Свитер, который я никогда не видел, какие-то туфли, которых я никогда не видел, что-то белое, при виде чего Маша вспыхивает, и тут таможенник спрашивает: «Это что?» «Это мое», — говорит Маша, и таможенник начинает листать толстую зеленую тетрадку, на которой шариковой ручкой по линеечке аккуратно выведено «ДНЕВНИК», Маша смотрит в пол, таможенник пролистывает несколько страниц, не меняясь в лице и не выражая никакого интереса к увиденному, потом кладет тетрадку на стойку и говорит:

— Документы на рукопись есть?

— Но это же не рукопись! — говорит Машина мама, — это девочкин дневник, он не представляет собой никакой ценности!

— Рукописи без документов вы вывозить не можете, — спокойно говорит таможенник, и я все время жду, что он злорадно ухмыльнется, но он не снисходит до мимики. Маша растерянно смотрит на мать, мать — на отца, отец, похудевший за последний месяц вдвое — на таможенника. Таможенник продолжает ворошить содержимое Машиного чемодана, для него история с тетрадью окончена, тетрадь лежит на стойке надписью вниз, я никогда не подумал бы, что Маша вела дневник, я потрясен этим фактом больше, чем всем, что я вижу сейчас, впервые в жизни провожая человека в другую страну и впервые в жизни расставаясь действительно навсегда.

Виноват был университет штата Невада, пустыня, где ничего не росло, кроме грибов в полнеба, а в университете как раз и учили на микологов, и кому-то из микологов понадобились сложные математические модели, по которым специализировался Машин папа, ученый и функционер, и функционер, кажется, в меньшей степени, чем ученый, — что редко бывало в те времена, функционер быстро съедал ученого, а косточки его раскладывал на каком-нибудь красивом графике, позволявшем функционеру и дальше считаться человеком науки. Машин же папа умудрялся публиковать по небольшой монографии раз в три-четыре года, и какая-то лемма даже была названа его именем — и еще одним именем, того докторанта, который действительно ее вывел, как позже объясняли мне, добавляя: «И какой же честный человек был Королев — вообще же мог только свое имя поставить, так всегда все делали», — эти представления о академической номенклатурной честности коробят меня по сей день. Но так или иначе, имя Машиного папы все-таки значило кое-что, и даже на международной сцене, потому что микологи в момент надобности решили пригласить к себе советского ученого S. L. Korolyov на год! — и медленно завертелись колеса бюрократической машины, какое-то колесико неожиданно затрепетало на своей оси, дернулось вправо и влево, вопросительно изогнулось к ученому S. L. Korolyov и потерло одним зубчиком о другой в характерном международном жесте — и тут ответная шестеренка завертелась у ученого S. L. Korolyov в голове, пополз передаточный вал, и начали щелкать цифры — занять, продать кооператив, кое-что отложено на сберкнижке, за одну ночь ученый S. L. Korolyov сильно постарел, потерял брюшко и обрел лихорадочный блеск в глазах, шестеренка ловко ухватила купюры, поволокла их вдоль всего скрипучего механизма, оставляя то здесь бумажечку, то там две, — дальше к делу присовокупляется элемент неведомой мне магии, присущей не слишком людоедским по сравнению с предыдущим периодом перестроечным временам, — и, наконец, из окошка выдачи документов в омерзительном, лающем, воняющем унижением ОВИРЕ была ученому S. L. Korolyov брошена бумажка, на которой к обычному разрешению на выезд было приписано: «с семьей». До выезда был дан месяц. Сергей Львович Королев, как уже упоминалось, за этот месяц похудел вдвое. У Машиной мамы появились морщины на еще молодой шее. Уезжавшие с семьей не возвращались. Вслух это не произносилось ни разу — за весь месяц, ни разу, вообще.

Маша ходила в школу до последнего дня, все все знали, ничего не говорили, наоборот, делали вид, что не понимают, учителя часто повторяли: «когда Королева вернется в наш класс», «теперь, когда у Королевой появился шанс как следует заняться английским», «Королева, не забывай, что тебе в этой школе еще аттестат получать, поэтому будь любезна на уроке слушать учителя, а не записочками кидаться», — и Королева делала вид, что да, получать, и переставала кидаться записочками, а только обменивалась с Виталиком долгими взглядами, очень долгими, и после звонка бросалась что-то ему договаривать, чего не дописала. Она казалась мне лихорадочно возбужденной и в то же время совершенно застывшей, как если бы лихорадочно возбужденного человека показывали мне в замедленной съемке, — мы отдалились, несмотря на всю нашу дружбу, и существовал только Виталик, Виталик, Виталик, а сейчас Виталик стоял рядом со мной и смотрел, как таможенник кладет на стойку Машкин дневник, а я понимал, что для него существование этого дневника — не новость, да и содержание его он, скорее всего, если и не знает, то может легко себе вообразить. За спиной у меня рыдали девочки — Инна Розенблат, Галя Ирбис, кто-то еще, кажется, Маша дружила с Лелей Барятиной — вдруг сдружилась, ровно в этот месяц, в последний. Десять минут назад мы все, то есть дюжина одноклассников, Машкина двоюродная сестра и еще какие-то сверстники, дети друзей ее родителей, человека три или четыре — стояли поразительно ровным кругом, метров, наверное, пять в диаметре, и просто молчали, — а потом девочки начали рыдать, и сзади Инка привалилась к моему плечу и всхлипывала, а я вспоминал «Денискины рассказы» — как он там смотрит в потолок, «чтобы слезы затекли обратно».

Тем временем поверх дневника легла картинка с видом Феодосии, две каких-то книги и, по непонятной причине, плотный импортный банный халат, одна из тех многочисленных вещей, которые почему-то тащили с собой, несмотря на страшные ограничения веса, не представляя себе, что понадобится, а что не понадобится на новом месте, — девять лет спустя Кирилл рассказывал мне, что по большому счету достаточно было иметь при себе две пары джинсов и пару футболок, остальным тебя снабжали немедленно, — но тащили пледы, каких-то чугунных чертиков, которых вроде бы можно было продать там за большие деньги (вывозить можно было сто двадцать долларов на человека, и это без кредитных карточек, счетов, чего бы то ни было — сто двадцать долларов и все). К горке прибавились какие-то вещи из трех других чемоданов, потом начали пересчитывать деньги, и Машин папа, спохватившись, выгреб из карманов несколько советских монет, аккуратно положив их сверху, кажется, пледа или халата. «Что же нам с этим делать?» — спросила Машина мама, и таможенник сказал: «Разрешаю отдать провожающим». Машин отец сгреб все это барахло, сделал два шага к турникету и через турникет сунул в руки своей старшей сестре, книги упали со стуком, следом шлепнулся, раззявив страницы, дневник, зазвенели, посыпавшись, монеты, и тут Машка, поднырнув под отцовскую руку, схватила тетрадь — и когда она выпрямилась, Виталик уже стоял рядом — и она сунула дневник ему в руки, и тут они начали целоваться через турникет, по-настоящему, по взрослому целоваться, боясь оторваться друг от друга, и Машина мама смотрела на это все по крайней мере полминуты, а потом осторожно погладила дочку по спине, отец заново упихивал чемодан, таможенник досматривал мамину сумочку. Я подобрал две монеты — гривенник и алтын.

На автобусной остановке я смотрел, как Виталик курит вот этими самыми губами. Я уже все понял про них с Машкой, и мне казалось, что только так и могло быть, я даже не думал: «Во дают ребята!», или «Молодцы!», или «Ну ни фига себе!», а думал, что хорошо, что они успели, нашли время и место и вообще хорошо, и опять стоял, как Дениска, запрокинув голову, не видя неба за мокрой пеленой, и опять не заплакал. Мы были взрослыми в те сорок минут, пока замерзали в ожидании автобуса до Речного вокзала, настолько взрослыми, что Виталик вдруг сказал: «Мне сейчас кажется, что я ночью умру», а я окостеневшей рукой достал из кармана сигареты и предложил ему, и мне часто кажется, что никогда больше я не был таким взрослым, как тогда, — никогда, по сей день. На следующее утро в школе мы едва кивнем друг другу и до самого выпускного уже никогда не заговорим толком, хотя почти дружили же целый год, — я думаю, мы просто боялись заговорить, чтобы не потерять те сорок минут, когда мы были по-настоящему взрослыми, такими, как никогда потом.

Родителей не было, я прошел в к себе в комнату в сапогах и стоял, не зажигая света, у окна. В холле щелкнул замок, за стенкой раздались голоса, засмеялись — вечер субботы, наверняка портвейн и, скажем, конфеты «Белочка», — а я стоял и смотрел на башни Юго-Запада, торчащие из замерзшего болота пятиэтажек, когда сквозь стенку добралось до меня L’Italiano Vero.

Sono un italiano. Buongiorno Italia con tuoi artisti Con troppa America sui manifesti, Con le canzoni, con amore, Con il cuore. Boungiorno Italia, Boungiorno Maria Con gli occhi pieni di malinconia Boungiorno Dio Lo sai che ci sono anch’io

Я, конечно, не разбираю слов, sono l’russo, но это время итальянцев, — Тото Кутуньо, «Рики и Повери», Альбано и Ромина Пауэр, Пупо, — и я, хоть и не понимаю ничего, все равно знаю все слова наизусть, как мой папа знает про all the nickles and the dimes of his days, — но ему переводил я, плохо ли, хорошо ли, — а мне никто не мог ничего перевести, и я просто шевелю губами, повторяя слова, и даже не знаю, как она ложится на мой темный вечер в пустой комнате, эта песенка. Потому что я изнываю, чувствуя, что con troppa America для меня, и con troppa amore тоже. И не представляю себе, когда в следующий раз смогу сказать: «Boungiorno Maria», и ее gli occhi pieni di malinconia не идут у меня из головы, и присутствует еще что-то, что-то гораздо большее, чем Машкин отъезд, что-то, не имеющее отношения к аэропорту, дневнику, сигарете в замерзших пальцах, Виталику, сказавшему мне в автобусе, что он знал мальчика, который сам видел Саманту Смит — как будто хотел найти у себя какого-нибудь американского знакомого, пусть и знакомого знакомых, чтобы не было чувства, что его первая женщина улетела на пустой и страшный материк, но вдруг вспомнил, что и эта единственная его американская почти знакомая погибла, не долетела, — и осекся, как будто захлебнулся воздухом, сделал вид, что закашлялся. Если бы ее самолет падал где-нибудь над Москвой, то была бы секунда, когда она, возможно, увидела бы эту застывшую диаграмму безумного архитектурного эквалайзера — плато пятиэтажек, пики высоток, провалы дворов, я нащупал в кармане куртки гривенник и алтын, достал их, разогрел в кулаке, приложил алтын к затянутому морозным узором углу окна — образовался глазок, и я наклонился и заглянул в него, как если бы надеялся увидеть там совсем другую картинку.

В глазке была все та же московская ночь, улица, фонарь, аптека, и я вдруг почувствовал, что меня тянет наклоняться все ниже и ниже, как если бы к шее был привязан камень, я никогда и никуда не денусь отсюда, тот, кто рождается здесь, как правило, умирает здесь, и вся моя жизнь, скорее всего, пройдет за этим окном, никогда ничего не переменится, ничего, никогда, — я стоял, склонившись, и пики высоток начали вдруг размазываться и раскачиваться, а плато пятиэтажек пошло крупной рябью, и я заморгал, но слезы полились быстрее, потому что я понял, что мне не оставлено выбора — что именно любить, и поэтому я всю жизнь буду любить вот это, вот эту ледяную ночь, серую от снега улицу, мигающий лиловым фонарь, аптеку, в которой мама покупала грудной сбор, а папа, как я узнал спустя много лет — презервативы, отложенные в сторону ровно на три ночи, первые три ночи моей жизни. И сейчас я склонялся перед этим холодным, серым, колким пространством, мне предстояло научиться любить его — и я уже учился, сейчас, в эту минуту, сжимая в руке две монетки, ощупывая их внимательными пальцами, отпуская, сжимая снова.

Lo sai che ci sono anch’io.