«На центральном телеграфе стоят разменные автоматы, которые меняют монету в 20 копеек на 4 монеты: 15, 2, 2 и 1. 15 меняет на 10, 2, 2 и 1, 10 на 3, 3, 2 и 2. Петя разменял один рубль двадцать пять копеек серебром на медь. Вася, посмотрев на результат, сказал: «Я точно знаю, какие у тебя были монеты!» — и назвал их. Назовите и вы…»
Что было у бедного Васи в голове? Скорее всего, ну, просто шизофреник — фиксация на деталях, навязчивая привычка считать и подсчитывать, бедное дитя. Но, видимо, ещё что-то, — представляется небогатая семья с привычкой тщательно подсчитывать мелочь, аденоидный приоткрытый рот, старший брат, который наверняка уже выпивает, — через ряд, слева, сидел Алеша Полушкин, бедное гениальное дитя с этим самым аденоидным ртом, единственный знакомый мне ребёнок, у которого в доме не было телевизора. Мать-одиночка, дворничиха нашей школы, старшенький в колонии, а младшенький неведомым чудом с трех лет все что-то подсчитывал, подсчитывал, — и вот оказался за две парты от меня на математической олимпиаде для пятых классов, — сидит, поблескивая отвисшей губой, ужасным почерком марает черновик. Мне, конечно, не видно, что именно он там выписывает, какие расставляет гениальные закорючки, потому что мы рассажены строго в затылок друг другу, через ряд, — мне виден блеск губы и сальные волосики, — но не пронумерованные листы олимпиадной работы. Это справа. А слева окно и полосатое небо, которое я помню до сих пор, потому что две полосы то срастались, то расходились снова и срастались в других точках с другими полосами, — такой рисунок мне после доводилось видеть только на срезе свежего бекона, уложенного розочкой под гигиеничной пластиковой крышкой в одном «7–11», отстоящем от этого дня на почти на двадцать лет.
Что же было в голове у бедного Пети? Зачем ему такая огромная сумма мелочью — полная пригоршня, нет, больше, что-то наверняка упало на асфальт, а тратить-то всю эту медь было особо и не на что, — разве на телефоны-автоматы, а еще на автоматы с газированной водой, 3 копейки с сиропом, одна копейка — просто так, а если сильно шиковать, то надо бросить три копейки, а потом, когда желтое сольется и пойдет белое, быстро выдернуть стакан, дать воде стечь и снова бросить три копейки, подставив стакан на место — «Double syrup, please…», — «One dollar ten. Do you have a dime, sir»? — «I’ve two nickels, okay»? Родители Машки разрешали ей пить из автоматов только при условии, что стаканчик она будет носить с собой — раскладной, состоящий из нескольких пластмассовых колечек, навсегда оставшийся у меня в голове в качестве чуда инженерной мысли. Ее напиток обходился мне в девять копеек — не три монеты по две копейки плюс три по одной и не девять по одной, а обязательно три по три — мы, кажется, единственная нация, у которой была монета в три копейки, «алтын», — а пятикопеечные в автомат не лезли.
Что в голове у Маши? Маша сидит прямо передо мной, я видел, как во время раздачи листов у нее дрожали руки — она поправляла хвост на затылке, каким-то особым способом перекручивала два ярких шарика на резиночке, ни одна заколка не удерживала ее копну, а когда она распускала хвост, несколько волосков всегда выдирались, Маша морщилась, а сейчас я не вижу ее лица, но она как-то странно ерзает, поводит плечами, как будто от долгого корпения над проблемами Пети и Васи у нее разболелась спина, пару раз она осторожно заводит руку назад и водит рукой у себя между лопаток. Если бы я не боялся окрика математички, строго следящей за тем, чтобы не было никаких контактов в ходе этого соревнования между будущими молодыми учеными, надеждой страны, я бы осторожно почесал ей спину карандашом, — но вместо этого я возвращаюсь к Пете и Васе. Петя стоит с полными горстями монет, он раздражен, а Вася, безумно поблескивая уродливыми очками в пластмассовой грязно-розовой оправе, роется в медных двушках и пятаках, алхимически синтезированных разменным автоматом из серебряных гривенников и двугривенных.
Впрочем, там не могло быть двугривенных, то есть двадцатикопеечных монет, вдруг понимаю я, да и пятнадцатикопеечных — не больше одной, потому что двадцать и десять размениваются точно так же, как две по пятнадцать, и бедный Вася, не имея возможности точно определить набор исходных монет у Пети, провалился бы в психотический срыв, который проходил у него так: он начинал раскачиваться и поскуливать, а потом приходил в ярость, и ярость эта была направлена себя — один раз я видел Алешу Полушкина, воткнувшего себе в руку грифель, когда не сложилась какая-то задачка, — как выяснилось впоследствии, воспроизведённая в наших учебниках с опечаткой.
Что у Пети в ладонях? У Пети в ладонях должна была быть одна монета в пятнадцать копеек, потому что из гривенников и двугривенных не сложились бы рупь двадцать пять. Рупь двадцать пять минус пятнадцать дает нам рупь десять, сто десять копеек. Сто десять не может состоять из двугривенных, — а значит, это монетки по десять копеек, одиннадцать штук. «Это будет рубль десять, у Вас найдется гривенник?» — «Два пятачка, ничего?» — Вася сияет. Петя пытается понять, что было у него в голове, когда он связался с этим отморозком. Я проверяю всю работу еще и еще раз: задача про самолет, задача про два шарика, маленькая, но верткая задача про девочку, у которой день рождения в середине весны, — и про ее брата, у которого день рождения двадцать пятого декабря, задача про нестреляющий пистолет — я проверяю все по третьему разу, проверяю собственное имя, класс, номер школы, написанные вверху тетради, проверяю порядок листов и подчеркиваю красным слова «Задача», «Решение», «Ответ» — и все равно сдаю работу первым, меня выпускают, я наваливаюсь на подоконник в коридоре, я слишком взвинчен, чтобы чувствовать себя усталым, я хочу в туалет, но еще какое-то время стою и смотрю на полосатое небо, и вспоминаю, что кое-что забыл всё-таки: поставить дату. Я прихожу в ужас. Я не иду в туалет, а стою и жду, пока не появится кто-нибудь из учителей.
Постепенно выходят другие олимпиадники, кто-то в испарине, кто-то в слезах, кто-то ликует, предвкушая победу, а последней выходит Маша, и некоторое время мы стоим молча. Из моего сегодня я вижу эту картинку так: вот нынешний я стою у подоконника, и вот она, маленькая, со сбившимся набок хвостом, с портфелем, набитым специальными учебниками для спецкласса, с полными глазами слез ждёт, когда я обниму ее и прижму к себе, и скажу: «Маша, ну это же все выеденного яйца не стоит, я вообще против олимпиад, мне кажется, это совершенно лишнее. В науке не должно быть соревновательности, а то академическая среда будет устроена, как советские учреждения, а это, Маша, омерзительно». Но там, в мои и её одиннадцать лет, я понимаю, что она чудовищно провалилась, и мне передается ее стыд, льётся, переползает красными пятнами с ее щек на мои, она неловко скрестила руки на груди, губы вздрагивают, Маша поворачивается ко мне спиной и у нее из-под подола вдруг вываливается крошечная пуговица. Я рад завести разговор и до неловкого громко восклицаю: «Это откуда?» — но Маша выхватывает у меня пуговицу и бежит к туалету, и я вдруг понимаю, почему она ерзала и что отвлекало ее всю олимпиаду, и что она пыталась поймать у себя на спине сквозь кусачую коричневую шерсть форменного платья, — и уже мой собственный стыд заливает мне щеки, а потом Маша возвращается и мы не говорим об олимпиаде еще неделю, до следующего понедельника. Ничего, ни слова.
В понедельник нам читают список победителей, он начинается с моего имени. Это значит, что меня ждет областная олимпиада, а потом республиканская — всесоюзных для таких маленьких, как мы, не устраивают. Но на перемене мне и Полушкину, номеру два, почему-то не смекнувшему, как выяснилось, про одиннадцать по десять, велят остаться в классе, и полный высокий мужчина со странным женским лицом объясняет нам, что мы удостоены великой чести: нас берет к себе знаменитый интернат для одаренных детей. Считать атомы, грызть гранит науки, выше вздымать знамя нашей Родины. Полушкин дергает губой и сипло дышит, — все-таки яблоко от яблони, брат от брата, и это, конечно, не колония, но в той или иной мере. А меня заливает бешеной волной, у меня дрожит голос, когда я диктую домашний телефон и имена-отчества родителей, с которыми теперь «свяжутся и сообщат», и вылетаю в коридор, где Маша стоит у окна и наматывает резиночку с двумя шариками на палец, все туже и туже, пока палец не багровеет, и она разматывает ее со стоном, и я понимаю, что совершенно забыл про нее, что ей оставаться здесь, а мне отбывать в полное свершений будущее юного гения, — тут нужно остановиться.
Потому что впервые в жизни у меня во рту появляется кисло-горький вкус, которой сегодня я умею опознавать и которому все реже удается застать меня врасплох. Кислое — это вкус запланированной разлуки, застоявшегося и створожившегося настоящего, которое хочется сплюнуть, чтобы после прополоскать рот свежим, пузырящимся, сладким будущим. А горькое — это оскомина, набитая предшествующими разлуке незапланированными обстоятельствами, тем поворотом событий, после которого наши планы начинают оформляться все чётче и чётче, — и вот один уже вылетает из классной комнаты, не замечая, что рубашка выбилась из брюк, а портфель расстегнут и грозит просыпаться цветными карандашами, и другая виток за витком наматывает на палец резиночку для волос, шарики поблескивают дешевыми перламутровыми разводами, она смотрит на его лоб, на мелкие капли мальчишеского пота, а он кричит:
— Меня взяли в интернат!
А она говорит:
— Ну и подавись своим интернатом! — и он догоняет ее только у раздевалки, он в ярости, она должна была прыгать и скакать вместе с ним, чуть не впервые в жизни нарушая воплями школьную дисциплину, он так зол на неё, что сейчас готов уехать хоть к чертовой матери, лишь бы никогда не видеть этих посеревших от тоски веснушек, но он все равно догоняет ее, и она ждет слов, каких-то слов, таких, которые я сумел бы сказать сейчас, спустя все эти годы, но ему было одиннадцать лет, и он схватил ее за руку и сказал:
— Дай двушку!
Она не вырвалась, но несколько секунд молчала, а потом холодно сказала:
— У меня нет.
— А десять копеек?
— Тоже нет, — и он рванулся к кому-то еще, но или не было ни у кого, или не хотели давать, и он помчался через улицу к телефону-автомату, надеясь выпросить монетку у прохожих и, наконец, осчастливить родителей сообщением, что их сын оказался избранным среди избранных, надеждой страны, — уже в вестибюле услышал за спиной топот и «Подожди!». Маша схватила его за рюкзак, едва не упала на скользком кафеле, протянула три монетки, а дальше они бежали вместе, и она держала его за руку, когда он дозванивался до коммутатора в мамином НИИ, и когда он выпалил маме благую весть, и потом, когда он менялся в лице, а мама в трубке кричала, что он сошел с ума и может забыть эти глупости навсегда, рехнулся, какой интернат, она сейчас позвонит в школу, и вообще немедленно домой, с ума сошел, он что думает, они с папой отпустят ребенка в интернат, он вообще представляет себе, что говорит? Маша отпустила его руку, только когда они вышли из телефонной будки, на асфальт со звоном упали две монетки — гривенник и бесполезный алтын, Маша посмотрела на свою ладонь, а он на свою, — на каждой отпечатались два ровных круга, один побольше, другой поменьше, и контуры их постепенно розовели и таяли, как таяла перспектива запланированного расставания, как таял кислый и горький вкус у меня во рту.
Все гривенники и пятаки моих дней, все, до единого.