, когда на меня смотрит, и ее за это ругают, но вообще-то нам нельзя заниматься этим делом, потому что некоторые из нас не понимают ответственности. Еще нам нельзя этим заниматься, потому что кто-нибудь такой, как я, может начать нервничать и кого-нибудь убить. А такие, как Алик, вообще начинают плакать, если Лёля или дура Вера пробуют их хватать. Если кто-то кого-то хватает, нас начинают ругать. Но дура Вера все было нипочем, она всегда смеялась и всем показывала, что у нее под юбкой, когда надо и когда не надо, и в тот день Ляля стала рассказывать всем, что дура Вера не заболела, а убежала из дома и полезла хватать милиционера, и теперь ее арестовали и поместили в Институт. Институт — это очень страшно, я тоже могу попасть в Институт, если буду кричать на кого-нибудь, кроме кота, и я очень испугался за дуру Веру и за себя тоже, и мне очень надо было посмотреть на рыбок и все рассказать Дине, потому что Дина бы меня успокоила, но лысый все не выходил и не выходил от нее. Мне становилось все хуже и хуже, а лысый там, за дверью, все плакал и плакал, и тогда я снова постучался, но Дина опять крикнула: «Подождите, пожалуйста!», и вдруг мне очень захотелось чесать себе ноги, а это всегда значит, что все совсем плохо и я сейчас начну кричать и бегать по кругу, и перестану соображать, что я делаю.

Тогда я положил руки за спину и стал представлять себе рыбок. У меня страшно чесались ноги и в горле что-то дрожало, и поэтому у меня не получалось представить себе рыбок очень долго, я все время видел какие-то красные пятна. Потом они немножко поредели, и я заметил, что дверь в Динину комнату совсем прозрачная, а я этого раньше даже не замечал. Руки у меня стали очень тяжелые и пальцы начали болеть. Из-за красных пятен у меня совсем голова шла кругом, но зато через прозрачную дверь я разглядел аквариум и стал смотреть на рыбок, как меня учила Дина. Мне было трудно дышать, но потихоньку красные пятна исчезли и я увидел аквариум. Он оказался очень большой, я похвалил Дину и сказал, что мне очень нравится новый аквариум, но Дина мне не ответила — наверное, она как раз убирала волосы под косынку и не услышала меня. Я уже немножко успокоился и готов был играть в вопросы, но она все не возвращалась в комнату. Я вдруг заметил, что на дне аквариума лежит человек, аквариум был такой огромный, что этот человек поместился туда целиком. Я сразу прыгнул в аквариум и попробовал вытащить его из воды, но воды вдруг оказалось совсем немного, даже не по колено. Она была просто разлита по дну, все было мокрое — и ковер, и даже стенки, кажется, — я не был уверен, потому что все еще видел красные пятна, но они уже не плавали у меня перед глазами, а смирно сидели на местах, и это было хорошо. Осколки старого аквариума валялись на полу, и я подумал, что, наверное, Дина специально не стала их выбрасывать, потому что рыбки к ним привыкли. У Дины в комнате было много очень хороших игрушек и вещей, я очень любил красную машину с настоящей раздвижной лестницей, как у настоящих пожарников, и просил забрать ее поиграть, но Дина говорила, что в этой комнате важно ничего не менять, потому что когда приходят пациенты, и я тоже, они видят то, к чему привыкли, и им от этого делается спокойнее. Так что я не удивился, что увидел осколки старого аквариума. Все рыбы куда-то попрятались, — наверное, привыкали к новому аквариуму — но одна рыбка была у человека во рту, очень красивая, рыженькая и мохнатенькая. У нее так красиво шевелились губы, что я просто стоял и смотрел на нее, не мог оторваться. Рыбка что-то мне сказала, но я не разобрал, потому что рыбки говорят редко, и ей, наверное, было тяжело произносить слова. Я ужасно обрадовался, что рыбка на меня смотрит, они почти никогда на меня не смотрели. Я попросил ее подплыть поближе, но она сказала, чтобы я подошел, потому что она не может идти. Я сообразил, что у нее же нет ног, я, видно, очень устал за этот день и соображал очень медленно. Я подошел к рыбке поближе и увидел, что человек мне только показался, а на самом деле это просто вторая рыбка, очень белая и гладкая. Я думал, она тоже со мной заговорит, но она просто лежала и смотрела в потолок. Я не обиделся, потому что рыбки вообще такие. Рыженькая рыбка была на вид такая теплая, с такой мягенькой шерсткой, что я попросил ее потрогать, я еще никогда не трогал рыбку, но она сказала мне, что сначала я должен для нее кое-что сделать. Она сказала, что на дальнем конце аквариума есть столик, чтобы я пошел туда, взял записную книжку и вернулся. Я пошел, но мне было очень трудно идти, хотя воды было совсем немного, но я, видно, правда сильно устал, и к тому же у меня вся одежда была мокрая. Я вернулся с записной книжкой. Рыбка говорила совсем тихо, зато по стенкам аквариума кто-то начал стучать снаружи, и я услышал крики и подумал: «Так вам и надо». Я знал, что они хотят, чтобы я на них посмотрел, но на меня рыбки никогда не смотрели, если я стучал и кричал, так что я решил, что они подождут. Рыженькая рыбка уже говорила совсем тихо, наверное, не хотела, чтобы нас услышали. Она сказала, чтобы я раскрыл блокнот там, где в него заложен карандаш, и вырвал страницу. На этой странице было написано мое имя, а перед ним — «17:10», и больше ничего. Я спросил зачем, потому что Дина всегда учила меня не делать, что мне говорят другие, если я не понимаю, а они не хотят объяснять. Рыбка сказала: «Так надо», но я сказал, что Дина учила меня, что «так надо» — это не объяснение, что «так надо» имеют право говорить только мама, врачи и она, и тогда я должен не спрашивать дальше, а делать, что говорят, а иначе надо спрашивать или просто уходить. Тогда рыбка сказала, что Дина сказала ей сказать мне: «Так надо». Я подумал и решил, что это как если бы сама Дина сказала мне «так надо», и вырвал страницу со своим именем и цифрами. Тогда рыбка сказала, что Дина сказала, чтобы я эту страницу съел. Я спросил рыбку, где Дина, а она сказала, что Дине очень срочно пришлось пойти по важным делам, и она очень просила, чтобы я съел эту страницу. Я начал злиться, потому что я — тоже важное дело, я пришел и ждал, ждал, ждал, а она ушла, и я спросил рыбку, ушла ли Дина с этим лысым гадом, но рыбка сказала — нет, Дина очень ждала меня в гости, но случилось очень срочное дело, и Дине надо, чтобы я ей помог, а для этого я должен съесть страницу с моим именем. Я разжевал ее и съел. Снаружи уже кричали и стучали изо всех сил, но мне это было все равно. Рыбкам всегда все равно, когда стучат и кричат. Рыбка говорила все медленнее и медленнее, я думаю, ей было совсем не просто привыкать к этому новому аквариуму. Рыбка сказала, что Дина просила, чтобы я теперь положил блокнот обратно на стол, а потом вышел и бежал домой, и чтобы я постарался, чтобы меня никто не видел. Я никогда еще не вылезал через окно, я знал, что лазить через окна опасно, и мама очень сердилась бы и Дина тоже, но рыбка сказала, что так надо. Я спросил: «Это Дина сказала?» — и рыбка кивнула. Я спросил, можно ли мне ее потрогать, и рыбка кивнула. Я потрогал ее рыженькую шерстку, она была такая мягкая и прекрасная, что мне вдруг стало невыносимо печально, не знаю почему. Рыбка прошептала, что мне надо идти. Я сказал, что мы с Диной всегда договаривались на следующий раз прежде, чем я уходил. Рыбка сказала, что Дина позвонит моей маме и все скажет. Я сказал, что сейчас без трех минут шесть и я имею право задать вопрос. Рыбка сказала, что в этот раз я должен идти. Я сказал, что это нечестно, я съел страницу, как Дина просила, а теперь рыбка должна ответить мне на мой вопрос, и сказал, что Дина никогда не играла со мной нечестно. Рыбка закрыла глаза, но я понял, что могу задать вопрос. Я спросил, почему белая гладкая рыбка лежит на спине, но рыженькая рыбка молчала. Я сказал: «Она умерла?» — потому что один раз я видел, как рыбка в аквариуме у мясника лежала на спине, и мясник объяснял мне, что рыбы лежат на спине, только когда умрут. Рыженькая рыбка сказала: «Нет». Я удивился, но Дина никогда меня не обманывала, и я поверил. Я спросил, можно ли мне взять поиграть красную машину. Рыбка быстро сказала: «Нет, ни в коем случае, ничего, ничего не бери отсюда, Валера! Уходи!» Я спросил, почему разбился старый аквариум. Рыбка ничего не сказала, она дышала очень тяжело, но я спросил: «Это сделал мой кот?» Рыбка кивнула.

Я сказал, что мне ужасно жаль и я очень стараюсь его воспитывать, но он совершенно невменяемый. Мне стало ужасно стыдно, что кот разбил Динин аквариум, я все извинялся и извинялся, но тут одна стенка аквариума затрещала, потому что кто-то снаружи пытался ее сломать, и рыбка так посмотрела на меня, что я положил блокнот обратно на стол, вылез в окно и пошел домой. Я так злился на своего кота, что мог бы убить его, если бы он выкинул в этот день еще какой-нибудь фокус, но кот словно почуял, как я на него злюсь, и вел себя очень воспитанно. Я почему-то даже не смог накричать на него за Динин аквариум. Я каждый день спрашивал маму, не позвонила ли Дина, и наконец мама сказала мне, что Дина уехала по важным делам. Так что теперь я мог смотреть на рыбок только у мясника. Когда мясник и человек в костюме, наконец, вышли из задней комнаты и человек ушел, мясник подошел ко мне и тоже стал смотреть на рыбок. Я сказал, что я люблю рыжих рыбок и не люблю белых, но его рыбки все красивые.

Мясник дал мне мой пакет с мясом, а я протянул ему деньги. Я ждал, что он скажет: «Следующий раз сочтемся», и тогда я бы сказал: «Мы все в одной лодке», но он сказал, что у него нечем дать мне сдачу, потому что я сегодня единственный покупатель. Я подумал и сказал: «Следующий раз сочтемся». Это прозвучало очень красиво, а мясник сказал, что следующего раза не будет, потому что его лавка завтра закрывается. Я очень расстроился и спросил: «Почему?», а мясник сказал, что из-за каких-то бумажек. Я не понял и спросил еще раз, а мясник не сказал: «Так надо», а объяснил, что лавка перестала приносить деньги, и он «нарисовал пару лишних бумажек», чтобы лавку не закрыли, но человек в костюме об этом догадался, и теперь лавку закроют все равно, так что сегодня он не возьмет с меня денег, и пусть я передам привет маме. Я сказал мяснику, что, если он хочет, пусть он отдаст нарисованные бумажки мне и я их съем, я однажды уже ел бумажки и мне ничего не сделалось, я очень здоровый и сильный. Мясник снова сказал, что я хороший человек. Это было очень приятно. Я спросил его, что будет с его рыбками, и он сказал, что заберет их к себе домой. Я сказал ему, что это очень хорошо, потому что я не смогу забрать их к себе домой: у меня невменяемый кот, и это может Бог знает чем кончиться.

Кнопка

Когда моя мама умерла, я вел себя очень хорошо. Пришли тетя Нонна и ее сын Нолик, мой двоюродный брат, и сказали мне, что мама не вернется домой из больницы, потому что она умерла. Я повел себя очень хорошо: я предложил им сесть и спросил, не хотят ли они чаю, но они не хотели. Я предложил им кофе, сока и печенья, еще был сваренный мамой борщ, но я не знал, надо ли его предлагать, но они ничего не хотели. Я сидел и чувствовал себя как в тот день, когда уехала мой друг Дина, и еще когда я думал, что мой кот умер и попал в ад, и спускался в ад, чтобы его вернуть. Я спросил у тети Нонны, точно ли мама умерла, и она сказала: да, точно. Я переспросил несколько раз на всякий случай, потому что когда я так себя чувствую, как тогда, я могу очень плохо понимать, иногда я даже понимаю совсем не то, что мне говорят, а думаю, что понял именно то. Я спросил несколько раз, чтобы правильно понять, что мама умерла. Тогда я вежливо предупредил тетю Нонну и Нолика, что сейчас я уйду в свою комнату и буду кричать. Мама и Дина всегда учили меня, что если я чувствую, что меня что-то переполняет и мне надо бегать, или бить во что-нибудь кулаками, или кричать, как сейчас, то лучше всего предупредить людей, пока это не началось, чтобы они не испугались и не попытались меня скрутить, или вызвать милицию, или еще что-нибудь, потому что я очень сильный, а в такие моменты даже не понимаю, что делаю, и могу убить кого-нибудь, кто попытается меня скрутить. Так что я очень вежливо предупредил тетю Нонну и Нолика, что вот — вот начну кричать, и еще я успел попросить их предупредить соседей, как всегда делала мама. Я ушел к себе в комнату и начал кричать. Я все кричал и кричал, у меня даже стал болеть рот, но я все не мог перестать кричать. Наверное, тетя Нонна и Нолик предупредили только соседей справа и слева, потому что соседи снизу начали стучать по батарее, но я в этот момент уже почти закончил кричать и не набросился на батарею с кулаками, как в тот день, когда Дина уехала и даже не попрощалась со мной. Тогда я сильно разбил о батарею руку, но сейчас я уже почти перестал кричать. У меня очень болели рот и горло, но в груди болело меньше. Я вытащил из-под дивана кота, который всегда прячется, когда я кричу, и сказал ему, что мама умерла. Мой кот очень глупый и совершенно невменяемый, поэтому я объяснил ему несколько раз, что мама умерла, чтобы он как следует все понял. Я думаю, он понял, хотя он и очень глупый, потому что я очень старательно ему объяснял. Тогда я встал с пола и пошел на кухню. Тетя Нонна и Нолик сидели за столом, тетя Нонна выглядела очень испуганной и плакала, я предложил им на всякий случай борща, потому что пора было обедать, но они не хотели, и я сам разогрел себе борща, взял хлеб и компот и пообедал, а потом положил коту в миску еду. Я всегда сам заботился о коте, мама разрешила мне взять кота, чтобы я сам о нем заботился.

Тетя Нонна и Нолик сказали, что сегодня я пойду ночевать у них. Я спросил их зачем, а они сказали, что не хотят оставлять меня одного. Я сказал, что оставался один два дня, пока мама была в больнице, и вел себя хорошо и кормил кота. Я показал им, что каждое утро ходил за свежим хлебом, поэтому хлеб у меня сегодняшний, и я сказал, что вчера ходил на творчество, хотя всегда меня водила мама, и что без мамы мне было нельзя спускаться в метро, поэтому я ходил на творчество пешком и опоздал, но Аня, которая занимается с нами творчеством, сказала, что это ничего, и потом проводила меня пешком домой. Я сказал тете Нонне и Нолику, что я могу оставаться один, пока не доем борщ. Потом я могу есть хлеб и то, что я всегда покупаю нам с мамой сам, — селедку, сыр, масло, колбасу, помидоры, арбуз, конфеты, варенье, не в стекле. Мне нельзя покупать вещи в стекле, потому что я могу их разбить и порезаться по дороге домой. Еще мне нельзя включать плиту без мамы, но сыр и хлеб я могу есть сырыми, а для кота мне не надо ничего включать. Но тетя Нонна и Нолик сказали, что сегодня я буду ночевать у них. Дина учила меня, что только она, мама, врач и милиционер имеют право говорить мне, что делать, и не должны ничего объяснять, а у всех других людей я имею право спрашивать «Почему?» столько раз, сколько мне надо, чтобы понять. Я собирался начать спрашивать «Почему?», но вдруг понял, что ужасно устал и уже почти сплю, и что мне все равно, где ночевать. Мы спустились вниз и сели в машину к Нолику. Жена Нолика, Лена, оказывается, все время нас там ждала. Я поздоровался и вежливо спросил, как у нее дела, а она сказала, что хорошо. Когда мы приехали к тете Нонне домой, я спросил, где я буду спать, и мне сказали, что в комнате, в которой жил Нолик, когда еще был маленький. Тетя Нонна постелила мне там постель, а я сидел в кухне с Ноликом и его женой. Они предложили мне чаю и кекса, а я сказал, что не откажусь, и съел два куска кекса и выпил чай и почти совсем заснул. Тетя Нонна отвела меня в комнату и спросила, надо ли мне помочь раздеться и что Нолик, если надо, придет и поможет, но я сказал, что нет, спасибо, я раздеваюсь сам, и разделся, чтобы показать ей, что я справляюсь сам. Тетя Нонна сказала, что я молодец, и потушила свет. Я лег в постель и стал ждать, что мама придет меня поцеловать, а потом вспомнил, что мама умерла, и начал вдруг кричать снова, хотя я даже не собирался и не успел никого предупредить. Прибежал Нолик, но я не стал с ним разговаривать, мне надо было кричать, чтобы у меня перестало болеть в груди и я заснул. Нолик гораздо меньше меня, хотя и старше на год, я мог бы его ударить и прогнать, если бы на меня нашло, но мне было так больно, что на меня даже не нашло, я хотел только кричать и не хотел никого ударить. Это было по — новому и страшно: я всегда знал, кто делает мне больно, и даже хотел его убить, но сейчас я никого не хотел убить. Нолик ушел, я покричал еще, у меня перестало болеть в груди, и я заснул.

Когда я проснулся и тетя Нонна дала мне завтрак, опять приехал Нолик, только без жены, и они сказали мне, чтобы я шел в комнату, а им надо поговорить. Я сказал, что мне надо идти домой и кормить кота, и Нолик сказал, что он отвезет меня на машине. Я пошел в комнату и увидел то, что вечером не заметил от усталости: у тети Нонны в квартире шел ремонт. Когда-то у нас с мамой тоже был ремонт, и мне разрешили оборвать старые обои со стен. Я пошел в кухню спросить, можно ли мне оборвать со стен старые обои. Тетя Нонна и Нолик как раз говорили про меня, я заволновался и спросил, хорошо ли я себя веду, а тетя Нонна сказала, что я веду себя очень хорошо. Я спросил, почему они говорят обо мне, и Нолик сказал: «Валера, иди в комнату», а тетя Нонна спросила, хочу ли я жить у нее. Нолик сказал: «Мама!», я увидел, что он очень недоволен. Я тоже был недоволен и сказал, что не хочу жить у нее, я хочу жить дома, потому что там все мои книги, и игры, и лекарства, и я должен кормить кота. Тетя Нонна сказала, что она не знает, можно ли мне жить одному, а я сказал, что я не буду жить один, я буду жить с котом, а Нолик опять сказал: «Мама!», и тетя Нонна заплакала и сказала, что она не знает, что делать. Я вспомнил про обои спросил, можно ли мне ободрать их в бывшей комнате Нолика, и Нолик сказал: «Нет!», а тетя Нонна сказала: «Да», и я подумал, что раз тетя Нонна старше, чем Нолик, мне надо слушаться ее, и пошел обдирать обои.

Я уже немного нервничал, что дома не покормлен мой кот. Я ободрал обои с одной стены и пошел на кухню спросить Нолика, скоро ли он отвезет меня домой. Они все еще говорили обо мне, тетя Нонна плакала, а Нолик сказал, что скоро и чтобы я шел обдирать обои. Я пошел и ободрал вторую стену и увидел под обоями большую красную кнопку. На ней было написано «Пуск». Мне нельзя было включать никакие приборы, не спросив у мамы, но мама умерла, поэтому я опять пошел на кухню и спросил, можно ли мне нажать красную кнопку, которая была под обоями. Тетя Нонна и Нолик испугались и побежали со мной в комнату. Я думал, что они сразу нажмут кнопку, но они начали ходить вокруг нее и волноваться. Нолик сказал, что надо пойти позвать рабочих и понять, к чему эта кнопка подсоединена. Рабочие в это время клеили новые обои в спальне у тети Нонны, там уже успели ободрать старые обои, и я очень жалел, что это сделали без меня. Нолик пошел за рабочими, а тетя Нонна пошла за ним, и я через стенку услышал, как они все про что-то говорят. Я подумал, что ни Нолик, ни тетя Нонна не сказали мне «Нельзя», когда я спросил, можно ли нажать кнопку. Если мне не могли дать ответ другие люди, я должен был спросить маму, но мама умерла, а когда я не мог никого спросить, я умел принимать самостоятельное решение. Я вспомнил, как Дина учила меня принимать самостоятельное решение. Сначала нужно спросить себя, что я собираюсь сделать. Я спросил себя и ответил: «Нажать красную кнопку». Потом надо спросить себя, может ли это причинить вред мне или другим людям. Я спросил себя и ответил: «Нет». Потом надо спросить себя, смогу ли я позже все вернуть на прежнее место. Я ничего не собирался двигать с места или ломать, поэтому я ответил: «Да». Так я принял самостоятельное решение и вдавил кнопку пальцем.

От этого у меня в голове возникло воспоминание, про которое я даже не знал, что оно там есть:

я вспомнил, как мама меня держит на руках и поднимает к выключателю, чтобы я мог сам выключить свет. В этом воспоминании я был не седой, как сейчас, а рыжий. Я стал седой, когда мне было три года, — после того, как случилось то, что случилось. Зато когда случилось то, что случилось, я стал очень быстро расти и становиться сильным, а до того, как случилось то, что случилось, я был обыкновенным. В воспоминании, которое мне показала кнопка, я увидел, что нажимаю выключатель, и свет выключается. Мама хочет меня опустить, но я быстро нажимаю кнопку снова, и свет включается, а я смеюсь. Тут мама говорит мне, чтобы я перестал баловаться, потому что ей тяжело меня держать, я нажимаю выключатель, мама собирается меня опускать, но я быстро нажимаю выключатель снова, и опять зажигается свет, и я опять смеюсь. Я прямо почувствовал, как мне в этом воспоминании смешно обманывать маму, и мне стало стыдно. Мама всегда говорила, что я вырос очень хорошим человеком, но я вдруг понял, что, когда я был обыкновенным, я не был очень хорошим человеком. Быть хорошим человеком очень трудно, и мне даже приходится иногда давать себе зеленые и красные карточки за хорошие и плохие поступки, чтобы заставить себя быть хорошим, когда мне не хочется. Я подумал, что теперь мне придется опять завести красные и зеленые карточки на себя и на кота, потому что мне станет гораздо труднее быть хорошим человеком, раз мама умерла и не ругает меня, когда я делаю что-нибудь плохое.

Я стоял и смотрел на красную кнопку и пытался понять, надо ли мне нажать на нее еще раз или я уже все узнал. Тут пришли рабочие с Ноликом и тетей Нонной и стали рассматривать кнопку. Они боялись ее нажать и сказали, что сейчас позовут электрика и проверят, подключена ли эта кнопка к электричеству. Мне сказали, чтобы я отошел от кнопки и пошел на кухню к Лене и попросил еще чаю. На кухне Лена и Нолик ругались про меня, и Лена говорила, что если я не буду жить с тетей Нонной, а буду жить сам, то Нолику придется каждый день ездить меня проверять, а Нолик говорил, что он не может оставить меня с тетей Нонной, потому что я сумасшедший амбал. Тогда Лена сказала, что есть еще третий вариант, но Нолик ей сказал: «Побойся бога». Тут они заметили меня. Я сказал Лене, что я действительно сумасшедший амбал, но я стараюсь быть хорошим человеком, и пока я хороший человек, я должен жить дома, чтобы воспитывать кота. Еще я сказал, что теперь буду стараться быть хорошим человеком еще сильнее, потому что теперь мамы нет, так что ответственность за наше с котом поведение ложится на меня, и я снова заведу красные и зеленые карточки, чтобы себя заставлять. Я здорово испугался. Я-то знал, что такое третий вариант. Лена посмотрела на Нолика, а Нолик сказал мне, чтобы я шел обратно в комнату.

Я пошел в комнату. Мне было очень страшно, а мне редко бывает страшно, потому что я очень большой и сильный, но третий вариант — это третий вариант. Еще я все сильнее нервничал из-за кота, потому что кот глупый и буйный, и его нельзя оставлять надолго, особенно некормленного. В комнате никого не было. Я долго думал и решил, что все-таки надо снова нажать на кнопку, хотя мне очень не хотелось. Я нажал на кнопку. Сначала мне показалось, что она не работает, но я держал ее и держал и вспомнил, как я стою с мамой и мама хочет вызвать лифт, а на меня находит и я начинаю кричать и пытаюсь бить маму. Голова у меня в этом воспомининии была не рыжая, а замотанная белым, потому что я как раз был после больницы, после того, как случилось то, что случилось. Внутри этого воспоминания в моей забинтованной голове есть другое воспоминание, про лифт, и я пытаюсь бить маму, чтобы она не заставляла меня войти в лифт. Я быстро отдернул руку от красной кнопки, но как будто немножко остался в своем воспоминании и даже в воспоминании внутри воспоминания, потому что мне было очень больно и очень хотелось кричать. Я закрыл глаза и стал громко повторять «Синее, синее, синее, синее!» и представлять себе синее, потому что недавно понял, что синее меня успокаивает, когда на меня вот — вот может найти. Я даже не знал, что когда-то мог ударить маму, пусть я и был тогда совсем маленький. Я понял, что быть хорошим человеком мне станет еще тяжелее, чем я думал, потому что теперь, когда мама умерла, мне придется знать про себя вещи, которые про меня знала она, и поэтому я мог их не знать, а теперь вот выхода нет. Мне очень не нравились эти вещи, я страшно сердился на кнопку и ужасно хотел ее ударить, поэтому я повторял «Синее, синее, синее, синее!», очень громко. На мой голос опять прибежала тетя Нонна и Лена, а Нолик закричал с кухни: «Да оставьте вы его, он в порядке!» Я и правда был уже в порядке, я еще немножко попредставлял себе синее, а потом открыл глаза и сказал тете Нонне и Лене, что я в порядке. Лена посмотрела на тетю Нонну, как тогда смотрела на Нолика, а тетя Нонна спросила меня, хочу ли я есть или чаю. Я вежливо сказал, что не хочу, но что я очень нервничаю из-за кота, кот точно хочет есть. Я спросил, когда Нолик отвезет меня на машине домой. Тут пришел электрик и стал смотреть на кнопку и трогать ее железным карандашиком, а потом сказал, что кнопка подключена к электричеству, но он не знает, что эта кнопка делает. Я больше не хотел оставаться рядом с кнопкой и действительно ужасно нервничал из-за кота. Я сказал, что на мне теперь очень большая ответственность, и опять спросил, когда Нолик отвезет меня на машине домой. Тетя Нонна позвала Нолика из кухни, где Лена кормила его обедом вместе с рабочими, но не стала говорить с Ноликом меня, а заговорила с ним про кнопку. Тетя Нонна говорила, что надо оставить кнопку в покое от греха подальше, а Нолик говорил, что надо нажать и всё — всё будет нормально и станет понятно, что эта кнопка делает, а тетя Нонна начала хватать Нолика за руку и говорить: «Сыночек, я тебя умоляю, не трогай ее». Тут с кухни пришла Лена и спросила, в чем дело.

Электрик объяснил, и Лена сказала электрику — пусть тот просто отключит кнопку от электричества. Тут тетя Нонна начала кричать, что будет пожар, или что весь дом отключится от электричества, и Лена сказала что-то и ушла на кухню, а электрик сказал, чтобы мы разобрались, а он посидит, подождет, ему все равно, а Нолик сказал, что он сейчас кого-нибудь убьет, а я сказал, что мой кот — бешеный и я должен его кормить и что я должен быть хорошим человеком, даже лучше, чем раньше, и поэтому я не имею права оставлять кота голодным, и что я нервничаю из-за кота очень сильно. Я вежливо спросил, когда Нолик отвезет меня на машине домой. Тут Нолик очень громко швырнул на стол вилку, которую принес из кухни, и сказал мне, чтобы я собирался, выходил в коридор и надевал ботинки, сейчас он отвезет меня к коту. Я побежал в коридор и наткнулся на электрика, тот шел из кухни обратно в комнату и спросил, что они там решили про кнопку, а я сказал, что не знаю, но что я бы не советовал ему на нее нажимать, если только он не хочет стать очень хорошим человеком. Электрик сказал, что я, наверное, родственник всех этих людей, а я сказал ему, что не могу сейчас объяснить ему подробно про кнопку, потому что у меня умерла мама и я очень нервничаю из-за кота. Тогда электрик сказал, что он, наверное, пойдет, и ушел. Я надел ботинки, тут пришли Нолик и Лена, Нолик тоже надел ботинки, а Лена сказала, что он ее не щадит и что есть третий вариант, а Нолик как будто ее не слышал и вышел на лестницу, и я пошел за ним. Нолик пошел к лифту, я испугался и стал быстро говорить «Синее, синее, синее, синее, синее», и тогда Нолик вспомнил, что я не могу ездить на лифте и побежал вниз по лестнице. Я побежал за ним и кричал «Синее, синее, синее, синее, синее!», потому что очень боялся, что Нолик уедет на машине без меня, и тогда кот точно сойдет с ума, пока я буду идти домой пешком. Тут Нолик вдруг тоже начал кричать: «Синее, синее, синее, синее, синее!», и на последней лестничной площадке мы догнали электрика, Нолик оттолкнул его, потому что, наверное, тоже очень нервничал из-за кота, а электрик почему-то кинул нам вслед свой железный карандаш. Я страшно боялся, что Нолик уедет без меня, и пробежал почти до выхода из подъезда, но тут вспомнил, что теперь мне надо стараться еще сильнее, чем всегда, чтобы быть хорошим человеком, и побежал по лестнице обратно, поднял железный карандаш и попытался вернуть его электрику, но тот закричал и побежал от меня вверх по лестнице. Я решил, что он сообразил, как поступить с кнопкой и просто выбросил карандаш, раз он ему больше не нужен.

Когда я выбежал из подъезда, Нолик уже завел машину, и мы поехали очень быстро. Я сказал Нолику: «Спасибо», а он сказал: «Не за что». Тогда я спросил его, бил ли я его, когда был обыкновенным, и Нолик сказал: «Нет». Потом я спросил, бил ли я его после того, как случилось то, что случилось. Нолик помолчал и опять сказал: «Нет». Я был рад, что стал тогда хорошим человеком так быстро. Я сказал Нолику «Спасибо» и сказал, что я его люблю, а он сказал, что мы уже приехали, и спросил, могу ли я сам дойти до квартиры. Я сказал, что да, я хожу сам за хлебом, селедкой, сыром, маслом, колбасой, мясом, рыбой, помидорами, арбузом, конфетами, вареньем, не в стекле. Нолик сказал, что я молодец. Я сказал, что я буду стараться. Нолик сказал: «Давай, иди, Третий Вариант», но я понял, что он шутит. Я не всегда понимаю шутки, но я знаю Нолика и понимаю его шутки, или, по крайней мере, так мне кажется. Я очень хотел обнять Нолика, но в машине было очень тесно, а кроме того, я очень сильный, поэтому мне можно было обнимать только маму и кота, а теперь, когда мама умерла, мне можно было обнимать только кота.

Кот вышел мне навстречу в прихожую, от голода он уже так орал, что соседи справа стучали по батарее, они, наверное, уже целый час стучали. Я взял и обнял кота, и от этого мне снова ужасно захотелось кричать. Я знал, что мне придется дать себе за это пять или шесть красных карточек, потому что соседям станет еще хуже, но ничего не мог с собой поделать: я все кричал, и кричал, и кричал, а у меня в груди было все больно, и больно, и больно. Я даже забыл про кота. Я только тогда про него вспомнил, когда уже совсем устал кричать. Соседи почему-то перестали колотить по батарее, и даже кот совсем затих. Я даже испугался, что случайно задушил кота, пока кричал, но кот был в порядке, только очень мятый. Я опустил его на пол, он постоял немного, пошатался и побежал к миске. Я налил ему воды и насыпал так много корма, что он пересыпался из миски, но я решил, что пускай. Себе я достал из холодильника хлеб, селедку, сыр, масло и варенье, сделал чай и поужинал, а потом опять убрал все в холодильник, кроме банки из-под селедки, которая стала пустой, и я ее выкинул. Кот все ел и ел и пил воду, а потом опять ел. Я понял, что теперь мне надо самому мыть посуду, и помыл посуду. Я так устал, что помыл ее просто рукой, я решил, что мыть посуду мылом и мочалкой я научусь завтра. Еще я записал в блокнот на холодильнике, что надо купить селедку. Про свежий хлеб я и так помнил, это всегда была моя обязанность. Я подумал, что за мытье посуды надо дать себе зеленую карточку, а за мытье посуды без мыла — красную, так что можно было не давать себе никаких карточек.

Я лег в кровать и сказал себе ничего не ждать, а засыпать сразу. Мне захотелось кричать, но уже не так сильно, как прошлой ночью, и я сдержался, чтобы не будить соседей. Потом мне показалось, что я все-таки кричу, но выяснилось, что кричу не я, а кот. Я заснул, а кот меня разбудил. Я пошел на крик и увидел, что кот лежит на маминой кровати и кричит, — не орет, а кричит, совсем как я. Я никогда не слышал, чтобы он так кричал, совсем как я. Я стал его успокаивать, но он все кричал и кричал. Я попробовал забрать его к себе в комнату и положить его спать с собой, хотя обычно я не разрешаю ему спать в своей кровати, потому что это невоспитанно, но кот так вцепился в мамин матрас, что я не мог его оторвать, хотя я очень сильный. Я стал говорить коту: «Синее, синее, синее!», — но он все кричал и кричал, я стал говорить ему: «Синее, синее, синее!» еще громче, но он все кричал и кричал, совсем как я, и тогда я все-таки отодрал его от матраса, надел ботинки и пешком пошел с котом к тете Нонне. Я очень устал и шел очень медленно, но все-таки я пришел и поднялся по лестнице. Мне открыла дверь Лена, она была в халате и сонная, и, кажется, испугалась, но я вежливо сказал, что не хочу ни кофе, ни чаю, ни есть, и что я зашел всего на секундочку. Я понес кота в ту комнату, в которой Нолик спал, когда был маленький, но в стене не было никакой красной кнопки. Я стоял и смотрел на пустую стену и ничего не понимал, но вдруг понял, что рабочие успели заклеить ее обоями. Я дико испугался и стал спрашивать, отключили они кнопку или нет, но тетя Нонна ничего не понимала, а Лена кричала на Нолика. Тогда я быстро содрал обои там, где была кнопка. Она оказалась на месте, и ее явно никто не трогал, ее просто заклеили, и теперь ее как бы опять не было, как не было, пока я не ободрал обои в первый раз. Я поднес кота к кнопке под причитания тети Нонны и нажал на кнопку его лапой. Кот попробовал вырваться, но я очень крепко держал и лапу, и кота. Я сказал коту, что сейчас он видит воспоминание про то, какой он был до того, как я занялся его воспитанием и стал делать его хорошим котом. Я сказал ему, что он ненормальный и невменяемый сумасшедший амбал, но что он очень старается и он уже гораздо лучше, чем раньше. И сказал, что теперь, когда мама умерла, я отвечаю и за него, и за себя, и что он должен начать стараться гораздо сильнее, потому что мне придется мыть посуду с мылом и у меня не будет сил так много его воспитывать. Я сказал коту, что теперь мне придется выдавать ему красные и зеленые карточки за поведение, но его карточки будут считаться как мои карточки, и что если он будет зарабатывать своим поведением красные карточки, то отдуваться за них придется мне. Еще я сказал, что всегда есть Третий Вариант, и чтобы кот не забывал об этом. Мой кот очень глупый, но я думаю, что он меня понял. Тогда я разрешил ему отпустить кнопку и вежливо спросил у всех, не может ли Нолик отвезти нас с котом домой на машине. Я очень устал и буду идти пешком очень долго, и это бы ничего, но кот как-то совсем притих, и я уже начинаю за него волноваться.

Пятница

Если дождь продолжается долго, то я не выдерживаю и начинаю выть. Я вою очень тихо, чтобы не испугать маму. Мне очень страшно от самого дождя и еще потому, что я никогда не могу посчитать, сколько дней он идет. Я очень хорошо считаю, но с дождем все иначе. Даже если дождь пошел только сегодня, я сразу начинаю думать, что вчера тоже был маленький дождик. Я стараюсь думать, что он вчера прекратился, а сегодня пошел опять, так что вчера не считается. Но потом я начинаю думать, что, может, он вчера не прекратился, а просто стал такой мелкий, что я его не различал. А от этого я начинаю думать, что позавчера тоже шел такой невидимый дождь, даже если до этого я думал, что позавчера было солнце. А от этого сразу получается, что дождь идет уже три дня подряд. Тут у меня от страха немеют уши, потому что я знаю, что если Господь решит опять устроить Потоп, то дождь будет идти три дня не переставая. Вообще-то я очень хороший человек, я очень ответственный и вежливый и слежу за дисциплиной меня и кота. Но иногда я делаю очень плохие вещи, просто не могу удержаться. В среду я сделал очень плохую вещь, такую плохую, что даже бесполезно было давать себе за нее красные карточки, их бы не хватило, даже если бы я нарезал из остатков пальто еще красных карточек. Я лежал и считал, сколько красных карточек должен выдать себе за плохое поведение после того, что я натворил в среду, и даже не был уверен, что у меня хватит остатков пальто на такое количество карточек. Так что в ту ночь у Господа были все поводы устроить Потоп, и мне было очень страшно.

Раньше, когда начинался дождь, а я знал, что совершил плохой поступок, я сперва тихо выл от страха, а потом не выдерживал и шел к маме плакать. Мама включала телевизор, потому что если произойдет что-то ужасное — землетрясение, или Потоп, или война, — об этом сразу скажут по телевизору. Мы переключали все каналы телевизора, и я немножко успокаивался, что там идут обычные программы. Потом мама вела меня к окну, и мы высматривали на земле место, не покрытое водой. Когда я видел такое место, я понимал, что землю пока что не залило. Я понимал, что Господь, наверное, еще раздумывает, и начинал изо всех сил извиняться за то, что я сделал. Я рассказывал Господу, как я себя накажу (например, один раз я в наказание целую неделю спал под кроватью, хотя там очень плохо и тесно, потому что я очень большой, сильно больше почти всех людей, даже мясника. Потом у меня ужасно болели лопатки и колени, но зато я спас всех от потопа, и вообще до сих пор мне с Господом удавалось договориться). После этого я немножко успокаивался и вспоминал, что на самом деле вчера и позавчера дождя не было. Получалось, что даже если Господь решил-таки устроить Потоп, то сегодня первый день, и мы все утонем только послезавтра. У меня все не очень хорошо с «послезавтра» и другими далекими днями: я знаю, что они бывают, но у меня никогда не случалось так, чтобы я проснулся и понял, что наступило «послезавтра». Так что я переставал бояться и шел спать под кровать или нести другое наказание. Мама выключала телевизор и очень просила меня не слишком сильно себя наказывать, а потом тоже шла спать.

Но теперь мама умерла, так что мне пришлось самому включать телевизор. Я старательно пересмотрел все каналы. Там шли обычные передачи. Но в среду я натворил такое, что Господь мог в этот раз рассердиться по — настоящему и не предупреждать никого по телевизору. Когда я вспомнил про среду, я тут же начал думать, что дождь уже шел и вчера, и позавчера, так что ни на какое «послезавтра» мне надеяться не стоило. Я тихонько завыл и побежал к окну посмотреть, есть ли там непокрытая водой земля. Я посмотрел и не увидел такой земли. Все было покрыто водой. У меня сразу так онемели уши, что я даже схватился за них, чтобы убедиться, что они еще есть. Я открыл окно и высунулся наружу, чтобы лучше видеть, но ничего не смог увидеть, потому что мне сразу намочило глаза.

Тогда я пошел и разбудил кота. То есть я пошел будить кота, но кот не проснулся, он никогда не просыпается без крайней нужды, потому что он негодяй со всеми плохими качествами. Мне все-таки очень тяжело дается его воспитание, и иногда он меня прямо-таки доводит. Мой ужасный поступок в среду я совершил именно из-за кота, который с утра прямо-таки довел меня своими плохими качествами, но я знаю, что все равно это моя ответственность, и я не должен винить кота, потому что кот — тоже моя ответственность. Лень и безразличие — два очень плохих качества моего кота, а когда он спит, ему, во — первых, лень просыпаться, а во — вторых, у него безразличие к тому, кто его будит, то есть ко мне. Я слишком нервничал, чтобы будить кота как следует, то есть заставить его проснуться, а потом объяснить ему, что он плохо себя ведет, когда проявляет ко мне безразличие. Я знаю, что на того, кого воспитываешь, бесполезно кричать, ему надо объяснять, в чем он виноват. Я очень нетерпеливый, это мое очень плохое качество. А в этот раз мне было еще и дико страшно. Поэтому я просто отнес спящего кота к окну и сложил на подоконник, чтобы на него из открытого окна лилась вода и он скорее проснулся. Кот проснулся и сразу стал невменяемым. Он вообще невменяемый, но тут мне пришлось держать его двумя руками, а он норовил вцепиться когтями мне в живот, хотя я вежливо и заранее попросил его на меня не обижаться. Мне было нечего привязать к коту, так что я привязал к нему посередине одну штанину от моих запасных пижамных штанов, а другую крепко зажал в кулаке. Я решил, что спущу кота за окно, и если вся земля покрыта водой, то он поплывет, а если не покрыта, то побежит.

Я боялся, что кота унесет течением, поэтому держал вторую штанину очень крепко. Я рассчитал, что штанов вместе с котом как раз хватит до земли от моего первого этажа. Я знал, что натворил в среду, так что был уверен, что кот сразу поплывет. Но кот не поплыл, а упал на что-то мягкое и заорал. Там, внизу, кто-то тоже бешено заорал мужским голосом. Тут я вдруг понял, что последние два грома были совсем не громы, а чьи-то стоны мужским голосом. Я потянул кота обратно, но он за что-то зацепился. Я стал кричать на него и сильно дергать штанину, но кот орал, а кто-то продолжал стонать мужским голосом. Я решил, что кто-то внизу держит моего кота и не отпускает. Я не знал, зачем это надо, но мне было уже не страшно, потому что кот не поплыл. Поэтому я привязал штанину к батарее и побежал наружу.

Я прибежал и увидел, что под окном лежит милиционер. Он не держал кота, кот сам за него держался. Этот милиционер поджал ноги к животу, закрыл глаза и немножко раскачивался лежа. Он очень дрожал и у него всюду была вода, даже ухо было полное воды.

Я накричал на кота, что он повалил милиционера и не дает ему встать. Я очень уважаю милиционеров. Мама и моя подруга Дина говорили, что, кроме них самих, только врач и милиционер имеют право говорить мне, что делать, и я должен сразу слушаться. У всех остальных я могу спрашивать «Зачем?» или «Почему?» и не обязан делать, что они говорят, если мне кажется, что это плохо. Когда Дина уехала и даже не попрощалась со мной, а мама умерла, я стал уважать врачей и милиционеров еще больше, потому что теперь только они могли говорить мне, что делать. Так что я вежливо сказал милиционеру, что очень его уважаю и что не надо арестовывать кота, потому что я сам виноват в его плохом воспитании. Я сказал милиционеру, что он имеет право арестовать меня, чтобы я понес наказание за плохое воспитание кота. Но милиционер только дрожал и стонал. Это был совсем небольшой милиционер. Я попробовал поставить его на ноги, но он застонал еще громче и еще сильнее схватился за живот и поджал колени. Тогда я взял его на руки и понес к себе домой вместе с котом.

Я не знал, куда положить мокрого милиционера, а кроме того, он был еще очень грязный, потому что

у нас под окном в этот день убирал хороший таджик. Иногда там убирает хороший таджик, а иногда плохой. Хороший таджик все время ласково говорит с кем-то по телефону и в то же время рисует метлой фигуры в грязи, как будто танцует. После него грязь лежит красивыми кругами и радугами. А плохой таджик сметает грязь в лопату и уносит. Так что милиционер был очень грязный. Еще он стонал и был очень горячий. Он сказал, что у него ужасно болит живот, и его вырвало на меня желтым и красным. Я положил его в гостиной на ковер перед телевизором. Потом я раздел его, а его вещи свалил в ванну, вместе с фуражкой, палкой и пистолетом. Пистолет и палка тоже были грязные, и я подумал, что Лена, жена моего двоюродного барта Нолика, которая приходит ко мне убирать, наверняка разозлится, что ей надо мыть грязную ванную, а еще и палку и пистолет. Я принес милиционеру свое одеяло, но он все равно дрожал. Я сказал ему, что сейчас позвоню Нолику. Когда я заболею или мой кот заболеет, я должен звонить Нолику. Вообще если случится что-то плохое, я должен звонить Нолику, а мокрый больной милиционер — точно был что-то плохое. Но тут милиционер стал хватать меня за ноги и говорить, чтобы я не звонил Нолику. Он сказал, что никому нельзя рассказывать, что он тут. Я должен слушаться милиционеров и не спрашивать: «Почему?», так что я не стал звонить Нолику. Наверное, милиционеру было очень плохо, потому что он держался за живот и тихонько выл. Я вдруг очень устал от всего этого и сел на ковер рядом с ним. Я начал опять переключать телевизор, чтобы посмотреть, не сообщают ли что-нибудь о Потопе, и вдруг увидел моего милиционера. Он был черно — белый и немножко неразборчивый, а кроме того, я как будто смотрел на него и на других людей в магазине со шкафа или с антресолей, но все равно сразу узнал моего милиционера. Я сказал милиционеру, что его показывают по телевизору. Мою маму однажды показывали по телевизору, она на улице отвечала на вопрос: «Какую соль вы всегда покупаете?» Я не помню, что ответила мама, но она, наверное, ответила правильно, потому что вечером ее показали по телевизору, и ей было очень приятно, и потом мы с мамой ели варенье на ночь, а кот ел на ночь сыр, хотя на ночь есть вредно. Я думал, что милиционер тоже обрадуется, но он вдруг заплакал. Наверное, живот у него разболелся совсем сильно. Телевизор сказал, что мой милиционер был очень пьян и открыл стрельбу по посетителям магазина. Я увидел, как черно — белая кассирша повалилась куда-то на бок, все люди закричали и присели, а одна девушка не присела, просто стояла и смотрела на моего милиционера, он выстрелил и в нее тоже, она села куда-то вниз, и ее перестало быть видно из-за полки. Тут мой милиционер вдруг согнулся пополам, схватился за живот и побежал к двери. За ним никто не побежал, и телевизор сказал, что милиционера не сумели задержать, и он скрылся в неизвестном направлении. Я-то знал, какое это направление.

Я не понимал, что делать. Тогда я стал думать логически, как меня учила Дина. Я сказал себе, что если я видел, как кто-то делает что-то плохое или опасное, я должен был позвать милиционера и дальше делать то, что он скажет. Значит, если я видел, как милиционер делает что-то плохое и опасное, я должен был позвать милиционера и дальше делать то, что он скажет. А если этот милиционер лежит прямо у меня на ковре перед телевизором, держится за живот и тихонько стонет во сне, то звать его мне уже не надо, а надо делать то, что он скажет. А мой милиционер сказал мне никому ничего про него не говорить, — значит, я никому не должен ничего говорить. Это означало только одно: мне придется самому разобраться с милиционером. От этой мысли я чуть не заплакал — будто мне было мало Потопа и невменяемого кота.

Я пошел на кухню, пока вода не поднялась очень высоко, и сложил в пакет селедку, сыр, масло, колбасу, помидоры, арбуз, конфеты, варенье. Еще я сложил свои красные и зеленые карточки. Еще я сложил хлеб и две банки консервов для кота. Консервы можно было вообще не брать, потому что кот будет ловить себе на пропитание рыбу, но я подумал, что у него может занять какое-то время научиться ее ловить. Мой кот не очень умный. Я принес пакет обратно в гостиную и осторожно сел на ковер, чтобы на него не налилась вода. Ковер качался, но не переворачивался. Пора было разобраться с моим милиционером. Я его разбудил и дал ему хлеба с вареньем. Кажется, у него уже меньше болел живот, но очень болела голова, он все время за нее держался. Он спросил, нет ли у меня пива, но я строго сказал ему, что он больше никогда не выпьет пива. Я перечислил все, что мне нельзя пить, потому что от этого я становлюсь ненормальный и могу убить кого-нибудь, я очень сильный и мне не нужен даже пистолет. Я сказал моему милиционеру, что он больше никогда не выпьет пиво, водку, ликер, то, что продают в банках вместо пепси — колы, водку (хотя про водку я уже говорил), вино, коньяк. Я сказал, чтобы милиционер хорошо завернулся в одеяло и сидел смирно и провел с ним Беседу. Я часто провожу Беседу с собой или с котом, когда понимаю, что кто-то из нас покатился по дурной дорожке. В среду ночью я провел с собой ужасную Беседу, после которой очень плакал, но слезами горю не поможешь. Я тогда изо всех сил извинялся перед Господом и выложил на кровати все свои красные карточки, но после того, что я натворил, их бы все равно не хватило, даже если бы все остатки моего детского пальто на них пошли. Я пытался придумать себе наказание, но не смог придумать такое ужасное наказание, которое бы тут подошло, я проспал под кроватью две ночи и не ел варенья, хотя я очень люблю варенье, но все равно допрыгался до Потопа. Я рассказал это моему милиционеру и сказал, что из-за меня мы все, наверное, утонем. Но пока мы не утонули, — сказал я моему милиционеру, — мне придется взять на себя ответственность и за него тоже. Я сказал моему милиционеру, что он, судя по всему, и есть мое наказание за то, что я натворил в среду. Я сказал, что уже второй раз приношу в дом кого-нибудь невменяемого — сначала кота, а теперь его, а если ты принес в дом кого-нибудь невменяемого, то его поведение теперь на твоей ответственности и ты должен его воспитывать и брать себе красные карточки за его поведение, если он плохо себя ведет. Я сказал моему милиционеру, что он вел себя очень, очень, очень плохо. Мой милилционер заплакал, но я сказал, что слезами горю не поможешь. Я сказал, что я уже совершил одну ошибку и очень плохо воспитывал своего кота, и, когда кот умер, мне пришлось спускаться за ним в ад и говорить, чтобы его отпустили, потому что в его плохом поведении виноват я и теперь буду воспитывать его гораздо лучше, чтобы в следующий раз, когда он умрет, он попал в рай. Я сказал моему милиционеру, что теперь, если он умрет, мне придется спускаться в ад и за ним, а у меня уже просто нет сил лазить в эту дыру, тем более что я ужасно обжег там руку. Потом я спросил милиционера, умеет ли он плавать, и он сказал, что нет. Он точно был мое наказание.

Потом я разбудил кота и тоже провел с ним Беседу. Я сказал ему, что теперь я отвечаю не только за него, но еще и за милиционера, и что ему пора начать брать себя в руки, потому что я воспитываю его уже черт — те сколько времени. Я сказал коту, что теперь мне придется брать красные карточки и за него, и за милиционера, и что если кот будет по — прежнему вести себя, как невменяемый, я просто не выдержу столько красных карточек. Я закатал рукава пижамы и показал коту следы зубов на плечах, там, где меня в среду кусала эта женщина. Я сказал коту, что это было хуже всего, — я не чувствовал даже, как она меня кусает и бьет, такой я был невменяемый. Весь четверг я бегал по городу, чтобы ее найти и извиниться, но не смог ее найти. Я думаю, у меня был невменяемый вид, так мне было плохо и стыдно, так что если даже она меня увидела, наверняка спряталась, — она же не знала, что я хочу извиниться. Мне было так плохо, что я даже не сразу потом вспомнил, шел в четверг дождь или нет, — такой невменяемый я был. Я сказал коту, что с тремя невменяемыми я не справлюсь. Я думаю, что кот меня понял. Это была не первая Беседа, которую я с ним проводил, и я знал, что он тупой и почти меня не слушает, но он очень долго смотрел на мои плечи, и я думаю, он меня правда понял.

Тогда я обратился к Господу и тоже провел с ним Беседу. Я сказал, что, конечно, натворил ужасное, но что он ведет себя нечестно, потому что не хочет взять на себя ответственность, как я всегда беру на себя ответственность за кота. Я сказал Господу, что он тоже хорош, и что, в конце концов, он должен делать нас добрыми и хорошими, и что я всегда очень стараюсь и вообще до среды думал, что я очень хороший человек, но оказалось, что я совсем даже не хороший человек, и что его, Господа, вина в этом тоже есть. Когда я все это говорил, я не видел Господа, но, думаю, он меня слышал. Наверное, глупо было сердить его во время Потопа, тем более что наш ковер уже выплыл из окна, через которое я вчера сбрасывал кота, и теперь непонятно, куда плыл, но я решил покончить со всеми Беседами разом. Так что я сказал Господу, что если у него есть хоть какая-то совесть, то он отвечает за невменяемого меня, как я отвечаю за невменяемого кота, а теперь еще и за невменяемого милиционера. Я сказал Господу, что если от его потопа мы все утонем, то, по совести, он должен будет прийти за нами в ад, попросить, чтобы нас выпустил наружу, и уж как следует нас воспитать, чтобы такое больше не повторилось.

Я думал, за эту беседу Господь перевернет наш ковер, но ничего такого не случилось. Я понял, что у Господа все-таки есть совесть, и вдруг успокоился. Милиционер и кот тихо сидели на ковре и смотрели вокруг, и ковер под нами очень приятно покачивался на волнах. Людей вокруг почти не было, только хороший таджик проплыл в своей тачке совсем близко от нас. Он сидел в тачке, что-то напевал и рисовал пальцем круги по воде, у него получалось очень красиво. Я спросил хорошего таджика, нужна ли ему его метла, а он сказал, что нет, и отдал ее нам. Я стал тихонько грести метлой, чтобы ковер меньше натыкался на деревья, их ветки оказались прямо над нами и было очень красиво. Вдруг мой кот подбежал к краю ковра и стал ловить что-то лапой. Я обрадовался, что он так быстро начал ловить рыбу себе на пропитание, я подумал, что моя воспитательная Беседа все-таки не прошла для него даром, но это была не рыба, а та самая женщина. Она плыла под водой, я закричал и замахал ей руками, я даже вскочил и чуть не перевернул ковер, а сердце у меня полезло куда-то в горло, но она очень быстро поплыла куда-то. Я принялся изо всех сил грести метлой, и тут эта женщина вынырнула и страшно ударила меня по голове хвостом. Голова у меня аж загудела, от удара я свалился в воду и стал захлебываться. Мой милиционер затащил меня обратно на ковер и что-то кричал этой женщине, хотя она давно уплыла, и я его не слушал, хотя за то, какими словами он на нее ругался, мне теперь полагались две красные карточки. Я выбрал из волос чешую, сколько смог. Голова у меня гудела, но мне вроде как стало полегче. Я съел кусок хлеба без варенья, а потом подумал и съел еще один, с вареньем.

 

Вроде того

Военная повесть

1

— Тетя Люся еще у нас была, Людмила, она хорошая пловчиха была до войны, мастер спорта международного класса. Ее завод эвакуировали, перевезли прямо целиком и поставили около Ахшабада, со всеми людьми. Завод такой, не очень секретный, но важный, там детали для плит делали, эти плиты были важными в войну. И надо было какие-то детали перевезти через залив от завода на склад, а их за один раз не получалось, потому что какие-то детали нельзя было везти рядом с горючим, а горючее нельзя было — рядом с какими-то протирочными материалами класть, что-то такое. Ну, они придумали, как перевозить, но надо было все время через залив туда — сюда, за один раз никак. И послали не очень важных для цеха людей — и мою тетю. Еще двух баб и мою тетю. На таком маленьком катерке. А в это время из Ашхабада эвакуировали начальство, потому что пошел слух: какие-то есть у немцев самолеты, которыми можно бомбить Ашхабад. Посадили все начальство на крейсер и повезли, а завод обещали потом. И этот крейсер врезался в катерок, намертво. И даже не стал останавливаться. И эти женщины начали тонуть. А тетя Люся была суперпловчиха, и она изо всех сил пыталась выплыть, но катером ее накрыло сверху, и вокруг начал цепляться этот самый протирочный материал, мокрый. И вот она поняла: все, смерть. Открыла глаза, чтобы по — смелому умереть. И видит, как на нее из воды смотрят все морские твари, все. Кругом стоят и смотрят. Такие, что она даже представить себе не могла. Ну, понятно, рыбы, но еще всякие такие, какие она даже не могла себе представить. И спокойно так смотрят, не чтобы съесть, а как дети. И вдруг между ними какое-то движение, как будто их отодвинули, и появился гигантский осьминог. И этот осьминог мою тетю вытолкал на поверхность, на ту сторону залива. И на завод она уже не возвращалась, осталась там жить, и бабушка от нее письма получала еще долго.

2

— Дедушкин папа работал в секретной лаборатории, они делали такую штуку, которую бросают с парашюта в море, и вода становится как холодец. У них потом была квартира в Москве.

3

— Я прадеда немножко помню, у него была лошадка, лошадь. Они на левом берегу жили, сад совершенно заросший, но там еще росло всякое, и мы с двоюродным братом там рвали вишни, смородину. Вишни мелкие, сплошная косточка, но для городского ребенка с дерева сорвать, вы же понимаете. А прадед был настоящий извозчик, с лошадкой. Мебель перевозил в основном, нас брал кататься. Мы с братом друг друга называли «кузен» и «кузина», так это нам нравилось, вообще манерничали, ну и катание на извозчике, вы же понимаете. Книжные дети. А прадед сам до войны был еще какой читатель, библиотеку заново в эвакуации собрал и на себе обратно в Севастополь дотащил. Но оттуда его опять призвали и сделали шофером, начальство на бронемашине возить. И вот он ехал через деревню порожний, очень злой, что его заставили куда-то тащиться, и вот он ехал через пустую деревню, там все разбежались уже, и гнал страшно. И вдруг удар, машину развернуло, он думал: курицу сбил, это часто было, в деревнях бросали кур, индюков, они шалели. А там девочка. Ну, сбил. И ему стало казаться, что у него вместо ног до колена петушиные хвосты. Ходит нормально, посмотрит вниз — ноги, а когда не смотрит — уверен, что перья, и так пружинят. Загнутые как будто. А с ним служил один таджик и пообещал деду, что сделает заговор, от которого все пройдет. Дед лег на землю, таджик начал шептать, шептал — шептал, и вдруг дед стал давиться, и у него прямо из живота, как кишки, полезла всякая дрянь, какой-то бинокль, тряпки, потом колеса его машины полезли наружу. Дед синий, давится, а таджик шепчет. И тут следом за колесами эта девочка полезла из него, а дед — ну, прадед — тут как заорет: вот она, сука, падла, которая мне под колеса бросилась! И тут все это полезло ему обратно в живот и живот захлопнулся, и таджик уже ничего не мог. Откуда я знаю — я не знаю, точнее, мне кузен рассказал, как страшную тайну, а ему кто — не знаю, подслушал, наверное.

4

— Дедушка папе говорил, что самое страшное — как немцы произносят «калашников». Что-то в этом было, сейчас уже не поймешь.

5

— Вот они даже не знали, где расположены, и вдруг говорят: музыкант приедет. А они почему-то решили, что Любовь Орлова, была такая актриса, звезда, блондинка, как советская Мерилин Монро, только порядочная. Ну, почему-то так решили, видимо, так им хотелось, шутки несколько дней, все дела. А это уже в районе Будапешта было, они точно не знали, но уже понятно, что дело к победе идет и настроение приподнятое, весна. А они все-таки авиаторы были, не хуй собачий, даром что их перемещали тогда без самолетов, просто грузовиками на новую базу, самолеты туда должны были позже привезти, после ремонта. И прадед с его другом в одном пустом доме нашли легкое кресло, но очень широкое, такое, ну, усадистое. И приладили детали от грузовика, мотор, чтобы это кресло могло поднимать человека в воздух. Ну, не прямо летать, но поднимается высоко и в воздухе висит, тарахтит, правда, сильно, но они, понимаешь, были настоящие авиаторы, все умели, самолет разобрать и починить, всю механику знали. Ну, катались, спирт пили там наверху, скучно, из города все убежали, все разбомблено. А начальство говорит: приедет музыкант. Ну, решили, что Любовь Орлова, и тут говорят: едет. Дед, то есть прадед, в кресле поднялся и видит: вроде бабы нет, но видят — две американские машины открытые, союзники. И там какой-то негр. Короче, это привезли Джими Хендрикса, представляешь? Тогда очень много возили на фронт всяких певцов и артистов подбодрить войска, союзников, и к ним прислали Джими Хендрикса. И был концерт. Ну, конечно, лагерь ему показывали, всю ночь гуляли. А дед мой получился за переводчика, он английский знал, как родной, из-за истории с бабушкой моей, то есть прабабушкой или кто она мне, ну, своей мамой — я рассказывал. И он с Хендриксом до ночи пил, а потом стали показывать ему кресло, усадили, подняли метров на пять. И вдруг Хендрикс оттуда сверху говорит: кто-то едет, но в темноте не видно. Ну, все на всякий случай ружья похватали, там местные партизаны жили в руинах, в городе, и беспризорники, нападали на наших и убивали. А эти, которые подъехали, тоже близко боятся, потому что от кресла грохот, но им тоже в темноте не видно, непонятно. Тогда Хендрикс говорит: дайте мне гитару сюда наверх, я начну петь. Если это наши, то они подпоют, а если будут молчать, то стреляйте. И начал петь, а в ответ тишина и только какие-то крики на местном языке. Так что пришлось стрелять, но в темноте много не настреляешь, и почти ни в кого не попали.

6

— Дедушка рассказывает, как старшие дети бегали купаться в проруби, у них в деревне это шик был. Раздевались на снегу догола, выкидывали вперед одну руку и кричат: «У-у-у-у-у-у!» — и бегут, и с разбегу прыг. А потом, когда война началась, кто-то на них донес, что это зиг хайль, и их всех забрали.

7

— Бабушка и ее сестра, они у меня очень старенькие, мама поздний ребенок, и мы с сестрой очень поздние, мама нас родила — ей было тридцать два. Хотела одного мальчика, а получились две девочки. Они в войну были маленькими еще, лет, наверное, семь или восемь. Их папа ушел на фронт, он инвалид был, хромал, но он был врач, а тогда уже брали врачей каких угодно, и его взяли тоже. А их мама стала плести из веревок такие большие панно, очень красивые, заплетет и расплетет — и так все время, не кормит их, даже не разговаривает. И они убежали, а это было в Вологде, мы все вологодские вообще-то, и там уже совсем шла война, немцы стояли очень близко. И они решили быть дочерьми полка и прибежали в лес, где солдаты, еле добрались. И говорят: мы хотим быть дочерьми полка. Ну, две писюхи, лет, наверное, восемь или десять, еще и смешные такие, и худенькие — худенькие, война же. Там полковник на них накричал, конечно, и дал им солдата, чтобы он их домой отвел. Солдат их довел до города и говорит: дальше сами идите, мне надо вернуться. Он ушел, а Рита — это бабушкина сестра — говорит: смотри, сколько на дороге гильз лежит, это тут наши отступали. А вся дорога на город в гильзах, это правда. И Рита говорит: кто тут пойдет, сможет посчитать гильзы и узнать, сколько у нас солдат. И они пошли обратно и стали собирать в передники все гильзы. И тут Рита бабушке говорит: «Зина, кто-то дышит». И они наклонились перед оврагом, а там лежит раненый, он, видно, туда закатился, а потом все ушли. Они с него сняли мундир и сплели рукава, чтобы получился мешок, и гильзы кидали в этот мешок, и к утру притащили полный мешок гильз в полк. Представляешь, да, зрелище? Две писюхи лет по семь — восемь. Но в полк их не взяли, конечно, дали им консервов и отправили домой.

8

— Мама начало хорошо помнит, ее бабушка брала с собой в парикмахерскую, и в эти дни перед выпускными все было забито школьницами, и бабушка не могла сделать маникюр. Маме было три года, но она говорит: «Я все помню, мы заходим — сидят такие мальчики красивые, в костюмах, и ждут своих девушек, пока им сделают маникюр, а мама очень плохо себя чувствовала, и мы не стали ждать, ушли. Я очень жалела, там была парчовая занавеска, пока маме делали маникюр, я играла в королеву, а потом мне красили мизинчик».

9

— У нас когда стали эвакуировать всех, мой дедушка как раз очень заболел. Он был маленький, лет, кажется, шесть. И соседка все время приходила и кричала на его маму, чтобы ребенка больного не тащить в поезд, потому что он всех позаражает. А дедушка очень боялся, что все уедут и он умрет, у него была очень высокая температура и ему все время казалось, что поезд отходит. А мама его уговаривала, что он незаразный, а у него просто соляная болезнь. И рассказывала, что в детстве она видела однажды на рассвете соляную козу, всю сияющую. Мама думала, что коза из чего-то сделана такого, побежала потрогать, видит — коза еле двигается. А это была соляная болезнь, если ты не будешь пить горячее, ты покроешься кристалликами соли постепенно, заболеешь и умрешь. Это она говорила, чтобы он много пил горячего, потому что они не могли дозваться врача, всех врачей забрали на фронт, даже инвалидов. Только директор госпиталя был, один на весь город, и все его ловили, и мама не могла его дозваться. А дедушка все время трогал правый висок, а там кристаллики, и он очень пугался и маме не говорил и старался закрывать волосами. А она пошла и стояла у этого врача под окнами, пока он не вышел. Выходит он и спрашивает: какая температура? А дедушка, когда ему ставили градусник, зажимал его еле — еле, потому что градусник был надколотый сверху и торчала тонкая ртутная трубочка эта, и он боялся, что от его температуры градусник лопнет. А врач спрашивает: сколько дней лежит? Мама говорит: «Семь», а он: «А какая температура?» Она говорит: «Тридцать семь и шесть». Он ее повернул к фонарю, посмотрел на ее лицо и говорит: «По вам не скажешь, что у него тридцать семь и шесть, пойдемте». Пришли, доктор говорит: поставьте мне на патефоне музыку, я без музыки не могу работать. А у дедушки с мамой — то есть, с его мамой — были только веселые всякие пластинки, и врач был очень недоволен. Ну, он поставил дедушке свой градусник, там, конечно, сорок, стал копаться в волосах — а там вся голова в кристалликах уже. Так они и не эвакуировались.

10

— Они где-то жили, где революция поздно началась, а потом сразу война. Так дедушка папе рассказывал, что за городом у них был расстрельный бугорок, и они туда ходили смотреть: белые, красные, белые, красные, потом немцы, партизаны, немцы, партизаны, по очереди. Почти каждый день.

11

— Ей уже лет сорок, наверное, постарше меня будет, а имя, как бабушек называли: Муся, Муся. Вообще она Мустафа, но так девочку нельзя называть, так что Муся. Я месяца три назад ехал с операции, меня папа отвозил домой, я еще такой весь был — фью-фью. И папа меня хотел развлечь, а он знает, я историю люблю, сам он не очень. И говорит мне: знаешь, твой дед во время войны отвечал за переселение месхетинцев? Их вывозили и куда-то переселяли, Берия написал Сталину, что они не уважают советскую власть. И твой дед этим занимался. Видит — у меня глаза на лоб лезут, и быстро так говорит: нет, нет, он не из домов выселял! За это отвечал другой человек. Он только за переселение отвечал. Я тогда начал думать: кого встречу — признаюсь. А с Мусей мы познакомились в Праге, она там переводчица в какой-то миссии. Так и разговорились, кто откуда, ну, она говорит: месхетинцы. Я ей говорю: знаете, мой дедушка вас переселял. А она говорит: а мой списки утверждал, так старался, чтобы поменьше.

12

— Прабабка мужа с войны домой не пустила, три дня не пускала. Она знала день, когда его поезд приходит, и с утра колотилась. Она работала в шахте, валилась спать, в чем стоит, рук не мыла по три дня, так они жили, война. Тут вымылась, волосы стала завивать. У нее ничего не было, один чемодан, но она его очень берегла. Она всегда умела придумать, очень была элегантная, даже в совке — так она волосы на вилку накрутила, как на щипцы: зажимаешь тряпкой, нагреваешь черенок и крутишь. Такая вот. И достала свою довоенную одежду, белье шелковое, платье, бусы. Она даже краситься умела чем-то, хотя ничего не было. Накрасилась. В шесть утра начала, а поезд приходил в пять вечера. И вот он стучится — она не открывает. Ну, бабы прибежали, общежитие, все всё знают, восемь человек в комнате на нарах. Ее, которые с ней в комнате: «Рая, открывай!» Ничего. Вломились, короче. А она стоит перед зеркалом, так смотрит, сяк смотрит, каблуки у нее, косынка на плечах, что-то. Ей говорят: «Райка, ты чего мужа не пускаешь?» А она говорит: «Зачем?»

13

— Про эти вещи мне можно не рассказывать, мой дядя, дедушкин старший брат, мне про них всю жизнь рассказывает. Их НИИ куда-то переправляли на барже вниз, от немцев подальше, человек двести. И вдруг летят самолеты, они обычно причаливали и прятались, а тут видят — свои. Обычно они быстро причаливали и бежали прятаться, а тут остались. И вдруг бомбы, свои бомбят. Женщину одну оглушило и его тоже как-то ударило. Он очнулся в воде, она лежит на доске без сознания, но еще жива. Сентябрь, вода холодная, он видит — надо плыть, уцепился за ее доску и стал толкать — и себя, и ее. Толкает, толкает и вдруг видит — вода перегорожена, как забором, но проход есть. Он заплыл в этот проход и ее протолкнул, а там вся река превращена в частый лабиринт железными решетками, короче, лодке не пройти, в этом весь смысл, и чужому не выпутаться. Ну, он был математик и что-то про это понял, решил — пока не замерзну насмерть, буду пытаться. И выбрался, а как — не помнит, помнит только, что женщину оставлял, плыл на разведку, а потом назад — и ее толкал, и назад страшнее

всего было. И выплыли они знаете где? В Питере, в блокаде. Так что про эти вещи можете не рассказывать мне.

 

Свидетель из Фрязино

 

Пьеса, задуманная как либретто оперы

Действие пьесы происходит примерно в 10:30 9 мая 2015 года, в день 70–летия победы.

 

Сцена 1

Водитель «скорой»: Дорогу, дорогу! Ветерана везем. Дорогу, ветерана везем. У ветерана сердце, пропустите.

Толпа, идущая на парад: А что это он?

Водитель «скорой»: Только назначили, перенервничал.

Толпа, идущая на парад: Сколько лет-то дали?

Водитель «скорой»: Восемьдесят три. А вчера-то было только сорок два. Перенервничал.

Толпа, идущая на парад: Эк ради нас человек терпит.

Водитель «скорой»: Ничего, еще пару лет поживет. Пропускайте, сограждане.

Толпа, идущая на парад: Пропустим, пропустим!

Водитель «скорой»: С праздником вас, сограждане.

Толпа, идущая на парад: Со светлым нас воскресеньем.

 

Сцена 2

Две девочки рассказывают историю в пустом классе (параллельно друг другу в разных концах сцены). Свидетель за учительским столом проверяет тетради.

Первая девочка: Вторая девочка:
Подошла, говорю: «Давай телефон». Подошла, говорит: «Давай телефон».
Я говорю: «Зачем?»
Она вынимает, дает. Она отобрала.
Я говорю: «Давай часы». Потом говорит: «Давай часы».
Она: «Зачем?» Я дала.
Говорю: «Время посмотреть».
Зажигалку тоже забрала. Зажигалку еще хотела, я не дала.
Потом я ей говорю: «Поцелуй меня». Потом она мне говорит: «Поцелуй меня».
Все на парад ушли, в классе одних наказали нас. Все на парад ушли, в классе одних наказали нас.
(Я ее только легонько ткнула, а она как завизжит, идиотка.) (Я не хотела крутиться, она в спину меня тыкала карандашом).
Она потом говорит: «Отдай телефон». Я потом говорю: «Отдай телефон».
Я ей зажигалку вернула и ушла. Она отдала телефон, а часы забрала, зажигалку тоже забрала — и ушла.

 

Сцена 3

Девушки (несколько) и Свидетель в вагоне метро, украшенном к 9 мая.

Девушки: А вы офицер, да? Вы офицер?

Свидетель: Еще какой.

Девушки: А какой, какой? Три полумесяца — это какой?

Свидетель: Три полумесяца — это раненый, раненый офицер. Видите, они золотые. Золотые, боевые. На Тверской границе я служил. Получил вилами в грудь, видите — вот, вот и вот? (Показывает три дырки в ряд.) Но Москву от мужиков отстоял.

Девушки: Фу, пограничник. Фу, фу, опрессор своего народа. Фу, дискурсивный враг.

Свидетель:  I had educational and social disadvantages.

Девушки: Мы за вас помолимся.

 

Сцена 4

Два мальчика на детской площадке. Свидетель сидит на лавочке и попивает пиво в стороне, смотрит на играющих детей.

Первый мальчик: Давай в «позор» играть! Чур, ты первый.

Второй мальчик: Про что играем?

Первый мальчик: Ну-у-у… Давай про спрятанный хлеб!

Вместе, хором: Раз — два, началась война!

Первый мальчик: Бум! Бум! Я немец с ружьем, открывай избу!

Второй мальчик делает вид, что открывает избу.

Первый мальчик ( делая вид, что целится из ружья второму мальчику в живот): Хлеб есть?

Свидетель из Фрязино (внезапно): Выше целься.

Первый мальчик (целясь второму в голову): Хлеб есть?

Второй мальчик: Есть.

Первый мальчик: Да ты сопротивляйся сначала, так неинтересно.

Второй мальчик: Нет, хлеба нет.

Первый мальчик: На колени, советская гадина!

Второй мальчик нехотя встает на колени.

Первый мальчик: Хлеб есть?

Второй мальчик: Нет, нет!

Первый мальчик (делает вид, что передергивает затвор) : Чик-чик.

Второй мальчик: Есть, есть!

Первый мальчик (беря второго мальчика за подбородок): Как тебя зовут?

Второй мальчик: Николай.

Первый мальчик: Николай, из тебя никогда бы не вышел солдат Вермахта. Бум!

Делает вид, что стреляет второму мальчику в голову, потом взваливает на спину мешок и уходит.

Свидетель из Фрязино поднимает бутылку в знак одобрения. Второй мальчик остается стоять на коленях.

Первый мальчик возвращается, садится перед вторым на корточки.

Первый мальчик: Стыдно?

Второй мальчик: Стыдно, стыдно. Как жить — не знаю.

Первый мальчик: Давай «Раз, два, три.».

Вместе, хором: Раз — два — три, нет войны!

Оба стонут и с явным наслаждением падают на землю.

Второй мальчик: Хорошо отпустило.

Первый мальчик: Теперь ты меня, теперь ты меня!

Второй мальчик: Про что?

Первый мальчик: Ну-у-у-у. Давай про блокаду и сапоги.

Вместе, хором: Раз — два, началась война!

 

Сцена 5

Четыре пилота ведут один маленький самолет, весь самолет занят ими. Один из пилотов — Свидетель.

Свидетель: Есть у кого-нибудь жвачка?

Второй летчик: Опять ты за прежнее, Саша.

Третий летчик: Ты же, кажется, бросил.

Свидетель: Я только разочек.

Третий летчик: Разочек — а потом опять по пачке в день.

Свидетель: У меня стресс, из-за брата стресс у меня.

Четвертый летчик: Бочка!

Делают бочку.

Свидетель: Есть жвачка или нет?

Третий летчик: Я год как бросил.

Второй летчик: Я за три месяца даже не жевнул.

Третий летчик: Если я тебе дам, нам всем клубникой запахнет. Все захотят.

Четвертый летчик: Бочка!

Делают бочку.

Свидетель: Я в окно пожую.

Второй летчик: Слабый ты, Саша.

Третий летчик: Ну ладно тебе, у него стресс.

Второй летчик: У всех стресс.

Свидетель: У меня брата ветераном назначили.

Тишина.

Четвертый летчик: Бочка!

Делают бочку.

Тишина.

Второй летчик: Сколько лет-то дали?

Свидетель: Восемьдесят три. А было сорок два всего, мы с ним погодки. Ладно, сказали, еще пару лет поживет.

Третий летчик передает Свидетелю жвачку.

Свидетель (читает вкладыш): «Любовь есть исполнение закона».

 

Сцена 6

Действующие лица: Мальчик, Девочка, Свидетель в образе собаки. Все остальные участники сцены представлены только голосами (на фоне слабого шума толпы).

Двое детей — мальчик и девочка — стоят на небольшом возвышении. На детях абсурдная милитаризированная униформа — попытка заключить старую эстетику в новые знаки: скажем, уродливые георгиевские ленты через плечо, а на голове бескозырки, но почему-то цвета хаки. На девочке короткая юбка, гольфы, в волосах два огромных белых банта. На мальчике короткие шорты и тоже белые гольфы. Это мальчик и девочка из предыдущих сцен.

Мальчик и девочка неподвижно держат над головой горящие зажигалки, как на рок — концерте, и строго, не мигая, смотрят перед собой.

Вбегает Свидетель в образе собаки, радостно бросается к детям, лает, виляет хвостом.

Женский голос: Ой, снимай скорее! Снимай телефоном скорее!

Мужской голос: Что — снимай? Тебе все по приколу, а это, между прочим, Вечный огонь.

Женский голос: Собачка, собачка! Не надо! Это ж Вечный огонь!

Собака продолжает лаять и ластиться к неподвижным детям, хочет играть.

Мужской голос: Разве ж она понимает? Это же животное, это чучмек. Чучмек, чучмек! Иди сюда, чучмек! Первый голос из толпы: Надо в нее кинуть чем-нибудь, она убежит.

В собаку летит палка, собака только рада: приносит палку обратно и снова бежит к Вечному огню, желая продолжать игру.

Второй голос из толпы: Мужчина! Ну пойдите туда, поймайте ее!

Мужской голос: Как — пойдите туда? Это ж Вечный огонь!

Женский голос: Давайте ее отвлечем! У кого-нибудь есть съестное?

Вся толпа, хором: У всех.

Пауза. Дети с зажигалками стоят неподвижно, собака лает. Внезапно из толпы в собаку летит удавка, промахивается.

Второй голос из толпы: Вот скотина.

Первый голос из толпы: Я старался.

Собака приседает, начинает вылизываться.

Мужской голос: Сейчас осквернит. Вот ей — богу — сейчас осквернит.

Женский голос: Граждане, да что ж это за ужас! Это же Вечный огонь! У кого-нибудь есть оружие?

Вся толпа, хором: У всех.

Внезапно раздаются выстрелы, причем явно стреляют из разных точек толпы.

Собака начинает визжать и метаться перед детьми.

Дети с зажигалками стоят неподвижно.

Первый голос из толпы: Дайте мне! Дайте мне! Я умею! Я ветеран!

Мгновение тишины.

Первый голос из толпы (ветеран): Чо-то как-то рука не поднимается.

Женский голос: Граждане! У ветерана рука не поднимается! У ветерана инсульт!

Нарастает сирена «скорой». Собака прислушивается и с лаем бросается в сторону сирены.

Дети с зажигалками стоят неподвижно.

Женский голос: Ой, снимай скорее! Снимай телефоном скорее!

Мужской: Что — снимай? Тебе все по приколу, а это ветерана повезли!

Водитель «скорой»: Ветерана везем. Пропустите, ветерана везем.

Толпа, идущая на парад: А что это он?

Водитель «скорой»: Только назначили, перенервничал.

Толпа, идущая на парад: Сколько лет-то дали?

Водитель «скорой»: Восемьдесят три. А вчера-то было только сорок два. Перенервничал.

Эти и следующие фразы из первой сцены постепенно стихают. Вся толпа удаляется вслед за сиреной «скорой» и собачим лаем. Наконец, наступает тишина.

Мальчик падает в обморок. Девочка лезет ему за пазуху, достает телефон, садится на землю и принимается играть во что-то в этом телефоне.

 

© Линор Горалик, 2014

Объект на обложке: Линор Горалик, «Семейный портрет» (дерево, архивные препараты Института медицинской паразитологии и тропической медицины им. Е. И. Марциновского)

Дизайн обложки: стронговский Фото автора на обложке: Анна Козлова

Содержание