Здравствуй.
Птиц не видать, но они слышны. Пять утра, почти прохладно, и мне видно все. То есть буквально все — ну, почти все, почти все храмы Багана, сколько их, больше двух тысяч, потому что это самая высокая площадка, я пришел фотографировать, потом будет плохой свет, яркий, а сейчас все в каком-то прозрачном молоке, в нем облака плавают, как размокший корнфлекс. Как хорошо, всё-таки, что я выкроил себе эти две недели в Бирме за казённые деньги. С другой стороны, они сами виноваты. Дисциплинированность малайзийских властей оказалась выше всяких похвал. Я думал, они мне до второго пришествия будут разрешение на съёмки делать — а нет. Сто долларов — и вот мы уже на месте, бумаги выправлены, заправлены в планшеты космические карты.
Кто бы мог что подумать — в пять утра тут не только я, но еще и две девочки, лет по семнадцать, из той породы, которую один таксист в Москве назвал «сявочками». Говорит, сели на заднем сидении и целуются, такие, понимаешь, еще совсем сявочки, а ведут себя, как последние бляди, им наплевать, что тут человек машину ведет, смотрит в зеркало заднего вида. Сявочки такие: чирикают по-английски, одна совсем как из манга, желтенькая, пухлые губы и полукруглые глаза, и двигается она, знаешь, прыжочками, как воробей. А вторая розоватая и толстенькая, смотрит на первую влюбленными глазами, из тех подружек, которые будут полгода ходить следом и рыдать в подушку, когда у первой появится, наконец, мальчик, стоять под окнами, и вести себя неприлично, пока быстро тающий подростковый такт не закончится у первой совсем, она не выдержит, сорвется: «оставь меня в покое, отъебись». Но вот пока желтенькая смеется, розовенькая счастлива, что они делают тут в пять утра? — желтенькой, видно, захотелось поиграть в фотографа, кто рано встает, тому бог свет дает. Фотографируют они простенькой цифровой Минолтой, у меня такая в сумке, примеряться. Увидели мою камеру, жались и улыбались, потом попросили меня их сфотографировать — я согласился и, пока пытался построить кадр, испытал неловкость за выдвигающийся при взгляде на них объектив. Потом они попросили меня снять их при помощи их собственной мыльницы, и у меня сразу испортилось настроение.
Это поразительное дело, но я не могу снимать людей. Нет, могу, конечно — вот вчера я снимал монахов у Ананда Пахто, плотная толпа, коричневые бритые головы и оранжевая ткань, среди всего этого поблескивают очки, праздник полной луны или что-то в этом роде, не помню, редактор пусть следит. Но они для меня были, как бы сказать — не вполне люди. То есть люди, но объекты, non-persons, такие явления, вроде обезьянок и этих чудовищных Будд, в буквальном смысле слова — лежебоких. А двух сявочек, или застолье, скажем, или свадьбу в белом — это я не могу, ну не могу, не поднимается рука. Я тебе больше того скажу: я и смотреть на эти фотографии не могу, не умею. У меня поэтому дурная слава среди коллег — я редко хожу на выставки, если не пейзаж или не вот как у меня, ну или уж постановочная, которую я совсем терпеть не могу. Но только не люди, ради всего святого. Хотя профессиональное фото еще куда ни шло, оно часто так устроено, как у меня с монахами, а вот любительское — никак.
Помню, рассказывала девушка Алёна, моя бывшая сотрудница, нынче переползшая в «Гео» — «пришла к товарищу тут домой, а Леша мой с ним в один садик ходил, их развело как-то, а потом они опять попали в одну компанию — ну, двенадцать, ну, тринадцать лет назад, молодые все были, а этот Саня всегда с фотиком ходил. И он мне говорит: о, давай я тебе покажу Лешкину фотографию в пять лет! Ну давай, — говорю. И он мне показывает. Ты понимаешь, — говорит Алёна, — я смотрю на нее и чувствую, что я сейчас заплачу. Не потому, что он там хорошенький, или маленький, или еще что-нибудь, а потому что я его вижу — в смысле, нынешнего, вот мужчину, которого я люблю, я в этом мальчике вижу. И мало того, я смотрю и понимаю, что я и наоборот, в Лешке, всегда видела этого ребенка, вот этого самого, я с ним не знакомлюсь сейчас по фотографии, с этим зайчиком маленьким — я его узнаю. Смотрю на него, а у меня начинают слезы литься, и Сашка так меня начинает теребить и говорит: Алён, ты чего, ты чего? А я просто стою и понимаю, что это вот этот пятилетний Лешенька — это мой ребенок, а я его мама, что это единственный ребенок, который у меня есть.
Она пока мне это рассказывала, я все время хотел ей сказать, что вообще ненавижу детские фотографии тех, кого люблю, потому что для меня человек на любительском фото всегда мертвый. Это же правда, на фотографии всегда — мертвый человек, уже через секунду его — того — нет. Я тут могу дать длинное банальное объяснение, но ты понимаешь, я думаю. Но когда она сказала: «Мой единственный ребенок», я, понятно, уже не мог ей ответить: «Ты что, он же мертвый». Но он был мертвый, я знаю.
И даже не люди, — а как тебе объяснить? — ситуация мертвая, мы видим всегда посмертную маску момента. Вот в детстве у меня была «Смена 8М», я фотографировал всё и всех, и взрослые начинали отпускать шутки, когда я подходил с камерой, а потом смирно сидели с положенными к случаю улыбками, я же по-взрослому и очень серьезно предупреждал их о приближении птички. Я вытащил эти снимки, когда мы переезжали на Коштоянца, сверху лежала фотография с дня рождения отца, состоявшегося четырнадцать лет назад, я стоял над ней минут десять а потом взял ножницы за одно из лезвий и крестиками пометил четыре лица из двенадцати. А о двух я даже не знал, требуют они крестика или нет.
С тех пор я не могу избавиться от привычки на каждой фотографии, пусть даже на поляроидной, сделанной двадцать секунд назад, выискивать тех, на ком придется вырезать крестики через пять, десять, ну четырнадцать лет. Каждый раз мне делается так больно, как будто я сжимаю лезвие ножниц слишком сильно. Не хочу я видеть эти фотографии, не могу, особенно потому, что всегда зафиксированы на них идеализированные моменты, такие, когда все вместе, и бодры, и веселы, и что-нибудь прекрасное происходит — или все готовы делать вид, что происходит. А я всегда помню, что через час или два упадет занавес, все вернутся из этого именинного, новогоднего, рождественского великолепия в свое серое, сырое, каждодневное, а некоторые и падения занавеса не дождутся, две-три рюмки и неуместные слезы на кухне, «Анечка, прости что я порчу тебе праздник», — не могу я.
И не только люди — ситуация, я же говорю — посмертная маска. Вот когда начали уезжать — туда, к вам, — начали слать фотографии, и все, понятно, показывали красивую американскую жизнь — помню, как Милка, мамина подруга, сидела в неестественной позе, чтобы хорошо было видно кулончик, а на самом деле было видно совсем не ее, а тетю Наташу, они тут жили через два дома друг от друга, а познакомились только там, в Сан-Франциско. И вот на этой фотографии Милка сидела в самом центре, вывернувшись (муж ее, Лева, стоял с камерой у торца стола, и маленькие красные цифры — дата — внизу кадра тоже были из той, американской, эмигрантской «роскоши»). Но все равно ее не было видно, хотя фотография была резкой, четкой, — а было видно тетю Наташу, стоявшую с левого края, почти боком к камере, и смотревшую мимо кадра, и я не понимал тогда, почему, и только потом, когда уже занялся нынешним своим ремеслом всерьез и надолго, узнал сам, из собственного опыта, который, кстати, предпочел бы не помнить так хорошо, что на снимках в центре оказывается тот, кого любит камера, даже если он оказывается за кадром — и значит, мамины подозрения насчет Наташи и Левы и неслучайности этого удивительного знакомства бывших соседей в центре города Сан-Франциско, подтвердились. Но, возвращаясь назад, — в какой-то день мама достала из еще чьего-то письма еще какие-то фотографии, а там все за столом, и перед ними такие цветные бокальчики. Я представил себе, что вот аппарат щелкнул — и тут кто-то говорит: «Ну теперь мне, наконец, можно в туалет?» — встает, задевает скатерть, стаканчик летит вниз, обливает его штаны Пепси-колой, падает, бьется, — и все, понимаешь, ситуация, которая была секунду назад, которая осталась вот в этом кадре — она не-вос-пол-ни-ма, хотя все еще — здесь, все еще — живо, но стаканчик… и все. И все.
Это я не знаю, чего разошелся, аж пальцы болят, извини меня, вот и сявочки убежали. Но это у меня, понимаешь, тема. И профессиональная, и так, вообще. Потому что у меня как в «Гарри Поттере», все эти бытовые фотографии, — они не картинка, и даже не движущаяся картинка, нет, а иначе: срез момента. Мне кажется, что в них остается и вкус, и запах, и какие-то тактильные вещи — такие же крошечные, такие же сиюсекундные, как визуальный образ, но мы не умеем их видеть, и иногда, скажу тебе честно, я даже думаю, что, может быть, тот лишний удар сердца, который мы получаем, когда смотрим на них, десяти-, двадцати-, тридцатилетней давности — это не отсюда, но оттуда, тот удар сердца фотографа, на который приходится кадр, и я искренне думаю иногда, что убереги меня, конечно, Господи, ото всех ударов, но особенно вот от этого. Поэтому я фотограф зданий и статуй, облаков, закатов и прочих неживых предметов, естественной среды обитания — мертворожденной, от рождения мертвой.
Ужас какой, сколько я накатал, прости меня, видно, не выспался, и сявочки эти с их мыльницей, и вообще. Я, между тем, работать из-за света могу только рано утром и на закате, а все остальное время могу только думать и бродить. И ты тут, насколько это возможно при том, что ты там, и я все время говорю с тобой, все время, вчера в чайной на стене туалета обнаружил надпись на английском: SHE CAN HEAR YOU, — can you?
Извини меня, мне самому стыдно за свою болтливость. Я хотел бы сказать: «целую», хотел бы сказать: «обнимаю», говорю: «не болей, не грусти, не беспокойся».