Никогда не привлекал меня торт «Черный лес», эклеры я тоже не жалую, не люблю хруст безе на зубах, приторная вишенка, венчающая приторный кремовый завиток на «Баварии», кажется мне пластмассовой, «Тропический флэш» — манго-бисквит, мусс манго, маракуйя, дынное желе — претенциозным, двадцатидолларовые изыски «Особой десертной коллекции» в «Кофемании» («Сокровища Клеопатры: лимонный крем маскапоне заворачивается в рулетики из ломтиков манго под тончайшей сеточкой из фисташковой карамели, подается с фруктовым супом «Мигуми» и теплым фисташковым сиропом на основе виски») — чем-то из области архитектуры, покалывающей небо шпилями и сковывающей основательностью собственных форм. Шоколадки вязнут в зубах, молочные коктейли плохо тянутся через трубочку, — я не люблю сладкое, короче говоря, не люблю «Три шоколада» и «Брызги шампанского», и даже со скромными бискотти мне лень возиться. И вообще торжество для меня, вопреки Джерому и Лекокку, Стауту и Гоголю, состоит не из еды, — но существуют два магических блюда: выставленные на стол, они способны вызвать у меня ощущение праздника, знаменательной даты, да хоть чего, — салат «Оливье», торт «Наполеон». Для моего поколения это — сигнал, у нас выработан условный рефлекс, как у подопытной собачки нашего соотечественника Павлова, и особые железы начинают выделять в нашу кровь особый гормон — гормон приподнятого настроения. В те годы в любом интеллигентном доме моей страны предновогодняя ночь, вечер дня рождения, семейный обед Девятого Мая строились вокруг двух центральных блюд: салат «Оливье», торт «Наполеон», — двух осколков растоптанной дворянской франкофилии. Ингредиенты начинали доставать за месяц. А еще за месяц в некоторых домах — и в моем, и в моем, — начинали доставать ингредиенты для фаршированной рыбы, для неназываемой «гефилте-фиш». И до сих пор я не научился просто так, в качестве послеобеденного десерта, покупать себе нехитрый, дешевенький «Наполеон», по вкусу ничем не уступающий многослойным творениям моих мамы и бабушки, и до сих пор я ловлю себя на том, что баночку с «Оливье» — а вернее, с современным его заменителем, салатом «Столичный» — несу домой только тогда, когда ощущаю приближение простуды или иного, хуже поддающегося лечению кома в груди, — скажем, март, скажем, мокро, холодно, все еще рано темнеет, камера с утра мигает и щурится, полусухое или полусладкое, красная рыба, салат «Оливье» — будем лечиться, значит, будем поправляться. «I’m concerned about my son eating too many sweets, not just because it’s bad for his teeth, but why does he need to comfort himself all the time, what’s bothering him?» — писала Долорес, я ее никогда не видел, откликнулась на мое объявление на PenPal.com, тридцать шесть лет, двое детей, муж — авиационный инженер, штат Флорида, персиковое дерево, апельсиновое дерево, год романа по переписке, all those tender words, «kisses, kisses, kisses». Love me tender, — писала Долорес, — love me sweet, и мне было сладко получать ее письма, по ее просьбе я взял у мамы рецепт «Наполеона», она испекла его в мой день рождения — во Флориде, за четыре с половиной тысячи километров от меня. «Little Lily loved it, but Jonathan said it was too soft, he’s more about Mars and stuff, so please forgive him. He would love you, if». Я редко плачу, могу пересчитать по пальцам. В основном — в кино.

Что было на том столе? Я помню прекрасно в силу некоторых обстоятельств, но ещё лучше я помню, чего не было: салата «Оливье», торта «Наполеон». Безымянная гефилтэ-фиш не могла сюда заплыть — беленькая Света и ее беленькая мама, а также бело-розовый, похожий на нежный ломоть бекона папа ничего еврейского в своем доме не имели и иметь не могли. Наоборот — в их доме было много немецкого (хотя тогда слова «немецкое» и «еврейское» еще не были для меня антонимами, и я не чувствовал этого «наоборот»), — и не просто ГДРовские полки, не просто советско-германским «совместным предприятием» выпущенные близнецы-торшеры, а настоящие немецкие вещи, буржуйские, привезенные из ФРГ, где Светкин папа, фармацевт, член партии, осуществлял тонкую неафишируемую кооперацию между СЭВ и ЕЭС в составе странной организации под названием UNIDO, — отдавая девяносто процентов неплохой даже по европейским меркам валютной зарплаты родному государству. Но и оставшихся десяти процентов хватало на невиданных кукол с длинными локонами и подвижными суставами, на аляповатые, но тогда казавшиеся роскошными настенные керамические тарелки с видами Вены и Кёльна, и на другие тарелки, обеденные, с тонким синим рисунком. «Немецкими» же Светкина мама называла привезенную из Бонна китайскую скатерть с драконами, японский веер над дверью в гостиной, польский плед на диване и даже собственную норковую шубу — сделанную, видимо, в Сибири, но всё-таки купленную в Германии. Они вернулись всего год назад, Светка была завораживающе похожа на своих заграничных кукол — вестфальское золото тугих кос, саксонский фарфор кожи, рейнская зелень зрачков и баварские коричневые веснушки, почему-то не на носу, а на скулах — щепотка тут, горстка там. Я смотрел, как эти веснушки постепенно темнеют по мере того, как Светка преодолевает смущение перед первыми гостями на своем первом московском дне рождения, начинает вертеться и хохотать, — в какой-то момент она вскочила со стула, я, сидевший рядом с ней, изумленно растворяющийся в ее простоватой, здоровой двенадцатилетней красоте, инстинктивно дернулся следом — и мой бокал грохнулся на пол, забрызгав праздничной «Пепси-колой» ее «левисы» — те самые.

Весь этот день, объявленный «днем всенародной скорби», прошел под знаком Светкиных «левисов». О смерти Черненко радио сказало накануне, через сутки после того, как Светка огласила список приглашенных — десять человек, ровно столько помещалось за их немецкий стол. Всем нам Светка выдавала аккуратную бумажечку — телефон, адрес — а потом делала шаг вперед и говорила тихо и кокетливо, голосом, каким самые обольстительные шпионки поверяют самые страшные военные тайны: «Папа подарил мне «левисы». Приглашенный замирал, Светка разворачивалась и уходила, а приглашенный мог поклясться, что слышал шуршание плотного синего хлопка в вялом шорохе ее коричневой школьной формы. Кончился последний урок, мы с Машей дошли до калитки, она сделала два шага по аллее, но я сказал: «Давай подождем Светку», — и она остановилась и стала смотреть на ледяную корку, покрывшую ветви тополей, а я смотрел на калитку, и так мы стояли и смотрели, пока не появилась Светка в немецкой ярко-розовой куртке. Маша пошла вперед, все еще глядя вверх, а мы со Светкой пошли следом, глядя себе под ноги. Мы теперь почти всегда ждали Светку, и почти всегда Маша шла впереди, а мы сзади, а потом Светка сворачивала направо, а мы с Машей шли дальше, и говорили обо всем, как обычно, а больше ничего не изменилось.

Когда объявили про смерть Черненко, мама вздохнула. На всякий случай я позвонил Маше. Было воскресенье, и я питал слабую надежду, что из-за траура завтра можно будет не идти в школу. «Как завтра со школой?» — спросил я. «А как всегда,» — сказала Маша, — «Ты что, не знаешь? В траурной форме, без портфелей, нам расскажут, какой он был хороший, и отпустят по домам,» — тут я услышал на заднем плане возмущенный вскрик ее мамы: «Маша!» «Как всегда» могло стоить Машиному папе карьеры — ну, ладно, это я утрирую и привираю, но все-таки нельзя же ставить, трагическое событие, потерю вождя всего прогрессивного человечества в ряд с чем бы то ни было — пусть даже и с другими такими же потерями. Престарелые генсеки умирали в холодное время года — ноябрь, февраль, март; Андропов протянул чуть больше года после Брежнева — на следующий день мы ходили в школу в «траурной форме» — как обычно плюс черные повязки на рукавах, — и без портфелей, два урока нам рассказывали про то, какой он был хороший, а потом распустили по домам. Еще год с небольшим — и я снова звоню Маше, и Маша говорит: «Как всегда», а Машина мама возмущается на заднем плане, хотя по городу на следующее утро уже ходит анекдот: похороны Черненко, человек пробирается на Красную площадь, солдат загораживает ему дорогу: «У Вас есть пропуск?» — «А у меня абонемент!» Каким-то образом мы все знаем этот анекдот уже на следующее утро. Мы храним на лицах пристойное и скорбное выражение, но я смотрю влево, на Светку, и вижу, что она ерзает и елозит за партой, я и сам ерзаю, и еще восемь человек в нашем классе, кажется, нервничают и переживают. Изо всех десяти приглашенных только Маша сидит спокойно, как будто ее совсем не интересует, будем ли мы в этот трагический день сидеть за немецким столом, есть салат «Оливье» и торт «Наполеон», будут ли рядом со мной шуршать настоящие левисы — с жёлтой строчкой по боку, с маленькими бронзовыми заклепками, настоящие американские левисы. Мы возвращаемся из школы, моя мама звонит Машиной маме, Машина мама звонит маме Саши Алешковского, Сашина мама звонит Светкиной маме, потом еще кому-то, потом кто-то звонит моей маме — и через час решение принято: день рождения, несмотря на траур, состоится, но всё будет «поскромнее». На всякий случай мама гладит мне темно-синюю рубашку вместо уже поглаженной белой; на трамвайной остановке я встречаюсь с Машей, на ней синяя юбка и блузка в клеточку, похоже на пионерскую форму. Я несу мелкие мартовские тюльпаны, у Маши в руках бумажный пакет с плюшевым зайцем, который остаток своих дней проведет бледным замарашкой среди баварских красавиц.

Мы садимся за накрытый стол, но нет ни салата «Оливье», ни красной рыбы, ни языка и прочих деликатесов, распределяемых страной строго в соответствии с рангом — а Светкиному отцу полагалась, небось, и икра, и сервелат. Но чуткие Светкины родители решают, что в такой трагический день роскошь неуместна — нас ждут тарелки с очень аккуратными бутербродами, и только «Пепси» у нас не осмелились отобрать.

Минут пять или шесть мы жуем бутерброды в почти полной тишине, но постепенно все теряют чинность, шипит коричневая жидкость, Светка начинает вертеться на стуле и хихикать, Борщаков, стесняясь собственного раннего кадыка, прочищает горло и говорит почти взрослый тост: «За здоровье именинницы!», пузырьки попадают в нос Леле Горбуше, она кашляет и хохочет, за ней начинает хохотать Светка, ее веснушки темнеют, я завороженно смотрю на них, на другом конце стола Маша ровными глотками пьет «Пепси», глядя прямо перед собой и совсем мимо нас, Светка вскакивает, я инстинктивно дергаюсь следом — и мой бокал грохается об пол, забрызгивая ее настоящие американские левисы праздничной «Пепси-Колой». Я ныряю под стол — то ли чтобы собрать осколки, то ли чтобы скрыться от позора, — и Светка ныряет за мной, а через секунду моя рука случайно ложится ей на колено. Я замираю — эта ткань немного напоминает брезент, но она глаже; рука лежит на ней плотно, как на ветровке, но ощущает воздух, как между рубчиками вельвета. Я смотрю на Светку, а Светка смотрит на меня. Потом она немного раздвигает колени, и я вижу аккуратный крест, образованный четырьмя надежными, плотными, двойными строчками цвета импортных лимонов. Я чувствую взмах крыльев у себя за спиной — это откинули скатерть, Светкина мама заглядывает под стол и спрашивает: «Никто не порезался?» — и мы одновременно вскакиваем, Светка — легко и без потерь, я же с размаху ударяюсь головою о край стола.

Потом я сижу на унитазе, не снимая своих вельветовых штанов, и ощупываю вздувающуюся на темени шишку. За стеной, на кухне, Светкины папа и мама позвякивают тарелками. «Горбачева назначили, слышишь?» — говорит папа. «Это что значит?» — спрашивает фарфоровый голос; на секунду тарелки умолкают. «А ничего не значит, Лена», — говорит папа, — «Но ему, покрайней мере, не 70 лет. Домывай давай. Ты торт им дашь?» «Дам наверное», — с сомнением отвечает Елена Владимировна, — «Но нехорошо всё это». Так я узнаю, что Наполеон все-таки присутствует с нами в тот день — тоскует и мёрзнет, как положено, под блюдом с надписью «Смоленск».

Я вспомню об этих самых джинсах в Глазго, на кухне у Светки и ее жены, маленькой китаянки Джины. Они усыновили старшего, младшему, рождённому Джиной от донора, меньше года, Светка держит его на руках. Старший с победными воплями терзает видеоприставку в гостиной. «Между прочим, Джина, — говорю я, — я был первым мужчиной, заглянувшим твоей жене между ног». Светка демонстрирует комический ужас, Джина — комическую ревность, я рассказываю про Американские Левисы, маленький Питер, названный в честь покойного Светкиного папы, изо всех сил дергает меня за волосы, и Светка говорит: слушай, а я что, говорила, что они американские? А какие? — искренне спрашиваю я, и Светка хохочет, ее веснушки темнеют и она говорит: «Нет, ну ты подумай, какие же мы были несчастные, задрипанные пижоны. Ну откуда американские, наверное же была индийская какая-нибудь дешёвка, но какие же мы были… какие же. Мне кто-то облил штанину Пепси или чем-то таким, так в краске выело пятна, ты можешь себе представить? Я до сих пор помню». Джина говорит, что Пепси ещё ладно, а вот если в Фанту положить зуб, то он растворится за две ночи, я отвечаю, что это все выдумки конкурентов. Питер начинает плакать, Джина идет за его бутылочкой, Светка агукает и хлопает ладонью по столу в поисках погремушки, я подхожу к окну и смотрю, как снаружи соседский мальчик лет двенадцати подстригает идеально подстриженную лужайку.