ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Гошка Макарычев, сиганув из ватержакетного цеха на рудник, в бригаду Петра Кузьмича, наведывался к Косачевым теперь часто, заскакивал по разным поводам: узнать о смене, наряде, да и просто — тянуло его в этот дом.
Когда выдавалась свободная минута, Петр Кузьмич устраивался на раскладной низенький стульчик с кожаным, сыромятным, потертым за годы верхом, возле сапожного верстака, держа в углу губ только что навощенную, еще теплую дратву, низко согнувшись, — очки сползали на кончик мягкого широковатого носа в мелкой и редкой поросли волос, — подшивал уже не впервые пимы Кати-старшей, прилаживал на задник толстую нашлепку из кошмы. Кожа на стульчике была тоже толстой, плохо выделанной, с необструганной волокнистой мездрой. Года за два до военного лета Петр Кузьмич обнаружил в балке, неподалеку от Голубого озера, раненого сохатого, судьба которого все равно была предрешена: забили бы волки, а то и полакомился бы медведь.
Мясо в доме Косачевых ели целую неделю, одарили, как водилось по обычаю, соседей по «аэроплану», шкуру же Петр Кузьмич кое-как, с грехом пополам, выделал до сыромятины, натянул на стульчик, пускал на подошвы для домашних чувяк.
В углу передней, у верстака, пахло особенно — воском, шубным клейстером, канифолью, кожей; лежали в своем порядке сапожные припасы и инструменты: гвозди, шурупы, шпильки из кленовых высушенных чурок, мотки ниток для дратвы; разномастные молотки и ножи, наборы наколюшек и шил, резцов — свой уют и своя располагающая к покою и неспешному разговору обстановка. Правда, по военной поре, круто все повернувшей, смешавшей привычные представления о прежних рабочих сменах, графиках, Петру Кузьмичу редко приводилось присесть к верстаку, успевал лишь отдохнуть, выспаться — и опять на горизонт, в забой.
В другие времена, когда все было размеренно и определенно, когда довоенная жизнь текла в своем заведенном ритме, он садился к верстаку, как за праздничный стол: в приподнятом настроении, весь устремленный, нетерпеливый, даже чудилось порой, будто и рубаха-то на нем свежая, опрятная по случаю, хотя далеко не всегда было так, а вот фартук повязывал неизменный, вырезанный из мягкого хрома, со временем вытертый, с пошелушившимся верхом. Садился и творил: сапоги ли мужские — хромовые, юфтевые, а если фартило, выпадал добротный материал казанских кожевников — сафьян, шевро, то мастерил женские сапожки, полусапожки с коротким шнурованным верхом на фисташках. Обшивал домашних, знакомых — не ради приработка, живой копейки в кармане, — ради интереса, и за работу Петр Кузьмич брал с клиентов чисто символически, он испытывал истинное удовольствие, когда в округе встречал тех, кто щеголял в смастеренной им ладной, пригожей обнове.
Не был Петр Кузьмич от природы мастаком петь, однако здесь, за сапожным верстаком, в тишине и покое, мурлыкал приходившие на ум мотивы, и Евдокия Павловна, тоже неторопко делая свое дело, неслышно переходя из комнаты в комнату в теплых кошмяных чувяках, сшитых мужем, знала, что он в светлом и добром настрое, весь размягчен, будто воск на солнышке, — лепи, что твоей душе угодно. А так ведь крутым и жестким слыл Петр Кузьмич: бергальская, на нелегкой жизни настоянная, от роду к роду словно бы выпарившаяся от сантиментов кровь текла в его жилах. Косачевы, как о том гласила молва, брали свой род от Устина Косачева, попавшего на прииски близ горы Чудовки «в зачет рекрут» после высочайшего царского указа, по которому для освоения земель по рекам Убе, Ульбе и Бухтарме расселялись русские люди — до двух тысяч человек. Устин Косачев был названым братом знаменитого Федора Алсуфьева, четырежды пускавшегося в побег «за камень» из «казармы для жительства служителям»; его хватали, били «тростями», трижды он был «гонен шпицрутен через тысячу человек», кого за последний побег после бития «через тысячу человек три раза» завели в пустовавший штрек, приковали цепью к стойке, вход в штрек замуровали. Бегал с ним дважды и Устин Косачев, его тоже ловили, били шпицрутенами, из карцера в забой сопровождали под конвоем солдат, на рабочем месте в газенке приковывали цепями, лишь ночью выводили на короткий отдых. Устина Косачева помиловал гиттенфервальтер Филипп Риддер, горный офицер, открывший прииск, — при нем способный к горному делу бергайер выслужился до младшего горного мастера.
К началу разработок Чудской горы восходит имя Устина Косачева, а вот прапрадед Петра Кузьмича, Игнатий Косачев, мальчонкой трудился на рудоразборке: за день мальчишкам была положена норма — отсортировать руды по три деревянных бадейки-кужни, емкостью по три пуда каждая. Крепкие да шустрые кое-как успевали, укладывались в норму, Игнатий Косачев в свои девять лет не всегда преуспевал, случалось, отвлекался — бросит разборку, погонится за ярким крупным кузнечиком, с раскатистым шелестом отлетавшим боком на добрый десяток метров, то улепетывал к небойкой, холодной Филипповке — окунуться, смыть едкую рудничную пыль, набивавшуюся под рубаху, в волосы, стекавшую с потом на глаза. Как правило, следовало наказание: нерадивых проводили сквозь «зеленую рощу», выстроив в два ряда товарищей с прутьями в руках, — стегать провинившихся обязан был каждый.
Долгая и крепкая бергальская родословная стояла за плечами Петра Кузьмича, и по ней равняться да считаться с Косачевыми могли немногие. Теперь же, как порой трудно и тяжко думал он, бергальская линия Косачевых рвалась, не было ей больше мужского продолженья с бегством из-под родительского крова, из Свинцовогорска, Савки — непутевого сына, которого силился он вытравить и выжечь из своей отцовской памяти.
Сапожному делу Петр Кузьмич научился в малолетстве — выпало такое случайно. По весне, по самой распутице ребячья ватага разбрелась, прочесывая Матренин соколок, отыскивая под блинно-оселым, грязным снегом стрельчатые ростки подснежников. Нежно-голубые головки их вспыхивали не ярким, но каким-то непорочным, неземным светом, и шумливо, наперегонки мальчишки рассыпались по взгорью, поросшему хмурым редким сосняком, перекликались, аукались и не заметили, когда на разбитой, изжиженной дороге внизу остановилась телега, и Петька, замешкавшийся возле края леса, услышал сиплый оклик:
— Эй, мальчик, тивой отьец, мъать дальёко жиль?
В удивлении, распрямившись, таращил глаза Петька на диво-человека, очкастого, закутанного глухо, по-бабьи, толстым шарфом с кистями, прикрывавшими перед нерусского пальтеца; человек восседал на узлах, ящиках и коробках, диковинных пухлых чемоданах, нагроможденных горой позади верзилы-возницы в собачьей распахнутой дохе, и это пуще подчеркивало нелепость и никчемность пассажира. Шмыгая носом, в опаске подступился Петька к дороге, все же на добрых три сажени остановился, протянул:
— Не-е, близехонько! А пошто надо?
Подле человек оказался худющим, небритым, а вот за очками глаза навыкате, крупные, горели нездоровым блеском, будто жар у него, горячка, но и были добрыми, чем-то пока неуловимым располагали, вызывали доверие. Он поманил синей, тоже нездоровой рукой, выпростав ее из узкого рукава пальто.
— Подходиль близько, не бойся, дом твой провожаль, конфет получаль.
Зажав в руке конфеты в ярких разрисованных обертках, какие тот извлек из кармана, Петька не сел на телегу, как предложил человек, а шлепал по грязи сбочь дороги в старых великоватых сапогах, а очкастый весело заговорил, будто ему доставило неожиданную радость внезапно сделанное открытие:
— О, твой сапог есть плёхо! Я есть сапожник, будьим майстерить новый, корош сапог! — И, подмигивая, весело выставлял большой палец, синий, корявый.
Он действительно оказался неунывающим, веселым, этот человек со странными и смешливыми именем и фамилией — Ян Берзинь (и не береза, и не пихта, как окрестил Петька), хотя до веселости, радости ему — открылось после — было вовсе далеко, гнула его, давила чахотка, однако любил он с верой повторять: «Вылечусь, Петья, — мьед, молоко, о, воздух, горы, — назад, Латвию, пошел Ян Берзинь!»
Недоумевал Петька: киргизы, китайцы, дунгане — это он знал, а вот что оно такое латыши, какая-то неведомая Латвия, Балтийское море, янтарный камень, о чем рассказывал постоялец, были диковинными, непонятными, вроде звука, не несущего в себе никакого представления.
Через две недели съехал их постоялец, сняв заимку неподалеку от Поперекова, и потянулись к нему из округи: сапожным мастером Ян Берзинь оказался первостатейным, — никогда еще за всю историю Свинцовогорска местные модницы, дочери лавочников, не щеголяли в столь красивой и добротной обуви. Он оказался бездетным и, несмотря на тяжелую и безнадежную болезнь, умел заразительно смеяться, был живым и общительным, не в пример Берте, своей жене, осадисто-костистой, молчаливой, по-русски знавшей всего несколько слов. К Петру Косачеву он «прикипел» — оттого ли, что тот первым встретил его возле Матренина соколка, в чужом для него краю, то ли, обойденный судьбой, просто восполнял человек душевную пустоту, острое желание, чтоб рядом был мальчонка, и постоянно зазывал Петьку, относился внимательно, ласково, говорил:
— Ты, Петя, — камень! Понималь? Пьетр — камень! Ты все понималь, ты, как это? Смишльений! Надо смотрель, делаль, — майстер сталь, во! — и привычно в подтверждение выставлял заскорузлый, измазанный краской, клейстером большой палец.
Нет, не вернулся Ян Берзинь к себе в Латвию, судьба распорядилась с ним беспощадно, замкнув свои клещи на нем звериной хваткой: умер он ровно через год в такую же раннюю распутицу, в какую приехал сюда со скарбом на телеге, с надеждой в сердце…
В Латвию, к неведомому морю, уехала одна Берта, увозя в обратный путь еще меньшую поклажу из коро́бок и чемоданов, оставив Петру Косачеву швейную машину «Зингер». «Так Ян желаль», — сказала Берта, и машина та, ножная, на чугунно-решетчатом станке, старенькая и дряхлая, стояла и теперь возле верстака Петра Кузьмича.
— Так как, дядь Петь, с вахтой-то? Чего-ничё надо? — Гошка смотрел, как прокалывал Петр Кузьмич тонким шилом подошву пима, зажатого между колен, откладывал спокойно шило на край верстака, за бортик, выпрастывая из губ концы дратвы со всученной щетиной, заводил с двух сторон в невидимое отверстие щетину, и в этих неторопких действиях Гошке чудилась раздражающая размеренность, которая ему непонятна, чужда: завтра в ночь на ударную вахту, а тут — пимы, сидит, спокойно чинит. Доведись до него, Гошки, сейчас бы надо думать, как завтра обойти бурщика Афанасия Халина с одиннадцатого участка, побить его предновогодний рекорд, — не шутка ведь работать на четырех телескопных перфораторах, на четырех «пээркашках»! Отбить за смену триста тонн руды, выполнить норму на тысячу двести тридцать процентов! Фантастика — и только! Ни на минуту эти цифры не выходили из головы Гошки, он не мог о них забыть, они будоражили его воображение, лишали покоя и устойчивости, особенно со вчерашнего дня, когда Петр Кузьмич, вернувшись из рудничного управления, объявил бригаде, сгрудившейся в тесном забойном отсеке, буднично-просто: «Становиться на вахту, выходит…» Нет, Гошка теперь знал, что такое ПР, перфоратор ручной, или, в горняцком обиходе, «пээркашка», — это железный грохот, от которого, как думал Гошка, трещат ушные перепонки, это пружинисто-стальные удары в руку, плечо, во все тело, беспрерывно, будто тебя, связав, приладившись за грудину, трясут жестоко, непрестанно. От такой работы после смены не один час еще билась под ногами земля, ходило все вокруг ходуном. Знал он и что такое триста тонн руды: это пять сцепок — рудничных поездов, с верхом загруженных каменно-спечными глыбами, раскрошенными отпальным взрывом. Он тогда в искреннем восторге, с завистью, но и в огорчении — чё бы такое не о дяде Пете? — читал на фронтонах копра красный плакат, вздувшийся ветром:
«Слава гвардейцу тыла Афанасию Халину, давшему за смену 1200 % нормы! Горняки! Равняйтесь на славного гвардейца, нашего товарища!»
Гошка не принимал душой Афанасия Халина, жившего через уличный порядок от них, при всяком случае демонстрировал свою неприязнь, буркал при встрече, отворачивался, хотя сам не мог дать отчет, почему так поступал: то ли из-за ревности, что не Петру Кузьмичу выпала слава, досталась Халину, то ли оттого, что хоть и в возрасте, но мужичишка он похвальбовый, суетливый. На лице его с серо-выцветшими, близко посаженными глазами, отчего казалось, что Халин видел лишь узко перед собой, — самоуверенная похмылка; да и где объявлялся Афоня Халин, там в центре, будто петух, покруживал, сыпал словесную шелуху. Гошка и слышал, как тот напрашивался: «Дайте забой, и я тыщу процентов выложу!»
И выложил, как ни крути: герой — ничего не скажешь! И потерял покой Гошка: выстоит, выдюжит Петр Кузьмич против Афони Халина?
Петр Кузьмич, однако, догадывался о состоянии Гошки, видел, что тот нервничал, вел себя беспокойно, чуял бурщик и эту деликатную сторону: не просто за исход вахты, за ее конечный результат волновался Гошка, — дух соперничества, выходит, буйствовал в нем, и Петр Кузьмич не сразу ответил на вопрос, сделав вид, что осмысливал его, — было желание сбить Гошкин настрой, ввести в покойное русло.
— С вахтой-от? — переспросил он, как бы уточняя вопрос. — А чё, встанем, и все тут.
— Так Афоня Халин вон!.. — напористо качнулся Гошка на табуретке. — Муторно, ну вот, дядь Петь!.. Ему и телеграммы наркома, и «слава гвардейцу», и в президиумы… А кто был первым ударником-стахановцем да семиволосовцем? Не он, а вы.
Вытянув концы дратвы, Петр Кузьмич пристукнул легким молотком по кошмяной подшиве, затянул с усилием дратву, отложил молоток на верстак, после уж сказал, будто не замечая Гошкиной горячности:
— Успех Афони к делу прилагать, Гош, надо, а не к шелухе. Вон кедруешь, бывало, нарвешься — шишки во, что твои кулаки, а ядрышек, гли, кот наплакал, а иные шишки-от маленькие, ладные, и зерен под каждой чешуйкой, да все — ядреные, ни одной пустой… А это польза, что Афоня сделал; по делу и суди: война-от почище, чем с Мамаем бились! Да и гражданская — с отцом-от твоим знаем — пожиже будет, так понимаю. Вон под Москвой ответ дали, да, гли, не просто. Тут всем надо подтянуться, везде фронт, тут до надрыва пупа, Гош, надо. Вполсилы ежели, так немец тот напорист, лют — свалит, ихнего брата знаю, встречался под тем Псковом в восемнадцатом.
Было поздно, Катя-маленькая давно спала, и разговаривали они в закутке, у верстака, не в полный голос, так что слышно было, как отсечно тикали ходики на стене. «Должно, к морозу», — подумал Петр Кузьмич. Ему представлялось, что ходики его особенные, живые: к усилению мороза всегда начинали стучать жестче, с металлическим отстуком. Появлялась из горницы Евдокия Павловна, посматривала в сумеречный угол на них, не решаясь напомнить о поздней уже поре. Она тоже, как и Гошка, сама не зная отчего, разволновалась, когда, вернувшись со смены, Петр Кузьмич объявил, что завтра в ночь на ударную вахту, в недоумении всплеснула руками:
— Чё такое?
— Ну, Афоню Халина поддержать… О рекорде-от Афони говорил тебе… А выйдет, мол, так и побить не мешает. Вроде так, чтоб отметить победу под Москвой.
За годы, теперь уже немалые, прожитые вместе, — Евдокии Павловне порой даже сдавалось, что они уходили в прошлое бесконечно, как в туман, — она до малой тонкости знала мужа, научилась улавливать его настроение и состояние по незримым вроде бы черточкам, неприметным деталям; знала она и непростой, проявлявшийся по-разному и неожиданно характер Петра Кузьмича: да, он мог быть и покладистым, мягким, будто растопленный воск, — лепи что хошь, душа его отзывалась на доброе щедро, распахнуто; но и мог замкнуться, закусить удила, если сталкивался с обидой, несправедливостью, если, случалось, обманывался в чем-то важном, значительном. В те минуты, когда мысли ее обращались к нему, к прожитым годам, он представлялся ей с твердым характером, в сердцах, в моменты размолвок, про себя она называла его «камнем, чистым околотнем», однако в долгой жизни видела его и плачущим — видела дважды…
Первый раз, когда ушел из дому Савка, уехал, не сказавшись, в одночасье, будто тать, хотя и до того болью, саднящей, невытравимой, лишь слабо, на время приглушавшейся, отзывалась вся Савкина линия жизни.
Погодок с Костей Макарычевым, Савка бросил школу, как ни урезонивал Петр Кузьмич — и лаской, и ремнем, всяко было, — однако проку из науки не вышло: связался Савка с промысловиками-охотниками, после — со старателями, пропадал месяцами, являлся с деньгами, бражничал, кутил напропалую, сходился с женщинами; возвращался со старателями вроде бы домой, да дома-то и не жил: бражно-дурной вихрь носил по чужим поветям, не только в Свинцовогорске, но и в Усть-Меднокаменске, по селам в округе. А потом, замешанный в «золотой» спекуляции, отбыл три года на Алдане, возвратился.
Пил жестче, отчаянно, вел себя на нервной, суетной ноте. Подвыпив, стекленея злыми глазами, рассуждал: «Дуракам все сгодится, а есть другая, вольная жисть!» «Одна честная и есть жизнь, чтоб перед людьми не стыдно, а все друго — какая жисть?» — пытался еще вразумить Петр Кузьмич сына. «Э-э, не надо, батяня!..» Она, Евдокия Павловна, холодея душой, теряясь, чувствовала неминуемую беду, пыталась по-своему, по-женски повернуть сына, просила униженно, жалко: «Остепенись, сынок! Оженился бы, Савушка, а? Жену-от бы, ребятенки-внуки…» Отсмеивался тот грубо, бесстыдно: «Тако добра что навоза в овчарне!»
С дороги, с неведомого перепутка, куда занесли его шалые, недобрые ветры, пришли карандашом нацарапанные короткие строчки:
«Не поминайте лихом. Одно чё будет: грудь в крестах али голова в кустах».
Тогда, прочитав их, Петр Кузьмич враз побледнел, закаменел и, тяжко разгибаясь, будто вступила ему во все суставы канифольная сухость, поднялся из-за стола, молча у притолоки снял с гвоздя одежонку, ушел надолго, невесть где был, вернувшись же, лег спать, а ночью Евдокия Павловна, заснувшая рядом, пробудилась точно бы от сдерживаемых сдавленных всхлипов и попервости, со сна, в пугающе-липкой темноте горницы не поняла, что он давился слезами, уткнувшись в подушку, а поняв, больше впадая в смятенье, бросилась в сенцы, принесла отвар валерьянового корня, силком заставила пить горьковатый настой прямо из кринки.
Утром он поднялся — без кровинки в лице, опалый и притихлый.
И раньше стеснялся людей Петр Кузьмич, хотя и крепился в беде своей, носил ее трудно, будто горючую, не рассасывающуюся боль, а тут в одночасье постарел годков на пять, пуще замкнулся, да люди знали его, уваженье к нему не притускнело, не подмочилось, редко кто, разве что по недомыслию, поминал при нем о Савке, — напасть знатного бурщика понимали и щадили: не искал он ее, не кликал, подкараулила, точно медведь-шатун.
Канул Савка, молчал более двух лет, только зазноба его, Верка Денщикова, красуля, но шалая, блудная бабенка, с кем чаще кутил, прожигал деньги Савка, как-то перестрела Евдокию Павловну, похвалилась: «А ить Савка отписал! Грит, средь хохлов прижился, снабженьем правит…» Вот уж правда-истина: не было бы счастья, да несчастье помогает, и за эти годы Петр Кузьмич в полном неведении о сыне, его сумасбродствах даже успокоился, подрасслабел и оттаял, и Савка родителям дал знать о себе лишь в самый разгар финской войны: «Собирались меня под ружье, да я ить подсмеялся — «судимый алимент». Отступились».
Все после вспоминал Петр Кузьмич далекое, что стояло перед его глазами: Савка к материнской груди припадал жадно, налетом дергал, рвал сиську, будто коршун поверженную жертву, и Петр Кузьмич посмеивался, говорил жене: «Ить, язви его! Подлеток! Чё, паря, дергашь да рвешь, — соси!» Втайне лелеял надежду — вдохнет силу в крылья своему первенцу-подлетку, будет Савелий Косачев добрым продолжателем их бергальского давнего роду, да вон как обернулось: не тот вышел подлеток, не тот!..
Второй раз Евдокия Павловна видела мужа плачущим уже перед самой войной, когда умерла его мать. Плакал Петр Кузьмич навзрыд, и Евдокия Павловна будто в прозрении, внезапном наитии, поняла тогда: плакал он не только об этой утрате, но и выплескивалось, исторгалось из сердца, что накопилось, наболело за годы.
Понимала она своей измытарившейся душой, щадила слабость, какая открылась за эти годы в муже: должно быть, восполняя душевную жажду, привечал он, приласкивал сыновей Федора Макарычева, сначала Андрея, который тут, в их доме, дневал да вечеровал, пока не собрал котомку, в сапогах — обнове, сшитой Петром Кузьмичом, не укатил на Урал учиться, а теперь вот и младший, Гошка, не только зачастил в дом, но и ушел от отца, со свинцового завода, на рудник, в бригаду Петра Кузьмича. Сидит он с ним, будто с ровней, рассуждает, планы прикидывает. Конечно, с Андреем в те давние, уже туманцем затканные, как думала Евдокия Павловна, годы было другое: не в первую голову Петр Кузьмич, его суждения тянули в дом Андрея Макарычева, — Катерина манила-приваживала. А вот Костю Макарычева, хоть и зятем стал, не жаловал Петр Кузьмич так, как его братьев, был с ним сдержан, подшучивал над собой: «Тесть за зятя рубль давал, а после — полтора, чтоб свели со двора»…
Евдокия Павловна уже и чаю подавала им сюда, к верстаку, — темного, густого, запаренного баданом, ставила в блюдечках ревенного варенья из остаточных довоенных припасов, угадывала, что Петр Кузьмич в настрое, доволен, как она щедро по нынешним скудным временам угощала Гошку, взглядывал улыбчиво из-под косматившихся, свислых бровей, и она читала там, в глуби темных, отсветью от лампы зачерненных глаз, и поощрение, и благодарность, и не отваживалась сказать о позднем часе, — сдержанно вздохнув, отходила от верстака.
— Так, Гош, кумекаю, — употребив свое словечко, сказал Петр Кузьмич и опять потюкал молотком по кошме. — Афоня-от не иначе вруб клином гнал, — привычно, да и оно вроде как спокойно. По всей площади забоя сделал двадцать шесть врубов, — и точка! Надёжа полная, только вставляй боевики да зажигательные трубки — и пали… А вот помечал, что отпал после не на всю глубину шпуров выходит? Помечал? То-то, значит, вхолостую, зазря по четверти, а в иных шпурах и поболе бурим… Вот и кумекай, сколько руды не добирам? Соображашь?
Гошка, склонясь на табуретке, слушал с напряженным вниманием бурщика — это уже то, чего он добивался, хотел знать, — и морщил лоб, шевелил напряженно губами, на верхней рано (макарычевская порода сказывалась) пробились смолистые редкие волоски. Он, и верно, соображал, прикидывал, и когда во взвихренном работой мозгу явился вывод, Гошка будто выстрелил, подскочив на табуретке:
— Десятка два тонн руды верных, дядь Петь! — и вдруг усомнился, осел. — Аль чё не то?..
— Будет на круг, верно, паря. А мы на другое против Афони пойдем! Есть еще вруб — воронка зовется. Получше, паря, отпал руды может выйти. Давно подступаюсь. Перед войной мараковал — как его? — эксперимент провесть. Да вона — война! Теперя рискнем! На воронку дадим восемь шпуров, а вокруг получаца еще шестьдесят семь очистных, — вот те и пальнем!
— Шестьдесят семь?! — выдохнул Гошка в восхищении и задохнулся, будто ему не хватало воздуху. — Вот да!.. — И, справившись с дыханьем, но все еще в возбуждении признался: — А у меня, дядь Петь, в голове свинцовой наледью прикипело — придавил Афоня… Такую глыбищу руды наколоть! С чем против него?
— Вот завтра с утра начальству выложим да затвердим.
Щурились, искрились со смешливой ласковостью в узких просечках век глаза Петра Кузьмича, мягкий, с широкими раскрыльями нос добро и уютно морщился: забыл он в эту редкую и светлую минуту обо всем — и о беде с сыном, жившей под сердцем, точившей годами, о войне, тяжко, перемолотно гремевшей где-то там, под Москвой, катившейся через Украину к Волге медленным железным валом, калеча, убивая тысячи людей, в своих зловещих факелах огня сжигавшей города, села; в ее чудовищном, невообразимом котле были многие свинцовогорцы, кого он знал и на кого приходили похоронки, и где канул зять Костя Макарычев без слуху-духу. Все это, отчетливо и постоянно жившее в нем, сейчас отступило, отошло, Петр Кузьмич с оттеплевшей душой смотрел на Гошку, и в какой-то миг ему почудилось: не Гошка перед ним — Андрей Макарычев, молодой, горячий, напористый, и время — не это, трудное, а то, мирное, такое давнее, нереальное нынче, что он смутился, внутренне осек себя. И все же та прежняя искристость, смешливая ласковость не угасли на его добром, в эту минуту как бы разгладившемся от морщин лице, что, верно, еще больше подчеркивалось тишиной, полусумрачностью закутка, — «семилинейка», притуленная в углу верстака, озаряла реденько, тускло-желто; Петр Кузьмич с добродушной укоризной сказал:
— А ты, поди, паря, в кино не пошел? Розу, гляди, в обиду ввел?
Заварным кипятком словно плеснули изнутри к лицу Гошки, жаром взялись уши. Он знал: сейчас предательские пятна, будто спелую малину подавили, запламенели на лбу, щеках, благо желтая сумеречь спасала, и он признался:
— Не пошел, дядь Петь… «Парня из нашего города» крутят.
— Не баран чихнул, вишь ты! Знатный фильм. Однако засиделись, а? — Уже серьезно, с озабоченностью, вертанувшись на кожаном стульчике к ходикам на стене, сказал Петр Кузьмич. — И то верно! Утро вечера-то мудреней, Гош.
…С крыльца Гошка шагнул в морозную ночь, терануло жгуче-наждачным колючим свежаком, тянувшим с Ивановых белков. Что-то даст новый день, а вернее, следующая ночь, когда они встанут на ударную вахту? Теперь он знал: старый бурщик не с пустыми руками, не на авось выходил против Афони Халина, и хотя то, что ему открылось, всего лишь планы, «бабка надвое гадала», как отрезал бы отец, — из Афониной-то руды он небось уже дает плавки, — все же в душе Гошки плясали, неистово хороводили бесы, и он сейчас рванул бы, понесся со своей новостью к Тимше Машкову, ворвался бы к Розе Тулекпаевой, однако понял правоту Петра Кузьмича — глухая, поздняя ночь вязкой чернью спеленала городок, будто в тягучем ожидании. Гошка ощутил это явственно, и тотчас с охолонувшим сердцем пришло: «Ух ты, обойти Афоню?! Триста тонн руды отвалить зараз — не баран чихнул…»
И, оборвав ворохнувшееся сомнение, Гошка пересек хрусткий под ногами заснеженный двор, скользнув за калитку, растворился в ночной черни.
2
Как рассчитывал Петр Кузьмич, — встанет на вахту тихо, мирно, без излишнего шума, он даже поставил условие на совместном летучем заседании парткома и рудкома, чтоб «тока без этого шуму-плеску», — ничего не вышло ровным счетом; не вышло и из той его маленькой хитрости, на какую он тоже пошел не без тайного умысла: вахту отстоять в ночную смену, авось потише, понезаметней все пройдет, опять же ротозеев всяких ночью поменее. Афоня Халин посмеялся на том заседании: «Хо-хо! Чё прятаться? Не крадено, поди, — пушшай смотрют да за гуж сами берутся!»
«Халин Халиным, пусть его…» — успокоил тогда себя Петр Кузьмич, не вступая в перекоры. Афоня и в военную пору оставался самим собой, не упускал случая похорохориться, выставиться, что петух перед курами, а ему, Петру Кузьмичу, старому бергалу, негоже равняться, пример брать с пришлого, ветром прибитого, будто пух-перо, Афони, хотя, что уж грешить, путем знающего горняцкое дело.
Когда перед вахтой, окончательно все обговорив и уточнив, Петр Кузьмич вышел из управления рудника, он понял, что расчетам и предположениям его не было суждено сбыться: афиши и объявления, извещавшие, что он встает на ударную вахту, написанные то красной, то синей тушью, были расклеены и у входа в управление, и на заборах, — он не читал их, супился, мельком отмечая свою фамилию. Над входом в бытовку, под карнизом крыши, придавленной полуметровым наметом снега, в калено-морозном воздухе, в безветрии, обвисло пологой дугой красное полотнище:
«Приветствуем гвардейца тыла П. К. Косачева, встающего на Сталинскую вахту в честь героической победы Красной Армии над фашистским зверьем под Москвой!»
Не знал он, что нет в том вины рудничных руководителей, что не выходило «без шуму-плеску», — вмешался, все порушил секретарь горкома Куропавин, «накрутил хвоста», отчитал и Сиразутдинова, начальника рудника, и молодого партийного секретаря: «Значит, непонимание момента, роли и значения агитации в мобилизации людей? Вон, как было в Москве, помните? С парада на Красной площади — и в бой! Так шли части Красной Армии на героическую битву! А вы?.. Героев, шагнувших на трудовой подвиг, должны знать. Близорукость, товарищи. Немедленно поправить!»
«Ровно-от невесту под венец!» — ворчливо, супясь, отворачиваясь от плаката, проговорил Петр Кузьмич про себя, и пред глазами его высветилась утренняя сценка. Уходил он рано, Катя-маленькая спала, дочь, Катя-старшая, еще не вернулась со смены, он думал, что уйдет, не потревожив и Евдокию Павловну, — проверит перфораторы, подготовит буры и забурники, опробует воздушную систему: как ни старательны эти ребята — Гошка Макарычев и крепежник цеха Сырнов, пятнадцатилетний подросток, а надо предусмотреть сотни мелочей, не упустить ничего, чтоб не сорвать вахту, не оскандалиться. Он уже думал, как выскользнет в сенцы, но замешкался с портянкой, не лезла нога в пим, пришлось перематывать, а когда, распрямясь, поднял голову, Евдокия Павловна выплыла из горницы, натягивая на ходу кофту на ночную рубашку, остановилась и, сжимая левой рукой кофту на груди, правой перекрестила, обнесла его знаменьем — торопливым, еле уловимым. Поначалу он и не понял, что она сделала, после, догадавшись, опешил, смешался — за все годы жизни с ней такого не случалось, — в пугливой накатности зачастил: «Ты чё? Чё с тобой?! Дуня?!»
Призналась, вздрагивая, ежась, — сон приснился: «Будто ты буришь, буришь, а руда не поддается, ровно железо… И ровно как в руду и уходишь, растворяешься. На такое ить идешь!..» Он посмеялся: «Сон в руку! Эх, напугала… Спи!»
Нет, он не сказал бы, что не волновался, не нервничал, хотя за эти дни, оставаясь после смены, а то и приходя раньше за час, отлаживал, доводил до кондиции буровой инструмент, отрабатывал методику одновременного бурения четырьмя перфораторами, отыскивая точные и верные приемы, стараясь не терять драгоценные секунды и минуты на перевод перфораторов, на смену буров и забурников, и сколько ни проверял, выходило вроде по расчету, ладно. Но именно сейчас, подходя по запорошенному рудному двору к бытовке, открывшейся среди прибеленных куржаком осин — иглистое крошево стряхивалось с них даже в морозном безветрии, — прочитав приветствие на плакате, он и ощутил щемящую тоскливость: «На что отважился, пошел, старый пень! Эвон, Афоньке — с гуся вода, а тут бы путем норму давать, не до сиганий уж…» Конечно, он понимал и другое: сейчас это щемление, даже опаска, холодно-колким комком угнездившаяся в груди, вызвана вот этой парадностью, афишами и плакатами, кричавшими о нем, и еще от смущения, что встречные люди — знакомые и незнакомые — смотрели на него, как ему чудилось, загадочно, с лукавинкой, он больше угрюмился, чуть только отмахивал головой под волчьим облезлым малахаем встречным людям, здоровавшимся с ним. Возможно, именно это непривычное, смущавшее его внимание исподволь и вызвало в памяти Петра Кузьмича событие, теперь уже давнее, — начало войны: тогда ему, поднявшемуся на-гора, еще не ведавшему, что стряслась самая страшная напасть, тоже показалось странным, сумятившим поведение товарищей по работе.
Он задержался в забое, чуть ли не самым последним подняла его клеть на поверхность, и в бытовке очутился, когда многие уже переоделись, выдавливались из двери наружу; и когда он, тоже переодевшись, вышел на рудничный двор, люди не расходились, кучились, невесело, угрюмо глядели; какая-то озабоченность и квелая тишина точно бы повисли на заасфальтированной площадке перед бытовкой. Что-то торкнуло под сердце, перехватывая, как пуповину, его незамутненное до того настроение: «Нешто на руднике чё приключилось?!» Почувствовал — и здоровались с ним сдержанно, без обычных громких восклицаний и шуток, без улыбчивости, привычных для горняков: поднявшись с горизонта, из забоя, слабили они свои чувства, раскрепощались, зубоскалили, ядреной «солью» сдабривали шутки. Тут же все было непривычным, даже противоестественным, и Петр Кузьмич в замешательстве подступился несмело к ближней группке, испытывая и угрызения совести: вот что-то стряслось, а он ни сном ни духом…
— Ну, уж такое, как сказать! — в каком-то несогласии произнес Андрей Братушкин, откатчик с девятого горизонта, блондинистый и курносый, дельный парень. — Сила, видать, есть в ем, ежли, почитай, всю Европу под себя, что боров, завалил.
Пососав ядовитую цигарку, рядом очутившийся Гринька Бойцов, или просто Гринька Бой, моложавый и рыжий, словно лицо ему из пульверизатора обрызгали бронзовой краской, она на воздухе схватилась, потемнела, — кивнул неопределенно — маленькая кепчонка еле удержалась на копне волос:
— Наши-от там, тоже не без етой — головы… Силой на силу, — известно чё быват!
— Чё быват?! По-разному.
— То и есть, што по-разному! Чутье: не на день-два каша заварилась, не финская, — хлебать да хлебать, гли…
«О какой каше талдычит Гринька Бой? Чё мелет?» — думал в напряжении Петр Кузьмич, но словно что-то сковало его, удерживало, — спросить не решался, хотя на языке вертелся ядовитый вопросик: «Чё кудахчешь, будто курица на чужом насесте?»
Вздохнул Андрей Братухин, с пристылым хрипом заключил:
— А ить правда твоя: война не быват в один день.
«Война?! — будто внезапным сколом породы угодило Петру Кузьмичу в грудь, отчего разом заложило дыхание, и он, чувствуя противное удушье, спутанность в голове, отступил на шаг-другой, и будто заело, отдавало в голове безотчетно: — Война, война, война…»
В общем-то такое вроде не открылось ему в нови: не раз в заварной, тоскливой боли являлось вот это ощущение, будто вызревала, заходила обкладная военная гроза, — Испания, Халхин-Гол, финская… Думал он тогда, в споры, случалось, вступал, — как набольшие, по-государственному поступили мы в тех делах с Бессарабией, западными областями, — однако и там, на новых границах, вон газеты и радио толкли, — покоя нету: то и дело провокации ладил немец-германец, нарушая воздушные рубежи, встревал в пограничные стычки, или как там их, — инциденты, шут пойми!.. И все же таилось: обойдется еще, оттеснит и разметет бушевавшую в той Европе черную грозу. Но, выходит, не одного его подвела, обмишурила надежда — ударила та гроза и над нашим домом.
Подходили тогда все новые и новые люди, запруживали асфальтовую площадку: одни горняки — из бытовки, уже помывшись и переодевшись после ночной, другие — на смену, спускаться на горизонты, в забои, и над человеческой запрудой, курившейся табачным дымом, прокатилось негромкое, сдавленное: «На митинг, к управлению рудника».
На крыльцо из двери управления вышли в строгой молчаливости и начальник рудника Сиразутдинов, и директор комбината Кунанбаев, Андрей Макарычев, ступивший через порожек и сразу, сорвавший с густоволосой головы фуражку, и секретарь горкома Куропавин, заметно хмурый, будто не спавший эту ночь, — а так оно и было, дежурный по горкому примчался с известием о войне под Восихинскую заимку, застал Куропавина возле догоравшего костра, — на ступеньках крыльца враз стало плотно и тесно. Открыв митинг, Куропавин сказал, что на рассвете Гитлер развязал войну, ударил в спину, предательски разорвав, как ненужную бумажку, договор о ненападении, после складно и остро говорил Андрей Макарычев. Коротко, всего по две-три фразы сказали горняки, но слова их воспринимались обостренно, будто ложились на свежую рану: «Фашист… Ударом на удар… Все для фронта… Работать по-фронтовому, по-военному… Свинцом забьем глотку…»
После митинга, переодевшись в бытовке, обремененный тем новым, тяжелым чувством, бредя к дому по улицам, словно бы опустевшим, притихлым, — казалось, город уже опалило долетевшим дыханьем войны, — Петр Кузьмич подступил к своему «аэроплану», двухэтажному, островерхому дому, построенному англичанами, и как бы сквозь мембрану жгуче прорезалось: Евдокия Павловна говорила, что сватья́ Макарычевы переехали в новый дом, — целую улицу свинцовый завод отстроил для стахановцев, — в гости на это воскресенье кликали. Вся светясь лицом, будто одаренная дорогим подарком, жена передала и слова, и замыслы сватьев. Дом, мол, теперь — целые хоромины, всем хватит: пожелает, так и Катерина с малой Катьшей могут перебраться из своей казенной комнатки; к осени вернутся Костя с Василием из Красной Армии, пусть все и живут: большая семья что пчельник, — все в дом, не из дому… «Ну бытто и не стоит, Петя, возражать, — говорила Евдокия Павловна, утирая лицо передником, верно, желая скрыть свои чувства, игравшие на нем, — ежели всем миром-от поживут у сватьев. Матрена — ладная хозяйка, все присмотру боле, — тоже прибыток. Да и к нам поближе жить станут, чаще, гли, встречаться станем. А то стареем, раз в год по обещанию и видимся: ты, Петя, на шахте, Федор — на свинцовом. Вот и сказано — являться, на хоромины глядеть да все и обговорить по-родственному!»
И та мысль, где-то путавшаяся, будто рябчик, прорвалась, пронизала заслоны: «Какие праздники-гулянки?! Война ведь! Война! Все по-другому теперь, все новым ладом должно…» Тотчас до помрачения в глазах, до желтых искр вспухла в нем ярость, казалось, она взорвет его изнутри, и он остановился, унимая приступ сердцебиения.
В бытовке сейчас было шумно, между деревянными диванами и шкафами народу скопилось много — самый пик пересменки, и все же в эту годами складывавшуюся привычность успело привнестись и новое за эти военные месяцы. Петр Кузьмич, войдя сюда с мороза во влажно-парную теплынь, тотчас и уловил знакомую новизну: коль не по-деловому, а с раскачкой, с переговорами переодеваются к спуску в шахту горняки, — быть митингу. Они теперь стали частыми: дали первый раз фашистам под Москвой по сопатке — митинг, выработали миллионную тонну руды — тоже, свинцовый завод достиг рекордной отметки выпуска свинца — опять же митинг; пришли эшелоны с оборудованием и людьми эвакуированного завода — снова митинг, а после — на железнодорожные площадки, разгружать, ставить оборудование, помогать людям устраиваться.
В реденькой, молочно-размытой просвети бытовки он различил среди горняков Андрея Макарычева, подумал с какой-то подмывающей веселинкой: «На ловца и зверь встречь, в самый раз вопросик подкинуть!» — однако осек себя, направился к своему шкафчику в третьем ряду — переоденется по-быстрому, и в забой, а ежели митинг какой, так, можа, без них троих обойдутся.
Подходя к шкафчику, он увидел «подручных» — Гошку Макарычева, Лёху Сырнова; оба уже в брезентовках, касках, карбидки на поясах. Петр Кузьмич пожал обоим руки солидно, будто ровне. Гошка цвел, из-под каски глаза сияли, будто все эти плакаты и афишки касались его, возвещали, что именно он, Гошка Макарычев, заступает на вахту в честь победы Красной Армии под Москвой.
— Ты, паря, ровно не в ночёнку собрался, — на танцы прям. Эвон цветешь! — пошутил Петр Кузьмич, похлопав его по покоробившейся, огрубелой, жестью отозвавшейся куртке.
— Только бы упряжа была ладной, дядь Петь, — не натрет! — белозубо осветился Гошка.
«Ныстырен, ухватист, сказано: Макарычев корень», мельком, встеплившись, подумал Петр Кузьмич и вслух кинул:
— Дело!
Отметил, как Андрей Макарычев что-то сказал обступившим его людям, зашагал размашисто по узким проходам бытовки, — шел явно сюда, где одевался Косачев, и еще издали загадочно улыбался.
— Здравствуйте, Петр Кузьмич! — сказал он, вывернув у самого шкафчика. — Не вышло со словом: поломал все Куропавин, в близорукости обвинил. И правда — героев должны знать, равняться должны на них.
— Должны-то должны… Так ить из ветру герои навроде не выходют? Либо будет еще, либо нет. Так что ранёхонько в колоколья-от звонить.
— Не рано, дядь Петь, — уверен! Будет рекорд!
— Кабы не «но», генералом-от давно… — сухо отозвался Петр Кузьмич и потянулся к дивану, чтоб сесть, однако сырым жарком окатило его изнутри, спросил встревоженно: — Нешто чё удумал, — так не артист, Андрей Федорыч, — нет!.. — И закачал в неудовольствии головой.
— Нет, дядь Петь, без митинга! — усмехнулся Андрей Макарычев. — Проводить — другое дело! Вот и пришел… Сиразутдинов и Кунанбаев вон тоже! И люди хотят, народ, дядь Петь, а его воля — святое дело!
Промолчал Петр Кузьмич, сел, стал переодеваться, в сумятице думал: ишь ты, чё парторг удумал, — «проводить». Пока переодевался, вешал в шкафчик одежонку, натягивал поверх ватника брезентовку, Андрей Макарычев из деликатности отступил, разговаривал с братом Гошкой, с Лёхой Сырновым — Петру Кузьмичу как бы в подмороженной напряженности слышались только отдельные слова, но, кажется, парторг допытывал брательника о доме. Когда он завершил переодевание, надел каску, приладил под подбородком ремешок, обнаружил, что в бытовке сгрудились люди, заполнили проходы соседних рядов, — крутнув головой, он встретился взглядом с директором комбината Кунанбаевым и начальником рудника — эти рядом. У Кунанбаева на лице улыбка мягкая, добрая, будто он сознавал, на что шел Петр Кузьмич, и вместе — поощрительная; у Сиразутдинова за полузагадочностью на полном лице читалась тоскливая боль, точно он решал для себя задачу: а если не получится, если сорвется?
Все это в короткий, неуловимый миг промелькнуло в сознании Петра Кузьмича, и он еще не успел отреагировать, взять в толк, как повести себя, сбоку Андрей Макарычев возбужденным, на подъеме, голосом сказал:
— Товарищи! Митинг мы сейчас открывать не будем, — это, надеюсь, еще впереди, а вот проводить Петра Кузьмича, сказать ему по-товарищески, сердечно: доброго пути в забой, счастливой и ударной гвардейской вахты, — это мы делаем с большим удовольствием, с радостью. Слава гвардейцам тыла, товарищи! За наш горняцкий вклад в честь победы героической Красной Армии под стенами столицы Москвы! Ур-раа!..
Ладони у него отзванивали, будто серебряные листы, звучно и мелодично, и слова его покрыли громкие крики, аплодисменты, — горняки всплескивали искренне, с отчаянной удалью, не жалея своих огрубелых рук с въевшейся в трещины рудной пылью.
3
При всей скупости на душевные проявления, вернее, на их внешнее выражение — по бергальскому характеру старый бурщик не любил в открытую похвалить, распахнуть свои подлинные чувства, — что пустомелить да елей лить — не длиннорясники, поди, какие, — теперь же, вступив в забой и привычно окинув наметанным глазом забойную камеру, он ощутил, как текучая размягчелость разлилась в его груди, не удержался, обернулся к своим молодым напарникам, от неожиданности чуть не наскочившим сзади на него:
— Все готовенько? Заранее, значит? Чистую добычу, значит?.. Подготовились — и рекорд валяйте, а?.. — Петр Кузьмич строжился вроде в неудовольствии, сыпал свои «вопросики», и было трудно понять, нравилось ему или он осуждал то, что увидел сейчас в забое, но вдруг смягчился, открылся: — Ладно! Хуть раньше, хуть позднее — все наше, все для войны получается. Вот так!
И пошел увалисто в глубину, в самую темень забоя. А увидел бурщик действительно немало: по низу, по поду забоя лежало несколько досок — горбылин; не знал, что Гошка с Лёхой натаскали их сюда после обеда из дальнего тупика обращенного в склад барахла; к перфораторам тянулись резиновые шланги — уже подключен воздух, возле стен стояли «козы» с бурами и забурниками — аккуратно разложенные и отсортированные; отметил Косачев и то, что щербатые, мелко колотые стены щедро политы водой, — в притушенном пятне света от карбидки отмытые грани свинцовой руды — галенита — отсвечивали ртутной сумрачностью, в скользившем пятне света искрились, вспыхивали, будто Млечный Путь на небе, — у Петра Кузьмича удовлетворенно, про себя, выплеснулось: «Богатая ить… в самый раз фашисту подарочек!» А вслух, вновь оглянувшись на подручных, чтоб сгладить впечатление, вывести из заторможенности, бодрее сказал:
— Чё приуныли? Враз и начнем вахту!
Он не хотел, чтоб в забое скапливались люди, просил мастера Веденеева «отводить стороной» всех, кто пожелал бы поглазеть, однако сейчас увидел возле стойки с перфораторами дежурного слесаря: знать, все же мастер не удержался, прислал, — не случайно тот, поздоровавшись, шмыгнув носом, подтвердил: будет здесь, на подхвате, чего ни то стрясется. В неудовольствии сознавая, что слесарь ни при чем, Петр Кузьмич буркнул в ответ — мол, оставайся, коли приставили.
В забое, сбитые в тесноте, световые пятна от карбидок замелькали, задергались в хаотической беспорядочности, — это Гошка с Лёхой, взбодренные и подстегнутые обращением бурщика, принялись каждый за свое дело: Гошка юркнул к «козам», чтоб снова да ладом проверить буры, подтянуть шланги, оглядеть — все ли под рукой, удобно ли лежит, не забыто ли чего, — свет карбидки рыскал, скакал то по стенам, то вздергивался с кровли на под забоя, на оборудование, заставлявшее забой. Увальневатый, но цепкий, въедливый в работе, классный крепильщик Сырнов тоже возился со своим хозяйством — лучик и его карбидки плавал, мешался в общей суетливой игре света.
Из темени, которая точно бы непроницаемой, спрессованной пробкой закупорила забой со стороны штрека — казалось, проникнуть, подступиться сюда не дано никому, — подобно привидению, вынырнул в игру тусклого света мастер Веденеев, приземистый, расплывистый, с постоянной одышливостью, кого за глаза звали «пузырем», подкатил к стойке, к Косачеву, опробовавшему в который раз отливавшие вытертыми кожухами перфораторы, извлек из-под брезентовки за цепочку крутобокие, массивные часы «кировские», левой рукой в голице фатовато подбил каску со лба, воззрился на циферблат, крикнул со свистом:
— Точка! Восемь. Начинай, Кузьмич!
И хотя Петру Кузьмичу было не впервой управляться с перфораторами, все известно, отточено до автоматизма, однако сейчас после слов мастера, обхватив рукой в голице кожух перфоратора, ощутил мгновенно воспламенившееся, как от искры, волнение, — теплый прилив скользнул от затылка по спине; лишь секунду он переждал, утихомиривая это внезапное состояние, и оно было столь скоротечным, скрытым, что его не уловили ни мастер Веденеев, ни Гошка, тоже подступивший сюда, весь в окаменелости ждавший этого в общем-то обычного момента, но ему чудилось — сейчас громом все отзовется на земле.
Первый перфоратор включился, застучал с вибрирующим высоким гулом, забурник, подавшись вперед, легко, будто без усилия, выдолбил «стаканчик»; в пятне света струилась загасающим дымком рудная пыль, — забурник медленно, лишь по миллиметру входил, врезался в овальную щербатую, поблескивавшую свинцовой наледью стенку забоя. Теперь Петр Кузьмич был спокоен, и в какой-то момент ему даже подумалось, будто того мига, того «сбоя» вовсе не было — в руках его сейчас как бы сплавились крепость и уверенность, какие испытывает только мастер, движимый подлинным, созидающим вдохновением; чувствовал он и ту знакомую возбуждающую, словно бы текучую и бесконечную силу.
Он не знал, что тот миг, тот «сбой» явился своего рода психологическим клапаном, открывшим и выпустившим на простор, к действию его силу, его волю.
Видел и чувствовал сейчас Петр Кузьмич все обостренно, возвышенно, — он творил. Как только каленый, в разводьях наконечник скрылся в плотной, каменно-спеченной плоти рудного пласта, Петр Кузьмич включил рядом второй перфоратор — длинный тонкий бур, дрогнув, заходил в мелких биеньях, отсвечивал будто изморозью прихваченными гранями.
Включил в работу и третий и четвертый перфораторы. Забой наполнился неистовым тягучим гулом, грохотом, свистом воздуха — в тесном пространстве ничего нельзя было услышать, при нужде можно было объясниться лишь мимикой, кричать в самое ухо, однако все шло обычно, происходило то, что Петр Кузьмич делал каждый день, каждую смену более двух десятилетий своей жизни. Только теперь надлежало четче распределить внимание, не упустить из виду ничего, действовать безошибочно, — он работает не одним перфоратором: включены, бьются, «молотят», как сказал в первый день Гошка, спустившись с ним в забой, четыре перфоратора, и Гошка рядом, сосредоточен, поза сторожкая — вытянулся вперед, не спускает глаз с Петра Кузьмича, готов без промедленья подать для замены забурник; во время короткой, всего секундной остановки перфоратора, чтоб перекинуть его на бурение другого шпура, успевал терануть масляной тряпкой ударник. При всем теперешнем внутреннем равновесии, казалось бы, обычности, разумности происходившего, при той вере, которую ощущал подспудно, — она отзывалась холодком в затылке, под каской, — Петр Кузьмич, однако, сейчас, в деле, больше сознавал и необычность этого момента и особенность своего положения: невиданна и невероятна в горной практике работа на четырех «пээркашках» сразу, и ему надо доказать, что такое реально, что она может стать обычным, рядовым явлением.
Жило и другое в сознании — теперь тоже острее, реальнее, потому что оно уже начало осуществляться, и его не остановить, даже не задержать, ему лишь должно способствовать: не простая это проба — выйдет, не выйдет, — ударная вахта в честь победы под Москвой, и он не имеет права на «выйдет — не выйдет», ибо встал на эту вахту, как вставал в те давние годы гражданской войны в атаку, — поднялся из окопа, и — все, только вперед, со штыком наперевес. Коли, бей. Коли, бей…
Миллиметр за миллиметром уходят стальные граненые буры, впиваются злее и настойчивее в рудный, мало податливый, кажущийся живым, сопротивляющимся пласт; истрачиваются, текут минуты, текут будто вода, которой то и дело щедро из шланга поливают стенку забоя Гошка с Лёхой, — стенка уже зияет черными дырчатыми провалами. Текучие минуты неумолимо спрессовываются в часы. И как ни занято свитое, будто в струну, сознание лишь вот этими отточенными движеньями, операциями, Петру Кузьмичу все же приходило разное, самое нежданное из жизни: одно являлось тихо и высветленно, другое вливалось напористым половодьем, третье вторгалось буйно-разметным вихрем. Подкатывала горечь о Савке — все же сын, родная кровь! «Где он, какая новая злая воля правит им?.. А вдруг и вправду материны, ее, Евдокии Павловны, мольбы-то скажутся, — за ум возьмется?.. Эх, кабы! Токо известно дело: горбатого могила исправлят, чудес чё-от не доводилось встречать».
Отсекал, ставил в душе заслонку, не хотел растравляться, сбивать напружистую силу, накал, — не подпускал мысли о сыне, а вот о дочери, о Катерине, думал с поднывистой грустью: «Не жизнь, а навроде маета одна у нее — мужняя жена, а с мужем, почитай, и не жила, успели пожениться, народить Катьшу-маленькую, — Косте на службу выпало, а теперь — война, и где он, духу-слуху нет… А норов у Катьши косачевский, бергальский! Ан Евдокия права: схудала, мол, чё от красоты-стати сталось? Знамо, бергальское, горное дело — не в кино шлендать, на танцульки там шастать, не пимы катать, джемперы шить, — оно не по бабьему плечу, сказано дело. Так не одна она, Катерина, в шахте, война, выходит, все перевернула, много теперь здесь бабьего сословия, мужиков позаменяли, ворочают не бабью потребу. И мальцам приспела нужда — бригаду-от вон будто гребнем проредило: на фронте — Степка Астафин, Финоген Кондуров, Леонтий Сурмин, Ильяс Халиулин; сказывали — Ильяс да Финоген уже помечены крепко, в госпиталях маются; Степка тож, как и Костя, канул в безвестности».
Отжимало, потесняло давнее, осветляющее память реденьким всплеском, — своя война, гражданская, в ней тоже случались бедовые переплеты. Вставал в памяти их побег из эшелона — с Федором Макарычевым были закоперщики, в том блужданье по осени, в безлюдье они еще держались, крепились, а тот «попик» — они с Федором заглазно окрестили его, — чудной, клятву дал: выблукает живым из этого вертепа, богоугодный сан примет. Слух прошел: впрямь в попы постригся, сдержал слово. А студентик, Новосельцев, канючил, ныл, но держался, косой шрам от беляцкой шашки напрягался, перекашивал лицо, не дай бог как страшно!
Канул попервости и студент, забылось ровно бы все, да чудное все же случается: в самую середину тридцатых годов объявился Новосельцев в Свинцовогорске, в форме, ремнях, шрам вроде как даже красивше стал, разгладился: собранье не собранье, а Новосельцев в президиумах, в на́первых сидит. Однажды в праздник ВЧК делал доклад Новосельцев, вспомнил те оренбургские степи, блуканье по ним… Вот, мол, товарищи, не стоял бы перед вами, гнил бы в земле один из бойцов нынешних карающих органов, если б не подлинные бойцы революции, — надеюсь, они среди нас, в зале? Петр Косачев, Федор Макарычев, встаньте! Вот они, товарищи! Забил первым в ладоши. Спасибо им! Четвертый еще был, товарищи, да оказался отщепенцем, отступником, в рясу поповскую облачился, ну да известно — по заслугам получил, где-то на Алдане трудится.
А все же встреча у него с «горимператором» была, была, — близкая, в том тридцать восьмом, когда пошли обвалы на Соколинском…
Это уж совсем могло разбередить память, раскачать нервы, и Петр Кузьмич, чтоб заглушить, перебить прихлынувшие воспоминания, выключил очередной перфоратор, уже нагревшийся, теплом каливший сквозь голицу, заменил забурник, подтянул гайку хвостовика, запустил вновь перфоратор, подал забурник к мокрому отверстию шпура, — загрохотал, забился в толчках перфоратор. В гуле, нервно-пульсирующем перестуке крылось привычно-успокаивающее, умиротворенное, и Петр Кузьмич один за другим оглядел перфораторы, прикинул в полутемени, скорее чутьем оценивая, как работали «отбойники», как углублялись ребристые, стальные буры в лоснившийся, тускло-влажный пласт руды. Чутьем же угадывал в сумеречи, в бунтующемся пару своих помощников: они то и дело перетаскивали тяжелые, змеившиеся шланги, окатывали струями воды стенки забоя.
Молочно-водяной пар клубился, уплотняясь в неширокой камере забоя, и в жиденьком свете от карбидок, просеивавшем молочную мглу, ребята видели: то ли обильный пот, то ли оседающий водяной пар струился, стекал по лицу старого забойщика. Они не знали, что Петр Кузьмич успел припомнить еще одно горькое и поразившее его — смерть матери, жившей у сестры в Кемерово. Заставила она Елизавету, у которой доживала последние годы, созвать всю родню, старых и малых, — помирать, мол, буду, приспела пора. Считали, почудить удумала мать Пелагея. Собрались пусть не все, а вышла семейка, как у доброго Емельки: десятка два наскреблось, за стол сели, брагой да белой обнесли всех. И она, мать, светлая, ухоженная, платочком ситцевым в крапинку покрыта, не до смерти вроде бы, полрюмки белой отпила, — кто-то и пошути: «Чё, мать, кака така смерть еще, веселиться будем!» А она в ответ; «Вот с тебя, Митяйша, и почну, обскажусь про всех, как есть…» И выложила правду-матку, каждому досталось: кого в краску вгоняла, кого банным парком обдавала, а кого и на уголья, что хариуса на рожне, выставляла. Про него, Петра Кузьмича, хоть и уважительно говорила, а с Савкой в точку больно попала: потерял, мол, пропел, что глухарь на току, свою пилу-песню…
Никому не спустила, — мужик ли, баба ли, малец ли, — поднялась с места, прощенья попросила, что не так, мол, в пояс поклонилась да и пошла в свою каморку. Застолью и ладно: бабка Пелагея почудила и токо.
Через час сестра Елизавета наведалась в каморку, и — сдавленный вскрик: отошла, преставилась мать тихо, лежала на деревянной кровати уже прихладевшая.
…Заглядывал в забой через каждый час мастер Веденеев, в желто-молочном, непрозрачном, пересыщенном от водяного тумана пространстве оглядывал обуренный скол, рассеянное пятно от лампы скользило по уходившим вглубь шпурам, дотрагивался до коробчатой, набухлой брезентовки Петра Кузьмича, выставлял темный, измазанный, что обломок сучка, большой палец, пересиливал грохот:
— Порядок, Кузьмич!
Вытаскивал, будто хрупкую драгоценность, крутобокие «кировские» на ремешке, вглядывался и отступал в темень, растворялся.
А там, на-гора, в бытовке, чего не знали ни Петр Кузьмич, ни его подручные, на фанерной доске, на которой в другое время обычно вывешивались разного рода объявления, теперь тоже через каждый час отмечали примерную выработку Косачева: мастер Веденеев, уходя из забоя, прикинув и прибросив, торопился в раскомандировку, к телефону, накручивал ручку настенного аппарата — жужжало, звякало под деревянной крышкой, — дозванивался до бытовки. Дежурившая возле доски из рудничного комсомольского поста девушка тотчас, переговорив с мастером, укрепляла на доске очередной квадратик плотной бумаги; квадратики заготовили заранее, вывели на них фиолетовыми чернилами крупные цифры. В бытовке толпились люди: кое-кто не ушел домой после смены, не расходились и управленцы рудника — появлялся на доске новый квадратик с цифрой, люди бросались к доске, — что там, как?
На доску вывесили пятый квадратик; на первом значилась цифра двести, на последующих двух — двести пятьдесят, на четвертом — триста. Когда столпившиеся возле доски люди увидели пятый квадратик, снова обнаружили цифру триста, кто-то, не удержавшись, выдохнул в удивлении и восхищении:
— Ну-у, Кузьмич, в таку бергальску капалку, — тринадцать норм за пять часов!
У кого-то тотчас на всхриплости выплеснулось: «Ура!» — и внезапно это оказалось как бы подпалом, — взорвалось ликующее, бесшабашное «ура», казалось, лишь только одно оно, это короткое слово, могло в эту минуту выразить чувства людей, их восторг, напряженье и ожиданье: удастся ли, выйдет ли ударная, победная вахта у их товарища, старейшего бурщика?
Теперь доска, на которой продолжали отмечать выработку Косачева, мало-помалу перестала вызывать ту нервную суету, что проявлялась здесь, в бытовке, поначалу; даже то, что цифры продолжали показывать все возрастающую сумму выработки и девушке пришлось в спешке переправлять цифры на заготовленных квадратиках — не оказалось столь высоких наборов, воспринималось более спокойно, без летуче-прибойного рокота: тревожность, беспокойство за судьбу вахты отступили, стало ясно — Петр Кузьмич выстоял.
К концу смены, несмотря на ранний час и стужу, куржаком взявшую деревья и надстройки шахты (оттого вроде бы выбеленней казалось в утренней, еще державшейся темени, притушившей редкие звезды на небосводе), на стволовой площадке бурлило живое, подвижное человеческое море: люди двигались, отстукивали закостенелыми пимами, стараясь отогреть ноги; налет изморози белил брови, ресницы, усы и бороды, сахарно-узорчатой окантовкой отсрочивались глухо повязанные платки и полушалки на женщинах; над толпой, гомонившей и гудевшей, в разреженном воздухе плавало облако — от цигарок и от человеческого дыхания.
Набился народ и в бункер возле подъемника; здесь оказались и директор комбината Кунанбаев, и сутулившийся, как бы стеснявшийся своей громоздкости Сиразутдинов, и парторг комбината Андрей Макарычев, и почетные, заслуженные горняки: начальник рудника не упускал случая отличить людей, приветить, — явившись, он и пригласил за собой в бункер стахановцев рудника. Привели и нескольких седобородых бергалов, коротавших век на пенсии, и самого старейшего — Никодима Замятова, угнутого годами, с белой жидкой бородой, казалось, выцветшей в подземельях шахты, мелко подрагивавшего, как и его голос; семейный корень только живущих в Свинцовогорске у Никодима Замятова насчитывал за три десятка, и сам он был еще в добром, незамутненном разуме. Древние бергалы теснились теперь вместе под пыльной тусклой лампочкой, туго судили такое чудо: больше тринадцати норм за смену выработать!
Когда Петр Кузьмич вместе с Лёхой и Гошкой сел в клеть, он поначалу даже не подумал в усталости, гуле, какой ровно бы сбился навечно в икрах ног, жилах рук, во всем теле, что клеть стояла внизу не случайно, что их ждали, и та же клетьевая, полноватая женщина, спускавшая их накануне на горизонт, сказала: «Значица, с рекордом!» Защелкнув проворно переборчатую дверцу, нарушая все условные сигналы на подъем, затрезвонила во все колокола. Петр Кузьмич, достав вафельное полотенце, каким снабжала его всегда Евдокия Павловна, обтирая шею, грудь от обильного пота, уставился на клетьевую. Та улыбнулась.
— Герои! Каки таки правила?.. Чай, должны-от знать, что подымаемся! Мороз скаженный, рань вон кака, а народу набралось, что те на свадьбу.
— И соломенные женихи вот те… — мрачно отозвался Косачев, окончательно сознавая, что затея его, чтоб все было тихо-мирно, лопнула, будто склянка на морозе.
— Како соломенный, Кузьмич?.. Что надоть женихи! — отозвалась клетьевая, и лицо ее в обрамлении плотно повязанного полушалка отеплилось, сделалось миловидным.
Промолчал Петр Кузьмич, в неудовольствии запихнул полотенце под отворот брезентовки, подсознательно принялся, на ощупь отыскивая пуговицы, застегивать куртку: как ни привычен был за годы ко всякого рода чествованиям, а стеснялся прилюдно выставиться напоказ, стать предметом внимания. Покосился на ребят в потаенной пытливости — как они отнеслись к словам клетьевой, ее «трезвону». Лица у них измазаны, изъюлены грязными потечинами, Лёхино — курносое, дурашливое, в редких оспинах — скорее было сонливым, осоловело глядели глаза, обычно светлые, живые, красившие его перед девчатами, сглаживавшие его простоту; Гошкино — узко-вытянутое, осунувшееся, с проступавшими сквозь грязевой налет запалыми подглазьями — казалось даже меланхолично-рассеянным, точно бы он мысленно был вовсе далеко от того, что сказала клетьевая, что ждало их там, на поверхности, на-гора. У Петра Кузьмича нежданно скользнула догадка: «А ить, поди, о Розе Тулекпаевой, пострел, думку мекает», — но враз пригасил веселинку.
Позвякивая железно, поскрипывая в разболтавшихся соединениях, клеть вынырнула из черного подземелья, плеснуло тускло-желтоватым светом, и Петр Кузьмич, точно впервые оказался здесь, невольно прижмурился, и в этот момент — он вскользь, не увидев еще толпы, лишь уловил — мелькнула во взмахе чья-то рука, и громом, расколовшим все, ударил оркестр, смешав в единой силе звуки, моловшие, бившие воздух. Ухал одышливо барабан, звенела сверляще медь труб, в радости залились кларнеты, с басистой покладистостью вторили басы. Откинув звякнувшую дверцу, клетьевая успела сказать: «Ну, вота», то ли желая подчеркнуть, что подобру-поздорову доставила их наверх, то ли что там, внизу, говорила правду — ждали их, как Петра Кузьмича, шагнувшего вперед, подхватили многие руки, оторвали от земли, и с замершим, куда-то провалившимся сердцем он взлетел вверх…
Его подкидывали, ловили, слитные крики «ура» били в перепонки, вздымались над высокими взрывами оркестра. Петр Кузьмич хрипел, просил отпустить, но голос его, слабый, немощный, точно бы не был слышен, тонул в рвущихся всплесках оркестра, в перекатных, будто прибой, возгласах «ура».
Наконец его отпустили, и он, встав на ноги, слабые в дрожи, увидел: по проходу, который раздвигали, расступаясь, люди, шел Никодим Замятов, шатко, непрочно, ровно бы в качку по корабельной палубе; седая жидкая борода встряхивалась, подрагивали сухие губы в неустойчивой старческой улыбке; в красной оторочке век слезились напряженные кругляши глаз. От неожиданности Петру Кузьмичу даже показалось — чудится все: Никодима Замятова не видел давно, не слышал о нем ничего — жив ли, нет ли старый бергал, кто бедовал еще с Кузьмой Косачевым, отцом Петра, при «императорском Кабинете», а после и при «англицкой концессии». Вишь ты, живой, живой! В обрадованности оттого, что вот он, дед Никодим, ждал, когда тот подступится, преодолеет последние метры. И когда ощутил сухую и холодную руку Замятова, мелькнула вновь ладонь дирижера, и тотчас музыка оборвалась. Не выпуская руку Петра Кузьмича, слабо встряхивая ее, в тишине, вдруг зависшей до звона, сипло-дрожащим голосом Замятов проскрипел:
— Не посрамил, Петруха, не посрамил… Ни нас, ни отца свово. Бергаловска кость, а то б какие рекорды, — страмота б одна… — Ему было трудно говорить, да и Петра Кузьмича подмывало острое желание — побыстрей со всем закруглиться, поставить точку да разойтись, и он, в искренних душевных чувствах к старику и вместе испытывая неловкость от всего происходившего, обнял Замятова, стоявшего перед ним в тяжеловатом обвислом пальто, в собачьем расползшемся малахае, из-под которого реденько торчали седые волосы.
— Спасибо, Никодим Гордеич, на уважении! Така работа… да вот война, на нее…
И не договорил: опять зарукоплескали, оркестр заиграл туш, рассыпал короткие, торопливые «та-та-та», и Петр Кузьмич увидел: вновь задвигался народ, расступаясь, и там, в глубине, у дощатой стены, открылся стол под красным покрывалом, — к нему подходило небольшой, компактной группой начальство. «Знать, митинг!» — пришло Петру Кузьмичу, и в этот момент из группки, задерживая шаг, Андрей Макарычев сказал:
— Товарищи, пропустите к столу наших героев! И Никодима Гордеича, других вон старейших горняков!
Оглянувшись, Петр Кузьмич кивнул своим подручным, — Лёха с Гошкой по знаку бурщика, стараясь сохранять достоинство, стали продвигаться к столу.
Митинг открыл парторг рудника, болезненный человек, то и дело подталкивал простенькие очки, негромко говорил о том, что делалось на фронтах, о тяжелой обстановке, хотя под Москвой и «дали фашисту по зубам», перешел к вахте, сказал, что результат ее — достойный горняцкий ответ на победу Красной Армии под Москвой, это рекорд выработки, какого никогда не достигали на рудниках республики.
— Слава, товарищи, гвардейцу тыла Петру Кузьмичу Косареву! Его молодым подручным, обеспечившим рекорд! — заключил он, и его слова потонули во взрыве «ура», оркестр опять вскинул под дощатый свод копра бегучий туш, — звуки глохли вверху в вязком морозном воздухе.
Митинг оказался незатяжным, деловым: четверо выступило горняков, говорили скупо, без «размазывания», — доказал, мол, Косачев, что можно сделать, работая несколькими перфораторами, давали обещание дерзать самим, следовать его примеру — свинец нужен фронту, защитникам-бойцам Красной Армии.
— Что ж, товарищи, теперь слово нашему рекордсмену, герою нашему, Петру Кузьмичу! — с подъемом возвестил через стол парторг рудника и, подтолкнув запотелые очки, первым захлопал в ладоши, вызывая новый накат аплодисментов.
Когда рукоплесканья схлынули, Петр Кузьмич будто для крепости, для прочности, ровно это могло помочь, — ноги, верно, больше слабели от волнения, пережитого, — сунул голицы за пазуху (не припачкать красную материю на столе), оперся кулаками о край, сказал, преодолевая сухость во рту:
— Чё-от турусы разводить… Можна, выходит, работать на четырех перфораторах. Получилось, верна! И парни эти вот — не кисель, добрые бергалы выходют! Довольные мы, — чё тут грить! Што другие горняки в пример возьмут, на пятки почнут наступать. Оно, конешно, быстрее победу ковать станем. Так понимаю. Ну, а значица, все! Работать далее.
Отступил от стола на шаг к сгрудившемуся начальству, точно бы этим подчеркивая, что уж теперь-то конец всему, на этом точка, — даже подумав так, он уже не в яви, а как бы отторженно воспринял новый взрыв одобрительных хлопков, подкреплявших его слова. Глыбившаяся у стола фигура начальника рудника Сиразутдинова в полупальто с каракулевым серым воротником подалась вперед.
— Товарищи! Наши финансовые боги сюрприз приготовили: решили сразу и рассчитаться за рекорд — деньги на кон, как говорится.
Засмеялись, загалдели благожелательно. С краю стола, где больше сбилось женщин (вскользь Петр Кузьмич отметил — вроде была и Катерина), сорвались рукоплескания, оркестр снова отбил короткие «та-та-та», перед Петром Кузьмичом вынырнула кассирша Тоня с ведомостью и чернильницей-непроливайкой. Расписавшись, приняв толстую пачку денег, перевязанную крест-накрест нитками, подержал ее на весу, будто оценивая, что оно значит, — замусоленно краснели под спудом «тридцатки», сверху бледно желтели широкие «рублевки», — сказал в раздумчивости:
— Вахту-от мы стояли в честь победы Красной Армии под Москвой… Вота и пушшай на победу идут! — И Петр Кузьмич степенно положил деньги на покрытый красным ситцем стол, припечатал пачку рукой сверху.
— И я — на победу!
— И я…
Лёхина и Гошкина пачки — потоньше, похилей — легли рядом с пачкой старого бурщика.
— Вот и дело! В другой ведомости-от после подписи поставим, Тоньша, — проговорил Петр Кузьмич и подвинул деньги по гармошчато сбившемуся ситцу к оторопелой кассирше.
Лопнул, раскололся настылый воздух, — от смешавшегося, слитого грома аплодисментов, медью хряснувшего оркестра.
Катя торопилась с митинга домой: успеть проводить дочь в школу — из-за накладки смен не видела ее вторые сутки, — и заметила Верку Денщикову, плывшую по проулку навстречу. С тоскливостью подумала: спрятаться бы, укрыться, куда ей такой — в телогрейке, подшитых тяжелых пимах — встречаться с Веркой, принаряженной в шубейку в талию, на голове — цветной кашемировый платок, короткие теплые ботики на ногах. Невольно озирнувшись, поняла — прятаться поздно, да и некуда: голые, без деревца, палисады, заснеженный проулок, к тому же тут резко сузившийся, и встреча с Веркой, о которой в городе говорили как о шалой, легкого поведения бабенке, выходила неизбежной. И сама не зная почему, Катя остановилась на вихлявой, пробитой в снегу тропке, в растерянности, душевной тревоге и пустоте, будто там вмиг все сплыло, оттекло в ноги.
— А, Катьша! Чё уставилась? Аль нравлюсь? Но ить ты — не мужик, тоже, как я, — баба. Не-ет, уже не баба, забыла ить, — забойщик, бергалка! А мы, Катьша, все одно — бабы! Свою бабью стать да назначенье уметь держать, чтоб, дурочка, весело да легко жилось, — вон как надо! А тя, что рудничну лошадь… На чё похожа-то вон!
Она смеялась, чувственные ноздри тонкого носа поигрывали в каком-то своем, казалось, особом напряжении, не вязавшемся с горячительным, беспокойным блеском глаз, больших и темных, в обрамлении длинных, пушистых ресниц. Но и Верка сдавала: морщины в уголках глаз рассыпались двумя веерками, кожа под чуть наплывшим подбородком одрябла, на щеках — густо румяна, — все подчеркивало, что Верке не просто и не легко уж было держать прежнюю красу.
— Вижу, и тебе с красой твоей, Верка, потрудней стало! — вырвалось непроизвольно у Кати.
— С чего взяла? На мой век хватит: накрасилась, намазалась — марафет называется, — и, гляди, опять ягодка! Мужики липнут, что те осы на мед. Тока не плошай, — вот чё скажу!
Должно, она была настроена на легкий, беззаботный лад, хотела выговориться и потому лишь вскользь отреагировала на слова Кати, будто от пустяка, отмахнулась от них, — даже горделиво подбоченилась, уперев руки в бедра, отчетливо теперь округлившиеся завидной полнотой под шубейкой и клетчатой юбкой, верно, приобретенной на «толчке» у кого-то из эвакуированных, во множестве менявших, как знала Катя, вещи на кусок хлеба, меру кедровых орехов, рамку меда… Весь вид Верки сейчас говорил: «Ты что хочешь думай, а я себе цену знаю!» Катя с неприятностью отметила, что в тесном проулке, где они стояли, из-за палисадов уже выглядывали бабы, привлеченные их разговором. Тоже отметив любопытствующих и, должно, рассчитывая, что ее будут слышать, Денщикова продолжала, веселясь и явно куражась:
— А чё? Двух-от, будто на веревочке, и держу! Один хучь и жидковат и староват, — из хохлов будет Ейбоженька, — и чин малый, старшина, да зато придет, усы разгладит, пропоет: «Хто хочит сладко пить и есть, прошу напротив миня сесть». И, почитай, продсклад весь тут — пей, ешь! А другой, вишь ли, интеллигентный больно — интендант, господи прости, — так складно про книжки рассказывает да стихи читает. А уйдет, — гли, сигареты, батиста кусок, юфти раскрой… Сант-Клаус, мол. Ну, тот — Дед Мороз, по-заграничному, по-мерикански…
— Некогда мне слушать тебя, Верка, пойду, — сказала Катя без боли, нисколько не испытывая зависти к ней, скорее равнодушие, жалость.
— Чё уж так? Не любо? — Верка качнулась, вскинула правую бровь, сгоняя похмылку с припухлых, сочных крашеных губ; передернулись, вздулись ноздри, побелели в резких заломах. — Праведная, несь? Тоже ить двух на веревочке держишь! Ить братьев, Катька! Куда как поинтересней да погрешней!
Съежившись, будто от внезапного и неожиданного удара — игольчато кольнуло сердце, пресекло на миг дыхание, — Катя, не сознавая, что выйдет дальше, лишь с окатившей обидой выдохнула:
— Вот уж правда, язык без костей… Прикусила б его, Верка, коль не знаешь!
— А чё не знать? Все знают! И про учительку тож. Тут все повязаны… — И она грубо, раскатисто рассмеялась.
Обойдя ее, Катя торопливо пошла, сжавшись, слыша, как Верка еще кидала ей вдогонку:
— А чё? Ить и твой Костя не гребовал, хаживал еще до тебя, и Савка, твой братец… — И вдруг затянула нараспев: — Хто хочит сладко-оо пии-ить и есть…
Будто хлестали, стегали Катю не слова — ей чуялся бич, он сек, ожигал, и она ускоряла шаг, после бросилась бегом вдоль тесно сбитых темных домишек проулка.
Запалившись, выбившись из сил, она не заметила, как остановилась возле калитки, и поначалу не поняла, чья калитка, почему очутилась тут, с разносно ходившим сердцем, глотая воздух, увидела Матрену Власьевну — в кацавейке, с колотыми дровами, зажатыми в охапку. Та была возле сенец и, оглянувшись, узнала невестку, засуматошилась, отложив дрова на скамейку, семеня, шлепая старыми ботинками, поспешила к калитке.
— Батюшки-светы, чё с тобой? Чё?! Лица нету… Пойдем вон, пойдем! — И повела, поддерживая Катю, к скамейке, дрожа сама, усадила. — Вот так, вот так.. Кака еще беда?
— Верку Денщикову встрела… — Катя потянула с головы платок, будто он мешал ей. — Похваляется, маманя, будто не токо не брезговал мой брательник Савка, но и Костя тож! Вот как получается!
— Дак чё уж ты Костю! Мне — сын, тебе — муж как-никак! Не знаю, Катьша… Носит ее, шалую!
— Муж, говорите?.. Уж чего так! Правда другая: ни вдова, ни мужняя жена — боле года слуху-духу, письма нет… Какой уж муж? Какой?!
Покривились в обидной слезливости дряблые губы Матрены Власьевны.
— Побойся, Катьша! Можа, его и нет уж, а ты…
— Не верю, — живой он! Душа бы, знаю, подсказала! Другое чую. От баб слышала: и на фронте не теряются, как их там, — полевых жен, грят, заводят. — Она поднялась — опустошенная, с блуждающим, нездешним взглядом. — А я не каменная, чтоб все это слушать да выдерживать. — И пошла, качаясь, непрочно ступая по прихламленному подворью, потом оглянулась, на срыве повторила: — Не каменная! Не камен-нн-ая, слышите?!
Дернула калитку, мелькнула за редким штакетником телогрейка.
Тяжело и тоже непрочно распрямилась Матрена Власьевна, чувствуя, как свело поясницу, прошило, будто иглами; бледно-бескровные губы ее, стянутые, будто судорогой, шептали беззвучно: «Господь с тобой! Господь с тобой, Катьша…»
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Старожилы-москвичи не помнили, чтоб так лютовала зима, как первая военная. Сначала она, словно бы за какие-то предшествующие свои сроки недобрав и недодав по неведомым причинам, скопив силу, обрушилась на город снегами, выстелила пухом улицы чуть ли не по пояс, после же, будто злясь, бедуя на себя за такую щедрость, задышала северным ветром, сковала метровым льдом Москву-реку, застудила дома, улицы с горами-наметами у тротуаров.
Должно быть, не только из-за военной поры, близости фронта, передовой, частичной эвакуации московских заводов, фабрик вместе с людьми, но и из-за прочно и неотступно стоявших холодов улицы столицы казались пустынными, заброшенными: редко встречались горожане, закутанные в разные одежки, пробегали по улице недолго, юркали в подъезды домов, в вестибюли метро. Троллейбусы и трамваи ходили с большими перерывами, а когда репродукторы в промороженном воздухе объявляли: «Граждане, воздушная тревога, воздушная тревога… Всем в укрытья!» — жизнь и вовсе замирала, вмиг опустевали где попало стоявшие троллейбусы и трамваи, а после беспорядочно сброшенных бомб, рвавших контактные провода, взметывавших над землей покореженные трамвайные рельсы, движенье стопорилось надолго. Лишь дежурные команды МПВО были всегда наготове — убирали завалы, тушили пожары, нейтрализовали «зажигалки», засыпая их песком; без устали и перерыва патрулировали улицы воинские наряды — в полушубках, ушанках, валенках, с винтовками, — строго проверяли документы, пропуска у бойцов и командиров, подозрительных задерживали, отправляли в комендатуру. Замороженные, в инее, многоэтажные дома казались невысокими, придавленными к земле; от заклеенных косыми бумажными крестами окон, на отдалении чудившихся глазами с бельмами, веяло тоскливым ощущением пустоты, покинутости. Крыши больших домов щетинились стволами зениток, пулеметов; каменные надолбы, противотанковые ежи — сваренные автогеном куски рельсов — преграждали в несколько рядов улицы у Дорогомиловской заставы, Можайку, Волоколамку, Ленинградское шоссе; в смерзлой земле по берегу речного канала стояли зарытые в глубокие окопы зенитки и противотанковые пушки — они еще словно бы замерли в ожидании немецких танковых армад с Крюковского рубежа, хотя наступательный вал наших войск сбил, отбросил фашистов за Клин, за Ямугу.
По городу маршировали армейские команды, проходили длинные вереницы резерва — пехота в белых маскхалатах, артиллерия, танки, колонны груженных боеприпасами грузовиков, кавалерийские эскадроны, — вытягивались, змеились по артериям города в сторону западных застав. К ночи девушки-бойцы в шинелях и полушубках, будто на параде, плавно и величественно проводили по улицам, держась за оснастку, тускло серебрившиеся оболочками, вздувшиеся до невероятия аэростаты заграждения: к самой шуге неба взмоют они, зависнут в ночи их стальные ноги-тросы, невидимо встанут на пути фашистских «люфтваффе», рвущихся с бомбами во чреве к Москве.
Рассвет затевался холодным и сумрачным, не предвещавшим и в малой степени послабления мороза днем, и Куропавин, сойдя на Казанском вокзале, по Маросейке, Неглинной вышел к Большому театру. Покатая крыша, капители колонн, медная квадрига Аполлона, сам фронтон — заснежены; забит серым, запыленным снегом и скверик перед театром. Остановившись в замешательстве, — что делать, куда дальше идти? — он в фиолетовом, малопрозрачном воздухе разглядел, что в глубь скверика вела стежка, протоптанная, юлистая, различил у заметенного снегом куста сирени беседку, очищенную, зеленевшую облупившейся краской: кто-то, выходит, наведывался сюда, проводил здесь время. Куропавин ступил на эту тропку, балансируя чемоданчиком, цепляя за жесткий снег высокими подшитыми пимами, дошел до беседки и сел. За тот неблизкий путь от Казанского вокзала он, вышагав пешком, угрелся, почувствовал усталость и теперь, поставив рядом на снег чемоданчик, развязав под подбородком тесемки закуржавелой шапки, испытывал облегчение.
Однако тот вопрос — приедешь, что станешь делать, с чего начнешь? — не возникавший там, в Свинцовогорске, в суматохе и оглушенности отъезда, а позднее, за долгие дни неуютной, с пересадками, дороги сформировавшийся и болево бередивший, вновь возник в голове, разом заполнив ее, вытеснив все, что там гнездилось, и Куропавин вдруг испугался своей беспомощности: в самом деле, с чего начинать, куда толкаться? Тебя здесь никто не ждет, никому ты не нужен со своим бедствием, — здесь заботятся и думают о бедствиях и делах более значимых и весомых, жестоко и круто предопределенных — как вершиться самой истории, складываться судьбе народа, государства. К тому же он никого и не знает, у него нет ни одного телефона, и где ему приткнуться в огромном прифронтовом городе — неизвестно!
В волнении закурил, с раздражением отметив, что пальцы у него, когда вытаскивал папиросы, чиркал спичками, ходили ходуном, словно он только что испытал скверное, неприятное потрясение, и оборвал себя, резко и нелицеприятно, как умел делать: «Рассиропился! Кисель киселем, по тарелке мажь!.. Это еще не самое страшное, — живой, руки-ноги есть, голова на плечах, добрался в Москву… Вот только день разгуляется!»
Курил, затягиваясь глубоко дымом, чувствуя, как голову дурманило, покруживало, от голода посасывало в желудке: последние два дня в дороге перебивался хлебом, кипятком. И все же, несмотря на усилие сломить настроение, на курево, ослаблявшее остроту ощущений, самообладание, однако, возвращалось медленно, и он, как ни хотел сейчас выработать какое-то решение, — голова его, словно выморозившись, была тупой, невосприимчивой, — в конце концов перестал напрягаться, наоборот — расслабился, в ранней и квелой синеве бездумно блуждал рассеянным, бесцельным взглядом вокруг.
И не заметил, как там, в дальних клетках сознания, проклюнувшись, началась работа памяти, захватило давнее, тот вызов в Москву, по коррективам плана «Большой Алтай».
Тогда они сидели в кабинете с Портновым вдвоем. Тот пришел с папкой, в которой хранились материалы по «Большому Алтаю», — с ними знакомили лишь узкий круг людей. Куропавин два дня назад, достав папку из сейфа и передавая Портнову, сказал: «Ты — местный бергал, Алексей Тимофеевич, а тут — судьба родного края, да пожалуй, и больше, чем просто края».
Войдя и положив папку перед Куропавиным, устроившись по привычке с краю стола, Портнов заговорил не сразу, поворошил широкой, толстопалой ладонью коротко стриженные по армейским правилам волосы, — значит, не простые, не однозначные суждения вызвали прочитанные материалы. И Куропавин ждал, не подстегивая, не понуждая, и, чтоб заполнить паузу, не смутить товарища, в преувеличенной сосредоточенности закурил, затянулся до ломоты в груди.
— Да, согласен: судьба края и больше! — Портнов качнулся на стуле, выдернул пятерню из волос, и они, жестковатые, ежисто топорщились справа. — А больше — всей страны, ее, думаю, тоже судьба. Дело пахнет войной, фашизм нагло поднимает голову, — Франко, Гитлер, по-моему, подставные фигуры толстосумов-буржуев… На них, думаю, ставка в борьбе с нами, в войне против нас. Так что события могут грянуть скоро, опять в танк придется садиться. А планы на пятнадцать лет — перспектива, скажу!..
Шумно задышав, сморщившись, — было ясно, что он ломал себя, не желая до конца высказать какую-то мысль, — Портнов умолк, вперив невидящий, заторможенный взгляд в край стола.
— Пятнадцать лет, конечно, это перспектива, — поддержал Куропавин, искоса взглянув на Портнова, спрятав за папиросным дымом беглый взгляд, теперь уже решая понудить Портнова на откровенность. — Но… хорошо, раз партия, страна загадывают наперед, — чувствуем силу свою! А война, ты прав, может грянуть, и об этом не думать — значит, все равно что страусы, голову прятать в песок.
— Вот-вот! — подкинул Портнов, не меняя согбенной позы.
Куропавин, встав из-за стола, прошелся и остановился рядом с Портновым: выходит, надо было напрямую ставить вопрос. Он эту привычку второго секретаря горкома знал: не высказался с ходу, до конца, знать, что-то мешало.
— Ты, Алексей Тимофеевич, танкист, военный человек… Какое в случае войны, считаешь, будет иметь значение наш Свинцовогорск?
— Огромное! Уверен. Свинец, полиметаллы… — Пристальный, настороженно-вопросительный взгляд Портнова скользнул и остановился на Куропавине. — И потом… география, глубина страны! Стратегическая тоже важность.
— Вот и я думаю, — выдержав его взгляд, сказал Куропавин и пошел на свое место, за стол. Сев, продолжил: — А план же предусматривает перспективу, но — дальнюю, а вот с ближней… по-моему, надо разобраться, внести коррективы.
— Согласен! На все сто процентов! Это и беспокоит — журавль в небе неплохо, но синица должна быть в руке.
— Соображение такое, Алексей Тимофеевич, — выйти с предложением в развитие этого плана… Скажем, первый шаг: построить новую шахту на Соколиной горе, расширить обогатительную фабрику, пристроить к ней цех, провести модернизацию свинцового завода… Как думаешь? Собрать, посоветоваться, — руководителей комбината, управления Шахтстроя?
— Чего ж, дело! — настороженность смешалась в глазах Портнова, они возгорелись.
— Значит, комиссар, считаешь — дело? — переспросил, тоже теплея, Куропавин, глядя, как крупная голова Портнова закивала веско и согласно. — И если поддержат и комбинатовцы, шахтстроевцы, — выходим с предложением вплоть до Москвы?
— Как сказали бы танкисты: цель есть, остается «по газа́м»!
— «По газам»… — задумчиво повторил Куропавин и вновь поднялся с папироской, зажатой в пальцах, подошел к окну, в приливе радости думая не впервые, что повезло ему с Портновым, — ладом, без скрипа все решалось, и что во внешней, кажущейся простоте Портнова больше открывались глубина, основательность, крепкая жизненная закваска этого человека. Отвел желтую штору и в удивлении, словно бы впервые такое видел, придвинул лицо к оконному стеклу. На улице — весенний, весь какой-то синий и чистый вечер. Днем же было тепло, зазеленело, топольки перед окнами пустили клейкие листочки, а вот белки́ на Ивановом кряже еще не сбросили снеговые шапки, однако с каждыми сутками те заметно убывали, подтаивали снизу, и в обед, возвращаясь с Соколинского рудника, куда и ездил, чтоб кое-что прикинуть, обговорить с горняками по плану, он увидел: снеговые вершины уже не смахивали на шапки-малахаи, скорее — на кургузые шлемы. Тогда же и прихлынуло это чувство — явилась весна, первая его весна в Свинцовогорске, и сладостный клубок подкатился к сердцу, разлился влажным теплом. Сквозь стекло отметил: над Ивановым кряжем, над первым зубцом «трех братьев», вспыхнула звезда, мерцала зеленовато, прерывисто, будто набирала силу, чтоб запламенеть, сиять ровно. Тот дневной сладостный комок снова отозвался у сердца, но хрупкой, неотчетливой тревогой.
— Неужели все же война? — проговорил он не оборачиваясь, размышляя вслух сам с собой. — Фашистское государство в Германии, путч Франко в Испании, японские милитаристы открыто грезят о «Великой Японии» — реальные и грозные приметы? Должно, прав ты, Алексей Тимофеевич: пробовали силы для серьезной схватки! Думали, глиняный колосс сам рухнет, а он — не колосс, не глиняный тем более, не рушится, стоит да еще, назло врагам, крепчает. Н-да, в невеселую лирику ударился!.. — Обернулся к Портнову. — Что ж, в долгий ящик откладывать не будем — завтра и соберем кого следует для разговора. Так?
Кивнул Портнов, в удовлетворении даже сморгнул глазами.
…Расчеты были готовы, все в короткой емкой справке представлялось логичным, выгоды — явными и бесспорными, а главное, они достигались за полтора-два года. И еще одно виделось Куропавину веским аргументом в пользу их предложений, радовало его: предварительные расчеты показали, что затраты на реализацию проекта составляли около одного миллиона рублей. «Не пятнадцать же, не пятнадцать!» — с мальчишеской непосредственностью, весело оглядывая всех приглашенных на заключительное рассмотрение записки, восклицал он и, закурив, откладывал папироску в пепельницу, забывал, раскуривал другую.
Позвонил в Алма-Ату секретарю ЦК республики Мирзояну, рассказал о замысле, общих соображениях, с веселым рокотом добавил:
— Вот сидим, Леон, в пятый раз рассмотрели справку, — понимаем, сюрприз, но принимай!
— Давай, Миша, высылай! Что-то в таком замысле есть, поглядим.
Прошла потом всего неделя — Мирзоян сам позвонил:
— Все ушло в Москву. Ничего не меняли, считаем дельным предложение. И своевременным. Учитываешь обстановку, Миша. Важно! По телефону сказал секретарю ЦК об этой стороне дела, о важности.
— Ну, спасибо, Леон.
— Не торопись! Посмотрим на реакцию в Москве. Будем отстаивать. До свидания.
В будничной непростой круговерти — выправляли и налаживали горизонты после обвалов на Соколинском руднике — Куропавин не сидел в кабинете, мотался на свинцовый завод, аглофабрику, «Ульбинку», влазил во все дотошно, въедливо, постигал механизмы производства, взаимосвязи, даже забыл, что их расчеты, их справку глядели где-то в Москве и как еще отнесутся — бабка надвое сказала; однако, будто уже речь шла о деле бесспорном и решенном, на свой страх и риск настраивал людей, подвигал делать подступы, заделы, верил: реализация их предложений не за горами.
В один из таких дней заведующая общим сектором разыскала его по телефону на руднике:
— Получена телеграмма, Михал Васильевич… Из Москвы.
— И что?.. — лишь усилием воли сдерживаясь, чтоб не вскрикнуть, спросил Куропавин, и все же сердце сбило такт, захолодило грудь.
— Вам, Ненашеву и начальнику Шахтстроя явиться в Москву.
В приемной секретаря ЦК, куда они вошли втроем, к их удивлению оказался Буханов, бледный, кажется, чуть похудевший, с опалыми, но до синевы выбритыми щеками, поднялся в заметной неловкости, суетливо кивнул — плохо лежащие на большой голове волосы гривасто вскинулись. Секундное колебание коснулось Куропавина: подойти поздороваться или тоже обойтись кивком? Переломил себя, ступив вперед, пожал руку, знакомо влажную, размягченную, мелькнуло: в конце концов не подлец и не враг — безвольный, неспособный человек, только и всего.
Их троих пригласили в кабинет, а Буханова попросили еще подождать. Распахнулась высокая дверь, и Куропавин тотчас увидел — секретарь ЦК стоял у ближнего конца длинного стола, а на стуле, спокойно и вольно, сидел незнакомый, еще довольно молодой человек с острым и упрямым взглядом: Куропавин подумал, что секретарь ЦК не изменился; открытая, ото лба лысина не старила его, а черные усы были пышными, аккуратно подстриженными. Что ж, встречались, виделись много раз: он, Куропавин, до Семипалатинска работал в профсоюзах, близко сталкивались, когда вырабатывали первые нормативы и расценки на угольных шахтах.
Подойдя, тот поздоровался — пожатие было крепким, уверенным.
— С приездом, товарищи. — Взяв Куропавина под локоть, подвел к сидевшему незнакомому человеку. — Вот свинцовогорцы! Знакомьтесь. Это Михаил Куропавин. Он у нас большим доверием, скажу, пользуется. А это товарищ Заломин, наркомом советской цветной металлургии назначается. Значит, ваш нарком. — И подчеркнуто, с заметной чеканностью сказал Заломину: — Так что помогайте свинцовогорцам всячески. — Обернувшись и упористо, из-под темных бровей оглядев стоявших чуть в отдалении Ненашева и начальника Шахтстроя, перевел прямой взгляд на Куропавина. — Есть замысел… Товарищей, прибывших с вами, представите потом, а сейчас — к столу, рассказывайте! Хотя мы и получили вашу записку, расчеты к ней.
Стараясь быть точным и предельно кратким, Куропавин изложил смысл предложений, взглядывая иногда на спокойное и даже будто непроницаемое, удлиненно-бледное лицо наркома, оказавшегося напротив, через стол, и вместе подспудно Куропавина бередило: что-то замышляется здесь, ведь не зря же в приемной оказался Буханов? Да и оброненное как бы между прочим секретарем ЦК — «есть замысел» — обретало грозное значение, таило подвох. Возможно, возникшая тревога заставляла Куропавина быть собранным, кратким, — закончив, он взглянул на секретаря ЦК, однако не уловил в спокойном и открытом взгляде ответа на свой вопрос.
— Ну что, кажется, дельно, — сказал тот, как бы в удовольствии подвигавшись на стуле. — Докладывал товарищу Сталину — предложено вынести на Политбюро. Завтра и поставим ваш вопрос. Придется задержаться, товарищ Куропавин, — потребуется проект постановления подготовить. Так что устраивайтесь, в приемной по всем вопросам помогут.
Куропавин поднялся, полагая, что беседа исчерпана и, выходит, появление Буханова все же никак не связано с ними. Встали и Ненашев с начальником Шахтстроя Спекторовым.
— Не всё еще… — остановил движением руки секретарь ЦК.
Пройдя к дальнему концу стола, он нажал кнопку, и Куропавин, не оборачиваясь, понял, что в кабинет вошел Буханов. Возвращаясь вновь на свое место, секретарь ЦК сказал, должно быть, Буханову: «Проходите, проходите!»
— Ну вот, товарищ Куропавин, директор комбината… Надеюсь, виделись в приемной?
— Виделись, — сдержанно, чувствуя, как пережало горло, ответил Куропавин.
— Теперь представьте нам с наркомом ваших товарищей, в том числе и товарища Буханова… — И кивнул. Легкая, какая-то поощрительная веселость промелькнула в его глазах и загасла.
Лишь секундная скованность, даже ровно бы выветренность вступила в тело Куропавина, в голове возникло: «Не растекайся по древу… Коротко, самую суть! С Буханова и начни». Повернувшись, встретил теперь бурячно-взопрелое, рябившее от бисеринок пота лицо недавнего директора комбината и — странно — ощутил успокоенность.
— Буханов Алексей Фадеевич. — И с протяжкой спросил будто самого себя: — Что сказать? Неплохой человек, точнее можно и так — очень неплохой… — И отметил: секретарь ЦК понимающе кивнул. — Начальник Шахтстроя Спекторов Александр Ильич, тоже человек хороший и… организатор. Ненашев Дмитрий Николаевич, директор свинцового завода, — и руководитель дельный, и человек прочный, надежный. Вот, если коротко.
— Ясно! — с внутренними переливчатыми нотками подхватил секретарь ЦК, и Куропавин по этой интонации понял, что тот все уловил. Жестом руки секретарь ЦК предложил всем садиться, сел и сам. — А мы получили жалобу, товарищ Куропавин: зажимаешь руководителей, дохнуть самостоятельно не даешь. Товарищ Буханов, пожалуйста, давайте!
Краснота на лице Буханова как бы уплотнилась, взялась пунцовостью, и он в привычной суетливости поднялся, и Куропавин вдруг в непрошеной жалости, отодвинувшей то неудовольствие, точнее даже раздражение, вызванное неожиданной встречей с Бухановым, с участием подумал: «Уж хоть бы дельно сказал, выдержал бы…» Глаза Буханова вперились в стол.
— Имейте в виду, я как директор комбината не существовал. Стал с самого начала вроде инструктора у товарища Куропавина: утром докладываю, вечером докладываю о делах на комбинате. Никакой самостоятельности, будто в обручах зажат. Считаю такое положение ненормальным.
— Так. Понятно. Все у вас? — спросил секретарь ЦК, вскинув брови, изучающе-остро скосив взгляд, и, получив ответ: «Все», — сказал: — Садитесь! А что вы скажете, товарищ Спекторов?
Сухоликий, лысеющий, с рыжеватыми подпалинами на висках, Спекторов хриплым от прокуренности голосом сказал твердо:
— Считаю товарища Куропавина опытным и зрелым партийным работником. Умеет руководить! У нас, в Свинцовогорске, такого секретаря не помню, не знаю. Но… есть и зажимы, скажу прямо. — И Спекторов замолчал, открыто взглянул на собеседника.
— И у вас все? Так? — Секретарь ЦК улыбнулся, перевел взгляд с Ненашева, прочно, по-бергальски сидевшего за столом, на Куропавина. — Товарища Ненашева обойдем, не дадим слова: боюсь, вовсе хвалить секретаря станет, получится по басне о кукушке и петухе… — Он теперь рассмеялся весело, всем лицом. — Пусть уж лучше сам секретарь горкома скажет, что может, в свое оправдание!
У Куропавина тоже полегчало на душе: понял, что «атмосфера» всецело складывается в его пользу — ни Буханов, ни Спекторов ничего по существу не сказали, тем более худого или поразившего его, хотя примешивалась и грусть: «Все же, выходит, тебя не оценили до конца, считают «зажимщиком»! Добро бы один — Буханов, а то вон и Спекторов согласен».
— Все верно говорят! Зажимаю, требую докладывать. Опровергнуть сказанное не могу! Только вот один вопрос к ним… Почему так делаю? Пусть ответят, — такой характер? Зажимщик по природе? Власть люблю? Вот, например, хотел, чтоб Буханов…
— Ну как, товарищ Буханов? Отвечайте! — Улыбчивость не сходила с лица секретаря ЦК.
— Да нет, не то чтобы… — Буханов задвигал тяжелыми руками по полированному столу. — Не могу этого сказать…
— Хорошо, товарищ Буханов. — Секретарь ЦК приподнял левую бровь. — Скажите, как работает ваш Соколинский рудник, каким способом идет там выработка руды?
Запыхтел, нервно заерзал Буханов, будто ему под стул подсыпали ненароком горячих углей, вытащив большой мятый платок, отер распаренное лицо. Путано принялся объяснять, как работает рудник, смешал в одну кучу методы добычи руды. Нарком спокойно поправил:
— Золотой прииск — не полиметаллический рудник. Так на золотом ведут добычу. Видно, не освоился еще товарищ Буханов! Вы же с золотого прииска назначены?
— Да! Точно так.
— Давно на комбинате в Свинцовогорске?
— Ну да!.. Нет, всего год. Вернее — полтора…
— У меня значится, — нарком заглянул в бумажку перед собой, — два года без одного месяца.
— Ну да!.. Ну да!..
Взгляды секретаря ЦК и Куропавина встретились, и Куропавин, будто въяве, прочитал за веселым блеском: «Ну, теперь до конца понимаю твою характеристику — «неплохой человек»!». Бесики в глазах секретаря ЦК погасли, и он неспешно взглянул на Буханова, разопрелого, будто после парной, в замешательстве примолкшего, потом на Заломина — умное, тонкое лицо наркома отражало полное понимание происшедшего; с наркома — снова на Куропавина, и что-то тяжеловатое, напористо-свинчатое ворохнулось в глубине глаз, и он спросил уже по-деловому, коротко:
— Ваше мнение?
— Я уже говорил, — выдержав взгляд, ответил Куропавин, — неплохой человек Буханов, но, прошу извинить за вольность, комбинат для него — шуба не по плечу.
— Что предлагаете?
— Есть на комбинате молодой специалист… Казах. Товарищ Кунанбаев, — его будем представлять.
— Что ж, национальные кадры воспитывать, поднимать — задача партийных органов. Соображения доло́жите после. Все свободны!
…Сейчас Куропавин вспомнил: и постановление было принято, и они с Ненашевым, оставшись еще на три дня в Москве, участвовали в его выработке, однако исполниться тому постановлению, стать реальностью не было суждено — тогда закладку шахты «Новая» начали, но грянули события по освобождению областей Западной Украины и Белоруссии, а после — почти без передышки — белофинны вероломно взломали границу на севере, — разразилась затяжная «финская кампания».
2
Синие морозные тени на снегу за кустами сирени, облепленными белыми шапками, за кольцевыми всхолмиями — очертаньями запорошенных цветочных клумб скверика — таяли и растворялись будто с неохотой: январский, с ледяным поземистым дыханьем день восходил нелегко, казалось, сознавая, что ничего хорошего, доброго он в общем-то не мог принести и подарить людям, этот очередной военный день, кроме тяжелых боев на бесконечно протяженном фронте от Кольского полуострова до Ростова-на-Дону, кроме смерти, разрушений, судорожно-напряженных вахт у станков в тылу, замороженно-пустынных деревень и городов на огромных просторах России. Многое знал он, Куропавин, о многом догадывался там, в Свинцовогорске, однако за эти две недели, добираясь в Москву, вдосталь насмотрелся: станции, забитые эшелонами — с войсками, госпиталями, заводским оборудованием, разбросанные на тысячи километров «пятьсот веселые» поезда — длинные, из разномастных теплушек, с эвакуированными людьми, а ближе к Москве и вовсе — разбитые, в руинах поселки, города, вокзальные постройки.
Именно подъезжая ближе к Москве, с перерывами, нудными и долгими задержками, он все больше постигал масштабы войны, той обрушившейся военной напасти, — простаивал, если удавалось протиснуться к окну вагона, в захолоделости, немоте вглядывался в буйство беды, в порушенную размеренную жизнь, в суетную, как ему чудилось, бессмысленность теперь всего происходящего; отступал от окна, пристраивался на вагонную лавку, опустошенный и придавленный, погружался в невеселые и замедленные мысли, булыжно-тяжело, до ломоты ворошившиеся в голове. Он сознавал, что удручающее состояние возникало, возможно, из-за ограниченности, односторонности им увиденного, с болью воспринятого и, значит, далеко не объективного; знай он шире, полней складывавшуюся ситуацию войны, выпади ему случай вознестись над землей, окинуть с высоты раздвинувшимся взглядом панораму вершившегося на тех огромных просторах фронта и страны, он бы по-другому, верно, все воспринимал и расценивал; от этой же ограниченности, тяжких дорожных сцен, человеческого горя, несчастий, с какими столкнулся, какие увидел, Куропавин страдал затяжно, необоримо.
Сквозь страданья, каменно-грузные размышления пробивались, отдаваясь саднящей болью, иные мысли: «Зачем ты едешь? Кто тебе поможет в этой всеохватной войне, гигантскими клещами стиснувшей страну? Кто?! Кому сейчас дело до Павла, твоего сына, что с ним и где он, когда идет чудовищная сеча, гибнут тысячи, десятки тысяч людей? Ты же знаешь — лес рубят, щепки летят».
Тогда в своем кабинете, в горячке после обрушившегося сообщения, он ухватился, словно утопающий за соломинку, за те, быть может, случайно слетевшие с языка Белогостева слова: хочешь — поезжай в Москву, потолкайся, авось какие концы удастся обнаружить. Однако ни он, ни Белогостев в ту минуту не представляли и на йоту, что реально встанет за тем в горячке принятым решением, на что Куропавин обрекал себя, и он, далеко не слабовольный, не умевший пасовать перед трудностями, не раз за дорогу к Москве доходил до крайности, до растравлявшего всю его решимость вывода: «Зря, зря пустился в бессмысленную, никчемную затею! Откажись, пока не поздно, возвращайся назад, восвояси, — считай, судьба твоя, планида такая!..»
Не раз был на грани — взять чемоданчик, сойти на очередной станции или разъезде. Чашу весов перевешивало другое. «А «Большой Алтай»? Оставить, не будоражить? Не более других, мол, надо? Да и не тебя, не тебя это будет касаться, если с Павлом так, если все правда! Может, может! Значит, успокойся, смирись?.. Н-да, удобно выйдет, покладисто, гляди, Белогостеву потрафишь! Вот только ты ли это будешь? Ты?!»
И сламывал себя, терпел долгую, отмеченную лишениями дорогу, ноющую боль сердца от всего, что представало глазам.
Кажется, с неторопливым рассветом мороз собирался покрепчать, закрутить пуще — вдоль Охотного ряда, зажатого заиндевелыми, в дымке домами, от взгорья, на котором лепился Политехнический, дохнуло резко, терануло будто щепой-дранкой по щекам, знобистая свежесть вползла под пальто, и Куропавин зябко поежился. Тотчас ощутил: пока сидел в зимнем, забитом снегом скверике, пока память, навеяв прошлое, приковала к скамье, ноги в подшитых пимах замерзли, отозвались ломотной болью. Пресекая затяжную работу памяти, выбираясь как бы из глубокой воронки, подумал, что так и не знает, с чего начать, куда толкнуться; да и реально встало: давно уехал из Москвы, кто из прежних знакомых остался — неизвестно, идет война, всех поразбросало, развеяло. Не к секретарю же ЦК сразу толкаться? Да и не выйдет: не так-то просто к нему допустят, а как позвонить — он не знал. И все же решил: именно к нему надо найти ход — тогда ведь через него шли коррективы к плану «Большого Алтая», он все знает, проще будет разговаривать…
«Н-да, что будет у тебя с Павлом — темный лес, а вот «Большой Алтай», выходит, главное, сама судьба тебе предопределила. Так что — «чудить», другого не дано! Семь бед — один ответ».
Встав со скамьи, чувствуя, что сидеть дольше на холоде нельзя, выбрался по тропке в снегу и, держась ближе к домам — низовое дыханье ветра калило мороз, прижимало к строеньям, — пошел к Старой площади. Пройдя Политехнический музей, очутился возле памятника защитникам Плевны, забитого густо снегом, в шероховатой изморози, перешел наискосок площадь, подступил к тому самому подъезду, в который три года назад впустили их с Ненашевым и Спекторовым, Люди — штатские и военные — в полушубках, шинелях юркали с мороза торопливо за высокую массивную дверь. Куропавин рассеянно смотрел на скрывавшиеся в подъезде фигуры, все больше приходя к выводу, что затея его никчемная, пустая, что долго на ветру и холоде не выдюжит, придется добираться на Фили, к дальней родне Галины Сергеевны, оставить чемоданчик, а уж после искать серьезные и надежные подступы. На него, пожалуй, не обращали внимания — мало ли что, стоит человек с чемоданчиком, — и Куропавин, уже сказав себе: да, поедет на Фили, — еще стоял по инерции, ежась от знатной на открытом месте наждачно-пронизывающей стужи, перетаптывался с ноги на ногу.
От Китайского проезда поднялась «эмка» со светомаскировочными козырьками на фарах, совсем новая, остановилась у подъезда — Куропавин лишь скользнул по ней взглядом, тотчас пристальнее стал разглядывать группку подходивших с другой стороны людей, и в этот миг какое-то властное побуждение подтолкнуло его взглянуть на того, кто выходил из машины. И увидел: человек в защитной бекеше с мерлушковым воротником, в мерлушковой же шапке, кожаных сапогах, высокий, угадывалось — сухопарый под бекешей, ступил на утрамбованную снежную корку поверх брусчатки, хлопнул дверцей машины, что-то сказав шоферу, на короткое мгновенье повернул лицо. Будто выстрелившая игла пронзила Куропавина: «Охримов?! Федор Демьянович? Секретарь Владимирского губкома?» Во взвихренности, забыв в секунды всё — сомнения, промороженность на пределе, — Куропавин рванулся наперерез «эмке» перед самыми фарами с защитными козырьками.
— Товарищ Охримов?! — вырвалось оглушающе громко над площадью.
Человек в бекеше, задержав шаг, выпрямляясь, оглянулся, — светлые брови сошлись на морщинистом темном лице, глаза близоруко, непрочно щурились.
— Да, точно, — отозвался он чуть окающим баском.
Их разделяло всего несколько шагов, и Куропавин в разогревшем его вдруг возбуждении одним духом преодолел это расстояние, оказался рядом, горячась, сказал, видя, что Охримов еще не узнавал его:
— Куропавин. Небезызвестный вам…
— Глаза, глаза подводят! — засуетился тот, больше окая. — Думаю-гадаю: ошибаюсь или нет? Очки ношу, стекла — что танковая броня…
Рукопожатие его было сильным, руку Куропавина не отпустил, удерживая в своей, — добрый знак.
— С чемоданом, значит? Тоже война кидает? Ждешь кого-то?
— Нет, сложней… Приехал по делам, непростым, а ткнуться не знаю куда и к кому.
— Вон! Загадки, выходит? Знал — в Свинцовогорске ты, Михаил Васильевич, и дела у тебя неплохо идут. — Охримов, глубоко щурясь, отчего морщины разом делались заметней, грубей, оценивающе уставился. — И так и не знаешь — куда и к кому? А старый партиец…
— Знать-то знаю, Федор Демьянович! К секретарю ЦК бы надо, да как? А по второму делу — о сыне, и точно не знаю.
— Ну, пойдем, — кивнул в сторону подъезда Охримов. — Партбилет при себе?
— При себе.
В просторном кабинете с сейфом, с широкими окнами Охримов в защитном френче и защитных галифе, в сапогах — на худой его фигуре полувоенная форма выглядела великоватой, не по нему сшитой, — расспросил подробно и основательно, сказал, что сам он занимается «мобилизационными делами людских и материальных ресурсов», басовито и простуженно прокашлялся, пшенично золотившиеся брови, всползнув на высокий, в складках лоб, замерли в напряжении. По давней, не исчезнувшей за годы привычке помял костистыми пальцами выбритый лопатчатый подбородок: выходит, услышанное от Куропавина повергло его в серьезные раздумья.
— Может, сложно, невозможно? — поспешно сказал Куропавин в запоздалом раскаянье: зря обременяет своими бедами Охримова, вынуждает заниматься ими. — Буду сам, Федор Демьянович, искать подступы.
— Деликатным стал не в меру? — скорее равнодушно прогудел тот, пошевелив бровями, скосившись и отстраняясь от стола. — Ищу мысленно, с какого конца подступиться к твоему личному делу. По второму проще: секретарь ЦК любит, когда к нему старые знакомые обращаются. Да и я могу подключиться, это и моих обязанностей касается… Вот подожди-ка! — И потянулся, сламываясь худой фигурой, к подставке, забитой телефонными аппаратами.
…Спустя полчаса Куропавин уходил: в кармане лежало направление в гостиницу на Пироговке, а «эмка» Охримова должна была сначала отвезти его на Спасскую в какое-то учреждение. Охримов лишь сказал: «Там тебе, будем надеяться, помогут», и Куропавин понял — интересоваться о сути учреждения не имеет смысла. Он прошел вверх по лестницам, мимо двух или трех часовых, которые сверяли его партбилет с талоном, отыскивая талон в стопке, после, проколо́в, нанизывали бумажные квадратики на железный стержень. Наверху, у последнего часового, его встретил в аккуратной форме военный, проводил за массивную дверь, в пустую комнату, попросил присесть, вернулся не один, сказал: «Вот товарищ займется вашим делом» — и кивнул на другого, невысокого и плотного, явившегося вместе с ним. Этот, пригласив к себе, к столу, подробно расспросил, что Куропавин знал о сыне, куда и когда его перевели, откуда приходили последние письма, поинтересовался и шифрограммой, что о ней знал Куропавин; все записывал, а после протянул на узкой бумажке номер телефона, четко и повелительно сказал: «Звонить через три дня».
Черные зрачки у него, большие, расплылись чуть ли не во все глазное яблоко, и оттого, верно, Куропавин, объясняя ему то немногое, что знал о сыне, заглядывал в глаза в надежде уловить хоть какую-то реакцию, намек на ответ — что ему ждать, — однако не отмечал в них ни малейшего движения: глаза, казалось, были неживыми, затверделыми, все сокрыто в темных их недрах, сокрыто под спудом.
Уже взяв бумажку с номером телефона, вставая, Куропавин отважился, спросил:
— Как вас звать-величать?
— Это неважно, — уклончиво и ровно ответил тот.
Куропавин тогда оказался привязанным к Москве, к гостинице: Охримов, прощаясь, сказал, что «поднимет» постановление по «Большому Алтаю», потребуются какие уточнения — сам разыщет его в гостинице, и Куропавин старался меньше покидать номер, а если случалось уйти, предупреждал горничных, когда вернется.
Однако Охримов не звонил, не искал его, хотя Куропавин уже надоел горничным, дежурным по гостинице, допытываясь на дню по несколько раз, не разыскивали ли его, нет ли каких ему вестей, и, кручинясь, подумывал, не изменился ли Охримов, не стал ли за эти годы другим — необязательным, своего рода дипломатом, — сказать, пообещать, а там-де время выветрило, запамятовал, какой спрос. И все тверже зрело: вот выждет срок, пройдут три дня, когда должен позвонить о Павле, а после сам будет толкаться, прорвется в ЦК — известно, на бога надейся, а сам не плошай. На четвертый день, с трудом дождавшись, когда время только-только перевалило за девять, он, оглушенный от решимости, что сейчас позвонит, достал из кармана бумажку, на разом ослабевших ватных ногах спустился к стойке администратора. В голове стучало: «Сейчас, сейчас тебе скажут, подтвердят ту шифрограмму, тогда и всем твоим «чудачествам» разом конец. Ко-не-ец! Не до начинаний будет — складывать придется полномочия. Пойдешь и заявишь в ЦК сам, намек Белогостева тебе понятен: «А вот плен, да если подтвердится… сам понимаешь ситуацию… Нелегкая. И для тебя, и для меня, считай…»
Трубка телефона показалась грузной, будто гиря, и, пока набирал номер, приладив бумажку, уши заложило, точно бы под прессом, топкий до писка звон вступил в голову, и свой голос он не узнал, когда сказал:
— Здравствуйте! Куропавин говорит.
В боязни ничего не разобрать голос различил слабо, точнее, догадался, что он принадлежал тому, с черными расплывшимися зрачками, сотруднику, принимавшему его, — он, кажется, тоже ответил «здравствуйте», а уж после сказал:
— Вы могли бы приехать?
— Приехать, говорите? К вам приехать?.. — захлебисто, напрягаясь, чтоб понять — так ли расслышал и что может крыться за теми словами — доброе иль зловещее для него, наконец смекнув — была не была, напрямую спросил: — К чему быть готовым?
— Приезжайте! — не отвечая на его прямой вопрос, веско предложил тот. — От часового позвоните.
И трубка замолкла. Вешая ее, Куропавин ощутил противную, неостановимую дрожь, даже с трудом попал в вилку рычага, подступила боль в груди, а в воспаленно-распертой голове, обжигая ее, билось: «Все, все, все!.. Было бы хоть что-то, хоть самое малое доброе известие, — намекнул бы, дал бы понять. Дал бы, дал!» Администратор, пожилая седая женщина, поверх стойки взглянув на него, на меловое, бескровное лицо, даже привстала со стула, спросила с протяжкой: «Вам плохо?» Язык его задеревенел, и Куропавин, механически, с трудом ответив: «Побуду в номере», неожиданно осознал, что да, ему лучше отлежаться, перебыть какое-то время в номере. Он настолько разволновался, нервы его расшалились, — по лестнице еле поднимался: подкашивались ноги, и боль, как бы теперь разлившись по всей груди, отдавалась при каждом шаге, и Куропавин с трудом доплелся до номера. Сосед его, директор танкового завода на Урале, свежеиспеченный генерал (в Москве ему и объявили, переодели в форму), что-то складывал в портфель, собираясь по своим делам, оглянулся, когда вошел Куропавин. Выпрямился, отодвинув портфель по столу, и седеющие широкие брови его в неудовольствии подвигались: он знал в общих чертах беду Куропавина, знал, что тот как раз и спускался к телефону, а вот явился — лица нету, и шагнул к Куропавину, встряхнув округлым брюшком под гимнастеркой, стянутой новеньким ремнем.
— Скверно?
Только присев на кровать — было такое чувство, что не успеет, осядет на пол, — Куропавин лишь после этого поворочал языком:
— Кажется, да.
Покрутив головой, словно что-то ища или вспоминая, сосед легко, несмотря на комплекцию, повернулся, шагнул к шкафу, погремел на полке, с каким-то странным оживлением говоря:
— Э, так нельзя! Нельзя… Вот сейчас! Есть средство, надо снять напряжение, перегрузку нервов… — Поллитровка с зеленой довоенной этикеткой взблеснула в его руках, он ловко поддал тяжелой ладонью в дно бутылки, вытащил почти полностью вылезшую от удара пробку, налил в граненый стакан, протянул: — Вот давайте-ка!
Куропавин попробовал было отказаться, — мол, не тот случай, но вяло, с апатией, которая теперь точно бы втекла в каждую клетку тела, однако после настойчивого, почти приказного требования соседа, морщась, с остановками выпил водку, и жгучий клубок тотчас вспух внутри, растекался, впивался сотнями игл в животе. Выложив на стол кусок колбасы рядом с бутылкой, сосед сказал как о решенном, не подлежащем обсуждению деле:
— Вот тут все! Выпивка, закуска. Еще разика два по столько и — спать! Как рукой снимет, не то это первая бомба по мотору… — И он постукал крупным тяжелым кулаком по левой стороне груди. — А я, к несчастью, должен в Совнарком.
Разомлелость, теплота вступили во все тело. Куропавин пожевал жесткую пересохлую колбасу. Сосед-директор ушел, сказав напоследок, что вернется как раз к тому времени, когда Куропавин отоспится. Оставшись один, Куропавин снова выпил, чувствуя, как круче одурманивало сознание, и боль в груди будто затянуло пленкой, притушило, и нехотя ел колбасу, сидя на краю кровати у стола. Он уже автоматически наливал и пил и, оглушенный алкоголем, непрочно и отрешенно думал, что теперь все равно — война проехала колесом прямо по нему, конец партийной работе, надо проситься на фронт, это единственный выход, вот Охримов пусть и поможет. Только что он скажет Галине Сергеевне о Павле? Что?! Когда этой болевой мыслью обращался к жене, трезвел на секунду, прожигалась тупая плоть головы.
Должно быть, он совсем утратил чувствительность, вздремывал, потому что не слышал, когда и как вошла в номер дежурная, смотрел на расплывчатый, дрожкий лик женщины, нетвердо понял, что его звали к телефону, хотел встать с кровати, но не смог — все плыло, дыбилось перед взором, и он заплетающимся голосом сказал:
— Извините, не могу пойти… Потом… завтра…
Он еще сидел, иногда с мгновенной просветленностью думая, что сделал что-то не так, совершил дурное, но тотчас мысль эта, скользнув, опрокидывалась, будто в пропасть, взглядывал невидяще на остатки водки в бутылке, в настырном упрямстве хотел удержаться, усидеть, хотя тяжесть гнула его к кровати — выравнивался с трудом.
В те секундные просветления ему приходило, что, пожалуй, был прав директор-генерал: в алкогольной затуманенности, полной физической беспомощности приглушилось, затаилось то возможное, страшное и неизбежное, что ждало его, и вместе он не желал до конца последовать совету — лечь и выспаться, словно наказывая себя за то, что поддался слабости, обратился в беспомощное существо, в медузу. Возникало какое-то смутное и ленивое желание — идти куда-то, что-то предпринять, однако ноги, все тело не слушались, и он в закостенелом упрямстве, идольно покачиваясь, сидел.
Сквозь неплотно сомкнутые веки в какой-то из этих моментов, — быть может, он даже полудремал — ему вдруг привиделся нечетко Охримов, как тогда у машины на Старой площади, — в бекеше, шапке. Но странно, позади его явно дверь, и он молчит, и взгляд его, растерянный, укоризненный, тяжеловато уставлен на него. Неприятная, вредная жилка заныла внутри — Куропавин с трудом разомкнул веки, четче увидел Охримова у двери, сквозь тупость прорезалось: не привиделось, и попытался подняться, но осел, жалко и беспомощно улыбаясь.
— Да уж сиди, чего там!.. — услышал он Охримова, который шагнул наконец от двери. — Вижу теперь, чего администратор по телефону петляла, будто не можешь подойти. Будто плохо.
Отмахнув вяло рукой, Куропавин, пытаясь собраться, сказал:
— Верно, плохо! Теперь все равно… Вот хочу проситься, Федор Демьянович, на фронт… Партийные дела больше ни по совести, ни по праву вершить не могу… И за сына мстить фашистской нечисти…
Лишь сняв шапку, присев на стул, морщась враз потемнелым нездоровым и изможденным лицом, — две глубокие прорези-складки пролегли резче от носа к краям губ, — Охримов хриповато забасил:
— Постой, постой! Ты что же, пристрастился вот к этому? — кивнул на недопитую бутылку и колбасу на столе.
Хмель держал Куропавина цепко, однако тревогу старого партийца он уловил, сообразил с трудом и другое: присел Охримов на стуле, чтоб не понуждать его к вставанию, не видеть его беспомощности и неуклюжести, и Куропавин, крепясь, сказал:
— Извините… Это сосед: снять, мол, напряжение… С сыном у меня, говорил же… Считайте — слабость проявил. Единственный сын…
— Чего заранее-то? Говорил, просил — до конца навести справки. Гляди, все еще не так! Может, не так… — глуше, с горечью сказал Охримов, сломившись на стуле.
— Какое «не так»?.. Какое? Спросил по телефону: «Чего ждать?» Мол, приезжайте, скажем… Скажут. Было б что, так намекнули… Намекнули — понимаете? — Голос у Куропавина сорвался до дребезжания, голова опустилась на грудь.
— Ну, ты не так, Михаил… прямее, мужественнее смотри, а то свихнуться недолго. И вот этим… заняться. — Охримов вновь кивнул на грязный стол. — Плен — не думаю, а смерть, что ж… Все ходим по земле, и все уйдем с нее. — И поднялся, держа мерлушковую шапку, стоял сутуло, неуклюже. — Ты, Михаил, ложись, отоспись. А встречу с секретарем ЦК придется отложить: согласие есть, но обстановка… На месте его нету, мотается: танки, самолеты, артиллерия позарез нужны… До свиданья.
Натруженно, тяжело перестукали сапоги Охримова на выход, — стук отсекся прикрывшейся дверью.
3
А в это утро, в такую же раннюю пору, в одной из тыловых частей произошло событие, с виду непримечательное, ординарное для всех, и только для Кости Макарычева оно, начавшись просто и даже поначалу недоуменно — с вызова, оказалось поворотным.
Он почти не спал в эту ночь, с вечера отряженный рабочим по кухне, и на второй ярус нар, на свое место, с гудящей чугунной головой добрался лишь перед самой побудкой, забылся в тягучей, беспокойной дреме, какая вовсе не восстанавливала силы, напротив, убавляла, расслабляла. А ночное кухонное бдение не избавляло его после общей побудки и завтрака от необходимости вместе со всеми отправиться на строительство оборонительных сооружений. Они угадывали, что оборону ладили где-то в глубине, далеко за Москвой, хотя точно и не ведали — где, и он, конечно, не выполнит, не дотянет дневную норму. И он нервничал, и даже в дреме не покидала его нервозность, — на трухлявой, измолотой соломе, под шинелишкой, порядком вытертой, латаной и штопаной, ворочался, постанывал, натягивал шинель на влажные, зябнувшие ноги.
Ему в короткие часы забытья на нарах землянки давно уже ничего не снилось из прошлой, доармейской жизни, ни даже из войны, ее горьких и бедовых первых месяцев, какие он испил полной мерой; ему теперь снилось постоянно лишь одно: будто рыл он и рыл без конца и краю окопы, ходы сообщений, иногда выпадало устанавливать бронированные колпаки, монтировать подземные склады боеприпасов, отлаживать помещения для отдыха бойцов, опять рыть противотанковые рвы, ставить бетонные надолбы, ежи, ладить заграждения из гармошчато-спиральных мотков колючей проволоки. Казалось, из его памяти прежнее вытравилось паяльной кислотой начисто, под корень, оно не существовало больше, и только там, на «объектах», как именовали оборонительные сооружения, верно, грандиозные, потому что по их внутреннему «телеграфу» было известно: с полдесятка частей работало здесь, — он, Костя Макарычев, иной раз с шевельнувшейся болью, интересом думал: «Где это? За Волгой, перед Волгой?.. Неужто далеко так? Коль строят, знать, прет-от фашист, знать, тут держать хотят…»
Думать же ему, как и другим его сотоварищам, просто было недосуг: после работы — ткнуться на нары, замереть во сне, в котором как бы прокручивалось все то же самое, что делал днем; снова — копать, сгружать тяжести, таскать носилки, орудовать ломом, киркой; казалось, не раз уже рвались его жилы, хрястал, ломался позвоночник… Он похудел, привык к заведенной однообразности, упрощенным до крайности жизненным выражениям, интересам, давно захлопнул в душе дверцу к тому, что было близко, согревало душу даже в самые трудные моменты: родной город, две его Кати — жена и дочь, — родители, братья.
То ли уже была побудка, то ли ее еще не было? В тяжкой, беспокойной дреме Костя слышал, что, кажись, его окликали, потом стали настойчиво и резко тормошить за плечо, ему же чудилось, будто тащил он с напарником балку, железный швеллер, она его била по плечу, нестерпимо, адски, ноги его подкашивались, и он, стиснув зубы, скрежеща ими, боялся, что сейчас балка подомнет его, придавит, и, наконец, понял, что напарник впереди идет не в ногу, передергивает шаг, оттого балка и бьет, и Костя из последних сил, на взвизге заорал: «В н-но-гу, н-но-но-гу топай!»
Очнулся в липкой, холодной испарине, рванул головой, ткнувшись темечком о горбыльный потолок землянки — с шорохом посыпались крупицы земли, — и услышал:
— Макарычев, эк дрыхнешь! К командиру части!
Его давно уж никуда не вызывали, разве только когда определяли на работу, на самую трудную, тогда, случалось, даже говорили с ним по-человечески, жалостливо: «Ничего, сибирячок, выдюжишь!» Теперь в сознании отозвалось — не на работу наряжали, вызывали к командиру части, что само по себе уже чрезвычайное обстоятельство, и недоумение — чё бы это? — приглушенно, верно, еще от нерассеявшейся дремоты проклюнулось и пригасло. Нащупав в изголовье красноармейскую фуражку, мятую, выгорелую, с треснутым по краю козырьком, натянул шинель, сполз с верхнего яруса на земляной пол. В воздухе, удушливом и от сырости, и от человеческих тел, застоялого, не выветриваемого пота, сквозь сизо-молочную непрозрачность увидел распахнутую дверь — размытое пятно света — и с бесчувственностью в ногах, голове, во всем теле, нисколько не отдохнувший после ночного кухонного наряда, горбатясь, заковылял к свету.
Знакомый сержант, курносый, с белесыми глазами, пришлепнул его по спине, когда Костя выплыл из темноты землянки наружу. По жидкому месиву — грязи со снегом — Костя поплелся к деревянному щитовому домику.
В «предбаннике» — приемной, тесной клетушке с небольшим окном, уже толпилось до десятка бойцов. Войдя сюда, Костя успокоился: не один, значит, все легче.
Никого из толкавшихся в «предбаннике» Костя не знал и стоял в бездумности, тягучей усталости, ожидая, когда вызовут; из дверей кабинета, обитых коричневым дерматином, люди выскакивали удивленными, а то и пораженными, будто там, за дверью, им показывали нечто невероятное, внезапно потрясавшее их, и они как-то вдруг начинали прибираться, застегивая свои бушлаты, шинелишки, не видя никого, вылетали из «предбанника», точно бы пробки из бутылок с перебродившим вином.
Лишь один — в бушлате, короткошеий, будто голова его приросла к плечам, — выскользнул из дверей, остановился, вертел шало головой, плавясь тихим, загадочным смехом, сам с собой сипло-простуженно объяснялся:
— Чудно! Пытает — белковал да куда белку целил! Знамо, в глаз, пошто шкурку ить портить…
Все же, когда Костя услышал свою фамилию, что-то тюкнуло, отозвалось в сердце, и усталость как бы моментально отжалась в ноги, и он с зашумелой враз головой, открыв дверь, против света не сразу различая, кто там сидел за столом, лишь угадывая, что было четверо, услышал глуховатый голос:
— Вот Макарычев! Вы хотели его видеть. Но, повторяю, он — не охотник, до срочной на свинцовом заводе работал.
— Макарычев? Красноармеец Макарычев?! Вы?!
Голос, пораженный, ломкий, зацарапал слух Кости чем-то давним, забытым и беспокойным, и человек резко поднялся из-за боковой приставки к столу — высокий, в командирской форме, и Костя невольно напрягал зрение и еще, однако, не соображал, кто этот командир.
— Не узнаете? Нет?! — И командир шагнул из-за приставки, торкнувшись об ее угол, не обратив внимания, сжал Костину руку, чего тот никак не ожидал, — все в нем вымело вихрем, смешало, — а командир говорил быстро, взволнованно: — Как же? Комроты Шиварев… И я вас не признал бы! Думал, однофамилец ваш. Особый отряд формирую, нужны смелые, просто даже отчаянные бойцы, стрелки первоклассные, вот и выбираю, как говорится, поштучно. Согласны?
Он смотрел, как бы ощупывая, проникая взглядом вовнутрь, и вместе — Костя это чувствовал — искренне, смятенно, обрадованно, и глаза Шиварева блестели, сияли золотистым, теплым светом… Ах, комроты, комроты!.. Зачем такая встреча, зачем так все перевернуть в душе, в сердце, сознании? Когда уже улеглось, умерло, мерекалось, что в безвестности, тихо сгинет жизнь, останется доброй памятью на стесанном стволе ели, возле которого наметан холм могильной земли, выведена фамилия химическим карандашом… И как давно это было? Месяцы? Год? И где тот лес на пути их отхода, их бегства? Что-то клокотало, взбурливало — плескучее, щекотное — в груди Кости Макарычева, мутило сознание, стряло в горле.
— Беру! У меня есть право. — И Шиварев обернулся к командиру части, невысоко угластой головой возвышающемуся над столом. — Не охотник — верно! Но стрелком был первым не только в роте, но, считайте, в полку! — И опять взглянул на Костю, построжело и даже враз приметно постарело симпатичное, узко-породистое лицо Шиварева, сбористые морщинки легли у глаз, в углу губ — несладкая ему, верно, тоже выпала доля, — золотистое тепло загасло в глазах. — В трудную пору для Родины боец Макарычев… За нее же грудью встают… Лейтенант Ребро! — возвысил голос Шиварев. — Зачисляйте, обмундирование выдайте, аттестат — и на сборный пункт. Ясно? Берем Макарычева и того… рыжего…
— Ржавина? — отозвался звонким, пружинистым голосом один из сидевших за столом.
— Да! — отсек Шиварев. — Идите, боец Макарычев! До свидания.
Сам не ожидая того, под строжистым, упрямым взглядом Шиварева Костя повернулся «кругом», четко через левое плечо, в сумятице противоречивых чувств, теперь физически сознавая то невероятное, что с ним случилось, произошло.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
На горновой площадке, огороженной трубчатыми поручнями, погромыхивавшей, стрелявшей жестяным черным полом под пимами, подшитыми, тяжелыми — за месяцы в валяную шерсть набивалось столько свинцовой пыли, въедалось окалины, что они утрачивали свой изначальный вид, обращались в пудовые колоды, — всегда было тесно, жарко, мучила, изводила жажда. Лишь старые, опытные горновые, у кого пребывание здесь, на площадке, исчислялось долгими годами, казалось, без особого труда одолевали и «градусы Сахары», как любил при случае ввернуть Садык Тулекпаев, и мучительно-нестерпимую жажду и вроде бы легко, нисколько не стесненно управлялись на этом действительно малом и тесном квадратике возле бебикессонов.
На площадке, смахивающей на капитанский мостик, всегда огненно-светло — даже когда плавку не сливают, в чреве ватержакета еще бушует огненный смерч, сокрытый, запечатанный до времени, горновая все равно сияет, взблескивает радужьем света — желтого, красного, фиолетового, синего. Лопаются, взрываются невидимые звезды в лотках-сливах, где, истекая, утончается и затихает только что кипевший и бурливший поток расплавленного свинца; живой ручеек схватывается коркой, багрово-сизая окалина на глазах, в короткие секунды, меняет цветовую тональность: до темной крови загущается под спудом окалины багровость, сизь поверху чернеет, гонит юлистые фиолетовые волны, пробежав, они замирают, ложатся настылью.
Гудит, ярится за каменной стеной печи плавящий огонь; ему вторит, тоже гудит, всхрапывая в напряжении, вентиляционный ствол, отсасывая ядовитую гарь; посвистывают ровно, напористо бебикессоны; приглушенным гулом отзывается где-то там, внизу, баянное двухрядье фурм, нагнетающих в чрево печи ураганной силы воздух, — привычные, тысячу раз знакомые, даже бодрящие звуки — шипенье, трески, вздохи, гулы.
А когда наступал срок, Федор Пантелеевич, старший горновой, рукой в заскорузлой голице поправив очки и в какой-то вроде бы одному ему известный момент заглянув подряд раз-другой в окошки бебикессонов, взмахивал голицей фурмовщику — убрать наддув, кивал своему дружку — подручному Садыку Тулекпаеву, выдыхал: «Давай!» В гуле и шуме, скорее не слыша, лишь по движению сухих, опаленных жаром губ горнового догадываясь, что это значило, Садык подхватывал с перил пику-шуровку, держа ее на весу, делал шаг вперед к железной дверце перед ванной для слива и, видя в этот миг там, ниже бебикессонов, огненную окаленность, застилавшуюся свечением и сизой мглистостью, восходившей от желоба, чутьем угадывая, где он — глазок горновой лётки, закупоренный глиной, теперь каменно-спекшейся, вгонял острие шуровки, бил со сдержанной напористостью по неподатливой спеченной глине. Тотчас, будто шаровая молния, выкатывался белый свет из лётки, сияющей дрожащей белью обливало тесную площадку и озаренных, замерших, словно изваянья, горновых, и белая струя металла, вырвавшись на свободу, сжигая перед собой остатки еще не угасшей настыли, лавиной проносилась по желобу, обрушивалась в ванну. И он, Садык, продолжая удерживать шуровку во все испепеляющей огненной дымени, скрывшей теперь и лётку, и бебикессоны, бил расчетливо, освобождая путь свинцу, который, он знал, обернется, в конечном счете, пулями, смертоносным огнем против фашистов там, на большой войне…
Тысячу раз Садык Тулекпаев участвовал в таких плавках, был их активным звеном, душой, видел эти огненные фейерверки, не праздные и бесцельные, а творящие и созидающие, и не становился к ним со временем, как случается с иными людьми, равнодушным, безучастным — работа, мол, есть работа. Будто фанатик-огнепоклонник, он жил этим, его тянуло неудержимо, властно к огню, на горновую площадку, и в тех, как могло показаться стороннему человеку, схожих, точно близнецы, огневых плавках находил всякий раз новые отличия, новые тонкости; и как мать, выносившая у сердца своих близнецов, никогда не спутает их, так и для Садыка Тулекпаева те фейерверки не казались выправленными по одной колодке: вместе со своими товарищами он был их творцом, их родоначальником, и потому-то они всякий раз представали особенными, являлись внове, впервые. «Конечно, — думал иногда с потаенной радостью, сдвинув на мокрый, потный лоб защитные очки с дырчатыми раструбами и взглядывая на товарищей, — голова всему здесь Федор Пантелеевич, давний друг и кореш, старший горновой и, значит, верно — и сам начальник, и сам аллах..»
В обязанности Садыка Тулекпаева входило не только пробить лётку, выпустить металл «на волю», — возникало немало иных, писаных и неписаных дел, определенных самой жизнью, практикой, тем более теперь, когда идет война и нет таких опытных, «собаку съевших» подручных — Якова Пестова, Дениса Христораднова, воюют где-то, сменили шуровки и ломики на винтовки. Теперь вон вместо них подобрали белобилетников Пашку Фескова да беспалого Митьку Силантьева — на левой руке у него лишь указательный и большой скорузло торчат, остальные пальцы оторвало под корень: грехи молодости, с пироксилиновой шашкой, найдя ее, вздумал пошутить.
Умел Садык Тулекпаев прибавить себе забот и дел, возникни малое окошко, зазор между плавками, — не станет он попусту тратить время на раскурку козьей ножки, на пустячный разговор: то подсобит подцепить краном мульду, то откатит курившуюся паром вагонетку со шлаком из цеха, подведет пустую; но главное — нюхом он чуял, если шихту в печь загружали не в нужной кондиции, — бросался по винтовой лестнице наверх, на загрузочную, к «бабьему командиру» Машкову, — оба невысокие, бычастые, становились друг против друга: «Ты чё, Анфис, крутил-вертел колесо? Шихта пачиму слабый? Бурда какой-то! Гиде кокс? Прибавлять надо!»
Машков выдерживал наскок товарища, рыже-пшеничные редкие брови всхолмливались, топорщились, тянул недовольно: «Прибавлять!.. Не в кармане-от кокс, чтоб прибавлять, — пустые, вишь ты, нету!» И выворачивал карманы старой, забитой крошкой брезентовки. И, однако, помягчел Машков, не таким взрывчатым стал, вроде и готов, как раньше, взбелениться, вскипеть чайником, понести «во всех святителей», — будто захлебнется, стравит «давление». Должно, скрутила его, смирила доброта товарищей: по негласному уговору, прижившемуся в цехе, в шкафчике Машкова, в бытовке, неизменно оказывались две бутылки молока — ватержакетчики, кому за вредность в столовой выставляли молоко, по очереди отдавали его в пользу больной дочери Анфиса: в военное лихое время было это несказанной поддержкой для больной дочери.
За долгие стояния на горновой передумывал и перебирал Садык Тулекпаев не раз свою жизнь — было в ней много разного и неровного, такого, что не укладывалось в привычные рамки жизни его предков-казахов, степняков, издревле вольно и неторопко коротавших свой век на степных раздольях, кочуя от великого «моря Зайсана» до предгорий хребта, увенчанного белой головой самой высокой горы Белухи, которая и открывает людям свой лик ослепительной красоты крайне редко, лишь в особо светлые, прозрачные часы и минуты.
…Берег Зайсана — суровый, неприветливый, с колючей и редкой верблюжьей травой, островками чия на песчаных взлобках, подступавших близко к урезу воды; «афганец» буйствовал зимой и летом, налетая песчаными смерчами и снежно-пыльными бурями, — замирал в буранной, напористей коловерти саманно-дощатый поселок, все в нем пряталось, затихало до срока. После очищали от наносов входы в избушки, подслеповатые оконца, откапывали, вызволяли из песчаных наметов просмоленные баркасы. Приносил «афганец» далекие тревожные запахи тугайев — лесистых зарослей в дельте Черного Иртыша, бедовый гомон птиц, переклики фазанов, чужой, еле уловимый дух жилья, должно быть, отдаленного, как чудилось Садыку, на тысячи верст, — дунган, ханей, пуштунов…
Рос Садык сметливым, дотошливым, выделялся среди немногочисленных ребят рыбацкого поселка, был надежным помощником отцу Тулекпаю — загорелому до черноты, сильному, ловкому и удачливому, — рыбачили вместе, чинили сети, лодки, прочие снасти. И, однако, частенько будоражило и обжигало воображение Садыка, приходило неясное ощущение какой-то иной жизни — больших и шумных поселков, называемых городами, бытие других народов, где-то живущих далеко, неведомые края земли, не похожие на их полупустынное, неяркое, но родное Призайсанье. В щемящей восторженности оглядывал безбрежье моря, переливавшегося под небом самой причудливой палитрой — белесо-голубым, зеленым, фиолетовым, чернено-бутылочным, золотым, багровым, и представлялось ему: быть его жизни здесь, у родовых истоков, на родительской, малотароватой земле, но рядом с прекрасным морем — их вечным поильцем и кормильцем.
Мнилось: не будет конца бесконечному, как бегучие волны на штормящем море, круговороту дней, привычному, нисколько не менявшемуся укладу их вековечного быта — так сложилось исстари, тянется из рода в род. Были тому и вещественные молчаливые свидетельства: в стороне от поселка, на самом высоком песчаном холме, будто сторожившем всю округу на много верст, — еще свежие и уже поверженные всесильным временем каменные надмогильники, зираттасы, под ними их предки, их священный прах.
…К полдню в поселок прискакал верховой. Сойдя, привязал лошадь к столбу коновязи с утоптанной, выбитой землей вокруг, сгибаясь, скрылся в саманном жилье Тулекпая, а вскоре вместе с ним наружу вышел и Тулекпай, провожая гостя, карасакала, почтительно сказал, ломая русские слова:
— Все будет господину нашему… Будет утра. Приезжать человек сюда, ояз… Будет рыб свежий! Пожалуйста.
Лишь позднее, когда человек ускакал, Садыку стало ясно: прикатывал гонец от купца-китайца, орудовавшего в округе, — все было в его незримых, но вездесущих, словно щупальца, руках, скупал кожу, мясо, рыбу, зерно; продавал — что душе угодно, теперь ему срочно потребовалась партия свежей рыбы — поставить к столу «его превосходительства наместника», прибывавшего с инспекционной поездкой по дальним подвластным землям. Тулекпай тотчас обошел саманные хибары, объясняя ситуацию, призывал сотоварищей выйти в море, поставить сети, но, выходя из жилья, мужчины вглядывались в непрозрачный вокруг воздух, насыщенный мучной взвешенной пылью, в тревожную переливчатую желтизну, наползавшую откуда-то из-за горизонта, вслушиваясь, прислоня заскорузлые, потрескавшиеся ладони к ушным раковинам, — блеклая тишина опустилась на рыбацкий поселок, и в мутной, слабо просвечиваемой желтизне терялось, исчезало взвихренное рябью, море. Качали бритыми в малахаях головами, будто сговорившись, роняли непреклонно: «Даригай-ай! Нельзя в море — шайтан идет!» Будто порох, взорвался Тулекпай, бросился к другу Сатимжану, тоже было начавшему его увещевать не выходить в море, но Тулекпай оборвал резко: «Эй, люди, пусть ваши сердца, будто лисьи хвосты, жмутся от страха! Один пойду, а слово сдержу». Бросился к берегу, на ходу закинув на оба плеча сети, висевшие на жердинах под навесом. Не выдержал Сатимжан, скрывшись за дверью, появился в брезентовке, с тяжелыми маховыми веслами в руках, пошел рыбацкой развалистой походкой к баркасу, и люди слышали, как в радости Тулекпай говорил: «Ничего — успеем! Обманем шайтана!»
Отец с Сатимжаном не объявились в поселке ни на другой, ни на третий день. Утихомирился «афганец», и рыбаки, провожаемые всем — от мала до велика — людом поселка, высыпавшим на берег, столкнули на воду с десяток баркасов: отправились на поиски товарищей.
Лишь к вечеру причалили люди, — на первом баркасе и привезли отца: тело его лежало на корме, на куче мокрых сетей, — бескровное белое лицо, совершенно чужое, незнакомое, утратившее прежние мужественные и живые черты. В полной сумятице, подстегнутый воем женщин, Садык убежал за поселок, в кочкарник, забился в кусты боялыша; вернулся в поселок уже по-темному.
Тело Сатимжана волны выбросили у Гусиной косы через неделю, с зияющей пробоиной в голове, и старые рыбаки безапелляционно рассудили: «афганец» накрыл, перевернул лодку в тот самый момент, когда друзья начали ставить сети, — под сетями в воде и обнаружили Тулекпая, он, возможно, рвал их, но сил не хватило; Сатимжана при падении ударило уключиной, — этот не мог сопротивляться, бороться за жизнь.
2
На суховейной, выжженной окраине Усть-Меднокаменска, где в жаркое время солнцепеков, в полдни вздымались столбы вихрей, в бегучие воронки закручивая разный мусор, бумагу, тряпье, кости, — издавна селились казахи. Покидали родные аулы, поселки по разным причинам, чаще тайком, скрытно: одни — кедеи, беднейшие крестьяне, убегали от нищеты, байских притеснений, боясь расплаты за участие в крестьянских волнениях, другие — от родовой мести, третьи — от голода, в поисках куска хлеба, селились, строя саманное плоскокрышее жилье, возводя шанхай-город с узкими, запутанными проходами-лабиринтами, по которым в грязи и пыли среди золотушных полуголых детей бродили бесхозные кошки, куры, дремали ленивые, облепленные репьями собаки. Случалось, мощные вихри поднимали в воздух зазевавшуюся курицу, щенка, кошку, после рушили наземь камнем. Почти в самый канун революции прилепил и свою саманную хижину к одному из крыльев шанхай-города Садык Тулекпаев: у вечного «моря Зайсана» дальше ждала лишь погибель — не на что приобрести сети, купить новый баркас. Здесь же стал разгружать Садык на пристани пароходчика Злоказова уголь, лес, бочонки с рыбой, ягодами, мешки с орехами, солью. Младшие тоже в конце концов пристроились — один при купеческой лавке, другой — в питейном заведении «Трошин и К°»; по устному договору им полагалась «еда с обужею».
В шанхай-городе случалось Садыку мельком встречать девушку — черноволосую и черноокую. Всегда она куда-то торопилась: столкнутся их пути, окажутся Садык и она близко, — полыхнут жарко огнем глаза девушки, отведет она их, опустит в запоздалой боязни, изогнув в упругом повороте тонкую и смуглую шею, быстро и неслышно пройдет. А Садыку с замершим, остановившимся сердцем грезилось — проплывала она в легком воздушном танце, и долго не исчезало виденье, и губы его непроизвольно, в самые неожиданные моменты, дрогнув, тянулись в улыбке.
Сталкивался он с ней, а точнее, видел ее иногда и возле пристани — ходила вдоль забора, отгораживающего склад: носила отцу, работающему в ремонтных мастерских, еду. Отца ее Садыку долго не удавалось повидать: не сводил случай. Но однажды произошло невероятное — самой судьбе было угодно выждать, свести их, подстроив встречу, поворотную в жизненной доле Садыка.
Разгружали баржу, почему-то торопилась, нервничала команда. Подкинув на деревянного «козла» за спиной куль с солью, взлетали грузчики из трюма по настилу-трапу в горячности, — глаза, набряклые кровью от напряжения и постоянного наклона головы, не различали трап, чутьем угадывали опору под ногами. Еще в начале выгрузки Садык отметил, что вверху трапа крайняя доска скололась, и он подсознательно помнил об этом, старался не оступиться. В трюме работали слесари из ремонтных мастерских: что-то били, свинчивали — Садык не видел их в сумеречности сырого и затхлого отсека. Устав, замедленнее взбегая наверх, он забыл о том сколе доски; невольно больше сгибаясь, думая лишь о том, чтобы ровнее распределить тяжесть на спину, он и ступил у скола, — скользнула нога, и груз за спиной опрокинул Садыка в темный зев трюма. В мгновенности, как вспышка, успело явиться: внизу, на четырехметровой глубине, ребристое стальное днище, навал чугунных, угластых деталей…
И вдруг… он увидел в темени — просто, возможно, обостренным в этот критический момент чутьем уловил, что кто-то бросился наперерез, сильно и ловко подхватил его, после властным толчком в спину подправил, — мол, становись на ноги. Реденький, еле пробившийся сквозь пыль и влажную кисею свет падал из проема в палубе, чуть забеливал темноту на дне трюма, и Садык увидел голубевшие белки, возбужденные черные, глубокие зрачки; проступали черты еще не старого лица.
— Э, парень, — услышал сквозь свистящую одышливость, — торопись, да разумно! Это ведь хозяевам надо, чтоб ты бегал, а голова на плечах да жизнь нужны тебе. Еще молодой!
— Спасибо, агай!.. Кого я должен помнить добрым словом? Кому быть благодарным?
— Байтемиров Мусахан, — ответил спаситель и сверкнул вновь строго и весело белками. — Как видишь, ха́на в жизни не получилось, зато — рабочий мастерских, а это немало. Так-то, парень!
Приросли ноги Садыка к стальному днищу баржи: так он же, он же — ее отец! Оте-ее-ец!..
Ее звали, как в конце концов стало известно Садыку, Бибигуль. Голубой цветок… И она в шанхай-городе, в его смрадных лабиринтах, обычно не появлялась одна: провожала и встречала ее старая Айшат, усохшая до черноты старуха, волосы под кимешеком.
Когда случалось Садыку сталкиваться не с одной Бибигуль, а и с бабушкой Айшат, его охватывало сложное и противоречивое чувство: замирало сердце, хотелось остановиться будто вкопанному, смотреть, как проплывает, невесомо паря, Бибигуль, пока не скроется она в узенькой, изломистой улочке, казалось, несовместимой с тем, что по ней ходила она, и после долгие часы быть в приподнятом трепетном состоянии; при виде же Айшат, встречаясь с ее орлино-пронизывающим взглядом, точно бы прожигавшим насквозь, Садыку делалось неуютно, возникало неодолимое желанье — юркнуть за угол, спрятаться, врасти в саманную стенку. Замечая его, замиравшего истуканом, старая Айшат тоже останавливалась, сложив на утолщении палки узловатые, со вздувшимися венами темные руки, говорила скрипуче:
— Уа, бесстыжий! Чего зенки таращишь, стоишь, будто тебя волосяными путами связали? Проходи уж, не мешайся!
…Гибель Ушанова, председателя Совдепа, и его товарищей, которых белогвардейцы, схватив, увезли на теплоходе «Монгол», весть о том, что с ними варварски, дико расправились — сожгли в топке котла, — взбурлила половодьем в Усть-Меднокаменске, с телеграфной скоростью распространилась от дома к дому, в мастерских, на пристани, и в нехотя разгуливавшийся ноябрьский день на Андреевскую стал стекаться, копиться рабочий люд, горожане, — наэлектризованные, взбудораженные. Появились плакаты, транспаранты, заполоскали над толпой красные самодельные флаги, люди двинулись к Ульбинской стрелке, — транспаранты и плакаты возвещали: «Вся власть Советам!», «Долой белогвардейских убийц!», «Беловодью быть красным!»
Садык с товарищами тоже присоединился к шествию. В удивлении он обнаружил, придя утром на пристань, фактически замершую, пустовавшую после захвата города белогвардейцами, что их сотоварищ, тихий и неприметный Захар Хабаров, малорослый, темно-русый и курносый, с пристальными, умными глазами, оказался вожаком: он-то и предложил «выйти, поддержать», и грузчики, вооружившись стальными прутьями, — мол, так, будто трости, — тоже двинулись в толпе по улице.
Дойти людям до стрелки не дали. Спереди стали пятиться, надавливать, докатилось приглушенное, леденящее: «Белоказаки!» Крики людей, гиканье верховых — все смешалось в сознании Садыка, он в полной выключенности не двигался с места, оставаясь посреди выбитой булыжной мостовой; видел, как толпу вытеснили из-за поворота, и люди пятились, отступали; появилась цепь конных, перекрещенных портупейными ремнями, в кубанках, — взвизгивали, опускались свистя нагайки, и Садык понял: хлестали людей. Редели бегущие, и конные были совсем близко, — возбужденные лошади всхрапывали, нетерпеливо вертелись, вздыбливались, — и Садык вдруг увидел впереди, всего в нескольких шагах от себя Бибигуль, — как, почему она оказалась здесь, в толпе? Казак, жилистый, с перекошенным лицом, на лошади темной масти, напирая на жиденькую цепочку людей, яростно нахлестывая нагайкой, казалось, рвался именно к ней, Бибигуль. И вмиг прострелило ту инертную оболочку, и, еще не представляя, как поступит, Садык рванулся вперед, лавируя среди отступавших под натиском конных. И когда оказался рядом — видела ли его Бибигуль, он не знал, — казак занес плетку, Садык кожей ощутил: плетка опустится на спину, на голову Бибигуль в тюбетейке… И он, чувствуя горячее и хриплое дыханье лошади, вскинул высоко над собой железный прут. Резкий удар пришелся по пруту, ременный крученый конец плетки завился вокруг железа, и с хриплым и злым матом, вырвавшимся на выдохе, белоказак рванул плетку, выдергивая из рук Садыка прут. Полуобернувшись к Бибигуль, Садык крикнул: «Беги!» — и плетка ножево полоснула по его спине, сквозь звон в ушах впрессовался нетрезвый голос:
— Морда нерусская, туда же… Получай!
…Его вместе с другими схваченными демонстрантами выпустили из полузаброшенного вонючего лабаза, в котором когда-то хранились соль, дрова, на вторые сутки; перед грязными, небритыми, голодными тремя десятками людей (двух или трех из них, как говорили, «зачинщиков», увели днем) офицер в защитном френче, строго супя рыжеватые брови, придерживая рукой шашку, говорил:
— Мы вас отпускаем, но знайте — бунтовать, выступать против власти Его превосходительства Верховного правителя Российского государства не будет позволено, — каленым железом такую охоту выжгем! Конец большевистским Советам, конец безвластью, анархии! Слышите, вы?! Запомните это!
Из покосившихся, расхристанных ворот вышли, и неизвестно как рядом оказался Захар Хабаров — должно, держали его в другом отсеке лабаза, — желтоватые, янтарно-осветленные глаза смотрели проницательно, но и дружелюбно, ласково, — сказал:
— Вот и боевое крещение, считай! Настоящий Садыкушка теперь рабочий пролетариат. Ну, а грозить-то их благородиям не впервой, — известно: слепой сказал — посмотрим… Ты того, как-нибудь загляни в мастерские, в слесарную, спасителя свово, гли, повидаешь! — И слегка, желая ободрить Садыка, подмигнул, светло-желтые живые глаза осиялись.
Дома мать, братья и сестра, кинувшись к нему, обвисли в радости, поскуливая, а мать, постарелая, недомогавшая после гибели отца, с неприбранными, пепельными от седины волосами, с какой-то грудной, глубокой и оттого ударившей Садыка по сердцу тоской выдавила:
— Сынок, не надо, не ходи против силы! Плетью обуха не перешибешь. Вон Байтемирова Мусахана ночью взяли, стрельба была… Говорят люди, бежать хотел, — так будто убили. Власть, сынок.
Освободился Садык легонько от облепивших его братьев и сестры, опустился на пол, сказал, трахнув кулаком:
— Никакая это не власть, — шайтаны! Бандиты, белогвардейская сволочь!
— Садык, Садыкушка! — звал его какой-то очень знакомый, близкий голос, но он не мог избавиться, отринуть вошедшее в него, заполонившее будто все клетки прошлое. — Чё приключилось-от? Не заболел, говорю? — раздалось уже над самым ухом.
— Не-ее, Пёдар… Голова старое, прошлое взял, — колесом голова идет.
— Ну, смотри… Давай, Садыкушка!
Выходит, надо было замуровывать лётку. Ком глины отмяли еще раз, придали ему форму удлиненного конуса, — взяв его из рук младшего горнового, Садык Тулекпаев во вздрагивающих, угасавших отблесках света как-то особо тщательно оглядел податливую пробку, привычно ощупал влажно-масляную глину заскорузлыми пальцами, сделал два-три, скорее по наитию, точных, почти неприметных давка и, насадив на шуровку, послал пробку в еще пламеневшее, сиявшее белой огненной короной отверстие. Прошибить лётку — дело большой точности и мастерства, а вот закрыть, запечатать ее с ходу, с одного и единственного раза, не раздавить пробку, не сбить ее с острия шуровки в кипящий с окалиной желоб, не задержать на минуту-другую новую плавку, пока «выудят» испорченную глину, смастерят пробку заново из заготовок, лежащих в закутке горновой площадки, — искусство уже самого высокого класса. Садык Тулекпаев делал эту операцию неизменно безошибочно, снайперски, как говорил Федор Пантелеевич Макарычев.
Успел закупорить лётку, вырвал в стремительно-искусном движении шуровку из белой плавившейся короны, еще ощущая спиной бегучее облачко, уже слабевшее на излете, но и как бы на этом излете возбуждавшее довольство, радость исполненного, — именно в этот самый миг его и позвали из конторки цеха. Откладывая шуровку на железные перекладины ограды, обернулся на голос и увидел: Зина, дочь Антипихи, пришедшая в цех учетчицей, круглолицая, в крапинках веснушек, усеявших переносицу пуговичного носа, будто мушиные наседи, высунулась в пустую шипку застекленной стенки конторки:
— Говорю — в партком зовут, дядь Садык! Ну, звонют, чтоб сичас прямо, не мешкая.
Голос у нее звонкий, строжистый, и если бы не видеть, что это всего-навсего девочка, можно бы подумать, что это сама Антипиха, неизвестно как очутившаяся в цехе. Зина, однако, крупная, выдалась статью в мать, а не в отца Касьяна, щуплого по кости, который где-то лихобедил там, под Москвой, попав в обоз, верно, по своей невзрачности, слал домой чуть ли не каждый день треугольники-письма; Антипиха с ними ходила по соседям, читала всей улице, костерила мужа, что он не в героях, а обозник, «лошадник». Она и привела дочь сюда, в цех, сказала, как отрезала: «Берите хучь куда, пушшай работает, — не помирать же с голоду».
Зинка — шустрая и понятливая девчушка — вела учет дотошливо, жестко, не терпела и малой неточности, и поначалу кое-кто из мужиков вскипал, напористо наскакивал: «Ишь, така-сяка, от земли два вершка и — срамотить, брехуна нашла!» — но осекался, спускал пар, когда Зинка тихо и упрямо повторяла: «Мне папаня с войны письмо отписал, чтоб по-людски, по правде… Не отступлюсь!»
Сплевывал мужик, в ярости врезал голицами обо что попало, после перегорал, охотки приврать, «натянуть» уж не являлось, и мало-помалу Зинку стали побаиваться и уважать.
Теперь она не исчезала из пустой шипки, ждала, должно быть, услышал ли ее Садык Тулекпаев, понял ли, что надо идти в партком, или ей опять кричать. В это время Федор Пантелеевич устало, но и в облегчении, что начнется последняя плавка, сдвигая на лоб предохранительные очки, приподняв заодно и кошмяную шляпу надолбом, шаркнул голицами, сбрасывая их, сказал:
— Не слышал, Садыкушка? В партком зовут… Ступай — сами до конца смены управимся!
Чтоб попасть в заводоуправление, в партком, надо пересечь открытую часть заводского двора, и тогда уже окажешься в сером кирпичном здании, притулившемся, будто гнездовье ласточки, к самому подножью каменистой и голой Свинцовой сопки, — Садык Тулекпаев решил сократить переход, пройти мимо цеха купеляции, и вскоре очутился на открытом ветреном дворе.
Под темными тополями, стыло и мрачно покачивавшими безлистыми кронами, возле щитов, несмотря на то что до пересменки оставалось добрых полчаса, сбилось несколько человек — читали «молнии», экстренные сводки Совинформбюро, объявления, бюллетени. Свернув сюда с наторенной тропки, думая, что только оглядит, нет ли чего особенного, как там Ленинград, Севастополь, гонят ли от Москвы, или жмут немцы, теснят наших, — Садык еще издали увидел новый бюллетень.
«Рабочие и командиры дробильного, агломерационного, ватержакетного и рафинировочного цехов улучшили свою работу. За 25 дней февраля план по цехам выполнен:
дробильный — 103,5 %
ватержакетный — 103 %
агломерационный — 101 %
рафинировочный — 100 %
купеляции — 63 %
По-гвардейски работает в ватержакетном цехе смена тов. Макарычева Ф. П., давшая за 25 дней февраля 112 % нормы.
Наша страна переживает тяжелые дни. Кровавые банды фашистов рвутся на Кавказ, к Волге, фронту и тылу дан приказ Родины — ни шагу назад!
Кто ослабляет нашу борьбу, должен встретить ненависть всего советского народа, суровую кару, как изменник и предатель».
Увлекшись, Садык Тулекпаев читал и перечитывал строчки, улыбаясь, довольно взъекивая оттого, что по душе приходились прямые, жесткие слова, представляя, как горячо, почище, чем на сковородке, будут чувствовать себя «виновники», попавшие в бюллетень.
— А, Садык Тулекпаевич!.. Ждут вас в парткоме, а вы бюллетени изучаете?
Еще по первым словам, по голосу Садык Тулекпаев узнал директора завода Ненашева и, оторвавшись взглядом от щита, не успев сбить на широкоскулом, подсмоленном лице улыбку, оглянулся.
— Смо́трите, как бюллетень прославляет вас?
— Слова — дым, ветер дует — все туда пошел… — Садык Тулекпаев помотал голицами от себя, подкрепляя сказанное. — Чего партком зовут, Дмитрий Николаевич?
— Дело важное и почетное: вагон с подарками, с одеждой доставить на фронт, вручить бойцам от нас, казахстанцев-свинцовогорцев. Вот какое дело, Садык Тулекпаевич, — важное, почетное! Лучший нужен рабочий, достойный человек, герой — красный сибирский партизан… В парткоме все объяснят.
Молчал Садык Тулекпаев, ошарашенный новостью, не зная, как ее воспринять. Озадаченность скользнула по угластому лицу Ненашева и как бы стянула к переносью брови.
— Вижу, предложение не очень по душе? Что ж, скажите в парткоме, найдут другого.
И будто забыв о нем, Садыке Тулекпаеве, зашагал к железно обитой двери купеляционного цеха, и Садык, во взвихренности, сознавая теперь, что произошла нелепость, что должен остановить, крикнуть Ненашеву — не так все директор понял, уже дернулся, однако Ненашев скользнул мимо охранника в цех. На столбе, в репродукторе, оборвалась какая-то негромкая, бередившая слух музыка, и голос — густой, будто спрессованный морозом, заговорил, роняя слова в самое сердце:
— Говорит Москва. Работают все радиостанции Советского Союза. От Советского Информбюро. В последний час…
Голос диктора, уверенный, пружинящий, называл фамилии генералов, армии, освобожденные города, перечисляя трофеи, и Садык Тулекпаев, чувствуя, что в него вступило сейчас что-то огромное, распиравшее, беспокойное, будто подхваченный порывом ветра, всплеснув руками: «Ай, ай, пустой башка! Совсем пустой…» — бросился, разметая снег, напрямую к прокопченному зданию заводоуправления.
3
Они вдвоем — Кунанбаев и Андрей Макарычев — уезжали из ватержакетного цеха. Еще перед обедом Кунанбаев, заглянув в кабинет Макарычева, спросив в удивлении: «Ты один?» — вошел в пальто, держа шапку в руке, и Андрей тотчас уловил, что директор комбината не на шутку чем-то встревожен: знакомо, как бы в трудном усилии сводились и разводились жгуче-блестящие, окладистые брови; в осторожности присел на краешек стула. Андрей молчал, полагая, что Кунанбаев сам все скажет, — и тот подсознательно побарабанил пальцами по столу.
— Только что звонил Мулдагаленов и от имени Белогостева сказал: «Знаем, неймется вам с «Новой», с «англичанкой», — прекратите отсебятину, а если не поймете, — на бюро разъясним». Вот так… — шевельнулся Кунанбаев, будто вновь его коснулось пережитое, неприятное. — В общем, Куропавина нет, и шишки принимать нам вдвоем.
— Так, так… — непроизвольно вырвалось у Андрея Макарычева, и он подумал: «Белогостев решительно «закладывает руль», торопится переломить», скорее автоматически спросил: — А ты куда, Кумаш Ахметович? Гляжу, одет!
— На свинцовый завод, цех купеляции посмотреть: что-то там с «доре» — выход металла малый. Ненашев звонил.
— Вот и поедем вместе! Не возражаешь? Кстати, и посмотрим, как дела с «англичанкой».
— Чего смотреть? Видишь, как поворачивается. Свертывать, выходит, придется…
— Э, не те слова! А шишки, Кумаш, дорогой, не привыкать, примем! Вот явится Михал Васильевич из Москвы…
— Месяц почти нету.
— Вот потому со дня на день, гляди, и явится.
…Вместе с присоединившимися Ненашевым и Цапиным в сумрачной глубине цеха, позади второй печи, осмотрели вырытый котлован под фундамент «англичанки», огороженный каким-то бросовым металлом, потом в застекленной конторке, где было сравнительно тихо и можно разговаривать, начальник цеха Цапин, разложив на столике чертежи, подробно разъяснил расчетные параметры печи. Андрей Макарычев был в каком-то неостуженном, добром настроении: что ж, затраты на возведение «англичанки» невелики, за полгода ее можно поставить, роль ее бесспорна и в тех неизбежных случаях, когда одна из основных печей должна останавливаться на профилактику, — чистить и ремонтировать под и огнеупорную «исподнюю» рубашку.
— Да это прямой резон — и не доказать правоту? — с взрывной непосредственностью сорвалось у него, и он в смешной простоте покрутил головой, остановил взгляд на Кунанбаеве. Тот промолчал, а Цапин, с глубоко провалившимися щеками, поводив мосластым кадыком, сказал:
— Резон есть… Так ить чья сильнее, та и правее!
— Вот-вот, — смуро отозвался Кунанбаев и поднялся.
— Но есть и другая, Пахомыч, пословица: хоть в Орду, так пойду! — не сдавался Макарычев, в настойчивой веселости взглянув на Цапина, и тоже поднялся.
Смена закончилась. Часть рабочих, верно, уже ушла, позднее уходили горновые, задержавшись, чтоб передать печь сменщикам, и так вышло, что, проходя через распахнутые ворота, переступая через вылуженные до никелированности рельсы, группка начальства столкнулась со старшим горновым Макарычевым. Здороваясь за руку, Кунанбаев тут, на границе сумеречи цеха и дневного света, отметил, что не ошибся, сделав вывод о переменах у мастера, увидев его, когда входили в цех, в дымной мгле на горновой площадке. Тогда горновые, реденько толпясь на огороженной площадке, разбивали длинной шуровкой лётку бебикессона, собираясь выпустить последнюю порцию огненно-расплавленного веркблея. От ударов ломика остаточные корявые наплывы металла в желобе выплескивали уже угасавшие языки пламени, и фиолетово-жаркие тени скользили по бурым, ожженным лицам горновых. На площадке Кунанбаев еще издали увидел Федора Макарычева — старший горновой, весь подавшись вперед, держась рукой в брезентовой рукавице за перекладину железной изгороди, следил, как разбивали лётку помощники. Почудилось: исхудал мастер, глаза запали в орбитах крупноносого, задубленно-черного лица; шевельнулось у Кунанбаева: «Зима тоже печать оставила — сутками, без смены у ватержакетов».
Теперь и впрямь отметил: лицо поусохло, на нем утомленность, неистребимая, глубокая, как колодезная бездонность, печаль, тускло глядели большие темные глаза, — вывод отозвался болью у Кунанбаева, подумал, что судьба не пощадила, не обошла старого мастера своими злыми метинами: убит сын Василий, старший, Костя, где-то сгинул в военной безвестности, не отзывался, — и, сразу же приметив рядом с горновым худого, рослого, в породу Макарычевых, паренька, Кунанбаев, задержав сухую, жилистую руку, спросил в душевном приливе:
— Здоровье-то терпимо, Федор Пантелеевич?
— Ничё. Какое есть, — без подъема, скорее даже мрачновато отозвался Макарычев и, возможно, уловив неловкость, мягче добавил: — Не займешь ить?
Глаза и лицо нисколько не оживились, точно бы он продолжал жить своими внутренними, прочными заботами, изменить которые, казалось, ничто не могло, они поселились навечно.
Рыжеватые брови директора свинцового завода Ненашева вскинулись, сморщив гармошчато кожу на лбу, бодро, как бы желая переломить атмосферу, сказал:
— Не один теперь, Федор Пантелеевич, вон подмога! Самый меньшой подался в рабочий класс… Только, ядрена корень, в рудник стебанул!
— Оно, конешно, подмога… — неопределенно, с хрипотцой протянул Федор Пантелеевич, чуть повел головой в войлочной, издырявленной огненной окалиной шляпе на Гошку, солидно и молчаливо державшегося. Заскочил он к отцу прямо после рудника, не заходя домой, — уговорились: сбегать на лыжах, пострелять рябчиков.
Глаза Кунанбаева пообвыкли, и он заметил под нижними веками мастера прозрачные водянистые натеки, они проступали сквозь окальную пыль, въевшуюся в кожу, — сердце, должно, сдает, не выдерживает перегрузок… Или недоедание сказывается?
— А как… с питанием, голодно, Федор Пантелеевич? — сорвалось у Кунанбаева, и он осек себя: «Спрашиваешь, будто не знаешь!» И с искренним побуждением, мелькнувшим у него, обернулся, отыскивая взглядом директора завода, — Ненашев стоял рядом с Андреем Макарычевым. — Дмитрий Николаевич, есть ведь резервы продуктов — мука, масло, повидло? Поддержать бы ударные наши силы, вот Федора Пантелеевича… так сказать, не духовной пищей!
— Сделаем! Справедливо! — Ненашев согласился легко, будто сам давно вынашивал эту идею.
Чуть дрогнул какой-то свет в глубине глаз Федора Пантелеевича, и будто морозец выдавился сквозь кожу бурого лица, оно больше построжело, угнул голову, словно не хотел, чтобы глядели в его глаза. И Кунанбаев в этот момент почувствовал недоброе и вместе с тем какую-то еще не осознанную неловкость: что-то должно было произойти. В возникшей заминке голос Ненашева прозвучал неожиданно бодро:
— Завтра перед сменой заходите, Федор Пантелеевич!
Не изменив позы, так, с угнутой головой, — почудилось, он как бы чуть сжался после слов директора завода, — Федор Пантелеевич поднял спокойный, немигающий взгляд глубоко оселых в орбиты глаз, остановил на Ненашеве, казалось, секунду-другую проверял, не ослышался ли, и негромко сказал:
— Не зайду, Митрий Николаич, уж извиняй…
— То есть… почему? — напорно отозвался Ненашев, и рубленое лицо его набрякло в неудовольствии.
Федор Пантелеевич свободной рукой, с которой была снята брезентовая голица, шаркнул по глазам, словно стирая что-то, мешавшее ему разглядеть и людей, и директора в сизой непросвети.
— Почему? Механика ить проста. Ну, явлюсь в кладовку — и накладная, и подписи чин чином, беру энту мучицу, масло… Благодать, конешно! А у других глаза не повязаны — смотрят такое. Смотрят да думают. Вот и возьми в толк, товарищ директор, поперек горла из той мучицы встанут шаньги! Масло да повидло шуровкой, гляди, не пропихнешь…
Он кивнул и, верно, хотел уйти, считая, что этим все исчерпано, но в это самое время в проем полураспахнутых ворот влетела женщина, в телогрейке, простоволосая, со сбившейся с головы шалью, — Глафира Машкова. Глаза ее, округлившиеся и застывшие, наткнулись на людей, и она всполошно захлопала руками-крыльями о промороженную телогрейку, запричитала, морща бурачно вскрасневшийся нос:
— Ой, ой! Плоха она, моя соколица! Умирает как есть ягодка моя! Где, где он, Анфис? Где? — И внезапно взвыв на тоскливой, жуткой ноте, не дав ей оборваться, обвисла на угол вагонетки, забитой неостывшим горячим шлаком. Рванулся через рельсы Федор Пантелеевич, следом бросился и директор Ненашев — только они двое в точности знали, что могло произойти, какое приключиться несчастье: Машкова телогрейкой зацепилась за рычаг, возможно, телом уже огрузила его, и вагонетка с горячим шлаком могла опрокинуться. Оттащив Машкову, вряд ли сознававшую происходящее, усадили на ящик с песком, и Ненашев, наклонившись над нею, хрипло спросил:
— Объясните толком, пожалуйста!
Она же, поводя заплаканным лицом, заведенно канючила:
— Люди добрые, помогите, не дайте ей помереть-от! Не дайте!
Никто не заметил, как Гошка метнулся к железной винтовой лестнице на загрузочную площадку, где руководил «бабьей командой» Машков, — черноликий от шихтовой пыли, он скатился, будто шар, в просторной робе, засуетился беспомощно перед женой:
— Чё, чё ты, мать? Ну, Глаша, очнись ты, очнись, говорю!
Распрямился Ненашев, морщась, испытывая внутреннюю заторможенность, пояснил:
— Дочь у них… Туберкулез, Кумаш Ахметович.
Кивнув на Машкову, Кунанбаев распорядился:
— В машину, пожалуйста! И в больницу, за врачом… А я позвоню туда и в госпиталь Зародову, пусть тоже посмотрят. А вы, товарищ Машков, тоже поезжайте домой. Давайте, товарищи!
Машкову увели за железные ворота. Ушли туда и Макарычевы — Федор Пантелеевич с Гошкой, и уже из-за ворот донеслось приглушенно:
— Чё уж, Митрий Николаич, Машкову-от боле те продукты бы пришлись… А уж мы обойдемся, сдюжим, гли, ружьишком чё сгоношим.
— А отец прав, — раздумчиво произнес Андрей Макарычев, стоявший сбоку от Кунанбаева.
Не ответив, сейчас отчетливо обнаружив, почему явилась ему пять минут назад неловкость: с предложением о продуктах вышло мелко, дешево, — Кунанбаев повернулся, направился к застекленной конторке цеха, откуда они вышли недавно и где стоял телефон, — позвонить в больницу и госпиталь.
Не ведал он, Кунанбаев, что в этот день, столкнувший его перед обедом со вторым секретарем обкома Мулдагаленовым, навязавшим резкий и категоричный разговор, — Кунанбаев не смог разжать рта в ответ, — после открывшееся несчастье с дочерью Машкова, обратившее его в окончательную мрачность, что в этот день ждет его еще одно испытание.
Машина вернулась на завод не скоро — искали врача, отвезли всех к Машковым, — и Кунанбаев с Андреем Макарычевым вернулись в управление комбината уже к вечеру, по сумеркам. Только вошли в кабинет Кунанбаева, не успели раздеться, — секретарь встала в дверях, сказала, что ждет их срочная телефонограмма.
— Еще что? — недоверчиво отозвался Кунанбаев и взял тетрадку телефонограмм.
«Срочно направьте обком партии товарища Макарычева А. Ф. Произведите полный расчет, снимите с партийного учета. Тов. Макарычеву иметь при себе документы, необходимые носильные вещи. Прибытие в обком обеспечьте…» —
значился завтрашний день. И подпись — Мулдагаленов.
Передав молча тетрадь Макарычеву, Кунанбаев шагнул к столу, снял телефонную трубку.
— Усть-Меднокаменск, обком, Терехова. — И, подождав, заговорил: — Здравствуйте, Кунанбаев беспокоит. Что произошло? Неясно в телефонограмме о Макарычеве.
— Неясно? Все ясно! — И голос Терехова рокотнул коротким, довольным смешком. — К чему стремились, за что боролись!.. Комиссаром полка определен товарищ Макарычев.
Кунанбаев со звоном, вымещая вихрево всклубившуюся в душе бурю, вдавил трубку в рычаг, не отнимая руки, сказал мимо Макарычева, все еще приклеившегося взглядом к телефонограмме:
— Ну вот, ошибся: одному, выходит, придется шишки принимать!
Андрей Макарычев ехал домой в сумбурно-веселом, хмельном настроении. Портнов, будто нюхом учуяв, что в кабинете Кунанбаева впервые сложилась «грозовая» обстановка, ввалился, весь по-военному собранный, подтвердил решение обкома — призвать Андрея во вновь формируемую дивизию. Еще сейчас звучали мрачные слова бывшего танкиста: «А жаль, нет первого, нет Михаил Васильевича! Достанется на орехи за то, что не отстояли тебя». — «Значит, мне на руку! Не было бы счастья, да несчастье помогло, Алексей Тимофеевич». — «Счастье — несчастье, — недовольно проронил Портнов. — Ладно, война идет, и тут все как в фокусе… Желаю!»
Проезжая теперь мимо «аэроплана», дома Косачевых, Андрей, движимый мгновенным подсознательным чувством — авось Катя дома, скажет ей, что наконец решилось, уезжает на фронт, — остановил Мухортку, выскочил легко из кошевы. Ступив за порог, со света, в сумерках комнаты поначалу не различил ее, и даже мелькнула мысль: нет Кати и, выходит, все, что ни делается, к лучшему.
— Ты, Андрей? Зачем пришел? — Озабоченность прозвучала в ее тоне.
И он увидел ее в переднем, затененном углу. Бесшабашность еще не умерилась, не улеглась в нем, и он сказал:
— Но я же родственник как-никак! — В голосе его боролись шутливые, раскованные нотки, однако хрипота, выдававшая волнение, все же прорывалась, подавляла их. — Могу зайти? Ну… по делу?
— К отцу? Он на руднике, в смене.
— Нет, не к отцу, Катя, — к тебе.
— Ко мне?.. — врастяжку, опало протянула она и, возможно, в крайней степени встревоженности, открывшейся ей, опустилась на лавку, будто затравленно, не зная, что делать, оглядывалась, перебирала пальцами по скатерке на столе, повторяла заведенно, отчего Андрей, простоволосый, держа шапку в руке, чувствовал, будто его скребли под полушубком теркой. — Зачем?.. Зачем это?.. Андрюша, миленький, родненький! Не надо, ни к чему все, ни к чему! Срамота и стыдоба одна, — люди, Костя… И так уж молва всю перепачкала, вон Верка Денщикова как-то встрела…
Андрей чувствовал: слова ее не жесткие, не категоричные, скорее даже обращенные к себе — будто уговаривала, убеждала она себя, — в то же время студили все внутри, замораживали его решимость, и он передернулся, разрывая цепенившую вязкость, шагнул к столу.
— Катя! Но ты пойми, — от себя не уйдешь! Я старался. Я годы старался! И ты знаешь. И это выше моих сил, выше меня, Катя! Надеялся — смирюсь, время остудит, если хочешь, вытравит! Всяко надеялся, но…
Чуть приметно она усмехнулась, но с болью, вызванной ее встревоженностью, однако в глазах промелькнуло что-то жесткое, неприятное.
— Не надо, Андрей Федорович… Есть другие женщины, вон, к примеру, Идея Тимофеевна, учительница… Правда, тоже соломенная вдова, как и я. Да чё — холостых скоко, — только пожелай!
— Не нужны мне многие, Катя. Убедился. Одна нужна — ты!
Она заозиралась, враз чего-то больше пугаясь, словно бы ждала — сейчас кто-то появится, откроется все, — и что-то сломилось в ней, она вдруг передвинулась по лавке, голос, налившись слезливостью, стал вовсе дрожким, неустойчивым:
— Ну… вот, хочешь? Хочешь?! Я перед тобой… вот! На колени… — И скользнула с лавки на щербатый пол — скрипом отозвались доски. — На коленях прошу: отступись! Сил моих нету, от позору хоть в петлю… И ты, ты!..
Заплакав беззвучно, должно, в крайней нервной обессиленности, не вставая, угнулась, закрыв руками лицо, — встряхивались уложенные, заплетенные калачом волосы на затылке.
— Встань, Катя! Не надо. — Он торопливо подошел, теряясь от случившегося, взяв под локти, помог встать; она пошла, качаясь, в другую комнату, занавешенную пологом; сейчас уйдет, скроется. Он сглотнул хинную горечь. — Я ведь не за тем приходил… На фронт уезжаю: решение обкома. Прощай, Катя!
Она повернулась, и в ее непомерно расширившихся, полных слез глазах как бы разом затвердела немота, пальцы, метнувшись, сдавили губы, словно затем, чтоб не дать вырваться крику боли, отчаяния.
«Нет, нет, Катя, в твоих словах — не вся правда, ты еще сама себя боишься…» — с размягчающей теплинкой возникло у Андрея в остуженной, забряклой душе, и он, окинув прибранную прихожую, верстак Петра Кузьмича на привычном месте, в углу у окна, мысленно еще раз вбирая в себя все это, давно знакомое, близкое сердцу, толкнул дверь.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Вторую неделю доживал Куропавин в Москве: уже сменилось три соседа по номеру — разъезжались, завершив свои дела, а Куропавин коротал день за днем, утратив веру, что будет принят, выслушан, — Охримов на его звонки отвечал ровно и коротко: «Жди! Пока нет!» Знал Куропавин, что тот «поднял» документы по «Большому Алтаю», сказал, что полностью «за», что вопрос этот тоже касается и его, и в один из дней, когда в очередной раз Куропавин позвонил на взводе, услышал в трубке вязкое охримовское «жди, пока нет», словно вздыбилось в душе скопившееся, вызревшее неудовольствие, и он, еле сдерживаясь, сказал:
— Что это за метод работы! Жди, жди… Гнать зайца дальше? Впустую не за семь верст, за тыщи, выходит, приехал киселя хлебать.
Понял поздно, что сорвался, однако не испытал огорчения, с ворохнувшейся отчужденностью подумал: «Почему ты, Федор Охримов, другим стал? Деликатничаешь? Пост большой потерять боишься? А мне чудить не привыкать: так поступаю не в своих, не в личных интересах…» Трубка молчала. Закусил удила и Куропавин, сознавая, что от такого его заявления Охримову далеко не сладко, и даже представил, как он в огорчении супится сухим, темным ликом. Наконец, как бы стараясь сбить першение в горле, тот знакомо прокашлялся.
— Ну, ты что-то не так… О методах-то зря. Понимаю, надоело ждать!.. Но… видишь, секретарь ЦК с Урала — прямо в Куйбышев. Ждем завтра-послезавтра… Давай не теряй самообладания, Михаил! Позвоню. До свиданья!
И позвонил через три дня вечером, сообщил спокойно, будто никакого инцидента между ними не было: завтра, в десять, их принимают, он заедет на машине.
…Секретарь ЦК, в мягких сапогах, во френче с накладными карманами, шел по кабинету навстречу скорым, хотя и заметно утяжеленным шагом; тени от усталости и, верно, недосыпаний как бы стянули, сморщили к вискам кожу выбритого лица, заметно свислыми окружьями легли синеватые подглазья, и Куропавин на миг ощутил подступ вины — вот, катил бочку на Охримова, считал, что отфутболивает, «гонит зайца дальше», а секретарь прилетел вечером, потрясся в самолете, помыкался в «челночных» перелетах с места на место.
— Говорят, долго держим, надоело? Время, товарищ Куропавин, извини! — Голос его был нисколько не отчитывающий, а напротив, искренне извинительный, с легкой вибрацией. — Знаем, что и дорога в Москву была не мед, почти две недели… Война!
— Не беда, — тоже искренне вырвалось у Куропавина, — что дорога долгая! Кое-что увидеть собственными глазами да понять — тоже важно! А то ведь глубокий тыл — чувство реальной опасности другое.
— Это верно, не у всех еще и у партийных, и хозяйственных руководителей в сознании это выдвинулось на первый план… Не у всех! — Он опять задумался, а после, полуобняв, подводя к столу, заговорил: — Расчеты ваши передал вот товарищ Охримов. Привлекли мы и наркома Заломина, его аппарат. Это все своевременно, нужно. Только что ездил по оборонным заводам — со свинцом голод… Так что, дорогой Михаил Куропавин, спасибо, что подсказываешь, как в военных условиях заставить работать «Большой Алтай».
— Ну, не я один! Коллективно думали и решали.
— Понятно! Как обком, Белогостев как смотрит? — развернув стул, показав на него Куропавину и сам усаживаясь, спросил секретарь ЦК.
— Отрицательно. Белогостев считает это распылением сил. Мол, растопыренными пальцами предлагаем действовать.
— Вон как!.. Конфликтная ситуация, выходит? — Искоса, пронзительно посмотрел на Куропавина, но скорее не столько из желания проникнуть в ситуацию, ощутить ее, сколько, верно, ему нужна была пауза, чтоб осмыслить для себя возможные последствия и свои действия. Не отводя взгляда — в глазах его что-то мелькнуло оживленное и проясненное, — сказал: — Ну, ничего! Поедете домой, а там посмотрим! Товарищу Сталину все известно, он — «за». — Помолчал, стянул веки узенько, спросил: — Говорят, с сыном погано?
— Да.
— Не отчаивайтесь, попробуем разобраться.
Сидевший наискосок Охримов кивнул в знак одобрения и готовности. У секретаря ЦК оказались несущественные, лишь уточняющие вопросы по шахте, по печи «англичанке», после чего, вытащив из кармана на цепочке часы, мелодично отщелкнул крышкой, вставая, сказал:
— Отправим самолетом вас на Куйбышев, там опять на перекладных… А подготовку к работам начинайте, договорились?
Тоже поднимаясь, Куропавин ощутил крепкое мускулистое пожатие.
В Москве с отъездом Куропавину подфартило: в хозяйственном управлении на Старой площади действительно организовали вылет до Куйбышева самолетом. С городского аэропорта в конце Ленинградского шоссе, куда Куропавин приехал на метро, «Ли-2» поднялся поздно вечером. А из Куйбышева до узловой станции Локоть добирался целую неделю попутными поездами: сначала на двух санитарных, уломав военное госпитальное начальство, а после — сборно-пассажирским, тащившимся в час по чайной ложке.
«Ах ты, Локоть, Локоть!.. Когда-то Галину Сергеевну еле отсюда на санях вывезли, теперь вот сам здесь очутился…»
Начальника станции он разыскал где-то за пакгаузами, среди забитых путей: тот о чем-то вяло, кривясь худым лицом — желудочник, догадался Куропавин, — спорил с поездной бригадой. Не желая мешать, должно быть, непростому разговору, Куропавин ждал на почтительном расстоянии, когда завершится перепалка и начальник станции пойдет по пробитой в снегу тропке назад, к пакгаузам. Не улавливал смысла перебранки, лишь слышал, как начальник станции сипло повторял: «Где, где взять?! Нету, нету!..» Наконец, махнув рукой, долговязо и нервно зашагал назад, и Куропавин заступил ему путь. Вблизи лицо начальника станции и впрямь оказалось смугло-худым, с глазами, провалившимися под острокостистые, затененные надбровья, с бородавкой, прилепившейся слева возле тонкого, вислого носа. В черных, выше колен, пимах с калошами, в коротком, некогда тоже черном, а теперь рыжиной взявшемся полушубке, он казался неимоверно высоким, иссохлым. Выслушав устало и равнодушно Куропавина, мельком, тупо скользнул взглядом из темени глазниц, обступив Куропавина, зашагал по тропе, сутулясь, сбивая пимами густо притрушенный угольным крошевом снег. И не проронил ни слова, пока не вошел в свой затененный и холодный кабинет, сел не раздеваясь к заваленному бумагами, картонными скоросшивателями истертому столу, выдавил простуженно, напрягая до красноты худую, с гусиной кожей шею:
— Помочь? А чем помочь?.. Труфанов, начальник дороги, костерит по селектору… а ништо… От Алтайска до Рубцовки все путя забиты беженцами. Вона и у нас… Можа, завтра и сформируют дополнительный — распоряжение пришло. Но… война! Ежели вагонов наскребут, уедете.
Жалкое и удручающее впечатление, вызванное у Куропавина попервости, когда он спрыгнул из вагона, запущенностью всего станционного хозяйства, забитостью кирпичного вокзальчика, навесов и сараюшек людьми со скарбом, множеством детишек, укутанных и одетых бог весть во что, человеческим гомоном, плачем в зимнем квелом дне, теперь, после встречи с начальником станции, за которым увивались толпы людей, чувство это обострилось. Да и в кабинет за ним Куропавин протиснулся сквозь плотный заслон набившихся в тесном «предбаннике», встретивших угрюмо и скорее уже привычными вопросами и репликами отчаявшихся людей: «Когда отправите?», «До каких же пор нам тут сидеть?», «С голоду-холоду помирать?», «Безобразие и бездушие — управы на вас нет!»
За дверью встревоженный и напряженный гул не утихал; левое веко у начальника станции замигало, судорожные пробеги заскользили к красно-мясистой бородавке, и Куропавин невольно подумал, что толпа сейчас ворвется, она, верно, прибывала в «предбанник». Он не знал в эту минуту, что будет снова разговаривать с Труфановым, начальником дороги, — ему лишь в мгновенной связи припомнился прошлогодний разговор о задержках в поставке кокса, визгливый захлебистый голос: «Ты погоди! Погоди! Колесо, значит, катишь? Катишь? Колесо! А я уже без тебя под ним, оно по ногам… По ногам! А там, гляди, и к голове — чик, и нету!..» Припомнив тираду Труфанова, вскользь подумал: «Спектакль дешевый разыгрывал, но до веселья-то ему и вправду далеко, очень даже далеко!» Тот конфликт с Иртышским пароходством после уладили с трудом, переведя кокс на баланс комбината.
Куропавин попросил разрешения связаться с Усть-Меднокаменском. Начальник станции кинул сухими, граблистыми руками к висевшему на стене аппарату.
— Вона, если чё получится.
Слышимость была плохой, с трудом разбирал слова завпромотделом обкома Терехова.
— А-а, явился, как говорится, не запылился? Ну, с приездом!
И хотя Куропавину была не внове невыдержанность Терехова, его покоробило от подобной бестактности, — почудилось, ровно он знал, с чем отправился Куропавин в Москву, — он все же сдержался, чтоб не ответить колкостью: шут с ним, чего у человека нет, так нет, ничего не поделаешь. Ответил, стараясь быть доброжелательным:
— Какое — с приездом! На станции Локоть торчу, когда еще выберусь!
Он вовсе не предполагал, что выйдет на Терехова, — хотел переговорить с секретарем по промышленности Мулдагаленовым, но оказалось, что секретари обкома все в «разгоне», в том числе и первый, однако с Белогостевым он как раз и не желал «телефонного общения»: этому надо было бы с ходу докладывать. И когда на коммутаторе сказали, что «есть товарищ Терехов», Куропавин ответил без радости: «Все равно, давайте».
Уже завершая малоинтересный, не до конца разборчивый, с перерывами разговор, Куропавин все же полюбопытствовал, где первый, и Терехов пояснил:
— Срочное формирование, вот и гоняем, жмем, давим! Послезавтра уходит эшелон. Кстати, политработники понадобились, — видел: Макарычев твой красуется в новенькой форме, дождался часа!
— Как же это?! Нельзя этого…
И понял, что о назначении Макарычева парторгом ЦК комбината в обкоме, выходит, не знают, и охолонуто замолк. То ли решение Москвы еще не дошло, не знают, то ли, что хуже, решение не состоялось, изменилось мнение уже после разговора с ним, после его отъезда?!
Хрипела, кликала трубка далеким голосом Терехова, но Куропавин отвел ее от уха, положил на рычаг: что уж объясняться в такой ситуации?
Еще не оборачиваясь, он ощутил, что дверь в кабинет распахнулась, — влился ропот перемешанных голосов, напряженный, жутковатый, — Куропавин даже в расстроенном состоянии, вызванном сообщением Терехова, ощутил, как решительно подрало по коже. Кабинет заполнили люди — сзади напирали, вжимаясь в дверь, все новые, и передние уже поддавились вплотную к столу, — в фуфайках, пальто, жакетках, шапках, полушалках, — измаянная дорожными невзгодами, голодом, сорванная военным ветром толпа.
Деревянно поднялся начальник станции, разом белея до полотняной вымороженности, только бородавка, притулившаяся возле носа, налилась, вздулась на бескровном лице темно-вишневым нелепым шишаком.
Выкрики сзади, требования передних, оказавшихся у стола, слились в общий гвалт, и все же Куропавин разобрал — люди требовали одного: вывезти их с этой пустой степной станции, где их ждет голодная смерть, погибель детей от морозов и простуды.
Испитой высокий мужик, небритый, с красными, горячительно блестевшими, навыкате, глазами, кашлявший надсадно, держа на руке квелого и безучастного, с зелено-желтыми потеками под носом, закутанного во взрослые одежки ребенка, совал его через стол, точно хотел, чтоб начальник станции взял его, хрипел:
— Что?! Что с ними делать? Их трое! Живьем в землю, живьем, — спрашиваю?!
Безучастный ко всему, точно бы ушедший в свою детскую думу, ребенок разжимал запалый рот, канючил бесцветно:
— Папы хочу… Па-а-апы!..
Затвердело-смороженными губами начальник станции повторял, должно быть, слово в слово, как и десять минут назад там, на путях, поездной бригаде:
— Где, где взять? Нету, нету вагонов.
Кто-то позади пронзительно, на взвизге, выкрикнул:
— Да чего тама?! Бей его, круши, свола-аа-ачи-ии!.. Душегубы-ыыы!..
Сзади наперли, надавили на стол, — тяжелый, массивный, он хрустнул, сдвигаясь, и начальник станции в растерянности отринулся к зашторенному окну, окаменел в ожидании. Момент складывался критический — толпа напирала, кричала; Куропавин ощутил беду кожей и, игольчато подтолкнутый — не допустить самосуда, шагнул от телефонного аппарата, выставил руку:
— Стойте! Остановитесь! — Мысль его заработала лихорадочно, ища выхода; и коротких секунд, пока ошеломленные резким, категоричным тоном люди замерли, утихли, оказалось достаточно. — Я секретарь горкома из Свинцовогорска. Слушайте все! Свинцовогорск отсюда недалеко, вот и давайте так: дадим работу — рабочих рук не хватает, свинец для фронта добываем и плавим. Пристроим жить. Конечно, не хоромы будут, а что можно по военному времени! Паек по норме, дети — в школу… Согласны?
В ответ робко, еще не веря в поворот дела, несколько человек недоверчиво отозвались: «А чего? Давно бы…», «Знамо, согласные!», «Все едино…» И Куропавин, думая не упустить инициативу, обернулся к начальнику станции:
— Тогда так… Соедините с начальником дороги!
Труфанов ответил ломко-угнетенным и вместе настороженным «слушаю»; теперь в каждом звонке он, должно, ждал для себя очередной трудности, подвоха и замирал, как перед приступом зубной боли; мелькнувшая эта мысль даже чуть разрядила настроение Куропавина, и он сказал:
— Товарищ Труфанов, говорит Куропавин. Ты чего, зубы, что ль, болят? Ну, не болят и — ладно! Вот какое дело к тебе. Людей-то нельзя по станциям держать, голодных да холодных. Живые же, дорогой товарищ! Женщины, дети… Сам вот из Москвы — и тоже загораю. Спрашиваешь, что предлагаю? Людей забираю в Свинцовогорск — разместим, устроим. Вот подсказывают — по станциям у тебя до тысячи человек. Верно? Так вот, твое дело, товарищ Труфанов, вагоны, состав сформируй! И знаешь, немедленно…
Взревел в трубке Труфанов, будто его зажали в тесной клетке, ставили раскаленным железом тавро:
— За горло берешь?! За горло?!
— Не я, а люди, товарищ Труфанов. Договоримся: я у начальника станции Локоть в кабинете. Состав подашь к утру. Не будет — пеняй на себя.
— Нет, нет! Ты погоди! Погоди! Опять колесо, значит, катишь? Колесо? А я уже без тебя под ним, оно по ногам…
— Ну, это мы слышали, товарищ Труфанов, — оборвал Куропавин. — Песня старая. Сказал тебе все! — И положил трубку на клацнувший стерто-никелированный рычаг. Поднял глаза — на нем, как в фокусе, скрестилось больше десятка настороженных, вопрошающих, неверящих взглядов. — Ждите, товарищи, состав будет.
Люди выходили молча. В дверях задержался мужик с укутанным в тряпье мальчонкой на руках, зашелся металлическим, неотступным кашлем, замокрев глазами, мазанул рукавом фуфайки по синюшным губам.
— Чтоб… это там… без этого… без обману.
Ветка со станции Локоть на Усть-Меднокаменск была запружена меньше, и по мере того как состав преодолевал километры по однообразно-заснеженной равнине, пустынной, смыкавшейся далеко у горизонта с чернено-синим, будто застарелый кровоподтек, небом, у Куропавина усиливалась угнетенность и нервозность. И странно: его как бы тянула неодолимо та неброская, унылая картина за окном, и он, пробравшись к окну через узлы, навалом, в беспорядке, запрудившие проход, отвлекался от человеческого галдежа, детского крика, перебранок, от скрипа, резких толчков отжившего свой век вагона.
«Неужели с Макарычевым неувязка, — поговорили, вроде приняли твое предложение, и не утвердили, после изменилось мнение, что-то произошло?» Пока добирался назад, выходит, проворонил парторга комбината, кого здесь знают, — свой, бергал, на это и упирал, нажимал в доказательствах там, в орготделе, в парткадрах. Макарычев — не новичок в партийных делах, человек опытный, а парторг ЦК на комбинате — это не баран чихнул, как сказал бы Петр Кузьмич Косачев, старый бурщик, — и авторитета, и власти больше, а умному человеку ни то ни другое не только что во вред — простой помехой никогда не бывало! Тем более в этот трудный, но и оптимистичный час, когда и с шахтой «Новой», и с «англичанкой» на свинцовом стронется с «мертвой» точки. Н-да, надеялся, строил за эти дни, пока добирался из Москвы, планы, как вдвоем — Кунанбаев и Макарычев, молодые, энергичные, сработавшаяся «пара» — возьмутся, что называется, засучив рукава, навалятся, силенок хватит, — он их знает. А планы вершить, за большое, трудное дело браться куда легче, если веришь людям, можешь на них положиться, как на самого себя. Но, выходит, ты лишь предполагал, а располагал-то кто-то иной! Сам Макарычев, что ль, добился своего? Или в обкоме, у Белогостева, поменялся взгляд, и пожалуйста — в поворотный момент ты оказываешься без одного из коренников на комбинате.
Нервное его состояние в иные минуты, казалось, необъяснимо обострялось, нахлестываясь на душевные волны, которые ровно бы беспричинно вздымались, подкатывались к голове, и тогда там стучало металлически-отсечно, и он отступал от вагонного окна, от однообразного заснеженно-степного пейзажа, лениво, бесконечным жерновом разворачивавшегося за стеклом, уходил в душное купе, забитое людьми, чемоданами, узлами, — втискивался в угол на нижней полке, старался переломить настрой, отвлечься. Удавалось ненадолго. Сламывал думы о Макарычеве, однако тотчас, без малой передышки, с напором вторгалось, заполняло голову другое — вновь морозящим накатом подступала нервозность, лезли думы о Галине Сергеевне: как, как ей сказать о Павле?!
Он еще там, в кабинете начальника станции, когда люди в смущении безмолвно выдавились и дверь закрылась — ее, скрипнувшую, и приткнул тот с ребенком на руках человек, — подумал, что надо бы попробовать связаться с домом, со Свинцовогорском, справиться о жене. Какая-то тревожность смутно касалась души: месяц отсутствовал, да и уехал, так и не выдав ей той страшной вести о Павле, — потом, потом… Полагал: вслед за потрясением со Скворцовым весть эта доконает, убьет ее, и держал дикую тайну в себе, был один-одинешенек с ней. Он даже в тот день, возвращаясь поздно домой после отъезда Белогостева и Потапова, молил судьбу, чтобы жене выпало на эти сутки дежурство в госпитале, чтоб не застать ее дома, боялся: видом, состоянием выдаст себя, и поди тогда выкручивайся!..
И как на грех, она очутилась дома, ждала его, приготовив немудрящий ужин, — отварная картошка, тушенка. «Ну, вот, чего не хотел — случилось», — упало мелькнуло у него, и он, раздеваясь в передней, затягивал время, чтоб хоть как-то собраться внутренне, бодрячески спросил: «Как это ты дома? В лесу, не иначе, волк богу душу отдал?» Объяснения ее — на обходе начальник госпиталя Всеволод Иннокентьевич насильно выпроводил, мол, есть «окно», меньше поступает раненых, нет сложных операций, — он слушал отстраненно, занятый заботой — потянуть, не враз предстать перед ней: мыл руки, ополаскивал лицо, не спеша терся сухим вафельным полотенцем.
За столом он все же, верно, не смог овладеть собой, скрыть свою подавленность, потому что Галина Сергеевна, в домашнем пестроцветном халате, в тапочках, причесанная, уже уходя в кухню, чтоб принести ему чаю, вдруг озабоченно спросила:
— У тебя неприятности? Что-то случилось?
— Белогостев был, — стараясь, чтоб вышло поравнодушней, отозвался он, хотел добавить и о Потапове, но удержался, в мгновенье сообразив, что упоминание о начальнике областного управления НКВД, чего доброго, наведет ее на расспросы, и уж тогда поди знай, не сорвется ли, не сдадут до предела взвинченные нервы? Примолк и, чтоб упредить ее допытки, сказал: — В Москву послезавтра. Дальше уж нельзя откладывать с шахтой «Новой», с «англичанкой». Решать, Галя…
В постели она прижалась к нему порывисто и жарко:
— Ты там, в Москве, постарайся, может, что о Павле узнаешь? Должны же где-то знать… Ладно, а?
Что-то словно соскочило в нем, тугая волна взбугрилась в груди, ломая зыбкое, непрочное равновесие, — он не заметил, что резко отстранился от нее, сорвался голос:
— Где?! У кого узнать?! Кто тебе что скажет в такой катавасии? Только отбили фашистов от Москвы! Пойми! Беда какая нависла, а я буду…
Запнулся, поняв, что нервный срыв его вызван тем, что она нечаянно и жестоко угодила в самый узел сомнений, какие снедали, точили его: где и кто там, в Москве, станет заниматься им, его бедой, сыном Павлом, когда всего-то и известно, что какой-то красноармеец, попав в плен под Вереей, бежав, перейдя линию фронта, показал, будто некий Куропавин называл себя комбатом, пытался поднять бунт пленных и был убит немецкой охраной?.. И как, как это все — если о нем, о Павле, речь — выяснить, открыть? Ка-ак?!..
В темноте, не видя жены, он, однако, почувствовал — дрогнули, покривились ее полные губы с золотистым, лишь на солнце открывавшимся пушком, — она, не поняв его срыва, верно, расценив его тираду как желание отмахнуться, со сдавленной обидой сказала:
— Сын же, Миша… Ничего, совсем ничего не знаем! И о семье тоже. В воду будто канули.
Примолкнув, должно быть, боролась со слезами. Ему стало ее жаль, виноватость за собственный срыв мутила душу, и он, пересилив муторность, горечью осевшую на языке, сказал примирительно:
— Извини, Галя… Подступиться с какого краю не знаю. Видно будет! А пока не могу сказать.
Ночью она испуганно растормошила его: он трудно, в свинцовой отяжеленности еле очнулся — разлепил глаза и не сразу в серой темени угадал ее, в ночной рубашке склоненную над ним.
— Ты хрипишь! Задыхаешься, Миша… Что с тобой?! Что?! И о Павле… Что говоришь? Какой плен?
Еле успокоил ее, сказав, что сам не знает, что приснилось, какой-то несусветный ералаш, даже вспомнить не может. Она же тряслась в мелком ознобе, рука ее, когда он порывисто дотронулся, была холодной, кожа вспучилась огуречной шершавостью. Вскочил, нащупал на полочке валерьянку.
2
В сумерках эшелон дотянулся на станцию Заслон, дергаясь и грохоча ржавыми сцепками, затих где-то на последних тупиковых путях. Куропавин это разом оценил, соскакивая с чемоданчиком и портфелем со ступеней вагона на землю в крепчавшем к ночи сухой морозностью воздухе: состав с эвакуированными проследует дальше, в Свинцовогорск, ему же, Куропавину, надо в обком — если удастся, если еще не поздно, — разобраться с Андреем Макарычевым.
Переступая наугад рельсы, натыкаясь и обходя навалы из шпал, вышел к полуосвещенным станционным постройкам, отыскал дежурного, спросил, ушел ли воинский эшелон.
— Один ушел, второй — на погрузке, у пакгаузов, к утру уйдет, — ответил дежурный.
В беспокойстве соображая — уже хорошо, что один эшелон тут, лишь бы судьбе оказалось угодным, чтоб Макарычев не улепетнул с тем первым, — Куропавин попросил связать его со Свинцовогорском. В горкоме на месте оказался Портнов, узнав Куропавина, в искренней обрадованности забасил:
— Ну, с приездом, Михаил Васильевич! Рад чертовски, что уже в Усть-Меднокаменске! Гора с плеч. Вроде и на полную мощь двигатели работают, а буксуем…
— Чего ж так? Беды какие?
— Разные есть, — вздохнул задержанно Портнов, верно, застигнутый врасплох, не зная еще, говорить или нет, оглушать с ходу человека, отсутствовавшего почти месяц, не знающего всех тонкостей. А со стороны, на расстоянии — известно, все может показаться тем самым чертом, который вблизи не так страшен, как его малюют.
— Ну, ладно, это завтра, Алексей Тимофеевич, — сказал Куропавин. — А сейчас вот что… К утру придет состав — почти под тысячу людей. Эвакуированные. Встретить надо достойно.
— Ого-го, тысяча человек! — вырвалось у Портнова. — Что же с ними делать? — В голосе его просквозила искренняя подавленность.
— Испугался, Алексей Тимофеевич? Тысяча-то без двух сотен. Какая ж это тысяча?
— Оно и верно! Уже оптимистичней.
— А если точно, то восемьсот шесть. В общем… Соберитесь вместе с горисполкомом, обсудите, наметьте, где размещать, — бараки, общежития. С грудными, с малыми детьми постарайтесь пристроить по домам. Женщин-активисток поднимите на это. Уразумел, Алексей Тимофеевич?
— Уразумел! Сейчас и будем решать эту задачу. Впереди для этого целая ночь. Тоже фактор!
— А как же Макарычева отдали? — не удержавшись, спросил Куропавин.
— Какое — отдали! На бюро горкома отказали, а обком свое: мол, случай особый, национальное формирование, политработники нужны опытные, достойные.
— Ладно, до завтра!
Уже шагая к пакгаузам, в темени (снег, хотя и слежалый, нечистый, однако разжижал темноту, легче было ориентироваться среди штабелей шпал и рельсов), Куропавин запоздало подумал, что скомканно обошелся с Портновым, не расспросил о делах, но отсек непрошеные угрызения совести: не черствостью объясняется такое, а тем, что торопился, весь на взводе, и Портнов человек понятливый, да и теперь уж что, ночь перебьешься — завтра домой, все сразу и откроется, станет ясным.
Внезапно, глыбисто-мрачными, предстали пакгаузы. В отблесках костров, горевших в нескольких местах, шла погрузка: пока на расстоянии смутно различалось мельтешение людей, силуэты орудий, повозок, армейских походных кухонь, лошадей. Проходя мимо платформ, подворачивая к кострам, оглядывая людей — не отыщется ли Макарычев, — Куропавин спрашивал о нем, но люди ничего не знали, пожимали плечами, недоумевали: что это за скорый, невысокого роста штатский, возникавший из темноты и так же быстро, внезапно растворявшийся в ней? Лишь у крайнего костра, должно быть, командир — в шапке, с ремнями поверх шинели, — сказал, кивнув в темень:
— По-моему, видел… Комиссар полка Макарычев? Попытайте удачи там, авось повезет!
Возле сбитых теплушек, куда подступил Куропавин, народу было больше, больше и суеты; здесь, должно быть, грузили интендантское добро: в разверстые настежь вагоны таскали тюки, ящики, мешки, коробки, у торца пакгауза, освещенная столбчатым пламенем костра, густо парила походная кухня, — нанесло горьковато-березовым духом… «Ну вот, закипятили с заваркой, теперь не чаем — вениками пахнет!» — невольно с осуждением отозвалось у Куропавина. Толпилась плотная группа, кажется, командиры, — издалека виднелись удлиненные шинели, новенькие белевшие полушубки.
Куропавин не представлял и отдаленно, что наконец наткнется по той известной игре случая — на ловца и зверь бежит — и на Макарычева, и на Белогостева, на других областных руководителей. Выйди же он позади пакгауза, где в темноте с погашенными фарами стояло четыре легковушки, обкомовские, военкома Мясникова, командира дивизии, — он бы догадался, какая ждет его встреча, успел бы подумать, как надлежало повести себя.
Уже слышал негромкие переговоры, вскользь думая, куда его еще могут направить в поисках Макарычева, и отметил, что на его быстрые шаги — снег на вытоптанной площадке скрипел под ногами — в группке кто-то оглянулся, в несдержанном удивлении произнес:
— Ба, Куропавин! Михал Васильевич…
— Какой Куропавин? Не Гавриил-архангел, чтоб с небес спускаться.
Примороженный на свежем воздухе, с заметным ленивым небрежением голос Куропавин узнал и удивился: вот те на́, нежданно-негаданно нарвался на Белогостева! Горячительный бурун взбурлил у Куропавина: «Интересно, знает ли он о твоих встречах в Москве? Отозвалось твое самовольство тут, и как отнесется ко всему этому?» Впервые эта мысль явилась ему: о последствиях, о том, как отреагируют в обкоме, как расценят такое в горкоме члены бюро, узнав о его «похождениях», о том, что, оказавшись в Москве, чтоб выяснить судьбу Павла, «тараном» пошел — и о шахте «Новая», и о печи «англичанке», не имея на то санкций обкома, не заручившись мнением товарищей, фактически совершив самовольство? Теперь, в этот миг, ему вдруг представились возможная реакция и те неотвратимые последствия, если его действия будут квалифицированы как шаг против всех, как прожектерство, склонность к единоличным решениям, к мании собственной исключительности…
— Гм, и в самом деле… — произнес врастяжку Белогостев, будто еще не веря глазам, качнулся плотной, налитой фигурой в белом новеньком полушубке, крякнул: — Вправду, благовестец Гавриил-архангел!..
— Архангел не архангел, но с грехом пополам дома, Александр Ионович, — отозвался Куропавин, чувствуя по набряклым, ироничным ноткам, что Белогостев нисколько не обрадовался ему, скорее даже наоборот: появление его, видимо, усложняло, а то и путало какие-то карты. Пожатие руки Белогостева было мягко-безвольным. Куропавин увидел и завпромотделом Терехова, военкома области Мясникова, Андрея Макарычева — этот был в армейской шапке, валенках, в полушубке, таком же новеньком, как у Белогостева, но в отличие от него затянутом ремнем с портупеей; других людей Куропавин не знал, — военные высокие командиры.
— Насчет греха-то в точку! — не дождавшись, пока Куропавин пожмет всем руки, мрачно проронил Белогостев. — Но только не пополам, а все дерьмо одному придется расхлебывать… — Но, должно быть, почувствовав неуместность того, что говорил, пересилил себя. — Ладно! С сыном как?
— Пока никак, — сухо сказал Куропавин.
— Иная неизвестность лучше известия бывает… Терпеть надо. Ждать.
«Подслащивает пилюлю!» — пронеслось у Куропавина. Сейчас, несмотря на душевное неравновесие, усугублявшееся намеком Белогостева, что ему известно о «самочинстве в Москве», не хотелось начинать разговор здесь, хотя Куропавин и знал, что его все равно не избежать, однако в этот момент не был убежден, что резкое, обоюдонелицеприятное столкновение не произойдет именно тут, на ходу, что надежде переговорить с глазу на глаз, — гляди, Белогостев поймет и мотивы и логику, — кажется, не суждено сбыться. И он все же внутренне собрался: если придется такому случиться, должен точно и четко изложить свою позицию, не допустить, чтоб Белогостев, как бывало раньше, вышиб его из седла, не выслушал до конца.
Из-за пакгауза, из темени, на дрожащий и пригасший свет — в костер позади подбросили дров — выкатилась «эмка», горбато и черно-лаково, остановилась, и из нее, звонко отхлопнув дверцей, выскочил человек, быстро подошел.
— Александр Ионович, телеграмма…
— Какая еще телеграмма?.. — неторопливо и недовольно повернулся Белогостев, как бы в раздумье — брать или нет телеграмму.
— Ответ на наш запрос в ЦК.
Взяв бланк, Белогостев развернулся к свету костра, воззрился насупленно (Куропавину даже показалось — кровь поднималась у него под кожей от подбородка вверх), сунул раздраженно бланк инструктору, стоявшему в ожидании.
— Ну вот, товарищ Макарычев, доспехи снимайте — парторгом ЦК назначены на комбинат. Поздравляю! Хотел отстоять — не вышло. Ослушаться не могу. Партийная дисциплина — закон, самовольничать не умею, вот так! — Он — заметили это все — покосился на Куропавина, но лишь на миг. — Терехову передайте амуницию. Это по второму варианту решения бюро. Все! А ваши чудачества, — Белогостев теперь уже прямо и отчужденно посмотрел на Куропавина, — выходит, не такие безобидные, а главное, они, пожалуй, затянулись неправомерно.
Повернувшись, зашагал мимо «эмки», должно быть, к своей машине, за пакгаузом, — по беленому торцу скользнула коршуном отброшенная тень.
3
Куропавин сначала думал, что с вокзала, не заезжая домой, отправится в горком, оттуда позвонит Галине Сергеевне, скажет, что явился, чтоб вечером непременно была дома, вырвалась бы из госпиталя; надеялся, что и сам, разобравшись вчерне с делами, постарается тоже пораньше освободиться. Несмотря на грозное знамение, какое ощутил в поведении Белогостева, в его намеке о «затянувшихся чудачествах», Куропавин теперь испытывал облегчение, наплывы странного, не присущего ему чувства: он — дома, дома! Значит, и стены — союзники, товарищи! И началось такое со вчерашней встречи на погрузке, и первый раз эти фразы явились, как он помнил, одновременно с мелькнувшей тенью Белогостева на торце пакгауза, вслед за тем темень поглотила его плотную фигуру, — Куропавин оторопело, в облегчении замер, а позднее, когда эти слова вновь приходили так же внезапно, непрошено, он долгие минуты прислушивался к ним, оставался в легкой взбудораженности. Постепенно он понял, что в этих словах для него проявлялась естественная и спасительная реакция, то противоядие, которое в моторной стремительности вырабатывают получившие ускорение, побудительный толчок к действию все психические силы человека; он знал, что они устремляются на поиски такого противоядия или противовеса в любых критических и экстремальных ситуациях, в каких оказывается их маг и властелин — сознание, они ищут выход, ищут в равной мере, с одинаковой степенью и в добрых, светлых делах, и в злых, преступных…
Этот уже начавшийся с тех впервые пришедших фраз процесс поиска и вызревания в его душе противоядия от той жестокой и непримиримой позиции Белогостева, какая только еще угадывалась, не была точно определенной и явной, — этот процесс в самом же начале и омрачился: машина Белогостева, фыркнув, пронзив двумя конусами света темноту, едва успела рвануться с места, как произошло непредвиденное. Откозыряв, командиры удалились: то ли давно ждали случая, чтоб уйти — забот у них наверняка было множество, — то ли им открылась неловкость в только что случившемся, в спешном отъезде секретаря обкома. Закурив, Куропавин отчетливо ощутил это сгустившееся предгрозье. Молчали оставшиеся. У военкома Мясникова полное, с красно-примороженной кожей лицо насуплено, черные брови наползли на глаза, — о чем думает, неясно. Остроносое лицо Макарычева, морозно-натертое, то до синюшности темнело, то выцветало бордово; играли, бугрились желваки. Терехов, казалось, остолбенел под коротким пальто с серым мерлушковым воротником, и лицо его, несмотря на обжигающий ветерок, было тоже серым, слилось с цветом воротника и мерлушковой шапки. С деревянной бесчувственностью он сначала выдавил, как бы про себя:
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… — И, обернувшись, колюче-зло сверля Куропавина глазами с расплывшимися, нечеткими зрачками — тонкие губы кривились, — сказал: — Не-ет, больше, чем сказал первый… Не чудишь ты, Куропавин, а, выходит, к коварным, за спиной, играм склонен. Хорош! Вот сразу двоим перепутал дороги… Есть же такие!
Он кипел от злости, негодования: такой оборот дела, перспектива стать комиссаром полка, на рассвете сесть в эшелон и без проволочек — на фронт явно не устраивала его. Усмехнувшись, затягиваясь дымом, Куропавин отозвался:
— А чего, товарищ Терехов, кипятишься? Кишка, что ль, тонка, фронта испугался?
— Подожди, сам еще окажешься на моем месте! — шипя, сквозь зубы пообещал Терехов, уже не скрывая своей взвинченности.
— Что ж, будет решение, приму как должное. Не испугаюсь! А это не моя прихоть, что тебе, Терехов, выпало на фронт, — бюро, слышал, решило… Дисциплину партийную знаешь! Руководящие партийные работники не выбирают, что хочу — что не хочу. Определили, и — берись за гуж, изо всех, брат, сил тяни! Тяни, надрывайся в интересах не личных, а общих, во благо народа и нашей цели. Другого не знаю.
— Демагогия! — изрыгнулось из белых, трясущихся губ Терехова. Вздергиваясь сухопарой фигурой под кургузым пальтецом — его крепко, до косточки, пронял холод, — он пошел в темноту, где скрылся Белогостев, чья машина виляла уже далече на ухабистой дороге, взблескивая фарами.
— Ну, это как глядеть, Терехов! — не удержавшись, отпарировал вслед Куропавин.
Молчал Макарычев, будто навечно утратил дар речи, — что уж у него творилось, Куропавин мог лишь отдаленно догадываться. Для него все порушилось в самую последнюю секунду: успел бы уйти эшелон — и поминай как звали, с дороги никто не стал бы его возвращать. А он рвался туда, на фронт, — рвался настойчиво, одержимо, — только ли оттого, что хотел быть в пекле, на самом опасном рубеже, проникнутый высоким сознанием, что там решалась судьба страны — быть или не быть, ставилось все на карту? Или примешивалось и личное, вот те его сложности, о которых Куропавин слышал, будто повязала судьба путаным узелком с братом, — годы уже плетется, вяжется. Похоже, не желанье ли так найти выход, уйти от самого себя, разорвать непосильные путы? А ведь может, может!.. Что ж, ты ни разу не подступал к нему с расспросами, не побуждал к разговору, считал неловким лезть в душу, ковыряться там, хотя кое-кто и подталкивал: мол, негоже партийному руководителю комбината такое, что-то надо предпринимать, реагировать. А в те дни, когда был сам подавлен, сломлен известием о Павле, когда ни о чем, казалось, не мог думать — все замкнулось на собственной беде, — как раз перед отъездом в Москву положили ему на стол анонимку. Теперь Куропавину в расшевеленной, взбаламученной памяти отчетливо открылась строчка из того послания ему, секретарю горкома, — писал, как подумалось тогда невольно, человек «заинтересованный», знающий и ее, неведомую Идею Тимофеевну, и ее мужа: «Считаю глубоко аморальным, недостойным партийного руководителя такое поведение, тем более что муж Идеи Тимофеевны, Анатолий Теплов, старший лейтенант, пограничник, тяжело раненный при артналете в штабе, неизвестно где сейчас — в госпитале аль в сырой земле…» И стилизация под «простоту» в конце фразы, и главное — полная осведомленность — «при артналете в штабе», и дали повод Куропавину подумать о безвестном анонимщике: «Что-то здесь нечисто, предвзято».
Взглянул на все еще понурого, будто занемелого Андрея Макарычева: «Затевать сейчас этот разговор? Нет, будет еще повод…» И вздохнул, в один миг вновь с горечью представляя, как на морозе, у полевой кухни с кострищем, разыгрался целый спектакль, — какие теперь последствия ждать? Сказал скорее для себя, хотя и знал — Макарычев слушал:
— Ничего! Перемелется — мука будет! А с тыловыми крысами — это по недомыслию кто-то пустил, придет время, доказывать не надо будет, что это глупость, — шелухой само и осыплется. Дела большие предстоят — судьбу войны будем поворачивать и мы! — Взглянул, как реагирует Макарычев, тот молчал, казалось, не слыша ничего; Куропавин дотронулся до полушубка: — Пошли в дежурку! Надо добраться в город, перебьемся до утра, а там — в Свинцовогорск, домой! Дорогой и расскажешь, что за месяц выходило-получалось.
Легонько потянул Андрея за рукав беленого новенького полушубка.
Морозным туманом, банно-сырым, неуютным, заставлявшим в продроглости передергиваться и ежиться, встретил их Свинцовогорск. Растекшееся, будто желток, тусклым пятном проступало солнце где-то тоже над невидимым, скрытым непроницаемой пеленой Матрениным соколком. Бело-пушистые закуржавелые деревья выступали вдоль тротуара низко и внезапно; с веток в снежные сугробы осыпались сухие шуршащие кристаллы.
Дорогой они с Макарычевым разговаривали мало. На Вокзальной расстались, договорившись через час встретиться в горкоме: Куропавин теперь решил заглянуть на квартиру, оставить чемоданчик, — гляди, по случаю, Галина Сергеевна окажется дома, не в госпитале. Та навязчивая, подмывающая тревога сейчас являлась ощутимее, подстегивала, гнала его по заснеженной, плохо чищенной улице, и он не замечал, как обдавали шапку, воротник, тонко звеня, кристаллы куржака, когда ненароком касался, веток. Однако приходило и обманчиво-успокаивающее: тревога — это от долгого отсутствия, соскучился по дому, жене, делам — вот и вся разгадка твоего состояния.
Неожиданно и близко открылся угол дома, и сердце заколотилось резиново-гулко, сбоисто. Открыл ключом дверь, в прихожей ставя чемоданчик, громко позвал; «Галя!» — однако ответа не последовало; заметил — в квартире было и тепло, и прибрано, значит, Галина Сергеевна была дома вчера, а то и в этот день. Хотел раздеться, уже снял шапку, но что-то подсказало: позвонить в горком, и он шагнул в переднюю, к телефонам.
Ответила секретарь, и в смятении ее голоса, когда она повторила: «Вы, Михаил Васильевич?!» — почувствовал недоброе и уже отрывисто спросил:
— Что у нас?
— Да, знаете… плохо с Галиной Сергеевной. Вот только звонили из госпиталя.
Он тяжеловато, с внезапной огрузнелостью опустился на стул, не слушая, что в трубке секретарь продолжала что-то скороговоркой пояснять. «Вот тебе и разгадка твоей тревоги…»
4
У Галины Сергеевны та смерть капитана Скворцова, прямо у нее «под ножом», под скальпелем, — не выходила из головы. Она тогда уже вскрыла полость живота и, до боязни сжавшись, ощутила — сердце Скворцова вяло всплеснулось и замерло, затихло, и она в немоте секунду-другую не знала, что делать, будто никогда вообще не представляла, что в такие крайние моменты предпринимается; лишь с ударом в сознании, как бы пробившем онемение — остановилось же, остановилось сердце! — она вмиг одно за другим выкрикнула: «Кислородную подушку! Камфару! Искусственное дыхание!»
Сестры бросились исполнять ее распоряжения, она же принялась энергично растирать, массировать грудь Скворцова, открытую и широкую. Они проделали все возможное, но все оказывалось бесполезным, — Галина Сергеевна, по инерции, еще продолжая массировать, ощущала, как заметно холодела, утрачивала живую эластичность кожа под ее пальцами.
Машинально натянув простыню на лицо Скворцова, уже побелевшее и обострившееся, она пошла из операционной, боясь, что здесь прилюдно расплачется, начнется истерика, — без того еле сдерживала клокотавшие слезы; уже дорогой к горкому она и разрыдалась, дала волю слезам…
Да, со смертью Скворцова, с тех похорон в саду горняков — братскую могилу отрыли просторную, сверху уложили камень и медную дощечку, народу собралось полнехонько, зимний сад забили, что сельдями бочку, — Галина Сергеевна постоянно носила в себе чувство, будто одна виновата в том, что не стало Скворцова, не спасла его. И каких только доводов не наслышалась — она ни при чем, Скворцов был обречен, — понимая и принимая их умом, а вот душа выхолодилась и зачерствела, не отпускала, хотя прошло уже долгое и не менее сложное время: были операции, умирали раненые; не складывались госпитальные дни легкими, не проходили спокойно.
Она знала, что на эти хронические, не отпускавшие ее ощущения накладывались другие — о Павле, возникало остро-нестерпимое, не оправданное, казалось, ничем представление: его нет в живых, он сгинул в безвестье в военной пучине; знала же, знала — стали приходить извещения, где писались не эти привычные слова — «пал смертью храбрых», а иные — «пропал без вести…». Еще хуже, еще горше: значит, не похоронен по-людски, не предан земле.
С отъездом мужа в Москву, с той ее просьбы — «ты хоть там постарайся разузнать о Павле» — и его отмашливого, раздраженного ответа она все же хранила надежду: пусть он и будет занят, однако он — отец, и у них с Павлом, ей известно, отношения всегда были освещены доброжелательностью и взаимопониманием. Она отнесла тогда срыв мужа, его внезапное раздражение на счет той сложной обоюдной неприязни, которая усугублялась между ним и Белогостевым, — она кое-что знала от мужа, кое-что наносилось все же слухами, на какие она не была падкой.
С отъездом мужа что-то затеплилось у нее, будто плотная, сбитая мрачность, утвердившаяся в ней, чуть дала трещинку, разошлась, забрезжила надеждой: авось что-то прояснится, внесется определенность, и она ждала, торопила те десять дней, пока он будет ездить там, в Москве.
Однако прошли десять дней, миновала еще декада, завершался почти месяц, — Куропавин не появлялся, не было от него и весточки, и Галина Сергеевна приуныла: что-то не то, не так, как втайне она надеялась, происходило у него там, и с Павлом, и теперь уже и с ним, Михаилом Васильевичем. Она не хотела предположить, что все проще, не безнадежно: человеческое воображение в крутых ситуациях, растревоженное, подогретое психикой, высекает все самое мрачное, негативное, рисует невообразимые страсти-мордасти, которые, как ни странно, обретают свойства реальности и правдивости, полонят и подавляют человека, — Галина Сергеевна была именно в таком состоянии, ей представлялось не только все самое худшее, что можно было предположить с Павлом, но и с мужем — попал в катастрофу, сошел поезд, немцы сбили самолет, на котором он летел. Наконец, угодил под бомбежку (Москву ведь бомбят!), убит, раздавлен под обломками разрушившегося здания, — иначе что бы ему там почти месяц? Что?!
В доме, в который заглядывала теперь раза два в неделю, зачинала грандиозную уборку, стирку, — было желание вытравить, стереть этот налет необжитости, пустоты квартиры, заглушить мрачные мысли и видения, какие преследовали, растравляли покой. Однако домашняя работа выручала ненадолго и слабо: не выдерживала Галина Сергеевна, подстегнутая беспокойством, рвалась на люди, в госпиталь, — может, полегчает, отпустят думы, снедавшие и иссушавшие душу.
И на этот раз, проведя ночь дома, в смятенном, непрочном сне — накануне, явившись вечером, все вылизала, вычистила, навела тот нравившийся ей домашний порядок, — поднялась рано, прослушала сводку Совинформбюро о боях под Тулой, на Могилевском и Брянском направлениях, опять разволновалась, — подкатывалась, подступала непрошено слезливость. Мысли вновь болево толклись о Павле, о муже. И хотя у нее впереди был целый свободный день — только вечером заступала на дежурство, — она, попив наскоро чаю, заторопилась из дому, решив, что одной делать нечего, а там, гляди, понадобится: вчера поступила очередная партия раненых — все поможет коллегам.
Выскочила на улицу в каком-то даже облегчении, что приняла такое решение, укрываясь платком, отворачиваясь от жгучего мороза, казалось, заживо сдиравшего кожу на лбу и щеках, пошла проворно, ощущая, как хрустко под пимами рыпал снег. Прошла недалеко, — услышала позади на проезжей части улицы всхрап лошади, скрип полозьев и оглянулась: в кошеве сидел Новосельцев — в полушубке, стянутом военным ремнем, форменная шапка с опущенными ушами повязана под подбородком; поравнялся, придержал лошадь.
— Здравствуйте, Галина Сергеевна! Вас подвезти?
— Нет, спасибо, Сергей Алексеевич, дойду. — И шагнула с тротуара к кошеве. — Вам неизвестно о Михал Васильевиче? Волнуюсь: месяц почти проходит…
— Неизвестно. Но ведь дело-то непростое!
— Считала, ну, дней десять, может! В ЦК и Совнаркоме долго ведь не разговаривают?
Гмыкнув, будто неожиданно на что-то наткнулся, Новосельцев остро взглянул, из-под закуржавелых бровей и ресниц.
— В ЦК? В Совнаркоме?.. Но у него же другая цель! Все может, если подтвердятся данные…
— То есть? Не понимаю, Сергей Алексеевич…
— Разве не говорил? О сыне речь, Галина Сергеевна.
— О сыне? О Павле?! — Сердце ее захолонуло. — Объясните! Ничего не понимаю.
— Аллаху свечу нужно поставить, чтоб другое вышло, чтоб не ваш сын, а другой капитан Куропавин попал в плен.
— Господи, плен? Павел… в плену?! И он, Михаил Васильевич, знает?
— Разберутся. Найдут концы. Не беспокойтесь! — И Новосельцев тронул вожжи — дернули санки, взяла трусцой заиндевелая лошадь.
Она стояла и видела и не видела, как удалялась кошева с Новосельцевым, как свернула в проулок: что-то с ней самой происходило непонятное — все внутри клокотало, плескалось, туманило голову, в ноги вступила зыбистая шаткость, будто на палубе. И когда подумала в опаске: шагнуть назад, к дереву у тротуара, опереться о ствол, не упасть, — в груди что-то лопнуло, несильно, даже мягко, и, оседая на подкосившиеся, смявшиеся ноги, она завалилась в снежный намет.
Справившись с собой, встав со стула, не вызывая машину, Куропавин отправился в горком: было ощущение, что если не из дома, а из горкома станет выяснять, что с Галиной Сергеевной, — не так боязно будет узнать о случившемся, легче примет и перенесет новую неведомую ему беду.
В горкоме он еще не дошел до приемной, увидел в открытую дверь секретаря в полушалке, прикрывавшем плечи; увидела и она его, суетливо отодвинула какое-то дело в сторону, поднялась, и лицо ее, чернявое и простое, обрело испуганно-растерянное выражение. Остановился Куропавин в странном и упрямом затвердении, не спуская глаз, будто все в нем выветрилось — ни чувств, ни желаний, — и вот только одно осталось: увидеть, что и как она скажет о ней, Галине Сергеевне. Та, верно, больше оторопела, смешалась: убрала руки от полушалка на груди, после сдернула его, отложила на спинку стула, заговорила:.
— Что б вам, Михаил Васильевич, часа на три раньше, может, и не так бы все? Не так… Да что я? Вы же не знаете ничего! Из дому будто шла Галина Сергеевна, неподалеку на сугробе и нашли… Возчики с конного двора и наткнулись, — теплая еще, не замерзлая. Надоумились — в госпиталь прямо… Звонила, справлялась: будто сердце, говорят.
На деревянных, не отмягчевших ногах Куропавин подступил к столику, сняв трубку телефона, попросил госпиталь.
— Всеволод Иннокентьевич?.. Куропавин говорит. Здравствуйте! Вот опоздал, кажется. Из Москвы, из Москвы!.. Ночью добрался на Заслон, да с утра надо было в обком. Что, скажите, с ней?
— Да, знаете ли, случай непростой… Положение тяжелое, Михаил Васильевич. Наблюдаем. Знаете ли, мышца сердца, вероятно, инфаркт. Есть характерные признаки. Знаете, что-то с сыном: в забытьи поминает. Возможно, на почве внезапного эмоционального взрыва… Все может быть! Все, Михал Васильевич.
Замолк в трубке доктор Зародин, должно быть, исчерпав свои выводы, и Куропавин, уже торопясь, взламывая внутреннюю глухоту и затверделость, спросил:
— Можно навестить ее? Не возражаете?
— Видите ли, эмоции нежелательны… — Зародин помолчал, обдумывая ситуацию, которая ему, скорее, пришлась не по нраву, продолжал приглушенно, неуверенно: — Попробуем, знаете ли… Но не сейчас… Разве поддержать ее, знаете ли… Принимаем экстренные меры, так что уж… А приехали вы — это замечательно, замечательно! Скажем, что вы дома уже, непременно. Так что перезвоню вам…
Сказав — хорошо, буду ждать, Куропавин разом испытал слабость, пошел трудно в кабинет, остроболево думая: «Вспоминает о Павле?! Неужели открылось, стало известно о его плене?!»
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Переговорив тогда с начальником госпиталя майором Зародиным, Куропавин хоть и сознавал — бумаг в его отсутствие накопилось множество, требовавших его осмысления, его, говоря высоким стилем, вердиктов, однако решил — сидеть в кабинете не станет, отправится прямиком на рудники, на свинцовый завод: как ни отвлекайся, а мысли о Галине Сергеевне покоя в кабинете не дадут, задавят, а главное — на местах сразу войдет в курс дел, все реально представит, а значит, после и бумаги легче будет понимать, яснее выносить по ним и «приговоры».
На свинцовом заводе Куропавин оказался часа в три пополудни. Ненашева он не нашел в кабинете: секретарь, когда Куропавин вошел в приемную, ответила, что директор «на территории». Во время объезда рудников к Куропавину присоединился и Кунанбаев, вроде бы похудевший, усталый за этот месяц, почудилось — морщины возле глаз удлинились, просекли кожу глубже. Подмывало Куропавина рассказать, даже просто намекнуть ему о своем «чудачестве» в Москве, что поддержали их с шахтой «Новой», с печью «англичанкой», но удерживался от соблазна, брала верх осторожность: вестей из Москвы еще никаких, глухо…
И на свинцовый Кунанбаев хотел вместе ехать, однако Куропавин сказал, дотронувшись до рукава полушубка директора комбината:
— Оставайся, Кумаш Ахметович. Сказал же: дел невпроворот. А я сам с Ненашевым разберусь. — Он улыбнулся, вдруг припомнив ночную эпопею на станции Заслон. Теперь она показалась ему не столь уж драматичной, добавил: — А потом надо поднять дух парторгу ЦК, подумать, как его ввести в новые правовые рамки… Появился он?
— Ворвался сразу с вокзала! Испугал даже — думаю, уж не привиденье ли? Комиссар же полка… Плюхнулся на стул. «Все, — говорит, — не начав, отвоевался! Словом, фокус не удался».
Посмеялись. Куропавин в добром расположении переспросил:
— Так и сказал?
— Так.
Теперь, оставив машину возле заводоуправления, Куропавин пошел по территории, размышляя, где мог быть Ненашев, и в конце концов очутился возле длинной пристройки, ее перед войной смастерили как времянку, сейчас в ней размещался цех купеляции — выделяли металл «доре», — в огромных ваннах неделями отстаивался расплав, в котором оседали золото и серебро.
Ненашев вышел из двери, возле которой стоял охранник с винтовкой, остановился, увидев Куропавина, стоял в расстегнутом пальто со сбитой шапкой, точно бы верил и не верил, что к нему шел Куропавин.
— Что-то вроде бы не признаешь, Дмитрий Николаевич? — шутливо сказал Куропавин. — Успел забыть, пока я в Москве прохлаждался?
Крякнул Ненашев в довольстве, — осветилось в искреннем, не ложном радушии крупное лицо, широко шагнул навстречу, протягивая тяжеловатую, сильную руку.
— Забыть — не забыл, Михаил Васильевич, но не ждал — точно!
— Как дела? — пожимая руку директора, спросил Куропавин. — Как план выполняешь — знаю! Сводку посмотрел на комбинате. В общем-то топчемся! А выплавку свинца надо увеличивать, в Москве настоятельно просили.
— Топчемся — это верно! — Ненашев подтолкнул еще выше шапку, отвернувшись, горько щурясь, смотрел куда-то в пространство, мимо цеха.
— А дела спрашиваю — с «англичанкой»? Место готовите? Не махнули рукой? Мол, секретаря горкома нет и можно наплевать и забыть?
— Нет, место готово! Продумали и все магистрали, и подключение. В техбюро засели, схемы, кальки чертят… Да вот на прошлой неделе заявился Терехов из Усть-Меднокаменска, шумел, кричал: мол, самочинщики, прожектеры! Обком — категорически против, отвечать будете — и за самочинство, и за распыление сил. Поднимайте, мол, коэффициент использования имеющихся печей, ищите резервы!
Вытащив пачку папирос, Куропавин предложил Ненашеву, взял сам, раскурил и искоса глядел на директора завода, стараясь разгадать его реакцию, постичь хоть отдаленно, какого «шороху» наделал завпромотделом Терехов и знает ли директор о звонке Мулдагаленова, совсем свежем и категоричном? Дым лениво уплывал и рассасывался в морозном воздухе. Подумал: Кунанбаев, кажется, не посвятил его в разговор со вторым секретарем обкома?
— Напугал? Чую — здорово! А Терехова больше нет: вместо Макарычева с эшелоном отбыл.
— Вон что!.. Как же это? А Макарычев — что? — Удивление Ненашева было неподдельным, жгуче-черные брови приподнялись, он, верно, пытался понять, связать воедино то, что услышал от Куропавина.
— Макарычев — парторг ЦК на комбинате, утвержден Москвой. Этим еще больше, Дмитрий Николаевич, придается значение для войны того, чем мы заняты. Прямо сказано: главная тяжесть по свинцу на наших сейчас плечах.
Примолк Куропавин, чувствуя, что невольно сказал и с настроением, и нежданно — с горделивым напряжением в голосе, — курил, сосредоточенно затягиваясь. Испытал он и неожиданное, неприятное чувство — в глаза бросилось: воротничок белой рубашки у Ненашева под разъехавшимся шерстяным шарфом — мятый, несвежий, — выходит, жена, Зинаида Никитична, занятая, как и Галина Сергеевна, в госпитале, не успевает доглядеть за ним. Да и сам он, считай, днюет и ночует на заводе, перебивается в кабинете.
Вздохнул шумно Ненашев, словно бы сбивая какое-то тоже, верно, непростое раздумье, сказал, отбросив в снег окурок, решительно вскидывая голову:
— Что ж, пусть судьба с Тереховым обойдется милостиво! А испугаться — не испугались, приглашаю посмотреть.
Пошли по направлению к ватержакетному цеху, и Куропавин спросил, еще продолжая на ходу курить:
— Ты вот что, Дмитрий Николаевич, дома-то бываешь?
— Дома?.. Пустой ковчег! Со стенами не больно мастер общаться… А что? — вдруг заволновался он, закрутил крупной головой. — Завод — фронт, а с боевых позиций, известно, не уходят без приказа… Правило!
— Но мы работаем! А чтоб с полной отдачей работать, надо отдыхать… Тоже правило!
Промолчал Ненашев, и, то ли о чем-то догадываясь, то ли опять впадая в раздумчивость, как-то жестко и сосредоточенно вышагивая в белых, обшитых кожей пимах, машинально запахнул на груди полосатый шарф, закрыв им ворот рубашки. «Неужели догадался о рубашке? Или — не понравился упрек, закусил удила?» — мелькнуло у Куропавина.
В ватержакетном встретил привычный гул работающих печей, скрывающихся в зеленовато-непрозрачном, задымленном сумраке; знакомый дух расплавленного металла, жженой серы, паленой шерсти защекотал горло, и Куропавин сомкнул губы, стараясь дышать носом, — так, чудилось, было легче. В конторке, куда заглянули они с Ненашевым, из-за голого темного столика, сначала уставясь на них сквозь простенькие, державшиеся на тесемках очки, Цапин поморгал бесцветными ресницами, потом, признав, выпрямился — костистый, морщинистый, в линялой и обвислой фуфайке.
— Показывай! — кивнул Ненашев. — А то, может, и вправду испугались!
Цапин повел по цеху стороной от печей — к месту под «англичанку». Здесь было вовсе сумрачно, от застекленной в выси крыши, засыпанной снегом, свет почти не пробивался, однако глаза все же пообвыкли, и Куропавин достаточно ясно оглядывал закуток цеха позади второй печи — здесь еще недавно значилось: «подсобка» — забитая громоздившимися доверху мульдами, шуровками, разливочными ваннами, сливными лотками, — все, что хранилось про запас или требовало ремонта. Теперь закуток расчистили, освободили, и он показался не таким уж тесным, невзрачным. Три траншеи с обсыпанной по краям землей протянулись сюда, и Ненашев, заметив, что Куропавин с интересом разглядывал траншеи, которых не видел раньше, веско пояснил:
— Вот на месте хотелось показать… После Терехова уже сделано! И котлован собираемся дальше выбирать, — пока самодеятельно, в свободные от основного рабочего времени часы.
Должно быть, Ненашев брал реванш за то выраженное Куропавиным предположение, что Терехов, явившись, напугал их, нагнал шороху, — в сумраке Куропавину даже показалось: глаза директора завода в довольстве, победно сверкнули.
— На собрании цеха рабочие вынесли решение, — сказал Цапин, видно, посчитав, что этим подкрепит директора, — пять дней в месяц отработать каждому на подготовке строительства «англичанки».
— Дельная инициатива! — отозвался Куропавин. — А когда спать, восстанавливать силы рабочий класс будет?
— Когда закончится война, когда победим… — хмуро пояснил Ненашев.
— В такой гонке и лошадей запарывают, а тут человек. Меру соблюдать надо! А кто инициатор такой отработки? Начальство? Люди?
Цапин взмахнул руками, будто крыльями, выражая протест.
— Ну, снизу… народ! Конечно, сказали, что придется… А уж предложил Федор Пантелеевич Макарычев, вся его бригада в один голос! Так что без нажима… Правда истинная, товарищ Куропавин!
— Правда так правда! Оно и другого выхода черт-ма! Война перевела всех в режим «на износ», — иного, выходит, не дано… — как бы про себя подытожил Куропавин.
Довольным он вернулся в горком, раздеваясь, думал, что побудет недолго, всего с час, разберется лишь с наиболее важными бумагами, — и к Галине Сергеевне, со всем же остальным — после, впереди долгий вечер, если потребуется, прихватит и ночное время. Он еще не успел повесить пальто, как в дверях вырос Портнов — густой его голос с ходу забился в кабинете, сразу разрушая впечатление необжитости, духа застоялости, что невольно пришло Куропавину, когда он ступил сюда.
— Долго, долго держала Москва! Уж не знал, что и думать… Всякое лезло в голову, вплоть до того, что, мол, приказ — оставаться в Москве! — Подошел, сжал руку, будто тисками, до хруста. — Ну, с приездом, Михаил Васильевич!
И стал говорить, что, узнав о приезде, тотчас же хотел ринуться вдогонку по рудникам, однако людей пригласил накануне, назначил встречи, — не отменишь.
— Вот и жду здесь с часу на час!
Оба пошли к столу, присели: Куропавин — в рабочее кресло, Портнов — на привычное место в кабинете секретаря, справа от стола. И хотя приход Портнова путал «карты», менял принятый план, однако Куропавин почувствовал нежданное облегчение, будто в душе что-то оттянуло, отлегло: что ж, Портнов умел привнести разряжающую и ясную простоту, житейскую уверенность, и он подумал, что, может, приход Портнова к лучшему — не бумагами займется, услышит живые слова, разумные, объективные суждения.
— Как Москва, Михаил Васильевич? Хочу знать и о сыне, и о нашем «чудачестве», удалось ли? — Но вдруг он болезненно сморщился, тихо сказал: — А мы тут, знаешь же, — опростоволосились, не углядели за Галиной Сергеевной… Ума не приложу, как такое случилось?
— Сам пока не знаю. Не знают и в госпитале, что произошло. С Зародиным разговаривал… Вот поеду через час. — Куропавин вздохнул, подавляя опять подступившую тяжесть в душе, сказал: — С сыном… ничего нового, Алексей Тимофеевич. Полная неясность. Обещали приложить усилия, выяснить судьбу, но…
— Н-да, надежды на него… — и Портнов покивал в потолок, после раздумчиво добавил: — Безбожники! А чего доброго, молиться станешь.
Куропавин пересилил комковатую тяжесть в груди:
— А чудачество может выйти! Предварительно все замыслы получили одобрение. Расчеты, выкладки оставили, сказали: дадут знать. Да вот видишь, улита едет…
Телефонный звонок заставил сердце стиснуться. «Не из госпиталя ли? А ну как ей хуже?» — мелькнуло у Куропавина, и он, желая выровнять сердечный сбой, с задержкой, не сразу снял трубку с рычага. Телефонистка в трубке сказала: «Усть-Меднокаменск», и вслед за тем Белогостев, не здороваясь, мрачно проронил:
— Тебя в Москву из-за сына отпустили, а ты опять за свои «чудачества»? — Слушая Белогостева, Куропавин молчал, решив, пусть говорит. — Молчишь? А ведь это не чудачество — действие за спиной обкома. Так будем квалифицировать. Ну, это после, а завтра в Москву ехать… Так что жду!
— Быть утром? В Усть-Меднокаменске? — спросил Куропавин.
Голос Белогостева запульсировал гневно и ядовито:
— Нет уж, не завтра, сегодня жду! Сейчас вот… Хочу узнать, какие прожекты породил! Все те же? Или новые? А утром в поезд… Кунанбаев тоже! Так что жду.
Положив трубку, Куропавин мял пальцами вдруг заломившие болью виски и будто забыл, что сидел в кабинете не один, рядом Портнов, который тоже молчал, догадавшись, что разговор произошел неприятный и Куропавину надо немедля отправляться в Усть-Меднокаменск. Наконец, не оборачиваясь, продолжая круговыми движеньями растирать виски, Куропавин сказал:
— Думал, Алексей Тимофеевич, посидим, обговорим дела, да вот видишь… — Он потянулся к трубке, попросил начальника госпиталя. — Всеволод Иннокентьевич, у меня круто изменились обстоятельства… Должен сейчас прямо отправляться в Усть-Меднокаменск, а утром опять — в Москву. Словом, без бала: с корабля на тот же корабль… Вот и прошу: разрешите по дороге заглянуть к Галине Сергеевне на пять минут. Другого выхода нет. Можно?
— Если другого выхода у вас нет, знаете ли… и у нас нет. Заезжайте!
Опять помедлил Куропавин, будто в эти короткие секунды, после разговора с Зародиным, осмысливал, как дальше поступать, с задержкой поднялся.
— Так что оставайтесь, Алексей Тимофеевич… Что и как делать, вы знаете: не учить вас. А со мной еще неизвестно, как теперь выйдет-получится… — Увидел: тоже поднявшись, Портнов дернулся, порываясь, должно быть, что-то возразить, но Куропавин подстегнул голос, не дал Портнову вклиниться. — Нет, не о деле — тут все будет в порядке, — а вот о моей персоне… Как Белогостев в Москве повернет! Ну, да слепой сказал: посмотрим! А подготовку по шахте и на свинцовом заводе форсируйте!
И отвел руку размашисто, как бы желая сгладить невольно обнаружившуюся перед тем слабость, однако смотрел с грустно-печальной улыбкой, еле проклюнувшейся в уголках стиснутых губ. И Портнов понял: у «первого» наслоилось, схлестнулось многое и, выходит, железные нервы дали сбой… Когда Куропавин свел руку, ладони их коснулись. Портнов, стискивая, встряхнул рукой с чувством и тоже размашисто.
— Я все военными присказками потчую, но… комполка у нас любил повторять: даже когда с машины сорвало броню, нет пушки, но остались гусеницы и двигатель — это танк: давить может!
Промолчал Куропавин, сердцем принимая тусклую, извинительную улыбку товарища, верно, сознававшего, что поддержка его слаба и призрачна.
Она лежала пунцовая, в жару, и Куропавин это сразу определил, потому что у нее такое проявлялось по-своему: мелко, маковыми росинками высеивался пот на висках и на выпуклом лбу — вдоль кромки волос узенькая точечно-пупырчатая дорожка взблескивала матово, нешлифованным серебром.
В накинутом халате, со смешанным — болевым и трепетным — чувством Куропавин подступил к койке, взял ее вялую руку, пожал; ему сейчас было бесконечно ее жаль, царапала боль, остро терзало угрызение — зачем, зачем ночь оставался там, в Усть-Меднокаменске, должен был ехать сюда быстрей, ведь только утром, перед твоим приездом, все случилось! От этого он и сам весь окинулся жаром, вспотел и голоса своего не узнал в глухоте, когда позвал ее:
— Галя! Ну что ты?.. Как же такое вышло?
— Что с Павлом? Говори, говори, — спекшиеся губы ее с трудом разжимались, ей это давалось нелегко, и боль, нестерпимая, игольчатая, стояла в глазах; и будто тревожный, чуть проступавший сквозь боль огонек мерцал там прерывисто, нестойко. По подушке в беспорядке разметались ее густые русые волосы — неприбранность их сейчас больше усилила беспомощность, растерянность Куропавина, и он торопясь сказал:
— Не знаю, Галя! Ничего не знаю… Еще не ясно, что с ним.
У нее обострилась боль в глазах, стала жгучей, слеза скатилась, застряла в ложбинке возле носа.
— А Новосельцев… утром сказал: в плену… И ты в Москву поэтому…
«Вот откуда ветер?! — обожгло его влажным жаром. — Новосельцев на хвосте принес… Вот кому, выходит, спасибо говорить!»
— Ну, предположение, Галя, была шифровка… Но почему он, почему?! Куропавин не один на белом свете… И не верю, не верю, что так!
— Не сказал, не сказал, Миша!.. — услышал он ее слабо протекший голос. — Как же…
— Не говори, Галя, помолчи. Тебе нельзя волноваться. Что бы тогда сказал? Что?! Сам ничего не знал, надеялся на Москву, — узнаю, станет ясно.
Она прикрыла глаза — бледные, синевато-студенистые веки натянулись, и ему открылось: глаза ее запали, сумрачные тени гнездились в глубине, под острыми козырьками надбровий. И от жалости к ней, боясь расслабленной жилки, вдруг задрожавшей где-то у самого горла, слезливо бередившей, он, стараясь сломить эту подступившую слабость, сказал проникновенно:
— Опять, Галя, уезжаю прямо сейчас в Москву. Вызывают по шахте «Новая», по свинцовому заводу. Обещали о Павле навести справки. А ты держись и жди меня, на этот раз думаю, недолго буду ездить… До свидания!
Он поцеловал ее в увлажненные, мокрые глаза, отметил, как покривились ее сухо-пергаментные губы, подержал ее безвольную руку в своей и, выходя из палаты, оглянулся, — она вяло шевельнула над байковым одеялом рукой, какую он только что держал.
2
Эшелон с подарками для фронта формировался долго. Вагоны стекались по веткам на большую узловую станцию, перегруженную паровозами — суетливыми маневровыми, перекликавшимися тревожно короткими свистками, и степенными магистральными — щучьеподобными, прокопченными и промазученными, устало пыхавшими белым паром; забита она была и войсками — теплушками с людьми, лошадьми; на платформах — пушки, повозки, кухни. Воинские составы держали на станции все же сравнительно мало; словно бы передохнув, паровозы, пересчитав станционные стрелки, выводили их за водонапорную, тоже закопченную башню, набрав скорость, взвихривая над шпалами снежную пыль, галечное крошево, мчали дальше, на запад. Задерживались дольше другие составы — с запорошенными снегом станками, моторами, разноформенным, порою странным оборудованием на платформах; да и теплушек в таких составах было меньше — ехали штатские, не пиликали во взрывной внезапности гармошки, не перекликались на морозе строгие воинские команды. И покидали они станцию неприметней, даже будто бы чего-то стесняясь, — отходили на восток, терялись, растворяясь в морозной, с синюшной подтечиной заволоке, подступавшей вплотную к дальним выходным стрелкам.
Выбитый из нормальной колеи, непривычный к безделью, особенно тягостному сейчас, когда вагоны, загнанные в тупик, стояли уже неделю, Садык Тулекпаев нервничал, корил себя за то, что согласился на эту поездку, запоздало прикидывал возможные варианты — кто бы мог вместо него поехать, и, забывшись, даже принимался мысленно спорить, доказывать, будто еще не было ничего с ним решено, будто он не здесь, на узловой станции, далеко от Свинцовогорска, а там, на заводе, в партбюро. После обнаруживал, что впустую тратит душевные силы, притихал угнетенно, замыкался на время. Часто воображение его распалялось картинами близкими, возникавшими ярко, до рези в глазах: он на горновой площадке, пробил шуровкой лётку, выплеснулось бело-желтое гудящее пламя, ослепляя все вокруг, и только рядом, справа, под кошмяной панамой, щурится лицо Федора Макарычева, а то белозубо сверкнет — старший горновой, выставив, точно щит, жесткую голицу, покачивает ею чуть приметно — явно доволен. Высвечивается лицо Митюрина — непропорционально маленькое, в чешуйках конопатин, а оттого, что голова его маячит на длинной тонкой шее, она кажется отделенной от жердястого, вихлявого туловища. Переборчато стуча сапогами по железной лестнице, скатывается колобком с верхотуры «бабий командир» Анфис Машков, — рябое лицо с въевшейся пылью от угля, шихты серо, одни белки лишь жгут округло, пронзительной синью, наскакивает на Федора Макарычева, дружка, распально, язык заплетается: «Чё, чё ты? Пошто задержка-от, пошто?!» А отпарится Анфис в баньке, исстегается веником, на карачках, в одури сползет с полка́, после отскоблится мочалкой — омыто, свежо зарозовеет его лицо, запоет Анфис про Ермака или «С вином мы родились, с вином и помрем…», так и замрет его душа в этом порыве. И тогда Глафира, если случается ей быть рядом, вся внутренне трепетно вскраснеется, затихнет у стола, и пальцы ее непроизвольно скользят по пуговицам кофточки, упрямо разъезжающейся на полной груди.
Плыли перед мысленным взором стократ виденные картины, будоражили, вздымали к сердцу приливные гребни, щекоча слезливо-чувственные струны, и Садык Тулекпаев, боясь расслабиться, отсекал поток, и все же успевало в самый последний момент возникнуть, будто крик души: «Как? Как они там без меня управляются? Нормально ли плавят свинец?» И понимал, что вопросы эти вовсе не плод тщеславной мысли — будто без него им сложней и трудней, мол, не клеится, идет наперекосяк, — в сущности же крылась маленькая хитрость: адресуя вопросы к ним, своим товарищам, он имел на самом деле в виду себя, — именно к а к он еще выдерживал без н и х? Знал: ему было проще, легче спрашивать их, а обрати он вопросы к себе, и кто знает, жалость, слезливость — эти струны, и без того держась на пределе, сдюжили бы, не сдали? Садык Тулекпаев боялся этого, не желал растравлять себя, утратить форму.
В теплушке для сопровождающих потрескивала буржуйка, с ее малиновых, пышущих жаром боков осыпалась на жестяной поддон рыжая окалина, в черном закопченном чайнике, возвышавшемся на конфорке, вскипала вода, и Садык заваривал кипяток сухими травами — целую торбу Бибигуль набила ему в дорогу. Пил чай до изнеможения — хандру, мрачные накаты расплавляло, выводило вместе с росяным, обильным потом, и Садык вставал с чурбака, на котором сидел, накидывал нагольный полушубок, спрыгивал из теплушки в притоптанный, усеянный крупчатой копотью снег, шел к «своему» вагону, оглядывал замок, пломбу на дверях, сгибаясь, подлазил под сцепку, осматривал вагон со всех сторон, даже ощупывал колеса и буксы — надежно ли, на месте ли все? Постояв, вновь возвращался в теплушку. И ночью на нарах спал некрепко, вставая, подбрасывал в печурку полешки, отводил дверь на роликах осторожно, чтоб не разбудить товарищей, покидал теплушку, ежась со сна, — и все повторялось: скрупулезно осматривал вагон, обходил в темноте и весь состав, пока еще небольшой, прибавлявшийся медленно, возвращался, сдержанно кряхтя, устраивался на нарах, укрывался полушубком.
Под шерстистой полой полушубка, щекотавшей небритую кожу лица, надышав в парной темени, Садык лежал с открытыми глазами — не спалось. Только что вернулся в теплушку, и сон не шел: вынужденное безделье, бесплодное ожидание на узловой перегруженной станции больше угнетали, разрушали его душевный лад, — с открытыми в темноте глазами лежал Садык. Но иногда, будто где-то там незримо отодвигалась заслонка, — накатывала, обступала невидимо вся жизнь. И сейчас он забылся, ему даже в какой-то момент почудилось, будто его мягко и неприметно перенесли в далекое время, понудили все пройти вновь.
…Прошлое и на Беловодье отступало непросто — сопротивлялось, цепляясь за всякую «соломинку», но и необратимо повергаясь в пучину истории; все меньше оставалось у него иллюзорных надежд на свое победное возвращение под колокольный благовест и шествие с хоругвями, под пение усладительных торжественных псалмов, — кормило российского корабля было решительно переложено на новый, главный румб.
Перемены коснулись и Иртышского пароходства: исчез, будто испарился, всесильный Злоказов; одни поговаривали — подался на Восток, упрятался под крылышком японских интервентов, кого покамест не вымела метла народа с русской земли; другие уверяли — улепетнул Злоказов за кордон, аж в Новый свет, влился, пополнил мутное, зловонное болото эмиграции. А пароходством на месте руководили люди, выдвинутые из народа, из тех, кто ломал старое и был полон решимости утвердить и построить на его месте новое, — перекрашивали пароходы, прежнюю собственность Злоказова, меняли их названья — вместо имен архангелов и всяких библейских святых на бортах тщательно выписывали невиданные и удивительные: «Марсельеза», «Товарищ», «Парижская Коммуна», «Роза Люксембург», «Красногвардеец»…
3
— Голод, сынок, идет… И смерть нас ждет всех. Шайтан, сынок, повадился к нам: отца унес, на младшего твоего брата черную болезнь призвал. Увези нас, увези, сынок, в Солонцовку!
«Ай, бала, бала!..» — с грустной напевностью, как укор прошлому, исторгается из груди Садыка Тулекпаева, но слова эти он не произносит, лишь будто звук разбитого стекла вырывается вздох.
Балгын без роздыху, в любую погоду, гудел в каменном ущелье. Осенью же в обложные долгие дожди, когда дымные тяжелые тучи сползали к самому подножью гор, возле которых курились, чернея и сжимаясь, деревянные пятистенки и мазанка Садыка, — вспухал, мутнел Балгын, сам шайтан, чудилось, переселялся в него: бешено ярился, клокотал, пугая утробным, как бы идущим из земли гулом, громовыми раскатами рушившихся оползней: И Садык Тулекпаев, оставаясь ночами приглядывать за известковой «курней», ждал в тревоге, немея: явится шайтан за ним, смоет холодным мутным накатом взбушевавшейся реки или накроет, раздавит каменным обвалом.
Но судьба его, выходит, хранила.
У студеной, норовистой речки ютилось несколько деревянных домов русских: промышляли охотой, «курили» на заимках древесный уголь, «варили» деготь, в ущелье дымились земляные печи-курни, в которых обжигали известь.
Поначалу, после переезда сюда, вроде стало семье лучше, перепадали то мука, то мясо, вернее, чаще доставались осердие да требуха, и в те дни в их мазанке даже светлело, точно бы прятался, затаивался в щели извечный мрак и сам собой возникал праздник — жарились, плавясь в весело шкворчавшем бараньем жиру на дне казана, округлые кусочки теста, одевались хрустящей корочкой, в котле варилась белая с мороза, порубленная кусками требушина…
Зима разразилась лютая, метельная, не сковывала землю привычным гулко-стальным панцирем — то и дело срывалась буранами, накатывала кряду затяжными, многодневными, свистящими снежными валами, завывала и переметала улочки поселка, загоняла все живое в дома под слабую защиту жилья, и люди замаялись, кляли на чем свет стоит непутевую, «с цепи сорвавшуюся» непогоду.
И вместе с зимой пришли голод, болезни.
Начали умирать, уходить из жизни «балачата» в поселке: голод, корь и тиф уносили их. Пометили они и братьев Садыка. Постаревшая в горе мать твердила, что и тут их настиг шайтан, завешивала квадратики окон, проем двери мазанки лоскутами черной материи — ставила заслон шайтану. Однако тот оказался изворотистым, пригадывал подходящий случай, прорывался безошибочно: за зиму не стало у Садыка двух братьев…
Когда впервые появился здесь Посохин на пароконной телеге, не помнили; ездил он от дома к дому, скупал сырые кожи, в обмен предлагал ходовой товар — пимы, материю, нитки, плиточный чай, да, видно, покорило это место нэпмана, оставив повозку, ходил Посохин к ущелью, откуда вырывался Балгын, высматривал, прикидывал, остался даже заночевать. Утром пароконка его скрылась по дороге в Нарымское. А потом в поразивший людей короткий срок поставил Посохин выше Садыковой мазанки, по косогору, кирпичный дом под железом, обнес его прочным палисадом, привез жену Капитолину Петровну, дородную, белотелую, будто сдобная шаньга. Ниже поселка, в узком месте Балгына, в теснине, возвел плотину, водоотводы к дробилке древесной коры, — громадные деревянные песты вздымались, били, размалывали кору; врыл в землю огромные чаны, в них вымачивались, квасились кожи, — диковинный кожевенный заводик Посохина начал работать, меняя привычный уклад поселка.
Дела пошли круто, доходно: кожи к Посохину везли со всей округи — русские, казахи, и Посохин не скрывал своих планов — построить узкоколейку к Нарымскому, расширить завод, поставить сапожный да шевровый цехи, открыть торговые лавки в Нарымском, Гусиной пристани, а то и в самом Семипалатинске. Уже реже ездил Посохин на пароконке по округе, — стояла телега в заводском сарае, смазанная, покрашенная. Мать Садыка да братишка с сестрой, оставшиеся в живых с зимы, и служили в посохинском доме, на «черной» половине: прибирали двор, ухаживали за коровами, чистили конюшню, — Посохин выезжал в легкой кошеве, сам — в собачьей дохе, на ноги брошена медвежья полость.
И все же где-то под Солонцовкой сгинул он в безвестье — грабители подстерегли, убили, забрали и деньги, и пароконку с жиденькой поклажей сырых кож и хрома, притрушенных охапкой сена. Труп Посохина в степном ярку отыскали нескоро, привезли разложившимся, дурно смердившим, и воронье успело надругаться непоправимо.
Ушел в чоновцы Садык, — отряд «Беркут» принял его. На добротной киргизской некрупной, выносливой лошади явился Садык в отряд, «конфисковав» ее из конюшни Посохина. В кирпичный дом, который рядом с их мазанкой казался невиданным дворцом, княжескими палатами, не без робости ступил Садык Тулекпаев, намереваясь по чести предупредить хозяйку Капитолину Петровну, что возьмет из конюшни лошадь, а придет срок, «защитит революцию», меринка вернет. Нашел ее в кабинете мужа, устеленном по полу шкурами, стены увешаны ружьями, диковинными чучелами птиц, рогами диких зверей; после убийства мужа Капитолина Петровна одевалась в темное, траурное, сдала и внешне — уже не была прежней, белотелой и шанежно-сдобной. Встретила строго, сидя за рабочим столом, заваленным бумагами, выслушала сбивчивые пояснения Садыка, побелев, вскинулась к висевшему ружью — стволы его витые, длинные, будто серебряные, — уже клацнула курками… Точно рысь, Садык рванулся навстречу, видя сверкающие стволы, нацеленные в упор; его удар по стволам, оглушающий выстрел, звон разбитого, посыпавшегося стекла слились. Царапалась, кусалась Капитолина Петровна в яростной борьбе, стенала, и все же Садык связал ременным недоуздком руки и ноги, привалил на диванчик и, сняв со стены берданку, размашисто карандашом вывел на счетоводной раскрытой книге:
«Лошать и винтопка визял для революции Садык Тулекпаев».
Возвращался Садык к Балгыну на меринке, держался ближе к предгорьям, подальше от случайности, а буде что — так уйти, ускользнуть на выносливом, крепком посохинском меринке. За плечами — винтовка, патронташ опоясывал полушубок, в тороках привьючен за месяц скопленный паек: банки гороха, фунтов десять муки, кусок вяленой баранины — щедрый, царский дар; к тому же в тряпице розоватые сладкие комочки еримчика — лакомство для сестренки, брата и старой матери.
В белой коловерти наткнулся на мазанку, разом отметив ее нежилую холодность, заброшенность, стылую темень в забитых снегом квадратиках-окошках, — никто не откликнулся, не отозвался. Привязав лошадь к стойке разоренного навеса, кинулся в дверь мазанки, распахнул, толкнул вторую, тоскливо скрипнувшую, и остановился как вкопанный. В темноте, пробиваемой угасающим светлячком жировой плошки на глинобитном полу, у передней стены, на подушках, под ватным одеялом — человек, тускло, чуть живо, возгорелись глаза, и тотчас тихий, еле слышный голос коснулся слуха:
— Сынок… сынок приехал. А в доме пусто. Голод. Огня нет… детей нет… Сама тоже… умираю…
Он задохнулся, слезы перехватили горло, но он пересилил себя.
— Апа, сейчас будет огонь, будет тепло… Сейчас! — Он в суетливости сорвал с плеча винтовку, приткнул к примороженной стене, расстегнул патронташ, ринулся назад из жилья.
Вскоре в печурке, давно не мазанной, обшарпанной, растрескавшейся, со старой золой на поде, затеплился огонь, затрещал, облизывая заснеженные дрова, — он показался Садыку спасительным. Смоляной щекотливо-едкий дымок пополз из щелей закопченной печурки, наполняя мазанку живым духом.
Потом, внеся с улицы торбу, он принялся раскладывать перед матерью привезенные подарки, втайне надеясь, что та загорится, жизнь всколыхнется в ней, мать поднимется со своего холодного и неуютного ложа, примется стряпать, печь, и он, выкладывая свертки, скороговоркой пояснял, что это такое, не сознавая, что роковой исход неизбежен, что смерть неотразимо встала у ее ложа, что он, Садык Тулекпаев, не только опоздал, не увидит брата и сестру, но и ничем уже не поможет матери, не отвратит совсем близкий удар.
Угасающим голосом, в котором Садык порой не различал слов, не улавливал смысла, — сознание ее, верно, путалось, проваливалось, — она рассказывала, как умерли ее последние дети, говорила, кажется, чтоб он уезжал, уходил отсюда, из заколдованного шайтаном места. А он чувствовал странное, необоримое состояние, какое-то точно бы раздвоенное: знал, что это все реально с ним, что он в родной мазанке, рядом мать, и вместе — как бы все только снилось, мерещилось, в теле словно бы какая-то дремотная тягучесть, она давила, прижимала к глиняному полу, растворяла и ослабляла разум. И, пытаясь думать, что такое происходит с ним от тепла, чада, заполнявших сумрак мазанки — он ведь тоже промерз в дороге и отходил, оттаивал, — напрягался, стараясь уловить вялый и гаснущий голос матери.
Дальше в памяти его — провал, будто кто-то, как в киноленте, вырезал кусок, нарушив последовательность и логическую связь в действиях; он не помнил, не знал, что с ним произошло, — очнулся, как ему сказали, от беспамятства на девятые сутки. И не в мазанке — в Солонцовке, большом предгорном селе, в местной амбулатории. Было непривычно светло, блещуще до слезливой рези в глазах; размыкал веки с осторожностью, — сдавалось, размежи их резко, широко, и будто после взблеска молнии ослепнет, не увидит больше ничего. И еще было ощущение бесплотности: голова существовала — он это понимал, а вот рук, ног не чувствовал, будто их не было, отняли, и он дернулся, испугавшись этой мысли, и увидел старичка в очках. Тот долго смотрел, потом сказал:
— Ну, паря, с того света, считай, возвернулся. Думали, сегодня в сарай, к другим покойникам выносить придется… Теперь поднимать будем.
Беспокойство, еще не очень, однако, проявленное в первый момент, шевельнулось у Садыка, но слабость была столь глубокой, критической, что он лишь еле выдавил:
— Где?.. Как сюда… пришел?
— Тифозная команда наткнулась в мазанке, — полуживого привезли. Там еще старая женщина была.
— Апа?.. Мать?.. Живой?!
Фельдшер, кипятивший на спиртовке инструменты, взглянул на него от тумбочки вроде строго и сочувственно, но тут же отвернулся к застекленному шкафчику, будто ему там что-то срочно понадобилось, звякал инструментами.
— Не знаю. А вот продукты, какие там нашли, на общий кошт пустили.
— Конь где?! Девал куда?
— Лежи! — озлился старичок фельдшер. — Сам еще на волоске.
Отвернулся Садык к окну, замолк, чувствовал, словно придавила его невидимая литая глыба, — не выдюжит, опять впадет в беспамятство. Дышать было нечем, и тот блескучий, мешавший ему, отраженный от снега свет — он, оказывается, струился из-за окна — померк, потускнел, точно бы кто-то внезапно высыпал печную золу, притрусил снежную искристую бель.
С Крохмалевым (такая у него фамилия) — комиссаром, дважды раненным, отвалявшимся по лазаретам чуть ли не год, кого направили сюда налаживать партийную работу, Садыка Тулекпаева судьба сталкивала и когда, отпартизанив, по чести-совести вернулся в Солонцовку, и когда избрали, вознесли на председательское место в Солонцовском товариществе.
Отбурлили, улеглись человеческие страсти, входила, ровно после половодья, в свои новые берега в здешних краях жизнь — узкое, отмеченное худобой лицо комиссара-уральца стало посправней, морщины точно бы проредились, разгладились, стали меньше заметными. Износилась, слезла с плеч и полувоенная амуниция, теперь надевал Крохмалев плотную блузу под ремешок, брюки заправлял в высокие сапоги-вытяжки, смазанные гусиным топленым жиром.
Той зимой, когда в ТОЗе завершились самые поздние полевые работы и нехитрую технику — плуги, бороны, лобогрейки — свезли под навес в бывший летний загон кулака Старова, бежавшего с двумя сыновьями к Колчаку, принес Садык Тулекпаев в партячейку заявление:
«Прашу принять бальшевики. Новую жисть строить. Красный партизан Садык Тулекпаев».
Прочитал Крохмалев написанное, повертел залохматившийся листок бумаги, верно, извлеченный из конторской книги, — повертел в удивлении, осклабилось лицо, вскрылился за столом бурно, по привычке:
— Ить, молодец, едрена! Все собирался сам потолковать, предложить тебе, нужны нам товарищи, бойцы по партии. Опередил, выходит. Соберем ячейку, обсудим. Так, товарищ красный партизан, Садык Тулекпаев! Объединяться надо нам в один кулак, всем национальностям, всего Союза наших республик, а? В большевики, думаю, примем.
И его приняли.
Секретарь райкома Крохмалев,-пробравшись по ранней распутице верхом в Солонцовку, собрал партячейку, сказал, строжась выбритым лицом, не глядя на Садыка Тулекпаева:
— Инициативу масс на местах партия нацеливает на индустриализацию и коллективизацию. Вот где главное звено момента, товарищи! ТОЗЫ на новую ступень надо поднимать. Председателем ТОЗА райком предлагает — хоть и пришлый он для Солонцовки, но прижился, прикипел, так, по-моему? — красного партизана товарища Тулекпаева. Какое, товарищи, мнение? Партиец, национальный кадр, проверенный огнем и железом в делах за Советскую власть, ее активный штык. Бюро райкома, товарищи члены ВКП(б), надеется — товарищ Тулекпаев выдюжит. Будем голосовать, так? А утром соберем сельчан на собрание.
Не было у Садыка Тулекпаева другой такой ночи в жизни: и на минуту не сомкнул глаз, будто кто вставил невидимые распорки между веками, все передумал, и так и этак поворачивал слова Крохмалева, внезапное предложение, шутка ли дело — председатель? С рассветом поднялся с чугунно-тяжкой головой, так и не зная, радоваться или горевать ему.
Не разгуливаясь, пасмурный день истекал ленивой, ломкой квелью, и, словно бы в согласии с ним, собрание сельчан колготилось долго, взрывалось спорами, схлестками непримиримых мнений, и председателя выбрали уже поздно вечером — за Садыка Тулекпаева проголосовало большинство.
В один из полутеплых, жалостливых, со щемлинкой дней, какие бывают именно весной — то ли такое возникает от особого состояния всех статей природы, сочетания ли красок такой поры, то ли неподвластные зовы природы, до поры забытые, оказывают себя, входят в душу вредностью, неодолимой и побуждающей, — кто знает, отчего такое, — подхлестнутый властным чувством, будто сбитый шарик одуванчика, Садык бросился в Усть-Меднокаменск.
Китай-город встретил знакомым воротным духом. Изломанными улочками шел Садык в трепетной оглушенности, и ноги его горели, будто ступал не по плотной глинистой корке земли, а по бесконечному кирпично-раскаленному поду печи. Сначала испугался — пойти прямо к жилью осиротевшей семьи Байтемирова Мусахана, когда-то спасшего ему жизнь, — где теперь Бибигуль?.. Жива? Замужем? Покрутил по запутанным лабиринтам переулков и тупичков, после все же отважился — что будет! — свернул на боковую, вовсе тесную улочку, оказался перед низкой дощатой дверью, толкнул ее и в сумеречи, еще не освоившись, ничего не видел.
— Ты кто? Зачем пришел? — скрипуче и замедленно раздалось впереди, и Садыку с каким-то разом коснувшимся груди облегчением пришло: старая Айшат жива, это она.
— Извините, Айшат-апа, я — Садык Тулекпаев… Я просто. Я случайно.
И графитовый полог посветлел, раздался — Садык различил впереди на полу сидевшую Айшат: показалось, она совсем усохлая, невесомая. Старуха колюче и неотрывно уставилась слезившимися глазами, блеснули узкие потечины на изборожденном резкими, грубыми просечинами лице; тряслась мелко в напряжении седая непокрытая голова — ее, верно, было трудно держать.
— А-а, плохо вижу тебя… — все так же скрипуче, однако не грозно, как ожидал Садык, проговорила она. — Ишь ты, просто, случайно… Ты так же случайно вошел сюда, как луна по ночам восходит на небе. Хоть стара и слаба совсем стала, — не проведешь, парень! На годы исчез, теперь хочешь Бибигуль увидеть? Призналась, парень: неравнодушна к тебе… Это так. Да нет ее, — старуха слабо взмахнула рукой, будто в сером сумраке жилья мелькнула тень. — Нету! Какая-то стройка в далеком городе, — чудно называется, памяти нет… Там свинец добывают. Много людей. Будто Ленин про тот город говорил… Летом бы ей кончать педучилище, порядком да по закону, а вишь ты — как это? — добровольно и поехала… Школы да учителя, вишь ли, нужны. — Помолчала, возможно, устав, собиралась с силами, потом опять с трудом заговорила: — Все, парень, нету Бибигуль, слетела птичка, из рук выпорхнула, вот из этих… Иди уж, парень! Ни мне, ни тебе не видать больше ее. Гляди птицу, пока в гнезде, а вылетела — руками не достанешь, глазом не различишь… Ступай! — И опять почудилось Садыку: еле приметная печальная тень скользнула над усталым, иссохлым телом старой Айшат.
…Вернулся в Солонцовку Садык ночью, разбудил счетовода Афоню Анфилофьева, вручил ключи от конторки, папку с бумагами, сказал со сна взлохмаченному, бестолково и пусто таращившемуся помощнику, чтоб без него собирали правление, искали нового председателя. Кривой от рождения, небритый, усохлый и оттого смахивавший на Иисуса, Афоня подумал, что Садык остудится, все обойдется. А утром Садыка не нашли, где он квартировал: в ночь, приладившись на попутные возы до Гусиной пристани, уехал он и на четвертые сутки объявился в Свинцовогорске.
И все же сон брал свое: отяжелела память Садыка, и события в голове представали уже с трудом, вились лениво, как бы загустевали, и последнее, что ему пришло во влажном парке́ под тулупом, укрывавшим голову, — совсем свежее. Накануне отъезда, когда он был весь в горячке сборов, собирался утром из дома на станционную платформу, где зачинали грузить подарки в вагон, Бибигуль сказала: «Вот что, Садык… Не хотела говорить, но ты уезжаешь. Не падет позор на наши головы? Роза открыто ходит с Гошкой Макарычевым. Видели их на соколке. Друзья наши, но знаешь…» Бибигуль вовсе без злости так о Макарычевых, — годы связывают их дружбой, однако то было столь неожиданным для него, что он в оторопи, озлясь, выпалил: «Ну какой? Какой позор?! Друзья же! Василий — в земле, герой, погиб! Андрей — большой человек, авторитетный человек!» «Не о том я… Не время сейчас», — тихо прервала его Бибигуль и ушла за занавеску.
Распалился тогда Садык сам не зная чего, шумнул вслед: «А сами-то ждали время? То-то! Я с грамотой отложил, да и по сей день, ты — тоже не через год-два закончила педучилище!»
Сейчас немножко было жаль жену — накричал, упрекнул ее, а не за что: золотой человек! «Уладится, уладится, — приходило ему совсем отяжеленно. — Как там?.. Аллах не выдаст, свинья не съест… А Гошка, Роза — это не бойся, Бибигуль, это добро, это ладно… Вот так, Бибигуль…»
И нить угасла, оборвалась.
4
Состав с подарками сформировали. Начальник эшелона, собрав к вечеру в теплушку сопровождающих, сообщил, что есть решение ночью их прицепить, они отправятся наконец на запад, в Москве состав рассортируют представители тыла Красной Армии, вагоны дальше пойдут на разные участки фронта, ближе к передовой, а там — на машинах — в дивизии, полки.
Садык не очень внятно представлял, что значило «ближе к передовой», да и где там «дивизии», «полки», не думал, что и как дальше станет складываться, важно — их прицепляют, отправляют к фронту. Непоседливый от природы, склонный к действию, он встретил сообщение с буйным ликованьем в душе, а о том, что и как будет дальше, — зачем раньше времени ломать голову? Ночью тронутся в путь, завершается его пустое, не в один день ожидание, в которое Садык, пожалуй, перебрав до самых мельчайших подробиц всю свою жизнь, от непривычного, противоестественного состояния, не зная, куда деть себя, уже был на грани буйства, взрыва, — сообщение это опрокинуло его настрой, взломало его мрачность. Теперь он доберется до той передовой, сдаст чин чином подарки, скажет тем, кто примет их, ясно и просто, чтоб били непрошеных гостей, заклятых врагов, а свинцовогорцы, мол, не подкачают — свинец за ними, будут давать, сколько фронту надо; скажет и о фронтовых вахтах, о шахте «Новой», да и про печь «англичанку» в их ватержакетном цехе. А там и повернет он, Садык, назад в Свинцовогорск, опять в цех, к товарищам, опять взойдет на горновую площадку, и в этой веселой, горячительной неохолонутости, в резкой перемене настроения, произвольно в думах перескакивая с одного на другое, он, соскочив в притоптанный, запорошенный угольной пылью и копотью снег, пошел к «своим» вагонам. Шагал в сыро-морозном воздухе, в притускнелом и притихлом к вечеру дне. От пристанционных построек тянуло застарелой гарево-угольной смердью, которую Садык, в общем-то привычный к горновым «ароматам», не выносил, точно она была повинна в том, что, в безделье коротая время, обычно зажимал нос, однако сейчас будто и не замечал ее наплывов. Стая воронья, взлетев с деревьев, нелепо в беспорядке кружилась в серо-пепельной заволочи, тревожно, коротко перекликаясь и вновь рассаживаясь на голые черно-белые дубы и вязы, — должно быть, птицы предчувствовали приближение непогоды, снегопада. Будь Садык в ином душевном состоянии, он отметил бы и эту приглохлость в природе, и суетное поведение ворон, но он был весь во власти нового чувства, внутренней обновляющей работы. Дотошливо осмотрев вагоны, потрогав пломбы на дверных запорах, Садык в осветленности припомнил о письме свинцовогорцев бойцам Красной Армии, — его печатала городская газета, и эту газету он вез, сложив и спрятав во внутреннем кармане фуфайки, чтоб вручить ее вместе с подарками. Письмо помнил он наизусть, особенно ему нравились заключительные фразы, казавшиеся ядреными и крепкими, будто кремень, а главное — отвечавшие его, Садыка, злости, ненависти к тем неведомым ему фашистам:
«Сделаем все, чтобы 1942 год стал годом наших побед, а для фашистских головорезов — годом их собачьей смерти».
Еще не сознавая, зачем и почему так делает, Садык сунул руку за отворот полушубка и дальше — в тепло под фуфайкой, нащупал в кармане, пришитом Бибигуль для этого случая, жестко хрустнувшую газетную бумагу и понял, что испытал мгновенное, неосознанное беспокойство — на месте ли письмо, не выпало, не потерял ненароком? Он стоял перед вагоном, и взгляд его еще неосмысленно, чисто фотографически отмечал боковую дощатую стенку, давно крашенную в красновато-бурый цвет, но теперь пооблупившуюся, с въевшейся пылью и копотью, и впервые Садыку почудилась оголенность и неприглядность теплушки, в которой подарки для бойцов и которой той ночью вместе с другими теплушками эшелона предстояло начать путь к фронту, к Москве. И вместе с легким, еще не испарившимся возбуждением Садыку пришло, враз усиливая это возбуждение: «Вот-вот, голо, обшарпанно… А если плакат да те слова из письма, — пусть народ в пути, а после и сами бойцы видят: подарки для дорогих героев! Верно, верно, Садык! Твои друзья — Федор Макарычев, Анфис Машков оценили бы, похвалили, — молодец, Садык! Вот и давай, время у тебя есть!..»
…Белую краску он раздобыл в пакгаузе — валялась по военным временам за ненадобностью, и пожилая женщина-кладовщица, в удивлении, что нашлась на краску нужда, махнула рукавицей: «Дык вона, забирай!»
Ночью и вправду эшелон с подарками подцепили к паровозу, и на теплушке в начавшейся снежной метельности проступала крупными, не совсем строгими по шрифтовым стандартам буквами сделанная надпись:
«Подарки бойцам и командирам от казахстанцев! Носите и кушайте на здоровье. Собачья смерть поганым фашистам!»
Спал Садык Тулекпаев в теплушке спокойно и умиротворенно, даже легкая улыбка нет-нет да и трогала полные обветренные губы, тенью соскальзывала к небритым смуглым щекам и там, в редких остюках, затихала, путалась.
Не знал он, в новом осветленном состоянии уснув в эту ночь, что днем, несколькими часами раньше, из Усть-Меднокаменска, тоже в Москву, уехала небольшая группка людей, и среди них — Белогостев и Куропавин; уезжали невесело, каждый теряясь в неведении, что ждало впереди.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Был воскресный день, и на площадке у школы, когда сюда подошла Идея Тимофеевна, оказалось многолико и шумно: сбивались, затевали игры ребята, виднелись группки учителей, — вся школа высыпала на воскресный сбор металлолома. Островками, должно быть, по классам, составлены самодельные санки и тачки, сложены носилки, корзины; конный двор комбината выделил лошадь с повозкой, — она подъехала к школе в тот самый момент, когда сюда подходила Идея Тимофеевна.
Районы сбора по классам ребята разыграли весело, озорно, сбросив бумажки в чью-то шапку. Классу Идеи Тимофеевны, ее первашам, выпало удачно — территория, близкая к заводу, у Свинцовой горы. С крупным, тяжелым металлоломом малыши справиться не могли, искали старшеклассников, и те появлялись с тачками, а то и пригоняли повозку. На приемном пункте, во дворе мехцеха, возникал сам Оботуров, хмурился, огорчительно цокал, глядя на груду разномастного ржавого металла, после уставлялся на малышню.
— Эх, великаны-лилипуты! Давиды-собиратели! Фасонного бы нам лома — понимаете? Рельсы, балки двутавровые, одно тавровые… Печь «англичанку» варить, шахту строить. Понимаете? — И уходил — озадаченный, крупный, в расстегнутом ватнике.
Вернулась в дом Идея Тимофеевна, порядком перемерзнув, голодная и усталая, думала: сбросит все, упадет на лавку, замрет без движенья, отлежится с час, потом уж затеет проверку тетрадей.
Матрену Власьевну, по зиме, после похоронки на Васьшу, чаще недомогавшую, хотя по дому старавшуюся все делать как и прежде — опрятно, ладно, застала лежащей на кровати — постель была не разобрана, хозяйка лежала поверху, лишь подогнув одеяло со спины да натянув его на ноги. Седая голова ее резко проступала на высоких ситцевых, в горошек, подушках в мутно-квелой реди горницы.
— Умаялась, да и, несь, праздничным обедом не потчевали? — отозвалась она, увидев, что Идея Тимофеевна раздевалась в припечном углу. — На загнетке щи, картошка. Управься-от сама. Забрякла, чёсь, спиной, да и ноги-руки, вишь ты, не мои. Без чувствия и мурашат.
— Спасибо, Матрена Власьевна, поем, — покорно согласилась Идея Тимофеевна, понимая, что теперь отказаться от еды, сразу прилечь не получится, выйдет неуваженье: та ведь готовилась, ждала. С неохотой от ломоты в теле, которая сейчас в тепле, в расслабленности сказывалась острей, Идея Тимофеевна сняла с кучи теплой золы на загнетке чугунки, поела, утолив голод, но не сняв за это короткое время усталости.
— А почём малой Катьши нету? — спросила Матрена Власьевна.
— Придет. Ее класс в другом районе собирал лом.
После минутного молчания, будто она с трудом осмысливала ответ постоялицы, опять заговорила:
— Вот, вишь ты, утром, враз ты — за калитку, а он и забёг… Андрюха. И вишь ты, попросил помыть ему полы да прибрать, мол, хтось приедеть, поживеть, а ему недосуг. Все сам-от, горемычный: и полы мыть, и — эвон — работа набольшая!.. А меня, вишь ты, угораздило занемочь, — будто оглоблей жахнуло! Ах ты, батюшки-светы…
Казалось, Матрена Власьевна сама с собой размышляла, кручинилась, терпеливо сносила свалившуюся немочь, и Идея Тимофеевна, убирая посуду с бело скобленного стола, внезапно ощутила ватную слабость в теле, с подступившей щемящей болью и влажностью, разом обдавшей кожу, даже не подумала, выдохнула немо: «Сколько же не видела его? Сколько?!» Да нет, видеть видела, но издали: на собраньях, когда он сидел в президиуме, или промелькивал мимо, в машине, должно, не замечая ее. А если хуже — не хотел, не желал, делал вид, что не знает? Нет, не может такого! Не может…
Что-то как бы толкнуло в груди мягко, но настойчиво, и то бесконечно давнее, позабытое электрическими точками заскользило по нервам, и она вдруг не зрением, а всеми клетками, всем телом увидела и вспомнила отчетливо Гоновую балку, застрявшую с хлыстами лошадь, появление его на лыжах, после свое роковое решение, разразившийся буран на белках, спасение ее Андреем и заимку — прокопченную, темно-смоляную, с краснобокой жаркой печуркой. И такие, как сейчас, электрические точки разбегались тогда от ступней, от икр — их размашисто, сильно растирал Андрей, потом — его крепкая, властная сила…
И совсем уж удивительное она испытала сейчас: словно бы шелухой, без труда и боли отслаивалась, спадала куда-то в неведомое усталость и будто в глуби ее самой — она не отметила, в какой момент это произошло, — разрядилась тихая молния, и, засияв там, шатко возгорался, усиливался внутренний теплый и волнующий свет. Губы ее непроизвольно теперь шевелились, их сводило в улыбку, чуть усталую, но открытую, осветленную.
Да, она, выходит, любила его! Она всегда любила его, даже не встречаясь с той поры, с той зимней эпопеи по заготовке крепежного леса; любила, видя его за эти месяцы лишь издали; любит и сейчас, и должна, должна пойти туда, в его холостяцкую квартиру, вместо Матрены Власьевны, и, быть может, увидит его, увидит!
Лихорадочно, в душевной переполненности от внутреннего света, радости проносилось это в ее голове, и она не знала, что возбужденье ее отражалось теперь на лице, не только в летучей, подвижной улыбке, но и в проступавшем румянце — на щеках, мочках ушей, и что Матрена Власьевна оттуда, с кровати, с высоких пестрых подушек, видела ее перемену, ее внезапную вскруженность и по женской сметливости мерекнув — неужто и тут варнак намутил? — присмирев, забыв про боли в пояснице, чугунную бесчувственность ног, молчала.
— Я пойду, Матрена Власьевна, пойду! — прибрав посуду, поставив чугунок снова на загнетку (должно, еда готовилась и на Федора Пантелеевича с Гошкой), заговорила Идея Тимофеевна, суетясь, то прикидывая — надо переодеться, то соображая, что взять с собой для уборки. — Вместо вас пойду. Ведь надо, раз сказал! Зря не стал бы просить.
Наконец она переоделась в ситцевое свежее платье — знала, что оно молодило ее — рюшки и оборки на рукавах, на подоле, вырез на груди придавали пикантность, — поверх же накинула прежнюю фуфайку, в которой вернулась со сбора металлолома, повязывая уже возле двери полушалок, сказала:
— Пошла, Матрена Власьевна, я…
— Ключ-от, ключ эвон на гвозде! — забыв о боли, дернулась Матрена Власьевна, но закусила губу, сдерживая стон.
Открыла глаза — постоялицы возле двери не было.
На улице, прижимая под мышкой сверток с тряпками, Идея Тимофеевна торопилась к центру, где жил Андрей Макарычев; она не замечала изменившуюся погоду, — должно, опять поворачивало на метель, стегали срывистые, тяжелые, будто картечь, снежины; не видела редких на неуютных улочках прохожих, шмыгавших за темные заснеженные палисадники: у нее была цель, устремленность, сейчас управлявшие ею, занимавшие ее всю без остатка. Она мысленно была там, в его холостяцкой комнате, по памяти перебирала все, что там есть, все ей было до мелочи дорого, волновало ее воображенье. И она уже мысленно переставляла, чистила, вытирала… И свет от той разрядившейся в ней молнии не загасал, не улетучивался.
В какой-то момент она снова увидела то раннее утро на заимке после бурной ночной коловерти. Она очнулась на нарах, в горьковато-смолистом настое лапника; печка потухла, в чуть пробившемся свете из оконца чешуйчатая окалинка на боках печурки тускло и мертвенно краснела, и Идея Тимофеевна в каком-то скользнувшем в ней неясном протесте — лишь потом она поняла: теперь было буднично и тоскливо, не так, как с вечера, когда горела печурка, играли световые блики по черным стенам и сыпучему потолку, теплые волны, щекоча хвойным духом, гуляли, накатывались на нары, он весело и сильно тер ее ноги, — да, в скользнувшем протесте она спустилась с нар, отметив, что Андрей спал крепко, раскинув широко босые ноги, отвернувшись к бревенчатой стене. Еще сама не догадываясь, что действовала в неодолимом желании вернуть то запечатлевшееся, запавшее в душу, забыв о простой истине, что повернуть прошлое, даже близкое, невозможно, как нельзя обратить время вспять, она все же интуитивно, в легкой возбужденности разожгла печурку, раздув еще тлевшие под пеплом хилые угли, — печка засияла, затрещала, отброшенные на стены, потолок, юлили в таинственной игре блики, — все было как и с вечера, в буранную коловерть, лишь утренний свет, просочившись сквозь оконце, сгладил и размыл краски, и уже не такой пугающей и романтично-трогательной представала старая заимка, должно, годами не привечавшая никого. Заструилось тепло, загуляла переливами, тесня из груди Идеи Тимофеевны возбужденный холодок, и, простоволосая, в рубашке на бретельках, думая легко об Андрее, еще спавшем на нарах, — господи, да он же спас тебе жизнь, ты вот встала, значит, цени, радуйся, — она, сторожко ступая по дощатому полу, стараясь не разбудить Андрея, развесила его и свою одежду на проволочные растяжки в углу, приставила к печурке пимы, расправила по голенищам портянки. На нары, на прежнее свое место, перебралась тихонько, в осветленности расчесывала гребенкой волосы.
Она потом поняла, что он проснулся, — поняла затылком, догадалась: он смотрел на нее, — и продолжала по-прежнему расчесывать волосы, только, пожалуй, чуть неувереннее скользила гребенка в каштановых волосах, струившихся по спине и оголенным плечам. С радостью, улыбкой, как бы лучившейся и гревшей ее, в тепле, снова гулявшем здесь, на нарах, она подумала, что судьба к ней благосклонна — столкнула, свела с ним, что блаженство и чувства ее, как бы вырвавшись из каменного, глухого мешка, вознеслись, щекотно подпирали у самого горла, и она ощущала себя сильной и доброй. Она сильнее и его, проснувшегося и, быть может, думавшего по-другому, испытывавшего скорее угрызения совести, — для него это случайный эпизод, стечение обстоятельств, оказавшихся выше его, и он казнит себя, мучается. У него ведь есть любовь, есть Катерина, недаром когда-то та сказала: «Теперь трех Катерин одной веревочкой повязали…» Но есть ли в действительности она, Катерина? Есть она, и нет ее. Есть и нет…
— Проснулись? — не оборачиваясь, продолжая расчесывать волосы, буднично спросила она. — Можно вставать. Одежда просушена, чайник вскипел.
Уже открылся за голыми, черневшими, будто угольно-обгорелыми тополями брусчатый торец двухэтажного дома, в котором жил Андрей, и она вспомнила: нет, с тех пор не только видела его издали, на трибуне, в президиумах, — видела еще раз близко, даже говорила…
Тогда в пересменку в учительской набилось довольно много народа: одни учителя, закончив занятия, просматривали тетради, заполняли классные журналы, другие, придя во вторую смену, разбирали пособия на полках, обменивались новостями — фронтовыми, местными, где что произошло, — на рудниках, заводе. Идея Тимофеевна, хотя и слышала разговоры, однако, занятая журналом, не вникала особо в их суть; была и еще причина, которая к концу занятий стала почему-то больше вторгаться в ее сознание, рушила ее сосредоточенность, — Идея Тимофеевна с трудом брала себя в руки, не враз восстанавливала нить общения с классом: лез в голову разговор с Матреной Власьевной. Утром, когда она с Катей уходила в школу, хозяйка, погремев заслонкой, должно, убрала остатки еды, закрыла печь, сказала:
— Обернетесь в аккурат к обеду, — так поедите. А я сёдни… — и вдруг умолкла, веки покраснели, и по щекам ее, еще не старым, но испещренным морщинами, скатились крупные слезины. Фартуком торопливо смахнула их.
Уже собиравшаяся выйти, Идея Тимофеевна шагнула назад, в искреннем сочувствии обняла мягкие, безвольные плечи хозяйки.
— Что, Матрена Власьевна? Что-нибудь… еще?
— Андрей сам-от напросился на фронт… Ладить, вишь, надо. — Голос ее надломился, но она выправилась, с глушиной уже сказала: — Поди, к урокам-от опоздаете ужо!
И, легонько освободившись из объятий, чуть подправила Идею Тимофеевну к двери.
Дверь из учительской в «директорскую», маленькую комнатушку, была открытой, и Идея Тимофеевна в ощутимой нервозности, завершая записи в журнале, не заметила, когда появилась из своей комнатки Ксения Михайловна, — она, верно кому-то из «женской учительской команды», как шутила иногда, ответила:
— Да, новая мобилизация… Слышала — руководителей тоже призывают. Вот парторга Андрея Федоровича Макарычева…
И Идея Тимофеевна поняла, откуда у нее та явившаяся к концу занятий непрочность, разрушавшая сосредоточенность, цельность, теперь обернувшаяся заметной нервозностью: она не знала, не спросила Матрену Власьевну о том, когда Андрея призывают, когда он уезжает. Не заботясь, что выдает себя, — коллеги, как она думала, возможно, и подозревали, что произошло у нее там, на заимке, с Андреем Макарычевым, — она, оторвав взгляд от журнала, спросила с нескрытой тревогой:
— А когда, Ксения Михайловна, их отправляют? Не сегодня же?
— Кажется, сегодня в ночь. — Директриса взглянула на стену, где тикали ходики, добавила: — Вот как раз митинг в клубе.
Что-то будто опрокинулось внутри Идеи Тимофеевны, смешалось, затылок прожгло: все бросить — и туда, сейчас же! Она должна увидеть его, — это фронт, это война: все, все может… Нервозность, казалось, в один миг переполнила ее, и не дописав в журнале, отодвинув его, вмиг очутилась у вешалки, накинула полушалок, ватник, скользнула в дверь.
На одном дыхании, по морозу, забивавшему горло пробкой, она добежала в заснеженный парк у клуба. И догадалась, увидев толпившийся снаружи народ, что митинг окончился, она не успела. Не зная, есть ли тут Андрей Макарычев и что вообще дальше предпримет, она протиснулась сквозь плотное кольцо баб и ребятишек, еще не представляя, вокруг чего стиснулось живое кольцо, — оказалась впереди всех и обомлела: вот он прямо, чуть боком, в полушубке, — Андрей Макарычев… В двух шагах. Не один. Мельком, в стесненности, будто жерновом прижавшей ее к размешанному под ногами снегу, отметила: были Портнов, Ненашев, Кунанбаев, какие-то другие руководители; поняла разгоряченным умом, что и в кольце, окружавшем их, среди женщин и детей, были те, кого призывали, кого в эту ночь увезут в Усть-Меднокаменск, на формировку.
Возможно, учуяв, что на него смотрят, Андрей Макарычев обернулся, и сначала какое-то непонимание, даже недоумение отразилось в его глазах, но тотчас сквозь напряжение там забрезжило, встеплилось, — и уже веселое довольство затопило их.
— А, Идея Тимофеевна! Здравствуйте, очень рад… — И шагнул к ней, почему-то стараясь набросить петлю полушубка на нагрудную пуговицу. — На митинге были?
— Нет, не была, опоздала. — Она удивилась, что голос ее прозвучал как-то чужо, непривычно, и, подумав: под взглядами стоявших людей жалко, потерянно выглядит, — тверже сказала: — Только из школы, пришла проводить вас, пожелать…
Оглянувшись на товарищей, сказав «я сейчас», он, взяв ее под локоть, повел мимо людской живой стены к крыльцу клуба, возле старого, с растрескавшейся корой тополя остановился, продолжая держать ее открытой рукой под локоть.
— Извините, что не видел вас столько, не мог, — время военное, нелегкое… Вот на фронт. Но буду помнить, всегда…
Глядя на его узкое смуглое лицо с лезвиистым узким носом, оттененное черными, со жгучинкой дужками-бровями, на нерусскую строгость и красоту, что отчетливо, до внезапной сладостной боли, отозвавшейся в сердце, она увидела в ту минуту — от мороза, обжегшего их, впалые, бритые его щеки отливали темным багрянцем, — она больше не могла владеть собою: та невменяемость, взлет чувств толкнули ее к нему, и, не слушая его слов, она порывисто обхватила его, стала целовать примороженные щеки, нос, сухой и костистый, чуть выперший островатый подбородок, повторяя жарко, запально:
— Мой, мой! Хоть недолго, одну ночь — но мой! Так и знай, — был мой! И пусть люди видят, пусть, пусть!
И разом затихла, обессиленная, вовсе не думая, как он принял ее признание, ее срыв, как отреагировал, — расцепив руки, пошла, еще не соображая куда, пошла от него, мимо живой человеческой изгороди, среди черневших стволов лип и тополей, взбивая подшитыми пимами наметы снега, припорошенного гаревой сухой пылью.
На душе у нее было безмятежно, возвышенно.
2
По деревянному пешеходному мостку перешла Филипповку; ноздрястый желтоватый лед, отколовшийся от берегов и осевший, был прочным; возле огромной проруби с оплавленными краями какая-то баба стирала белье, колотила прямо на льду рубелем; старая корявая и темная ветла одной половиной сломилась у самого основания, рухнула на лед, раскидав вокруг обломки сучьев: то ли от старости, одряхлев, не выдержала, упала, то ли недавно бушевавшие бураны свалили ее, — все это вскользь коснулось сознания Идеи Тимофеевны.
Она была вся в знакомой воскрыленности и легкости. Когда, миновав тополя в проулке, вышла из-за торца дома, вошла в подъезд, взбежала по деревянной скрипучей лестнице на второй этаж, перед обитой старой мешковиной дверью ей вдруг в испуге, в обрушной остолбенелости пришло: а если, если он дома, встанет вот сейчас в дверях — мол, вы и — зачем?.. Подхлестнутое, колотилось сердце гулко, казалось, прямо по грудной клетке; сжимаясь вся под ватником, утихомиривая сердечный сбой, решила: «Пришла по делу, выручаю Матрену Власьевну, в конце концов, могу и предложить — пусть на время и удалится…»
Открыв дверь ключом, переступив порог, поняла: зря беспокоилась, у страха, известно, глаза велики, — она одна в пустой квартирке, где хозяин бывает явно редко, на бегу, должно, и спать-то является не всегда по военным временам.
…Все делала Идея Тимофеевна быстро, энергично: вытерла пыльный стол, поправила стопку книг, подровняла и приладила исписанные листки, тряпкой аккуратно стерла пыльный налет на карте, водворила на места, в гнезда, флажки, смела в углах паутину, перебрала, взбила матрац на железной кровати, застелила чистым бельем, выпростав из-под одеяла, «напоказ», иссиня-белые хрусткие простыни, какие прихватила с собой; в изголовье вскоре встопырились крутые подушки, тоже свежие, до рези чистые, белые. Потом принялась мыть пол — тщательно, долго натирая сначала мокрой, потом отжатой тряпкой крашеные доски, — они влажно и прохладно сияли.
Да, она все делала ловко, проворно, не испытывая и малой усталости, снижения того прилива, душевного подъема, какие не исчезали в ней, — делала так же, как тогда на даче у Кирилла, когда ее «заметила» Грушица и Кирилл довольно ухмыльнулся: «Считай, приняли!» — но теперь, пожалуй, с еще большей горячностью и не усмирявшимся, даже, напротив, возрастающим волнением. Догадываясь, что в ней вершилось высокое, непостижимое, что было пока не под силу выявить и осмыслить ее сознанию и что воспринималось сейчас лишь ее щедро и безмерно распахнутым сердцем, она улыбалась, сама не замечая этого, новому, словно бы очищающему ее состоянию, и тот возжегшийся в ней как бы от разряда молнии свет лучился, истекая из глубин наружу, заставлял все ее клетки отзываться трепетностью, летуче-неуловимой радостью. И она в изумлении, еще до конца не понимая истоков этого, обнаруживала, что в ней жило ощущение, будто делает она все для себя, точнее, для с е б я и для н е г о.
И когда все уже было готово, завершена уборка, и она, отжав тряпку над тазом, выпрямилась на секунду, еще слыша, как звонко, растягивая интервалы, падали с тряпки в таз мутные капли, думая, что сейчас вынесет таз, тряпку, сольет воду, чувствуя в остром довольстве, что все здесь чисто, блестит, пахнет свежестью, она до странности нисколько не удивилась, когда в дверь постучали. Ей и в голову не пришло в этот миг, что если это он, то, во всяком случае, мог бы не стучать, открыть дверь ключом, явиться по-хозяйски, — такое ей не пришло на ум. «Это он, он!» — отозвалось в горячности там. И шагнула к двери, улыбаясь, распаленная работой, внезапной связью, — нет, выходит, не обмануло ее ожиданье, — в горячности же и думая, как поступит — пропустит его в комнату или сразу обнимет, обовьет руками шею, сделает это молча или что-то скажет, — все сжалось в огненный, сумятный клубок.
Распахнула дверь рывком и — остолбенела: в ношеной коротковатой шинели с байковыми защитными петлицами и зелеными кубарями, в солдатской бобриковой шапке, казалось, неимоверно усохший, с худым, изможденным лицом, на котором резко бросались в глаза будто наклеенные усы, без костылей, — старший лейтенант Горин…
Какая-то рыхлость разом, в один миг вступила в ее тело, — стояла перед ним в простеньком ситцевом платье, личившим ей, делавшим ее почти молоденькой; волосы в беспорядке распушились, лицо хотя горело еще от недавнего возбужденья, спорой работы, однако в напряжении сделалось насупленным, отталкивающим; высоко подоткнутый впереди подол платья открывал чистые красивые ноги, округлые колени.
Что-то дикое, отчаянное скользнуло в его сузившихся, зажестчевших глазах, и он шагнул через порог, захлопывая позади себя дверь.
— Зачем вы, Олег Николаевич?.. — потерянно спросила, отступая.
— Зачем?.. — повторил он сдавленным от напряжения голосом. — Чтоб сказать… люблю вас. Люблю! Это еще тогда, в училище, когда первый раз увидел вас. Хочу сказать, что уезжаю на фронт, но теперь уже в тыловую команду, по ранению. Я готов жениться. Буду счастлив. Счастлив! Прежняя семья тяготила меня. Общего у нас мало. Скорее жена и не ждет меня. А Теплова, думаю, нет. Нет в живых, а мертвые простят…
Слова старшего лейтенанта будто зацепили что-то в сознании, недоброе, презрительное, — он говорит о какой-то любви, зачем, почему? Что ему надо? Клокочущий, непроницаемый заслон поднялся в ее душе, она сдержанно, через силу сказала:
— Не надо, пожалуйста! Вам лучше уйти! — И подумала: сейчас повернется, одернет подоткнутый подол, отступит в глубь комнаты, а он уйдет — что ему больше делать после этих ее слов?
— Я люблю, люблю вас!.. Люблю… Понимаете?! — Он задыхался, должно быть став невменяем, шагнул к ней. Горели страшно глаза, тряслись губы, перекипая пенной слюной, — все повторял эти слова, заведенно, жутко, и она, отстраняясь, пятясь из узкого прохода, и слышала и не слышала их.
— Уходите! Уходите немедленно! — Голос ее взлетел до тревожного срыва.
— Нет! Нет! Прошу вас! Я ведь честно, искренне…
Он уже был близко, и ее обуял страх, опалил, — позади кровать, ей отступать некуда, и что, что ей делать — кричать, звать на помощь?
— Что? Что вам надо? Слышите! Сейчас явится Андрей Макарычев, я люблю его…
В невменяемости, он, скорее, не слышал ее: настигнув, опрокинул на застеленную кровать, цепко держа за руки, в суете сбрасывал шинель, после ремень на гимнастерке, воспаленными губами ловил ее губы, — она рвалась, отводила их, — целовал шею, припадал жгуче к белой коже в распахе ситцевого платья на груди. Она видела почти у своих глаз его расплывшееся, распаренное лицо, — ей бы вцепиться, рвать это лицо ногтями, дотянуться до бледной шеи, однако руки ее, казалось, сдавливали тиски, — кусаясь, упираясь коленями, она еще билась, но чувствовала, что силы покидают ее.
…Отвернувшись к стене, закрыв глаза, она испытывала гадливость и неимоверную злость, душившую ее, и слышала холодной спиной — он не уходил, сидел на стуле. Странные хлопки как бы передавливали сердце, и так же, будто передавленно, приходили и гасли мысли: «Как?.. Как случилось?! Как могло?! И ты… ты?! Грязно, низко, гадко! И все — грязь. Вообще, у тебя грязь — и тогда с Анатолием: изменяла, уже не любя Кирилла. И теперь, теперь — осквернить эти чувства к Андрею! Значит, ты просто — низкое и недостойное существо, мразь поганая, мразь!..»
Раздражающее, царапающее, словно ее обсыпали колкими остюками, долетело:
— Я с радостью… Вот с радостью хочу сказать, мне это важно… Очень важно! В этом серьезность моих намерений… Хочу оставить денежный аттестат… На вас и на дочь.
— Подите вон! Подите! — не поворачиваясь, с пронзительной болью вырвалось у нее, и в этот момент до слуха ее долетело осторожное позвякивание от двери, — должно быть, снаружи в замок вставляли ключ. Холодившее спину мерзкое и гадливое ощущение вдруг отступило, — морозом свело, сдавило позвоночник, и в забившие пробками уши вместе с легким скрипом двери влетел содрогнувший ее голос:
— Та-ак!.. Хозяина нет, а у него гости?..
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Пожалуй, в долгой, как ему казалось, жизни у Куропавина ничего подобного не было, не случалось, и если бы он верил в рок, он бы смиренно и безропотно воспринял все как есть, отнеся ту катастрофу (иначе он не квалифицировал для себя происшедшее с Павлом, сердечный удар, сваливший Галину Сергеевну) к разряду жестокой кары за неведомые грехи. Он сознавал, что в происшедшем с ним обнаружилось всего-навсего подтверждение той извечной людской мудрости: пришла беда — отворяй ворота, в одиночку она не ходит. И, однако, каждую минуту неотступно живя теперь этим, — как ни старался отвлечься, вырваться из пут тягостных, снедавших его энергию дум, с чувствами, воспаленными, взлетавшими как бы в цепной реакции до сжигающей мысли — все! — он, как истинный практик-материалист, искал разумный и единственно верный выход из сложившегося.
Пожалуй же, и впервые в какой-то миг особого душевного упадка секундной надломленностью встал перед ним в своей чудовищной оголенности тот вопрос: «А как это люди, случается, пресекают жизнь, обрывают ее? Только ли слабые духом и волей, как ты раньше представлял?..» И он неожиданно задохнулся, будто закупорило кляпом горло, и, еще не сознавая, что в нем в этот момент все вздыбилось в протесте, в неприятии, ощутил росную испарину и подсознательно вздернулся: прямо уперся взглядом в устало-мягкие, почудилось, жалостливо глядевшие, глубокие, сливово-темные глаза Кунанбаева. Они переговорили за эти дни пути в Москву о многом, хотя теснота в купе, в коридоре вагона не позволяла им быть предельно свободными, однако они и не нуждались в пространных словах — за годы работы научились понимать друг друга с полуслова, по интонации, и конечно же Кунанбаев не только мог предположить, вокруг чего нередко, точно вокруг оси, завихрялись теперь помыслы «первого», но в этот миг Куропавину показалось: директор комбината услышал тот его немой и нежданный, обращенный к себе вопрос, — именно мысль об этом ошеломила Куропавина. Хотя и был день и в переполненном по военному времени купе часть людей спала, Куропавин наткнулся на открытые глаза Кунанбаева и растерялся, отведя взгляд, шаря по карманам пальто, пролепетал единственно пришедшее на язык:
— Выйду покурю…
Ехали трудно: поезд задерживался, пропускали встречные санитарные поезда, пропыленные, с красными крестами, тянулись, казалось, бесконечные товарняки, то с заколоченным досками, то с открытым оборудованием; на запад же проскальзывали — с углем, лесом; шли цистерны, должно, в узкие прогалы между всем этим калейдоскопом и пропускали их поезд. Лишь Белогостеву с фельдъегерем, у кого на боку, в засаленной кобуре, наган, а в тяжелой брезентовой сумке документы по «Большому Алтаю», выделили возле тамбура купе с двумя полками, — туда Куропавин с Кунанбаевым и наведывались, пили чай, перекусывали, Белогостев был сдержан, верно, сознательно и настойчиво не касался их поездки, предстоявших дел в Москве, даже в такие моменты, когда оставались втроем, «без свидетеля» — фельдъегеря, молчаливого, боксерского склада человека. Однако Куропавину, случалось, открывались и критические, выдававшие истинное душевное состояние секретаря обкома знаки: то за чаепитием среди односложного, ничего не значащего разговора Белогостев вдруг напружинивался, резко вскидывал плотное тело, — рыпал командирский ремень, красно вспухал затылок; то внезапно замыкался, костенел, до пугающего бесчувствия уходил в какие-то свои думы, — беззвучно барабанил бело-мягкими пальцами по узкому, шелушившемуся краской столику купе. Да, у Куропавина, когда сам чуток оттаивал, когда отпускал, не жег, плавя и разъедая сознание, вопрос — что, что делать? — жалость к Белогостеву касалась сердца: «Ты-то сам шел на это по убеждению, что так и только так надо решать и делать, а его-то попросту подставил, он противник всяких чудачеств, ему надо, чтоб было тихо, спокойно, он — «герой» такой обстановки! Надавить, нажать, учинить разгон, но чтоб в существующих пределах, в привычных рамках… Вот и нелегко ему, проигрывает мысленно расклады, возможные варианты — не оплошать, — понимаю тебя, Александр Ионович, стараешься взвесить все, предусмотреть! И все же, все же, — как ты поведешь себя?!»
Лазейка в психологическом настрое Куропавина, когда ему удавалось отвлечься от собственных невзгод, оказывалась зачастую узкой, крохотной: комкал, отсекал размышления о Белогостеве, как вновь взлетали, свивались в болевой жгут мысли о своем злосчастье — о Павле, Галине Сергеевне, — н-да, выходит, судьба пригнула тебя, будто слегу к колену, и ломит, и гнет, и хребет уже трещит…
И сквозь растерзанность, душевную неустойчивость приходило — надо принять для себя решение. Надо! Другого нет выхода. Имеешь ли ты право быть в сложившейся ситуации партийным руководителем, бойцом?! Но есть ведь другие достойные человека устремления, иные возможности служить Родине, особенно сейчас, в столь опасное и критическое для нее время! В самом деле, в самом деле…
И ему стало тепло, будто там, под пальто, по коже вдруг провели чем-то мягким, необычно приятным, самую малость возбудившим его, — возникло первое, пока еще неотчетливое, не проклюнувшееся предощущение: именно тут могла вызреть, определиться линия поведения — как и что он, Куропавин, должен будет предпринять, решить для себя. И, радуясь этому еще неопределенному, за которым, однако, он уже уловил как бы смутный зов, — он отзовется, прозвучит отчетливо, и придет, вызреет решение, — Куропавин, сделав две долгих, жадных затяжки, протолкался по проходу, ушел в тамбур: охладиться, отойти от взбаламученности, а уж после явиться в купе — Кунанбаев и без того, верно, догадывается, что с ним происходит, но молчит, деликатничает.
Было рано, лишь еле угадывавшаяся просинь бледно и невзрачно проступала сквозь стылое, морозно изукрашенное стекло купе, когда Куропавин очнулся и, еще не сознавая, что его разбудило, стараясь быть нешумным, ладонью провел по глазам, стирая остатки сна, натянув пальто, которым укрывался, нащупав шапку, вышел в коридор. Поезд стоял, и, должно быть, давно — Куропавин это отметил по тому, что проводницы на месте не было, дверь вагона приоткрыта. Что-то необъяснимое влекло Куропавина из вагона. Возможно, неясный шум, приглушенные переклики, вроде бы команды, проникая снаружи, мешались, сливались в тревожный гул, и Куропавин дернул на себя вагонную дверь, и в сухом морозе, обжегшем нос, щеки, скользнул по ступеням на перрон. Прямо на путях — товарняк с заснеженным оборудованием на платформах; конца его ни влево, ни вправо в чуть рдевшем рассвете не было видно; звуки же, говор людей, команды доносились от эшелона, стоявшего по ту сторону товарняка. Безотчетное желание потянуло Куропавина туда, к воинскому эшелону; оглядываясь, соображая, нет ли поблизости тамбура, услышал, как перекатом, откуда-то спереди эшелона пробежала разноголосисто команда: «По вагонам! По вагонам!» — и Куропавин, подстегнутый ею, метнулся под платформу, пригибаясь, проскочил сразу и под следующий состав и очутился у теплушек, забитых бойцами, увидел и платформы с пушками, тракторами, а под брезентовыми, заметенными снегом чехлами, — танки. У Куропавина не только возникло волнение при виде эшелона в этот ранний утренний час, хотя за дорогу к Москве встречал их не раз, но и ощущение, будто должно, обязательно произойдет что-то значимое, существенное, и он пошел по истоптанному снегу вдоль эшелона, вглядываясь в утренней синеве в лица бойцов, сосредоточенные и деловитые; все на них было новенькое, вроде бы даже не обношенное, не облегшееся по фигуре: полушубки, шинели, шапки-ушанки, брезентовые ремни, ботинки с обмотками. Состав тронулся, и запоздавшие бойцы на ходу вскакивали в проемы полуоткрытых теплушек; над крышами из коротких жестяных труб хило курился белый дымок. На Куропавина, штатского человека, бездумно шагавшего сбоку вдоль медленно, с какой-то неохотой начинавшего свой разбег эшелона, не обращали внимания, и он уже вскользь подумал, что предчувствие его оказалось ложным, что просто эшелон, в котором ехали свежие подразделения на фронт, возбудил его и что вот сейчас ускорявший разгон состав проскочит мимо станции, врежется в синеву зимнего утра, растворится, исчезнет, и он, Куропавин, остудится от возбуждения, вернется в вагон. Проскользнули теплушки, с крыш ветрено по лицу осеяло колючей снежной осыпью, таявшей на щеках, проплыли платформы с орудиями и танками, над ними уже вихрилась, закручиваясь белыми космами, заметь, сбиваясь вниз, под колеса, овевала холодно-струйчато Куропавина. Пошли вновь теплушки, и он, начавший было утрачивать интерес, скорее уже по инерции, увидел в проеме одной из них высокого, в форме, военного, опиравшегося на перекладину, — что-то всклубилось из глубины: Епифанов!.. Он! Горячий ком подкатил и запер грудь; неужели судьба сталкивает их второй раз, сталкивает в довольно трудные моменты? Что это такое? Что?!
Кинувшись вперед, не думая, что может зацепиться, упасть, Куропавин теперь видел Епифанова воочию, силился догнать теплушку, но состав ускорял бег, отстукивая колесами в самом мозгу, и жжение, одышка подступили уже к горлу, царапали, рвали, и он, осознав, что не угонится, не обратит внимание Епифанова, не даст ему знать о себе, — будто это-то и было тем значительным, важным, — преодолевая одышку, крикнул навстречу крутившей у вагонов белой замети:
— Николай Евдокимович!.. Епифано-о-оо-ов!..
В проеме теплушки военный беспокойно закрутил головой в ушанке, перегнувшись через перекладину, резко высунувшись, всматривался сквозь запурженную, снежно-взвихренную синь, — Куропавин отчаянно взмахивал рукой, отставал, чувствуя уже предельное колочение сердца.
И уже останавливаясь, задыхаясь, распально и односложно повторял, будто в сознании все замкнулось только на этом: «Епифанов! Епифанов!» И вдруг с очередной волной завихренья донесло протяжное и басовитое:
— Товари-ии-щ Куропа-а-а-ааа…
Концовку хлестким порывом от последних пронесшихся вагонов смяло, но Куропавин замер, ожидая, что голос вновь повторится, что Епифанов подтвердит — узнал его, Куропавина, и ему так же, как и Куропавину, в неисчезавшей, неумерявшейся распаленности вошел особым знамением этот случай, снова сведший их, столкнувший на неведомой станции в этот ранний час. Однако ни басовитого отзвука он не услышал больше, не увидел и самого Епифанова: в снежной, холодно-метущейся бели красные огоньки фонарей на последнем вагоне мелькнули, почудилось, вызывающе и насмешливо. Не замечая, что с головы до ног запорошен, что снежная пыль, подтаивая, на лице, ресницах стыла капельками, Куропавин в прежней подогретости, не отрывая взгляда от уплывших огней на вагоне, думал: «Нет, судьба ничего зря не делает! Вот опять сталкивает с Епифановым. Она говорит тебе — молчаливо, но предметно, — смотри, вот человек, кого ты, возвращаясь с бюро обкома, встретил в поезде, тот ехал после ранения, теперь снова едет на фронт! На фронт, — понимаешь?! В критический час для Родины, Родины, о которой ты сам говоришь, что ее, как и родителей, не выбирают. Так значит, значит… И твое место сейчас тоже там, там, и нигде больше! Где миллионы людей бьются с врагом насмерть — за жизнь, за будущее…»
Он еще стоял, задохнувшись и от боли в груди, и от мыслей, ломивших голову, распиравших виски. И когда тесный проем, где только что был эшелон, очистился от снежной замети, а озноб наконец проник под пальто, Куропавин забеспокоился — опоздает, отстанет от поезда, — пошел к тамбуру, который теперь приметил у платформы впереди. Холодок решимости, будто кристалл алмаза, выгранивался в его груди.
2
Москва, казалось, дымилась от стужи; жгучий, хлесткий ветерок заприкусывал уши, перемороженной резиной скрипел перрон Казанского вокзала, приземистого, выгнувшегося кирпично-рыжей подковой, закамуфлированного, с забитыми, заклеенными окнами, и сердца Куропавина коснулась грусть: недавно здесь был, а она все еще — фронтовая столица, хотя фашистов и отогнали от ее стен за многие версты.
Высокая, в мерлушковой шапке, худая фигура Федора Охримова, на котором простовато и просторно запахнуто на все пуговицы пальто, маячила на перроне в редкой по стужистому дню толпе, неуютно суетившейся в ожидании. «Коль Охримов приехал встречать, дело серьезное», — мелькнуло у Куропавина. Подойдя и здороваясь, тот густо гудел, голос взлетал над вылившимися из вагонов, обтекавшими пассажирами. Каждому у него нашлись какие-то слова: пожав руку Кунанбаеву, искренне протянул: «Рад познакомиться», Белогостеву, к удивлению Куропавина, запросто сказал:
— Здравствуйте, Александр Ионович, — и добавил, оглядывая всех из-под маленьких, казалось, на лице очков. — Обстоятельства, товарищи, вот и поторопили вас с приездом!
Пожав костистую, остуженную руку Охримова, Куропавин, сам того не ожидая, должно быть, чуть дольше и пристальней посмотрел в его глаза, притененные очками, и тот, будто сознавая, что Куропавин хотел узнать, слегка прижал в ответ его руку, потом осторожно, будто чего-то боясь и смущаясь, выпростал узкую кисть. Глухота подступила к сердцу Куропавина — что ж, ясно, с Павлом ничего нового, — и он, пока шли по перрону, затем сели в машину, слабо улавливал смысл общих фраз.
Когда отъехали, нырнули под мост, заюлили, выбираясь на улицу Кирова, Охримов с переднего сиденья сказал:
— Если нет возражений, прямо — на Старую площадь, обсудим, потому что завтра может собраться Политбюро, а уж вечером — в гостиницу спать. Справку мы подготовили, но вы — живые люди.
— Возражений нет — обсудить, — с прохладностью отозвался Белогостев, как бы еще раздумывая, сразу кое-что выяснить иль подождать до срока, посмотреть что к чему, и, однако, чуть взвеселясь, сказал: — Чего-чего, а справки у нас здесь умели составлять! И собаку зарыть, упрятать, когда надо, тоже умели… Главное, конечно, по существу — что там?
— По существу? — Охримов слегка оглянулся назад, высокая шея, замотанная темным шарфом, больше вытянулась. — Разве не ясно? Остались детали, уточнения по фактической стороне дела.
— Ну, у нас есть романтики-фантазеры даже на ответственных командирских постах в партии! — с легкой иронией отозвался Белогостев. — Их суть, воззрения с реальным делом чаще ничего не имеют общего… В подзорную трубу глядят, а там, известно, не искажение, так преувеличение!
Желая, верно, сгладить мрачную тираду Белогостева, Охримов коротко-басовито рассмеялся:
— Э, Александр Ионович, а ты все такой же заматерелый реалист, а? Думал, жизнь покатает, поваляет, — романтизма добавит.
Помрачнев, подергав в нервности раз-другой щепотью нижнюю губу, Белогостев отрезал:
— Мы жизнь переделываем! А в таких делах важнее самый плохой, заматерелый реалист, чем лучший из лучших романтиков.
— Ну уж, зачем так? — Охримов опять оглянулся с улыбкой, но чуть пожестчавшей из-за прищуренности глаз, увитых вокруг резким плетеньем морщин. — Переделывая жизнь, без романтиков, без мечтателей никак не обойтись! — И согнал улыбку на изможденном лице; симметричные прорези от раскрыльев носа резче продавились, будто тупым ножом, и давняя, знакомая Куропавину, застарелая болезненность открылась разительно; синеватостью отсвечивала кожа, сказал тише: — А теперь война. Без перенапряжения и взлета духа — какой уж, извините, это реализм! — не обойтись, не одолеть врага.
И отвернулся, но, должно быть, почуяв, как сник до сиплости его голос в конце фразы, прикутал шарфом горло, стянул на груди отвороты пальто.
В холодном салоне машины воцарилась тишина — ее лишь ровно, мелко сёк работавший двигатель; изредка примороженно вскрипывали внизу, под сиденьем, рессоры, когда машина налетала на комковатые, утрамбованные набои снега, — он, должно быть, обильно, не один день шел до их приезда; свежие шапки-наметы пышно и бело лежали на крышах домов, тротуарах, телефонных будках, на арках ворот, чугунных оградах скверов и бульваров. Куропавин, сидевший на заднем сиденье, отделенный от Белогостева Кунанбаевым, слабо, отяжеленным сознанием улавливал весь разговор, состоявшийся между Охримовым и Белогостевым, слабо же, без протеста воспринял неприкрытый намек секретаря обкома: романтики-фантазеры — это в его, Куропавина, огород брошен камень. Что ж, по фразам, по накальной сдержанности видно, что Белогостев настроен стоять прочно на своем и, верно, подготовил выкладки, расчеты, — очертя голову он не полезет, не ринется в драчку, не дурак! И Охримов тоже без труда понял, к кому относились рассуждения о романтиках-фантазерах и то, как поведет себя Белогостев, его настроение и позицию, и оттого, должно, помрачнел, довольно жестко, даже раздраженно прозвучала его последняя фраза. Боковым зрением угадывая, как прикаменел, набряк в упрямости Белогостев, как напряглись, очертились его ноздри, грубо отсеченные бело-морозными дужками, Куропавин вдруг просто, без боли подумал: «Тебе что? Ты ведь еще там, на подъезде к Москве, на станции, после встречи с Епифановым, принял решение. Твоя судьба пойдет другой дорогой. А вот Охримову, кому, видно, поручено подготовить вопрос на Политбюро, — не просто будет… Ну что ж, тем более ты должен ему помочь — не зря ведь Охримов в ответе Белогостеву поставил романтизм на одну доску с перенапряжением и взлетом духа».
И хотя все таким же притупленным оставалось сознание, Куропавин почувствовал некоторое успокоение, будто что-то новое, дополнительное к прежнему, принятому им решению явилось в эту минуту, легло в душе грузом какой-то веры, правоты. «А Галина Сергеевна? Жизнь прожили, — не осудит, оправдает!»
И уже просто мимо Кунанбаева, сосредоточенного и прямого на сиденье, скосил глаза на Белогостева — тот дышал жестко, мехами вскидывалась грудь под пальто с каракулевым воротником, белый парок всклубливался, в нем растворялись, смазывались черты лица. Тоже просто воспринял и Охримова, когда тот негромко сказал шоферу:
— На Старую площадь, пожалуйста.
В кабинете Охримова было прохладно, но тот, раздевшись, остался в пиджаке и темной рубашке с отложным воротом, однако не снял с шеи шарф. Их уже ждали: в кабинет сразу вошло человек шесть — сотрудники отдела наркомата цветной металлургии, — их и представил Охримов. Доброй половине приехавших знакомиться не надо было: знали друг друга, здоровались, кто сдержанно, кто весело, исходя из разной меры доверительности и глубины сложившихся отношений, рассаживались. Отойдя к сейфу в углу и достав папку, Охримов подошел к торцу стола, сняв очки, будто затем, чтобы дать глазам минутный отдых, подслеповато, сводя белесые ресницы, оглядел людей, уже рассевшихся за столом, мысленно проверяя и оценивая, все ли нужные явились, сказал, сутуло усаживаясь в кресло и раскрывая папку:
— Товарищи, все вы ознакомились с материалами по Свинцовогорску. И вот теперь у нас секретарь обкома партии товарищ Белогостев, секретарь Свинцовогорского горкома Куропавин, директор комбината товарищ Кунанбаев. Приглашены для уточнений, утряски деталей.
Охримов сделал паузу, слегка приподняв и словно бы подав голову вперед над столом, сузив глаза под очками в металлической оправе до узких, словно мерцающих щелей: казалось, он знал, что именно в этот момент Белогостев не выдержит, пойдет стеной. Что ж, по тем первым фразам, какими обменялись в машине, ему стало ясно, что Куропавин в тот приезд в Москву был прав, говоря, что «Белогостев живьем ляжет…». И действительно, теперь, переведя взгляд на Белогостева, он уловил, что тот сейчас встанет — верно, Охримов и поджег, подкалил его, и тот сказал:
— Нет, я не только не знаю подготовленной справки, — и Белогостев начал подниматься, тучно вырастая над столом, — но и представленных по Свинцовогорскому комбинату материалов. Это — заявляю — сделано в обход областного комитета партии. Но догадываюсь, какие там содержатся предложения. Их не раз поднимали товарищи перед обкомом, члены которого не находили возможным с ними согласиться: они нереальны, они, мягко говоря, отдают прожектерством… В этой ситуации — раз уж на основе таких предложений готова справка, а за ней последует решение, мы это знаем, — обкому ничего не остается, как предложить свою справку с расчетами, чтоб показать несостоятельность представленных мимо обкома материалов. И поверьте, Федор Демьянович, поверьте, товарищи, — Белогостев утяжеленно повел плотной фигурой, думая оценить эффект, какой могли произвести его слова. Напряженные позы сидевших за столом, удивление и недоумение в глазах были ему ответом, и текучий холодок коснулся его сердца, но Белогостев подхлестнул голос: — Это не амбиция, не честь мундира! Желание лишь не допустить, чтоб в высоком и святом этом доме было принято опрометчивое решение. Время, как известно, военное, и ошибки в решениях могут оказаться, товарищи, непоправимыми.
Эту пафосную, продуманную заранее фразу он сначала хотел сказать позднее, но холодок, который коснулся его, возникшее ощущение, что, против ожидания, не высек контакта, доверия у сидящих, испугали его, и Белогостев на подъеме произнес ее, и все же в конце, не уловив поддержки, голос его невольно дрогнул, послабел, и, недовольный собой, он заторопился, в тягостно-глохлой тишине суетливо раскрыл папку, грузно, давя ковровую дорожку, прошел вперед, к Охримову, положил на стол отпечатанные на машинке листки. Неровным, в бело-розовых натеках было его лицо; губы поджались, придавая знакомое выражение обиды, и пальцы, выпустив листки, судорожно и нелепо скребнули гладь стола; сказал со сдержанной мрачностью:
— Вот тут реальное. Протягиваем ножки по одежке…
И в прежней, неразрядившейся тишине сел на место. Не глядел ни на кого, уперев взгляд в ровное зеленое поле сукна, умеряя в неудовольствии накипь жесткости, какую, чувствовал, против желания допустил, и значит, хочешь не хочешь, а люди отметили: нервничаешь, а это, известно, не прощается.
Молча, не отреагировав на происшедшее, Охримов прочитал листки, подняв лицо, не отразившее, казалось, ни малейшей неожиданности, сказал:
— Что ж, товарищи, обстоятельства, как видите, изменились. Требуется дополнительно изучить ситуацию, доложить в Политбюро. Если понадобится, соберем еще раз. А сейчас — свободны. Вы же, товарищи, — он взглянул на Белогостева, — устраивайтесь в гостинице. Вас отвезут.
И будто с трудом разгибая натруженную фигуру-дугу, поднялся с кресла.
Лишь войдя в номер, Куропавин усмехнулся — его, оказывается, поселили в тот же самый номер, и на миг ему, словно в наваждении, померещилось: не уезжал вовсе из Москвы и все, что произошло дома с Галиной Сергеевной и сегодня, в кабинете Охримова, всего-навсего фрагменты сна, оставшаяся и помнившаяся часть его, — остальное забылось, выветрилось. Непроизвольно и задержался с чемоданчиком у двери, тотчас припомнив и того соседа-генерала, директора одного из уральских заводов, и все случившееся с ним, Куропавиным. Должно быть, неожиданная задержка и задумчивость показались Кунанбаеву, не ведавшему, что происходило в этот момент в душе Куропавина, противоестественными, он тоже остановился позади, в проходе. Наконец, словно затылком почувствовал взгляд Кунанбаева, Куропавин, одновременно ступая через порожек и оборачиваясь, с виноватой улыбкой сказал:
— Знаете, Кумаш Ахметович, тот же самый номер. Жил в нем. Почудилось — не уезжал! Наваждение, и только. — И шутливо распорядился: — Значит, и располагаться будем: я на своей кровати, а вы — директор — на месте тоже директора, только уральского оборонного завода, — вот так! Нет возражений?
— Возражений нет! — легко и даже как-то весело согласился Кунанбаев.
Разделись и, когда остались в пиджаках, оба по взаимному согласию присели к маленькому столику, будто сознавали, что неизбежно после долгой дороги в Москву, только что происшедшего в кабинете Охримова должны были сказать друг другу какие-то слова, должны обменяться первыми впечатлениями. Куропавин побарабанил сухими пальцами по краю столика, вдруг ощутив, как тяжело — до свинцовой неодолимости — начать ему разговор. Сказать, открыть свое решение, — оно ведь равносильно предательству! Кунанбаев, причастный к их плану, к их предложениям, крути не крути, а остается один на один с Белогостевым, который, выходит, закусил удила и будет стоять насмерть. А каким еще выйдет решение, как все обернется, бабка надвое сказала. Вот и понимай: заварил кашу сам, а расхлебывать, получается, оставляешь другим, пусть Кунанбаев и не слабак, умеет постоять за убеждения, не свернет и не отступится, но и Белогостев, в случае чего, тоже не промах, отыграется, а то, чего доброго, и подставит подножку.
Горьковатая сухость как бы связала язык, и Куропавин сначала немо пошевелил им, преодолевая чувство виноватости, и первые слова произнес с заметным пластинчатым дребезжанием в голосе:
— Хотел сказать, Кумаш Ахметович, — и прокашлялся, сбивая мешавшее дребезжание, гнездившуюся под сердцем свинчатую угнетенность, — вернее, должен сказать… Вы знаете, с сыном Павлом у меня… В первый приезд пытался выяснить его судьбу, но — полная безвестность! И может даже, что та шифрограмма правду донесла, — в плену он. Хотя думаю, что такого с ним не могло быть. Но думать — одно, реальность же — другое. Охримов обещал докопаться до судьбы Павла, но вижу — ничего нового… И если — плен, то сами понимаете мое положение. Словом, твердо решил проситься на фронт, — это единственно возможное и необходимое сейчас. И, выходит, — он передвинулся на стуле, будто поудобней занимал позу, взглянул открыто в лицо Кунанбаеву — понимающее, с грустинкой в темных больших глазах, — и, выходит, заварил кашу, а сам — в кусты!..
Улыбнулся, думая сгладить невольный налет трагедийности, подчеркнуть как бы обыденность того, о чем говорил, — в этой теперь привычной военной обстановке не у одного Куропавина подобная доля, — но улыбка вышла тусклой, притворной; почувствовав это, смолк, притенил взгляд, опустив веки.
Словно бы выждав, не продолжит ли Куропавин, все ли высказал, Кунанбаев с деликатностью и осторожностью, свойственными ему, чуть отстранился от столика, с мягкой картавинкой возразил:
— Но, Михаил Васильевич, кашу заварили не вы один. Есть и другие, как говорится, кашевары. И потом, если о кустах речь, они не те, где соловьи поют, в тех кустах пули, снаряды, бомбы гуляют, — так что… разница! У казахов говорят: «Кто не испытал горя, тот не задумывался». Трудно быть советчиком, да вы и решили все. Если угрызения совести, то зря! Честно говорю, — понимаю! А бороться будем — правду хоть в кошму замотай, вылезет наружу!
— Спасибо на добром слове! — порывисто и искренне сказал Куропавин; черемушной терпкостью подступила к горлу слезливость, и он, чтобы обороть слабость, достал пачку тонких и крепких папирос, прозванных «гвоздиками», торопливо прижег, раскурил, скрывая за дымом увлажнившиеся глаза, поднялся: — Сейчас и переговорю с Охримовым, если на месте.
Из будки нижнего этажа Куропавин позвонил Охримову, и когда тот сиплым, нездоровым голосом ответил, Куропавин, стараясь быть твердым, сказал:
— Прошу, Федор Демьянович, коротко выслушать… Могу на минуту оторвать от дела?
— Говори, слушаю. По записке Белогостева, что ль?
— Что в записке Белогостева — не знаю. Не видел. По личному вопросу прошу выслушать.
— А-а, давай! Чего надумал?
Будто не заметив неудовольствия в ответе Охримова, Куропавин заговорил:
— С сыном ничего нового — так понимаю? Значит, та шифровка, как ни верти, ни отмахивайся, а пока единственное и, может, верное. Значит, мне остается — на фронт! Тоже единственное. Какой партийный вожак, руководитель? Шила в мешке не утаишь, люди тотчас узнают… Вот и пойми положение! Отпусти, Федор Демьянович, подобру-поздорову, скажи, чтоб там, в парткадрах, не чинили рогаток, а я заявление сейчас…
Охримов молчал — явно недобрый знак. Замолчал и Куропавин, теперь почувствовав какую-то нехорошую пустоту.
— И впрямь, брат, надумал! — низким басом наконец отозвался Охримов. — Кто же предложения твои в Свинцовогорске будет править? Это ведь называется «в кусты», а?
— Знаю, знаю! Сам только что сказал Кунанбаеву об этом. Но… ситуация! Сын — в плену. Не я же ее создал, а в ответе — я, ты это понимаешь не хуже меня! А кому править, говоришь, — так вот Кунанбаев — готовый секретарь! Да и тот же Белогостев, — не дурак, вынесете решение, как миленький станет исполнять! Неплохо изучил: сопротивляется до поры, не любит усложнять жизнь, а переведете стрелки, пустите на другой путь, — пойдет… Давай, Федор Демьянович, положение же?
— Все, что ли? — неожиданно мягче, даже с какой-то веселинкой спросил Охримов.
— Все! — с наигранной бойкостью ответил Куропавин.
— Опять коленца выкидываешь, Михаил! Помнишь Владимирский губком? За сургучными печатями пакет? Так вот эту твою крутость в поворотах тоже отмечали… И примеры там были, вплоть до Демьяна Бедного.
— Э, Федор Демьянович, воды много утекло! Давно не тот. Хотя Белогостев тоже считает — чудил. Не его ли в том пакете почерк? Гляди, и сейчас повернет — и с шахтой, и с печью «англичанкой» — как прожектерство, чудачество!
— Но ты и нас всех уж хочешь косвенно причислить к простакам…
— На такое не замахиваюсь! Это уж, Федор Демьянович, отсебятина.
— Ладно, знаю, что не спустишь, не промолчишь! А о желании твоем скажу, поставлю в известность.
— Ты не в известность ставь, а поддержи, — я прав! К тому же не буду в Свинцовогорске, гляди, проблемы разрядятся, вам же хлопот меньше!
— Не разговор, Михаил! — построжел голос Охримова, будто налился подстылой водой, оттого, должно, больное, простуженное горло резче отозвалось примороженной сиплостью. — Тут уж позволь нам судить и о проблемах, и о том, легче ли им надо быть иль труднее.
— Ну, извини, коли не так!
— И потом, Михаил, почему ты все о плене? — вдруг тихо, участливо проговорил в трубке Охримов. — Война, сам тоже понимаешь! Может, и другое… Может, убит, давай правде смотреть в глаза. А плен — совсем не обязательно. Верно, нового пока ничего. Но… дано задание. Ведь Куропавиных сколько хочешь! Почему именно это твой сын, если показал один человек, какой-то Макарычев?
— Макарычев?
— Может, и не Макарычев, не помню точно. А что такое?
— Да нет, ничего, — поспешно ответил Куропавин, гася обдавшую его жаром догадку.
— Значит, сейчас не надо гадать на кофейной гуще.
— Все равно, Федор Демьянович, воевать, мстить… Чувствую — там место.
Выдержалась в трубке пауза, словно бы Охримов давал ему, Куропавину, возможность осмыслить сказанное и одновременно понять, что у него, Охримова, больше нет времени, и Куропавин вмиг уразумел это, почувствовал запоздалое раскаяние — и не тот действительно тон взял, легковесный, ёрнический, и, выходит, так ненароком можно повредить решению, которое принял и теперь высказал Охримову; и он в желании сгладить, завершить разговор на другой, серьезной ноте тихо промолвил:
— А о просьбе моей — серьезно это…
— Ладно! Гляди, чтоб опять бес не попутал, как в прошлый раз, не повязал по рукам и ногам.
— Не попутает! — грустно усмехнулся Куропавин, поняв намек Охримова на тот его «загул», какому поспособствовал сосед по номеру, директор завода с Урала.
От разговора с Охримовым у Куропавина не то чтобы неприятный остался осадок, а все же неудовлетворенность, и чувствовал — виноват сам: явно допустил в тоне оплошку, впал в игривость и ляпнул, поди ж ты, будто обиженный мальчик, про «хлопоты». Прав Охримов, что одернул, поставил на место. И хотя Куропавин знал по давнему опыту работы с ним, что тот не долго помнит такие мелочи, тем более в делах, поступках не основывается на них, не вставляет всяко лыко в строку, тем не менее посумнел и, выйдя из кабины, почти подсознательно, думая — надо сбить настрой, не возвращаться пока в номер, — вышел на улицу.
3
В кремлевском кабинете, куда их пригласили, задержав всего на минуту в приемной, — Куропавин даже не успел оглядеться, лишь мельком увидел невысокого, крепкотелого, лобастого человека в полувоенной темно-синей форме, догадался: Поскребышев, — оказалась ровная, не режущая затененность, которая, должно быть, поддерживалась системой разведения белых, тяжеловато ниспадавших высоких штор, — они по-разному были раздвинуты. Верно, из-за этой затененности Куропавин не сразу разобрался, кто там сидел, впереди, за длинным столом, и, еще оставаясь позади Белогостева, не представляя, как дальше все будет, — стоять ли у входа или садиться к столу, — услышал негромкий, выверенный, с приметной задержкой голос:
— Садитесь, товарищи. — И тотчас, не ожидая, пока Белогостев, Кунанбаев и Куропавин рассядутся, Сталин — теперь, усаживаясь, Куропавин его все же разглядел в торце стола, — продолжил: — В Политбюро рассмотрели вопрос о «Большом Алтае». Очень важный вопрос. Я бы сказал — принципиальный для дела войны, для победы, для того, чтобы как можно быстрее поломать хребет зарвавшемуся врагу… — Он примолк, даже будто прикрыл на какую-то долю времени глаза, точно сделал передышку или настраивался на новую мысль. Подняв веки и взглянув вдоль стола, слегка пошевелился: — Товарищ Белогостев, мы внимательно рассмотрели вашу записку по состоянию полиметаллической базы Свинцовогорска и думаем, что она безукоризненно реальна. Вернее, реальней, чем предложение горкома партии. Но… наш народ, товарищ Белогостев, страна нападением фашистской Германии поставлены в сверхсложные условия, и, значит, мы, вступив в единоборство, должны ставить перед собой не просто задачи, а сверхзадачи. Это как раз мы и отмечаем в планах горкома партии. И так об этом думают в наркомате цветных металлов. — Сталин чуть повел головой в сторону наркома Заломина, сидевшего в левом от Сталина рядку, ровно бы привлекая к нему внимание.
Весь в невольном напряжении, обостренно воспринимая каждое слово Сталина, улавливая интонацию его четкого, хотя и негромкого голоса, Куропавин ждал — тот может обратиться к нему, задать вопрос. Теперь, освоившись в затененности кабинета, он угадывал многих, кто сидел, — одних знал по портретам, других — по мимолетному личному общению. Видел и Охримова — сутуловатого, скрестившего костистые пальцы над столом. Рядом как бы кожей чувствовал приглушенное, короткое дыхание Кунанбаева, его, верно, такую же, как у Куропавина, завороженность, напряженную готовность к возможным и неожиданным вопросам; наискосок в поле зрения попадал и профиль Белогостева — закаменелым, неживым выглядело его лицо, на нем нелепо легли краски: густая малиновость оттекла к подбородку, сбилась на шее, за поросшими мочками ушей, а от носа к вискам, ниже глаз, — широкая белая полоса, будто там кожа смерзлась, омертвела; щеки, всегда полные, налитые, опали, очертились подглазья. Куропавин почувствовал щемление сердца, жалость к Белогостеву: видно, ломалась, рушилась в нем какая-то своя крепость, своя нравственная опора, а сделать шаг, открыто сбросить прежний груз, признать, что нес его ошибочно и бесцельно, — поздно, оттого, верно, вершилось в нем мучительное и болезненное.
И Куропавину на память пришел тот вечер, когда, вернувшись к гостинице, они вместе с поджидавшим у подъезда Кунанбаевым явились в номер Белогостева. В полудомашнем одеянии — во фланелевой мягкой рубашке с раскрытым воротом, в просторных тапочках, тот что-то записывал в узкий длинный блокнот и закрыл его, как только Куропавин с Кунанбаевым вошли; будто оберегаясь от холодной струи воздуха, какая влилась в номер вместе с ними, застегнул верхнюю пуговицу клетчато-зеленой рубашки. Предложил, дождавшись, пока разделись, чаю из термоса, был неестественным, суетливым, и Куропавин в простосердечии подумал: вынужденная прелюдия перед каким-то ходом, и не ошибся. Схлебнув с блюдечка чай, Белогостев потянулся к папке, лежавшей на кровати, раскрыл ее, стараясь, чтоб вышло шутливо, сказал:
— Вот обошел вас, не познакомил со справкой обкома… Но работаем без тайн! Была дорога, после, думал, здесь, в Москве, удастся показать, но сами видели — быка за рога, как говорится, взял Охримов. Так что пейте чай и читайте!
Они читали, и Белогостев, делая вид, что не торопит, будто ему все равно, как они ко всему отнесутся, терпеливо ждал, отхлебывая, смакуя чай, посасывая мелкие, с горошину, наколотые кусочки сахару, выпячивая в удовольствии полные губы. В справке все было объективным: подсчитаны сырьевая база рудников, мощности свинцового завода, всех служб, возможное развитие в условиях военного времени, даже помянуты и шахта «Новая», и печь «англичанка», а после шло весьма доказательное объяснение: почему можно — и то с трудом — удержать прежний уровень и добычи руды, и производства свинца, не говоря уже о «выдвигаемых нереальных проектах»: нет рабочей силы, взяты на фронт многие категории специалистов, упала производительность труда, — все в цифрах, в процентах… В конце, как ни корежил его, родившись, протест против «объективности», открытой, выставлявшейся напоказ, все же подумал: «А ведь не попрешь так просто, — все прилажено, притерто. Не откажешь Белогостеву — старый аппаратчик, научился «сбивать масло», сводить концы с концами, гляди, такая доказательность возымеет силу…» И вслед за тем, откладывая справку на стол, сказал, стараясь поддержать шутливый тон, каким встретил их Белогостев:
— Все правильно! Комар носа не подточит. Но ведь, Александр Ионович, под лежачий камень вода не течет, — делать надо! Дайте нам инициативу, потом спросите!
— Ишь ты, потом!.. А голову с плеч вместе снимут, или знаете, что раньше «коса справедливости» пройдется по обкому?
— Волков бояться — в лес не ходить, известно! — поддержал Кунанбаев тихо и веско.
— Но и ходить с голыми руками… не дети, — понимаете!
— Кстати, — Куропавин, вспомнив, подумал, что это окажется веским аргументом. — Забыл сказать, поставить в известность обком: возвращаясь из Москвы, завернул эшелон эвакуированных в Свинцовогорск. Говорил с людьми — пусть женщины, старики, — работать будут, учить станем нужным профессиям…
— И тут самоуправство! — ерзанул, как от укуса осы, Белогостев и поднялся. — Вижу, без бюро обкома не обойтись! И терпенью наступает конец.
Разговор после этого смялся: атмосфера, едва наметившаяся начальным, будто доверительным и шутливым тоном Белогостева, рухнула, и Куропавин с Кунанбаевым вскоре ушли.
Теперь, отвлекшись этим воспоминанием, должно быть, на какое-то короткое время заглядевшись на лицо Белогостева, Куропавин не заметил, как поднялся со своего места Сталин, — увидел уже, как он неспешно прошел вдоль стола, направляясь сюда, где сидели они, — легкие сапоги и ковровая дорожка скрадывали шаги; трубку во рту держал у основания тремя пальцами. Остановившись, не дойдя всего с метр до Белогостева, затянулся, пыхнул дымом и, слегка поведя головой назад, к сидевшим во главе стола членам Политбюро, как бы приглашая их в свидетели, спросил все так же негромко:
— Вы нас поняли, товарищ Белогостев?
Вздымаясь со стула, теперь только поняв, что надо было раньше встать, Белогостев, бурячно облившись, будто та краска, скопившаяся у подбородка и на шее, мигом разлилась под кожей, сказал пресечно:
— Понял, товарищ Сталин.
Сталин сквозь редкое, не истаявшее облачко дыма смотрел на него, скосив брови, — левая выше, правая — ниже.
— До свиданья. Вы с товарищем Кунанбаевым свободны, а вы, товарищ Куропавин, задержитесь, пожалуйста.
Теперь и Куропавин в каком-то враз опалившем его предчувствии, затормозившем только что живо и открыто все воспринимавшее сознание на одной игольчатой мысли — зачем его одного оставляют? — тоже поднялся, однако Сталин заметно мягче сказал, подходя плавно к столу:
— Нет-нет, вы сидите, товарищ Куропавин!
И, уже не обращая внимания, сел ли Куропавин или нет, верно, затягивая время, чтоб Белогостев и Кунанбаев ушли из кабинета, Сталин опять неслышно прошел к торцу стола, и, должно быть, это был выверенный маневр: одновременно позади Куропавина чуть щелкнула закрывшаяся дверь кабинета и Сталин впереди, возле угла, повернулся неуловимо и остановился. Держал чуть отстраненно на уровне груди в отведенной руке трубку, не курил, и заговорил негромко, не напрягая нисколько голоса, даже будто в нем чувствовалась сознательная расслабленность, доверительность.
— Мы знаем, товарищ Куропавин, ваше несчастье и ваше желание. К сожалению, вы не одиноки. И тут нужно мужество… — Голос его при этом чуть еще притушился и на секунду замер, будто не хватило сил, а когда Сталин вновь заговорил, импульсивность и наполненность голоса опять были ровными, но теперь в нем еле приметно зазвучали внутренняя воля и твердость. — Мы вас, товарищ Куропавин, знаем как серьезного партийного работника, а товарищи, — Сталин, не шевельнувшись, лишь подал слегка руку с трубкой справа налево, — считают, что вы крепчайшего сплава партийный работник. Так вот… На местах, в руководстве хозяйством в такую ответственную пору нужны люди активные и прочные, как сплав, не жалеющие сил и, если надо, жизни. — Опять умолкнув, но теперь уже на достаточно пафосной ноте, Сталин пошел сюда, где сидел Куропавин, и, чутьем угадывая, что и его, Куропавина, присутствие тут сейчас должно завершиться, он поднялся, и Сталин подошел близко, коротко курнув трубку, открыто сквозь усталость и боль, гнездившиеся в глубине глаз, какие он, пожалуй, хотел скрыть, но не мог, смотрел на Куропавина, и он как бы уже издалека услышал слова: — А если придет время, потребуется, — позовем и на фронт, не постесняемся. А с сыном наведем справки… До свидания, товарищ Куропавин.
Кивнул аккуратно остриженной жестковолосой с засеребрившимися на черни волос висками головой, подал руку — она была теплой, нагретой от трубки.
Только оказавшись в приемной, увидев за большим и сверкавшим столом, слева от которого на приставном столике горбатилось множество телефонных аппаратов, невысокую осанистую фигуру Поскребышева, взглянувшего пронзительно-твердо из-под ковано-выпуклых, отяжеленных надбровий, Куропавин в еще несхлынувшей взбудораженности понял: решение, которое в муках выстрадал и принял, лопнуло, ему не суждено сбыться. И тотчас в глуби души заныло, хрупнуло, будто оборвалась тончайшая, с волосок, жилка, и отозвалось в затылке: что, что дальше будет? Рамки, в какие тебя поставили, — хуже не бывает!..
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Теперь она не замечала ничего — в закостенелости и как бы внутренней выветренности; все в ней угасло, и лишь тот ее крик, трансформировавшись в простое, легко ею принятое решение — ей не надо, ей ни к чему больше жить, — единственно существовал в ней, все же остальное — желания, чувства уже пребывали, как ей казалось, не в этом мире, — потухли, умерли. Она вряд ли отдавала отчет в том, что шла, вернее, бежала, увлекаемая лишь этим единственным, что осталось, и еще тем, возникшим перед глазами и нестерпимо, в молчаливом побуждении звавшим ее: черная, мертвая, рухнувшая на лед ветла и тоже черная, с оплывшими краями прорубь, какую тогда, торопясь в квартиру Андрея Макарычева, она мельком отметила.
Туда, туда, и одним простым движеньем — скользни, теченье подхватит, и все, конец всем сложностям, проблемам. Всему!
Еще там, в замороженности, на кровати, услышав удивленный, даже растерянный голос Андрея: «Та-ак!.. Хозяина нет, а у него гости», услужливая память почему-то в опаленности, обжегшей сознание, высветила отчетливо, ярко то, что тогда, когда бежала в квартирку Андрея, прошло вскользь, мимо ее чувств, — прорубь с оплывшими краями, — Идея Тимофеевна обомлела и как бы захлебнулась хлынувшими к горлу рыданиями — вот, вот где выход! Вскинулась с кровати, — теперь все равно, все равно, что он, Андрей, шагнувший от порога и, верно, в недоумении остановившийся, подумает, — она ринулась мимо него, торопясь, сунула ноги в холодные резиновые сапоги, сорвала фуфайку, полушалок с вешалки и, уже взявшись за мокро-отпотелую ручку двери, услышала глухой, точно из земляного погреба, голос старшего лейтенанта:
— Извините… Вина моя. Знал — Идея Тимофеевна убирает у вас… Зашел. Я люблю ее, хочу, чтоб стала женой…
Что он дальше говорил, она, толкнув дверь, уже не слышала, — и это ей уже было все равно, не имело больше никакого значения: в этот миг, захватив всю ее, распирая болью голову, грудь под фуфайкой, в ней выросло огромным, будто в пустынном заброшенном храме, криком: «Зачем, зачем дальше жить? Заче-ее-ем?! Та прорубь, прорубь…»
Сырой и холодный день затягивался сумерками, ленивыми и редкими; к ночи, казалось, иссякли и срывистый волглый снег, и свинчатой, редкой высыпки крупа — тишина, пустынность, унылое однообразие как бы придавленных уличных порядков сопровождали Идею Тимофеевну, однако она сейчас, как и тогда, когда бежала в квартирку Андрея, не слышала и не чувствовала происходящего вокруг, — то малое, что в ней еще не отмерло, не затухло, было сфокусировано на одном этом, звучавшем в ней с каждым шагом набатным призывом: «Все-все! Хватит! Разом — все концы, всю грязь… Да, так лучше, честнее. И простите меня, сестрицы, Анатолий, если еще дышишь, бьется твое сердце, — не получилось, не оправдались ваши надежды, одна мерзость и пакость, и ничегошеньки больше! Узнаете, что вышло, какой конец, — не кляните, не жалейте: так надо было, надо!»
Уже открылась речка, горбившийся в сумерках перилами мостик, издали почудилась совсем черной рухнувшая глыба-ветла; за отлогим берегом в заснеженных зарослях травы и камыша пока еще не была видна большая, размытая прорубь, и, свернув с тропки, на пустырь, чтоб срезать, скоротать путь, Идея Тимофеевна, проваливаясь в снегу, напрягая последние усилия, с трудом выбралась к берегу, и когда в нескольких шагах ее глазам предстало темное бездонье проруби, вскипавшее ленивым и беззвучным водоворотом, непрестанно затягивавшим воду под оплавленный край льда, силы изменили ей, она поняла, что больше не сделает и шагу, — подминая сухие будылья, опустилась на скос берега. Подсознательно пришло: секунду-другую побудет, потом встанет, преодолеет это короткое, в десяток шагов, расстояние.
Потом она старалась подняться, встать, но не смогла: ноги не держали — бескостные, вялые, пронизанные дрожью, подкашивались, и она слабо и просто подумала: «Ну вот, тело уже не твое, не твое!..» Ее попытки были безуспешными, и тем крохотным участком сознания, еще теплившимся, она догадалась: надо ползти; и, перевалившись вперед, к снегу, пахнувшему гнилью, прошлогодней травой, она поползла к проруби.
Пальцами, еще не утратившими окончательно чувствительности, она наконец ощутила — подползла к окрайку, гладкому и скользкому; здесь, верно, днем полоскала и отбивала женщина белье — отшлифовался, подморозился к вечеру лед. И в этот момент услышала что-то вторгшееся в тишину и пустынность, окружавшие ее. Поначалу ей показалось: просто мерещится, начались галлюцинации, распад сознания, и даже вяло порадовалась — к лучшему, что так.
Но слух зацарапало какое-то скуленье, непонятное движенье, будто шуршали пимы по сухому льду, и потом — голос, плаксивый, жалобно-скулящий:
— Ктой-от? Кто-от здеся? Ктой?.. — Должно, тот, кому принадлежал голос, суетно оббежал, и уже над самым ухом Идеи Тимофеевны раздалось: — Ктой-от, а? — И вслед за тем: — Ой, да никак Тимофевна?.. Учителька?! Чё ж этт притрафилось?
Голову Идеи Тимофеевны, прикутанную полушалком, повернули, и она в смутности перед глазами различила заплаканное и сморщенное лицо — неужели Машкова?.. Откуда она?..
— Кака напасть! Кака!.. — повторяла та, и слезы катились неудержимо по ее лицу. — За Анфисом на завод бегала… Совсем плоха дочка-от! Помирает, как есть помирает! До утра — не дотянет… О-о-о… Да глядь, у проруби… Вы-от, вы-от чё?!
Наконец глаза Идеи Тимофеевны отметили: так и есть — Машкова, о дочери говорит… Ну да, ну да, зиму не ходила в класс. И она, Машкова, спрашивает тебя — как ты тут?
— Ничего… — повела чужим языком Идея Тимофеевна. — Как вас? Кажется, Глаша… Я так тут. Просто… Заболела!.. Не надо, оставьте, идите к дочери, а я сама…
— Ой, ой! — зажалобилась Машкова и, подхватив под мышки Идею Тимофеевну, силясь оттащить ее от проруби, оскользаясь на льду, говорила слезливо: — На берег бы, на берег… Не надо здесь, Тимофеевна! А я мигом скличу людей, подсобют… Подсобют!..
Все же она с плачем, стоном вытянула Идею Тимофеевну по отлогому, забитому снегом берегу, протащила дальше, к пустырю, выдохнувшись, пригадав к островку сухотравья, оставила ее, повторив: «Я мигом, мигом!» — исчезла, должно, побежала по тореным следам Идеи Тимофеевны.
Рассеянным сознанием она пыталась разобраться в происшедшем, не понимая, откуда Машкова явилась, отволокла ее сюда, на берег, на пустырь, и теперь она, Идея Тимофеевна, не может, у нее нет сил, чтоб доползти назад, туда, к проруби. Как же, как же ее принесло? Откуда взялась?.. Помешала. Так помешала! И вдруг взгляд ее, полуприкрытый веками, наткнулся рядом на толстые, корявые будылья, потом на скрюченные, ссохлые в трубки, с бархатистым покровом листья, наконец увидела и потемнелые кувшинчатые коробочки — одни раскрыты, ощерились зевами, другие плотно сомкнуты… Близко, у самой головы, они казались неимоверно крупными, таинственными. Постой! Постой! Да это же белена! Она знает: в коробочках — зерна, рыже-черные, кругловатые, плоские, похожие на маковые. И потом, потом… Это тоже!.. Тоже!.. Само провиденье выручает, подсказывает! Так что, так что…
И, дотянувшись рукой, сорвала одну коробочку, затем другую. Она стала их рвать и, разламывая, ссыпала зерна в рот, жевала их, горькие и противно-тошнотные, и вскоре по телу от живота разлилось жгучее и неприятное возбужденье, вяжущая немота втекла в жилы, в клетки, сковывала, мертвила их. В какой-то момент уловила как бы далекие, неразборчивые голоса, попробовала подняться, увидеть людей, сказать им что-то, но тело и голос были уже неподвластны ей, она лишь слышала еще, как отходило, отделялось, будто слоями, скользя бесшумно, куда-то в неведомое, ее сознание.
2
Пригадав, Портнов встретил Куропавина с Кунанбаевым на вокзале, прихрипывая на холоде, сказал: «По-танкистски — с выходом из атаки!» — пояснил, что звонил в обком, там ответили: «Москвичи ваши в поезде, ждите». Затянувшись самодельной папироской, выпустив клуб кисловатого, резкого дыма в морозный сухой воздух, коротко посмеялся, — под пальто заходила грудь, переступил нетерпеливо ногами в подшитых, колодистых пимах.
— Ну, не удержался, спросил, мол, а как ваши москвичи? Наши, говорят, еще не приезжали… Значит, Белогостев остался в Москве, так понимаю?
— Верно понимаешь, Алексей Тимофеевич, — уже на ходу ответил Куропавин без особой охоты: еще не осознанная, смутная подавленность коснулась его, как только он вступил на перрон, — в голове зароились, смешавшись, мысли о делах, о Галине Сергеевне, и с благодарностью подумал о Портнове: уловив нежелание Куропавина отвечать, тот больше не касался разговора о Белогостеве.
Впрочем, Куропавин и не смог бы, задай ему Портнов такой вопрос, объяснить — зачем и почему Белогостев остался в Москве, не вернулся вместе с ними? О причинах тот не стал распространяться, когда к вечеру накануне отъезда они столкнулись в коридоре гостиницы; Куропавин с Кунанбаевым направлялись в буфет — там не только был чай, но и перепадали бутерброды с сыром, колбасой. По коридору Белогостев шел торопливо и, даже почудилось — бодро, будто там, на Старой площади, ничего не произошло, нимало не смутило его, даже, напротив, казалось, решалось все в его пользу: прежняя знакомая уверенность и прочность как бы пульсировали в его полной, упругой фигуре. Лишь придержав шаг, не остановившись до конца и глядя мимо них, сказал: «Вы поезжайте домой, я еще остаюсь». И пошел дальше, отмахивая чуть вывернутой правой рукой.
Не было Куропавину известно, что Белогостев только что звонил ответственному работнику аппарата, с кем давно поддерживал добрые отношения, напросился на прием, мол, совет хотел бы услышать, — и ответработник, сказав многозначительно и утяжеленно, что все знает, радушно дал согласие принять его. В том, что товарищ и сейчас оставался в силе, был по-прежнему влиятельным, убедило Белогостева вскользь вставленное упоминание, что «все знает», а давние приятельские связи давали надежду, что можно рассчитывать на откровение и благожелательность. «Великие личности падали, — в заключение пошутил приятель, — здесь же, дорогой Александр Ионович, считай, пустячным испугом отделался. Пожурили. Вот так!»
Должно быть, именно это заключение прозвучало особо оптимистично для Белогостева, а после и удержало от острого желания спросить при встрече в коридоре у Куропавина: зачем члены Политбюро оставляли его одного, о чем шел разговор; и, не спросив, не поддавшись искушению, похвалил потом себя: пусть знает — выше стою, не охоч до всяких там деликатностей, секретов. А вслед же с шевельнувшимся холодком подумал: «Ничего! При нужде — все откроется, авось подберутся и к этому ключи. Не за семью печатями тайна!»
На другой день товарищ принимал Белогостева и впрямь открыто, душевно, с чаем и московскими сушками, — должно быть, хозяин попросил не беспокоить его, и они сидели вдвоем неторопливо, без суеты, хотя было известно — приятель решал беспокойные организационные и кадровые дела и кабинет его в обычное время не слыл тихим, безнервным пристанищем; от сознания этого Белогостев вовсе успокоился, размягчился, отступили, будто тени перед лучами света, остатки напряжения.
— Говорил тебе, — спокойно, даже с ленцой журчал густой голос хозяина, и лицо его, утяжеленное нижней, выдававшейся вперед челюстью, широковатым, угластым по бокам, невысоким лбом, над которым — короткий, без седины, простой набок зачес, было даже просветленным и тоже спокойным, — пожурили, конечно, но уж принимай и как звонок! — Черные глаза из-под надбровий сверкнули открытой хитринкой, которая, пожалуй, понуждала на более глубокое, не поверхностное восприятие всего, что говорилось. — Но ведь подставился! Даже удивил, Александр… Старый бобер — и на тебе! Время, понимаешь… Все через силу, через «не могу»! Другого не дано. И кадры ищем, и подбираем по такому принципу, кто через «не могу» может. Особенно, в тылу, на оборонных решающих направлениях. — Примолк, хрустнул в пальцах сушкой, положив в рот кусочек, не спеша жевал, дробя крепкими зубами, отхлебнул из стакана чай — со вкусом, с сочным звуком, шевельнул рукой, приглашая Белогостева последовать примеру. — Да ты пей! Без чая не выдержать бы, — знаешь же, ночью главная теперь работа! — Опять отпил, отставил стакан на блюдце. — А с советом… Как дважды два ясно! Ну, сплошал малость, не сориентировался, — так будем считать! И на старуху случается проруха, а подправили — понял. А ты, будто ничего не было, засучив рукава, — здоровье-то, вижу, есть, не заплошал, — за дело! Да еще и жару прибавь, голичком-веничком, где надо. Но… не учить тебя, старого воробья, отличать мякину от зерна!
Черт-те что происходило с Белогостевым: будь высокие, «гвоздевые» слова, он бы скорее реагировал на них плохо, в лучшем случае равнодушно, а тут слышал упрощенно-бытовые, простецкие слова, разве только окрашенные доверительностью; дружеской тональностью, — действовали неотразимо, убеждали, хотя оставалось еще сомнение, душевное брожение, перебивавшее очевидную логику.
— А я, признаться, думал, — все. Место уж какое сыщется… Скажу прямо, Георгий Александрович, знаешь — не робкого десятка, а шею сломать ни за понюх табаку…
— Ну уж, волков бояться — в лес не ходить. Считай, договорились!
Пили чай, и в смутности еще Белогостева скребнуло внезапной ревнивостью — припомнилось, как сказали ему, секретарю обкома, что он свободен и как тогда тягостно он выходил вместе с Кунанбаевым из кабинета Сталина, а Куропавин неизвестно почему оставался, задерживался.
— А чего Куропавина вчера на Политбюро оставляли? Показалось, под меня, как говорится, клин?
— Э, Александр, у него своя беда! Похлеще твоей: знаешь, с сыном.
— Знаю! Тогда добрячком оказался, отпустил в Москву, мол, разведай о сыне, а он мне в столице свинью подложил.
— Не упрощай, Александр Ионович! Давай находи с ним контакты, да больше требуй, да сам активничай! — И шевельнулся, выпрямляясь в кресле. — От двух до четырех обедаю дома, — приезжай. Кира Гавриловна будет рада увидеть. Будешь?
— Пожалуй, загляну.
Сели в поджидавшую на привокзальном пустыре машину. Портнов бросил шоферу: «Ну, тезка, давай!» — и машина, скрипя на морозе, покатила по мало наезженной, притрушенной свежим снегом улице. Куропавин не обратил внимания на интонацию, с какой Портнов дал знать водителю — ехать; будь он повнимательней, возможно, уловил бы какую-то договоренность, существовавшую между ними. Заполненный нахлынувшими сразу там, на перроне, мыслями, Куропавин даже не подумал, куда они едут — в горком, домой? «Какой сейчас дом? Что там в нем, — пустой, где Галина Сергеевна?» — шевельнулось, будто сквозь какую-то пленку, стягивавшую сознание, и он уже хотел спросить Портнова о жене, однако машина вдруг свернула, — явно ехали не к дому Куропавина, и пока он пытался сориентироваться, разглядывая проулок сквозь примороженное, в инеистых разводьях стекло, машина остановилась. Распахивая заднюю дверцу, Портнов сказал:
— Ну, вот, приехали. Сначала к Галине Сергеевне… — И водителю: — Отвезешь Кумаша Ахметовича, после сюда.
И вылез уверенно, деловито, точно все заранее взвесил и не сомневался, что именно так единственно и следовало поступить, и Куропавин вновь, как тогда, на перроне, в доброй и приливной волне мысленно поблагодарил товарища: все правильно, хотя сам он, Куропавин, скорее поступил бы иначе — первым делом отправился бы в горком. Что ж, урок достойный! И другое тоже пойми: коль с этого начал Портнов, значит, без тебя дела тоже вершатся, правятся, авось не один, не семи пядей во лбу!
— Дела у Галины Сергеевны получше, — говорил Портнов, пока входили в здание. — Моя Надежда подключилась, взяла шефство. Но вот с Павлом у нее загвоздка! Как говорят танкисты, заело, думает о нем постоянно… — И, задержав шаг, с опаской спросил: — Ничего нового?
— Нет, Алексей Тимофеевич.
На лестнице их встретил Зародин, в неизменном пенсне, в белой шапочке, похожей на высокий кулич, из-под которой высмоктнулись завитки седых волос; в халате, отутюженном и чистом, он выглядел особенно худым и высоким.
— С приездом, Михаил Васильевич. Как белокаменная? Как столица, в который раз за долгую историю отстоявшая себя перед врагами?
— Выстояла, Всеволод Иннокентьевич! Ежи и баррикады еще есть, но опасность миновала. Кое-какие организации, предприятия возвращаются — театры, например, тоже. В Большом, говорят, репетируют оперу «В огне» Кабалевского. Но город, конечно, военный, фронтовой.
Вздохнув, Зародин поправил пенсне, сказал с глубокой горечью:
— Вот и мой город!.. Блокада! Знаете ли, чудовищно в двадцатом веке. — И оборвал себя, сухой кадык скользнул под ноздреватой кожей. — Прошу! Галине Сергеевне ваш приезд, знаете ли, целителен…
Портнов поднял руку перед грудью в знак извинения:
— Я останусь. С комиссаром вот, врачами побеседую. — Кивнул на подошедших и остановившихся позади Зародина на лестничной клетке людей в белых халатах.
Когда Куропавин вошел в маленькую сумеречную комнатку с двумя железными простыми кроватями, между которыми можно было лишь с трудом протиснуться, Галина Сергеевна, вероятно, дремала. И Куропавин, вглядевшись, с резанувшей по сердцу остротой отметил, несмотря на реденький свет, — волосы на висках отбелились ровным пластинчатым серебром. Он не знал, как поступить — кашлянуть, окликнуть или ждать, пока очнется сама, — оцепенение, владевшее им, пока шел по коридору к этой комнатке, думая тупо, несобранно, что и как скажет ей, не отпускало его, и в этот момент услышал позади зародинское душевное, мягкое:
— Галина Сергеевна…
Развела веки, не двинув ни головой, ни руками, выпростанными, лежавшими поверх одеяла, будто совсем не на оклик Зародина, а сама по себе, произвольно открыла глаза. Вслед за тем повела головой, уже осмысленно напрягая зрение, стараясь разглядеть, кто тут, и Куропавин, думая, что надо упредить, сгладить неожиданность своего появления, шагнув в проход между кроватей, преодолевая сухость во рту, сказал:
— Здравствуй, Галя… Вот вернулся. Как ты?
И зачем-то пригибаясь, словно в комнате был низкий потолок и он боялся задеть его, прошел к ней, взял ее руки и не почувствовал своими холодными, с мороза, что они у нее теплые, живые, — ему в тот миг хотелось именно вынести это ощущение, казалось, что это бы дало ему возможность судить о многом — ее состоянии, настроении, отношении к нему, простила ли ту вынужденную ложь о Павле.
Он не слышал, когда Зародин ушел, оставив их вдвоем. И Куропавин сел на край соседней кровати, не выпуская ее рук и чувствуя: они будто потеплели, то ли сами по себе, то ли от его рук, теперь начавших отходить с мороза.
— Вот вернулся, говорю, только с поезда. Как, лучше?
— Лучше, Миша. Не печет в груди. Но будто не я это. Все не мое. Слабость…
— Ничего! Главное — с сердцем лучше. Вот Всеволод Иннокентьевич говорит, верю ему. А остальное придет, вернется.
Он поздно понял, что неудачно соскользнуло с языка это слово, она сразу замкнулась, живинка, какая будто осветила до того ее желтоватые глаза, потухла, и сумрачность комнаты, казалось, пригустела, заметнее серым налетом окрасила ее опало-бледное лицо.
— Вернется, — чуть слышно, с недоверием, должно, отвечая какому-то своему глубоко сокрытому тягостному чувству, от которого перед тем отвлеклась лишь на короткое время, проговорила она и совсем упало спросила: — Ничего не узнал?
И он понял: то, гнетущее, у нее — о Павле, и слово «вернется», слетевшее ненароком и ничего бы в другой ситуации не вызвавшее, только то, что имел он в виду — ее состояние, ее слабость, сейчас, выходит, прорвало непрочный заслон того, что угнетало ее. И он, продолжая удерживать ее руку, сказал твердо, думая, что другого у него нет выхода, как честно и открыто признаться:
— Нет, Галя. Но на самом верху опять обещали. И Охримов — помнишь его? — подключился.
Она молчала — то ли, уйдя опять в свое, не слушала его, то ли равнодушно, недоверчиво отнеслась к сказанному.
Молчал и он, разглядывая ее обострившиеся в болезни черты, наметившиеся просечинки, морщинки по краям верхней губы, как бы чуть стянувшийся, сжатый рот, испытал на мгновенной взмутившей волне двойственное чувство: давящей боли, жалости к ней и мучительной своей виноватости, вызванной не обманом с Павлом — как он думал, обманом во спасение, — а давней, казалось присыпанной пеплом времени, выветрившейся драмой.
Неужели у женщины тоньше, обостреннее эти чувства? Неужели природой, самим предначертаньем — давать жизнь — предопределены и эти ее отличительные, повышенные во много крат возможности почуять внутренне, услышать, что ждет ее дитя, ее частицу, какой она даровала жизнь?.. И это, выходит, настораживает, в определенных ситуациях делает их даже провидицами? В этом их высокие, самой природой вверенные охранные полномочия? И, значит, Галина Сергеевна и в той гибели сына Максима, и теперь, в неведомой судьбе Павла чувствовала, «видела» больше и дальше, чем он, Куропавин, — у нее проявлялись, действовали те ее охранные полномочия?.. Но почему, почему он в том случае с сыном Максимом не ощутил грозящей беды, остался глухим?
Тогда зима на Владимирщине утвердилась поздно, и только успело окрепнуть перволедье на Клязьме, совхоз спешно начал перевозить сено с заречья, мобилизовал ребят. Максим увязался за Павлом, за старшими ребятами, — тот год был его первым школьным. По натуре он неугомонный, непоседа: ни зимой, ни летом его нельзя было удержать в доме, словно знал он, что отведен ему короткий и скупой срок, оттого и старался наверстать, взять все возможное.
Утром Куропавин собирался в райком, на работу, рылся на книжных полках, отбирая литературу, — надо было писать доклад по «текущему моменту», и Галина Сергеевна, входя к нему, возбужденно сказала:
— Максим рвется перевозить сено в совхозе, Миша.
— Так что? — покосившись от книжного шкафа, отозвался он.
— Прошу тебя, отговори, запрети, что ли, — подступила она. — Не слушает! Совсем же ребенок! И потом…
Он смотрел на нее, отметив крайний признак ее взволнованности — у нее белели, как бы вымораживались надбровья и мочки ушей, но не понимал в эту минуту, что с ней происходило, чем вызвано ее состояние.
— Потом… чувствую: вот чему-то случиться… Лед недавно стал.
— Преувеличиваешь! — сорвалось у него, и он, осознав, что вышло резко, попытался обратить в шутку: — Да ты что? С вещунами, что ль, общалась? Сороки на хвосте принесли?
Влетел одетый Максим, бросился мимо матери к нему, потолкался по привычке сбоку у бедра: значит, выходило — дело конфликтное, деликатное.
— Пап, чего нельзя? Вон меньше — Васька Рыжак, Минька Бублик — будут возить, а я? Сам говоришь — пример показывать…
Куропавин примял торчавший белесый вихор сына, как ни пресекал он у себя попытки и в малом не выделять его перед старшим сыном, Максим все же был его тайной слабостью и надеждой, сказал:
— Если, мать, пример, надо…
И Максим ринулся стремглав в дверь, не представляя, не догадываясь, навстречу чему, какой судьбе он рвался.
Перед обедом уже протиснулся в дверь директор совхоза Набоков, весь мокрый, смороженный, будто его только что выдернули из купели.
— С сыном вашим, Михаил Васильевич…
— С каким? — холодея, выкрикнул Куропавин и поднялся.
— Младшеньким.
Дорогой в больницу, на санях, Набоков рассказал безмолвному и бесчувственному Куропавину, повторяясь в волнении, не попадая зубом на зуб и от продроглости, и от потерянности, перебивая себя восклицаниями: «Я-то, куль с мякиной! Я-то…» — как все вышло. Провалились дроги с сеном, и Максим туда — под лед, да, видно, что-то ударило его: вытащили, а он — ни стоять, ни лежать.
В больнице Куропавину пояснили: да, поврежден позвоночник и, возможно, дело худо.
Пять дней отмаялся Максим в жару и бреду на больничной койке, а утром, на рассвете, очнувшись, спросил сидевшую возле него Галину Сергеевну: «Мам, солнце еще не вставало?» — «Нет, сынок, не вставало».
И этот странный, неведомо почему возникший у сына в момент его смерти вопрос — Максим вслед за ответом матери вздохнул коротко и затих — многие годы, внезапно являясь Куропавину, взвихривал, мешал все его чувства, долго бередящим осадком лежал на душе.
По-прежнему она молчала, хотя ему почудилось: то далекое, в которое она ровно бы ушла и которое он видел в ее глазах, теперь будто приблизилось, и даже щеки ее, казалось, чуть окрасились, оттеснив сумрачный налет, и он, Куропавин, заторопившись, комкая в памяти прошлое, шевельнулся на кровати, рассчитывая вывести ее окончательно из той пугающей глубины, принялся рассказывать подробно, в деталях, как было в Москве.
Он не скрыл от нее, сказал, что перед Охримовым ставил вопрос, чтоб отпустили, направили на фронт; глядя ей в лицо, надеясь увидеть ее реакцию, ничего, однако, не заметил, словно ее никак не тронуло его сообщение, и он примолк в нерешительности, даже чуть задетый этим ее равнодушием — неужели ей все равно, как он мог поступить в той ситуации?
— Ну, ты понимаешь, — заговорил он после паузы, подумав, что она, возможно, не поняла мотивов его решения, — какая ситуация, Галя? Понимаешь? Сын секретаря горкома — в плену? В этом положении как руководить людьми, партийной работой, вести ее, поднимать людей, — пойми! Какое у меня моральное на это право? Выход, считал, один — фронт. Там, в бою, на фронте — другое дело, другие морально-нравственные критерии, вот и полагал… Да если все так с Павлом, значит, мстить за него, за изломанную жизнь, за беды, которые это зверье несет всем людям! — Заметил: она чуть пошевелила темными дужками бровей, будто в неудовольствии. — Конечно, это было эгоистично. Ты в таком состоянии, но… поняла бы, надеюсь, так ведь?
— Поняла бы, — пошевелила она губами. — А вот тогда не сказал правду, Миша…
— Тогда, Галя, оглушен был! Как обухом по голове. Павел — и плен! Но прав Охримов: может быть и другое, Галя… Мог он и погибнуть. А погибшие за родину не умирают, Галя, — понимаешь? Не умирают!.. — И сам вдруг содрогнулся от этой мысли и как бы задохнулся: будто на бегу его внезапно рванули, осадили, и он — вздыбился. Следом почудилось — ему сыпанули пригоршню сухих искр, от них в душе вспыхнуло, запылало — жгучая теплота и очищение разом вошли в него. «Да что я?! Что?! Уже сдал в плен, похоронил! Откуда и почему? Почему?! Ведь не только эти две возможности — плен и гибель, есть третье!.. Есть!.. Третье — живой он, живой, Павел! Воюет!.. Ведь не чувствуешь, что с ним конец, что все!..»
— Чего уж теперь… — отозвалась она с покорностью. — Жизнь прожита, и судьба, выходит, у Павла такая… — голос ее осекся.
— Ерунда, Галя! Еще неизвестно ничего! Я и сейчас не верю… Ни в одно, ни в другое! Вот не верю, как хочешь! — искренне и напористо вырвалось у него, и он в этот миг ощутил облегчение на душе, догадавшись, что она той фразой дала понять и что разгадала его трудные мысли о Максиме, и что смягчилась, не держала больше обиды.
— Ладно, Миша, иди. Дел у тебя, знаю…
— Да, Галя, Портнов ждет.
Переполненный откуда-то хлынувшими теплыми чувствами, подпершими грудь, отчего стало блескуче и возбужденно, он, поднявшись с края кровати, сгибаясь к ней, ткнулся в ее сложенные над одеялом чуть отеплившиеся руки, оставался так, почудилось, бесконечно долгое, блаженное время.
3
Сначала в те две ночи они не могли ни «протечь сквозь врага», ни «проскочить святым духом», — шиваревский девиз не удавался: казалось, столь прочной и плотной выходила оборона немцев, что не было там щели, малой лазейки, чтобы выйти к ним в тыл. И все же на третью ночь нашли стык, и танковая бригада «ножевой атакой», как выразился Шиварев, рассекла, раздвинула фланги, и в белых маскхалатах, будто привидения, облепив угретую броню танков, отряд прорвался, а после каждый из них втихомолку думал, что им повезло: к утру начавшаяся снежная коловерть замела следы, и немцы так и не догадались — в чем истинная причина танкового демарша русских. Трех убитых и пятерых раненых спецотрядчиков танкисты, прорываясь назад, прихватили с собой, однако обратный путь и для танкистов оказался сложней: оправившись от шока, немцы подтянули противотанковые пушки, успели до первого снежного заряда, сыпанувшего на землю, поджечь два танка. Костя Макарычев и его товарищи, сосредоточившись в ложку, поджидая других, слышали в вязко-придавленной, редевшей, должно быть от приближения снежного заряда, темноте, как захлебисто перекликались немецкие пулеметы, торопливо где-то, ровно бы совсем близко, в горячке и распыле, бухали пушки, рвались снаряды, сотрясая воздух, взбивая знобко землю. И Костя Макарычев, привалившись к товарищу еще не остылым, мелко вздроженным плечом, подумал зло: «Ишь, гады, очухались, вона как залопотали!»
На заданье отряд выходил не весь, отобрали не очень большую группу, — предстояло перерезать железнодорожную артерию, взорвать мост, усложнить тем самым подвоз боеприпасов и техники, все снабжение немецких войск — в целом это представлялось немалой составляющей в разработанном нашим командованием плане предстоявшей наступательной операции. Взорвать мост авиации не удавалось: сознавая особую его важность, немцы натыкали тут зениток, в зоне барражировали истребители.
Войсковая разведка, ходившая в тыл незадолго до введения их группы, разведала, проложила маршрут движения, и группа без особых происшествий, под прикрытием снежных зарядов, то встававших белой стеной, то редевших, но ненадолго, достигла на третьи сутки моста, и, должно, зарядившая не на один день кутерьма расхолодила немецкую охрану, ослабила ее, и группе удалось просочиться, снять часовых…
Косте Макарычеву будто не наяву, а во сне чудилось все, что случилось, произошло дальше. Проволочное ограждение у сугробистого берега они аккуратно вырезали, и в тот самый момент, когда оглушительно ахнуло, в бело-молочной пелене Косте опаленно пришло: провал, неудача — пологая железная арка моста вроде бы стояла нерушимо. Их отделение обеспечения отхода сделало свое дело — забросало гранатами два дзота, щерившихся черными зевами амбразур. Костя даже в каком-то ожесточении и остервенении, будто именно из-за этого провала, рушил с товарищами дзот — плескалась разгульная мысль: «Гады, если с мостом не вышло, — вот вам, вот!..»
Все же потом оказалось: провала, неудачи не было, арка рухнула, это только, как в кино, в первый миг, зависнув уже без опор, она еще держалась на взрывной волне. Времени он не чувствовал: сколько прошло, пока выбрались, прошмыгнули группы захвата и подрыва и им, обеспечению, дали сигнал отходить; оно тогда в представлении Кости остановилось, спрессовалось в физически ощутимую твердь, и в этой тверди он не слышал ни себя, ни каких бы то ни было чувств. Все вокруг тогда взорвалось, смешалось в кромешном, беспорядочном грохоте — выстрелы зениток, бубнящие очереди крупнокалиберных пулеметов, стрекот автоматов. Косте отторженно, без эмоций пришло: «Поди-от, как в аду».
Им пока не изменяло везение: в маскхалатах, будто привиденья, сливались с белым бесконечьем, растворяясь в спасительной пелене, и немцы, взбудораженные, не способные взять в толк — как все произошло-случилось, где противник, каков он, — палили в страхе и распале напропалую, наугад. Да, им везло, и Костя Макарычев после про себя так и определил, отойдя, вернувшись к чувствам, когда вся группа сосредоточилась в овражке, примыкавшем к лесу: лишь двоих легко ранило — старшему лейтенанту Савватееву, кряжистому, ходившему вразвалку руководителю группы захвата пуля чиркнула по подбородку, и он, зачерпывая ладонью, прикладывал к ссадине снег; в их же группе бойцу Улоге осколком отсекло последнюю фалангу левого мизинца, и тот мрачно удивлялся: «От таке, самый наименьший, так ще треба було укоротить!» В овраге, забитом снегом, они долго ждали группу «подрыва»: немцы все же их обнаружили, и они ринулись окольным путем, уцелели до единого, однако; отыскавшись лишь к вечеру, всухомятку поев из НЗ, мертвецки заснули прямо на снегу.
Ночью они сосредоточились в условленном месте, перед заболоченной, с редким ольшаником поймой, — здесь был определен выход отряда после операции — и попали во внезапный, жестокий переплет. Поначалу «накопились» в редком ольшанике удачно, казалось, фортуна по-прежнему благоволила к ним, ждали, когда с нашей стороны завяжется бой. Ждали тоже недолго, круто затеялся отвлекающий бой: впереди, километрах в двух, перестрелка разгоралась накальная, плотно била наша артиллерия. Разрывов они не видели — лежали в отлогой низине, скрытые заснеженным и заболоченным редколесьем, к тому же ночь была в своей силе, и темнота хоть и разрежалась отраженным от снега, держалась прочно, цепко. Бой впереди усиливался, обратившись в сплошную канонаду, теперь под Костей земля отзывалась беспрерывной, неудержимой мелкой тряской, будто где-то включили гигантский грохот, он бился, встряхивал землю. Должно быть, им всем казалось, что немцев здесь, у заболоченной поймы, вовсе не было: отвечали на нашу заваруху тоже там, в стороне. То и дело тревожным, желто-бледным светом, жиденько-растечно вспухало в отдалении небо, и у Кости Макарычева то прежнее закостенелое состояние сменилось каким-то мутящим, будто от голода, ожиданьем. Ощущали что-либо подобное или нет его товарищи, рассредоточенные по снегу слева-справа, кого не видел, но кого чувствовал, он не знал, но в какой-то момент всем ждуще-обостренным своим состоянием — сейчас майор Шиварев даст сигнал «вперед» — поймал себя на том, что, держа трофейный автомат, чересчур сжимая его, старался углубиться, зарыться в снег. Костя встряхнулся, выставив нижнюю губу, подул на глаза, замокрелые от подтаявшего на бровях и ресницах снега, с укором подумал: «Эк тя со страху-от, ровно тарбагана, потянуло в нору!»
Справа в снегу что-то шевельнулось, и, напрягши взгляд, Костя чуть приметил соседа. Тот отмахнул ему — сигнал к движенью — и, в облегчении подвигав затекшим, прихолоделым телом, Костя тоже отмахнул рукой — передал дальше сигнал, разминая усиленно мышцы, пополз, взвихривая перед собой рыхлый снег. Пока предстояло ползти — им объяснил это раньше Шиварев; немцы в начале поймы могли выставить охранения или секреты, а дальше в пойму — гиблое место — не сунутся, тут беспрепятственно ходила наша разведка.
Костя полз даже с какой-то легкостью, хотя взмучиваемый свежий снег то и дело осыпал лицо, забивал рот, глаза, затруднял дыханье, и он успел подумать, что больно уж у них просто выходило, без сучка-задоринки; и в этот момент, будто случай только и ждал, чтоб о нем вспомнили, впереди ахнул взрыв, кровенистый отблеск полоснул по глазам, и Костя невольно вдавился в снег. Гахнул следом и второй — негромко, со знакомой протяжкой, и Костя догадался: они нарвались на минное поле, взрывались немецкие противопехотки — «консервные банки» с усиками, подпрыгивали, лопались в воздухе. И в оглушенности, еще не рассеявшейся в ушах, он разобрал приказ, переданный, верно, от майора Шиварева: всем передвигаться строго влево, выходить из поймы. Должно, группа и повернула, опять ползла, и Костя подумал, уже утрачивая прежнее спокойствие: «Значит, Шиварев удумал прорываться вдоль поймы…» И вновь, будто в ответ на этот беспокойный его вывод, в неутихшей пулеметной и ружейной канонаде, возгоревшейся жарче, донеслись внахлестку хлопки выстрелов, прозудели снаряды, и там, позади, где только что лопались мины, загахали взрывы снарядов, и, взлетая, прорвавшись, голос Шиварева подстегнул: «Вста-ать! Всем броском из зоны обстрела — вперед!»
Костя рвался вперед, задыхаясь, увязая в рыхлом снегу, и беглые разрывы сзади, частые и беспрерывные, казалось, неотвратимо настигали, еще секунда — накроют, и — все, конец… Сквозь разрывы слух улавливал и канонаду боя уже совсем близко, и отрывочные команды Шиварева. Скорее не разбирая их, лишь догадываясь, что тот объяснял, требовал — пробиваться вдоль кромки поймы, перевозбужденным и распаленным сознанием Костя наконец понял: немцы заминировали пойму, должно, сразу после прорыва их группы в тыл, подтянули артиллерию, пристреляли минное поле, и, выходит, точно рассчитали — группа и нарвалась на «сюрприз». «Вот те и делай бенефис!.. — ядовито отозвалось в затылке у Кости шиваревское словечко. — И теперь еще бабка надвое сказала, что выйдет из этого решения Шиварева — прорываться по кромке. Пушки где-то совсем рядом, гляди, по всей глубине поймы пристрелялись, да и кромку ту, поди, тоже без внимания не оставили, а дале — ума много не надо — и заслон выставили! Славный, чё уж, мешок получается, — вяжи токо потуже…»
Он еще не представлял, сколько их вырвалось из болотного капкана, скрытого под снегом, сколько осталось там, на минном поле, — знал, что раненых бойцов-товарищей обязательно должны выносить, четко определена для этих целей группа; чувствуя, что все же, подхлестнутый разрывами, кажется, выскочил, пойма осталась позади — под ногами, в рыхлом снегу, ощущалась твердь, а не прежняя зыбистость, — продолжал рваться вперед. Должно быть, преодолел невысокий взгорок, хотя и не понял этого, и совсем рядом огненный шар выстрела ослепил его, оглушил звенящий орудийный хлопок, и Костя бросился ничком в снег, дышал запально, рывками. Не слышал, но чутьем угадал: кто-то рядом еще упал, замер. Стреляло орудие раз за разом, и теперь, чуть охолонув, умерив распаленность, Костя понял: орудие было совсем близко, возможно, до него не было и ста метров, — долетали приглушенные вязким холодным воздухом гортанные переговоры, команды. Стреляли и в других местах, и выходило, как мерекалось Косте, что немцы рассредоточили пушки вдоль всей поймы, по кромке, и теперь, полагая, что это отряд попал на минное поле, а может, напоролась русская разведка, били по пойме. Сам Костя не представлял, вырвалась ли вся их группа, или, накрыв, немцы многих побили, проредили…
Стискивая губы, стараясь осилить, выдавить из глаз темень, поворочав головой над снегом, он различил маскхалат и бледное, размытое снежным отсветом лицо, очерченное стянутым капюшоном, и в очередном отблеске от выстрела не узнал, кто был рядом с ним. Пошевелил распухшим языком:
— Слышь, кто ты? Живой, чё ли?
— Улога я, Улога! — свистяще, с украинским акцентом донеслось до Кости с приметной ленцой. И Костя даже обрадовался этому голосу, не обратив внимания, что в ленце бойца прозвучало и неудовольствие. Возможно, восприятие Кости перебила та промелькнувшая в памяти картинка: Улога в заснеженном овраге, разглядывающий свой изуродованный мизинец, и не боль, не сожаление, а детское недоумение и разочарование на простоватом, точно бы поддутом лице: «От таке, самый наименьший, так ще треба було укоротить!»
И неожиданное недовольство шевельнулось у Кости, будто только сейчас ему открылось неправдивое, нарочитое в поведении Улоги, и вместе с тем что-то уже знакомое, известное было в таком поведении, и оттого, чувствуя какую-то близкую, но не выявляющуюся связь, Костя в раздражении, ослепленный очередным выстрелом орудия, поворочавшись в снегу, в неожиданном приказном тоне сказал:
— Слышь-ка, кореш, гранаты-то близко у тебя? Вот, значица, и покажем гадам!
И пополз вперед. Чувствовал с холодком, заполнявшим грудь, — Улога в синеватой разжиженной темноте не отставал. Иногда прорывалось его сипловатое задержанное дыхание. Подползали они сбоку, и, когда в просини отчетливей открылась в ровике пушка, суетившийся возле нее расчет, близко — ломкая, чужая речь, Костя подождал Улогу, зашептал, прижимаясь к его уху, замурованному ушанкой и капюшоном маскхалата:
— Готовь гранаты… Вскакиваем — и гранатами. А после — чё уж, врывайся, разберемся!..
Ударил выстрел пушки, и вслед за огненным озарением, всклубившимся и угасшим, вязкая просинь ночи разом стиснулась, спрессовалась до чернильности, и Костя тотчас, силясь прожечь взглядом темноту, увидеть, что там делалось в орудийном ровике, рывком выдернул кольцо гранаты, жарко, почудилось, оглушительно кинул Улоге: «Давай!» — и выметнул на ноги из снега как бы вмиг полегчавшее тело…
Взрывы гранат слились там, в ровике, и он увидел, как чуть различимо вихлясто бросилась одинокая фигура от орудия, справа от Кости треснул коротко автомат, и черным пятном, нелепо осела фигура в белый снег.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Совещание по «новым делам», как их Куропавин про себя называл, теперь, после возвращения из Москвы, проходило не в горкоме, а в кабинете директора комбината — именно он и предложил собраться тут во второй половине дня, — и вел его Кунанбаев, сидевший на обычном своем месте за столом. Куропавин перед началом совещания наотрез отказался сесть к столу рядом. На уговоры Кунанбаева ответил со смешком, но твердо:
— Ну, если нужна партийная поддержка, то вон парторг ЦК товарищ Макарычев — пусть садится! И по праву, он — первый партийный глаз на комбинате и первый же ответчик. — Взяв за локоть Макарычева, выводя его из толпившихся в кабинете людей, подтолкнул вперед: — Давай, Андрей Федорович!
Сам Куропавин сел в начале приставного стола, рассудив: совещание в комбинате — им, двум руководителям, и карты в руки. Покашивая глазами влево, на Кунанбаева и Макарычева, сидевших теперь рядом, невольно в какой-то момент подумал: «И время, и военная обстановка их тоже изменили — не только внешне… мудрости, цепкости прибавилось!»
Накануне Куропавин вернулся из Алма-Аты с республиканского кустового совещания секретарей. В городе — «отце яблок» — уже разгуливалась весна: буйно, бело-розово дымились отроги гор — цвели сады, и солнце прожигало арочные сплетения крон ореховых деревьев над проезжими частями улиц — ажурно-четкие и бесконечные кружева лежали на асфальте, на булыжных мостовых; медовые, яблочно-абрикосовые ароматы мешались с горьковато-шафранным духом миндаля, грецких орехов, разомлелых в теплой весенней купели; пчелиное жужжание, басовитое гуденье шмелей вплеталось в непритязательную, но успокаивающую мелодию говорливых арыков, бежавших по улицам города невесть куда. И Куропавину, кому случалось быть здесь не раз, любившему этот своеобразный и неповторимый город, в какие-то секунды забывчивости — хотя и удалось выкроить всего не больше часа, пройтись пешком в здание ЦК — чудилось: так неимоверно далеки отсюда фронт, война, и однако на заборах и стенах — призывные плакаты, суровые военные лозунги на воротах заводов, молчаливые очереди у хлебных лавок, продмагов, заметная людская разношерстица, повышенная плотность жителей — ничего не поделаешь, и этот город принял свою долю эвакуированных.
Вопрос на республиканском совещании обсуждался один: о полевых работах, урожае, обеспечении фронта и тыла продовольствием. Куропавина, слушавшего выступление секретарей из районов, основных поставщиков хлеба, мяса, молока, потрясли бедствия на местах, неимоверно тяжкие и героические дела людей, — примеры секретари сыпали, будто в отчаянной надежде: выговорятся — и на душе станет легче, и дело пойдет проще.
Перед концом совещания он получил записку от помощника Шияхметова: «После совещания Закир Шияхметович просит Вас остаться для разговора». И обрадовался: конечно же секретарю по промышленности нельзя было не воспользоваться таким случаем, да и Куропавин не думал просто так уехать домой, хотел сам напроситься на прием, — авось добавят силенок Шахтстрою, геологам-изыскателям, подбросят кое-какого оборудования, машин. То, что Шияхметов сам оставлял его, назначил встречу, было, по разумению Куропавина, фактом обнадеживающим, и конца совещания он уже ждал, невольно настраиваясь на добрый лад, на возможную, хоть и зыбкую перспективу. Когда после заключительного слова первого секретаря объявили о закрытии совещания, Куропавин, поискав глазами аккуратного черноволосого и черноглазого помощника Шияхметова, отметил, что он скорой походкой прошел на выход из зала, и догадался — торопился подготовить кое-что для предстоящего разговора. Думая, что несколько минут надо переждать, Куропавин в общем потоке покинул зал, после неспешно прошел в конец коридора, поднялся по лестнице на этаж, где был кабинет секретаря по промышленности, и обнаружил, что не один он подступал сюда: пятеро секретарей оказалось в приемной.
Шияхметов вышел сразу же — они, секретари, не успели даже обмолвиться предположениями, что их ждало в кабинете, обсудить свои проблемы; с черно-жгучими волосами, прибеленными на висках, с живыми, казалось, никогда не студившимися глазами, Шияхметов с порога, разводя руками и как бы подгребая ими в сторону двери, сказал:
— Прошу, товарищи! — И когда, войдя в прохладный, светлый кабинет, расселись, Шияхметов, устроившись рядом со всеми, улыбаясь, сказал: — У нас не второе совещание, товарищи, — не бойтесь! Просто нужна живая информация по главным оборонным металлам — свинцу, меди, молибдену, цинку. И по углю… Состояние сегодня, показатели работы, планы на ближайшее время, перспективы. Надеюсь, без подготовки помните?
Шияхметова знали: коренной казах, закончил горно-металлургический вуз, трудился на многих заводах страны — на Урале, Кавказе, Сибири, там же, в Сибири, начинал партийную работу; говорил по-русски без акцента, даже с каким-то особым изяществом, и памятью обладал феноменальной. То, что за отдельным столиком устроился помощник, готовый записать, означало лишь одно — необходимость зафиксировать разговор на бумаге, Шияхметов же все, что здесь будет сказано, запомнит до каждой цифры, до самого будто бы пустяка, незначительной детали.
Докладывали секретари со знанием дела — что ж, этим жили в теперешние военные месяцы, не только днем, ночь-полночь разбуди — отчеканят, будто «отче наш», потому что все устремления людей, заботы руководителей, партийных организаторов сводились к этому, вся жизнь завязалась, стянулась, точно в фокусе, на этих проблемах, — не было места помыслам — личным или тем, которые принято называть «рубашечными». Куропавину в ту минуту в патетической нахлынутости явилось: что ж, в моменты крутых исторических поворотов, на пороге всеобщего испытания бедой, выпавшей на его долю, народ, если он морально и нравственно подготовлен, объединен большой жизненной целью, способен подняться на новые высоты, выявить свое исключительное предназначение.
По ходу сообщений Шияхметов задавал вопросы, спокойно расспрашивал, делая замечания и давая советы, уточнял возможности, и было ясно — старался поджать сроки, принуждал к сокращению их, дотошно выспрашивал, нет ли путей увеличения планов расширения объема добычи металлов, и Куропавин, забыв, что еще не докладывал, отвлекшись от мысли, какая поначалу томила его — какие-то свои, что ли, были соображения у секретаря ЦК компартии республики, что он затягивал, не поднимал его, Куропавина? — медленно, все больше вовлекаясь, постигал масштабы забот и связей, какими жили люди, республика, как все оказывалось притертым, жестко увязанным в общей судьбе страны, в вершившейся не простой войне — всенародной, отечественной.
Так и вышло: Куропавин последним делал сообщение, и та подспудная настороженность, возникшая у него поначалу, зрела больше. Шияхметов то ли в усталости, то ли сознательно выспрашивал и допытывал его заметно меньше, да и с советами был сдержанней, и в какую-то из пауз сказал:
— Что же, спасибо, товарищи, всем за информацию. Думаю, полезным вышел обмен мнениями. Проанализируем, обобщим… Словом, считать будем предварительной договоренностью, наметками к планам ближайшего времени.
И стал прощаться. Куропавину, вновь последнему, сказал:
— Вас, Михаил Васильевич, прошу остаться еще ненадолго.
«Ну вот, разгадка! — как-то обмякнуто отозвалось у Куропавина. — Сейчас и готов будь…» И оборвал себя, по выработавшейся привычке в моментальной мысленной «пробежке» пытаясь понять, откуда и чего ждать. Дождавшись, когда секретари вышли из кабинета, Шияхметов кивнул, приглашая Куропавина садиться, сам устроился напротив. В живых его глазах, когда он их поднял, остановил на Куропавине, как бы вспыхнула веселой искоркой потаенная мысль и исчезла.
— Хотел, если не против, — сказал он негромко, будто нащупывая тональность, — услышать о вашей московской одиссее. — И с пульсирующей оживленностью: — Нет возражений?
У Куропавина поотпустило на душе, жестковато подумал: «Смешно и нелепо было бы, если б не знали, не дошло бы сюда», — и, не отвечая на вопрос Шияхметова, принялся рассказывать сначала замедленно, с каким-то внутренним сопротивлением, потом постепенно размягчаясь и расковываясь. Поначалу думал промолчать о сыне, не бередить себя вслух, однако после понял — возникнет логическая неувязка, и Шияхметов ее обнаружит, гляди, начнет выспрашивать — выйдет горше.
— И с сыном — известно… — отозвался Шияхметов с успокаивающей теплотой, когда Куропавин умолк. — А вот планы по шахте «Новая», печи «англичанке» прошли мимо нас. Но, кажется, и мимо обкома?
— Не совсем так, товарищ Шияхметов, — обком всячески противился. Ставили перед ним это не раз.
— А почему же не перед нами? Что мешало?
— Мешать ничего не мешало. Так вышло: в Москве в критический момент оказался, а не в Алма-Ате.
Оттепленные до этого и будто бы приветливо прощупывающие глаза Шияхметова стали чуточку строже, и брови опустились, спокойно, почти прямой линией улеглись в надбровьях.
— Ну, да не в этом дело! Не в престиже, товарищ Куропавин. Скажу прямо: при определенной информации о деятельности горкома партии, какая есть у нас, — надеюсь, догадываетесь, что она может быть и односторонняя, — считаю такую позицию горкома мужественной, и ЦК Компартии республики всячески поддерживает планы и по шахте «Новой», и по печи «англичанке». Вот только… Пуск шахты планируете к началу сорок третьего?
Взгляд налился ожиданьем, опасливо-тревожным…
— Планируем. Но много загвоздок.
— В ЦК Компартии республики есть мнение — просить коммунистов комбината, всего Свинцовогорска пересмотреть этот срок. Скажем, пуск к седьмому ноября этого года? На два месяца раньше. Слишком серьезно все, Михаил Васильевич. Надежда по свинцу пока одна — на Свинцовогорск. На вас. Слышали: у ваших товарищей по свинцу реально — только следующий год. А увеличение этого «хлеба войны» требуется сейчас. Нужда крайняя.
В той беспокойности, какая его коснулась, передалась от проникающего и будоражащего взгляда Шияхметова, Куропавин сам не заметил, как вздохнул, и январь — срок рискованный, а тут, шутка ли, к Ноябрьским праздникам! Леденящий холодок отозвался под коленями.
— Нет бурового оборудования, лебедок, труб, тросов… Вообще стройматериалов!
— Н-да, Михаил Васильевич… Не мне вам говорить о возможностях. Знаете! Сто сорок с хвостиком, как говорится, заводов, предприятий, эвакуированных из западных районов, приняли в республике. Им все отдали — технику, оборудование, стройматериалы, какие есть, их надо ставить, чтоб включались в оборонную работу, на победу. И это не все: на освобожденной от фашистов территории Московской и Калининской областей берем шефство над городами и районами, — таких уже четыре! Сейчас готовим эшелоны с машинами, станками, продовольствием, одеждой — восстанавливать надо. Так что под метелку получается. Вот и судите о возможностях… — Будто в усталости, Шияхметов откинулся на спинку стула. Грустная пленка затенила проникающий взгляд, повел аккуратно остриженной головой в сторону помощника, по-прежнему сидевшего за отдельным столиком. — Но посмотрим! Может, от кого на время и удастся что-то перебросить. А срок — главное. Передайте коммунистам просьбу ЦК Компартии республики. Идет?
— Идет! Взвесим предложение, товарищ Шияхметов. Серьезно. И доложим.
Куропавин с раннего утра собрал в машину, заехав за ними, Портнова, Макарычева, Кунанбаева, по пути в машине рассказал о совещании в Алма-Ате, более подробно — о беседе с Шияхметовым. Обзвонил он еще раньше строителей и геологов, причастных к делам по «англичанке» и шахте, попросил быть на местах, ждать их приезда — предстоит вместе все посмотреть, разобраться в делах, прикинуть новые сроки. Куропавин даже потом невесело посмеялся: как только упоминал о новых сроках, все, будто сговорившись, сыпали в ответ одни и те же недоуменные вопросы: «Как новые сроки?! Какие?!»
До обеда они пробыли на свинцовом заводе, после большую часть времени на руднике Соколинском, разбирались с состоянием по шахте, и тогда-то у Куропавина и возникла идея взять быка за рога сразу, не расходясь, по горячим следам, провести летучее совещание, определить и выявить, что требуется, чтоб обеспечить новый срок, — свои силы и возможности и в чем на крайний, исключительный случай просить помощи у Алма-Аты. Он и предложил, оглядывая столпившихся руководителей на тесной, в завалах, площадке перед штольней шахты:
— Пока определим в общих чертах, после надо будет провести точную разработку под этот срок. Сразу же и поставим в известность ЦК Компартии республики. Давайте, товарищи! Идет война — долго раздумывать недосуг.
На свинцовом заводе, в ватержакетном цехе, где ждали Ненашев и с пяток строителей, инженеров, увидели лишь фундамент, основание под печь; краснели затухающими углями в извечном, царившем сумраке кирпичи в свежей кладке. Крупноголовый, посуровевший за эти военные месяцы — по смуглому, будто слегка приконченному лицу прорезались рыхлые складки, Ненашев все в том же поношенном, нараспашку пальто, держа руки в карманах, напористо-вспружиненный, услышав о новом сроке от Куропавина, вскинулся литой фигурой, будто его огрели плетью, из карманов пружинами выкинулись гири-кулаки.
— Как, едрена корень! — И поведя колючим, тяжелым взглядом по лицам людей, сгрудившихся возле фундамента «англичанки», как бы в опаске, осторожно протолкнул кулаки назад в карманы.
Хоть и было рядом много народу и ждали люди там, на Соколинском руднике, куда надо было отправляться, Куропавина потянуло к работавшей печи — подойти к Федору Пантелеевичу Макарычеву, спросить о сыне. «Неужели? Неужели… Павел и Костя могут быть повязаны одной судьбой? Или впрямь ошибся Охримов? Случайно слетела фамилия «Макарычев»?»
С засмоленным лицом, с фарфорово белевшими белками глаз, ткнув голицей по маске, спустив ее, Федор Пантелеевич сошел с горновой площадки, негромко постукивая подшитыми пимами по ступенькам, — высокий, в робе и кошмяной панаме, поздоровался степенно, сняв голицы.
— Чё уж, как все! — ответил он на вопрос Куропавина — какую смену подряд стоят. — Вторая, знать, кончается… — И, видно, желая перевести разговор в другое русло, сказал: — Главное, с металлом ничё, — идет.
Смотрел на него Куропавин тепло, душевно, зыбко думал — неужели, неужели так? Все в Федоре Пантелеевиче казалось ему достойным, взвешенно-размеренным и надежным, вызывало доброе расположение и уважение. Куропавин задержал его жестко-шершавую руку в своей.
— О металле-то понял по бюллетеням! Гвардия, выходит, не подкачает, Федор Пантелеевич?
— Не подкачает!
— С угольком плавки ведете?
— С им.
— А вот «англичанку» поставим — как, Федор Пантелеевич, справимся, не будет накладно? Не надорвемся?
— Чё, за двумя и станем доглядывать! Оно так: где и без того хучь отбавляй, новая добавка — наклад невелик.
— Спасибо, Федор Пантелеевич, за слова, за труд геройский, — вам и всей бригаде! — Куропавин пригасил голос, взглянул на фарфорово-чистые, жгучие белки глаз, обрамленные морщинами с крупицами въевшейся окалины, сердце екнуло: ему-то какие думы-кручины приходят? Не выдержал, спросил: — Со старшим-то, Константином, как? Есть вести, Федор Пантелеевич?
Что-то будто тяжелое ворохнулось внутри, под робой горнового, и будто вылилось мрачностью на засмоленное лицо, оттенив ноздреватость кожи, голос обмяк до глухоты:
— На черепахе штось те вести… — Взгляд его устремился куда-то в сумеречь, мимо Куропавина и обступивших людей.
«Выходит, повязаны одной неизвестностью!» — отозвалось у Куропавина.
— Да, сколько бед уже принесла эта война! Убитые, раненые, безвестные… А жить надо, Федор Пантелеевич, и воевать надо, и для победы трудиться надо.
Вышло это у Куропавина без патетики, проникновенно, показалось даже, будто сам с собой вслух, а не прилюдно рассудил, и, возможно, пригасилась кручина горнового, потому что тот с состраданием взглянул на Куропавина.
— И у вас тоже, слышно… — Не докончил, оборвал фразу.
— Тоже неизвестно, Федор Пантелеевич, — проговорил Куропавин, в душе царапнуло: «Так и есть — шила в мешке не утаишь. Знают». Затем, подобно лучевой вспышке, мелькнуло: «А ведь еще дороже, роднее стал тебе Макарычев-старший! Что ж, похожесть судьбы, злая ее воля уравнивает людей, сближает… Нет, другое: мы — советские люди, особые, ближе вообще друг другу, понятнее».
2
Ему нравилось это летучее совещание в кабинете директора комбината: и то, как коротко, без излишеств и по-деловому высказывались руководители по новому сроку, по тому, как и чем его обеспечить, и то, как вел совещание, сдержанно и твердо, Кунанбаев. Казалось, все до единого собравшиеся понимали: времени в обрез, и эти минуты, проведенные за разговором, неумолимо вписываются, укладываются в неимоверно жесткий срок — он уже начал отсчитываться. И берегли, экономили минуты.
Когда все выговорились, Кунанбаев, что-то помечавший карандашом на узком листке бумаги, поднял глаза и секунду-другую, ровно бы в удивлении, старался понять: совещание надо закруглять, подводить итог? Перевел взгляд на сидевшего слева Андрея Макарычева, — в глазах промелькнула спасительная надежда.
— Андрей Федорович, ты скажешь?
— Думаю, все ясно. Срок? Так другого выхода просто нет, товарищи.
Кунанбаев скользнул взглядом и на угол приставного стола, где сидел Куропавин, рассчитывая и его пригласить высказаться.
— И я думаю: все ясно, — опередил вопрос Куропавин, рассудив, что пора всех отпускать, — с раннего утра, как говорится, мытарятся люди, а на местах у каждого ворох дел. — И предложил: — Подводи итоги, Кумаш Ахметович.
— Итоги так итоги! — сказал с откровенно прозвучавшей отчаянностью директор комбината и положил ладони на край стола, точно бы тем самым подчеркивал — не просто, а вернее, невыносимо тяжко подводить итоги в столь исключительной, даже критической ситуации, когда под этот новый, сокращенный срок, как ни крути, нельзя подвести даже мало-мальски реальную основу — людские силы, резервы материалов, оборудования, технику. Всего этого было в обрез, а точнее, исходя из оценок собравшихся, фактически не было. Да и он, директор комбината, без этих сообщений, без информации с мест знал назубок положение дел; знал нисколько не хуже каждого сидевшего здесь руководителя подразделения огромного хозяйства комбината, где что есть: война лишь съедала, подчищала все, не восполняя ничего даже в малом.
И он, директор комбината, чего-либо нового им не скажет, — и они, эти люди, тоже прекрасно это знают. Все в один миг пронеслось в голове Кунанбаева — пронеслось обжигающим суховеем, способным лишь оставить растравляющее безволие и опустошенность. Сколько раз ему сдавалось в эти жестокие месяцы, что все держится на волоске, вершится чудом, что вот-вот волосок оборвется, не выдержав, чудо лопнет, будто мыльный пузырь, — ведь сплошь и рядом люди делали такое, что было немыслимым, находились за пределами обычных человеческих понятий и представлений. И все же удивительное происходило всякий раз: люди изворачивались, находили порой непонятно откуда возникавшие возможности, многое делали сами, придумывали заменители, налаживали свое, внутреннее производство, недостачу рабочих рук восполняли тем, что трудились за двоих-троих, отрабатывали на свинцовом заводе подряд по нескольку смен, сутками не выходили бригады с рудничных горизонтов, не поднимались на-гора. И не жаловались на судьбу, хранили веру: «Ничё, вот в гроб уложим фашиста, забьем крышку, — гли, руки, ноги и раздохнут!» Поражался Кунанбаев этим, казалось, бесконечно и неизбывно возрождавшимся физическим и духовным силам людей, их бессребрености, неутомимым поискам, стоическому преодолению возникавших на каждом шагу трудностей, невзгод, ощущал восторженное и неодолимое влечение к людям, свое душевное к ним пристрастие. И однако вот в такие моменты, когда надо было отдать распоряжение, утвердить волевым решением серьезный шаг, не будучи теперь, по военному времени, состоятельным подкрепить этот шаг материально, Кунанбаев, сочетавший в себе от природы не слащавую, а достойную мягкость, разумную, некичливую волю, все же испытывал смятение, эту обжигающую душу сушь, вызванные… нет, не неверием в людей, а болью за них, встававшими стеной вопросами: «До каких пор можно так держаться? Надолго ли их хватит?»
И сейчас, подобно экипажу попавшего в шторм корабля, вынужденному рубить снасти, он, руша в себе те знакомые чувства, с тем не скрывшимся от всех сидевших в кабинете отчаяньем, вслед за фразой «итоги так итоги», сказал:
— Да, товарищи, новый срок! И мы должны его принять, и мы его принимаем.
И он, словно потратив на такое заявление непомерно много сил, выдохся, помолчал, восстанавливая силы, и в этот момент за неплотно прикрытой дверью кабинета послышался шум, там что-то происходило; дверь распахнулась, и проем запечатал Белогостев в широком пальто, в рыжей лисьей шапке, в белый фетровых, черной кожей обшитых бурках. За ним ступили еще двое: секретарь обкома по промышленности Мулдагаленов, новый завпромотделом Исхаков, сменивший на этом посту Терехова, назначенного комиссаром полка и теперь, по слухам, где-то уже воевавшего.
Сняв шапку и отряхивая ее от снежной пороши, Белогостев боковым зрением оглядывал, как встали все в кабинете; он сознательно и совершил маневр с шапкой, чтоб не впрямую все видеть, — встали, мол, так дело ваше, иначе надо было бы говорить, чтоб садились, — он же хотел начать совсем с другого и сказал:
— Ну, здравствуйте! Как говорится, совещаемся? Прозаседавшиеся. По Маяковскому выходит. — И, держа в руке шапку, ступил к столу. — Садитесь… Так о чем совещание? — Обвел взглядом из-под мокрых от растаявших крупиц снега бровей; взгляд прошелся с Куропавина — на Кунанбаева и Макарычева: кто же, интересно, ответит? Если ответит Куропавин, значит, не задаст ему вопроса, отчего, вернувшись из Алма-Аты, тот проинформировал лишь Мулдагаленова, не удосужился сообщить из первых рук ему, первому?
Ответ затягивался: Куропавин, считая, что вел совещание Кунанбаев, ему и отвечать, спокойно и безразлично смотрел в угол кабинета, где в полутьме громоздился на подставке небольшой директорский сейф.
— О сроке ввода шахты «Новая» и печи «англичанка», предложенном ЦК Компартии республики, — наконец негромко ответил Кунанбаев, покосившись перед тем на секретаря горкома и догадавшись, что отвечать тот не намерен.
— Ну, ясно, — с густой мрачностью откликнулся Белогостев и, еще сделав шаг, оказавшись у стола против Куропавина, остановил прямой, немигающий взгляд на нем. — А вы что, уже не считаете обязательным информировать, вернувшись с республиканского совещания? Автономное владычество?
Он хотел сначала сказать более прямо, откровенно — «автономный владыка», — но передумал, вовремя сообразив, что вышло бы грубо, да и, пожалуй, слишком уж наружу перед всеми выставил бы свою обиду: Белогостеву же хотелось уязвить Куропавина, не уронив вместе с тем себя.
— Почему же? — стараясь, чтоб получилось спокойно, ответил Куропавин. — Вопрос касался промышленности, вот и доложил секретарю по промышленности, — кивнул на стоявшего позади Мулдагаленова.
Не желая углубляться, выдерживая достоинство, Белогостев выждал приличествующую паузу, знакомо перекашивая брови под углом, с добродушным укором, уже обращаясь к стоявшим за рабочим столом Кунанбаеву и Макарычеву, сказал:
— Что-то, как ни приеду, — у вас обязательно совещание, заседание… Давайте так! Отправимся на места — и печь посмотрим, и шахту «Новая».
Он надел шапку: от высокого ворса, объемности шапки он разом стал шире, дородней ликом: отливавший краснотой рыжий мех осветил чуть оплывшие щеки — добрей сделалось лицо Белогостева.
Куропавин закурил, затянулся, окутываясь тучкой ядовитого дыма дешевой папиросы, спросил:
— Может, всех не надо брать? Только сейчас оттуда… Пусть бы товарищи делом занялись. А уж мы, вон — Кунанбаев, Макарычев, готовы…
— Ну уж пусть все! — спокойно возразил Белогостев. — Не на заседание же им в Совнарком? Все-таки секретари обкома приехали, так что уж давайте… Мы их послушаем, они нас, гляди, тоже.
И то, что возражение Белогостева прозвучало спокойно, и что настоял он твердо на своем, как-то неожиданно даже пришлось по душе Куропавину, и он отмягчел, заварной холодок, вызванный в груди внезапным, явно рассчитанным на эффект появлением Белогостева, растворился и улетучился, и он примирительно, в облегчении сказал:
— Что же, готовы все.
На улице расселись по машинам. В свой щучьеподобный вместительный черный «ЗИС» Белогостев пригласил Кунанбаева и Макарычева, еще двоих — от геологов и шахтостроителей, остальные плотно набились в «эмку» Куропавина, в «виллис» Кунанбаева, новенький, недавно полученный и тотчас прозванный «козликом». Юркий, необычной кофейной расцветки американский вездеход, должно быть, рассчитанный попервости для отправки в Африку, в экспедиционный корпус, оттого так раскрашенный, он теперь изумлял жителей Свинцовогорска.
На руднике Соколинский, где вновь все обходили вокруг штольни, припорошенных снегом отвалов горной породы, громоздившегося вороха бросового материала, ржаво-заляпанных, обмерзших вагонеток, и после там, в ватержакетном цехе свинцового завода, мрачно-минорный Белогостев останавливался в распахнутом пальто; клетчатый черно-белый шарф выдувался порывами колючего ветра, откидывался на сторону, руки прямо и напряженно вставлены в карманы, оттягивают вытертые прорези, и было такое чувство, что Белогостева занимала неотступная и тягучая дума, словно путника, остановившегося на перекрестке дорог, не ведавшего, куда дальше идти, но знавшего, что одна из дорог несет удачу, спасение, другая ведет в безвестье, к погибели. Спрашивал редко, коротко, с вопросами обращался не к тем, кто пояснял планы, ход строительства: на Соколинском — начальник рудника Сиразутдинов, на свинцовом заводе — Ненашев, а по назойливой, как бы замкнувшейся упрямости то к инженеру, или даже к рабочему, подвернувшемуся под руку, с капризной детской настойчивостью требовал: «Нет, вот пусть он ответит, знает он об этом?» Или: «Да, да, как он понимает, — вот что важно!»
Новый завпромотделом Исхаков, не снимая шерстяных перчаток, делал карандашом пометки в записной книжке. Высокий, прямой Мулдагаленов, сцепив за спиной руки, держался особняком, вопросов не задавал, должно быть, всецело предоставив такую возможность «первому», однако из-под коротких остючно-черных бровей взгляд его буравил, подмечал многое: и что было доброго, уже сделанного, и огрехи бесхозяйственности, нерадивости. Куропавин знал молчаливую хватку секретаря обкома по промышленности, ценил это качество и тоже, как и он, держась позади всей «кавалькады» во время этого «обхода», как про себя определил вторую за день ревизию объектов, невольно следил, куда посмотрел Мулдагаленов, на что тот обращал внимание, и сам откладывал в памяти увиденное.
Покинув ватержакетный цех, всей толпой вылились через полуприкрытые ворота на свежий забористый воздух. В покрепчавшем к вечеру морозе, короткими наскоками как бы подувавшем с Ивановых белков, затянутых пепельно-синей непрозрачной дымкой, щеки и нос щипало, будто в природе запоздало властвовало крещенье, но и странно — Куропавин ощутил сокрытую влажность, преддверие весны и удивился этому ощущению: неужели, неужели скоро все же весна? И станет легче? Он подумал о делах с шахтой, о печи «англичанке», гляди, повернутся дела и на фронте… Что ж, в этот момент детски светлой радости, коснувшейся его, он забыл о простой истине, что, как всякая палка — о двух концах, так и весна, тем паче военная, откроется людям не только привычными светлыми сторонами, но и — горькими, лихими, обернется для многих трагедией, злосчастьем. Однако воображение Куропавина, даже обладай оно особой фантастической способностью предвидеть, проникать в хитросплетения, в немыслимые лабиринты всегда таинственного будущего, озарять его, оно бы и тогда вряд ли смогло подсказать в точности, что нес с собой очередной военный год, что ждало их в Свинцовогорске, как станут развиваться события невиданной войны, какой ей складываться, куда повернется судьба-индейка.
Миновали молча узкий и тесный заводской двор, вышли к площадке, где сбились машины, — Белогостев, вышагивая впереди всех, размеренно и утяжеленно ступал обшитыми кожей бурками в рыжеспрессованный, глазуристый и скользкий снег. В той еще не улетучившейся смягченности Куропавин повел взглядом на щит под прииндевелыми деревьями, в искреннем порыве мелькнуло: остановить Белогостева, попросить подойти к щиту, посмотреть очередные бюллетени. И с улыбкой, вызванной мыслью — не-ет, ничего, с песочком в них протирают для пользы дела, — заторопился, желая выйти вперед, подступить к Белогостеву: в конце концов пусть оценит сам, так ли, правда ли, что «командиров производства принародно секут»? Обошел Ненашева, державшегося в конце группы, со спины отметил Исхакова, сейчас окажется впереди и этого… Вселилось веселое и искреннее ощущение: вот вместе подойдут к щиту, прочитают, посмеются — смех тоже лекарство! — снимется общее напряжение, отступит клещами сжавшая сердце тоскливость: он ведь, Куропавин, против конфликтов, столкновений, недоброжелательства, а это уже не спрячешь, это у всех на виду, открыто. А в столь трудный для страны час, на крутом повороте судьбы, складывавшиеся взаимоотношения не только между ними, Куропавиным и Белогостевым, но, что невольно переносилось и на отношения горкома и обкома, — вредили делу, губительно разрушали гармонию централизма, эту краеугольную основу партийного мирозданья, — не получалось одной упряжки, не выходило сложенных в одном и единственном направлении всех усилий. И Куропавин непритворно страдал, не знал, как помочь этому, как изменить положение — изменить не в ущерб делу, святой партийной принципиальности, чем не мог поступиться, что не готов был принести в жертву ради того, чтобы отладить, установить сугубо человеческие понимание и отношение с Белогостевым, и эта маленькая «зацепка», какая открылась сейчас, пришла в голову, — не суждено ли ей стать тем первым кирпичиком в фундаменте, изначальной искоркой, способной востеплить, быть может, их новые отношения?
— Александр Ионович! А ведь проходим мимо злополучных бюллетеней… По-моему, интересно! Приглашаю взглянуть.
Останавливаясь, супясь до белых воронок у надбровий, темнея, Белогостев повел головой в сторону, будто его внезапно потянул шейный радикулит, недовольно изрек:
— Не об этом сейчас речь… — Выпростав из кармана руки, нервно подергал верхнюю губу, загустевшим голосом заговорил: — Огрехов — хоть пруд пруди, а мы о бюллетенях, детских играх! Через пень колоду дела и с шахтой, и с печью «англичанкой». По-моему, товарищи, от мирной спячки все еще не избавились! Готовьтесь на бюро обкома… — И обернулся к стоявшему слева Мулдагаленову: — Докладывать будут начальник рудника Сиразутдинов и Ненашев.
— Когда? — коротко спросил Мулдагаленов.
— Послезавтра. И вот что… четко, по каждому месяцу графики ввода, — детально рассмотрим. Надо будет — еще и еще соберемся! В ЦК Компартии республики доложим, товарищу Шияхметову… И с просьбами нечего соваться, — своими силами и возможностями будем обходиться, вот так! Не мирное время, манне небесной неоткуда сыпаться. До свиданья.
И, натруженно прямясь, словно держал невидимую простому глазу поклажу, зашагал к машине; за ним спокойно последовал Мулдагаленов. Лишь завпромотделом Исхаков, задержавшись, сказал Куропавину: «Так, Михаил Васильевич, все слышали, сами понимаете… бюро в десять», последним сел, хлопнул задней дверцей, и машина тронулась.
Она выворачивала неспешно на прямую, выводившую к заводским воротам, и Куропавин провожал лаково сиявший горбатый корпус; на душе его было гадливо, выхолощенно. Все по-разному воспринимали происшедшее: кто-то поморщился, кто-то потупился, другие сохраняли деланное равнодушие; Ненашев же, в расстегнутом пальто, нахохленный, колючий, шумно протянул:
— Гроза, да еще к ночи! — И сощурился, хитрые бесики неудержно запрыгали в желтоватых притуплённых глазах. — Мой дед по матери Устин Прошаков, старый бергал, сказал бы еще так: «Кати тати порядки? Из песка выхерили, а мути не дають».
Кто-то крякнул, будто в горло ненароком что-то попало, грохнул смешок, и Ненашев под него пояснил:
— Любил присказку старик, а смысла в ней и сам ни бельмеса не ведал.
Разрядилась атмосфера, Куропавин сам внезапно улыбнулся и, чувствуя, что душевное равновесие возвращалось к нему, сказал:
— Все слышали, товарищи. Думаю, продолжим совещание. Подведем итоги, но и прикинем графики. Только место теперь сменим — вот в кабинет директора завода… Согласны?
3
После завода, хотя было поздно, Куропавин заехал в горком.
За окном в темени, глухой, прочной, не утихая, сыпала снежная крупа. Она началась сразу после отъезда Белогостева — машина его, выехав за ворота, пожалуй, лишь обогнула Свинцовую сопку, а группка во главе с Куропавиным тем временем направилась двором к заводоуправлению; в предвечерней квелости резко потемнело, будто там, за ватной толщей, возникло солнечное затменье, притих ветер, почудилось — будто резко и потеплело. Настроенный, должно, на шутливо-ядовитую волну, Ненашев, сухо блестя глазами, успел отозваться: «Ну, вот и знаменье грозы! Не хочешь, а поверишь в чудеса».
И следом сыпануло колючей, шуршащей крупой, сначала жиденько, после — густо, сплошной лепеныо.
В затененном свете, разлитом выше абажура настольной лампы, Куропавин сейчас, не отрывая утяжеленного взгляда, видел узкий черноблестящий клин зашторенного окна; плотно и беспрестанно бились о стекло белые крупинки, ссыпались куда-то вниз, будто беспомощные, хилые бабочки-однодневки, — чудился тонкий, еле различимый, печальный звон. Темное стекло к вершине клина жгуче искрилось, тихо, не буйно плавилось вместе со снежной крупой, и казалось, что именно там возникал слабо уловимый звон с печальной, бередящей окраской. Куропавин хотел оторвать взгляд от окна, от пустой бессмысленной снежной суеты за окном, хотел, чтобы тяжесть отпустила, ушла, однако, напротив, чувствовал, что теперь она как бы забрякла в нем одним комком и это больше усугубило его несобранность, неготовность к работе, которую он собирался начать. И раньше ему доводилось уставать, испытывать крайнее напряжение сил, но всякий раз с радостью в тех случаях отмечал: стоило подступить к иной работе, особенно к той, где требовались осмысление практических шагов, необходимость подведения теоретической базы под конкретные ситуации, выдвигавшиеся то и дело жизнью, — и слышал, как тотчас снималось напряжение, уходила из тела тяжесть, уступая место налитой, как бы звенящей бодрости. Теперь он сквозь расслабленность подумал, что в тех случаях всегда присутствовал немаловажный элемент — ощущение прочности своего положения, непоколебимой веры, что ты нужен, что твои дела партийного руководителя непогрешимы, что ты их правишь в интересах людей, общей пользы, значит, тебя поймут и люди, и во всех партийных инстанциях. Теперь этого ощущения не было. Теперь было иное — конфликтная ситуация с Белогостевым. Сознавал, что Белогостев, переложив круто на все сто восемьдесят градусов руль — сегодня это выяснилось в его поведении открыто, — сделал это вовсе не из глубокого осознания своей неправоты; Куропавин догадался, что действовали какие-то сокрытые пружины, и, следовательно, ждать, что Белогостев станет поступать исходя из чистосердечного раскаяния, искреннего стремления тянуть одну упряжку — значило уподобиться попросту слепцу. Теперь предстал очевидным и его «маневр», почему он потребовал всем ехать на рудник, на свинцовый завод, и упорное его обращение только к низовым работникам, после — поспешное решение о бюро обкома, и, наконец, поставленный заслон: «И с просьбами нечего соваться, — своими силами и возможностями будем обходиться». Значит, Шияхметову, как договорились, звонить нельзя, — Белогостев упредил. И — считай, в открытую предупредил. А ведь без помощи, крайне нужной, в стройматериалах, металле, тросах, рельсах для узкоколейки, в электромоторах — там, у Ненашева, все с неизбежностью и выявилось, — обойтись нельзя, сроки окажутся липовыми, полетят в тартарары, развеются, будто ветром вздутая пыль. Конечно, Оботуров опять выручит кое в чем, как тогда с минами, — из старья, из металлолома будут в цехе клепать, варить. Он так и сказал, морщась, подергивая в тике левым веком (веко дергалось после гибели сына): «Металлолом подскребем, пионерия подсобит, а вот рельсы, моторы, тросы… Тут не поможет бык, тут Юпитеру только по силам». И сел — крупный, в расстегнутой телогрейке, ровно бы она у него не сходилась на груди, была маловатой, и Куропавин тогда с приливной теплотой вспомнил, что сказал Ненашев, будто Оботуров и не уходит из цеха, днюет и ночует там, делает невозможное: мины и пушечные снаряды цех выпускает на потоке.
Нет, Куропавина не мог бы остановить запрет Белогостева — дело есть дело, да к тому же на карту поставлено самое бесценное — жизнь тысяч людей, которые бьются на фронте, гибнут; поставлено самое святое и дорогое — судьба Отечества, судьба новой общественной формации. И уж вовсе не испугало бы его собственное положение — быть ему или не быть секретарем горкома сейчас, потом, — именно сегодня он впервые и открыто ощутил: назревал предел в отношениях с Белогостевым, и от того, как он, Куропавин, поведет себя в этой нынешней ситуации, Белогостев еще будет терпеть его до известной поры или же, скорее, сразу, с ходу поставит вопрос ребром — двум медведям не жить в одной берлоге. И эта бы перспектива личной неудачи, отвергнутости тоже бы не смутила его, — в конце концов он найдет точку приложения своим силам там, куда его поставят, где сочтут нужным применить его жизненный и партийный опыт, на то коммунист он и в партии очутился не корысти ради, вошел в нее с открытой душой и сердцем, чтоб без оглядки, в полную силу служить великой цели, быть полезным и нужным людям.
Да, ничто не испугало бы его, не остановило бы перед решительными действиями, и все-таки подкрадывалась гнетливая мысль о том, что у людей, даже близких, могло зародиться представление, будто конфликт его с Белогостевым вырастает вовсе не на принципиальных расхождениях, имеет личную подоплеку, что открылась всего-навсего ординарная неприязнь, нашла коса на камень — и вся недолга. Но и думая так, он наталкивался на иные противоречия, на иную несуразицу: ведь не поступи он теперь в этой ситуации так, как сказал там, еще у Кунанбаева, до появления Белогостева, что обязательно позвонит Шияхметову, выскажет просьбу о помощи, покорись этому нелепому запрету Белогостева, — как же предстанет перед людьми, как будет смотреть им в глаза? Чего доброго, найдутся и такие, расценят — слабина! Кишка оказалась тонкой: чтобы удержаться, будто поплавок, на своем месте, отступил и покорился, мол. Полынной горечью отзывались эти раздумья в душе, сушило во рту, словно очутился среди раскаленных зноем песков.
Белогостев, Белогостев…
В какой-то очередной раз возвращаясь в своих размышлениях к тому злополучному «поплавку», что кто-то может заподозрить его в желании ради сохранения места, партийного поста, поступиться принципиальностью — чего греха таить, за свою уже некороткую жизнь он знал и таких, кто, поднявшись по служебной лестнице высоко, чтобы удержаться ради благ, какие обеспечивала эта ступенька, не только, случалось, терял принципиальность, но и ломался, становился подхалимом и угодником, — он, Куропавин, в этих размышлениях, когда дух его, казалось, достиг критического начала, ощутил толчок, пружинистый, четкий, под сердцем, — тепло заскользило по жилам, запульсировало в голове.
В удивлении Куропавин прислушался к происшедшей перемене, тихо улыбаясь, еще не понимая смысла возникшего состояния. Что-то там в сознании задерживалось, не пробивалось. И вдруг он расхохотался, громко, несдержанно, и, встряхнутый неведомой силой, поднялся со стула; в голове, вмиг разгоряченной пульсирующим теплом, забилось, распирая легко, без боли, виски: «Да ведь верно, смешно, смешно!.. Не могут, не станут так люди думать. Ни Портнов, ни Кунанбаев, ни Ненашев, ни Макарычев, — нет и нет!» Выйдя из-за стола, он прошелся, испытывая теперь бодрящую легкость, не замечая непривычной поздней тишины в кабинете, и остановился, оказавшись вблизи полузашторенного окна, еще возбужденный, думавший светло, в прежнем ключе: «Не будут, нет! Да и ты сам не давал такого повода — никогда! И не дашь. И ты конечно же и теперь поступишь как считаешь нужным в интересах дела. И пойдешь против Белогостева, если надо, и переступишь через запрет…»
Все еще мельтешил, взвихривался за окном крупяной снег, ударялся беззвучно о стекло, скользя, ссыпался куда-то вниз, и Куропавину все же почудилось — выдыхался заряд, убывала в нем сила, и звон тот прежний, еле слышимый, звучал теперь тоньше, мелодичней, будто вибрировала, пела весенняя льдинка-закраешек на вскрывшемся небуйном ручейке.
И внезапно тишину, покойность разрушил звонок телефона — Куропавин не сразу среагировал на короткие прерывистые сигналы.
Подняв трубку, не думая, кто бы мог домогаться столь поздно, еще не отвлекшись до конца от владевшего им состояния, автоматически сказал «да».
— Долго еще собираешься сидеть? Домой не думаешь?
В приглушенном, не крепком после болезни голосе жены уловил обиду и забеспокоился — не хуже ли ей.
— Галя?! Как дела? Самочувствие?! И ты — дома?! Тебя выписали из госпиталя?
— Посмотри на календарь, — не отвечая на его вопросы, продолжала она чуть обиженным голосом. — Может, напомнит?
Скользнув по листку календаря на деревянной подставке, он в жгучем приливе стыда вспомнил: у нее день рожденья, и, выходит, ее отпустили из госпиталя домой — совсем или на этот один день? «Вот тебе на, опростоволосился, и в такое для нее безжалостное, бессердечное время!»
— Галя! Прости! Все бросаю! Сейчас буду.
Подумал с расслабляющей пристыженностью: денек, чтоб ему пусто, — такое выветрил, заслонил в памяти!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Только во второй половине дня Андрей Макарычев объявился в своем кабинете. День накануне, как про себя определил он, выдался мерзким: холодный, ветреный, грязно-серые тучи гнало низко, ватно-сбитые клубы переваливались, будто гигантские кусты перекати-поля, из них то опускались к земле белые снежные стены, то исчезали, до звона давило на виски: думать и дышать было тяжко. Они возвращались с бюро обкома, на котором по настоянию Белогостева Куропавину объявили выговор, и весь обратный путь из Усть-Меднокаменска сидели в машине молчаливые: кто и пытался что-то сказать, затеять разговор, но сказывались придавленность от непогоды и пережитое там, на бюро, еще не остудившееся временем и дорогой.
О плане по сокращенным срокам ввода шахты «Новая» и печи «англичанки» докладывали директор свинцового завода Ненашев и начальник рудника Сиразутдинов; оба, как и было договорено в тот день, когда нагрянул Белогостев, четко изложили, что крайне необходимо из материалов и оборудования, чтоб обеспечить столь жесткие сроки пуска шахты и печи, и Белогостев, казалось, накануне дурно спавший, с бледным и одутловатым лицом, с капризно кривившимся в уголках ртом, ставил вопросы отрывисто, колко: «А что, забыли — война?», «Понятно, на дядю рассчитываете?», «Но только… есть такой дядя?», «Выветрилось из головы: на бога надейся, да сам не плошай?»
Уже в самом конце не оробевшему, отвечавшему точно и коротко Сиразутдинову ярившийся Белогостев задал вопрос:
— Так что, не обеспечит дядя ваши требования — и вы сорвете сроки по шахте? — Он вертанул головой в сторону Ненашева, раньше отчитавшегося, и студенистые щеки колыхнулись. — И по печи? Так поняли мы вас?
Нисколько не сбитый с толку вспыленностью и резким голосом Белогостева, выдержав паузу, простовато, по-мальчишески запустил Сиразутдинов пятерню в черные курчавившиеся волосы, как бы тем самым подчеркивая безысходность положения, негромко сказал:
— Извините, не я придумал, где-то вычитал… Будто и самая красивая женщина не может дать больше того, что она имеет.
Меловая белизна откуда-то снизу наползла на подбородок и щеки Белогостева, и он, верно утратив дар речи, щепотью дергал губы, потом отмашливо секанул кистью с растопыренными пальцами, то ли усаживая на место Сиразутдинова, то ли не сдержав крайней степени гнева. Взгляд его был обращен к членам бюро, сидевшим больше с правой стороны длинного стола, и, должно быть, внутренний напор его был столь велик, что он поперхнулся, и уж после голос взлетел, забился в стенах:
— Что же, товарищи?! Мы серьезно ставим вопрос, назревший и архиважный для судьбы страны, фронта, а нам, членам бюро обкома, выходит, представляют не продуманный план, а филькину грамоту!.. Так?! Да еще и ультиматумы фактически предъявляют? Как это все понимать? Как, спрашиваю?
Глаза Белогостева пылали холодным пламенем, взгляд тревожно метался по лицам, меловые щеки, казалось, набрякли, сцементировались. Тогда-то, чуть прокашлявшись, однако за столом это все услышали — как понял Андрей Макарычев, то была уловка, чтоб взять себя в руки, — Куропавин, вставая, совсем просто сказал:
— Прошу разрешения. — И, не дождавшись ответа, продолжал: — Представленный план — не филькина грамота, а серьезный документ.
— Серьезный?! — протянул недобро Белогостев. — А почему он предполагает «если»? Из них хоть самих строй шахту и печь… Если будет то, если это! Иждивенческие настроения! Вот что значат все то и это. Видите ли, товарищи, — Белогостев вновь повел мятущимся взглядом на половину стола, где сидели секретари обкома, завотделами, — товарищ Куропавин, несмотря на запрет, уже звонил товарищу Шияхметову, ставил перед ним категорический вопрос о помощи. А почему?
— Потому что не все можем одолеть своими силами, — не сдавался Куропавин. — Это ясно. Но план предполагает выполнять его «через не могу». Это тоже ясно. Мы — зачинщики, и нам отступать некуда!
И сел. Сузившись, стянувшись в тонкий прожигающий луч, взгляд Белогостева ощупывающе прошелся по рядку сидевших свинцовогорцев — Андрей Макарычев ощутил на лице как бы легкий леденящий ожог. Каким-то из глубины идущим голосом Белогостев начал:
— Не-ет, не видим этого вашего «через не могу», — не видим! Не-ет, товарищи, от нас ждут решительных, ответственных действий в этот час, и мы не можем допустить, чтобы потом, когда придет срок, оказаться перед фактом срыва, провала планов, несостоятельности всей партийной организации нашей области, понимаете, — всей?! — Ему не хватило духа на всю пафосную, взвинченную тираду, и он глотнул воздух, и, когда снова заговорил в придавленно-настороженной тишине, голос оказался дрожащим, выдавшим крайнее напряжение: — И поэтому, товарищи, как ни прискорбно мне такое ставить, все же предлагаю решительно и твердо осудить самовольство и недостаточную, я бы сказал даже, безответственную позицию горкома, не обеспечившего боевую операцию — да, да, товарищи! — боевую, по планам строительства шахты и печи! И вот что… объявить выговор товарищу Куропавину. — Голос его погас, но лишь на секунду: Белогостев сознавал, что, как у актера, должно быть все точно выверено, не то случится осечка, «прокол», — голос стал совсем низким, вязким; бледное лицо с опалыми щеками, казалось, выражало искреннюю горечь; шевельнулся в кресле. — Мне это тем более горько предлагать и настаивать — знаете, товарищи, годы работы связывают нас, давнее знание друг друга.
Именно в этот момент Андрею Макарычеву выстрельно ударило в голову, и, будто в выпадении памяти, забыв, где все происходит, он выплеснул: «Да это же недоразумение!» — и уже полупривстал с места, думая, что сейчас скажет о том, что делается под планы, какие резервы и возможности изыскивают горком и комбинат, о сборе железа и делах мехцеха Оботурова, но сильная, клещами стиснувшая рука, строго просящий взгляд Куропавина осадили его. В нервной сумятице, взбудоражившей сознание, услышал, как Белогостев, не отреагировав на его реплику, негромко сказал:
— Прошу голосовать.
Вяло и невысоко вскинулась его рука над столом. Поднялись и другие руки. Белогостев, словно бы в неподдельной и глубокой депрессии, владевшей им, не спросил, были ли против этого акта или воздержались члены бюро: большинство, отметил он, поддержали его.
Заседание бюро смялось, почти сразу завершилось — расходились и разъезжались в тихом, подавленном состоянии.
Недовольный собой — зря поддался воле Куропавина, не сказал на бюро, что думал, не отвел необоснованные обвинения, — Андрей Макарычев всю дорогу до Свинцовогорска был мрачным, казнился и, когда Куропавин уже в городе спросил — домой ли, сыро ответил: «Нет, дела еще есть». Прощаясь возле управления комбината, Куропавин обернулся на сиденье, подал руку, теплую из варежки:
— Ничего, товарищ парторг ЦК, выговор — мелочи жизни! Из-за глупости, амбиции не стоит копья ломать. А вот дополнительно подстегнули с планом, сроками — считай, польза!
В голосе его была искренняя веселость, какое-то простодушное подтрунивание над случившимся, однако Андрей Макарычев, нисколько не оттаяв, не принял игры, скорее, как бывает, когда закушены удила, обратил все на себя: «Да нет, он просто еще раз показал тебе твою слабость, твое неумение постоять, выдержать до конца принципиальность!» И в тон, в согласье с последними словами Куропавина, сказал мысленно, отнимая руку: «И это, считай, предметный урок, — тоже полезно!»
И уже позднее ему пришло решение: с утра поедет по всем участкам, сам вникнет во все скрупулезно, до мелочей, чтобы доказательно, с фактами опротестовать решение бюро, даже если для этого потребуется выйти в ЦК.
С утра в этот день он и был на ногах, объезжал участки и рабочие места, от которых во многом зависела судьба прежде всего пуска шахты; встречался с людьми, разговаривая, записывая, в чем могли на тех или иных участках обойтись своими силами, что называется, выпутаться, а без чего — хоть кричи, дело застопорится, не сдвинется с мертвой точки, сроки сорвутся, хрястнут яичной скорлупой. И вновь и вновь убеждался: правы они, разработав план, нет в нем «липы», нет неумеренного бахвальства — все можем, все по плечу, нет и иждивенческих настроений: запросить под план «с походом», выколотить лишку, — строгий, взвешенный до мелочей план. И прав, прав Куропавин, что по каждому пункту есть перенапряженье, очевидно желание обойтись своими силами, выполнить план именно «через не могу». Так в чем же собака зарыта? В обкоме не разобрались, вышло недоразумение? Или… не захотели разобраться, пожелали не увидеть эти очевидные и неоспоримые истины? Белогостев после возвращения из Москвы сделал поворот на сто восемьдесят градусов — рьяно стоит за шахту, за печь, — копытами бьет! Значит, не то, значит, против плана ему нет резона выступать? Так что же, против Куропавина?.. Ревность, что его обошли, неудобство от того, что поначалу был против шахты и печи, а теперь за них и, следовательно, надо забить, заглушить у окружающих в корне память о случившейся метаморфозе! Хотя можно было бы мужественнее, честнее: признать, что заблуждался, — люди откровенное раскаяние принимают открытым сердцем, без труда прощают и забывают даже самое неблаговидное. И вместе… Вместе с тем Белогостев, предлагая объявить Куропавину выговор, говорил о боли, о том, что с Куропавиным связывают годы совместных дел. Что ж, годы нередко и трансформируют отношения, случается даже, обращают друзей в недругов, самых лютых, непримиримых.
Так что здесь? Где то единственное и верное, что скрывается, подобно жемчужине, — разгляди ее, угадай, в какой она из сотен внешне ничем не отличимых морских раковин?
Ему, Андрею Макарычеву, эту загадку с Белогостевым еще предстояло разрешать.
Вернувшись к себе во второй половине дня, он заглянул сначала в приемную Кунанбаева, думая посоветоваться с ним, поделиться мыслями, роившимися, не дававшими покоя в эти сутки, однако Кунанбаева на месте не оказалось: уехал на завод к Ненашеву. Секретарь пояснила: «Оботуров что-то предложил новое строителям по «англичанке», Ненашев и пригласил Кумаша Ахметовича посмотреть на месте». Ах ты черт! И ему неплохо бы посмотреть — это все ведь в том самом русле, что его беспокоит, может подкрепить доводы, его позиции. И спросил секретаршу:
— Давно уехал, Марья Яковлевна?
— Часа два назад. Скоро вернется. А вас разыскивали из Алма-Аты. Товарищ Шияхметов. Просил позвонить.
— Что его интересовало?
— Не сказал. Заказать разговор?
— Да, пожалуйста, — согласился Андрей, перестраиваясь, но еще нечетко, в разброженности подумав: и хорошо, что Шияхметов звонил, не вчерашним ли бюро обкома интересуется? И плохо, если об этом, — он не только по существу точно, но и морально не готов ему ответить.
И, подходя к своему кабинету, уже определеннее ответил себе: лучше бы Шияхметов звонил о чем-нибудь ином!
Его ждали, и он тотчас начал прием, и довольно скоро в привычной, требовавшей полной отдачи обстановке прежняя разброженность рассеялась, из сознания выпало и то, что звонил Шияхметов, что Марья Яковлевна заказала разговор с Алма-Атой и что, пока неведомый, он все же предстоит.
От Макарычева ушел второй посетитель, и тогда задребезжал на углу стола телефон; сняв с дужек вилки трубку, Андрей Макарычев хоть и не очень близко, негромко, но отчетливо разобрал голос Шияхметова. После взаимных приветствий Андрей выжидательно затягивал разговор, не желая даже косвенно понудить секретаря ЦК — пусть сам начинает разговор, однако и Шияхметов тоже тянул неведомо почему, интересовался погодой, перспективой вскрытия рек, каким ожидается паводок на Тихой, Громатухе, Ульбе, и Андрей с холодком успел подумать: «Цветочки! Разговор-то, видно, трудный, потому и издалека…»
— Как бюро обкома прошло? Надеюсь, по-деловому, с пользой?
«Ну, вот оно! Вправду не знает, что там произошло, или хочет услышать твою оценку?»
— Пользы, по-моему, мало. Не удосужились члены бюро по-настоящему разобраться в представленных планах.
— Во-он как! — зыбко протянул Шияхметов как бы в неожиданном для себя открытии. — А у нас есть сведения, будто планы недостаточно продуманы, мягко говоря, наспех сделаны, — не так?
— Не так, товарищ Шияхметов. Вот с утра был на Соколинском руднике, вникал, разбирался, — думаю, все выверено, напряжено в планах. Прав секретарь горкома Куропавин: ставится расчет уложиться в сроки «через не могу». Однако без крайней, но необходимой помощи не обойтись.
— Так, так… — словно бы в некотором затруднении произнес Шияхметов, но, верно, решился на что-то, потому что энергичнее сказал: — Обком, Андрей Федорович, пересылает план сюда, к нам. И говорят, что комментарии дадут по каждому пункту.
— Комментарии, значит?.. Тогда и мы дадим свои, Закир Шияхметович!
— Пожалуй, интересно было бы…
На линии что-то произошло, возникли шум, трески, будто лопался где-то пересушенный пергамент, и Андрей Макарычев услышал забитый помехами голос Шияхметова — тот, стараясь пересилить трески, торопливо спросил: «А Куропавин как? Как Куропавин?» — и все оборвалось в трубке, в ухо дохнуло мертвящей тишиной.
Откладывая трубку, Андрей Макарычев в расстроенности — не удалось все сказать, ответить на последний вопрос Шияхметова — подумал, однако, с успокаивающей уверенностью: «Да нет, все он знает, проинформирован…» И увидел Матрену Власьевну, прикутанную, усталую, возможно, больную, и от неожиданности, что видит мать в кабинете, стыдясь, что недели две уже не заглядывал в родительский дом, а она зря не придет, — теряясь в окатных предположениях, суетливо поднимаясь из-за стола, спросил:
— Ты, мама?! Что случилось?! — И шагнул, боясь, что мать скажет сейчас что-то страшное, непосильное, продолжал на ходу: — Отец вроде работает, Гошка тоже… С тобой что?
Вблизи открылась и бледность лица матери, и встревоженность в глазах, источенных вокруг замысловато морщинами, догадался, что ей трудно стоять, и поддержал ее под руку, отметил: глаза ее налились натруженной красноватостью.
— Ох, сынок, со мной ништо, скриплю-от! Спину тока разламыват, еле-от поднялась.
— Что надо, — так Гошку бы прислала, с кем передала! Не сама бы!
— Деликатность, вишь ты. С постоялицей, Тимофевной…
— Что уж? По-моему, замуж выходит. За старшего лейтенанта. Сам тот сказал. Вместе они были у меня. Спасибо, что навела порядок.
— Вот то-то, што навела, да в другом-от не так! Како взамуж?.. Руки на себя наложила, в больнице-от теперя. Снасильничал тот жеребец, мерекаю…
— Как снасильничал, мама?! Не знаю, не понимаю…
— Не знаешь — как? — отстранилась Матрена Власьевна от сына в каком-то будто бы неудовольствии и опустилась на стул. — Буват. Шатун-от и есть шатун.
— Так она в больнице?! Жива? — Озноб, откуда-то из глубин подступивший, мурашил кожу Андрея, стянул сухостью губы. — Она в городской больнице, мама?
— Несь там… Где ишо? Бают, худа-от. Две недели ужо. А я-от поднялась проведать, да, видать, не справлюсь, не дойду.
Горячительность, теперь возникшая в голове, подстегивала, разгуливала мысли Андрея: «Чертовщина какая-то! Так, так все вышло?! Хотя тогда не понравилось, — без тебя «гости» в доме, но ведь… поверил. Поверил! Правду, сдавалось, выкладывал тебе старший лейтенант. Расставались, будто добрые знакомцы. Только она… Она странной показалась: бросилась, ушла, пусть и сдерживая рыдания. Но… мало ли почему? Мало ли… вот тебе и «мало»! Две недели уже. Две!»
— Вот что, мама, подвезу тебя домой, а сам туда, в больницу… Прямо сейчас!
Уже в коридоре, когда они повернули на лестницу со второго этажа, из приемной Кунанбаева выглянула Марья Яковлевна.
— Андрей Федорович, Алма-Ата опять на проводе!
— Потом, потом! Не сейчас! — на ходу, обернувшись, бросил Макарычев. — Скажите, сам позвоню.
Больных в душной, пропахшей лекарствами палате было человек восемь: узкие кровати сбиты вплотную, проход оставлен только между торцами; у окна единственная тумбочка, на ней и на подоконнике в коробочках, флаконах, пакетиках — лекарства. И там, возле окна, сырого, в слезливых потечинах, Андрей не сразу разглядел и узнал Идею Тимофеевну.
Раздраженье, недовольство собой подмывали его исподволь, мешали сосредоточиться, собрать воедино волю, а это было крайне необходимо сейчас потому, что не знал причин ее отчаянного шага, и потому, что думал: какая из него опора ей в такой час, если сам рассупонен, будто хомут на лошади у хозяина-ленивца. Неуютность испытывал он и от недомерка-халата, желтого, застиранного, с рваной дырой на правой поле, какой ему вручили у дежурного врача. Замаянная, полусонная женщина-врач извинилась — халатов нет даже персоналу, все сдали военным госпиталям, — сказала:
— Состояние неустойчивое, но, может, к лучшему, что вы пришли, — и смерила Андрея из-под очков безучастно, устало. — Знаете, не давалась, никак не хотела принимать помощь.
Шагнув в палату, в узкий проход между кроватями, в смятении думал, что-то он ей скажет, у него нет тех будничных, доходчивых слов, какие она произнесла тогда, в лесной избушке после бурана: «Можно вставать. Одежда просушена, чайник вскипел». Сейчас такие слова были нужны — он это остро чувствовал, — однако так и не найдя их, подступил к изножью кровати, на которой Идея Тимофеевна лежала, и увидел ее бледное лицо с растечной, обширной синевой под глазами; пристекленелые глаза были неживо распахнуты. Еще за миг до того, пока ему не открылось все это близко, в неярком свете, проступавшем через мокрое окно, он все же надеялся переломить себя, улыбнуться, теперь же понял: это было бы нелепо, кощунственно, и в сдержанности, негромко сказал:
— Здравствуйте, Идея Тимофеевна…
Она словно бы нисколько не удивилась его появлению, не выказала и маломальского интереса, не шевельнулась под байковым одеялом, живинка не тронула распахнутые, утяжеленно-остановившиеся глаза.
— Зря вы пришли, — с трудом разлепились ее губы, — дела у вас, да и вообще… Ни к чему все, Андрей Федорович.
— Спасибо вам. У меня такая чистота, аж боязно заходить! Теперь на целый год такого порядка хватит.
— Не велика заслуга. Долг платежом красен…
— Какой долг? Какой платеж? — с искренним протестом вырвалось у Андрея. — О чем вы, Идея Тимофеевна? Не надо так… — Он шагнул в оставленный узенький проход перед окном, присел на край кровати. — Я ничем и никогда не оплачу ту ночь на заимке… Поверьте! Виноват перед вами и не могу понять себя… Нужно время. И условия, верно, не такие, военные, — другие нужны!
Кажется, что-то дрогнуло еле приметное в ее глазах, — возможно, насмешливое, снисходительное, и губы ее пошевелились сначала беззвучно, потом Андрей услышал:
— В чувствах не разбираются. Если они есть, они диктуют… А вы не винитесь, говорила же, сама тогда пошла на это. А теперь и вовсе ни к чему все!
Она говорила тихо, с расстановкой, нисколько не оживившись, словно бы кроме разговора с ним в ней вершилась какая-то сокрытая, трудная работа и ей приходилось преодолевать, ломать что-то в себе с усилием, и она выдохлась, испарина дымчато проступила на меловом округлом лбу, и, закрыв глаза, она умолкла.
Что он мог ей ответить? Да и надо ли было вообще что-либо говорить? Спорить, убеждать? Она, как сказал врач, еще с того света полностью не вернулась… Какой ужас — с того с в е т а?! С того… Он только сейчас это понял и в затруднении, со стесненностью, вступившей в грудь, смотрел на нее, сознавая и свою чудовищную беспомощность, и нелепость положения, вызванного ее отчуждением, ее безразличием. «А теперь и вовсе ни к чему все!» Что она имеет в виду? Что стоит за этим? Придавленная, бередящая смута распирала его изнутри. А ты хотел другого, другой встречи? Но ты же знаешь, что с ней произошло. Знаешь. Впрочем, поздно стало известно… Еще бы! Тебе вообще ничего о ней неизвестно — по-человечески, житейски… Занят? Дел невпроворот? Война идет? Не криви душой, не мудрствуй! Ларчик открывается просто: происшедшее там, на заимке, ты после старался забыть, вытравить из головы, — ординарный, пустячный случай, стечение обстоятельств, схожее с непредсказуемостью столкновений всяких там астероидов, — произошло, приключилось и, как говорится, дальше — десятилетия, века́… Ищи-свищи! Катя?.. Она стоит, хочешь ты или не хочешь того! И все же как же грязно ты… и там, и тут?.. И каким презреньем, достойным и неотвратимым, тебя надлежит припечатать, — каким?!
Вопросы и укоры рвались из его груди и, возможно, даже из глаз — они слезились, их дергало болью.
— Уходите, Андрей Федорович, — сказала она, не размыкая век, чуть слышно. — Грязно… И не надо больше. Только не верьте тому «гостю»: не нужен он мне. Какой-никакой муж есть, законный, не знаю, жив ли? Так что…
Он поднялся, чувствуя, что смятенье, с которым вошел в палату, хлесткие самобичеванья выхолостили его, обессилили, и, с каким-то отдаленьем подумав, что женщины, лежавшие в палате, верно, прислушиваются к их разговору, и с горьким наплывом, заполнившим голову — она гонит его, не хочет видеть, и она сказала и о «грязи», и о старшем лейтенанте, и, выходит, мать права, права — гнусное там произошло, — он, глядя в ее бледное, с сомкнутыми глазами лицо, рвущимся голосом выговорил:
— Нет, я приду, буду приходить, Идея Тимофеевна.
Ответом ему было суровое, как бы окаменелое молчание в палате.
2
Смешным и чудаковатым представлялся Улога Косте Макарычеву. Откуда-то из-под Одессы родом, «селянин, колгоспник», он, когда надо было ему, а может, когда хотел выразить сокровенное, переходил на украинский язык, на русском же употреблял невероятные обороты, сногсшибательные словосочетания, — в отряде посмеивались над ним, даже бойцы-украинцы вышучивали его, а Улога, казалось, обращал на все это «ноль внимания». Если случалось заводить разговор об Одессе, где Улоге довелось быть всего один раз, он щелкал языком, говорил: «Ото мисто — народу як гною!» И переходил на русский: «Когда я имел там быть, тож страху натерпелся! Ну, думаю, форменный каюк тебе, Гриня! Авто задавлять, по ножкам трамвай, что ножом, прокатит».
И, однако, после того боя, переплета, в каком оказался отряд, попав негаданно на минное поле, Костю тянуло к Улоге, прибывшему в отряд с очередным пополнением всего недели за две до операции «Мост». Тогда, после их броска к замолкшей немецкой пушке, Костя лишь мельком вновь подивился реакции Улоги: с виду нерасторопный, вяловатый, он, как и в том случае, когда достал очередью пытавшегося спастись, убежать из ровика немца, уже спрыгнув в ровик, опередил раненного взрывом их гранат другого немца, тот из-за щитка, от колеса орудия силился подняться с автоматом. Кинувшись, Улога сбил его прикладом, пробормотал: «Ну шо це ты, чоловиче, не треба так! Тихесенько, кажу…»
Пушка оказалась «крупповкой», и Костя повернул ее, еще теплую, с горячим казенником, и они прямой наводкой стали расстреливать из нее другие пушки, бившие слева, по-прежнему в сторону поймы, и расчеты у орудий, не понявшие, что их расстреливала собственная же пушка, возможно, предположив, что неведомо откуда прорвались русские, в панике галдя, начали заводить тягачи. А вскоре там затеялась ружейно-автоматная перестрелка. Выходит, товарищи по отряду устремились вперед. И Костя дал автоматную очередь по прицелу, казеннику — не оставлять пушку вживе.
Все же к утру они пробились, вынесли раненых. На своей территории их ждали, быстро приняли раненых в медсанбат, а их сопроводили в ригу, — уснули они на соломе вповалку мертвецким сном.
Разбудили поздно, на завтрак: привезли походную кухню, установили за ригой, и, получив по котелку рисовой с мясом каши, они опять скрывались в риге, устраивались на соломе, ели, хмуро и осторожно озираясь на товарищей: по прикидке, на глаз, выходило — почти ополовинилась группа. Явился откуда-то Шиварев с командирами — свои были в белых маскхалатах, чужие — в полушубках, сам майор успел переодеться, тоже в полушубке, затянут ремнем, пистолет на боку. Остановился, слегка возвысил голос, чтоб услышали в придавленном, сжатом сумраке риги:
— После завтрака, товарищи, построение! Личный представитель командующего прибыл, в штабе фронта высоко оценивают нашу операцию. — И пошел на Костю Макарычева, уже доедавшего свою порцию, и Костя, отметив боковым зрением — потянулась сюда вся свита, — не глядя, постукивал алюминиевой ложкой по днищу котелка: выскребывал остатки каши. Остановившись и оглядев командиров, привлекая их внимание, Шиварев сказал: — Вот боец Макарычев — один из героев операции! — И, стягивая двупалую байковую рукавицу, протянул руку смущенно поднявшемуся Косте. — Ну, алтаец-сибиряк, за бенефис немецким батарейцам спасибо! — Взгляд его, сузившись до струны, казалось, на миг заглянул куда-то глубже, за Костю Макарычева. — Не ошибся, выходит… Будешь награжден!
Держа перед собой котелок, не сообразив, что его, вставая, надо было оставить на соломе, Костя под взглядами командиров от слов Шиварева, сказанных во всеуслышание, ощутил, как липкая, сыроватая лента легла на позвоночник, — кивнув на Улогу, сидевшего вполоборота на соломе, угрюмо сказал:
— Не один, товарищ майор… С Улогой-от на пару!
Зыркнув скуластым, сейчас каким-то темным, верно, от зарослости лицом и будто лишь заметив командиров, Улога завозился, проскрипел со знакомой ленцой, ровно бы подумал про себя:
— Та на що воны мэни потрибни, ти блескучи штуки…
И мешковато, во всех доспехах, с ППШ на груди, поднялся; отвернутые уши шапки с тесемками торчали в стороны, будто у пса-дворняги, застигнутого врасплох.
— Вот орлы! Так просто смотрят на свое геройство! — отозвался скорее с оттенком неудовольствия Шиварев, обернувшись к командирам, и, помешкав, предложил бойцам: — Садитесь, заканчивайте завтрак.
Командиры ушли. Синевато-белая полоска света, косо упавшая от проема двери по соломе, необъяснимо раздражала Костю Макарычева, возможно, своей резковатой неестественностью, будто была нарисована неумело, аляповато. Опустившись на солому в этом коснувшемся раздражении, неопределенном и будто мутившем, отворачиваясь от света и от котелка, где еще, должно, были остатки каши — желание выскрести, «вылизать» у него напрочь пропало, — он глазами уперся в Улогу, освещенного как бы синевато-белой глазурью. Автомат уже лежал возле него на соломе: развязав тесемки маскхалата, Улога расстегнул и телогрейку, дотянулся к котелку и степенно, наслаждаясь, принялся доедать кашу, поскребывая ложкой по жести — негромко, деликатно. Почудилось: явись сейчас немецкие автоматчики и обстреляй, начни бомбить ригу самолеты, Улога не сдвинется с места, не оторвется от котелка. И будто с ощутимым ударом тупой стрелы Косте пришло: «Так ить он што те тамбовчанин! Тамбовчанин Кутушкин». И то ночное раздражение Улогой перед броском на позицию немецкой батареи, скрытая, тогда еще не дававшаяся, но сейчас прямо обнаружившаяся связь — знакомое, разительное, как бы воплощение Кутушкина в Улоге, — все теперь встало на свои логические полочки, и Костя сидел не шелохнувшись на соломе, и терпко-зыбкая, с испариной, расслабленность овладела, придавила его.
Эх, Кутушкин, Кутушкин! Тамбовчанин ты…
Перед глазами вновь прокручивалась беспокойная лента памяти — скользило, вспыхивало прошлое.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
И, однако, несмотря на облегчения, какие несло лето, на душе Куропавина было муторно, неспокойно; мотался по селам, ютившимся вдоль Ульбы и ее притоков, в подсобный совхоз — подхлестывал, подстегивал: заложить урожай, обеспечить на зиму город картошкой, зерном, решал на местах проблемы — сохранения коров, овец, свиней. Каким ни благодатным выдалось лето, а зима, он знал, не мать, а мачеха, все равно придет, нагрянет. Возвращаясь из таких поездок в город, испытывал усталость, тяжесть в теле, хотя и был легким на подъем, скорым на ногу; сознавал, что больше от моральных перегрузок, вот от тех накатывавших мыслей: все же, все же собирались бить врага на его территории! А войне год, и фашист жмет, давит, — петлю на горло Ленинграда накинул, на Северный Кавказ прет, вот-вот отсечет от орджоникидзевских полиметаллов, а там, гляди, к Волге, Сталинграду рванет. Вести Совинформбюро тревожили, горючим камнем ложились на душу, растравляли, и он потом с трудом восстанавливал душевное равновесие, не отдавая отчета до конца в том, почему так, хотя жестко же и приходило: нет, не может, не может фашист поставить на колени! При всей своей опытности, присущем ему партийном и даже историческом чутье он не мог логически выявить: то ли это была изначальная вера, убежденность, которым трудно, даже невозможно дать объяснения, — живут они — и все, то ли ему так страстно этого хотелось, оттого стирались, размывались грани в представлении желаемого и действительного.
…Войдя в приемную, кивнув секретарше, Куропавин уже начал было, прежде чем пройти в свой кабинет, фразу: «Ольга Ивановна, прошу пригласить заведующих…», имея в виду, что сейчас проведет ежедневную летучку, выявит, что сделано за день, какие возникли проблемы, наметят задачи на завтра, но по чуть приметному движению головы Ольги Ивановны уловил: в приемной, верно, кто-то ждет его, и обернулся. У самой двери, на крайнем стуле (потому Куропавин и не заметил сразу) сидел человек в поношенном полинялом обмундировании, в заскорузлых, великоватых сапогах, в пилотке, казалось, прилегавшей непрочно, лишь для формы на непомерно крупной голове с щетинисто-жесткой седой шевелюрой.
— Здравствуйте. Вы ко мне?
— К вам, Михаил Васильевич, — упредила с ответом Ольга Ивановна, — ждет товарищ часа два. И Дмитрий Николаевич Ненашев звонил…
Как бы сквозь каменистые нагромождения, сквозь трудные думы больше просветилось крупное, массивное лицо посетителя, но Куропавин отметил, что черты лица у него добрые — с широковатым носом и спокойными лентами темных бровей; он торопливо поднялся, стеснительно сказал:
— Мне директор передал — вы хотели меня видеть? Не ошибаюсь?
По фразе, по тому, как она была построена, по мягкой, теплой интонации, неожиданной, как показалось Куропавину, он догадался — посетитель сугубо штатский человек, форма на нем случайная, одета по военной нужде, да и все теперь в коренастой, чуть оплывшей фигуре выказывало, что ему уже немало, пожил — лет под шестьдесят. Он, возможно, подумал, что сказанное им не дошло до Куропавина, поспешно представился:
— Профессор Захватов Пармен Григорьевич.
И Куропавин действительно в застопоренности, которая как бы до этого момента не давала еще возможности осознать, кто перед ним, выявить связь, думал: «Захватов, Захватов… А, та телеграмма: профессор, художник — и барабанщик!»
И следом в памяти высветилось другое… Он третьёводни рано оказался на территории завода, приехал, чтобы посмотреть, как возводят печь «англичанку», и в радостном опале остановился возле знакомых щитов: кто-то черной тушью на старом пожелтевшем листе, должно быть, ненужном чертеже, изобразил Гитлера клыкастым, с волчьей мордой, а в пасть ему из мульды двое рабочих в ватниках вливают струю расплавленного металла; у Гитлера вылезли глаза из орбит, шерсть вздыблена; в перспективе — шарахается воинство в рогатых касках. Внизу размашисто, но четко чьи-то стихи:
Рисунок показался не самодеятельным, умелым, понравился Куропавину, даже развеселил его, разогнал сумрачность на душе, и он, обернувшись, улыбаясь, отметив вроде бы притихлую смущенность Ненашева, сказал:
— Разделал! Разделал! Нет, здорово. Узнать бы кто, — идейка возникла! А, Дмитрий Николаевич?
Куропавин потом в суете дней забыл о своей «идейке», о просьбе, высказанной директору завода, и вот теперь — сюрприз.
— Да, да, конечно! Заходите! — оживляясь, вспомнив все, радуясь, что художник — человек солидный, что не ошибся, Куропавин, руками приглашая его к двери кабинета, обернулся к Ольге Ивановне. — Тогда летучка откладывается на десять минут. Мы тут пока, а уж потом…
В кабинете, усадив художника, Куропавин сказал, что видел его карикатуру, похвалил.
— Да, люди замечательные — рабочие! — чуть оживясь, подхватил тот, встряхнув большегривой головой. — Пока писал в конторке ватержакетного цеха, заходили, советовали. И насчет свинца — знаете, в глотку — настояли…
— Рабочий класс — он хозяин! — радуясь услышанному признанию, подхватил Куропавин, подумав: «Наверное, мало с простым народом-то общался!»
— Истинно, истинно!
— У нас-то как оказались, Пармен Григорьевич? Знаю, телеграмма о вас была… Извините, что сам тогда не мог с вами поговорить, но мне доложили — теперь в клубе художником?
— Да, да, спасибо! Товарищ Портнов приглашал, все быстро разрешилось, так что замечательно… А вот ехать некуда, так что в вашем городе.
— Издалека к нам попали?
— Из Киева… Семья там… — Захватов посумрачнел, пожестчало доброе, в складках лицо, кадык скользнул над отложным воротником гимнастерки, и он с глушинкой после паузы продолжал: — Я перво-наперво по древности… Иконопись. Реставрацией занимался много. Памятники древности. В мае, — кто знал, что так выйдет? — вернее, уже в конце мая, получил приглашение приехать в Москву, принять участие в реставрации замечательных памятников старины — Василия Блаженного, Иоанна Великого… А в самый канун войны свалился, угодил в больницу. И войну в Москве встретил. Вышел, хотел прорваться домой, к семье, но под Брянском не пустили, повернули назад… В Москве войной все дышит: светомаскировка, воздушные тревоги, налеты, мобилизация… Записался в ополчение. Под Бородино в первом бою ранило — мина, кажется, мягкую часть ноги вырвало и вот левую руку зацепило… Не действует. — Он чуть пошевелил пальцами, белыми, неживыми. Вздохнул, упрямый, нездешний взгляд вперился в стол мимо Куропавина. — А вот семья — жена, дочь, внуки — под немцами… Ах, замечательный Киев!
Сокрушенно большой головой поникнув, будто ему нелегко было ее держать, замолк. Давая передышку Захватову — пусть успокоится, остудится, — Куропавин позвонил Ненашеву, сказал, что как раз разговаривает с художником, поинтересовался, нельзя ли пристроить на питание в рабочей столовой.
— Где и так много, один лишним не будет, — густым баритоном отозвался Ненашев.
— Что вы? Что вы? — стеснительно и обескураженно замахал профессор. — Я вот думал, если бы туда работать…
— Есть замысел, Пармен Григорьевич, — сказал Куропавин, закончив телефонный разговор и взглянув на профессора.
«Идейка», которая тогда при взгляде на карикатуру возникла у него, была простой: и такое, сатирическое, оружие пустить в ход — на заводе, на рудниках, в городе; он и высказал ее художнику. Заведующие отделами уже подходили по одному, рассаживались на стульях вдоль стен — порядок этот был заведен «железно».
— А темы сами придут, Пармен Григорьевич, да и народ подскажет — знаете, столкнулись уже.
Сидел Захватов по-старчески придавленно, не замечая, казалось, что входили люди, и под лентами бровей в глазах его, усталых, с воспаленной краснотой, что-то вмиг вспухло, набрякло — Куропавин съежился, подумав, что это слезы, но они не выливались, верно, так случалось не впервые; с усилием, толчками тот выдавил:
— Киев под ним, Ленинград блокадой душит, Кавказ топчет, к Москве подступал, теперь — Сталинград, а вы о таком…
— О таком, именно! — подхватил Куропавин, теперь понимая, что Захватов подавлен, возможно, изверился, надломился. Чувствуя, как взыгравший протест словно бы открыл в глуби какую-то заслонку, Куропавин в искренней вере, которой в ту секунду не существовало альтернатив, возбужденно заключил: — А разгром фашистов, Пармен Григорьевич, победу нашу будем вершить любым оружием, всем, что у народа есть, в том числе и вашим — изобразительным!
И то ли почувствовав неловкость, запоздалое раскаяние, то ли уловив, что время беседы истекло, Захватов выпрямился, оглядел отгоревшим взглядом двух или трех вошедших в кабинет — теперь глаза его были притушены, но в следующий миг слабый интерес прожег этот налет.
— Я, правда, собирался посильным делом на заводе… — Он чуть ловчее, как показалось, поднялся со стула. — Но если считаете, так должен помогать народу, державе, — к услугам… К услугам! — повторил, чуть воодушевляясь.
Чистой и светлой отдушиной отложилась у Куропавина эта встреча.
2
С поездкой в Новосибирск, против ожиданий, решилось просто. А поначалу, когда родился этот замысел на заседании бюро горкома, — об «оборонниках» Новосибирска, их работе, новаторских починах гремело радио, писали газеты, — думалось, что не отпустит Белогостев, не согласится, и оттого Куропавин тянул время, не заговаривал с ним, не ведая, как подступиться, ибо хорошо знал нрав секретаря обкома: не выгорит с первого захода, заартачится тот, считай, идея похоронена — дважды к одному и тому же не любит возвращаться. На сей счет даже бытовала грубая поговорка: «Сразу не вскочил, второй раз — не пробуй!» Должно быть, тот считал ее отвечающей вполне духу крутого военного времени, когда деликатничать, особо разбираться недосуг, надежнее и проще обходиться, пользуясь командирской решительностью, прямотой и резковатостью, — Белогостев именно эти методы, подобную практику чтил, заметно больше брал на вооружение: реже теперь собирались бюро, совещания — обходился директивами, телеграммами, звонками; в голосе его, скуповатом, с ленцой, была густота, жестковатая безапелляционность. В ход пускал чаще и военную терминологию — со смаком, щегольским довольством кидал слова: «наступление», «бой», «отход», и в общем — Куропавин иной раз с удивлением ловил себя на мысли — к месту, хлестко выходило такое у Белогостева, ничего, как говорится, не скажешь.
В тот день, уже поздно вечером, Куропавин вернулся с «Новой» расстроенный и подавленный: проходка слепого ствола шахты продвигалась туго, за неделю, какую не появлялся здесь, разъезжая по району, казалось, даже застопорилась на точке замерзания. И будто Мамай прошел: непролазная грязь, все разбросано — лопаты, ломы, кирки; две старенькие лебедки по самые барабаны увязли в жиже; брезентовка, резиновые сапоги, какие нашли в бытовке для Куропавина, были заляпаны, в ошметьях, тянули книзу; от сырости, затхлого духа перехватывало горло. И как ни кипятился поначалу Куропавин, обрушив обвинения на начальника рудника, упрекая в бездеятельности, но после, в какой-то миг, взглянув на сморщенное, опалое, горько-расстроенное лицо Сиразутдинова — тот смаргивал красноватыми веками, будто хватил пилюлю, противную, вяжущую, и никак не мог ее протолкнуть в горле, — казалось, наткнулся на стену, на препятствие и оборвал себя, испытывая неожиданное состояние виноватости и оттого, должно быть, бессилия. Обстановка возникла настороженно-примолклая: все, кто был, не решались нарушить ее, и растянувшаяся затяжка больше усугубляла гнетущее неловкое состояние. Заговорил Сиразутдинов, стал объяснять, что дело это шахтостроителей, а строители ему не подвластны, но вместе с тем начал и оправдывать их: мол, делают главное — проходят горизонты, надо добираться до богатой руды.
— А возможности — известны, — заключил он, — хвост вытащим, нос увязнет, и наоборот.
Куропавин уже теперь, припомнив все это, подумал, что Сиразутдинов после сам виноватился, хотя, как говорится, ни за что ни про что — должно, из солидарности, желания сгладить страдания его, Куропавина, — и, вздохнув, ломая свое подавленное настроение, позвонил в обком: авось Белогостев на месте, пойдет навстречу, подкинет, перебросит шахтостроителей с Крутоусовки, Зыряновки.
От неожиданности, что секретарь обкома ответил сам, без посредников — думал ведь, бабка еще надвое сказала, на месте ли, — Куропавин не мог начать сразу разговор, — молчишь, нем, бросит трубку, и все! Сглотнув песочную сухость во рту, принялся объяснять, что делается с «Новой», трудности строительства, перечислял, чего нету — людей, материалов, труб, железа, механизмов… И по мере того как молчал на другом конце провода Белогостев, у Куропавина с каждым словом вызревал протест в душе — зря, зря пустое дело затеял. И без энтузиазма, а так, с постной безнадежностью, выложил наконец свою просьбу: помочь с шахтостроителями, перекинуть, может, с Крутоусовки, Зыряновки.
Нетерпеливо Белогостев прокашлялся.
— Будто там, в Крутоусовке, Зыряновке бездельничают! Взял — и все!.. Учись маневрировать, понял? Своими силами и средствами. На бюро дельные советы давали… — И шумно выдохнул в трубку. — Ты мне другое — темпы выплавки свинца… Сводка передо мной. Топчетесь на месте, а войну выигрывать надо, — не в бирюльки играем. Вот и скажи: какие резервы думаешь ввести? Пока «англичанки» и «Новой» нет?
«Маневрировать, резервы…» — огнисто, мутя сознание, крутилось в злой запальчивости у Куропавина, даже сравнение пришло: будто пороховая хлопушка, зажженная, вертелась на земле, сердито гудя; он молчал, преодолевая тягостное чувство недовольства собой — сунулся, полез, в который раз получил по носу! Но тут же, как бы расталкивая душевную сумятицу, вырастая из копившейся злости, родилось: «Сказать, сказать…»
— Но на бюро и вы обещали помочь, не выговорами же только! Они не прибавят лебедок, металла, тросов…
«Дурак! Дурак! Сколько раз давал зарок — не лезть, не стучаться лбом, а вот неймется, нарываешься!»
Белогостев, казалось, ждал именно этих слов, прокашлялся, мягче, будто не желая сорвать голос, сказал:
— Ну, с выговором — придет время, снимем. А с помощью? Мулдагаленов и Исхаков разъехались на места с таким прицелом. — И помолчал. — Да, дошли слухи: подумываешь съездить к новосибирцам… Что ж, давай! Сами не можем увидеть резервы, так хоть займем, как говорится, у соседей… С массами надо работать, поднимать в наступленье — в этом ключ успеха. — И без перерыва, загустив бас, возможно, стараясь обратить все в полусерьезность, добавил: — Хорошо — в Новосибирск, а не в Москву или Алма-Ату, — гляди, не отчудишь, а? Бывай!
Только успели отозваться в трубке первые отбойные гудки, Куропавин попросил на станции Алма-Ату, Шияхметова; ему вновь повезло — отозвался секретарь ЦК по промышленности тотчас, и Куропавин, поздоровавшись и назвавшись, сказал:
— Я, Закир Шияхметович, с бедами и просьбами, как договаривались…
— Заявку только получили, считаем ее вполне обоснованной, скромной, немедленно будем выполнять, даже завтра-послезавтра кое-что отгрузим. Возможно, первыми — лебедки…
У Куропавина роилось в голове: «Какая заявка? Кто? Когда? Не обком же? Не Белогостев же?.. Интересно — кто?»
— Подтверждение сроков тоже получили. Спасибо за понимание. И о выговоре знаем, — мужественно снесите, идет?
— Да выговор — что? Пустяки! — с прорвавшейся наконец шальной радостью выпалил, Куропавин, запоздало поняв: наивно, несолидно ляпнул про выговор, но теперь он знал, откуда заявка, роенье в голове затихло.
— До свиданья, товарищ Куропавин.
— До свиданья, товарищ Шияхметов!
И опять после гудков Куропавин набрал номер — теперь уже местный, и, услышав знакомый, импульсивный, наполненный голос, чуть выдержав паузу, сказал:
— Что ж, товарищ парторг ЦК, вижу, и вы склонны чудить? Заметил еще тогда, по случаю с директором техникума Игошевым.
— Не понял, о чем речь, Михаил Васильевич? — отозвался неуверенно Андрей Макарычев.
— А я понял все. Только что разговаривал с товарищем Шияхметовым.
— А, так это не чудачество! Выполнение прямых обязанностей. Горкому — запрет, а я — личность независимая, парторг ЦК.
— Н-да, — на веселой подмывающей волне откликнулся Куропавин. — И независимому осколки достанутся.
— Кожа толстая — не пробьют!
В Новосибирске Куропавин пробыл три дня. Город оказался перегруженным людьми, эвакуированными предприятиями, культурными учреждениями и с трудом «переваривал» свалившийся вавилонский наплыв, через силу принимал, впитывал все новые и новые эшелоны: станки отвозили прямо на городские пустыри, ставили под открытым небом поточные линии, людей расселяли в палаточных городках, и горком партии осаждался беспрерывным человеческим потоком — Куропавину пришло и не вытравлялось, не исчезало из головы сравнение, будто в яви подсмотрел огромный муравейник с его поразительным, безостановочным движением, с неподвластной разуму закономерностью. На двух заводах, подперших корпусами берег могучей и вольной, разлившейся на километр Оби, — оба гиганта (на одном делали пушки, на другом обшивали в броню танки «тридцатьчетверки») ширились, строились, поглощая эшелоны эвакуированных станков, — Куропавин и разбирался, влезал в тонкости дела, в организацию соревнования, смысл и характер фронтовых заданий. Дребезжащий, позвякивавший резким колокольцем трамвай возил его к заводам мимо древних краснокирпичных казарм; у ворот, железных, с будкой-проходной, всегда кучился военный и штатский люд; он замечал — разъезжались половинки ворот, и четкие колонны красноармейцев вытекали на полевые занятия; бойцы — с полной выкладкой: винтовки, пулеметы, противотанковые ружья, минометные стволы, треноги, опорные плиты…
Вечером, перед отъездом, у Куропавина выкроился час времени, и он, прежде чем взять свой фибровый чемоданчик, отправиться на вокзал, повинуясь жгучему желанию, возникшему еще в первый день, сошел у казарм, сошел, разом ощутив волнение, беспокойность, к проходной подступил с отяжеленьем в ногах. Показав удостоверение дежурному, попросил соединить с командиром, думая в свое успокоение: «Ты вот даже разволновался — Павел здесь служил, а может, его и не знают: война, меняется все быстро, дадут, как говорится, от ворот поворот, и все. Ну и ладно», — отсек, стараясь взять себя в руки. Однако командир, которому Куропавин, назвавшись, объяснил, что у них служил сын, с нежданной обрадованностью и готовностью, хрипя от прокуренности, подхватил: «Помню, помню! Павел Михайлович Куропавин… Жду. Проводят вас».
Командир — стриженный коротко, под бокс, крупнолицый, с расплывшейся бородавкой на правой щеке. Он уводил отсюда свою воинскую часть под Москву. «Сюда и вернулся, — пояснил командир. — Просился после госпиталя на передовую. Приказали — готовить для фронта кадры. Вот и куем младших командиров и специалистов: пулеметчиков, пэтээровцев, минометчиков».
О Павле говорил хорошо, повторял: «Командир милостью божьей», но о судьбе его ничего не знал — Павла перед войной перебазировали на запад — и рассказал тоже немного: по последнему спешному коротышке письму. Уходил Куропавин душевно размягченный, довольный, что зашел, что не обманулся, поддавшись внутреннему неосознанному движению; не было и тени сомнения в том, что надо было зайти; отступила и та первая мысль, что могло быть хуже, мог уйти со свинчатым, растравляющим душу осадком. Командир отыскал и несколько фотографий: групповую, где были только командиры и среди них Павел; на тактических учениях — Павел с биноклем, в окопе; на семейном пикнике в красивой излучине Оби.
…В поезде, перед самым уже утром, в круто спертой духоте переполненного старенького вагона он и проснулся, вероятно, оттого, что стояли, — стояли давно, и от гуда, тревожившего, вторгавшегося властно в сонную некрепкую замуть. Еще не отдавая отчета, что делалось за тонкими деревянными стенами вагона, стараясь не потревожить плотно сбившихся внизу пассажиров, узлы и фанерные чемоданы, слез с верхней полки, с трудом пробрался по заставленному проходу в тамбур. И тамбур был забит скарбом, а наверху, на узлах, сидя и полулежа, спала семья, а может, и не одна: Куропавин отметил много детей, две или три женщины, седой, сухонький старик в мятом хлопчатобумажном пиджаке с порченой, видно, ногой — он лежал ниже всех, скорчившись, нога сведена под углом, остро натянув штанину, торчало колено, рядом приткнут самодельный, грубо смастеренный костыль. Ухитрившись, Куропавин отвел наружную дверь, протиснулся на ступени, держась за железный поручень. Было свежо, знобисто, возможно, так показалось со сна, после вагонной душности; однако дверь он прикрыл, чтоб не натянуло сквозняком в вагон, где спали люди, и увидел, впился глазами, из которых в один миг улетучились остатки сна: на полной скорости, через одну нитку путей, на которых стоял рядом с их поездом сборный порожняк, не снижая нисколько своего бега, проносился состав — всего три или четыре теплушки скользнули перед глазами, а остальное — платформы, и на них танки. Куропавин видел на том оборонном заводе, как одевали в броню «тридцатьчетверки», как они своим ходом выкатывались на погрузочный двор, формировались в составы, — дивился, радовался: литые, обтекаемые, сильные, красивые машины… Тут были другие. Таких не видел Куропавин, и в завороженности, напрягая зрение, ловил и общие контуры, и отдельные детали необычных машин, — они мелькали в ранней россвети: танки были мощные, тяжелые, ходовая часть — приземистая, пластающаяся и длинная; крутолобая башня точно бы в горделивой устремленности откинута назад, подсечена; короткий ствол пушки зачехлен, зачехлены и пулеметы. Что-то хищное, щучье чудилось Куропавину в могучих, грузных, неведомых ему доселе танках, и вместе виделись стремительность, напористость.
На какой-то миг тогда он до помрачения реально представил, как они, снятые с платформы, приведенные в движение, сильные, рвущиеся, несутся в атаке, давя, сметая вихрем на своем пути все живое и мертвое. И он почувствовал гул и дрожь земли, которые передавались ему от ступенек в ноги, — дрожь и гул, вызванные тяжеловесным, ускоренным бегом состава, перед которым словно бы все расступалось сейчас, пряталось, но услышал — кожей, телом — тяжко-неотвратимый, победный гул этих машин, уже идущих в атаку, в бой — там, на далеких степных просторах Приволжья…
Позднее, размышляя над увиденным, логически замкнув цепочку того, слышанного еще в сонной замути, он понял: таких составов на этой отдаленной, так и оставшейся для него безвестной станции прошло в это утро несколько — он даже полагал, не меньше трех.
По щербатой, выбитой «каменке» Куропавин подъезжал к горкому.
Возле палисада царила какая-то суета, входили и выходили люди, то и дело распахивалась входная, обитая рыжим потрескавшимся дерматином дверь.
Макарычев, землисто-серый, с напряженным взглядом глубоко провалившихся глаз, ринулся от входа к машине, сказал в напряженной сдержанности:
— Ищем вас… На «Новой» беда, Михаил Васильевич, бадья с породой оборвалась, Оботуров там…
— Что Оботуров?
Молчал Макарычев, казалось, его побелевшие губы не разжимались. И Куропавин понял: глупо, нелепо спросил; тотчас перед глазами размылись, растворились черты лица Макарычева, в груди же, будто налетев, сшиблись две незримые волны, и вырвалось:
— Что вы-то здесь все? Что, спрашиваю?!
И осекся. Завпромотделом, бледный и напряженный, в довоенном шевиотовом пиджаке, смаргивая под простенькими очками, подступил на шаг:
— Жена вас разыскивала — там что-то…
— После! — отсек, не дослушав, Куропавин. — В машину и — на шахту!
С той похоронки на единственного сына, с трехдневного срыва, когда, не отдавая отчета, бушевал, буйствовал, побил в доме посуду, когда его вызвали в горком к Куропавину, Оботурова как подменили: казалось, ничего у него, кроме цеха, дел в нем, не существовало — ни дома, ни жены Акисты, ни медвежьей охоты, харьюзовой страды, ни голоса — вязкого красивого баса, от которого позванивали, отзывались стекла:
Сам Оботуров за этот военный год, вернувшись тогда из горкома и спрятав похоронку в бумаги, хранившиеся в жестяной коробке из-под монпансье, никогда не касался коробки, не тревожил похоронку как бы в заварившемся в нем священном страхе: старался не думать о своей трагедии, гнал от себя мысли о сыне Кешке, студенте-первокурснике, собиравшемся стать историком-археологом, а когда все же Оботурову не удавалось — наплывали, наваливались горючие мысли о сыне, — цепенел, терял рассудок, боясь, что вновь сорвется, перебарывал себя лишь работой до одури, изнеможения. В цехе ныне не только «латали и перелатывали», как называл такое Оботуров, ремонтируя оборудование для свинцового завода, аглофабрик, рудников, но делали корпуса мин, прессовали армейские котелки, кружки, начали точить и снаряды для пушек «зисовок». С началом этого военного года забот цеху, от которых и без того, по любимому изречению начальника цеха, «рабочий класс не жил, а существовал», прибавилось: варили скелет печи «англичанки» на свинцовом заводе, собирали, «кулемали» оборудование для проходки ствола шахты «Новая», — Оботуров измотался по разным местам, покидая цех, уходил домой вовсе редко. Люди удивлялись: как крепился, держался начальник цеха — уму было непостижимо.
И в это утро, еще по-темному подхватившись с постели, хотя накануне отыскался, пришел домой поздно — доваривали проходческий полок с направляющими для хода подъемной бадьи, сегодня и собирались, не останавливая надолго работу на шахтном стволе, поставить полок, — Оботуров заторопился. Поднявшись вслед за мужем, накидывая сатиновый халатик, зябко позевывая со сна, Акиста, вся плотная, аккуратная, будто утица, заспешила на кухоньку — покормить, попотчевать мужа чаем, как бы между прочим обронила:
— Поране бы вечером пришел, Тиша! Баньку у Савельевых истоплю, попарился бы, гляди.
— Не знаю, как удастся, — отозвался он. — Поставим проходческий поло́к, заладится, — может, и в баньку выйдет.
— Так чё, топить иль как?
— Топи! Не смогу, так сама попаришься.
— Мне чё!.. И так уж сама да сама хожу… Будто солдатка.
— Потерпи, Ксюша. Время какое! — думая уже о том, что предстояло ему, откликнулся он, не заметив обиды в словах жены, на ходу натягивая рубаху и шагнув в переднюю, чтоб ополоснуться под краном.
Второпях перекусив, он примчался в цех, обежал линии — «снарядную» и «минную», привычно и остро зыркая, безошибочно оценивая результаты ночной смены, интуитивно прикидывая их не только по той горе уложенных корпусов мин и снарядов в конце цеха на тесной площадке, именовавшейся складом готовой продукции, но главным образом по тому, что отмечал на рабочих местах, возле станков, сбитых столь плотно, что между ними приходилось с трудом протискиваться. И Оботуров остался довольным: штабели мин и снарядов поблескивали свежей расточкой, рябили донными кругляшами; их сейчас, с утра, отправят в начинку, поставят взрыватели — и готовы фашистам «гостинцы».
В конторке цеха он пробыл до пересменки, уточняя выполнение плана, подбивая результаты по всем позициям, обзванивая склады, терзая снабженцев, выколачивая металл, резцы, определяя задания дневной смене, бригадам, работавшим на разных участках в комбинате; отвечал сам на многие вопросы, с началом дня возникавшие во множестве, — звонили из управления комбината, с рудников, свинцового завода, даже с конного двора: мол, зима опять не за горами-белками, санный парк надо приводить в порядок… «Вот черти казанские! — пошвыривал любимым присловьем Оботуров. — Считай, середина года, а им полозья варить… Но молодцы, думают! Не на охоту идти — собак кормить!»
И начальник цеха по одним вопросам принимал решения сразу, отдавая распоряжения, пояснял, что и как надо сделать, по другим — определял сроки, выстраивал перспективу; потом плюхнулся на табуретку у застекленного стола, шумно выдохнул из широкой груди, будто кто-то всего раз тронул кузнечный мех, потер ладонью светлые, невысокие, как бы нехотя росшие на крупной голове волосы, потрогал зачем-то шею в узко-клиновом распахе рубашки, бесцельно уставился в угол конторки — в глазах невытравившаяся усталость, затверделая, будто спеченная тоска. Короткое, ненароком слетавшее забытье теперь случалось у Оботурова, и те, кто сталкивался с ним близко, замечали эту новую в нем черту, щадили его. И сейчас пожилой мастер Чеханов в засаленном комбинезоне, с неизменным набором ключей, метчиков, циркулей в нагрудном кармане, учетчица в цветной косынке примолкли, зная, что недолго это у Оботурова, сам и переломит себя, начнет «закручивать гайки». И тот, смазав широкой ладонью по лицу, будто стирая что-то невидимое с него, вскинулся с табуретки, сказал:
— Всё, Илья Данилыч! На день программа ясна. Я — на «Новую», до вечера с полко́м провозимся. После заскочу.
Проходческий поло́к, сваренный и собранный из разномастного металла — кое-что пошло сюда из лома, собранного школьниками, — «самодеятельный», как прозвал его Оботуров, ставили во второй половине дня. Проходчиков из ствола убрали, подняли в бадье на-гора, и двумя лебедками, в мехцехе же и отремонтированными, приведенными в божеский вид, медленно, с предосторожностями, опустили поло́к в ствол. Заглянувший через барьер Оботуров оценил: больше сотни метров. Выходит, пока не был здесь суток двое, проходчики сделали немало, вгрызлись на приличную глубину. «Молодцы, черти казанские!..»
После в бадье опустили Оботурова вместе со слесарями-монтажниками, и он сам в сумраке, откуда над головой, в дали дальней, открывалось круглое пятно свежего, чуть забеленного неба, все облазил, проверяя крепления, весь монтаж, установку направляющих тросов для бадьи, центровку раструба, и остался в стволе с проходчиками: посмотреть, как все станет действовать, хотя старший из монтажников сказал:
— Чё-от вам здесь, Тихон Иванович? Сами, што ль, не сладим? Не впервой.
— Знаю, сладите! Поглядеть, что к чему, надо: поло́к самодеятельный, с бору по сосенке собран..
— Да ить и лебедки старенькие. Латаные-перелатаные!
— Где латали? В мехцеху ведь!
— А то где ж, Тихон Иванович?
— Значит, будут работать. Где новые-то взять?
Бадью загрузили породой, и она поползла вверх. Судорожью работающей лебедки отзывались стены ствола; отдаленный и слабый гул втекал ровно, успокаивающе, будто свежий, прохладительный душ; пожалуй, лишь раздражал остаточный сладковатый запах невыветрившейся взрывчатки. И от разреженности воздуха, успокаивающей дрожи земли, от расслабленности, какую теперь ощутил реально Оботуров, он опустился на пол, на взрыхленную породу, прислонился спиной к стенке, смежил ртутно-тяжеловатые веки и, не обращая внимания на то, что проходчики готовились вновь встретить бадью, сидел отрешенно — исчезло ощущение, где он, зачем тут, на дне шахтного ствола.
И кто знает, быть может, таинственная судьба в извечно сокрытых своих поступках, готовясь свершить последний акт, как бы смилостивилась, отпустила Оботурову эти минуты святого и абсолютного покоя, забытья, а психика — вечный двигатель природы — по неведомым закономерностям и связям возбудила, высветила самое раннее детское восприятие и тем замкнула круг памяти.
…Отчего мать — он ее смутно помнил, только с годами жило представление: красивая, ладная была — часто рассказывала ему сказку про украденное солнце? А может, были и другие, но лишь эта заплуталась, осталась в детской хрупкой памяти?
…Пряталась ночь от веку в пещерах, оврагах, в подпольях домов да в амбарах, не могла, не смела глаз наружу показать. Только изворотится, выглянет, а день весело и недоступно гуляет по лугам, долам да лесам, ходит по дорогам, работу всяку правит — машины разные ладит, хлеб сеет, косит сено, дома строит, людей в работе радует. И те заодно с ним — всё у дня и людей спорится, путем делается. И над всем этим — солнце будто страж какой, все видит, все слышит, все знает, глядит, чтоб дню-то и людям хорошо да знатно было. Вот и злится ночь: только-то вздумается ей выйти из своей темени, разгуляться, как вон день, захочется покружиться по лугам и лесам, дорогам да людским весям, глаза уже выставит — авось нету на этот раз на небе солнца-сторожа? А оно тут как тут. Прижжет, присветит глаза ночи, в них и станет темно, ничего не видать. Вот взгляни-ко, Тиша, на солнце, а после закрой глаза, — что, темень, слепота сделалась? Правда ить? Так-то и у ночи. И отползет она, затаится в тех своих схронах, а сама лютует, злостью так и кипит, так и кипит, что те чайник! Времени-то у нее в безделии много, злость копится, выхода ищет: как перехитрить солнце да встать вровень с днем, тоже гулять, властвовать на земле? И поди ж ты, надумала. Заприметила она, что солнце к вечеру опускается пониже к земле, чтоб лучше усталыми-от за день глазами следить, что где; вот и решила — близко — набросить свой из черных волосьев силок да и выкрасть солнце, утянуть его, спрятать на той стороне земли… И сделала. И выкрала солнце.
Затревожился, засумрачнел, потемнел день — понял он, что лихо случилось. Кинулся искать солнце, бросился на ту сторону земли, еле отыскал бесценную пропажу, назад пошел. А пока он ходил, искал, ночь-от и вышла, вовсю разгулялась: чё ж, свободно ей теперь было! И приладилась с тех пор ночь — как день к вечеру — воровать солнце. Набросит волосяной силок — и туда, за ту сторону земли, спрячет солнце. И день убегает, чтоб вызволить солнце, утром вновь чтоб светило оно. А пока день занят вызволеньем, ночь и выходит, покрывает землю теменью, лень нагоняет да всё, почитай, усыпляет. И человек, выходит, не раз умирает: уснул — тоже на время умер. Так что смерть, Тиша, не страшна: хорошо — проснуться да солнце увидеть, вот радость…
И то ли пригрезилась сказка Оботурову, то ли реально слышал он голос матери, как слышал его во сне в те годы в сиротском доме, в приюте, только оборвали, смешали его забытье встревоженные крики рядом и гул, не тот, слабый, ускользающий, какой он слышал еще недавно, а грозный, с каждым мигом как бы спрессовывающийся грохот…
Подхватываясь на ноги, Оботуров в одно мгновенье понял: сорвалась бадья — должно, отказали тормоза, — летела, загруженная породой, сюда, вниз, раскачивалась, билась о стенки ствола и сейчас обрушится на трех проходчиков, прижавшихся напротив к стенке, или на него. Или на него… Глаза Оботурова высветили железный длинный крюк, валявшийся всего в метре на полу, и, кинувшись, схватил его, увидел: бадья над головой — сыпалась порода, грохот падения сдавил ушные перепонки. Прицелившись, думая только — попасть, зацепить за трос, Оботуров вскинул крюк и рванул бадью на себя.
И в последний миг ему почудилось: там, высоко вверху, где было недавно круглое пятно свежего, чуть забеленного неба, беззвучно вспыхнул, разлился желто-белый раскаленный свет, и даже не подумалось — молнией отозвалось — вернул, вернул день солнце…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
Зиму и весну, по-военному голодные, свинцовогорцы пережили, втайне подстегивая лето: поспеет всякая ягода на белках, пойдут грибы, ревень, а после черемуха, кедровые орехи, грузди — малость вздохнут, припасут всего впрок, на очередное зимованье, — поди знай, каким-то оно еще будет! Сначала дождались колбу́ — зеленую и сочную, ее ели, как выходило, во множестве присаливали в кадках: чесночным духом разило в эту пору не только чуть ли не от каждого встречного, но чудилось — им пропитан, настоян сам воздух в городе. Потом брали ревень, отыскивая его на каменистых откосах, в расселинах, рубили на месте, набивая мешки толстыми, будто палки, красновато-зелеными стеблями, запаривали в огромных чугунах — кисловато-пресный, вяжущий запах на подворьях держался устойчиво, не рассасываясь.
Но это было лишь началом. Позднее, в погожие и жаркие дни кое-кто уже выборочно стал брать малину, ежевику, кислицу, но однажды, будто со скоростью тока, растеклась по городу всевластная магическая весть: пошла ягода, и тотчас в предгорья, по ручьям, балкам и ложкам, в самые дальние распадки устремилось множество горожан с кошелками, плетеными корзинами, туесами — кто во что горазд, объединялись родней, целыми кланами, уличными порядками; в наскоро сколоченных отрядах выходило все больше женщин, ребятни — таким миром было веселей и сподручней. К тому же побаивались напороться — не ровен час! — на медведя: мечка с детенышами, матуха с пестуном могли и пошалить, задрать.
Тяжелая и одновременно шумно-веселая эта ягодная страда, длящаяся неделю-другую, и в былые, добрые, мирные времена приглушала, отодвигала на второй план самые разные людские невзгоды и беды. Она и на этот раз отвлекла горожан от забот войны, сняла с них на короткое время каждодневный давящий, непомерный груз.
Вернувшись под вечер в дом (должно, наведывалась к кому из соседей), Матрена Власьевна и принесла эту новость: поспела, пошла ягода.
— Ну, вот чё сужу-ряжу, Тимофевна, — возгласила она с порога своей постоялице, проверявшей тетради, пристроившейся в горнице на лавке у стола, — ягоды, да груздей, да орехов надоть присобрать: зимованье-от опять грядет! И затворничать, гляжу, хватит. Живым об живом думать, не помирать ложиться. Сама, когда надо, явица. Сговорились в аккурат — Машковы, Тулекпаевы, Ненашева-от Надежда Михайловна, Клавдия Цапина да ребятни скока — по ранью и к белкам! Гли, ишо прибавленье выйдет, — так-от цельный полк отправица! И мы, значица, все, окромя мужиков, пойдем… Счас и наведаюсь в сарай, туеса, кошелки пригляжу.
И, хлопнув дверью, ушла на подворье, суетливая, озабоченная, даже повеселевшая, будто вовсе не жаловалась с зимы на боли в пояснице, не прихварывала последнее время.
Справа на краю стола выросла стопа уже проверенных тетрадей: и летом кое-кого из учеников хотела подтянуть Идея Тимофеевна. В тот момент, слушая хозяйку, она взяла очередную тетрадь из приспалой стопки слева и ощутила — сократилась какая-то жилка в груди, отозвалась ноюще: на газетной обертке значилось — Макарычева Екатерина. Зимой та часто болела, не ходила долгое время в школу, слабо успевала по арифметике. Положив перед собой тетрадь и услыхав, кто будет на сборе ягод, Идея Тимофеевна невольно подумала: «О Косачевых, родне, не сказала… Разве не будут Евдокия Павловна и обе Катерины? Со старшей бы Катериной ни к чему встречаться».
И Идея Тимофеевна в приглушенности, с какой теперь воспринимала все окружающее, припомнила: Андрей все же сдержал слово, приходил к ней в больницу еще раза два, но она затяжно возвращалась к жизни, чувствовала, будто навсегда что-то треснуло в ней, надломилось, и когда он являлся в палату, сердце ее не отзывалось, не меняло утяжеленного, замедленного ритма. И хотя он, садясь на край кровати, говорил с ней, она тем не менее, воспринимала его туго, задержанно, точно слова достигали чувств сквозь ватный барьер, и потому, должно быть, не рождалось ни положительного, волновавшего бы ее возбуждения, ни резкого неприятия его — как тогда, в первый приход: полная и естественная невосприимчивость ко всему стали, как ей казалось, основой ее существования, альфой и омегой всего ее бытия. И он уходил, как ей представлялось, раздраженный и приниженный ее молчанием, глухостью, однако и это, возникавшее у нее потом как вывод, не затрагивало ее душевного строя, нисколько не отзывалось — даже малой струной. Ей было все равно, приходил он к ней или нет. В одно из своих появлений он больше рассказывал о делах, невероятных свершениях людей на пределе человеческих возможностей — о плавках на свинцовом заводе, круглосуточной беспрерывной работе на проходке шахты «Новая», как Петр Кузьмич Косачев отстаивает с бригадой в забое свою смену, а после — всей бригадой — на горизонты «Новой», в грязь, в воду, помогают шахтостроителям, выдерживают нечеловеческое. Обмолвился и о том, как в цехе Оботурова из металлолома, собранного населением, школьниками, делаются чудеса — сваривают конструкции для шахты.
А теперь вот Оботурова нету, похоронили: весь комбинат хоронил, и она ходила.
Должно быть, он хотел тогда ее расшевелить, открыть ей этими примерами — разгорячившись, глаза горели, смуглые щеки окрасились, проступил румянец, — сколь беспредельны человеческие возможности, велики и неизмеримы его жизненные силы, однако и это ей открылось позднее, когда его уже не было в палате, открылось бледно, бесчувственно.
Он ушел, она же, не провожая его взглядом, смотрела в серый, грязный, с обширными потечинами, давно не беленный потолок и услышала раскатистый, грудной смешок Анисьи-солдатки с крайней койки, уже оклемавшейся после неудачного аборта. Сама Анисья с откровенным цинизмом призналась: «Куды-от мне? Нагулянный-от? Несь, Матвею мому нужный? Спицей вязальной ковырять и зачала…» Сквозь смешок она и сказала, как только за дверью исчез Андрей Макарычев: «Чё воротишь нос-от, Тимофевна? Видный-от мужик! Гли-ко, за двумя устреливат! С Катьшей Косачевой ране мы-от в подружках хаживали… Дык уж чё? Не скажу, чё выйдет-получится. А то скажу, што война спишеть: мужиков побьеть — на скольких баб один будеть?»
Идея Тимофеевна не ответила ей. Промолчали и другие женщины: Анисью не чтили в палате, не ввязывались в ее никчемные, пустые разговоры — балаболит, и ладно.
«Эта сорока разнесет, не только Катерина Косачева будет знать…» — без отзвука в душе все же подумалось сейчас Идее Тимофеевне.
Нет, не было у нее ни малейшего желанья встретиться лицом к лицу с Катериной Косачевой, да и поход этот за ягодами, веселый, праздничный, неизбежное общение с людьми ей представлялись му́кой, серьезным в теперешнем ее положении испытанием — выдержит ли, достанет сил?
Она выписалась из больницы в теплый солнечный день; Ивановы белки с серебряно-снежными коронами на зубцах трех братьев, приближенные прозрачным, чистым воздухом, казалось), были рядом, протяни руку — дотронешься; возвышающаяся особняком Синюха, открытая, сбросившая свое ватно-мутное покрывало, величественно синела отлогой, четкой вершиной. Восходящие токи земли, струйчатые и парные, настоянные на щекочущих запахах лиственниц и лип, млевших в полуденье в прибольничном сквере, сладким дурманом взвихрили голову, и она, Идея Тимофеевна, непрочным после болезни усилием удержалась на больничном крылечке. Ее встречали Матрена Власьевна и дочь. Бросившись со всех ног, опережая Матрену Власьевну на дорожке, когда-то уложенной битым кирпичом, теперь выщербленной, Катя подбежала, обхватила за талию и только повторяла в горячей заведенности: «Мамочка, мама! Мамочка, мама!..»
И это было первым живым и тронувшим импульсом: какая-то нервная клетка щекотливо-ноюще, сквозь глухоту и инертность, казалось, навечно запечатавших ее душу, отозвалась: «Дочь, дочь, вот что у тебя есть…»
И, однако, в последующие дни, включившись в работу, в привычный, однообразный круговорот своих дел — две смены занятий, проверка тетрадей, определение материала и заданий на очередной день, короткий, мало восстанавливающий энергию сон вместе с Катей на одной кровати, — Идея Тимофеевна не испытывала того прежнего подъема, прежних взлетов, тех жалости и боли, радости и горя, что приходили к ней даже в самые худшие полосы ее бытия.
Да, в ней все приглохло: чувства ее как бы оказались прижатыми незримым грузом, и оттого окружающее воспринимала не близко, не душой и сердцем, — лишь сознанием, да и то не в полную высокую меру, а как бы вполсилы. И в какое-то время, теперь уж точно не помнила, размышляя тужливо и безразлично над своей судьбой, своим теперешним положением, Идея Тимофеевна пришла к выводу: выходит, можно жить, существовать и так — вполсилы, неярко, она приспособится к этому новому состоянию, останется в нем; в конце концов Катя, твоя дочь, не может расплачиваться за твои беды, твои грехи…
Матрена Власьевна не возвращалась из сарая в дом, и Идея Тимофеевна, не приступая к проверке тетради Кати Макарычевой, не раскрывая ее, тоже запоздало вспомнила: неделю назад сюда, к Макарычевым, заявился лейтенант, молоденький, белобрысый, отрекомендовался — из горвоенкомата. Сразу сделавшись будто отбеленное полотно, Матрена Власьевна, охнув, опустилась на лавку, в страхе остановились, остекленели глаза. Порывшись в планшете за пластмассовой прозрачной переборкой, лейтенант достал какой-то бланк и, переведя взгляд с Матрены Власьевны, в испуге сникшей у стола, на Идею Тимофеевну, спросил:
— Вы, кажется, Теплова Идея Тимофеевна? Мы вас разыскиваем. На ваше имя поступил денежный аттестат.
— Какой аттестат? Не знаю, — равнодушно отозвалась Идея Тимофеевна, подумав: «От Анатолия?.. От него?.. Но ведь ни слуху ни духу…»
— Аттестат на ваше имя от старшего лейтенанта Горина. Вот надо расписаться.
— Не знаю такого. Мне ничего не надо, — выдавила глухо Идея Тимофеевна и перехватила взгляд хозяйки, недоуменный, с еще не улетучившимся страхом.
Белесые ресницы лейтенанта беспомощно захлопали, будто крылышки бабочки.
— Не понимаю… Вы отказываетесь?
— Отказываюсь. Верните хозяину.
И, поднявшись, ушла из передней в горницу — занавеска, трепыхнувшись, закрыла дверной проем.
Сейчас слуха ее коснулись легкое громыханье, стук ведер, выходит, вернулась в сенцы Матрена Власьевна, что-то прибирала иль расставляла приготовленные к «ягодничанью» кошелки, туеса. Идея Тимофеевна вновь успела подумать: да, ни к чему ей с Катериной Косачевой встречаться, — дверь, скрипнув на петлях, открылась, боком вошла Матрена Власьевна.
— Ну, эвот, все и припасла! Всем миром с утра и к белкам, — объявила она вновь с какой-то веселостью.
…У дома Машковых в конце уличного порядка по теплой росной зорьке собралось народу немало — десятка два; обвешанные торбами, кошелками, корзинками, одетые по случаю в самую разномастную неприхотливую одежонку — потешная ягодная рать. Глафира Машкова, после смерти дочери притихлая и даже заметно скинувшая в теле, вышла одна: Анфис, «бабий командир», как и Федор Пантелеевич, редко объявлялся дома, пропадал на заводе, сын их, Тимофей, дружок Гошки Макарычева, тоже работал с отцом на загрузке, приносил в дом продовольственные карточки рабочего.
Увидела она и полную Агнию Антипову, письмоношу, обвешанную старыми корзинами, будто та собралась на рынок торговать ими. И мальцов прихватила: двое шныряли в толпе, мелькали белыми выгоревшими вихрами, третий держался за подол просторной юбки матери.
Подходили в ранней сумеречи еще люди, присоединялись. Ватагой двинулись напрямую — где улицей, где пустырями — за город, к прозрачно и таинственно синевшим в рани из-за непроглянувшего пока солнца белкам. И роса, обильно осевшая на траву, на цветы в палисадах окраинных домов, и свежесть утра, и ровная, не замутненная дымкой синева гор, с каждой минутой отчетливей проступавших величественной громадой впереди, — все предсказывало хороший день, удачу в ягодном предприятии; и в ватаге царили оживленье, подъем, двигались кучно и бодро, ребятня срывалась, взлетывала то и дело, будто стайка воробьев.
За околицей пошли круче в гору, по увалам, поросшим лиственницей, хлестким карагайником, кустами вербы; и Идея Тимофеевна, державшаяся в конце ватаги, поискала в какой-то момент глазами свою дочь, скорее без особой цели, и вдруг увидела ее короткое оранжевое платье — Катя мелькнула за кусты карагайника. Почудилось — с ней за куст шастнула и Катя Макарычева. С коснувшейся души смутой — Катя вряд ли одна — Идея Тимофеевна теперь уже стала высматривать в разбредшейся толпе Катерину-старшую, не замечая, что прибавила шагу, чтоб очутиться ближе к основной массе людей, и, наконец, со спины, угадала — она: в резиновых сапогах, в темной юбке, оголявшей белые икры; коричневый жакет, старый и вытянувшийся, висел на ней мешковато, полнил ее, однако на голове белый платок аккуратно и даже изящно стягивал волосы, концы-усики маленькими рожками торчали впереди, надо лбом. «Ну вот, не хотела встречи, а судьба, выходит, по-своему решила…»
То прежнее приглушенное состояние продолжало оставаться в ней, она жила им, и даже этот «ягодный выход», оживленный, отрадный для всех, скрасивший невзгоды бытия людей, не коснулся ее, она отправилась в горы по необходимости: все не иждивенкой быть, внести свою какую-никакую, а долю, и потому общий настрой людей ее не затронул, она и держалась особняком, и даже тот факт, что увидела неожиданно Катерину Макарычеву, вскоре забылся, вытеснился из пустовавших ее чувств и сознания, она после бесцветно подумала: «Ну и пусть, какое нам дело друг до друга, теперь тем более…»
Она в своей заглохлости не хотела даже подумать о том, какие новые испытания ей могла уготовить судьба, какие душевные, нравственные открытия еще ждали ее.
Уже далеко за полдень растекшиеся просторно по зарослям балки, которую Идея Тимофеевна не признала (лесистая, с солнечными, угретыми откосами, с широкими поясами-оторочками малинника и кислицы, — балка как балка), они группой и устроились на отдых, отыскав ровную затененную площадку под лиственницами. Рассеявшись по площадке, как бы растворенные в дымке, в ажурной кисее, занялись кто чем: одни лениво еще ели ягоды, набившие оскомину, другие выбирали из корзин сухие ветки, листья, третьи, улегшись на земле, попросту дремали. Прислонившись к шероховатому, замшелому стволу лиственницы. Идея Тимофеевна бездумно ворошила рясные гроздья стеклянно-красных ягод, выбирала обломки веток, нападавшие листья и услыхала, как кто-то назвал балку — Гоновая, и Идея Тимофеевна, еще не отдавая отчета, оторвалась от однообразного занятия, огляделась, словно ища, кто сказал, в сознание тоже нецепко впилось: «Гоновая?! Да, да! И похоже, и не похоже… Но тогда был снег, все, конечно, выглядело по-другому. Значит, где-то и заимка, и речка Громатуха рядом».
И словно бы отзываясь на ее мысли, Матрена Власьевна мечтательно сказала:
— Эва, рядом, десь, Громатуха. Воды испить-от… Да руки, ноги чё те из кедру вырублены. А итить надо!
И она в расстегнутом на груди залосненном влажном жилете, со съехавшим на затылок ситцевым платком, последним движеньем заколов в седые волосы гребенку, опираясь на корзину, стала вставать, но, негромко ойкнув, прикусив губу, осела на место.
— Вот те и пошла баба..
— Я пойду, пойду! — сказала Идея Тимофеевна, поднялась на отяжеленные, малочувствительные ноги. — Я знаю, где речка. Принесу воды. А вы посидите, отдохните.
И, взяв старенький, пусто громыхнувший чайник, пошла от временного стана. Она не понимала, почему решилась на это, почему какое-то внутреннее принуждение подтолкнуло ее встать, пойти, не представляла и того, откуда в ней та вера, будто знает речку, знает, где спуск в обрывистом каменистом берегу. Казалось, таинственное провидение вселилось в нее, руководило ею. Обходила завалы от старых порубок, разросшиеся колки кустарников, спутанно-прочных ягодников, и странно — довольно легко и просто, не задумываясь, сворачивала, выбирала ориентир по стволам деревьев и вскоре услышала явственно рокочущий шум воды, автоматически прибавила шаг. И все же разгорячилась, запалилась под жакетом, какой ей ссудила Матрена Власьевна, распределяя утром перед выходом каждому комплект одежки, на ходу расстегнула его, — живительная струя коснулась спины.
Рокот воды был ближе, доносился с каждым шагом внятней, и чудилось — он вливался, втекал от земли через ноги, обутые в резиновые сапоги, увлекал Идею Тимофеевну вперед, и она уже сама не понимала, что не шла обычно — срывалась на скорый шаг, и не душой, не сердцем, а кожей чувствовала какое-то ожидание, предчувствие какой-то важной и необычной встречи. На взгорке, должно быть, перед самым обрывистым берегом — рокот шел теперь явно откуда-то снизу, из глубины — плотный лес оборвался, и Идея Тимофеевна очутилась на открытом пространстве и поняла: совсем рядом, за сбитыми, крутобокими и замшелыми валунами с меловыми лысинами, — обрыв к воде. Остановившись и еще не повернув голову, она почувствовала: вышла к тому великану кедру, возле которого, как говорил Андрей Макарычев, тогда, в пургу, он и наткнулся на нее. И повела головой, обмерла. Ствол кедра, расщепленный, верно, когда-то молнией и изломанный, с двумя коленьями, сросшийся на изломах, заживившись коростами-нашлепками, был внизу, в комле, не менее чем обхвата в два. Из-за сломов, нелепо, культясто сросшихся, он весь представлялся раскоряченным, несуразным: та, вторая, отщепленная часть его, более тонкая, с обрубисто-короткими ветвями, согнулась книзу, потом за годы, выправившись, свилась кольцом, пошла вверх, и кедр оттого явственно походил на живого горбуна великана, отшатнувшегося от обрыва. Это ощущение подкреплялось и усиливалось тем, что ветви кедра, короткие и черные от времени, завершались редкими, но тугими метелками темно-зеленых и длинных игл; ниже комля обнажились мощные и многочисленные корни; одни из них, гладкие и толстые, врезались, казалось, в саму гранитную твердь валунов, сбитых по краю обрыва, другие свешивались в пропасть, изгибались и где-то ниже, омытые дождями, отшлифованные ветрами, тоже гладкие, вонзались в каменистый откос, поили нещедрыми соками земли изуродованный ствол кедра. И эти открытые, переплетенные корни, и редкие метелки из темных игл казались рубищами, рваной одеждой, чудом державшейся на плечах старца горбуна.
От этого первого ощущения Идея Тимофеевна ужаснулась, но что-то властное и упорное удерживало ее взгляд, приковывало к кедру, и она продолжала вновь и вновь разглядывать его — внимательно, все больше дивясь. Оказалось, что щетки игл не такие уж редкие, как показалось вначале, большие и пушистые, они ровно обсеивали кедр, сформировав его крону, хотя и не стрельчатую, привычную, а куполообразную, но аккуратную, сглаживавшую впечатление корявости, скрывавшую тщательно за ветвями и метелками изломы и наросты на стволе. Среди изумруда метелок на верхних ветках, будто обрамляя голову широким, почти сплошным венцом из черненого золота, сверкали шишки — литые, крупные, будто гири. Взгляд Идеи Тимофеевны вновь скользнул вниз: короткий толстый ствол, видневшийся из-под кроны, с почти шлифованной, не пошелушившейся, не растрескавшейся корой неожиданно представился могучим, красивым и молодым, а от гладких корней, прочных и сильных, будто отформованных из железа, вдруг повеяло такой неодолимой волей к жизни, что Идея Тимофеевна ощутила, как сердце ее мощно отозвалось, погнало давно забытыми токами кровь по жилам, обжигая, бередя чем-то новым и само сердце, и сознание…
Солнце в этот момент вывернулось из-за макушек деревьев, облило горячим расплавленным светом кедр на краю обрыва, и он заиграл, засверкал огненными потеками живицы, красновато-бронзовыми бликами коры, дробясь на лакированной глади игл, бездымно пылал, словно расцвеченный вмиг неведомым чародеем на веселом карнавальном празднике. И, завороженная, не отрывая взгляда от этого чуда, Идея Тимофеевна шептала пылко, в забытьи: «Да он же, он же — не кедр, он — живое существо… Он борется, живет! Его не одолеть никому и ничему, и он — красив в этой борьбе, в своей воле к жизни. А ты, ты!..» И как бы захлестнулась и этим виденьем, не остывавшим, не блекшим перед глазами, и этим новым, вошедшим в нее, распиравшим и точно бы отрывавшим от земли чувством.
Она и спускалась по обрывистому, каменистому откосу к реке, и после, набрав ломотно-холодной воды в чайник, выбиралась наверх и шла назад, к временному стану, где оставила Матрену Власьевну, других женщин, проворно, и похожая на тень летучая улыбка, сокращаясь, скользила по ее бледному, все еще отмеченному печатью болезни лицу.
Пожалуй, никто на площадке под лиственницами не заметил в ней перемен, лишь Матрена Власьевна, щуря острые в оторочке морщин глаза, отпивая степенно из чайника, сказала:
— Не вода-от, мед чистый!.. Така сладка-от у кедрача тока быват… — И притупила взгляд.
Уже по всему чувствовалось, что ягоду добирали: и разбрелись далеко, и перекликаться стали, и кое-кто, наполнив посуду, выходил из ягодников ниже, к зимнику, заросшему травой, группировались живыми островками, отдыхали. Однако ретивые да загребистые еще продирались настырно в самые непролазные кустарниковые сплетения, немыслимые крепи ягодников.
Идея Тимофеевна не заметила, как оказалась в числе именно таких ретивых: в новом настроении, с прибывшими, будто восполнившимися силами, она забрела в дальний от стана колок; ягода открылась нетронутая, крупная, рясная, и она скоро набивала просторный березовый туес увесистыми гроздьями кислицы, не замечая, как упорно углубляется в жесткий и упругий кустарник дальше. Она была в том новом состоянии, которое, явившись там, у обрывистого края Громатухи, возле кедра, и наложившись на прежнее ее состояние застопоренности, глухоты, хотя еще не осмысленное ею до конца, однако уже, действовало, активизировало ее, наполняло живой устремленностью.
Кусты ягод были высокие, плотные, и она видела перед собой только бесконечные гроздья, успевала их ловко срывать под корешок, опускать в просторный туес; она и не слышала тоже ничего, поскольку внутренние слух и зрение ее были властно сфокусированы на созерцании еще не устоявшегося, но уже происходившего в ней. В какой момент этот плотный незримый заслон прорвали посторонние звуки — она не помнила; словно кто-то огромный, сильный ломился сквозь кусты прямо к ней, и в воспаленном, подогретом сознании пришло: «Медведь!» Вмиг память спрессованно высветила все случаи, какие по дороге бабы выкладывали одна перед другой, — и в каждом медведи, сногсшибательные истории их вероломства, звериной хитрости. Показалось: бурое, огромное, шерстистое шевельнулось совсем рядом в опутанной плотности кустов, и Идея Тимофеевна, не отдавая отчета, ринулась вперед — что бы там ни было, отобьется кулаками… И она замолотила по чему-то, в первый момент непонятному, но живому, мягкому; вслед за тем в ошеломлении почувствовала подряд ответные удары по своей голове, плечам. Идея Тимофеевна еще ничего не успела понять, как тотчас женский голос в испуге срывисто зачастил:
— Кто тут?! Кто?! Кулаки-то распущать!.. — И то, бурое, живое, отринувшись, в удивлении произнесло: — Это как-от? Соломенные вдовы — и драться?
Идея Тимофеевна глазам не поверила: перед ней стояла, оправляя встрепанные волосы, Екатерина Макарычева. Все лавинно отплыло куда-то вниз, в ноги, и Идея Тимофеевна, в нервном потрясении, слезливостью отозвавшемся в горле, ойкнув, опустилась между кустами на размятую площадку.
— Медведь, думала… Простите, — говорила она, неудержно трясясь, и поняла: сейчас хлынут слезы.
И они хлынули, выливались из глаз легко, без боли, хотя нервное колоченье не исчезло; казалось, слезы скопились в ней за долгие месяцы ее морального недуга и теперь, будто освобожденные напористые потоки, лились беспрепятственно, с радостью, и в сердце ее, бившемся учащенно и наполненно, сталкивалось, плелось, тоже легко, и то пережитое, вынесенное ею там, возле кедра-великана, и случившееся только что — смешное, нелепое. И она, не стесняясь, пожалуй, на какое-то время даже забыв, что рядом Екатерина Макарычева и с ней все и вышло, плакала беззвучно, сидя на теплой земле, не замечая, что неудобно поджала ногу, что березовый туес лежал боком, из него просыпались ягоды.
Не заметила она, когда рядом опустилась Катя и, обняв ее податливое, еще встряхивавшееся мелко плечо, сказала участливо и сдержанно:
— Ну, чё уж плакать-горевать? Вроде как не только соломенные вдовы, но и соперницы. На роток людям не накинешь платок, вяжут в одно. И Анисья вон, на что уж пропащая, сорокой разное носит. А мы — бабы, бабы, судьба такая наша…
Глаза ее покраснели, налились слезами, и она тоже заплакала, но тише; скатились светлые дробины на щеки, побежали, оставляя мокрые полосы.
…Раздвинув кусты кислицы, Агния Антипова коротко ойкнула, увидев на земле сидевших в обнимку женщин, после, разгадав, кто такие, отринулась грузным распаренным телом, засеменила туда, под лиственницу, где отдыхала Матрена Власьевна.
— Чё-от скажу, Власьевна! — Глаза ее, округленные, горевшие нездоровым интересом, зыркали назад, в ту сторону, откуда явилась. — Я-от туды, ягоды темно, что ночью, да крупна, что те ранета, а они там, в обнимку, да слезами моются.
— Да хто? Чё мелешь, Агния?
— Чё «хто-хто»? Известно, Катерина да та — Тимофевна, учителка.
Выждав срок, стараясь осадить пыл Агнии, обратить все в обыденное дело, Матрена Власьевна сказала:
— Пушшай поплачут! Бабьи слезы, они… омоешься — и полегчает. Об войне плачут, Агнюшка.
И натруженно, кривясь от боли в пояснице, поднялась, стала переставлять корзины: скоро уж домой, вниз спускаться.
2
Лагерь особого отряда майора Шиварева располагался в густолесье, на берегу тихой речки, заросшей тальником, камышом, кугой; вода в ней, казалось, не текла вовсе — маслянисто-густая, темно-коричневая, будто старая кедровая живица, и Костя Макарычев удивлялся по-детски, светился кроткой улыбкой: «Какая такая речка? Громатуха, Ульба — то да, а тут те курица, поди, пешком ходит, сапоги не захлебнешь!»
Второй день как отряд передислоцировался сюда; пятнистые камуфлированные палатки надежно скрывались под сомкнутыми наверху кронами деревьев — передовая где-то близко, и немецкие самолеты пошныривали, невесть откуда являлись, желтобрюхие, высверкивая, проносились над лесом; высоко, снежно белея, с подвывом гудя, зависала, кружила подолгу «рама» — коршун, высматривающий жертву.
Они, шиваревцы, знали: держать их долго не станут, коль стронули, подтянули к передовой, считай, день-другой и — поставят очередную задачу; пойдут они на боевую работу, пересекут с боем местного значения линию фронта — у Шиварева это называется «водой протечь сквозь врага, святым духом под носом проскользнуть». Оттого до изнеможения, до седьмого пота их учат, тренируют: ползать бесшумно, маскироваться, вживляться в землю, срастаться с ней, действовать финкой, малой саперной лопатой, прыгать, увертываться; приемам борьбы — коротким, мгновенным ударам, неотразимым, эффектным; стрельбе из разного оружия, своего и трофейного, в самых невероятных и неожиданных положениях и ситуациях. Инструкторы, неистощимые на выдумку, бесконечно изощряются, придумывая и верша чудеса. Быстрым пружинящим шагом обходя свои «владенья», вырастая то перед одной, то перед другой группой, наблюдая занятия, Шиварев щурится, теплеет смугло-строгим лицом, поводя выгоревшими просяными бровями, в довольстве покрякивает, случается, во внезапном порыве бросается на землю вместе со всеми, задорно, живо включается в занятия — Костя Макарычев и другие бойцы в завороженности не спускают глаз: ловко, точно все выходит у Шиварева.
На полевой гимнастерке майора, на левой ее стороне, сбито друг к другу, привинчены два ордена Красного Знамени, один из них отливал совсем свежим, нисколько не отускнелым золотом, блескучей эмалью — тоже предметное основание для тайной гордости своим командиром. И хотя теперь, выйдя из последней эпопеи, отряд, считай, наполовину пополнился новичками, бойцы знают, за что этот новенький орден прибавился у Шиварева. Впрочем, для Кости Макарычева эпопея тоже не прошла бесследно, и не потому, что ему тоже, как и еще нескольким товарищам, прикрепили пусть не орден — медаль, тоже новенькую, бело отсвечивавшую на гимнастерке, — «За отвагу».
…В лесу прозрачно-светло от дробившегося в ветвях и листьях солнечного света, будто попадавшего на битое, раструшенное по кронам деревьев стекло, и Костя Макарычев, после побудки выбравшись из палатки наружу, прихватив с собой по привычке вещмешок и автомат, на минуту замер, невольно зажмурившись, — глаза не сдюжили утреннего ярившегося света.
С вещмешком и автоматом, не думая, что все это можно было оставить, не тащить с собой, достать лишь полотенце да мыло, выданные накануне передислокации отряда, Костя отправился умыться к речке. Опыт ему подсказывал: выдадут с иголочки белье, портянки, вафельное полотенце, мыло, оделят пачкой хорошего табаку, раздадут пакеты с НЗ — считай, кончились тренировки, бесконечные отработки упражнений на «психологической» полосе — преодоления развалин, горящего сооружения, водного препятствия, лазанье по канату, спуск по веревке, стрельба навскидку, с ходу, преодоление колючих заграждений, рукопашная борьба, действие холодным оружием… И хотя обычно, в тех прежних ситуациях, Костя еще до объявления приказа и задачи пытался предугадать, что их ждет, что предстоит, — теперь же была какая-то отстраненность от предстоящего, более того, будто расплавленное и размытое этим блещущим, ярким днем, жило совершенно другое — ожидание, предчувствие, которое еще пряталось, не пробиваясь, не желая открыться, и Костя Макарычев, вразвалку шагая по хрустящим палым веткам, по мягко шуршащей подстилке из листьев, в сонной, не исчезнувшей из тела ленивости отмахивался от этого ощущения, наслаждаясь бездумностью.
Понизу было особенно светло и прозрачно, лишь выше, к кронам берез, осин и елей, томилась белесо-мраморная дымка, и лагерные палатки, разбросанные тремя отчетливыми высыпками, просматривались четко. Везде уже возникла негромкая суета, долетали приглушенные переговоры, редкие команды: должно быть, какую-то из рот собирали на завтрак к походной кухне. Впереди, на западе, гудело и ухало отдаленно и неразборчиво, словно это вовсе не отголоски боя, а бормотанья где-то далеко и сокрыто скопившихся во множестве выпей и удодов, — вершился безобразный бесконечный концерт, так не вязавшийся с блеском, ясностью летнего дня, дробящимися в бесконечной игре солнечными бликами. И, однако, от близости воды, острого и желанного предчувствия — сейчас умоется, по пояс ополоснется, круто взбурливая в радостной волне, — уже видя в проеме камыша и тальника зеркальный плес, Костя отложил вещмешок и автомат на зеленый взгорок, дернул ремень, перебрав защитные пуговицы гимнастерки, ловко скинул ее вместе с нательной рубахой.
Вода оказалась приятно обжигающей, и он, угнездившись на прелом, трухлявом пне, низко торчавшем у берега, пригоршнями окатывался, рассыпая вокруг иглисто сверкавшие брызги, в беспечном забытьи и удовольствии пофыркивая. Секунду отдыхал в расслабленности, зажмурившись, чувствуя, как приятно холодило кожу: быстро подсыхала, испарялась вода от тепла, летучего колебания воздуха. Не заметил Костя, когда за выступом кустов оказались люди; разговор поначалу не разобрал, хотя голос насторожил: он был знакомый — шиваревский. Раскрыв глаза, стараясь удержаться на трухлявом пеньке, повернулся, надеясь разглядеть за болотистым кочкарником, камышом и ветельником говоривших, однако ничего не увидел, но разобрал, о чем говорили.
— Можайское направление… — протянул кто-то. — Бои какие оборонительные были, а после и контрнаступление. Можайск, Верея тут близко.
— Верно, — согласился голос майора Шиварева. — Знакомые места. Выходить пришлось, правда, севернее. Трудно бывало, разобраться, где немцы, где свои… Помыкались.
— Ну и речка — заболочена, почти не течет!
— Среднеравнинная. Имя у нее — Шаня. Шатунья, вроде…
Будто вставили Косте в уши пробки, разом притемнилось, почудилось — в яркость и светлость, буйствовавшие вокруг еще секунду назад, невидимо добавили жидко разбавленных чернил, и Костя, уже не воспринимая сознанием, расслышал отдаленно последние фразы:
— Ты что собираешься делать, командир?
— Ополоснусь. Вода магнитом тянет, волжанин ведь.
Костя поднялся; как бы пульсирующая слабость наливала, отяжеляла ноги, и он, подойдя к оставленной у берега одежде, к автомату, приткнутому у вещмешка, стоял, разбираясь в своем чувстве, забыв, что надо было одеваться; он теперь не видел ни деревьев, пронизанных лучами солнца, ни палаточного лагеря, хотя глаза его были открыты, смотрели прямо перед собой. В них выдавилось, встало… Реденькое квелое утро. Туман то густо накатывал, то редел, и спуск к заболоченному берегу высоко затягивало, пеленало, вслед за тем — полог разрывало, возникал ближний в кочкарнике и ветельных кустах берег и противоположный — крутоватый, обрывистый… И цепочка немцев-конвойных — от риги, на взгорье, к отлогому берегу; овчарки, сидя на задних лапах у ног хозяев, визгливо позевывают, разверзая клыкастые розовые пасти. И Костя отчетливо вновь услышал, кутушкинский голос: «Спеши помалу. Подгадаем: бель как нанесет — в воду сразу. Лес недалече. Авось…»
Потом реально, до судорожи, ощутил, как в очередном наплыве тумана сполз вслед за Кутушкиным с кочковатого, топкого берега, в маслянистую, расступившуюся воду, холодный крапивный ожог молнией скользнул к сердцу, сдавил его.
«Шаня, Шаня… — шептали теперь губы Кости, слабо двигаясь, будто давний крапивный ожог не улетучился, еще жил в них, леденил. — Та самая речонка, где случилась погибель тамбовчанина… И твоя бы могла случиться тоже. Могла. И Верея, знать, недалече, слышал же. И там, в огороде, в земле, спрятанная винтовка, «эсветушка», — вот бы показать тому старшому Аржанову…»
Валковато, утиной походкой на коротких ногах выплыл из-за палатки Улога — с котелком, в пилотке, с белевшим кругляком медали «За отвагу», шмыгнул носом, поведя пшеничными бровями, остановился. Островатый большой нос сейчас показался даже не таким аляповатым на его лице.
— Шо, сибирячок, закручинився? Яка думка? У одесситов, когда сбираются, ну там, выпивают, случай какой, так байка-тост есть: «За против тех, кто нам мешает жить…» Мабуть, и ты за против тех?..
Что-то смешливое было во фразе, в своеобразной интонации, подчеркнутой дискантом Улоги. Костя в другое время определенно посмеялся бы, подъелдыкнул насчет бабьего голоса Улоги и всяких там чудных одесских штучек, но теперь появление его сработало странно: Костя, отгоняя наваждение, в задохе, вызванном пригрезившимся, волнуясь, заговорил:
— Слышь-ка, Одесса, такое тут… О тамбовчанине, дружке по несчастью, толковал тебе, как геройски погиб, ну, овчарку придушил там, горло ей перегрыз… Так речка-от самая та, слышь-ка, Шаня!
Присвистнул Улога, маленькие серые глаза сузились, переступил, будто попрочней хотел встать; котелок звякнул дужкой, и этот звук успокоительно отозвался в сознании Кости, а Улога, показалось, нарочито шмыгнул носом, скосился, протянул:
— Не вмер, так змерз… Ото планида!
Костя чувствовал — отпускала, рассасывалась в теле давящая столбнячность, и, не обращая больше внимания на Улогу, принялся одеваться: ему явилось твердое решение. Стянув ремень и приладив пилотку, вскинув на плечо вещмешок и автомат, пошагал к ветельному кусту, в сторону неразборчивых голосов.
Шиварев был в воде, стоял по пояс, пригоршнями набирая воду, окатывал себя — с мускулистых широких плеч сбегали лаково-светлые ленты, разбивались брызгами. Оглянувшись на выступившего Костю, перестав окатываться, Шиварев секунду глядел, потом с дребезжинкой в голосе, верно, от речной прохлады, спросил:
— Что, сибиряк? Из штаба? Разыскивают?
Надо было объяснить, и Костя сделал к берегу несколько шагов, будто думая, что не услышит его Шиварев.
— Такое-от дело; товарищ майор, — язык с трудом повиновался. — Старший лейтенант Аржанов допытывался про винтовку. Вот, прошу…
— Не пойму, Макарычев! В толк не возьму… Постой!
В мокрых, прилипших к телу трусах Шиварев вышел на берег, осторожно ступал по траве, вминая ее в податливую землю; выбритое, волевое, с прорезями от ноздрей к углам рта лицо в бисеринках воды. Воткнув палец в ухо, сверля там, кривясь, — должно, попала вода, — сказал:
— Давай, чего там у тебя!
— Говорю, «эсветушка», что Аржанов допытывался, так недалече, в Верее, на огороде прикопана. Так на душе-от маета, да и память про тамбовчанина, — взять бы…
— Но туда-обратно верст сорок! — отчеканил Шиварев, отдернул палец и теперь, упершись иглистым взглядом в Макарычева, что-то соображал.
— К ночи-от обернусь, чего уж… — настаивал Костя, в сжатости думая, что Шиварев откажет.
Подошел комиссар — смуглый и сухопарый, тоже в прилипших трусах, из-за плеча Шиварева сказал:
— Хоть и не до конца, командир, понял, но дело идет о чести, кажется, и памяти… Об оружии, товарищ боец, так?
— Так точно!
Погасив в глазах иглы, разгладив кожу надбровий, Шиварев отмахнул узкой, но сильной ладонью.
— Давайте! В двадцать ноль-ноль быть на месте. Дорогу уточните по карте.
И пошел к сложенной одежде.
Из-за куста вербы, теперь разросшейся, зеленой, Костя выступил, испытывая странную робость и слабость; и сердце его колотилось, отбивая с резиновой жесткостью по ребрам, и чудилось — вот обернется назад, и, как тогда, возле куста — Кутушкин, неспешно перематывающий раненую вздутую ногу… И Костя несмело все же покосился назад — увы, чуда не открылось: кусты слегка трепетали продолговатыми листьями, то отблескивая лаковой зеленью, то серебряной изнанкой — сонно и равнодушно, будто не был этот куст свидетелем их последней с Кутушкиным остановки, а затем и беды в том сарае, с бельмом-оконцем, с прогнувшейся по матице крышей. И изгородь на огороде та же, хотя пообрушилась — валялись корявые сбитые жердины; и коленчато-кривой столбик стоял на месте, и огород был перекопанный, что-то уже росло, свежо зеленело. Костя знал, что немцев нет, однако невольно озирался, направляясь к столбику, и сердце в груди рвалось, билось, будто птица в силке; подступил, присел на корточки возле столбика. А вдруг ничего нет, побывали до тебя, умыкнули «эсветушку», чё Шивареву скажешь, глазами-от как взглянешь? Не дни прошмыгнули — осень, зима, весна пролетели. Всяко могло.
Тюкнуло лезвие лопаты, негромкий удар по металлу отозвался окатной радостью, и Костя стал осторожней срезать пласты земли, винтовка открывалась постепенно. Он ее вытащил, обернутую в лоскуты нательной рубахи Кутушкина, — пожелтевшее, потемнелое полотно легко расползлось под пальцами. Осторожно Костя освободил винтовку от тряпья, зыбисто думая, что вот рубаха Кутушкина истлела, обратилась в прах, а винтовка лишь холодно-влажная, чуть потускнел затвор да на ложе съелся, сошел пятнами лак.
Брезентовый ремень был прочным, и, закинув винтовку за спину, прикопав слегка ямку, Костя подумал — зайти узнать, жива ли хозяйка, жена брата Семена Ивановича Вострякова, директора «Ульбинки». Миновал старый сарай с покосившейся дверью, с приваленным понизу бревешком — и не захотел заглянуть: опаска холодком прилила к груди — здесь подстерегла их беда…
В занавешенном окошке, выходившем во двор, почудилось, мелькнула тень, потом звякнула щеколда и на крыльцо шагнула женщина, непокрытая, с аккуратно собранными в толстый завиток волосами, в серой, домашней вязки, кофте. Он узнал ее и остановился, не доходя крыльца; теперь она выглядела моложе; верно, тогда толстый полушалок, ношеная великоватая телогрейка старили ее, и Костя от этого приятного вывода, что она еще не старая, как-то даже в смущении молчал. Молчала поначалу и она, должно, не угадывая его.
— Вам кого?
Костя вдруг подумал, что мог бы и не беспокоиться, отрыв свою «эсветушку», — она жива-невредима, мог бы с огорода прямиком уйти в лагерь отряда, а теперь вот надо объясняться, тем более что она ни сном ни духом не догадывается, кто он. Преодолевая вяжущую кисловатость во рту, сказал:
— Здравствуйте… Зашел вот, в огороде «эсветушку» прятали, ну, с тамбовчанином, корешом. К своим выходили, а после в сарае-от… — Он кивнул через плечо и заметил, как лицо ее живо скосилось, будто от боли; зачем-то запахивая кофту, шагнула со скрипнувшего крыльца.
— Нешто вы? Так ведь немцы тогда схватили?.. — Она смолкла и, как бы уйдя в себя, соображала, связывала в памяти один ей известный узел. И всплеснула руками: — А другой, другой — раненный, кажется, в ногу?
— Кутушкин, тамбовчанин…
Засуматошилась она, забеспокоилась, отступая в глубь крыльца.
— И чего тут? В дом заходите, не знаю уж там ваши дела военные… Самовар вздую!
— Не получается, извиняйте! Назад в часть надо поспеть.
— А вы ведь свинцовогорский? Семена Ивановича, кажись, знаете?
— Малость… Бражку-от вместе не пивали, не случалось, а так Семен Иванович — набольший человек.
— А мой-то Иван Иванович в партизанах, перед немцами ушел. Где-то в белорусских лесах. Весточка была. Кажется, еще вроде оттуда, с ваших краев, человек сыскался — в командирах будто у них, в партизанских.
— Кто такой?
— Вроде Курчавин. В Красной Армии был, да тоже к немцам будто раненый попал, а потом немцы по пленным стреляли, его вместе со всеми побитыми побросали, он, видишь, оклемался, да добрые люди выходили…
— Курчавин? А не Куропавин, комбат?.. — вырвалось у Кости, и он, сам не зная зачем, опустил на землю вещевой мешок, оружие, разогнулся. — Загадка!.. Не тот? В риге там заварушка была, так его же…
— Кто его знает!.. Может, и Куропавин. Сколько война разного народа подняла! Вон войска, мать моя, — идут да идут, конца-краю нету.
Костя молчал, стараясь осмыслить услышанное о партизанском командире, и никак не мог взять в толк, не выходило, чтоб это тот комбат, чтоб остался живой; должно, она права: и Куропавиных, и Курчавиных, гляди, на белом свете много, и комбатов, поди, тоже сколь хошь, и в плен угодивших — черт на печку не вскинет. Испытывал наплывно-давящую жалость оттого, что вроде и похоже, и не то, что какой-то Курчавин все же остался живой, воюет, партизанит, а тот комбат Куропавин, кого немцы покосили в риге, лежит прикопанный в силосной яме, а оттуда еще, с того света, как ни крути, не слыхал, чтоб вырывались…
— А товарищ-то, как говорите, — тамбовчанин? — спросила она. — Из неволи-то вместе бежали?
— Вместе хотели… — через силу откликнулся Костя и поднял вещмешок, оружие. — Хотели, да не вышло. Тамбовчанину, корешу, не судьба…
Молчала она, прикрыв рот ладонью, должно быть, уразумев за Костиными словами горькую правду. Вскинув на плечо вещмешок, автомат, винтовку, Костя сказал:
— Ну, прощайте…
Встрепенувшись, настойчиво кинув: «Вот хоть квасу попейте!» — она исчезла в двери и вынесла жбанок с крышкой, эмалированную кружку, ступила с приступок, налила беловатой, осветленной жидкости. Квас был ядреным, настоявшимся, и Костя выпил его одним духом, поблагодарил. Уходил через калитку — она выводила на уличный порядок; и, взявшись уже за железный запор, обернулся: хозяйка стояла на прежнем месте; серая, домашней вязки, расстегнутая кофта на ней показалась теперь темней, и во всем облике женщины было печальное и страдальческое. Костю торкнуло под сердце: что-то в ней почудилось схожим с той лесничихой, когда они с Кутушкиным снимали с березы тело истерзанного младшо́го Чайки… Со щемливым, мерцающим холодком в груди Костя шагнул за калитку.
Лагерь снимался. Возле палатки (ее разбирали, она была обвисшей, держалась на вертикальной стойке) Костя столкнулся с Улогой — тот отвязывал бечеву от распорки-кола.
— Приспив, сибирячок? — обернулся орудовавший на коленях Улога. — В самый раз: в ночь и потопаем, а то ж не натопались.
Не ответив, в усталости Костя опустился прямо на землю, чувствуя, как поднывали налитые, забряклые ноги.
— А тебе там, на плащ-палатке, гостинец от земляков: кисет с табаком да, як его, кобылячий сыр, чи шо? З Казахстану, з подарунками делегация была. Такой невысокенький да смуглявый людина выспрашивал, чи е земляки? Про тебя ему казалы, так, бач, аж кинувся! Каже: знаю такого.
Костя немо отмахнулся: какое-то наваждение — там, в Верее, вроде о Куропавине и вроде не о нем слышал, здесь — какая-то делегация с подарками, его, Костю, кто-то знает.
— Казахстан большой, и Макарычевых, поди, в три-от короба не уложишь.
Не желая больше слушать Улогу, Костя встал: пойдет поищет майора Шиварева. И он нашел его в середине снимавшегося лагеря — Шиварев сам его увидел, окликнул:
— А, сибиряк! Явился? Молодец! И винтовку, значит, нашел? Ну-ка! — И, взяв «эсветушку», оглядел ее, клацнул затвором, заглянул в казенник. — Сохранилась! Что думаете делать?
— В хозвзвод, товарищ майор, сдать бы.
— Правильно! Скажу, пусть оприходуют. — И, передавая винтовку, сказал: — А тут земляки ваши были, жаль, что не увиделись. Один говорил — знает вас…
— Кто такой? — Костя почувствовал, что во рту загустело: Улога, выходит, не сбрехнул, правду сказал.
— Кажется, Тулекпаев. Да, Садык Тулекпаев.
Сюда, где они стояли, к командирской палатке, которую тоже разбирали, приближались командиры, верно, их вызвал Шиварев, и, взглянув на Костю, он скорой пружинящей походкой пошел навстречу подходившим. Костя теперь чувствовал: вся тяжесть, усталость от того проделанного за день немалого пути в Верею и обратно вдруг скопилась в ногах, будто по свинцовой чушке вложили ему в сапоги. А в голове завьюжил вихрь, завертел обрывочные мысли, смешал их в один жгучий клубок: «Неужели? Неужели Садык Тулекпаев?! Кореш отца?! И здесь? И как там — отец, мать? И Катьши, Катьши — как?! Где же вы, где? И Свинцовогорск, и Ульба. И завод, где выкидывал коленца… Одним бы глазком! Одним… бы глазком! Одним… Написать им? А что напишешь? Про переверты-перекосы? Костя Макарычев и — плен, проверки, тыловая житуха — строил объекты? Да и давно, поди, получили похоронку, слезы обсушили… Катьша, женка?! Гляди, теплый бок отыскался, — кобыла в оглоблях, а и то падает! Стока лет! Гляди, Андрюха, брательник под тем боком! Так што, так што пока…»
И внахлест, петлей перетянуло горло, закупорило, и он с усилием старался освободиться от петли, сглатывал слюну обожженным горлом.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
1
После смены Петр Кузьмич, не задерживаясь нигде, поднялся на-гора, в бытовке тоже не рассиживался, не вступая в разговоры о фронтовых новостях, что было привычно, заведено, переодевался споро: по понедельникам в горном техникуме занятия школы передового опыта, там он должен рассказывать о своем способе многоперфораторного бурения. Теперь, после той знаменитой вахты, он и сам постоянно работал не одним перфоратором, непрестанно искал усовершенствования, оттачивал каждое свое действие, операцию, — выходило на круг три-четыре нормы. Мысленно он уже был там, в классе, на втором этаже, куда свезли по его просьбе старые, изработавшие срок перфораторы разных мастей, модернизаций, — вышла целая музейная коллекция. Петр Кузьмич шутил: «Ить дажеть не коллекция — парад калек!»
На занятия собиралось народу много, в классе, случалось, не хватало стульев, чтоб всем сесть, устроиться, приносили стулья из других классов, теснились; народ набивался разный, но больше все — молодые, безусые, «допризывнята», как их про себя окрестил Петр Кузьмич, да еще женщины-солдатки, заменившие своих мужей, ушедших на фронт. Подумал, что сегодня придет и Катьша: утром, вернувшись с рыбалки, он ее не застал дома — в ночной смене работала. На занятиях, случалось, скользнет взгляд по лицам, выхватит где-нибудь в скученном рядку и ее, Катьшино, лицо — стиснется, даст сбой сердце Петра Кузьмича, будто кипятком ошпарит сознание: измаялась, постарела вон, просекли лоб морщины, у глаз сетчатая путаница, губы сжаты плотно, в ниточку, а в зрачках — стылая, вековушная боль.
Он был уже возле двери бытовки, торопился пораньше объявиться в классе — должны привезти спаренный бурильный станок, он осмотрит, проверит его, приведет в «ажур», после станет рассказывать и показывать все тонкости, как настраивает, готовит станок к работе, какие применяет новые закавыки, а следующее занятие — практическое — прямо в забое проведет.
— А я по твою душу, Кузьмич, — окликнули его сбоку, и он, оглянувшись, увидел знакомого сотрудника из отдела горных работ. — Ждут тебя в парткоме. Андрей Федорович Макарычев звонил.
Сказав «ладно», подумал: управление комбината по пути, заглянет, хотя по какой такой надобности потребовался?
Поднявшись на второй этаж, прошел в левый конец коридора, где и был кабинет Андрея Макарычева, парторга ЦК. В маленьком «предбанничке» остановился: на вешалке кучно висели телогрейки, пальто, каски и картузы, а из полураскрытой двери слышались невнятные голоса, слоисто вытекал табачный дым, — значит, в кабинете многолюдно и разговор затяжной.
— Петр Кузьмич! Пожалуйста, заходите, — выгнувшись за столом, позвал Андрей Макарычев.
В кабинете — знакомые и незнакомые люди, возможно, шло какое-то совещание, но теперь оно, как показалось Петру Кузьмичу, завершилось или подходило к концу, потому что сидевшие вокруг стола уже вели себя свободно, переговаривались, некоторые поднялись, должно, собираясь уходить. Не раздевшись, так, в ватнике, сев на стул, сняв лишь кепку, Петр Кузьмич теперь вблизи отметил землистую нездоровость лица, синюшные, глянцевитые подтечья у нижних век Андрея. «Война… Молодой, а ить и ему война боком выходит», — успел подумать в шевельнувшейся жалости.
— Петр Кузьмич, — сказал Андрей, взъерошив короткие темные волосы, будто освобождаясь от налета озабоченности, — знаю, что занятия, что школа стахановского опыта, но подумал — по дороге… Не задержу! Дело такое… — Он теперь открыто и прямо посмотрел в глаза бурщику, точно бы заранее хотел угадать, как тот отнесется к тому, что скажет. — Соседи обратились с Крутоусовки — просят поучить их, дядь Петь, методам вашим, передать опыт. Рудничный «треугольник» обратился.
— Крутоусовцы? Своих, чё ли, нет бурщиков? — хмуро, бурчливо спросил Петр Кузьмич.
— Выходит, дядя Петя.
— Како выходит? Казьмин, Нечаев… Знатные бурщики! В газете читал.
— Однако просят, Петр Кузьмич.
— Чё ответил? — встряхнул бурщик головой с придавленными от кепки волосами, и суровые блестки ворохнулись в глазах: чё, будто сорока, станем летать — и тут и там?
Андрей знал: истинный бергал не может сразу выказать свое удовольствие, согласиться с предложением, тем более если оно лестно, — характер не позволяет: потянет, а то и повернет, будто он ни при чем, никаких таких заслуг его нет, это, мол, не к нему относится.
— Ну, без вас, дядь Петь, не мог ответить, — спокойно проговорил он, подумав, что бурщик именно по-бергальски упорствует и надо ему потрафить.
— Значит, вроде сороки? И здеся и там? Без меня никак… — И вдруг помрачнел, в маленьких глазах, спрятанных под насупленными бровями, тоже перемены — стали жесткими, колючими. — Не-ет, дорогой партейный руководитель! Навроде артиста, гастроли?.. В точности — гастроли-от получаюца! Не работа, а эти и выходят… — Косачев покрутил рукой с растопыренными темными пальцами. — В глаза людям стыдно глядеть! И ладом, што не ответил. К артистам не пригож. Извиняй, значит, товарищ парторг…
Нахлобучив простенькую неизменную кепку с засаленным козырьком, поднялся, бычась, не глядя на людей, еще остававшихся в кабинете и слушавших их разговор, пошел к двери. Все повернулось внезапно и необъяснимо, и Андрей Макарычев потерялся: какая вожжа попала? Вроде бы знал Косачева и секунду еще назад был уверен: согласится, поедет в Крутоусовку на новые рудники километрах в семидесяти от Свинцовогорска. Может, болен? Или… действительно думает — превратится в гастролера? Нет, не мог Андрей Макарычев понять, что случилось с бурщиком, и сколько бы ни ломал голову в поисках ответа, ничего из этого не вышло ровным счетом.
…Утром, пока Петр Кузьмич переоделся: скинул рыбацкую одежу, после второпях, на скорую руку «поскоблился», как он называл бритье, на столе в миске уже дымились аккуратные, неразваренные рыбины, — так могла сварить, пригадать только Евдокия Павловна. Возбуждающий свежий рыбный запах, сдобренный перцем, лавровым листом, щекотал ноздри, и как ни щедро, от пуза, ели они с Гошкой на рыбалке харьюзов — варили в стареньком котелке и пекли на углях, — Петр Кузьмич с наслажденьем присел к столу, чувствуя, что в эту минуту отступили и усталость и бессонная ночь, — выходит, был еще порох в пороховнице. Евдокия Павловна у шестка чем-то погромыхивала, позвякивала. Присев к столу, он, не видя ее в яви, а лишь чувствуя как бы боком, представлял всю ее, аккуратную, прибранную с раннего утра — в кофте, юбке, переднике, темные волосы гладко зачесаны, свиты в тугой узел на затылке, заколоты гребенкой; как, бы невзначай усмехнулся скользнувшей мысли: путем да ладом у нее всю жизнь выходит! Однако тут же и смешалось тлевшее в нем благодушие: жена была сдержанной, смурой; уставясь в припечек, спросил:
— Что-нито стряслось, мать?
Она вытирала глазурно блестевшую кринку, покручивая ее, потом чуть повернула лицо, губы в тусклом свете от лампы стиснуты, рыхловатые прорези на верхней губе «прорисованы» карандашным грифелем.
— Катерина вчерась пришла и — в слезы… Еле к ночной смене отошла. Перестреват Андрей, все разговоры… А ей-от каково? — Помолчала, кринка в руках завертелась шустрей. — Пес и есть пес! Бабы бают: с постоялкой Матрены, вакуированной тоже… И Катерине проходу нету.
— Ну, уж вы, бабы, языком-от молоть! — озлился Петр Кузьмич, весь взъерошившись, подспудно сознавая, что мгновенная взвинченность его вызвана вовсе не бабьей болтливостью, на какую он напустился, а вот этим ударившим в самое сердце сообщением: верь не верь, а дыма без огня не бывает.
Хмуро отозвалась Евдокия Павловна:
— За язык не тянут, сама носит, будто сорока. И учителькой поставили, — евойная забота!
— Ну, а Катерине-от чё казать мокрое место, слезы-то? Встретил, поговорил — не съел, не откусил кусок! Родня ить!
Ерзанул Петр Кузьмич — табуретка взвизгнула, будто защемленная собачонка.
Промолчала Евдокия Павловна: по хрипловатости, жесткости голоса мужа поняла, что неприятно, не по себе ему. Рыбу доедать не стал, поднялся из-за стола рассерженный, ершистый, отвечал жене односложно: в сердитости лицо его обычно темнело, что было знакомо и привычно, теперь же показалось спеченным, горьким, сквозь кожу как бы проступила землистость, и Евдокия Павловна содрогнулась: как пересилит себя, работать станет?
— Да ты не держи-от в голове, кинь! Кинь! — зачастила она в тревоге, теребя, поправляя передник. — И не беда! Страшней-от не было бы…
Ему было жалко ее, однако он уже не мог преодолеть, переломить себя, чтоб сказать хоть что-нибудь, успокоить ее. Облачившись, взяв привычный узелок со снедью, приготовленной женой, ушел молча, не сказав ей ничего.
И надо же, чтоб это подспудно копилось, вызревало в нем: впрочем, там, в забое, вроде бы все отступило, приглохло, он даже не помнил утреннего разговора с женой, не приходил он на память, когда Петр Кузьмич шел сюда, в партком, — возможно, потому, что всеми помыслами был уже в техникуме; запечатанным это оставалось и тогда, когда сел на стул, разговаривал поначалу с Андреем Макарычевым, пока тот не сказал фразу: «Ну, без вас, дядя Петя, не мог ответить». До этого момента и деловая обстановка, в какую попал в кабинете парторга, и красные, будто песком изъеденные, вспухшие веки — все свидетельствовало: не сладко приходилось парторгу, нелегка и непроста его жизнь. Против ожидания, Петр Кузьмич даже испытал вначале сочувствие: вытянутая шея, осколком мослака ходит кадык, того гляди просечет шорхлую кожу, отложной воротник гимнастерки мешковат… Не спит, поди. Именно эти мысли ворошились у него, а то, что дальше приключилось с ним, — он и сам не знал…
Ему почудилось, будто Андрей не просто произнес фразу, а вроде усмехнулся — не въявь, не в открытую даже, усмешка как бы только скользнула на дне усталых, вспухло-красных глаз, но Петра Кузьмича она задела, цапнула за самое сердце, вмиг высветив утренний разговор с женой, петлей захлестнула сознание: «Кобелись, води свадьбы, — тут хозяин-барин, а Катерину, в таком разе, чё цеплять?!»
И сморозилось все внутри, будто вмиг пронесся леденящий вихрь; костенея, испытывая протест и к самому парторгу, и к предложеньям, которые только услышал, — все и высказал, заключил: «К артистам не пригож. Извиняй, значит, товарищ парторг…»
Андрей Макарычев нагнал его в безлюдном коридоре, изловчился, оказавшись впереди. Остановился и Петр Кузьмич. Несколько секунд стояли молча: бурщик — бычковатый, колюче-взъерошенный, широковатый нос обострился, раскрылья очертились, вспухли — что-то недоступное, резкое и отталкивающее было теперь в облике такого, казалось, доброго и сердечного дяди Пети; Андрей — бледный, бескровный, отчего краснота глаз стала резче, неприятней, волосы взбились, и — в гимнастерке под ремнем — напружен, будто солдат-новобранец.
— Не так объяснил? Не так сказал, Петр Кузьмич? Простите…
— Да уж так! Чё там… Очень даже ясно! В гастролеры… Пусть-от катается! Завтра в Крутоусовку, а послезавтра ишо куда?
— Да никуда, дядя Петя! — вздернув руки к груди, заговорил Андрей, думая, что теперь открылась подоплека поведения бурщика — тот не хочет превратиться в гастролера. — Не будет, не дадим больше!
Но тот, казалось, пропустил слова мимо, распалился — подрагивали чуть окрасившиеся щеки, кривились шорхлые губы, в уголках вскипала пена:
— Чё, пусть катается! Слава, как же! И себе, и руководителям… Широкие! И почины опять же ровно грибы поганки… А война — это как для опытов ваших?
— Слава нам? Руководителям? — спросил Андрей Макарычев, уязвленный внезапной несправедливостью, чувствуя, как все внутри вздыбилось, горячностью выстрелило в голову. — Вот, оказывается, дяди Петя… хватило у вас? Хватило так думать?! Как, говорите? Как война и опыты вяжутся? Вяжутся, дядя Петя! — Он сглотнул слюну, чтоб сбить хрипоту, вызванную нервным срывом. — Знаете — людей мало осталось на рудниках, на заводе, призвала война! Лучших нет! Самых опытных мастеров. Есть молодые, неопытные, — значит, производительность, добыча — хромают. А свинец, полиметаллы — это самолеты, орудия, снаряды, пули для фронта! Вот и выходит — не гастроли, не сорока перелетная: передать людям, бригадам ваш опыт, методы — поднимутся другие в делах на ступеньку, значит, общий выигрыш! Это и есть работа на войну, на фронт, на победу, Петр Кузьмич, чтоб меньше людей теряли… Васьша, Костя… И у других.
Голос его сорвался, горло закупорилось, будто подбитая, всплеснулась рука и опала; лицо повело по левой щеке тягуче-болевой гримасой; глотнув воздуху, сказал с усилием:
— Не там сознательность нашли, Петр Кузьмич.
Повернувшись, зашагал к себе, сгорбленно, огрузло — хромовые сапоги отстукивали по щербатому, облупившемуся от краски дощатому полу. И Петру Кузьмичу чудилось, пока секунды еще стоял на прежнем месте, будто умноженные и усиленные, не по дереву, не по бетону — удары эти били по перепонкам, затылку, и он, как бы беззвучно взорванный, шевелил онемелыми губами, кричал, требовал, тоже чудилось — оглушающими перекатами разносилось по пустой половине коридора: «А ты Катерину не трожь! Не тро-оо-жь, говорю!!!»
Рванулся на выход — ноги чужие, омертвело-дрожкие.
2
Гроза разразилась к полуночи. Петру Кузьмичу показалось — он еще не успел задремать, втянуться в сон, будто только-только прикорнул, вернувшись поздно из горного техникума. Очнулся от удушья, тягостного, давящего, и в одно мгновенье, слитое и сплавленное, ему предстало: подхватившись в ночной рубашке, с разъюлившейся, скользнувшей по спине косой, в мертвенно-желтом зареве, разом вспучившемся в комнате, бросилась Евдокия Павловна к раскрытому окну, рванула на себя створки, и тотчас снаружи будто обрушился молот, на невидимый огромный стальной лист — грохот вспорол притихлую тишину, рванул дом, их деревянный «аэроплан», точно бы желая одним махом оторвать, сдернуть его с земли.
Вслед за тем удары посыпались мельче, раскатистей, как бы обкладывая этот главный удар, и внезапно замерли, сошли на нет — в мерцающих зеленоватых вспышках, еще запоздало озарявших потолок и стены, сминая, скручивая гнетущую тишину, рождаясь из нее, возник, стремительно нарастая и убыстряясь, сдавливая воздух, обвальный шелест; за ним, совсем не намного отставая, накатывался тягучий гул, и вдруг, слившись воедино, они накрыли, обрушились на жестяную, жалобным звоном отозвавшуюся крышу, на пихты возле окна, на козырек фонаря у ворот — и непроглядная стена ливня встала живым гулом, наполнив им все — воздух, стены, шкаф с посудой; позванивал рукомойник в передней.
Закрыв окно, прошлепав босыми ногами по половицам, Евдокия Павловна улеглась и, верно, умеряя волнение, разгоряченность, прятала вздохи, и он чувствовал рядом напряженное, в дрожи, ее тело, однако лежал не шелохнувшись, тоже стиснутый до немоты, не желая выдать, что не спит. Ту беспокойность, скопившуюся и вызревшую в нем, от которой он очнулся (теперь он это в точности понимал не только по воспаленно-перечной сухости и жжению глаз), поначалу готов был отнести за счет грозы, накатившейся и обрушившейся неистовой лавиной. Теперь под раскатистые удары грома, под резиново-пружистые толчки воздуха, сотрясения половиц и кровати, каменно-слежалой постели он явственно, как бы всей кожей под влажным исподним бельем ощутил прозрение: беспокойность его, неясное тревожное состояние, в которых он захолодел и как бы растворился, были вызваны, выходит, тем разговором с Андреем Макарычевым. Теперь это отчетливо открылось, и он, еще больше обеспокоенный и пораженный выводом — чего бы, он же все сказал, и делу конец, — лежал в этом ощущении, во взъерошенности; и медленно, словно из дали выплывая, входило еще пока неясное чувство виноватости, и оттого, что оно было неопределенным, расплывчатым, чего не любил Петр Кузьмич, не терпел, ему было не по себе, было муторно. Нет, он сознавал, что это чувство сейчас вселялось в него вовсе не потому, что повел себя не так: поднялся, ушел из кабинета парторга ЦК, поставил его в неловкое положение перед людьми. Двое-трое, как помнит Петр Кузьмич, там были ему знакомые, правда, не близко; нет, не в том крылась причина — в чем-то более важном, более значимом и существенном, но пока оно не улавливалось, и потому муторность, тошнотность на душе лежали как бы реальной тяжестью.
Сейчас не было ножевой, режущей боли в сердце, которую испытал уже там, в коридоре, когда, не слушая, не воспринимая слов Андрея Макарычева, лишь весь в распыле, в мгновенном помрачении, опалившем мозг, будто там приложили огненную пластину, крикнул и не крикнул: «А ты Катерину не трожь! Не тро-оо-жь, говорю!» Боль та жила и после, когда ошпаренно вылетел на улицу, пустынными проулками, не замечая тишины, какая уже копилась перед грозой, отмахал к беленому, обшарпанному зданию техникума. Занятия, провел сухо, в напряжении, — так и не развеялся, не забылся: текучая, ноющая боль рождалась в сердце, расплывалась, нудила, не утихая. Занятиями он остался недоволен, хотя в конце вопросов было много, задержались в классе допоздна. Кати на занятиях не оказалось, и еще не зная, что бы это значило, Петр Кузьмич, однако, думал: будь она тут, не в пример другим, тотчас заметила бы, что он не в своей тарелке. И все же в самом конце, когда неуверенно, в задержке, которую сам невольно почувствовал, показал, как последовательно вводит в работу перфораторы, оказавшийся рядом Филька Бартенев, бурщик пятого участка, с узким лицом, будто сдавленным с боков, горбоносый, с черненой кожей, ровно ее круто придубили, сощурил и без того узкие щелки-глаза, настороженно спросил:
— Не хвораешь, Кузьмич? Или причудилось мне?
— Причудилось! — отсек Петр Кузьмич, краснея оттого, что оплошка его не осталась незамеченной.
Горше было ему именно оттого, что заметил его оплошку, сбивку Филька Бартенев, дурной, непутевый мужичишка, — у того за всю жизнь путем ничего не ладилось да не клеилось: то в малолетстве собака ухо разорвала, зарубина осталась, то, позднее, медведь — его выкуривали из берлоги — теранул Фильку, одёжу спустил, проборонил когтями плечо; а то, уже женатиком, по пьяному делу оказался тот на лесоскладе, начал перекатывать попусту бревна — одно скользнуло, хрястнула правая нога, срослась криво — прихрамывает Филька.
…В те очередные бои грома, когда после первого удара грохот как бы делился, раскалывался на мелкие, дробистые подголоски — сдавалось, будто по жестяной громадине листу катали металлические шары, — Петр Кузьмич слышал в груди тоскливое, тягучее щемление; оно малость убывало, притихало, когда шелестящая за окном, звеневшая по крыше лавина дождя усиливалась вослед «металлическим шарам», разбегавшимся в темени, в судорожных сполохах откатывавшимся к Ивановым белкам и там глохшим.
В такие минуты в душе его как бы взмучивало ту копившуюся тошнотность, царапавшее чувство виноватости обострялось, и он в желании и одновременно в неудовольствии сознавал: вот-вот проклюнется, откроется эта его виноватость, однако успокоения, облегчения, даже простой расслабленности ему не будет.
Где-то в сокрытом уголке души он чувствовал и другую накладку — какое-то неясное, как бы мерцающее, сверлившее буравчиком раздражение, и в зыбистой рыхлости догадывался: вызывалось оно тем, что Евдокия Павловна не спала; ему сдавалось, что она даже знала о происшедшем с ним и молчала.
А она действительно не спала. В очередном лопнувшем всполохе молнии боковым зрением отметила блеснувшие отраженным светом глаза Петра Кузьмича и, каменея, опаленно подумала: неужто вовсе не спал? Припомнилось: пришел поздно, не стал ни есть, ни пить чай, молча разделся, ополоснулся под рукомойником, долго утирался; тогда, со сна — она ждала его с работы, прикорнув на диване, сморилась, вздремнула, — его поведение расценила просто — устал с рыбалки, ночь с Гошкой Макарычевым топали домой, после на горизонт, в забой, а вечером еще эта школа опыта. Поди выдержи — не молоденький, не вьюноша ить!
Теперь она в той мысли — он, поди, вовсе не спал — ощутила мгновенную противную испарину: выходит, задрыхла без задних ног, а у него что-то стряслось, у него беда, а вовсе не то, как поняла, — устал, намаялся. И будто выдавило окончательно весь ее сон, она в мгновенной озаренности припомнила почему-то давнее, далекое — обвалы на руднике; тогда в причахлости, придавившей их городок, бабы передавали друг дружке, где вновь рухнуло; плачи их оглашали уличные порядки, будто волчьи взвой. А после самого большого обвала на седьмом горизонте Петр Кузьмич пришел домой будто с креста снятый. Сразу сел на раскладной низкий стульчик к старенькому верстаку, уставленному коробками с деревянными гвоздями, шпильками, банками с клейстером, заваленному сапожным инструментом, колодками, разными заготовками. Против обыкновения, сидел без фартука, взяв на лапку женский ботинок, вгонял в подметку, пристукивая молотком шпильки, — пучок их плотно сжимал сухими губами. Она не расспрашивала его: в «аэропланах» уже все знали, в их двор, перед самым обедом, будто ветром внесло простоволосую, в расстегнутом жакете Сорочиху из соседнего «аэроплана», бабу остроязыкую, не брезговавшую при случае загнуть в коленце и матерок; вся она была взъерошенной, точно наседка, проспавшая цыплят, синюшные от кислицы-ягоды губы ее (Сорочиха, поди, готовила, варенье) растягивались, плыли в сторону, — бухнула, как из колокола: «Люди-ии, обвал на Соколинском! Мужиков, грят, как есть всех на том, седьмом горизонте…»
И ровно подхваченные горячим вихрем, женщины и ребятишки бросились на рудник. Бежала вместе со всеми Евдокия Павловна — где улицами, где огородами, уже прихваченными ржой и палостью, не замечая, не видя, что в жидкий поначалу поток вливались новые и новые люди; к ограде, к воротам на рудничный двор набежало до сотни — запальных, растрепанных, простоволосых. Плакали, подвывали бабы, к подолам приросли ребятишки, пугливые, сторожкие. Вся как бы растворившись, не сознавая своего тела — живет или нет, — Евдокия Павловна позади толпы приклеилась к столбу — не упасть бы, и лишь одна болевая мысль, вернее, даже какой-то обрывок ее царапал голову: «Неужели, неужели беда?..»
Толпа все прирастала, но сварные из железных прутьев ворота были заперты на большой амбарный замок; сквозь переплеты, за тополиными неровными рядками, рудничный двор был пустым, будто вымершим. Багровый, четко округлый верхний окраек солнца еще кровавился, оседая в густо-темную кромину горизонта; он вот-вот сползет в ту кромину, погрузится в плотную его окалину, и тогда наступит разом полная чернота, ляжет могильная темень. Толпа гудела, нервничала, часть ее, сорвавшись, куда-то побежала, другая пробовала силу ворот — скрипело, визжало железо; кто-то кричал: «Сволочи, заперлись!» Кто-то уже стал призывать — повалить, сломать ворота, но в этот момент — Евдокия Павловна с трудом понимала, что происходит, — из-за угла ограды выметнулась простоволосая баба, крикнула визгливо: «А чё тута стоять? Вона дыра-от в заборе, — туды надо!» И толпа качнулась, хлынула вдоль забора, и Евдокия Павловна, не отдавая отчета, тоже оторвалась от столба, пошла, сзади, с боков слыша горячее, свистящее дыхание: ее обходили, поджимали. Поток сужался вдоль забора, но люди напирали, рвались по кустарнику, по кочкам, сталкивались, падали — все это подсознательно отмечала Евдокия Павловна. И вдруг, зацепившись за что-то, она споткнулась, в тот же миг ее толкнули, и она, судорожно пытаясь уцепиться за дощатую стенку забора, упала, подминая будылья крапивы, полынника. Ощутила боль в ноге и груди, в кричащем стоне стиснула зубы. На нее натыкались, цепляли ее ногами, перешагивали, не останавливаясь, не задерживаясь, и она лежала, сжавшись в ожидании — изомнут, раздавят, она не встанет, не узнает, какая стряслась беда и что со всеми, с ее Петром…
Какое-то время еще не понимала, что все же толпа протекла, — лежала неподвижно, все еще слыша всем телом слитый топот, боль в ноге и боку, и ей сдавалось, будто сама попала в обвал, помяло ее, прибило, останется тут лежать, не поднимется, даже подумала — и хорошо, что не поднимется, если с Петром беда, если с Петром что… Ей лучше здесь, не вставая, тоже умереть.
И все же она пошевелилась, попробовала подвигать болевшей от удара ногой, и хотя от ломоты побежали в глазах радужные змейки, нога слушалась, двигалась; при вздохе в боку, где-то в ребрах, остро кололо, будто сломалось, хрустнуло несколько ребер. И она напряглась, держась за острые края досок, приподнялась на колени, а после, припадая на ломившую, жгуче болевшую ногу, неглубоко дыша, чтоб не вызвать боль в груди, встала, прислонилась всем телом к забору, постояла — отдыхая, собираясь с силами. Страшась оторваться от забора, перебирая руками, пошла; постепенно являлась уверенность — боль можно было терпеть и в ноге, и в боку. Евдокия Павловна заковыляла домой, стараясь выбрать путь попрямей. Теперь в ее голове почему-то жила единственная мысль: надо домой, там она обязательно все узнает, все тотчас откроется.
На подворье было пусто, будто весь «аэроплан» в одночасье вымер; на крыльцо из-за болей поднялась с трудом, в сенцах с оборвавшимся сердцем отметила: на гвоздике возле бадейки с ковшом одежи Петра Кузьмича не было, и в слабости дотянулась до лавки в передней, опустилась, зная, что больше уже не встанет, — силы вытравились до последней капли.
Сколько пролежала тогда с мятущимся духом, не помнила, и когда услышала в сенцах шаги, сразу угадав, что это не Катьша и не кто-то чужой, а он, Петр Кузьмич, пришел и раздевается, рванулась порывисто, но от болевого прострела откинулась назад, на лавку.
— Ты живой?! Живой?! — в смешавшей все внутри возбужденности крикнула она.
Он умывался под рукомойником — громыхал редко сосок, — ответил не сразу, лишь когда принялся утираться суровым полотенцем, голос прозвучал глухо, с болью:
— Остался, вишь… Потрафило. Десять минут как есть… Ушел, а там рухнуло.
Ни есть, ни отдыхать не стал, подсел к верстаку, — знать, потряска не махонькая, не сгладилась, не улеглась.
А через три дня, малость оклемавшись — из отрубей припарки клала все дни на ушибленные места, — Евдокия Павловна ждала его с ночной смены, ждала к завтраку, любимый курник запекла в жаровне; однако Петр Кузьмич не явился ни к обеду, ни даже к ужину. Поначалу подумала: опять оставили на другую смену, не так уж редко такое случалось, а после завалов верный прорыв с рудой вышел, вот и заставляют, поди, лишку работать.
Перед обедом же открылась зловещая правда. Высокий, с сухими и крупными хрящами ушей, Макар Рожков уже где-то успел хлебнуть — Евдокия Павловна увидела его вихляющую походку, когда он подходил к сараю, в котором она разбирала всякое барахло; на нем были широкие, будто юбка, штаны клеш, расстегнутая короткая куртка и шевиотовая восьмиклинка-кепочка с пуговкой, — одет «по-гулевому», и она удивилась: Макар работал в смене Петра Кузьмича. И она выступила из сарая, щурясь на свету.
— Где-от таку рань бражку подносют?
— Да уж подносют, — мрачно склабясь, подходя к сараю, проговорил тот, — подносют таку бражку, теть Евдокия…
И он скривился, скрипнул зубами, будто его мучила зубная боль, и в этот миг подступил ее очередной приступ.
— Ты, Макар-от, гулевой, гли, а чё ж Петра Кузьмича нет? С утра эвон жду.
Тот вдруг взбесился: маленькое лицо в натуге перекосилось, взмокрело, и он в слезливой и злой ярости стал кидать:
— Нету, нету! Не-ее-ту Кузьмича! Труба дело. К начальству после смены вызвали, вот! А тама уж не знаю… Но токо вышел, тетка Евдокия, не один: Новосельцев в машину к себе-от посадил.
И осекся, будто разом выдохся, истратил слова, махнул вяло длинной, висевшей у колена рукой. Побрел по двору, заметенному, прибранному, однако Евдокии Павловне, оглушенной, с охапкой тряпья, почудилось, словно бы двор был весь изрыт, исполосован, и Макар закашивал ногами, качался: вот-вот зацепится, рухнет, ровно бы не живой, бумажный.
Осела на чурбак, лежавший подле ног, на котором кололи дрова; чернота, застлавшая ей глаза, рассеивалась, редела медленно. «Чё ж такое? За што ж напасти?.. Три дня вона — чуть под обвал не угодил, а теперя — арестовали? Аре-сто-вали?!»
Поднявшись на мурашивших ногах, терзаясь — за что бы, за что? — не зная, как и что будет, отправилась на Извозную, где и был горотдел НКВД, но ее не пустили: милиционер остановил во дворике, не стал слушать путаные ее объяснения, козырнул, хмуро, строжась белесыми бровями, отрезал: «Нельзя сюда! Нужда будет, позовут!»
Дома они с Катериной и ввечеру, по темноте не включали свет — сидели притихлые, осиротелые, лишь Катьша-малая сморилась, уснула в горнице.
Явился Петр Кузьмич, будто впрямь ворвался, — в темноте распахнул настежь дверь, встал, соображая, что в склепной тишине происходит, громко сказал:
— Чё совами-от сидите? — Щелкнул выключателем и вместе с плеснувшим белым светом тяпнул кепкой о лавку. — Ужинать!
3
Гроза не уходила, не усмирялась. Гуляла по невидимому большому кругу, то отдаляясь, чтоб передохнуть, собраться с силами, и тогда глухо, в нервной сдержанности урчала, погромыхивала, должно быть, под самым Ивановым кряжем; то опять заходила для нового буйства, ухарского разбоя, заходила, возвращаясь всякий раз нежданно, как бы крадучись: погромыхав и ровно бы даже угаснув там, у кряжа, пролегшего щетинисто-мосластой спиной к Белухе, бесшумно обежав по дуге — от Синюхи до Соколка и Тишинки, — вдруг обрушивалась неистово, буйно, колола, рушила, словно яичную скорлупу, била громом в неукротимом раже, в исступлении, рассекала черноту молниями, расплескивая дрожащий зеленовато-мертвенный свет.
Беспокойность у Евдокии Павловны будто даже обострилась, подогрелась этим захлестнувшим ее воспоминанием, и та же опалившая мысль — он, Петр Кузьмич, не просто устал, намаялся, у него что-то стряслось — не улетучивалась, ноющим жжением жила под сердцем, и, переполненная и подхлестнутая состраданием, скопившимся в ней, она в очередном дрожании зарницы, вновь отметив сухой блеск его глаз, сказала, преодолевая скованность:
— Не спишь пошто? Приключилось чё? Думала, умаялся, — спать будешь и гроза нипочем.
Он будто не услышал ее слов, казалось, чутко вслушиваясь, как после очередного буйства, отмашистых, раз за разом металлических ударов грома, злясь, урча, гроза откатывалась, уползала к Ивановым белкам.
— Приключилось! — вдруг недобро ответил он, не пошевельнувшись. — С Андреем Макарычевым вышла закавыка… Старый, а чисто малое дите, ну, жеребенок годовалый взыграл!
— В толк не возьму, говоришь чё?
— Чё, чё! — повторил он, поднимаясь на локоть, ожег ей щеку горячим дыханьем. — Шилом дурака ткнула, — вот, проходу не дает, перестреват! Как же? Поедом ест, ровно зверь какой, убыло, вишь ли, Катерины твоей! А я, старый дурак, — тьфу! — уши развесил. И бабы!.. Да вашего брата теперь, по войне, пруд пруди, а ему што — холостой, неженатый! Вот и подбила, почитай, науськала меня, дурака, — ровно курок свиськнул, спустили… Тьфу!
Наконец-то она поняла, что у него, должно, случилась схлестка с Андреем Макарычевым и он остро переживал и винит вот ее, Евдокию Павловну, будто она «науськала» его тем утренним разговором о Катерине, хотя сейчас, в обиде от его тона, не смогла связать в один узел все, понять, что же там у него доподлинно случилось, а главное — почему он винил ее, и в один миг — и от несправедливости, и от дрожких всполохов, угасавших, окрашивавших мертвенностью неприхотливую обстановку комнаты, и от жгучей под сердцем жалости к дочери, горемычной, несчастливой, сейчас спавшей с Катьшей-маленькой за стеной, в горнице, — в душе вроде что-то хрупнуло, взбурлило рассолоделое, плаксивое, и — самой ей в удивление — из глаз хлынули слезы…
Он не мог выдерживать ее слез, воспринимать спокойно их, всегда, в каком бы гневе, ярости ни оказался, тотчас сникал, в недоумении уходил, чтоб не видеть слез, не испытывать накатных угрызений.
Теперешние тихие слезы Евдокии Павловны взбеленили его, он подхватился с постели, натрудившей бока, кряхтя, в сердцах, спустил ноги на половик, прошлепал в сенцы, выдвинул засов, толкнул дверь наружу, и дождевая стена в судорожной беглости осветилась, за домом жестяно-грозно ахнул гром.
Входная дверь сыро поскрипывала в петлях, тянуло напористо холодной погребной стылостью по щиколоткам, но Петр Кузьмич отмечал это в полуреальности; он даже забыл, что внезапные слезы жены взорвали его, толкнули сюда, в сенцы, и он в жадной запальности, зачерпнув из бадейки ковшом воды, выпил ее, холодную, невкусную, чувствуя, как она каменно легла в желудке, сел на табуретку.
Но Евдокия Павловна своими слезами теперь обострила и усугубила ту подспудно жившую в нем виноватость: сидя на табуретке, сам того не ожидая, он в остроте сейчас вновь представил, что произошло, и ужаснулся, занемел: «Дитя малое — и токо. Намолол — пустая мельница! А ить было по-другому, ходил ты по прямым стежкам-дорожкам, не кривил их, не путал, не петлял, будто лиса-огневка. А тут — война, горе навалилось; тебе-то не надо говорить, что это такое, не понаслышке ведомо — нюхал ее крепко, на шкуре своей испробовал. Да теперь, видать, покруче та война замешена! Бьются, бьются, а он, супостат, вон на Дону, под Волгу вон подступает, на Кавказе хозяйничает, блокадой Ленинград обложил. И что там теперя, на тех немалых тысячах верст от Мурманска до Кавказа, делается? Какая сеча идет? Поди, где уже снег, непогода бушует, можа, почище теперешней, и Савка где-то, сын, и Костя, зять, будто сгинул… Битва идет, сеча идет, кто кого, пощады не будет, в кабалу да в рабы, вишь ли, мечтают нашего брата обернуть! Так чё тут личное, какая обида за Катерину?! Он же, парторг, он о деде, о свинце печется: можешь, мол, помочь — помогай! Не считайся, выкладывайся до последнего. И с Катериной, с евойной шурой-мурой, может, брехня вышла, наплели бабы — недорого возьмут, с три короба нагородят! Выходит, на обманку, ровно хариус, клюнул. Не-ет, вот сейчас, пока тот позор не прилип, пока не станут завтра тыкать пальцем — вона куражится, и война ему нипочем! — вот теперя и пойдешь, и все скажешь…»
Еще не просохший, волглый после рыбалки дождевик висел на гвозде, вбитом в дверной косяк, а на щелястом, неровном дощатом полу стояли резиновые сапоги; подстегнутый острым внутренним побуждением, тем решением, которое родилось у него только что, вместе с очередным разрядом молнии, в ударном, накладистом грохоте грома, воспринятых им как знамение, как подтверждение правильности того, что он собирался сделать, Петр Кузьмич сунул голые ноги в сырое холодное нутро сапог, сдернул дождевик с гвоздя.
4
Сидя в кабине фронтовой машины, Садык улыбался про себя, довольная и скоротечная судорожь пробегала по смуглой коже щек; за эти две недели разъездов вблизи передовой, многих встреч с бойцами и командирами, ночевок в землянках под артобстрелами, знакомства с бомбежкой он пообвык, принимал скоро проходящую и переменчивую военную обстановку без суеты, достойно. И теперь, отправляясь в самое пекло, как, прощаясь, сказал ему комиссар, к «поликарповцам», Садык через двери кабины с опущенным стеклом слышал беспрерывный обкладной гул боя: разрывы снарядов, гуканье мин, бубнящие переговоры пулеметов, сухую трескотню винтовочных выстрелов; все мешалось, то возгораясь совсем близко, рядом, то пригасало, после снова — взрываясь и усиливаясь.
Не одно-единственное грело сейчас душу Садыку Тулекпаеву, негодно рождало его короткую улыбку, — пожалуй, все вместе, и то, что узнал: живой Костя Макарычев, пусть и не встретились, но узнал его долю, и то, что вот после «поликарповцев» повидает бойцов-казахов, земляков, что день-другой — и отправится назад, в Свинцовогорск, домой, опять к ватержакетам, и даже вот этот разговор в землянке комиссара, отпечатавшийся в памяти, теплил душу горновому, будто проведенная без сучка-задоринки плавка, какую выдавали они с Федором Макарычевым.
Утром его сопроводили в землянку к комиссару, ничем вроде бы и не примечательному, низкорослому, как и сам Садык, и зачес волос простенький, набок, но к гимнастерке слева привинчен орден Красного Знамени; Садык и объяснил, что хотел бы с земляками бойцами встретиться, вручить последние подарки. Тот приказал ординарцу подать им чая к дощатому узкому столику, а после разыскать старшину Тарасова.
Они попили чай, комиссар подробно расспрашивал о Свинцовогорске, людях, настроении рабочих. Душевный разговор прервал приход в землянку Тарасова, в телогрейке, остроносого и шустрого.
— Вот что, старшина Тарасов, это наш гость, товарищ Тулекпаев из Казахстана, от свинцовиков Рудного Алтая. Сопроводить его надо с подарками к соседям, к Полосухину. Там много земляков товарища Тулекпаева, казахов, ему хочется встретиться.
— Так ведь что, товарищ полковой комиссар, — зыркнув острыми глазами в сторону, протянул в огорчении Тарасов, но, верно, переломил себя, подобрался, четко ответил: — Есть сопроводить!
Дымя папиросой, щурясь, комиссар спросил:
— А что это вы?.. Все у вас в порядке? Недовольны чем-то?
Замялся старшина, переступив с ноги на ногу, одернул телогрейку.
— Так к соседям же… А у нас «поликарповцы» дерутся сейчас, считай, вкруговую у Черной балки, товарищ комиссар, — радости где б было!..
— Туда же не проберетесь!
— Нашли лазейку, в термосах еду носим. И по пути, товарищ комиссар.
Замолчал комиссар, будто что-то трудно обдумывая, — морщины рассекли лоб пополам, рука с папироской застыла в воздухе.
— Но ведь гость! Подвергать опасности хотите?
— Лесок есть! Чин чином машину оставим… Ну, вот с товарищем, а сами обернемся вмиг. И с подарками будут «поликарповцы». — Старшина понизил голос: — Опять же моральный фактор, товарищ комиссар!
— Агитатор вы, Тарасов! — По земляному полу, поднявшись, отчеканил комиссар два шага в сторону, повернулся к Тулекпаеву, сказал: — У нас, товарищ Тулекпаев, герои-«поликарповцы» есть, удерживают важный пункт. Фашисты рвутся сбить их, по семь атак на день случается, испахали все снарядами, бомбами, а они стоят насмерть. Конечно бы, подарки…
Садык Тулекпаев видел: комиссар явно добрый человек, не хочет подвергать опасности его жизнь; и он, одетый в военную форму, правда, поверх красноармейской гимнастерки стеганная женой душегрейка, построжел.
— Товарищ комиссар, Садык Тулекпаев понимает герои, подарки, тоже понимает, — надо, старшина Тарасов правильно говорит. Тулекпаев согласный.
— Ну, спасибо, — отозвался комиссар в какой-то задержанности, должно быть, еще до конца не отрешившись от сомнения — правильно ли поступают, и развернулся к старшине: — Но… имейте в виду, под вашу ответственность, Тарасов.
— Есть, под ответственность!
…Машина сворачивала на немыслимые проселки, продиралась натужливо по лесным балкам, заброшенным лесовозным времянкам.
Передовая уже угадывалась близко — по недалеким разрывам, перестрелке; проезжали мимо скрытых в лесу кухонь, передвигались воинские подразделения, проступали на проплешинах позиции артиллерии, а машина все юлила, и Садыку Тулекпаеву чудилось, что иногда гакало, стреляло совсем уж рядом. Наконец сверху по фанерной кабине трехтонки замолотили кулаками, крикнули «стой!», и водитель-боец, рыжеволосый, с красноватыми глазами, в облегчении остановил жаром дышавшую машину.
— Приехали! — сообщил Тарасов, спрыгнув из кузова на землю и очутившись возле кабины. — Доехали, товарищ Тулекпаев, без помех! Дальше мы пойдем, а вы останетесь. Вот водитель Колбасиков с вами — личная охрана. И батарея пушкарей — рукой подать.
Отделение бойцов суетилось возле кузова: сноровисто прилаживали за спину термос, вещмешки с уложенными подарками. Садык Тулекпаев проворно вылез из кабины, подступил к Тарасову:
— Товарищ старшина, зачем Колбасиков, зачем батарей?.. Садык Тулекпаев с вами пошел, на передовую пошел… Помогать буду!.. — И он ринулся к бойцам, хлопотавшим возле кузова.
Узкие, темные глаза Тарасова остудились, и он одернул телогрейку.
— Не-ет, товарищ Тулекпаев, приказ комиссара: вам с машиной оставаться! Не могу. Вот с Колбасиковым… Через час вернусь, к землякам вашим будем пробираться.
Растянувшись цепочкой, бойцы уходили, растворяясь в редколесье, и вскоре скрылись из виду, и Садыка Тулекпаева, неотступно провожавшего их взглядом, вдруг коснулась грусть, будто что-то живое оборвалось, отсеклось в душе. Пообвыкнув и к перестрелкам, он, пожалуй, не заметил, что стрельба в самом деле разгорелась жарче, захлебистей и, казалось, вроде бы подступила совсем близко — за подлеском, в глубине которого исчезли бойцы со старшиной Тарасовым. В двигателе, подняв капот, что-то досматривал Колбасиков, повернув пилотку поперек рыжей головы. Чтобы сбить непрошеную грусть, Садык кинул телогрейку на землю, замусоренную крошевом веток, прилег, приладил голову в выемку заднего ската, стал настраиваться, думать опять о том, что скоро конец его долгому путешествию, дорога назад, поди, окажется короче, проще — он поедет налегке. И постепенно незаметно отвлекся от реальной обстановки, живой, яростной перестрелки, накладистого гаханья мин, взвывистого переклика «иванов», шуршаще-бегучего полета снарядов над головой выше перелеска — разрывы их после придавленно ложились далеко в глубине, будто даже там, откуда они уехали, где остался тот замечательный человек, комиссар, душевно говоривший с Садыком, пивший чай с ним в землянке. Подспудно лишь помнил Садык, что в кузове машины еще остались плотные мешки с подарками, — их он отвезет к «полосухинцам», вручит бойцам-землякам, и это хорошо, гляди, найдет свинцовогорцев, кого он знает и кто знает его, Садыка, жену Бибигуль, семью, — отыскался же Костя, сын лучшего дружка Федора. Он, Садык, расскажет, что было с Костей, хотя и повидать его самому не удалось, — словом, вновь его заполонили мысли, далекие от столь близкой передовой, возможной опасности. Отступило огорчение, вызванное тем, что Тарасов оказался непреклонным, притупилась грусть, коснувшаяся с уходом бойцов, отправившихся к безвестным героям-«поликарповцам», удерживавшим какой-то важный пункт.
В зачинавшемся дне перед глазами Садыка, жмурившегося от резкого, буйствовавшего света, далеко, в необоримой вышине, небо — чистое, по-весеннему густое и насквозь прозрачное, будто вода в таинственных омутах Ульбы, и вершины молодых березок, трех или четырех, невдалеке от машины бледно-зеленым дымком в той бесконечной вышине как бы окаймляли небесный просторный омут, и мысленный взор Садыка легко, в торжественной радости проникал за него, блуждал в тысячеверстой дали, высвечивая и Ивановы белки, теперь тоже, должно, сбросившие свои снежные малахаи, и улицы города, изъюлистые, как-никак посвежевшие по весне, и свинцовый завод, ватержакетный цех, печь «англичанку»: эх, поди, выросла, встала без него!.. В торжественной той осветленности возникали и лица Бибигуль, и Розы, и Ахмета, балачат, возникали друзья, товарищи по работе; пусть не всех людей города, пусть половину знает Садык Тулекпаев, знают и его: комбинат строил, свинцовый завод возводил. И он сейчас, лежа на телогрейке, совершенно отрешившись от того, где он, выстраивал в памяти лицо за лицом — бесконечную яркую цепочку людей, и с каждым мигом в него вливался живой неведомый свет, от которого в груди, казалось, было уж тесно, тесно и в теплом, стеганном Бибигуль верблюжьей шерстью жилете; свет тот все же искал выхода, истекал через кожу лица, осветляя его, разглаживая морщины, обожженные жаром бебикессона, ярящимся огнем свинца.
Нет, он не задремал, он был в той полной отрешенности, какая возникает, нисходит на человека в редчайших, особых ситуациях его состояния — абсолютной сплавленности духа и тела, торжества их, чаще короткой, чудодейственной гармонии. И он, Садык, не понимал ничего, не слышал, что вмиг что-то изменилось вокруг в этом зелено-дымном редколесье, что оно теперь трещало автоматными очередями, звенькало от пуль, они тюкали рядом; все вокруг наполнилось каким-то незнакомым беспокойством, галдежом, чужим говором. Его, пожалуй, вернуло к реальности странное, как показалось, поведение Колбасикова: он вывалился из кабины, пригибаясь, рванулся с заводной ручкой к передку машины, должно, крутнул, потому что тотчас зафырчал, завелся двигатель, и боец снова оказался на виду, хрипло крикнул:
— Немцы! Автоматчики! В машину!..
И Садык, вскидываясь на локоть, с ужасом, замкнувшим его сердце, увидел: Колбасиков хотел вскочить в кабину, однако как-то странно осел, будто промахнулся, не успел ухватиться за дверцу и завалился мешковато на бок, пилотка слетела с рыжей головы, встала на земле, будто бумажный кораблик, из разомкнувшейся руки вывалилась заводная ручка.
Бросившись к бойцу, теперь понимая, что стряслось непредвиденное, уже замечая в потемневшем леску перебегавшие близко фигуры в касках, слыша переклики гортанной речи, секущий треск очередей, цвеньканье пуль, их удары, верно, по кузову, капоту, подняв тяжелую ручку перед собой, думая, что мертв Колбасиков, совсем, поди, мальчишка, что в кузове машины мешки с подарками, какие должен вручить землякам, Садык Тулекпаев, шагнув перед бойцом, как бы защищая его, уже мертвого, защищая машину, по которой хлестали пули, в страшном гневе вознес ручку над головой — он не подпустит сюда, не даст никому ни этого бойца, ни этой машины с подарками; он даже крикнул в ярости:
— Стой! Не подходи! Садык Тулекпаев убьет всякий, кто подойдет сюда… Стой!..
Он крикнул и даже подумал: громом отозвался лес, отозвалось эхо, и в следующий момент что-то тупо стукнуло в грудь, мешая разом всё — сознание, чувства, память, и, падая рядом с Колбасиковым, Садык еще успел увидеть — голубой омут в бесконечной вышине раскололся, стал сдвигаться чистыми глыбами льда, куски его торопливо, бегуче крошились и вдруг завертелись, убыстряясь, закручиваясь в спираль, стремительно темнея, будто корка свинцовой настыли в отводном желобе; чернота расползлась, накрыла плотно Садыка Тулекпаева…
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
1
Отгорело тихо, негромко еще одно военное бабье лето. В октябре лишь дня три взыграло солнце, пригрело небуйным прощальным теплом, точно бы в стеснительности сознавая, что не было повода к веселому неистовству; поплыла редкая паутина, тоже в нехоти, невысоко — липчатые нити ее зависали на палисадах, коньках крыш, на пламеневших кронах рябин вдоль дворов. И это короткое, неразгулявшееся тепло следом придавило непогодой, согнало в буераки за городом, в низины, к топким берегам Филипповки: упали первые заморозки, с инеем, с куржаком на деревьях. Днем же, пробиваясь накоротке, солнце все же пересиливало, растапливало хрупкий иней и куржак.
А вслед за тем небо затянуло огрузлыми, сбитыми тучами, замуровав в их серой непрогляди солнце, — стало неуютно, тоскливо; зарядили обложные холодные дожди, раскиселили землю, взмутили, подняли воду в речках.
После гибели Оботурова и отъезда инспектора ЦК Сагалина, казалось, Белогостев вновь изменил тактику: не вмешивался — не вызывал и не заявлялся сам, будто забыл о существовании Свинцовогорска, о нем, Куропавине. Случалось, звонили Мулдагаленов и Исхаков, но тоже вели себя сдержанно, как-то осторожно. И хотя в эти считанные дни, остававшиеся до пуска шахты «Новая», они не вылезали с рудника — ни он, Куропавин, ни Кунанбаев, ни Макарычев, и было не до размышлений, что думает и как поступает Белогостев, все же Куропавину остудно приходило: затишье не к добру, перед бурей…
Сиразутдинова Куропавин нашел в раскомандировке, полутемной, неуютной, — сдавалось, в ней давно не только не проводились совещания, летучки по нарядам — сюда не заглядывала ни одна живая душа месяцами, и лишь вот теперь за дощатым пустым столом оказались Сиразутдинов с главным инженером и завгором; начальник рудника сидел у ближнего угла, точно бы зайдя, присел ненадолго, готов был тотчас же уйти, однако в просторной брезентовой куртке, измазанной, грязной, в каком-то старом малахае казался придавленным, оплывшим; он не шевельнулся, не отреагировал на визгливо скрипнувшую дверь.
Поздоровавшись, рассчитывая вывести его из явно угнетенного состояния, Куропавин отметил в полутемени раскомандировки, как тот, в недоумении озирнувшись на своих помощников, нехотя поднялся, не распрямившись до конца, оставался сутуло угнутым. У Куропавина вызрело желание — уколоть вертевшимися на языке словами: «Ну, так кого снимать? Вон вас сколько руководителей, а ладу дать не смогли!» Он готов был и начать фразу, даже где-то уже взыграла веселая струнка, но с очередным шагом от двери ему отчетливо предстала вся растерзанность Сиразутдинова, нечеловеческая какая-то усталость, и Куропавин резко сломил вызревшее было желание, подойдя, пожал руки всем троим и, присев к столу, молчал.
Единственная лампочка под шероховатым, лоснившимся потолком старого штрека, в котором обосновали раскомандировку, реденько светила над столом.
— Снимать надо… — подстреленной птицей качнулся Сиразутдинов.
И стало ясно: не зная, с чем еще минуту назад входил сюда Куропавин, какой хотел задать вопрос, Сиразутдинов все же отвечал теперь впрямую на него, будто все передалось по телепатии; и, проронив эти два слова, имел он в виду уже не Пяткова, — имел в виду себя.
Три дня назад заявился Сиразутдинов в горком, рывком одернул с головы суконную восьмиклинку. Красные пятна по лицу — нервничал.
— Вот опять одиннадцатый участок… Замаялись! Снимать надо Пяткова.
Куропавин подождал: еще что-то скажет начальник рудника, продолжит, приведет какие-то доводы, но Сиразутдинов, выжав будто через силу эти фразы, молчал.
— Ну, если есть за что, да по военному времени, — надо снимать!
— Знаете же дела! Тянет книзу…
— Снять — дело простое, Асхат Сиразутдинович. Сняли бы вас тогда, в тридцать восьмом, — помните?
— Помню, — отозвался тот, но сдержанно, не оттаяв и на чуток, как рассчитывал Куропавин.
— Вот что, товарищ Сиразутдинов, давай-ка сам спустись на участок дня на три, изучи, подскажи. Считай это партийным поручением, хотя тебе и по долгу руководителя такое полагается. Идет? А снять — это успеется!
Каждый вечер в эти три дня Куропавин просматривал сводку по комбинату с одиннадцатого участка; диспетчерская по его просьбе особо выделяла сведения по участку Пяткова, развертывала их по бригадам, по различным показателям.
Проходил день, другой, вчера закончился третий — и втайне еще на что-то надеявшемуся Куропавину стало ясно: начальник рудника ничего на смог сделать, не под силу и ему оказалось выправить положение. Вчера вечером Куропавин только взглянул на итоговые цифры, похолодел: выработка упала еще на один процент.
Сламывая все это сейчас припомнившееся, сказал:
— Ну, не о том, кого снимать, надо думать… Дело-то что?
— Заколдовано…
— Пошли в забой! — поднялся Куропавин, решив, что продолжать разговор в раскомандировке и тягостно, и бесполезно, хотя, поступая так, еще не предполагал, что даст это его решение, лишь поступал по чисто инстинктивному порыву: смотреть надо на месте, там и думать-гадать.
В забой шли молча по темным штрекам, и Куропавин после очередного поворота, за которым забрезжил свет, будто просачиваясь сквозь запыленное, забитое сито, с облегчением понял, что наконец у цели — в забое. И впрямь — поднялся человек; карбидная лампочка, покачавшись желто-голубым узким язычком, застыла на весу, осветив Куропавина и шагавших с ним руководителей рудника. Встречь света не было видно, кто встал, человек же в заметном удивлении протянул «здравствуйте», опустил вниз горелку, возможно, запоздало догадавшись, что слепил пришедших, и глаза Куропавина, малость обвыкнув, различили — Пятков: полновато-округлое лицо, резкие надбровные бугры, фосфорически взблеснувшие глаза.
— Как дела, сынок?
Куропавин и сам обомлел, что именно это обращение слетело с губ, смутился, приглушил на излете вопрос.
— Как вы… сказали? — в осторожности, с расстановкой, будто не веря услышанному, переспросил Пятков, теперь снизу подсвеченный карбидкой, казавшийся в черноте огромным, глыбистым.
— А что, не нравится, что ль? — уже в жесткости спросил Куропавин.
— Нет, как-то… Я хотя и местный, товарищ секретарь горкома, но без родителей остался, детдомовец. Так что не слышал такого. С непривычки, извините…
— Сын у меня, наверное, на фронте… — движимый искренним признанием Пяткова, проговорил Куропавин и помолчал, сообразив, что не время и не место сейчас открываться в том, что от сына ни слуху ни духу практически с самого начала войны, будто канул в бедовой буче, и что Пятков все же разительно схож с ним: сейчас при косой, низинной подсветке укрупненные и даже углубленные черты Пяткова вновь явили Куропавину это тоскливо-щемящее, ноющее ощущение. Преодолевая наплывшее, спросил с глушинкой: — А что же с рудой происходит? — И шагнул в каком-то настырно-необъяснимом желании пробить антрацитово-непроницаемый занавес темени позади Пяткова, и Пятков, поняв, отступил, пошел сбоку в глубь забоя; жиденький лучик юлил под ногами.
— Не понимаю, что происходит, — рок какой-то! Применяем взрывчатку — аммонит. Все делаем по правилам, а отпалы проходят наполовину да на две трети…
Попросив присесть, Пятков расстелил прямо на откосе рудной насыпи истертую, в пятнах схему, положил мятые листки расчетов, подсвечивая карбидкой, пояснял Куропавину охотно, даже с заметным облегчением, как шло сейчас забуривание. В грохоте, стуке перфораторов, усиленных под низким сводом свежей, мокро блестевшей кровли, в першившей горло толокняной пыли Куропавин старался вникнуть в слова Пяткова, следил за его пальцами, запачканными, с въевшейся в трещины кожи рудой, энергично двигавшимися по схеме.
— Расчеты и точность технологии проверили уже десятки раз, — заключил Пятков смятым голосом. — Вот за эти дни — и с начальником рудника, главным инженером, заведующим горными работами.
— Что ж, все правильно, товарищи? — обернулся Куропавин, оглядывая сгрудившихся руководителей рудника; при слабом и неверном освещении лица их были искаженными, казались высеченными, будто скульптуры великанов.
— Правильно, — выдавил Сиразутдинов, качнувшись громоздкой в брезентовке фигурой.
— Так в чем же дело?
— С аммонитом недавно работаем… Такого не было.
Не подошел, а будто грузно накатился из темени бурщик Афанасий Халин, должно, не заметив Куропавина, — все же остальные ему за эти дни примелькались, — с хриплой густотой, скопившейся в голосе, сказал:
— Обурение готово… Оснастку-то править, аль как?
— Давайте посмотрим, — согласился Куропавин. — Заряжайте!
Шпуры заряжали, проверяя и перепроверяя друг друга, закладывали пакеты взрывчатки, досылали капсюли-детонаторы, закладывали, прилаживали огнепроводные шнуры, и Куропавину в этом смешении инженеров и рабочих почудилось на миг что-то от ученичества: все они, казалось, и видели, и выполняли эти привычные операции впервые, то и дело кто-то требовал схему, просил заглянуть в расчет, перепроверить, слышались притушенные взлеты голосов: «Ну-ка, ну-ка!», «Посмотрите, так?», «Какой угол?», «Не-ет, еще раз…»
Взорвать обуренный забой оставили Халина и завгора: уходили назад по штреку в раскомандировку уже большей толпой: уходила и бригада горняков.
В раскомандировке разговор не клеился, и в те короткие, но текучие, схожие с вечностью минуты, пока земля здесь, в своей глыби, не отозвалась резиново-сжатым толчком, будто сократился где-то в нервной сполошности ее мускул, пока не ввалились в дверь в одышливости бурщик и завгор, а после и в те два часа, пока ждали — вентиляторы, в натужливости гудя, вибрируя, отсосут пыль и гарь.
И вновь пришли в забой; пахло сладковато-приторно газом, неосевшей, взмученной пылью, и Куропавин тотчас ощутил липко-муторную испарину; он даже не успел осознать — то ли такое с непривычки, вызвано удушливостью, нехваткой воздуха, то ли тем, что увидел в кругах от карбидок, заскользивших по свежей стене скола: отпал был нечистый, не «пятаки» усеивали отвесный скол стены — по ней в четком порядке зияли провалистые, словно черненые, дыры шпуров.
— Заколдовано… — упало проронил Пятков, возвышаясь среди тускло, свинцовой налетью отблескивавших каменно-колотых кусков руды, заваливших подступы к забою. — Треть не дорвали. Опять разбурку делать…
К обеду Куропавин в горком не явился, остался со второй сменой, спросил сниклого, как бы занемелого Сиразутдинова:
— А на других участках? На других горизонтах?
— На седьмом, восьмом тоже не чисто, но в допусках, а делается точь-в-точь, — безразлично-устало отозвался Сиразутдинов, в какой-то как бы магнитной неотвратимости впившись взглядом в скол стены, в черненые дыры шпуров.
Куропавину почудилось: если бы была хоть маленькая надежда на пользу, если бы такое открыло тайну, невысокий, плотный Сиразутдинов, верно, пошел бы на таран, головой бы бил эту ненавистную, в буровых щербинах стену.
Уже к вечеру они побывали на восьмом горизонте, а затем поднялись на седьмой; смотрел Куропавин, расспрашивал, убеждался: да, все делалось так же, как и на одиннадцатом, однако здесь после отпала стаканы от шпуров оставались мелкими, разбурка не требовалась, не терялось впустую время — сменную норму бригады на-гора выдавали.
Удрученно и печально они стояли в забое; гнетущее состояние не исчезало у Куропавина — хотя по натуре своей, по характеру он не был склонен к крайностям, не впадал в унылость и мрачность, теперь же ему казалось, что не сможет одолеть это не свойственное ему мучительное состояние: загадка оказалась сложной, орешек на поверку вышел крепчайшим. Горше всего было сознавать, что получался заколдованный круг, который ни разъять, ни разорвать, неведомо, как подступаться, с чего начинать поиски дальше. Сейчас уйдут и из этого забоя, поднимутся на-гора, разбредутся, и — что дальше?.. Что?!
Какое-то еще не осознанное предчувствие шевельнулось в нем; чем-то далеким, полузабытым отозвалось, потревожило. «Постой, постой!.. Седьмой горизонт… Мать честная! Да ведь где-то забой Петра Кузьмича Косачева, в том тридцать восьмом здесь отыскал его… Ну-ка, вот с кем посоветоваться!»
— Петр Кузьмич Косачев есть? Вернулся с Крутоусовки?
— Вернулся. Ночью встретили, — ответил Сиразутдинов.
— Где сейчас? Отдыхает? — И Куропавин обернулся к завпромотделом Шибаеву. — Поищите, скажите — прошу.
Не заметили, когда подступился сюда, к их группке, сбившейся у поворота штрека, горняк, смущенный от скопившегося начальства, негромко стал что-то объяснять начальнику своего участка, стоявшему с краю, в самом затенении, и Куропавин подсознательно спросил:
— Что там случилось?
Бригадир повторил: в забоях надо бы усилить вентиляцию, суше пошел пласт руды.
— Суше, говорите? — переспросил еще автоматически Куропавин, но в следующий миг ощутил, что это сообщение не отпускало его, цепко держало. — А на нижних горизонтах? — обернувшись, в темноте отыскивал Пяткова, и, встретившись глазами с ним, Куропавин будто выстрелил: — Как у вас, говорю?
— Очень сырая… — чуть слышно ответил тот, корясь перед сердитостью, какая почудилась в вопросе секретаря горкома.
Сделав два быстрых шага к забойщику, Куропавин, испытывая приливно усилившиеся горячительность и нервозность в груди, заговорил:
— А вы не замечали, как получаются отпалы — лучше, хуже? — если рудный пласт идет более влажный. Замечали?
— Ну! — односложно и утвердительно отсек бригадир. Куропавин мельком отметил уже, что он, как всякий бергал, был скуп на слова.
— Что «ну»? Замечали или нет?
— Ну!
— Так что — хуже или как?..
— Знамо, хуже, мокро дык… — невозмутимо ответствовал тот.
Разволновавшись и от этого «перестрельного» разговора с бригадиром и от бередившей теперь сознание мысли, еще как бы путавшейся в шелухе, — все это раздражало, мешало сосредоточиться, — Куропавин вновь отыскал в сумраке синевшие глаза Пяткова.
— Значит, на нижних горизонтах идет значительно мокрее руда? Так понимаю?
— Во много раз. Не сравнить…
— Так слушай, сынок! — Куропавин, не заметив во взволнованности, что опять назвал так Пяткова, заговорил, сдерживаясь, крепясь, однако слова, фразы наливались напорной силой: — А если от этого все? Отсыревают запалы? Неполное сгорание?.. Ведь может? Может, спрашиваю?! — И заметил возвращавшегося Шибаева. — Так есть Петр Кузьмич?
— Пока нету. Попросил, чтоб разыскали.
…Часа через два, уже в горком, позвонил Косачев; поздравив его с возвращением из Крутоусовки, с новым рекордом — «Будем, будем чествовать», — Куропавин хотел объяснить, рассказать о пришедшем выводе, но бурщик перебил:
— Дык чё уж, не перемаслить — оно тоже не резон!.. А на одиннадцатом рассказали! Кажись, правильно выходит: сырость! Оно и не срабатывает вовсю.
— Так что надо делать, Петр Кузьмич?
— Што? Вон послали ужо, проверим-от!.. Утром в аптеку наведался, лекарства кой-какие надо… Так-от видел, резиновые напальчники лежат. Вот и спробуем!
— Напальчники?
— А чё ж, бывало! Не гнушались-от. Отпалим — дык поглядим…
…Куропавин допоздна сидел в кабинете с работниками аппарата: подбивали дневные итоги работы. Звонок мелодично и негромко прервал Куропавина, как раз и подумавшего в эту самую секунду, что отпалку ночная смена на одиннадцатом горизонте должна уже произвести, пора бы и сообщить, что там; поднявший трубку заворготделом передал ее Куропавину, пояснил: «Сиразутдинов!»
— Что там у вас?
— Неожиданно, товарищ Куропавин! Отпалы идеальные — до пятаков!
Холодок потек по жилам загустелым соком-живицей к ногам Куропавина, и он, стараясь взять себя в руки, сладить с нежданной дрожью, молчал, а Сиразутдинов, возможно расценив молчание секретаря горкома как понуждение услышать от него подробности, волнуясь, пояснял, как опять досконально забуривали, сверяли схемы, расчеты, как увязывали капсюли-детонаторы в «резиновую одежу» — в напальчники.
— Только в аптеке напальчников оказалось немного… Что после делать? — тревога прозвучала в голосе Сиразутдинова..
Попрощавшись с ним, наказав передать спасибо Косачеву, Куропавин попросил соединить его со Шрейдером, управляющим аптеками, старым, седым человеком.
— Вы-то мне и нужны, Исай Борисович! Много на базе резиновых напальчников? Можете сказать?
Видно, недоумевая от такого интереса со стороны секретаря горкома, тот протянул неуверенно:
— Товар старый, неходовой… Не знаю, может, и залежался.
— Вот сообщите утром о всех наличных запасах. — И добавил: — Да, пожалуйста, точно!
— Я-асно… Сделаем, товарищ Куропавин!
Было без десяти два часа ночи, и Куропавин почувствовал тягучую расслабленность, усталость, машинально подавил пальцами виски, сказал:
— Что ж, товарищи, до утра.
2
Партком заседал на третий день после возвращения из Крутоусовки Петра Кузьмича. Сидел Косачев за столом строгий и собранный, выбритый «безопаской», в чистой сатиновой серой рубашке, но пиджак — обычный, будничный, из простой хлопчатобумажной ткани, даже примятый: явно с умыслом оделся дед Косачев, как про себя подумал Андрей Макарычев, — не хотел выглядеть слишком праздничным. Приветственные слова Андрея Макарычева с новым рекордом он выдержал, глядя в стол, запятнанный чернильными и жировыми потеками, и хотя левый глаз его смотрел спокойно, открыто, вроде бы даже выдавая равнодушие к происходящему, над правым же глазом кустистая и жесткая, будто истертый голик, бровь наплыла низко — глаз из-под нее глядел сурово, осуждающе: «За делом, паря, звал, дык и правь дело ужо». Однако привычные укрощать буйства перфораторов, а в свободное время держать у верстака сапожный молоток, руки бурщика оказывались явно «не в своей тарелке», выдавали подлинное состояние: исчерненные от въевшейся пыли, сильные, с ладонями-лопатами, они то ложились на край стола, на ситец, и пальцы с растрескавшимися ногтями сучили и двигались, то прятались вниз, под стол, будто Петр Кузьмич, устыдившись, убирал их с глаз долой.
Поглядывая сбоку на него, Андрей Макарычев не мог избавиться от той живо возникшей перед глазами картины… Босой, охолонуто думая, кто бы мог и зачем к нему по грозе, непогоде, открыл дверь на стук и ахнул: в желто-зеленом, мертвенном сполохе, в мокром, будто истекающем плаще — он, Петр Кузьмич. «Извиняй, Андрей Федорыч, дурака… Еду в ту Крутоусовку». Опомниться, пригласить его в дом Андрей не успел: в вязкой темени после угасшего сполоха, в стене дождя Косачев растворился так же неожиданно, как и явился, и Андрей, оставшись, огорошенно думал: «Да приходил ли он, являлся ли?!»
В парткоме собрали молодых и опытных бригадиров, кто остался по броне, и некоторых начинающих и заслуженных бурщиков: как поступить, какие найти «приводные ремни», чтоб лучше, с пользой передавать опыт передовиков-бурщиков, распространять его по всем участкам, рудникам? И разговор разгорелся, хотя Андрей Макарычев и побаивался — отколет какой-нибудь номер старый мастер, попадет вожжа под хвост, опять взъярится, как в прошлый раз, — считай, пропало. Однако повезло — сразу два-три молодых бурщика ринулись в разговор, так что пришлось вмешиваться, наводить очередность, и старого мастера попросту нейтрализовали. Предложения высказывали дельные, толковые: и молодых забойщиков направлять для стажировки в бригаду Косачева, и при нужде там, где не заладилось, стопорилось, перекидывать Петра Кузьмича, чтоб мог он организовать проходку, начать дело. Прикинули и график такой помощи бригадам — его Андрей Макарычев, набросав на листке, в добром возбуждении оттого, что складывалось так ловко и удачно, обнародовал, сказав, что это так, наметки, администрация уточнит, и бригадиры поддержали, немногословно, как водилось у горняков, но веско: «Петра Кузьмича будем рады видеть». Но график выходил растянутым, не на один месяц, и возник спор — в какой очередности ждать в бригадах Косачева.
Низкая, наплывшая бровь Петра Кузьмича приподнялась, стянула на лбу разом добрые мелкие морщины, теперь уже и правый глаз взглянул вдоль стола мягче, скрасилась прежняя суровинка, и бурщик сказал:
— Его ить и уплотнить можно, тот график-от! Не маланьина свадьба, чтоб тянуть-от, вишь… Война опять же.
— Война войной, Петр Кузьмич, верно! — подал голос Андрей Макарычев. — А о ваших силах тоже должны заботиться. Перфораторы и те запарываются, известно.
— Кончится война, и отдохнем, и силы поправим, — хоть и мягко, но упрямо, опять сводя книзу бровь, возразил Косачев, и бычковатость вновь вернулась к нему. — Чё уж там… Смену у себя в забое, в другую можна-от и поглядеть, что у товарищей… Вот и плануйте! — твердо заключил он.
Он так и сказал: «Поглядеть, что у товарищей», а не выпялил себя, не подчеркнул, будто, мол, вот явится, все увидит и, как говорится, победит, и Андрей Макарычев в ту минуту испытал прилив размягчающей теплоты — с давних пор, с детства, удивлял его Петр Кузьмич этой особой своей природной мудростью, не приобретенным, а опять же природным чутьем, тактом, какие, выходит, свойственно проявлять русскому человеку в деликатных обстоятельствах. Теперь старый бурщик, приняв, верно, решение, сказав: «Вот и плануйте!» — расслабился, спокойно положил руки на край стола — пальцы не дрожали, не сучили, выровнялись и брови, хотя темные остья еще иглисто топорщились. Андрей Макарычев в потоке предзимнего света, неяркого, квелого, вдруг с игольчатой болью в душе увидел: за этот военный год постарел дорогой дядя Петя, подался, ноздреватой рыхлостью, нездоровой пепельностью отсвечивало выбритое лицо. «Эх, дядя Петя, дядя Петя! И верно, отдохнуть бы тебе…»
Слыша звонок, Андрей Макарычев замешкался, и трубку снял ближе сидевший Кунанбаев, с подъемом, с легкой приятной картавинкой отвечал: «Да, да, здесь, он здесь!.. Та-ак… Телеграмма? Слушаю, Михаил Васильевич…» Сидевшие за столом и на стульях, в рядок расставленных вдоль стен, примолкли, догадались: Кунанбаев говорил с секретарем горкома Куропавиным. «Да, да, будем готовить и митинг и… Передаю!» — Кунанбаев тянул трубку обернувшемуся Андрею Макарычеву.
— Уже все сказал, — поздоровавшись, произнес Куропавин, — есть телеграмма Наркомцветмета, поздравляет Косачева с рекордом. Телеграмму вам послал с шофером, наверное, у вас?..
— Да, да, вот он! — подтвердил Андрей Макарычев, увидев в этот момент в дверях Касьяныча. — Приехал!
Телеграмма пошла по рукам — ее передавали сюда, к столу, за которым сидел Андрей Макарычев.
Телеграмма оказалась в его руках — правительственная, с красными оттисками сочных, крупных букв, и он, чувствуя, как невольная торжественность вступает в него, наливает приятным мятным холодком грудь, стал читать чеканно, врастяжку:
— «Свинцовогорск Соколинский рудник знатному бурщику Косачеву тчк Поздравляю высоким трудовым подвигом установлением нового республиканского рекорда Крутоусовке тчк Вашим успехом зпт достойным гвардейцем тыла зпт гордятся все цветники тчк Выдавайте больше руды зпт свинца зпт цинка зпт меди зпт крайне необходимых для полного разгрома фашистской чумы тчк Желаю дальнейших успехов тчк Наркомцветмет тчк Заломин».
Тишину кабинета вспороли общие, согласные рукоплескания, и Андрей Макарычев, скользнув взглядом по веселым, живым лицам, тоже ударил ладонями азартно, звонко. И в том еще не схлынувшем подъеме, когда рукоплескания оборвались, сказал на всплесках, гулявших в нем:
— Что ж, товарищи, будем закругляться — и на митинг! А телеграмму, дядя Петя, отдам после митинга: Евдокии Павловне показать.
— Успеет ишо. Чё блохой-от скакать? — отсек тот, строжась, давая понять, что с достоинством, а не подобострастно относится к телеграмме, хоть она и от самого наркома.
В кабинете разредилось: ушел и Кунанбаев, чтоб одеться, ехать на митинг, Андрей Макарычев, подойдя к бурщику, поджидавшему возле двери, взял его за локоть и, стараясь, чтоб вышло доверительнее, сказал:
— Вот какая думка, дядя Петя… Как уж решите — тому и быть, а только вам и можно с бригадой взяться…
— Чё, товарищ парторг, круг-от больно большой делашь? — сощурился Косачев, взглядом просверлил Андрея Макарычева. — Кажись, все порешили?
— Да нет, тут замысел, Петр Кузьмич!.. «Англичанку» на свинцовом — придет время, пустим, откроем через недельку шахту «Новая», пойдет руда, и вот бы в честь двадцать пятой годовщины Октября — сквозную фронтовую вахту. Понимаете? Добытая руда на «Новой» и плавка свинца из нее на свинцовом заводе.
Лицо старого бурщика скосилось, как и тогда, за столом, — правая бровь, щетинясь, вновь сплыла, прикрывая глаз, однако на лице сквозь легкую ироничность проступала с детства знакомая Андрею доброта.
— Этт чё ж, значица, с отцом на сшибку? С Федором Пантелеичем!
— И с отцом… Даже здорово! — подхватил Андрей Макарычев. — Отца бы раскачать! — голос у него вдруг понизился, загустел, и он секунду справлялся с ним. — Знаете, дядя Петя, после похоронки на Василия, молчания Кости… — И заторопился, будто ненароком коснулся чего-то запретного: — Нет, нет, не думаю, чтоб с Костей что-то плохое, — не такой он. Ну, легко в руки смерти не дастся, знаете ж! — И замолк, чувствуя, что впадает в какую-то ложность. — В общем, в доме тишина, дядя Петя, будто в покойницкой… Вот и прошу, может, взбодрить, раскачать?
Андрей отметил: кивнул старый бурщик, однако не сразу после его слов, а как бы секунду-другую осмысливал, взвешивал их, и даже почудилось — в узких щелях стиснутые желтовато-усталыми веками глаза плеснули слабым, но доверчивым светом.
После митинга на Соколинском руднике Андрей поехал на свинцовый завод, чтоб на месте, не откладывая дело в долгий ящик, сразу же обговорить и с руководством завода родившийся и уже начавший, как ему думалось, жить замысел, важно было только поддержать слабый росток, помочь ему окрепнуть, дальше он пойдет в рост сам, постоит за себя.
На митинге все сложилось без единого «сбоя»: зачитали телеграмму наркома, Андрей после вручил ее: «Храните, дядя Петя, она ваша!» Поздравляли Петра Кузьмича товарищи по руднику, поднимаясь на трибунку, установленную неподалеку от бытовки, выступил и Косачев: в конце крутнул от трибунки непокрытой головой с приплюснутыми, будто сплывший блин, волосами: «Ить вот он, партийный руководитель, давеча грит — вызови на прямую вахту со свинцового завода Федора Пантелеевича… Ох! — темный заскорузлый палец бурщика потыкался в фанерный жесткий козырек трибунки. — А ить к ему, Федору Пантелеевичу, подход надоть иметь, — гляди, ровно бугай, на рога и взденет! Хучь и не бергал».
Смешок прошел, прокатился возле трибунки, будто первый неокрепший гром, кто-то поддакнул: «Этт так — хучь и не бергал!» Куропавин выручил. «Попробуем! — возвысил весело голос — Он человек рабочей косточки, поймет!» Гулом одобрения поддержали его.
Мухортка трусил по пустырю, примыкавшему к Филипповке, — речка угадывалась по мерному притушенному ворчанию, по частокольной цепочке желтолистых тополей. У Андрея Макарычева были все основания для доброго душевного расположения, однако что-то там скребло, щемило, и он приходил к выводу: вот, верно, от того взгляда Кати, какой перехватил случайно и нежданно, когда стоял у стола президиума рядом с Сиразутдиновым. В желтоватом рассеянном свете различались лица только тех людей, кто стоял близко к президиуму, в первых и вторых рядах. Больше было женщин, они как раз сгрудились слева от стола, укутанные толстыми шалями, закрывавшими лоб и подбородок, и Андрей в какой-то момент, скользнув по терявшейся в сумеречи плотной толпе женщин, вроде бы и не заприметил никого из близких, отвернувшись, вслушался в слова очередного выступавшего бурщика, — этот оказался пословоохотливей: говорил о Сталинградской битве, о том, сколько народу уже полегло, сказал, что «брательник там убит». Какая-то странная неловкость, точно бы ему вдруг стало совестно оттого, что так мельком, пусто скользнул взглядом по женским сбитым рядам, коснулась Андрея, и, движимый этим чувством, он снова посмотрел туда, с опаской, с ожиданием подвоха вел взглядом по головам, лицам, и в какой-то момент будто в нем слабо протек электрический разряд: еще в точности не угадывая лица Кати, понял, что натолкнулся на ее взгляд. Наконец различил в глухой шалевой повязи ее лицо, прочитал и опаливший его горький упрек: «Ну, видишь, что делается, как дерутся, умирают люди, а ты все здесь, отсиживаешься…»
Именно это он прочитал в ее глазах. Она отвела взгляд первой, и Андрей Макарычев, еще в державшей его оцепенелости, смотрел, точно бы надеясь, что она еще поглядит, он увидит, поймет иное, поймет, что вообразил ошибочно. Однако Катя не только больше не взглянула в его сторону, она, будто вспомнив, что должна уйти, попятилась в задние ряды, растворилась в толпе.
«Черт возьми, — думал он теперь, пытаясь сбить скребущую сумятность, — глупость же, глупость! Не могла она так думать. Не может! Ей же известно, что ты хотел, хотел! Но не волен сам решать, это не в твоей власти!» Однако успокоения не наступало, не развеивалось ощущение какой-то виноватости, и Катин взгляд не исчезал перед его мысленным взором — прожигал с живой, осязаемой укоризной.
День клубил пепельными, утяжеленными, с обвислыми брюшинами тучами, они как бы даже остановились, не двигались, между ними, в рваных прогалах, морозной синью проступало небо; знобисто опахивало, когда наскальзывала тень, и все слабо оживало, когда дрожки, скрипя рессорами, выносились в световой остывший поток.
Настроение Андрея Макарычева точно бы передалось меринку: втягивал дрожки по наезженной колее в проулок в унылой неторопкости, опустив голову, — космы сивой гривы, свешиваясь, всхлестывали по черному с краснинкой, косившему глазу. Натужась, преодолев кювет, Мухортка вынес дрожки на взгорок, и улица, обсаженная малорослыми пихтами, черными издали, открылась в сонливой дремоте, кутаясь сизой роздымью.
Он не обратил внимания на то, что позади его окликали, слышал и не слышал какой-то женский голос, но мало ли кого звали, кого это касалось? Заскрипели, завизжали рессоры дрожек по деревянному мостку; должно, Мухортка затянул шаг, дрожки задержались, и Андрей Макарычев более явственно услышал оклик, оглянулся и увидел на пустой улице Агнию Антипову: неуклюже махала, делала знаки — погодить. Придержав лошадь вожжами, Андрей выжидал, плохо соображая, зачем понадобился почтальонше Антипихе.
— Кличу, кличу… Чё, глухой? — прерывисто, в запальности и одышке, уже совсем подкатываясь, выдавила она.
— Подвезти, что ль? Куда надо, Агния?
Колодой, в обессиленности, она навалилась на задок дрожек, отлаживала дыхание — сипло, точно кузнечный мех, ходила вся под громоздким одеянием.
— С ног-от сбилась, думала, тут, в проулке, и полягу… — заговорила она, обратив смугло-цыганистое лицо к Макарычеву. — Такое дело… Кумекаю: тебе надо отдать, и никому боле. Мне тот грех на душу? Скоко, их уж взяла?
— Какой грех? — предчувствуя недоброе и раздражаясь, переспросил он и невольно передвинулся на сиденье от Антипихи. — Что, говори!
Ее истертая брезентовая сумка на широком ремне свисла со спины. Агния, шмыгнув носом, порылась синюшными пальцами в сумке, достала белый прямоугольник, захлюпала носом, вскраснелись, замокрели глаза.
— Костя, брательник твой… После Васьши-от.
— Что Костя?! — в боли, перехватившей силком горло, вскрикнул он, деревенея весь под коротким пальто, и уже чужой, будто чугунной рукой взял извещение. Напрягши глаза, увидел фиолетовыми чернилами вписанную фамилию, инициалы: «Макарычев К. Ф.» и ниже печатную строчку:
«Пал смертью храбрых в боях за Родину. Похоронен в районе Дубровно, Смоленской области…»
— Как бы-от тетке Матрене, матери твоей?.. Как отцу Федору аль Катьше? Как тако?! — захлебывалась слезливо Агния. — Так чё уж, сам уж…
В одеревенелости — голос Антипихи, скребущий, неприятный, слышался из дали дальней — ему горячительно являлось: «Вот тебе, вот тебе, все и разрешилось — убит… Похоронен! Как сказать отцу, матери?.. Как? Права, права Антипиха! В глаза как смотреть?» И что-то вдруг взорвалось в нем, руша деревенелость в теле, теменью ударив в голову, застилая глаза. Он рванул вожжи, круто осаживая меринка назад, разворачивая дрожки на сто восемьдесят градусов. Сбрасывая сонливость, почувствовав волю, Мухортка взял в карьер. Оставшись позади, Антипиха еще темнела сморозившейся колодой, потом поворот проулка закрыл ее.
…Он ворвался в кабинет военкома без стука, ринулся к столу, за которым в напряжении сидел майор Устюжин, бросил перед ним на бумаги извещение, хрипло, на срыве заговорил:
— Видел это?! Видел, товарищ Устюжин?.. Второе уже в нашей семье! Второе!.. Видел, говорю?
— Видел, — морщась, сумрачно отозвался майор.
— Так что? Что делать, скажи?!
Сморгнул совсем по-детски, растерянно Устюжин, потупился.
— Не знаю, товарищ Макарычев, — развел руками над столом. — Но… должно, работать.
Захлебнувшись, Андрей отшатнулся, будто от прокаженного, ринулся назад, в дверь.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
1
Клеть, привычно позвякивая и поскрипывая, чуть вздергиваясь, будто кто ее мягко подталкивал, опускалась ходко, проскальзывала горизонты, возникавшие из сырой сквозняковой полутемени ствола, просторно и широко раздававшиеся хоздворами, заставленными бочками, «козами», вагонетками, плескавшие в глаза светом электричества, и Петр Кузьмич был молчалив и сосредоточен. Отсеклись теперь, отодвинулись куда-то и проводы в бытовке, напутствия — серьезные и шутливые, десятки рук, какие тянулись к нему, пожимали его руку, хлопали по брезентовке, просто вскидывались в приветствии, — за многие годы работы в забоях у него выработалось непреложное свойство: вошел, встал в клеть — и, считай, в забое, в деле, о деле и думка, о том и голове болеть. И она «болела»: в памяти прокручивалось, как в замедленном немом кино, что и как будет начинать в незнакомом забое новой шахты, в каком порядке и последовательности пойдут подготовка и само забуривание, какие мелочи не должен упустить не только вначале, но и после — на каждом этапе пробивки шпуров; как будут заряжать; да не изветрилась бы из памяти влажность пласта, когда зачнут оснастку «боевиков». Под постук и ритмичное позвякивание, под мягкую люфтовую качку клети в направляющих он вновь и вновь перебирал в памяти привычные детали, не замечал ни клетьевой тети Паши, вернее, Павлины Калистратовны, соседки по улице, еще не старой женщины, но полной, огрузлой, с двумя мясистыми бородавками на подбородке, одетой в семь одежек и оттого будто мяч поддутый; ее все — и стар и мал — звали тетей Пашей; муж ее, шорничавший до войны на конном дворе, теперь бедовал где-то на фронте. Не замечал и ребят, своих подручных, притихлых, сосредоточенных, точно и на них снизошло осознание предстоящего: Гошка, держась за металлический поручень клети, хмурился, поигрывал, как все Макарычевы, черными, лаково взблескивавшими бровями; Лешка Сырнов — постарше Гошки, но пониже, коренастей, — верно, вот-вот призовут, оденут в красноармейскую форму — тоже сводил белесые короткие брови по-мальчишески старательно; у Лешки дефект — в детстве угодили ему лаптой по носу, перебили его, и он сросся с изломом; Сырнов слегка гнусавил, «съедал» окончания отдельных слов, однако парень с понятием, ловкий, ценил его Косачев.
И тетя Паша, с каской на голове, сказавшая было бурщику, когда пустила клеть: «С новым забоем, Кузьмич», и Гошка, попробовавший было разговорить старого бурщика, но вскоре понявший всю безнадежность, потому что Косачев ушел в себя, ответил односложно, с задержкой, замолкли, и лишь клеть скользила вниз, однообразно, металлически позвякивая, сухо поскрипывая.
На хоздворе горизонта по своду висел плакат — поздравляли Косачева с недавним рекордом на Крутоусовке; Петр Кузьмич, смуро проворчав про себя: «Кутерьма все!» — даже не удосужился прочитать, что там было выведено на красной узкой полосе материи, зашагал из освещенного хоздвора, погружаясь в темноту под низкий, сужавшийся свод этажного штрека. Гошка, замыкая процессию, отмечал, как рассеянное пятно света от карбидки бурщика степенно плыло впереди, как шустрей, в какой-то суетности колебался и перескакивал свет от Лешкиной лампы: с мокрых и осклизлых шпал — на шероховатые стены, отливавшие тусклым колотым отблеском, на сырой рыхлый свод.
У Гошки в скрытности бушевало, однако, восторженное чувство — он шел вместе со знаменитым бурщиком, портреты Петра Кузьмича и до войны не раз появлялись в газетах, печатались о нем статьи, в галерее горняков-семиволосевцев во Дворце горняков портрет его красовался в первой тройке, часто рядом с отцом, Федором Пантелеевичем, что было предметом Гошкиной гордости; к тому же Петр Кузьмич — их, Макарычевых, родня, и шел Гошка, чтоб заступить вместе с бурщиком на предоктябрьскую вахту на шахте «Новой» — еще, считай, не открытой; и, может, станет вновь причастным к рекорду, о котором узнают не только на руднике, но во всем городе, узнает Роза, знакомые ребята и девчонки. И Гошка невероятным усилием останавливал разгуливавшееся воображение — шутка ли, опять начнут завидовать, за спиной станут шептаться: «Ить это Гошка со знаменитым бурщиком Косачевым рекорд давал. На сталинской вахте стоял».
С такой щекочущей усладой накатывалось предчувствие — он, Гошка, вырастет в глазах всех окружающих, его будут чтить — паря-то получается ладный, путевый, и все тут! Недаром в бытовке Андрей-брательник обошелся с ним как с ровней, порасспросив о доме, сказал серьезно и солидно: «Ты уже доглядывай за матерью с отцом — по душе-то вся опора сейчас на тебя…» И Гошка понял хорошо, что Андрей имел в виду: горюют родители — об убитом Васьше, о сгинувшем Косте. У самого Андрея не заладилось с родителями и с домом, редко, наскоками бывает; не получалось и по «женской части», и хотя Гошка считал, что Макарычевы должны рубить узел, одним разом, и все надеялся, пригадывал — скажет брательнику такое напрямки, в открытую, но всякий раз, когда встречал Андрея, взглядывал ему в глаза, решимость ровно бы подтаивала, плавилась: кто-кто, а он-то еще раньше, мальчишкой, тянувшийся к брату, когда тот приезжал на каникулы из института, после — вернулся из армии в комсоставской форме с шитой золотом звездой на левом рукаве — замполитрука, видел в глуби, в черных зрачках брательника постоянную, неутихавшую боль. И Гошка разом же, против своего желания, вдруг чувствовал: у него возле сердца, а может, в самом сердце начинала тонко и тоскливо ныть неведомая жилка, ожогисто мерекалось: «Ну как бы такое у тебя с Розой?..» Нет, не просто у них, Макарычевых, ладилось с любовью, не просто. Вон хоть бы и у Васьши — покатался да погонялся два года за Танькой Зюковой, на стройку УльбаГЭС прилетала да так же и улетела — до Кавказу-Грузии, грят. Вдогонку Васьша-тихоня бегал за ней, да вернулся молчаливым, примиренным, а дома, в Свинцовогорске, Нюрка, дочь старшего брата Афони Халина, бурщика-стахановца, невестившаяся, звонкоголосая на посиделках, вся тугая, будто взведенный лук, порывалась в день отъезда Васьши кинуться с «камень-носа» на Соколке — укараулили, не позволили загубить душу. Что бы уж дальше вышло-получилось, неизвестно, если б Васьшу не призвали в Красную Армию, не уехал из Свинцовогорска — с глаз долой.
А теперь новое: слушок, что дымок, пополз, будто брательник Андрей запутался, связался с их постоялкой, эвакуированной учительницей, которая вроде бы и красивше Катерины, а уж имя-то смешно-невиданно — Идея… Гошке с самого начала в ней что-то не пришлось, хотя и не мог в точности объяснить даже себе, что тут было, — женщина как женщина, не белоручка, на топливном дворе даже работала; не принял ее Гошка неведомым чутьем. Однако видел: мать была с ней ласкова, добра, даже угодлива, и злился, бурчал по-макарычевски, мать же строжилась в ответ, отбривала: «Нишкни, мал еще встревать!»
Не так уж он и мал, чтоб не понимать, что происходило, не видеть «кутерьмы», говоря словечком вот Петра Кузьмича, шагавшего впереди по темному штреку, и ничего, Гошка еще встрянет, накопится, вызреет у него решимость, скажет брательнику Андрею, хоть и парторг, и старший, но и Гошка ныне — не какой-то там подлеток, а стоящий бергал, рабочий человек, значит, и сила, и ответственность дадены ему за все; вон, как Петр Кузьмич, — спуску никому не дает, накидает любому вопросиков.
То, что он подумал о Розе, что мысль о ней связалась так неожиданно с судьбой Андрея, — ну как бы такое у тебя с Розой? — теперь вселилось подмывающим беспокойством, ноюще-сверлившим, и в спрессованной черноте штрека, в журчливой под ногами воде, безвестно куда стекавшей по прикрытому досками желобу, он в напряжении стал думать — отчего бы такому беспокойству взяться? Оттого что уехал с подарками Садык Тулекпаев, ее отец, да и тоже, как о Косте, ни слуху ни духу… Или от другого?
Приладив соскальзывавшую на поясе карбидку, чтоб она не отстукивала, не била по ноге, Гошка, силясь, начал доискиваться в уме, как он переключился на думку о брательнике Андрее; связь, которую он старался выявить, не давалась, ускользала, и Гошка в настырности тверже ставил в рассеянных, скакавших бликах света ноги на осклизлые доски, прикрывавшие желоб, и упрямость копилась в нем, вспухала как нарыв.
Штрек заворачивал, делал пологие изгибы по какой-то неведомой прихоти; людей не было, лишь в одном месте они пересекали порожняковый штрек, и Петр Кузьмич, обернувшись, рукой в голице дал знак — шел состав, и они все трое молча прижались к щербато-сырой стене. Утробно-дальний поначалу, гул нарастал валом, и с оглушающим металлически-лязгающим грохотом пронесся мимо приземистый электровозик, ссекая сверху, над дугой, текучий ручеек искр.
И точно бы от этого шуршащего, калено-бегущего звука над дугой — Гошке он услышался отчетливо в лязгающем грохоте пустых вагонеток, — от ударившей в лицо сырой вихревой волны Гошка вдруг ощутил внезапное просветление, тотчас в голове его связалось ускользавшее и будто утраченное: ну конечно, вот где гнездилось его беспокойство, — он слишком уж вознесся, представляя свое недалекое будущее, то, как станут его уважать, какую обретет популярность. Его окатило изнутри стылым парком: раскудахтался, как та несушка, а яичко-то либо будет, либо нет. А главное, что сейчас заставило его похолодеть, хотя шли они споро, встеплились: ну как Роза еще больше станет стесняться, а то и совсем замкнется, отринет его? И, обожженный этим явившимся ему выводом, шагая снова по штреку — порожняк унесся, лишь притупленный гул исходил снизу, от путей, цокали металлически, с протяжкой рельсы, — Гошка живо припомнил те случаи, когда Роза, будто вспугнутая серна, пряталась, не хотела его видеть, — ему стоило долгих усилий, безуспешного посещения Тулекпаевых, пока Роза вновь «оттаивала», отваживалась с минуту-другую остаться с Гошкой, и ему странно было слышать после таких размолвок ее чудные упреки.
На Первомай сорок первого года, когда они еще не догадывались, что живут в последние мирные недели, что год этот уже начал незримый отсчет военному времени, что он скоро, совсем скоро повернет круто судьбу и их, школьников, и близких им людей, они почти всем классом пришли на Соколок, откуда город в котловине обозревался рассеченным речками Филипповкой, Тихой, Быструхой на геометрические фигуры самой разной конфигурации; вздымались в небо карандашно-острые трубы свинцового завода, обогатительных фабрик, дощатые конусы рудничных копров, будто одинокие гигантские зубы жались к оголенным отрогам гор. Разбрелись все по каменистой тверди площадки, среди красноватых кустов карагайника, кривых приземистых сосен — искали подснежники; взбирались на скалистые утесы, на лишаистый «камень-нос». Гошка удачливо отыскивал подснежники под козырьками валунов — в тени их еще держался ноздрястый снег, — раздавал девчонкам упругие букетики с лаково-белыми цветочками. Букет побольше поднес Розе, и та, зардевшись тихим, робким огнем, окрасившим смуглые щеки, потупившись, приняла цветы. Потом на открытой каменистой площадке, встав в круг по двое, играли в «третьего лишнего» — взрывались над Соколком смех, возгласы, пронзительные вскрики девчонок, топот ног. В запальном беге — Гошка видел перед собой лишь Гриньку Тюрина, которого настигал и вот-вот готов был достать рукой, осалить, — поскользнулся, влетел в пару, где стояли Маша Малавина, второгодница, угреватая, некрасивая, и Роза Тулекпаева: губы, нос Гошки влепились в шафранно-теплую щеку Розы… В помрачении от жара и испуга он отшатнулся, но ребята засмеялись, кто-то даже улюлюкнул, свистнул пронзительно, и Роза, закрыв лицо руками, заплакала — тряслись жалко и горько худые плечи под платьем, слезы просочились между стиснутыми в ладошки тонкими пальцами. Девчонки окружили ее защитной стеной, гусынями зашипели на ребят, шумок пригас, и Гошка, в растерянности озираясь, бубнил; «Получилось… Нечаянно, ну… честное комсомольское! Если бы нарошно…»
Губы у него горели, пылало лицо, будто на него плеснули кипятку. Игра расстроилась, часть девчонок куда-то удалились с Розой, возможно, успокаивали ее, ребята разбрелись по Соколку, в скорой переменчивости юношеских интересов забыли об этой истории, однако Гошка, коря себя за неловкость, ушел, взобрался по крутому, сыпуче-каменистому скосу, поросшему карагайником, на «камень-нос», прислонился к сосне, шелушившейся бронзово-зеленой, будто заплесневелой чешуей. Над головой небо было синим, высоким, глубоко-бесконечным… Гошка знал: подними вверх глаза, заглядись в эту безбрежность — голова закружится, войдет в винт… Ивановы белки почти очистились, их зубчатые вершины, как бы присыпанные по контуру сахарной пудрой, были четкими, ровно бы выкованными из бурого металла с зеленой опушкой понизу, и до жути чудились близкими — можно коснуться ледяной тверди; внизу — город, под самыми ногами, прикрытый кисейно-струистой прозрачной дымкой; она переливалась, размывая контуры знакомых до каждой мелочи поселков — Шарафка, Мякотиха, Таловка, Ванявка, Стрижиная яма… И у Гошки в ту минуту, будто сквозь такую же текучую, размытую кисею, что стелилась внизу, просачивалось, вызревало ощущение, будто важное, большое случилось в его жизни, судьбе, чего еще не дано пока понять и осознать.
На Соколке множество гуляющих, праздничных людей, пестрые, яркие одежды, на полянах — «застольные» компании плясали, пели, на «камень-нос» долетали переборы гармошек, балалаечные перезвоны, и где в этом светлом, солнечно-праздничном мире затерялась Роза?.. С тем же новым удивлением, отторженно оглядевшись, он обнаружил на шелушившемся стволе надписи, вырезанные ножом; они были старые — кора успела затянуться, оплыть коростой; некоторые из них Гошка разобрал с трудом: «Не забуду мать родную», «Кузя и Устим кореши до гроба», «К. + Л. = любовь». Не отдавая отчета, Гошка достал из кармана складень с металлической блестящей ручкой — подарок брательника Кости, привезенный из Усть-Меднокаменска, вырезал чуть ниже последней надписи четко: «Роза + Гошка…» Из-за лишаисто-замшелого камня высунулась нечесаная голова коротыша Митяя Сергачева, проныры и ябедника; всё оценив, шмыгнув пуговичным носом, тот заверещал дискантом:
— Тили-тили тесто, жених и невеста!
Гошка не обозлился, в том новом состоянии он даже не подумал, что Митяй разнесет теперь всем, за каким занятием застал его; он только подосадовал, что его оторвали, отвлекли; защелкнув нож, сунув его в карман, пошел наперерез Сергачеву. Деться Митяю было некуда — за камнем крутой откос, попытайся улизнуть, и шансов мало, сверзишься вниз, помнешься, набьешь синяков и шишек, — и он тараща глаза ждал, сжавшись, вцепившись в выступ камня. Гошка лишь молча потянул за длинный замусоленный козырек кепки, нахлобучив ее на глаза Митьке, и пошел, огибая камень, спустился на Соколок.
В школе начинались экзамены, и Роза появлялась редко, завидев его, отворачивалась, избегала попадаться на глаза; Гошка чувствовал ее отчужденность и все же пригадал случай, перестрел ее у деревянного мостка через Филипповку. Она первая, волнуясь, в дрожи, заговорила:
— Зачем?.. Зачем ты меня так при всех? Позоришь. У нас нельзя. Стыд большой… Не надо, не надо! Придет время — сама…
Она расплакалась, кинулась через жиденький, скрипевший и прогибавшийся мостик; длинные косы, будто сплетенные из черного шелка, метались за спиной, отхлестывая по бархатному жилету; во влажной, глохлой удушливости, — должно быть, копилась, вызревала к ночи первая майская гроза — Гошка не двинулся с места, завороженный тем другим, что увидел в глазах Розы; там не было ни отчуждения, ни гнева, и ему в трепетной и светлой радости открылось то большое, важное, что коснулось, опахнуло его тогда, на Соколке, — должно быть, у взрослых это называлось словом, которое он боялся произнести даже про себя, мысленно, — «любовь».
Домой он пошел не сразу, бродил в рассеянности возле Филипповки, журчавшей в ветвях прибрежного тальника, успокоительно вскипавшей мелкими бурунами на перекатах, потом взобрался по отлогому скосу Свинцовой горы — на солнечной стороне ее пробивались тонкие стрелки дикого лука, — вскарабкался на самую вершину, сидел на щербатом, в пятнах лишайника валуне, бездумно и отторженно оглядывал панораму свинцового завода; свежий ветер гулял, срывался порывами, со стороны Синюхи наползали грузные пепельно-осадистые тучи, — и верно, к грозе.
Дома очутился перед самой грозой, успел открыть калитку — вся тяжесть, как бы скопившаяся в воздухе, беззвучно лопнула, растеклась теменью в воздухе, и ртутные капли стеганули по спине, прожгли холодом сквозь рубашку.
2
Тусклое прыгающее пятно от карбидки Петра Кузьмича, шагавшего впереди — в просторной спецовке среди тесного штрека, размытая плавающим, неверным светом фигура бурщика казалась Гошке великаньей, — скользнуло за поворот, и Гошка с екнувшим сердцем угадал: поворот последний, пройдут по прямой метров двести, и забой. И тотчас те прежние возвышенные чувства, какие он испытывал там, в нарядной, где их провожали, и после — в клети, опустившей их на горизонт, оттиснутые и приглушенные вот этими полонившими его думами о Розе, вновь властно подступили, и Гошка, живо представляя, что начнется сейчас, успел все же подумать о Розе, о той изначальной мысли — поставят рекорд, и Роза станет больше его стесняться и чуждаться, — и удивился, ощутив душевное облегчение, и почти вслух, еще больше дивясь самому себе, сказал:
— Ладно, орясину больше не сломаю и язык не проглотну, выложу: она — одно, рекорд — другое, тут — война, свинец фронту!..
И, возгораясь изнутри верой, прибавил шагу по крошившемуся под ногами рудной осыпью поду штрека, заворачивая и догоняя Петра Кузьмича, бригаду, от которых в неприметности все же поотстал.
Забой поначалу казался необжитым, чужим, однако к полудню бригада освоилась: Макар Рожков по-гусиному тянул худющую шею, тоже гусиным голоском пошумливал: то шланги подтянуть, то кровлю полить, мол, увеличилась пыль; сам хватался тоже рьяно, и в общем все выходило у них, как всегда, по заведенному, отработанному ладу. Редко что скажет сам Петр Кузьмич, будто себе на уме: пусть, мол, правит, кипятится Макар, правая рука, да и Гошка с Лехой не горазды до разговоров — успевали и без Макаровых подсказок делать что надо, — не новички, авось.
Они и не помнили, когда, включив «пээркашки», Петр Кузьмич хлопнул жесткими голицами, — значит, небольшой перекур. Устроились, рассевшись на груду отваленной породы, должно, оставшейся с тех пор, когда проходчики готовили забой. Петр Кузьмич еще по рани, только пришли сюда, крякнул, увидев навал породы: «Пострелы-от, Сорокины дети! Вроде в бане париться, да шею-те грязной оставить». И сказал тогда — после смены сами расчистят, освободят забой.
Каменистые, твердые комки давили на ребра, на позвоночник сквозь брезентовку и фуфайку, однако Гошка, растянувшись, закрыв глаза, лежал бездумно, чувствуя уже налившую тело тяжесть. В полутемноте совсем рядом сидел Петр Кузьмич — натягивало кисловато-крепким дымком «турецкого табака» фирменного косачевского производства.
— Дядь Петь, по шишкам бы по последку сходить, — сказал Гошка, чтоб взломать какую-то уж больно заглохлую, будто даже и непривычную тишину. — А то снег, гляди, ляжет.
— Знамо, как хорошо бы, Гоша, да, поди, не выходит.
— Чего, дядь Петь? Отстоим смену — и недалеко, к Гоновой бы…
— Слыхал же, сквозную вахту с отцом твоим будем стоять.
— То когда еще! Пока в ватержакетном обсудят!
— Чё когда? Седни и обсудят-от, Андрей Федорыч сказал.
Откуда-то из темноты послышался удивленный голос Лехи:
— Кажись, вода!
Он, должно быть, устроился впереди всех, у выхода из забоя, — там тотчас, вслед за его голосом, забегало, заскользило пятно карбидки.
— Какая вода? Чё, Леха, буровишь? — отозвался скрипуче Макар Рожков.
— Вода и есть! — звончей, сквозь гундосливость и теперь беспокойней возвысился голос Лешки Сырнова. — Сюда течет, прибывает, да шибко!
Встревоженно встал со своего места Петр Кузьмич, прошел вперед, и его карбидка понизу заюлила метрах в пяти. Поднялся и Гошка — на языке его вертелось желание съязвить, уколоть Леху, мол, когда успело присниться-пригрезиться? Намекнуть на его слабость: где приткнется — и, будто сурок, уже спит. Да Петр Кузьмич опередил, в непростой раздумчивости произнес:
— Ить верно, вода… Постойте! Послушать надо.
И Гошка услышал, как и другие: казалось, беспрерывный накатный шелест тек, усиливался внизу, по поду штрека, а выше, заполняя весь штрек, шел гуд, басистый, вибрирующий и слитный, будто вершился отдаленный, нескончаемый гром. Все они сгрудились, светлые пятна карбидок елозили, останавливались, и они все видели теперь воду: она текла широкой лентой по всему поду, заметно прибывала, мутно-лоснившаяся, живая, обтекала их ноги, устремляясь туда, где стояли перфораторы, «козы» с забурниками, лежали шланги, где почти был обурен забой.
— Может, прорвало где трубу… — как бы про себя высказал догадку Петр Кузьмич.
— Столько воды не пойдет, Кузьмич, — мрачно подал голос Макар Рожков. — Труба она и есть труба.
— И то верно! — согласился бурщик. — Так чё? Не дадим ей в забой пройти. Давай все за лопаты, закроем-от вход. Порода, вишь, в самый раз сгодилась… Завсегда так: не было бы счастья, да несчастье-от помогат!
И они быстро и молча разобрали лопаты, стали забрасывать породой штрек. Споро росла перемычка, прочная, надежная, однако и вода впереди нее, в темноте, недалеко и хило пробиваемой светом карбидок, прибывала, поднималась.
Прошло, возможно, часа два — они не могли бы ответить точно, — и вся порода, на которой они сидели, коротая перерыв в работе, сейчас глыбилась солидной насыпью, а по ту сторону барьера вода поднялась значительно, захлестывала за голенища резиновых сапог — ледяная, хватавшая за сердце.
— Все, ребятушки, — сказал Петр Кузьмич, — будем-от выбираться.
И во все прибавлявшейся, живой и двигавшейся воде они побрели, заплескивая в сапоги, по темному и глухому штреку, в неисчезавших шелесте и гуле, светя перед собой карбидками, — маленькая, сбитая тревогой и безвестностью группка.
На рудничном дворе Куропавин оказался в тот самый момент, когда из штольни по пояс мокрые, грязные выбрались Кунанбаев, Макарычев, Сиразутдинов, шахтостроители, — выбрались молчаливые, подавленные и случившимся, и, верно, тем, что были мокрыми и теперь продрогли в холодном, промозглом воздухе квелого дня. По залитому мутной водой двору Куропавин от машины пошел им навстречу.
— Как с людьми? Горняки вышли?
— Успели… Тут все в порядке, — морщась, сумрачно ответил Кунанбаев. — Бригаде Косачева досталось… Они все же воду не пустили в свой забой, перекрыли, завал устроили.
Должно быть, говоря об этом, Кунанбаев искал сейчас хоть маленькую моральную отдушину, чтоб легче воспринять случившееся. На свал строительных отходов, еще не убранных, громоздившихся у глухого зева штольни, молча опустился Сиразутдинов, закуривал — мокрые руки тряслись, и папироса, тоже сырая, не горела. Макарычев, не обращая внимания, что в сапогах швыркала вода, подошел, сказал:
— Воду надо останавливать, Филипповку укрощать.
Все бушевало, перекипало смерчем в душе Куропавина, не утихомирилось, как он ни призывал себя к разумности, спокойствию, пока мчал сюда в машине, и сейчас по виду — нелепому, расхристанному — этих своих товарищей, руководителей комбината и шахтостроителей, тоже подступивших сюда, он понял, что случившееся, о чем думал до этого, — может, не так все страшно, нет катастрофы? — выходило ужасным, разрушало планы, перспективу открыть шахту к Ноябрьским. «Забыть о Филипповке, о плотине? Не проверить? Не заставить — еще и еще раз все выверить — выдержит ли? Конечно, молчала, — целые годы! Усыпила бдительность… Что враз, в какие-то часы набрала буйную силу — не оправдание. Не-ет! Что ж, теперь все сразу и отзовется и отольется тебе».
Передавливая бушевавший в душе смерч, сказал:
— Давайте все в бытовку! Переоденьтесь прежде. Потом — к плотине. Туда — трактор шахтостроителей, какие есть машины в городе — тоже туда. Мобилизуйте конный двор — подводы, тачки, носилки, корзины… В леспромхоз, к Субрятову, — щиты, какие есть, бревна… А я людей поеду поднимать. Через час буду на плотине.
…Он заехал в горисполком. Председатель Сабеков, демобилизованный после ранения, носивший еще командирскую форму, уже знал о случившемся; с ним быстро договорились, чем город может помочь в укрощении Филипповки — передадут обращение по радио к домохозяйкам, старикам, снимут часть повозок, на которых развозят хлеб по магазинам, свезут на рудник наличные пожарные помпы, насосы.
— Сейчас разберемся, что еще можем, — тряхнул пустым левым рукавом гимнастерки Сабеков, черноликий и симпатичный, и Куропавин уехал, чтоб не мешать: знал, что тот сделает все предельно быстро, сделает четко, максимально возможное.
В машине кинул Касьянычу:
— К Быструшинскому лагерю.
И тому не надо было дополнительно пояснять, что это значило: тогда, зимой, эвакуированных с эшелона, какой пришел со станции Локоть в Свинцовогорск, разместили с трудом по домам горожан, в складских помещениях, а главное — на пустыре, за Быструшкой, люди сами ставили бараки из запасов досок, бревен, что оказались в леспромхозе; нашлись и такие, кто вручную распиливал и бревна; за зиму и лето на пустыре вырос целый барачный поселок. Люди, попавшие в злосчастье, сорванные с насиженных мест, заброшенные ветром войны сюда, в бараки, обихаживали их как могли. Субрятов, довольный, что в леспромхозе дела пошли, как он говорил, «на пять», возможно, первым и назвал барачный поселок «Быструшинским лагерем». Суетился, активничал Субрятов с «лагерем», будто даже преобразился, дыбил, выставлял горделиво усохлую грудь, когда поминали добрым словом «лагерь», непостижимо выросший, приютивший в лихолетье людей.
Подъезжая сюда, Куропавин еще не знал, как поступит, пойдет ли по баракам или получится как-то по-другому; родившаяся там, на рудничном дворе, — обратиться к людям, каким он поспособствовал в критическую минуту, — мысль эта теперь уже не казалась такой очевидной и бесспорной: все-таки многие, ему было известно, пристроены, работали, значит, заняты, в бараках мало кого сыщешь.
Ему просто повезло: машина только въехала на комкастую, перемешанную у бараков землю, схватившуюся поздней приморозью, как увидел вышедшего наружу с ведром мужчину, от ветреной, свежей потяжки сгорбившегося под фуфайкой. Что-то знакомое почудилось Куропавину в испитом и костлявом человеке, и он дотронулся до руки Касьяныча, и тот остановил машину. Мужчина щуристо из-под рыжеватых ресниц разглядывал Куропавина, вышедшего из машины и направившегося ко входу в барак. И узнали друг друга.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте, товарищ Куропавин! Посмотреть, как живем? Не хоромы, но можно… Ить время какое!
Испитое лицо было выбритым, чуть даже посвежевшим, и Куропавин невольно представил его, бившегося в кашле в кабинете начальника станции Локоть с мальчонкой на руках, канючившим бесцветно: «Папы хочу… Па-а-апы!..»
— Заходите, будем рады! — возвращая Куропавина к реальности, сказал мужчина, звякнув ведром и делая движенье открыть дверь в барак.
— Нет, другое привело… — отозвался Куропавин. — Прорвала Филипповка плотину, шахту затопила. Люди нужны, помочь в несчастье.
— Вона што! — Напряженная гримаса, скользнув по лицу, застыла. Он секунду думал, потом шатнулся костистой в ватнике фигурой к шоферу: — Давай, друг, подуди.
Сипло, то длинно, то коротко, разливал свои звуки в сыро-холодном воздухе клаксон, и вскоре из бараков первыми повыбегали ребятишки, окружили машину, Куропавина с тем костистым мужиком, и когда собралось десятка полтора, тот сказал:
— Айда, пацаны, назад, родителев своих скликайте, мол, секретарь Куропавин — знаете — приехал, мигом просит всех… Ну!
И опять не ожидал Куропавин: люди высыпали из бараков, подходили, тесно сбивались, здоровались, на ходу одевались, — толпа в считанные минуты собралась большая, подходили еще, все больше женщины. И Куропавин ощутил какую-то теплинку, внезапно проклюнувшуюся сквозь еще не угомонившуюся, перекипавшую сумятицу, — будто чуть прожег, засветился лучик веры. И заговорил:
— Несчастье на комбинате, товарищи. Филипповка прорвала плотину, затапливает шахту «Новая», какую должны были пустить в эти дни. Под угрозой свинец для фронта. Надо срочно остановить стихию, восстановить дамбу. — Сделал паузу, и когда снова заговорил, понизился голос: — Было, товарищи, на станции Локоть… Город принял вас, выручил… Теперь обращаюсь к вам. На вас надежда. Все, кто может… Лопаты, носилки, корзины — все пойдет. Вот так, товарищи. Что больше говорить?.. Жду через пять минут.
…Толпа людей с лопатами, качавшимися над головами, с носилками, корзинами, плотная, вытягивавшаяся в довольно организованную колонну, будто воинский строй, свернула на Вокзальную улицу, удалялась, а сзади все прибывала, росла, к ней присоединялись новые люди, будто вытягивались из бараков. И Куропавин, стоявший возле машины, старался унять щекотные наплывы и сознавал, что не может пока пошевелиться, сдвинуться с места: скользкий комок непрочно держался в горле. И в пелене ли, застившей взор, иль оттого, что было уже далеко, он не видел, как впереди колонны вышагивал худой, костистый человек, с кем столкнула судьба тогда на станции Локоть и кто первым вышел навстречу тут, в Быструшинском лагере.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
1
Гошка Макарычев пока не знал, что пройдет всего несколько минут, и он вознесется на седьмое небо.
Возвращаясь со смены, шагая по хрусткому насту — вечерние зори держались свеже-леденящими, ноздрястый, подтаявший за день до узорчатых, но не отмытых кружев снег к ночи пристывал, порохом крошился под ногами, — он миновал рудничную контору, мельком услышал репродуктор — передавали о нашем наступлении, боях под Харьковом, — останавливаться не стал, хотя там толпились люди, лишь с рассерженностью подумал: «Вот никак не возьмут, силенок, што ль, мало! А какой же это, должно, город, не чета, поди, Свинцовогорску?» И Гошка сплюнул в бурт слежалого, будто застывшая пена, снега.
На душе у него, однако, было скверно, и он знал, откуда такое взялось: крепко, видать, прихватило Петра Кузьмича Косачева, хворает, не получается, как еще недавно мерекалось Гошке — одолеет вскорости болячку, встанет дядя Петя, вернется их знаменитый бригадир, скажет привычно: «Здорово-от, ребятушки, начнем ужо!» Все из-за этой болезни они запустили: на рябчиков всего-то по первозимку вырвались раз-другой, а потом и вовсе затор получился — не встает Петр Кузьмич, да и как знать, что получится дальше, по весне, начнут ли, станут ли харьюзовать?
Вчера, уже поздно, Гошка заявился в дом Косачевых, да, выходит, не первым оказался: до него уже успел побывать Макар Рожков — правая рука Петра Кузьмича, а теперь из-за болезни бригадира исполнял он все главные обязанности — бурщика, отпальщика. Лежал Петр Кузьмич на деревянной кровати в горнице, на подбитых высоких подушках, и ровно бы что-то незнакомое, чужое померещилось Гошке в первую минуту — вроде бы и поменьше стал, подсох, поморщинилось, стянулось лицо, запали небритые, в редкой ости щеки. И покашливал он надсадно, будто что-то сидело внутри, вцепившись, ровно клещами, и не желало отпустить, выйти наружу.
И брала Гошку робость вот от этих горьких впечатлений и точно бы гнетом, мрачным и тяжелым, ложилась на душу.
— Пришел, дядь Петь… Ну, што вы тут? — подступил Гошка к кровати, ступив мимо Евдокии Павловны, возившейся у печи. Выложил на табуретку, у изголовья, на которой стоял чай, пяток кедровых шишек, рамку сотового меда.
— А-а, ты… — отозвался Петр Кузьмич, шевельнувшись, будто желая разглядеть пришедшего Гошку. — За гостинец спасибо. Откель такой-от клад?
— Один таловский кореш угостил, — соврал Гошка, проталкивая толокняную спеченность в горле.
— Знать, водится еще… Война войной, а вона — мед! Да тока бы себе оставил — мне на што?
— Тот кореш для вас, дядь Петь, и передал. Сказал я ему, што вы… прихворали.
— Вона што!.. — удивился бурщик, словно бы не веря словам Гошки. — Коли так, послажусь-от. Ладно-от!
Гошка же и в самом деле врал. Решение принести в гостинец Петру Кузьмичу меду возникло у него после рассказа Тимши о своем знакомом с Таловки, у кого держались пчелы, чей отец — белобилетник с растечным бельмом на глазу — не попал на фронт, успешно правил пасеку, а мать придерживала мед до зимы и весны, продавала его в сотах и в развес, а больше же занималась меновой, обдирая, как понял Гошка, «вакуированных», прибирая загребущими руками барахлишко, какое те отдавали, лишь бы добыть малолетнему, а то и больному ребенку несколько ложек меду. Гошка вскипятился, будто самовар:
— От гады! Нашелся б умный да пограбил бы кулачье недорезанное! Мародеры!
— В сараюшке этих сотов там видимо-невидимо!
— Стой, Тимш! А вот Петру Кузьмичу медку? Больному человеку? Одну сотку?
— Ну, этт не знаю… Бешеные деньги!
— Какие деньги? Вот взять — и все!
— Ты этт… этт? — задохнулся Тимша и вперился не глазами — острым веснушчатым лицом в товарища, — видел впервые.
Не ответив, Гошка хмуро расспросил Тимшу о сараюшке — какие двери, окна, все, что тот заметил и помнил, объявил: «Мое дело, сам делать буду, а ты пойдешь со мной, покажешь, да хошь — постоишь».
У Гошки за кои-то веки этот день выдался свободным, нерабочим, а Тимша, перешедший к отцу, «бабьему командиру», на загрузку, приболел, бюллетенил, — оба по темному и отправились в Таловку. Под фуфайкой, затянутой ремнем, у Гошки приметно выпирали спрятанные инструменты — молоток, клещи, стамеска, напильник, ножовка.
На всей Таловке света не было, да и лишь в отдельных домах окна тускло желтели замороженными к ночи пятнами; от мороза попрятались собаки, не взбрехивали, — тишина и темень, казалось, легли навечно на землю, и Гошку от внезапной жутковатости передернуло; Тимша же и без того был трусливым, и будто не шел — на аркане тянули.
Дом знакомого он отыскал легко, ткнул молча, верно на сараюшку, которая в темноте еле угадывалась. Оставив Тимшу на дороге — в случае чего свистнет, — Гошка по шорхлому, хрустко-предательскому, смороженному снегу обошел дощатый забор, пробуя доски, и, наконец, с замершим и ровно бы чужим сердцем ощутил: доска подалась под пальцами, скользнула в сторону. Подступившись к сараю, Гошка обнаружил, что заднее оконце высоко и даже при его росте он не смог бы вытащить раму. Поискав вокруг, нашел пустой непрочный ящик и, поставив его на ребро, на ощупь отыскивал гвозди, крепившие раму в гнезде, отгибал их стамеской, клещами; ящик под ногами трещал, ходил ходуном, Гошка старался больше держаться на весу, напрягаясь, сдирал кожу пальцев об узкую кромку: рама оконца почти заподлицо была заделана в гнездо.
Наконец ощупал — кажется, все гвозди отогнул; поддев раму стамеской, работая ею как рычагом, начал давить; рама подалась, однако заскрипела, завизжала ужасающе, — Гошка испуганно отдернул руку, и стамеска шмякнулась куда-то в смороженный снег. Искать ее было бесполезно, и он, переждав испуг, малость успокоившись, стал орудовать напильником и молотком, и вскоре рама вывернулась, но в последний момент из какой-то шипки выпал осколок стекла, ударившись о стену, отозвавшись тоскливым и высоким звоном, тоже врезался в сугроб сухого снега. И опять сердце Гошки ушло в пятки. Забрехали лениво потревоженные где-то собаки, и Гошка сжался: не хватало, чтоб в доме Тимшиного знакомого залаяла собака, подняла панику, все и пропадет одним махом, еще, гляди, и самого сцапают.
Но собаки угомонились: должно быть, невеликая причина взбаламутила их. Опустив оконную раму на снег, Гошка подтянулся к проему — оттуда дохнуло медом, вощиной, сухим деревом, пылью. С трудом пролез в узкий проем, цепляясь руками, ногами, кое-как вывернулся, опустился на руках и почувствовал под ногами пол. Он пытался осмотреться, но было бесполезно — глаза ничего не различали в темноте. Начал потихоньку двигаться вдоль стены, ощупывая ее, вскоре наткнулся, понял — рамки: Тимша и говорил, что они висели вдоль стены; рамки сыро перестукнулись от Гошкиного прикосновения. Теперь надо было выбрать в темноте плотную, заполненную медом рамку, — Гошка это понимал: ощупал несколько, выбрал одну и тронулся обратно, к чуть проступавшему квадрату оконного проема.
Очутившись наконец снаружи, вставил оконную раму, закрепил ее, подогнув всего гвоздя три, припомнил, что выпал осколок стекла, нашел дырку в шипке, ткнул туда свою варежку. «Мародеру бы, черт с ним, да Тимша говорил, будто ульи в сараюшке с пчелами, — не поморозить бы, они ить ни при чем, за спекулянта не в ответе!»
Тимша встретил зловещим шепотом:
— Ну, много ль взял?
— А на кой мне много? Сказал — для дяди Пети одну рамку, боле мараться не хочу с твоим мародером-спекулянтом!
Тот зевал и топал, весь продрогнув, был испуган, тотчас потянул Гошку за рукав с дороги.
Гошка подходил теперь к горбатому мостку через Филипповку; когда-то тут, возвращаясь из школы, они обычно расставались: одни уходили на Шарафку, другие — на Таловку, Гусляковку… Различил на мостку одинокую фигуру — кто бы мог это, и чего стоять? Что-то показалось в этом непривычным по военному времени, невольно заторопился.
— Ты, Роза? Чё здесь? Дома чё? — выпалил Гошка, сразу испытывая прилив смятения, наложившегося на каменную усталость тела, и он остановился.
— Тебя, Гош, жду.
Она была возбуждена, и это заметил Гошка в сумерках, но странно: возбуждение ее явно было не от беды, несчастья, а какое-то иное, что он чувствовал, но чему не мог дать объяснения.
— Ты же замерзла, дрожишь!
— У нас большая радость, Гоша: от папы письмо. Вернее, не сам пишет, а товарищ из госпиталя, сам он еще не может писать. Будто был тяжело ранен, чудо, говорит, что жив остался…
Комом гнездившаяся в груди Гошки тревога откатилась, истаяла.
— Говорил же: будет в порядке, Роза!
— Да, да, Гоша, спасибо тебе, — в какой-то разгоряченности ответила она и, подтянувшись на носках промерзлых пимов, обхватила его за шею, поцеловала в холодную щеку, и Гошка, опешив в неожиданности, глупо и сумятно вопрошал: «Чё, чё?»
— Тоже тебе говорила, Гоша: придет время, придет — и сама…
Спуталось все у Гошки от ее сообщения, слов, от горячего прикосновения губ — щека будто тлела теплым приятным ожогом, — и когда он опомнился, Роза уже была за мостком, короткая ее шубейка темнела на белом заснежье.
— Стой, стой, Роза! А на заводе знают о письме?
— Нет, Антипиха только принесла…
— Где письмо, Роза?
— У матери. Читает, да перечитывает, да от радости плачет.
— Вот что… Идем вместе. Возьму письмо и на завод, там как раз отец, вся смена их, — должны знать о дяде Садыке!
И шагнул с мостка, и она впереди, в раме белого снега, покорно ждала его.
2
Они были вдвоем: Белогостев и инспектор ЦК Сагалин Арсений Захарович, седой, но с кучными, густыми еще волосами, высокий и щуплый, с неторопкими, как бы задержанными движениями, со смуглым удлиненным лицом аскета. Годы инспекторской деятельности наложили свой профессиональный отпечаток: по лицу Сагалина, как ни старайся, ни тужься угадать, о чем он думает, распознать, как поступит, — занятие совершенно безнадежное.
Зная такое, Белогостев, однако, все же силился понять, с чем он вновь пожаловал, логику его поведения, а значит, и подоплеку, изначальную установку этого нового его приезда. Загадочным и вместе коробившим Белогостева было то, что Сагалин на этот раз не заехал в Усть-Меднокаменск, не явился сначала в обком, а прямо отправился в Свинцовогорск, неделю жил там и вчера уже поздно заявился в областной центр, устроился самостоятельно в обкомовской гостинице, в тихом закутке, и после лишь позвонил. Поинтересовался, какие планы на утро у Белогостева, и когда тот ответил (в девять планировал выехать в Крутоусовку), Сагалин, помолчав, спросил:
— А до девяти дома, Александр Ионович?
— Какое дома! С восьми — в обком, бумаги просмотреть, в текучку окунуться.
— Ну, если нет возражений, в восемь встретимся — как?
— Какие возражения? Надо — значит надо! — с готовностью забасил Белогостев, подумав даже: чем быстрее Сагалин выложит все, тем лучше, а то, черт бы его побрал, неделю в области, «на веревочке держит» — иди знай, что за ревизию наводит; блеснула, однако, взвеселившая мысль: — А чего завтра ждать? Вот, предлагаю с дороги — ко мне, Вера Викентьевна не только чаю — посерьезнее организует! Как, Арсений Захарович?
Все это Белогостев высказал на полушутливой, веселой ноте — мол, как хочешь принимай: считай приглашение просто долгом вежливости, а клюнешь, так, пожалуйста, все обернется реальностью.
— Заманчиво! — с задержанной протяжкой откликнулся Сагалин, как бы тоже принимая игру. — Чего бы уж, в тепле, за чаем… Да вот незадача: завтра надо назад, в Алма-Ату. Свинцовогорск съел время! Так что посидеть придется в делах, ночь пополам поделить — на работу и сон.
— Что уж так долго в Свинцовогорске такому зубру было сидеть? Все же ясно! — Чуть сбив игривость — выходило уже полусерьезно, — «закинул удочку» Белогостев, поняв, что инспектор не «клюнул», не придет в дом.
Будто не расслышал Сагалин этой явной уловки — авось, мол, приоткроется установка, обнаружится направление, куда полетят «стрелы», — сказал спокойно, ровно:
— Значит, в восемь, Александр Ионович? Буду. Спокойной ночи.
Теперь он сидел на стуле с резной спинкой где-то в середине стола для заседаний бюро, хотя Белогостев пригласил его к приставному столику, — сидел, высоко прямясь фигурой, выбритый, аккуратный, в темном костюме, белой рубашке с пестрым, неброским галстуком; седые волосы зачесаны на пробор приглаженно, ровно. И Белогостеву в неприязни пришло: «Чистоплотен, как болонка». Ничего не оставалось делать — не садиться же за свой стол, в кресло, когда этот Сагалин, черт бы его побрал, то ли случайно, то ли намеренно устроился там, в стороне; Белогостев, обойдя вокруг, двинул стул напротив и, внутренне разом набрякнув, не желая ждать, что и как скажет Сагалин — такое решение он принял, отправляясь в обком, — спросил прямо:
— Так что? Какие выводы инспектора ЦК по всем безобразиям в Свинцовогорске?
И раздражение, и напряженность Белогостева, обращение в третьем лице не скрылись от Сагалина, однако он ничем не выказал себя, лишь приподнял реденькие брови, взглянул щуристо, даже как бы с сожаленьем и пониманием состояния нервозности «первого».
— Наоборот, хотел как раз узнать, что собирается делать обком по случившемуся на комбинате?
«Ну вот, вывернулся, бестия, не хочет выкладываться! Не препираться же с ним?» — подумал Белогостев и попробовал благодушней выйти из положения.
— Думал, ждал — поделишься оценками, выводами, подскажешь как опытный человек… — Почувствовав, что, кажется, переступил дозволенное, подстегнул голос: — Что ж, надеюсь, понял, Арсений Захарович, что зарвались, утратили чувство меры в Свинцовогорске? Пора решительно вмешаться?
— Да, вмешаться надо… — неопределенно, будто в раздумье, отозвался Сагалин.
— Вот-вот! Думаю собрать бюро, поставить вопрос об освобождении Куропавина… Другого не вижу! — Белогостев не сводил взгляда с узкого, спокойного лица Сагалина в надежде хоть тут увидеть реакцию инспектора, но ничего не отметил и в напряжении замолк, ища выход: — Ну… может, соберем сейчас секретарей обкома, пусть выскажутся, сам их проинформируешь?
— Не думаю, что это надо.
— А с бюро? — кинул Белогостев, чувствуя, как взрывчатость подперла в груди.
— Об этом и хотел, Александр Ионович… Догадывался, что будет бюро и так поставите вопрос. Думаю, тоже пока не надо. Повремените. Доложу в ЦК Компартии республики.
Рвануло Белогостева изнутри, подкидывая полную фигуру со стула, и он замедленно, но уже накаляясь спросил:
— Повременить?! Сорвали сроки с шахтой! Затопили! Война идет!.. Начальника цеха Оботурова угробили — все по нерадивости, близорукости, безответственности, и — повременить?! — Горло пресекло, он глотнул воздух ртом, на хрипе закончил: — Не-ет, по-моему, не те выводы сделали, Арсений Захарович!
И, поднявшись, заходил нервно, коротко — вперед, назад, будто в невидимой клетке. Молчал Сагалин, чуть, пожалуй, только отклонил к спинке стула прямую, суховатую фигуру. Повернувшись в очередной раз и словно увидев наконец инспектора, Белогостев остановился вкопанно, уставился на Сагалина.
— Да! Не те выводы собираетесь увезти, Арсений Захарович!
Сагалин как бы в отяжеленности поднялся, выпрямился, сказал веско:
— Выводов пока нет, пока — факты! С шахтой «Новая» — стихия, непредвиденное обстоятельство, меры принимают энергичные, прямо скажу — невозможные, весь город поднят. С Оботуровым — печально: новые проходческие лебедки, к сожалению, поступили тогда на другой день…
— Плохому танцору, известно, всё мешает!
— А с лебедками, грузо-людскими канатами вы могли своевременно помочь и, пожалуй, предотвратить гибель Оботурова.
— Это как же? Откуда?.. Сорочьих яиц не едим, Арсений Захарыч! По щучьему велению, по моему хотению не получается.
Теперь уже Сагалин посмотрел прямо, в упор на Белогостева, и тот удивился, оторопел.
— По дороге из Свинцовогорска пришлось заехать в Крутоусовку и Зыряновку… Подготовлено там кое-что давно: лебедки, трубы, канаты, чтоб выручить Свинцовогорский комбинат, но вы дали указание подождать с отсылкой — пусть, мол, пока свои возможности изыскивают, а уж потом… Так, Александр Ионович?
Белогостев ощутил, как что-то сломилось в нем, обмякли ноги, и он уперся руками в край стола, огрузло навалился, глаза налились кровью, разъюлив, размыв взгляд. Он слышал, как, сказав «до свидания», Сагалин ушел, но не помнил, ответил ли ему в закостенелости, и лишь долгий, болью заломивший голову настырный звонок вывел его из небытия.
— Вчера по дороге из Свинцовогорска Сагалин заезжал в Крутоусовку, Зыряновку… — услышал в трубке голос Мулдагаленова.
— Он уже здесь! — выстрельно перебил Белогостев и бросил трубку.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
1
В конце февраля заходили, загуляли бураны; они притихали, сбивались лишь ненадолго — на день, на сутки; тогда на заснеженный, укрытый белыми наметями город опускалась звенящая тишина, и люди, словно не веря, что наступила передышка, осторожно и запоздало высыпали на улицы, пробивали тропки, проходы к сараюшкам, хозяйственным постройкам. До весны нового, сорок третьего года, казалось, было еще бесконечно далеко: вовсю, нисколько не иссякнув, буйствовала, вершила свой бездумный и безраздельный той зима. Однако Андрею Макарычеву, сдавалось будто без всякой связи, чаще приходило на память детство. По весенним разливам на арыках, пробивавших себе самый неожиданный путь к речушкам Нарымского, они, мальчишки, делали запруды, водоотводы, строили игрушечные мельницы, у которых все было как у настоящих: гребное колесо, вал, вертелись жернова, правда, не каменные, а деревянные. Руки от воды дубели, заходились нетерпимой ломотной болью, случалось воду зачерпывать в сапоги, но оторваться от арыка, бежать домой — это уж крайнее дело: перед ребятами неловко. А потом-то и подстерегла Андрея беда: криком кричал от ног, лишь в короткие часы забывался, засыпал. С ногами приключилось невероятное: одну из них сводило, сгибало в колене, другую, напротив, вытягивало, выпрямляло, и ничего нельзя было поделать, пока по каким-то неведомым своим закономерностям не происходило перемены, в короткое время вдруг все менялось на обратное — поджатую, сведенную, будто в судорогах, ногу выпрямляло, а ту, спрямленную, вытянутую, напротив, сводило, стягивало невидимыми ремнями. В тот год мать не знала с ним покоя; растирала ноги скипидаром, сметаной, парила их над шайкой, бросая в воду раскаленные булыжники, устраивала в корыте горячие ванны из конского щавеля, чего только не предпринимала по совету досужих соседок-лекарей, поставивших безапелляционный приговор: ревматизм.
«Эх, мать, мать! — жалостью шевельнулось под сердцем. — Хоть и не одна ты, — вон за две сотни свинцовогорцев получили такие же похоронки. А жалко, до боли жалко видеть, как ты притихла после той похоронки на Васьшу. А что же теперь, что же теперь делать? Как тебе сказать о Косте? Как?! Тебе и Кате?..»
За эти два дня он только в делах, в суете забывал о том, что в кармане его гимнастерки лежало извещение, в котором значилось: «Пал смертью храбрых в боях за нашу Родину…» Похоронен в каком-то Дубровно Смоленской области. «Пал смертью!.. Пал теперь Костя Макарычев… Ма-ка-ры-чев! Брат же, брат!»
В минуты, когда между дел вдруг прорезались эти мысли, он чувствовал реально, как под левым грудным карманом, у сердца, жгло, будто там был прилеплен горчичник, и острое жжение прихватывало сердце, мутило в голове, и он, если оказывался рядом графин с водой, пил жадно, большими глотками, хотя и вовсе не хотел пить, не ощущал вкуса воды. Второй день после того, как почтальонша Агния Антипина отдала ему извещение, он не знал, что делать, как быть, как развязать этот внезапно возникший страшный узел. Он даже думал: зря тогда взял извещение, но и сознавал, что поступил автоматически, не думая, не подозревая, что после вызреет это для него в непреодолимое моральное препятствие. Матери сказать, отдать ей извещение? Он с содроганием думал о сцене — какой тяжелой окажется она и что будет с матерью? И все равно ведь не скроется: передал извещение ты, у тебя оно оказалось… А почему? Почему? Попробуй объяснить, — нет, не матери, а отцу? Тот не скажет — скажи он, все проще было бы, можно было бы объяснить, а он промолчит, но подумает, подумает не в пользу его, Андрея… И от этого теперь в душе поднималась злая, крутая волна недовольства собой: «Зачем, зачем так сделал? Почему взял извещение? А Кате?.. Тоже ведь не скажешь, не повернется язык, — ей услышать от тебя такое известие равносильно двойному удару! Подумает: сознательно взял на себя такое гнусное дело — нанести самому удар, да еще чем — известием о Косте, брате… Бра-те-ее! И выходит, со всех сторон ты влип, со всех сторон обложил сам себя, — что делать, не знаешь. Вернуть назад извещение Агнии, пусть сама вручит Кате, тоже нелепо, глупо: держал два дня, и — на тебе. Не объяснишь же ты ей всех своих сомнений, терзаний? Парторг, а вот какие глупости, — глупости жизни! И потом — у Агнии не удержится за языком, не преминет поведать, что извещение уже побывало у тебя, Андрея Макарычева: ей ведь на роток не накинешь платок! Да, обложился, обложился! Сам, будто заяц, сунул голову в силок. Сам!»
Он представлял, рисовал в воображении разные варианты того, как все произойдет, решись он все же сказать об извещении матери, отцу или Кате, — выходило тяжело, жутко, и он отметал очередной вариант как несовершенный, явно негожий. Он и в это утро торопился на рудник только потому, чтобы встретить, увидеть Катю еще там, в забое, однако не знал, не представлял, что это даст, — его толкала лишь внутренняя, скорее даже зыбкая и вместе с тем отчаянная решимость: авось при встрече с Катей возникнет неведомая ситуация, возможные обстоятельства… Сознавал — соломинка для утопающего, и он хватался за нее.
Улицы были пустынны, горняки и свинцовики еще не вывалили из домов — до утренней смены оставалось больше часа, — молчали и черные раструбы репродукторов на столбах. Кизячным дымком натягивало от труб: за эти годы войны высотки и горушки, окружавшие Свинцовогорск, порядком пообчистили — рубили тальник, карагайник на дрова; доступные склоны ближайших горушек оголились, полысели. С дровами выходило потуже, и кое-кто подтапливал и кизяком. Дымок растекался сладковато-приторный, кружил заметью и без того разгоряченную невеселыми думами голову Андрея. Потемнели избы — некогда да и нечем было их подправлять и обновлять, покосились, подопрели заборчики, пустовато выглядели многие дворы: кой-какие, верно, ставшие ненужными за военные годы постройки разобрали на дрова, спалили.
Мало-помалу и этот кизячный дымок, успокоительный, домашний, город, приглохлый в утренней рани, далекий от боев, от фронтовой трагедии многих больших и малых его собратьев, но город — Андрей Макарычев это знал доподлинно и точно, — живший ощущениями и болями войны, ее неудачами и победными радостями, отвлекали Андрея от горьких размышлений, вызывали в памяти живые картины, еще больше роднившие, распахивавшие его душу и сердце и к людям, и к городу его молодости, и даже первой, беспокойной, несчастливой его любви. Он припомнил: лютой и в Свинцовогорске была декабрьская пора, не только под Сталинградом, и когда газеты и радио оповестили об успехах, о том, что наши войска наступают, окружили врага под Сталинградом, на улицах Свинцовогорска в трескучий мороз принялись жечь костры — горели в безветрии, как факелы, в разных местах, и женщины, возвращавшиеся со смен свинцового завода, обогатительных фабрик, поднимавшиеся из шахт, в хмельной радости плясали вокруг огня. Костры горели не одну ночь: свинцовогорцы в удали, лихой, безудержной беспечности, точно бы махнув на все рукой, сожгли многие заборы, разгородив палисадники, оголив свои дома. На второй день Андрей Макарычев был свидетелем сцены: трясущийся, испуганный начальник пожарной охраны Жакынбаев влетел к секретарю горкома, хлопнул малахаем об стол.
— Пожар может! Гореть может! Штраф, говорю, будет, — хохочет, смеется, — целый улица!.. Жакынбаев тушить — вода бочках замерзла. Жакынбаев отвечать будет?
— Да, товарищ Жакынбаев, пожар случится, отвечать будете, — просто сказал Куропавин. — А людям запретить радоваться не можем: победа под Сталинградом. Понимаете? И сам бы запалил — аж до неба, если бы помогло и дальше бить и гнать немцев!
Да, невиданная победа на Волге, грандиозный «котел», пленение многих десятков тысяч немецких вояк, их фельдмаршала Паулюса, и рядом… такая трагедия, такое горе, оно коснулось близких, дорогих ему, Андрею, людей, коснулось его самого, к тому же так глупо, нелепо осложнило его положение. Впрочем, он тут же обругал себя: «Осложнило!.. Ерунда какая! Главное — горе случилось! Как перенесут его мать, Катя? Как?!»
В бытовке, в небольших двух комнатках, отведенных для переодевания, ему принесли брезентовую штормовку, резиновые сапоги и каску, карбидную лампу. Спросив дежурную, скорее автоматически, не выходила ли на-гора ночная смена, он, уже одетый в жесткую потертую спецовку, двором прошел ко входу в штольню. Над бетонным проемом механически, в сотый раз прочитал написанное черной краской: «Новая штольня. 1942 г.». Из слабо освещенного, сумрачного проема дохнуло сыростью, глухота подземелья знакомо стиснула тело под спецовкой. На рудном дворе, у ствола шахты, оказалось пустынно, он вызвал клеть по телефону — железный массивный и облезлый аппарат висел на щитке — и сквозь усилившееся беспокойство подумал: «Значит, застану еще всех на месте, в забое».
Клетьевая, с железным лязгом остановив подъемник и узнав парторга, поздоровалась, поинтересовалась: «На какой горизонт, Андрей Федорович? На одиннадцатый?» Бросил короткое «да», давая понять, что не намерен разговаривать, и мрачно примолк: в сумраке, в слабой освещенности — электричество да и электролампы экономили — ему показалось, что клетьевая понимающе улыбнулась, спрашивая его о горизонте. «Вот и эта, пожалуй, причина, — недобро подумал он, держась за перекладину, — клеть, скользя вниз, покачивалась, скрежетала. — Знают не только комбинатские, но, верно, весь город, и посмеиваются: волочишься за Катей, да, мол, еще за женой брата… Что делать? Что?! «Не знаю… но… должно, работать», — сказал Устюжин. До-оо-лжно!..»
По доставочному штреку к северному десятому блоку идти было далеко и трудно: штреки освещались плохо, дощатые щиты лишь кое-где прикрывали водосточные канавы, и он шел по шпалам узкоколейки, слабо различавшимся, то и дело спотыкался, оскальзывался, не всегда попадая на мокрые поперечины. В водостоках шумела вода, с кровли капало на брезентовку, за шею, иногда окроплял целый фонтан, — пробивались напористо подземные струи. Все свидетельствовало о недавней трагедии, о том, что заливала, гуляла здесь вода Филипповки. Реденький свет карбидки терялся в двух-трех метрах, гасился сырым, промозглым туманом, и Андрею в какие-то минуты казалось, что он шел в бесконечную глухую и беспросветную даль. Но чем дальше он уходил, тем беспокойнее становилось у него на душе, тревожнее и неуверенней, и теперь уже ему являлась мысль, что хорошо бы даже, чтоб он так и шел в бесконечность, в эту неведомую даль, и хорошо бы не встретить, разминуться, миновать тот северный десятый блок, куда он теперь шел.
Но он не достиг блока, в котором работала в ночную смену Катя с бригадой. Он успел дойти до поворота; по вспомогательному штреку надо было пройти с полкилометра. Штрек был плохо очищен после проходчиков-шахтостроителей, после затопления — теперь, в это трудное военное время, не до конца завершали подготовительные работы: обнаружилась богатая рудная жила, и ее с ходу начали разрабатывать, махнул рукой на то, что шахтостроители что-то недозавершили, не закончили, не навели лоск после затопления. Нужен свинец — и только. Здесь сейчас валялись крепежный лес, сбитые в кучу вагонетки, кое-где глыбились отвалы породы, — идти стало еще трудней.
Гулкие, пересекавшиеся голоса он услышал, пройдя от поворота по штреку всего с полсотни шагов; увидел и мерцающие тусклые огоньки, словно бы хаотически плывшие в далекой темени. Андрей придержал шаг — кто бы это? А потом и вовсе остановился, прикрутил карбидку. Постепенно огоньки подплыли ближе, стали различаться и голоса, и он понял, что это были женщины, осветил лампой — и увидел Катю и всю ее бригаду, поздоровался.
— К нам, товарищ парторг? — спросила, щурясь и останавливаясь сбоку, маленькая, в замызганной робе Мария Востроносова, сверкнула синевато-белыми в свете карбидки зубами.
Он не ответил на ее вопрос, будто не расслышал.
— Ну, как отработали смену? — глуховато и в напряжении спросил он, обращаясь ко всем, подсознательно боясь взглянуть на Катю, стоявшую впереди Востроносовой. И понял, что спросил глупо, лобово.
— Не уходили-от, пока норму не дали, — ответила полная, обхвата в полтора, Дуся Демина, трудившаяся в шахте взамен ушедшего на фронт мужа-крепежника. Лицо ее и сейчас, в, свете карбидки, было чистым, белым, точно налитым. — Ежли вы, Андрей Федорыч, туда, на наш участок, так эвон отладили! Газище наизнанку-от выворачивает…
— Да, туда нельзя. По газенку выбирались, — подтвердила Катя, наконец подав голос. В негромком тоне ее словно бы почудилась успокаивающая теплота. «А может, она и не смотрела тогда, на митинге, укоризненно? Может…» — мимолетно мелькнуло у Андрея.
— Значит, норму дали? Молодцы! — уже увереннее похвалил он.
— А чё ж? — вновь взблеснула зубами Востроносова. — Подписались никак под фронтовым тем заданием! С рабочего места ни ногой, покуда эту норму не дадим. Так, девки?
— Оно так… Руда, вишь, пошла победней, будто ее сам леший слизывает, — опять подала голос Дуся. — А мой письмо прислал: давай ему свинца больше, фашистов, грит, бить.
— А ты задом-от, Дуська, поболе поворачивай на подкидке, глядишь, он, свинец-от, и прибудет! — ядовито подпустила Востроносова.
— А ты подолом не тряси, Востроносова! — огрызнулась Демина. — Пыль токо разводишь…
— Ладно, бабы! — остановила Катя расходившихся в перепалке подруг по бригаде. — Лучше о деле, хотели же! Тут вот оно, само начальство…
— И то верно, бабы! — озорно осклабилась Востроносова. — Война войной, а попеть бы, поплясать.
— Перестань балабонить, — оборвали ее, — чё говоришь-от? Катерина скажет.
— От Сталинграду-то поперли, — в самый раз праздник!
— Эх, Маруська, туесок без затычки!
— Боишься, Макар Демин прознат? — не отступала Востроносова. — А как вона в газенке Илью Ногаева придавила — мужик памяти лишился.
От души женщины грохнули, даже Катя — Андрей видел — не удержалась, рассмеялась, лицо разгладилось, расцвело. Историю эту знали. Бригадные крепежницы как-то не доглядели слабину в крепеже, участок кровли сполз, обрушился; по счастливой случайности не придавило Демину — ее только откинуло в газенок, и она всей своей мощью угодила в нежданно-негаданно оказавшегося в газенке слесаря Ногаева. Не очень-то крепкий физически, белобилетник, Ногаев действительно еле отошел, оклемался, думали поначалу — дело простым не окончится, мол, поломаны ребра, однако все в конце концов обошлось.
— Шелудиве порося и в петровку околеват, — незлобиво отмахнулась Демина.
— Давайте выкладывайте, что там у вас? — решив взять инициативу, сказал Андрей; этот случай, какой припомнили теперь женщины, в общем-то грустный и смешной, взвеселил его и развеял мрачноватый настрой — Макарычев тоже посмеялся. — Так пойдемте, доро́гой и расскажете, что у вас, раз в забой нельзя.
И пошли, и Андрей Макарычев оказался в середине, он это не столько видел в тусклом свете карбидок, сколько чувствовал — горнячки окружили его плотно, стараясь идти по шпалам, и он подумал даже: случись поскользнуться, они бы не дали упасть. Рядом он слышал и шумноватое дыхание полной и грузной Деминой, и семенящие шаги малорослой Востроносовой — чаще, чем у других, всшаркивали брезентовые штаны. В рыжеватом сумраке лица Катиного он не видел, когда она заговорила, — она шла чуть впереди, и только видел белевшую из-под каски косынку, под которую были забраны сзади волосы. Представил: они у нее — темные, с сизоватым отливом, алсуфьевской породы, бравшей многое, верно, от джунгарского начала, а вот лицо у нее не было похоже на степняцкое, монголоидное — узкое, ровное, с бледным «северным» отпечатком.
Она и сказала: приближается женский праздник, Восьмое марта, вот и разрешили бы на вечер рудничную столовую занять; сами бы женщины столы накрыли и прибрали их бы после. Помолчала, словно стараясь уловить его, парторга, отношение; молчали и женщины.
— Маруся вот права: попоем, попляшем, — обернула она наконец сумрачное лицо к нему. — Война нас пришибла, в шахте вот днюем, ночуем — за мужей и за себя. Свинец тот на наши бабские плечи давит… Не заслужили отдыха? — с вызовом, с внезапной жестковатостью спросила она.
— А чё, верно-от, молчите, Андрей Федорович? — рядом напористо подала голос Востроносова. — Мужики-от наши там, под пулями да бомбами, а мы здесь света белого не видим! Посидим, повспоминаем да письма почитаем, — мужики-от про войну пишут да про рудник спрашивают!
— И про любовь, — как было… — вздохнула какая-то из женщин позади Андрея.
— Это кому пишут, — негромко, словно бы с опаской произнесла Демина, а Андрею почудилось, что она покосилась на Катю: конечно, подруги по бригаде знали друг о друге многое, знали и то, что Катя с самого начала войны не получала писем от Кости.
Андрей припомнил, что на днях он выбрал несколько минут, заглянул к матери и там встретил Катю: забирала от свекрови гостившую дочь, встретил уже возле калитки — Катя с Катьшей-маленькой, закутанной так, что только виднелись глаза, уходили. Он предложил подождать несколько минут — подвезет их. «Нет, мы уж пошли! И то загостевались, да и в ночную смену», — не жестко, но непреклонно ответила она, и Андрей понял: настаивать бессмысленно. «Жизнь-то как у вас там?» — «Известно, — ничего». — «Фронтовики как?» — спросил он, не желая, чтоб вопрос был поставлен впрямую о Косте. «Воюет, а может… — она вдруг притушила голос, а потом взглянула мимо него, отчужденно и сухо, и ему показалось — она точно хотела в этот миг увидеть, что делается за белками, за тысячи верст отсюда, там, где бушует далекая война и где ее Костя, — вздохнула: — пойдем уж». И, не попрощавшись, медленно пошла.
Все это пронеслось у него в секунду. После замечания Деминой стало как-то тихо, точно она коснулась запретной темы, — шли по глухому штреку молча, казалось, не знали, как отреагировать, что говорить. Шаги и жесткое, словно металлическое шуршание брезентовых спецовок, усиленные тишиной и резонансом, сейчас заполняли тесное пространство, и Андрей подумал: «Какие же сомнения? Вечер им устроить — элементарная отдушина! Что они еще видят? Что у них светлого в такой жизни?!»
— Будет вам, женщины, вечер! — убежденно и даже чуть взволнованно произнес он. — Считайте, решено.
«Как? Как теперь ей сказать о Косте?!»
Подошли к выходу в доставочный штрек. Андрей уже не слушал какие-то слова благодарности — их говорили женщины, — думая теперь, что нет, не скажет он ей, Кате, об извещении, не получается, выходит: при всех сказать не сможет, не повернется язык, а отозвать ее, задержать — совсем нелепо, нелепо… И вместе с тем сознавал: ему надо уходить, ему еще нужно побывать в других забоях, на других горизонтах. Он даже подумал, не встретит ли Петра Кузьмича, — может, ему как-то скажет? Хотя тот прихварывает после затопления шахты, считает, простудился…
Попрощавшись, он пошел дальше по штреку, припомнив, что бригада Косачева должна работать где-то на этом горизонте, только в какой смене, он не представлял. Что ж, пойдет на авось: все равно ведь «обход» делать.
Женщины уходили к стволу шахты, и он уже не слышал того разговора, который произошел между ними.
— Ну, вот и все, бабы, празднуем! — с одышливостью сказала Демина, когда отошли недалеко по доставочному штреку. — Начальство-от, вишь, мя́гко, что тебе воск.
Мария Востроносова рассыпала бисер — коротко рассмеялась:
— Мя́гко! Парторг тот к Катьше приходил — разрази гром, вот те и воск.
— С чего взяла? — фыркнула Катя. — Кислицы, что ль, намедни переела?
— Кислицы! Не слепа! Сумной, ровно кулем пришибленный! До тебя, чую, дело у ево!
— Будет молоть! Дел у него нет? Работа такая — везде поспеть.
— То-то, говорю, поспеват. Свои-от мужики, они у нас далеко… Война и спишет!
— Пока мужняя жена, Маруська, как и ты… На войну не кивай!
— Будет, бабы! Будет! — подала голос самая старшая среди них по возрасту, Татьяна Поперечнова. — Чё сцепились? Маруська — сущая бодливая коза! Заголить тя да вожжами…
— Оно б мужик заголил, дык согласная! — озорно и откровенно парировала Востроносова. — Ить забыла, как пахнут, окаянные!
Посмеялись, позлословили, кто-то посоветовал Маруське: «Нюхала бы деда Кулишку, раз приспичило!» Все знали Кулишку, блаженного, «тронутого» деда, который жил где-то на Ванявке, был постоянным предметом насмешек и издевательств со стороны мальчишек: то его, сонного, чем-нибудь вымажут, то обольют водой, разукрасят лицо чернилами. Но никто не знал, почему, откуда у него такое имя. Зимой и летом Кулишка ходил с метлой, числился в дворниках, а в минуты какого-то своего порыва принимался вдруг рьяно мести улицы, вздымая тучи пыли, гундосливо вскрикивал: «Рапотать нада, растутыт вашу мать!»
— Будет чесать языки-то! — вновь сказала Поперечнова, теперь не так строго урезонивая разошедшихся, взвеселившихся баб.
Катя не участвовала в острой перепалке, она только невольно улыбалась, когда кто-то угадывал, попадая особо «в точку», — тогда разражался, всплескивался смех; она испытывала теперь непрочное беспокойство, оно возникло исподволь, незаметно, — возможно, толчком к нему явилась вот та пустая, глупая догадка Марии Востроносовой об Андрее. Катя, давая ей отпор, была в ту минуту совершенно уверена, что никакой такой связи в приходе парторга на сей раз не было, что это обычная случайность, стечение обстоятельств. Сейчас же в ней что-то поколебалось, возникло сомнение: а если догадка Маруськи верная, если она, Катя, не уловила, оказалась глухой? Так чё уж, она ему тогда, на Новый год, ответила, сказала все, как и Маруське Востроносовой давеча: не дело ей амуры крутить, — мужнина жена, хотя где Костя, что с ним?.. Как же ему, Андрею, не понять, — догадливый, грамотный! А может, непросто, непросто все? Но чего тогда, чего?.. Сочувствовать? Утешать? Сказала же там, у дома его матери, что от Кости нет писем, да и он, поди, без тебя такое знает: мать-то вон убивается, как по упокойнику, плачет, будто нет уж его, Кости, нет!
Может, сама себя она так настроила, невольно думая теперь о приходе Андрея, об этой встрече, что в конце концов смутно зародившиеся сомнения мало-помалу укрепляли в ней чувство: «А если верно — приходил по какому-то важному, непростому делу? Если, если…»
Она не довершала вопроса, отметала то страшное, чего касалась дальше возбужденная мысль, но отметая ее, она усугубляла беспокойство, которое заметно накапливалось в душе, и она несла его словно с какой-то осторожностью, зревшей в ней с каждым шагом необъяснимой боязнью.
2
После обхода трех горизонтов, на которых шла основная разработка руды, Андрей Макарычев, поднявшись на-гора, побывал на обогатительной фабрике, после поехал в агломератный цех — тут вводили новую ленту обжига агломерата механики и слесари, чумазые и очумелые от газа и жары, — их немилосердно расточали две работающие по соседству старые ленты. Только утром, оказывается, одного слесаря увезли в больницу с серьезным отравлением серным газом. Трое механиков, работавших по настройке и отладке ленты, прикрывали нос и рот мокрыми, тоже грязными, заляпанными повязками. Цех агломерации был почти весь женский; завидев вошедшего парторга, несколько женщин, тоже в марлевых повязках, затянутых под самые глаза, пошли навстречу. «Андрей Федорович, загазованность подскочила, еле держимся, — так что вот вам повязку…»
На дворе свинцового завода Андрей оказался поздно, на пересменку не попал, уже заступила новая дневная смена — в аглоцехе он задержался больше, чем рассчитывал: вышло стихийно, что его окружили парторги низовых организаций и агитаторы. Сначала он было стал отвечать на их вопросы, а после, сказав: «Давайте-ка, кто еще есть», — увлек людей с площадки в конторку начальника цеха, и дальше уж получился импровизированный инструктаж о том, как победу под Сталинградом использовать в практике, в каждодневной битве за свинец. Остался доволен разговором, получился он не формальным — о соревновании, расширении круга фронтовых бригад, — так что на время забыл и об огорчении, оставшемся у него после встречи с бригадой Кати, забыл об извещении, лежавшем в кармане, и о том, что так и не встретил Петра Кузьмича, в забое его не оказалось в эту смену: бюллетенил бурщик.
Собственно, на свинцовый завод он приехал тоже не без тайной, хотя и чисто эфемерной — и он это сознавал — мысли: не удалось увидеть Косачева, так, может, встретится с отцом; и хотя он понимал вместе с тем, что почти наверняка не скажет отцу об извещении, он, словно бы подталкиваемый изнутри неведомой силой, стремился сюда: сам того не ведая, возлагал все же надежду на известный случай, на чудо, которое поможет, вызволит его из создавшегося положения. Когда, въезжая в ворота завода, придержал лошадь, показалось, что сторож в старом ветхом тулупе с поднятым воротником, весь заиндевелый, не узнал, выставил руку в широкой голице, — и верно, поначалу не признал, а после засуетился, закивал головой в высоком овчинном воротнике, будто идолок, прошамкал пустым ртом:
— А ваш-то родитель, Федор Пантелеевич, домой ушедший только… Как есть полторы смены отстоял у тех ватержакетов.
«Ну, вот тебе, начался день! И тут не повезло!» — с секунду сидел в кошеве, точно бы подавленный собственным выводом, но в следующий миг явилось: «А может, наоборот, — к лучшему?» — и тронул ременные вожжи.
Кошеву оставил у низкой прокопченной пристройки — заводской бытовки, привязав лошадь уздечкой к стволу осины. Народу на заводском дворе почти не было видно. Коптили густо две трубы, дым круто сваливался к Свинцовой сопке, развеивался, лишь жиденькие желтоватые хлопья достигали вершины сопки; парил завод — белые свечи вставали в разных местах: не держали напора старенькие трубы; прокопченные крыши цехов, оконные узкие рамы притрушены слоем пыли; справа из ворот плавильного цеха выкатывали вагонетки со шлаком — струился, испаряясь, над ними сизый дымок. И хотя часто, чуть ли не каждый день, Андрей являлся сюда, однако он не мог и за годы избавиться от ощущения, будто завод — его разнообразные сбитые воедино сооружения, постройки не были неподвижными, застывшими — живой организм, в котором все двигалось, дышало, менялось.
Сейчас он подвернул к стенду. Еще не дойдя до осинок, затенявших стенд, увидел «молнию», нарисованную фиолетовыми чернилами, крупно на листе серой бумаги, — теперь бумагу не так-то легко было достать, на партсобраниях для протоколов использовали старые книги; было написано:
«Снайпер Алексей Безродов за последний месяц уничтожил 23 фашиста. Общий счет его ко дню 25-й годовщины Красной Армии (23 февраля) составил 165 фашистов. Товарищи свинцовики! А чем мы ответим герою-земляку? Только новым мощным потоком свинца, который зальет глотку фашистскому зверью и приблизит нашу победу!»
«Хлестко! — прочитав «молнию», подумал Андрей. — А вот ответа конкретного нет. Сюда бы — и выполнение плана, и соревнование за звание бригады имени снайпера Безродова».
С секретарем парткома завода он столкнулся у весовой. Андрей хотел пройти в ватержакетный цех, уже очутился под монорельсовой дорогой, по которой в цех рафинации в ковшах-мульдах переправляли расплавленный свинец, и тут услышал шум, а после понял — мульда стояла на стальной ребристой плите весов, а вверху, свесившись из будки крана, крановщица переругивалась с кем-то: ни того, с кем она переругивалась, ни лица женщины Андрей не видел. Из будки вышел секретарь парткома завода Дружинин, в армейском ватнике, с неизменной черной повязкой на левом глазу, продолжал еще говорить:
— Нет, Аким Иваныч, вы уж счетчиком пользуйтесь — зарубки-то, видите, как подводят… Конфликты!
Крановщица наконец подхватила ковш с огненно-желтым расплавленным свинцом, поверху уже покрывшимся сизо-пепельной спекшейся пленкой, покатила на крюке по округло выгнутому коридору.
— Да вот, — поздоровавшись с Макарычевым и хмурясь, сказал Дружинин, — смешной конфликт! Зарубки дед ножом делает — сколько ковшей проходит, а часть зарубок на столе скололась… Теперь вот спор.
— А с Алексеем Безродовым, значит, новая «молния»? — спросил Андрей, кивнув на заводской двор.
— Новая.
— А ход-то ей дали? Что сделали, Иван Нефедович?
— Так только вчера письмо из части пришло. Ответ подготовили, а к обеду цифры на стенде — чего дали и что обязуемся.
— Это хорошо. А как с бригадами? Не заглохло? Такая связь фронта с тылом — просто клад. Не дать погаснуть бы…
— Стараемся! Безродовские бригады выросли — теперь их пять в разных цехах. Не подкачаем, Андрей Федорович! Кстати, Федор Пантелеевич в ночной смене опять дал перевыполнение, но, по-моему, злоупотребляет и временем, и здоровьем, — придется внушить… А может, вы — как сын?
При упоминании об отце Андрей невольно помрачнел, представил его, упрямого, сурового, — кашель рвет его, сбивается ритмика сердца… Что ж, отравление не выводится полностью, постоянно накапливается, усугубляется. «И вот теперь ему еще это испытание — с Костей… Много!»
— Что с вами, Андрей Федорович?.. Или нет? — сощурил в тревоге единственный зрячий глаз Дружинин. — Плохо?
— Нет, нет, ничего! Но… лучше сами, Иван Нефедович, с отцом говорите. Чего уж я-то?
«Чего уж я-то, действительно, встряну? Неизвестно, как из одного положения выйду!» — тоскливо подумал Андрей и в грохоте от вновь проходившей по монорельсу мульды дотронулся до локтя Дружинина, молча приглашая его в проем ватержакетного цеха, где всклубливались огненные всполохи: должно быть, горновые распечатали лётку, из печи хлынул, раскидывая брызги искр, расплавленный свинец.
3
У директора комбината Кунанбаева выработалось непреложное правило: являясь утром в кабинет, первым делом принять доклад диспетчеров — как прошла ночь, какая выработка в ночных сменах рудников, на обогатительной фабрике, досконально выслушать сводку выплавки свинца на заводе; уяснить, где какие случались заторы, неполадки. У него существовал свой кондуит-вопросник, в который записывалось все до мелочи; он называл этот материал «справочным», подчиненные же окрестили его по-своему: «обвинительный». И когда после доклада диспетчеров директор сразу же начинал летучку по телефону с руководителями предприятий, кондуит срабатывал безотказно: обойти молчанием, замять какой-нибудь деликатный «пустяк» подчиненным, как правило, не удавалось — Кунанбаев выводил на чистую воду, ставил необходимые точки.
И в это утро он успел завершить летучку, подумав, что в общем ночь прошла довольно спокойно, лишь в агломератном цехе случилось отравление, увезли в больницу механика Кожухина. Механик опытный, а, выходит, оплошал. Что ж, ничего не поделаешь, аврал с новой лентой — не каприз, не простое улучшение технологии, а жестокая необходимость: оклемается шахта «Новая» после затопления, начнет в полную силу выдавать руду — тогда затором, тормозом может стать аглофабрика, ее старенькие обжиговые печи, ленты… Вот слесари, механики и не отходят сутками от ленты, о смене никто из них не заикается. Он, Кунанбаев, и распорядился вчера о дополнительном питании: механикам в столовой теперь оставляли ужин — традиционный гуляш со «шрапнелью», по стакану молока…
Завершив летучку — последним был директор свинцового завода Ненашев, — повесив трубку, Кунанбаев минуту сидел, думая о механике Кожухине, невольно припомнив разговор с начальником ОРСа, толстым, одышливым, нездоровым человеком, с каким-то сложным заболеванием щитовидки. Фамилия у него была смешной, не вязавшейся со всем его обликом, — Морошка. Всякое предложение, распоряжение о выделении спецодежды, усилении питания он воспринимал как покушение на лично ему принадлежавшую собственность, будто урезали от него, отрывали физически, и он обливался потом, суетился, вопрошал, заикаясь: «А где?.. Где возьму?.. Морошка! Морошка!.. Не знаю! Не понимаю, как сделать?.. Нет, не-ет!..» Однако в конце концов он все точно исполнял, доставал, казалось, из-под земли необходимое, а главное, Морошка был честен до кристальности, и служба его в эти военные годы справлялась вполне сносно. Морошка и это распоряжение Кунанбаева о механиках аглоцеха воспринял поначалу в штыки, вскипятился: «Где, где возьму? Голову самому в аглопечь — и все тут!» Теперь, улыбнувшись воспоминанию, улыбнувшись добродушно — Кунанбаев уважал Морошку, у которого сын и дочь ушли добровольцами на фронт, — он подумал, что вновь придется вызывать начальника ОРСа: положение в подхозе критическое, вчерашняя его поездка подтвердила все самые худшие предположения. Он уже подумал позвонить Андрею Макарычеву, а после пригласить Морошку, но в этот момент в дверях, переступая порожек, появился сам Макарычев, — появился, будто знал, что именно в эту минуту о нем думал директор. Их отношения складывались открытыми, доверительными, товарищескими, разговаривали они напрямую, без обиняков, не обходилось и без критики, а то случалось — спорили, высекали искры, будто сбивались два кремня.
Поздоровавшись и присев к столу, Макарычев коротко рассказал, что увидел во время утреннего объезда, а после сказал:
— Восьмое марта на носу, праздник. Бригаду Кати Макарычевой встретил на горизонте, — в один голос: хотят праздновать.
— Дело доброе. И что?
— Столовую рудника на вечер просят.
— И это все?
— Все не все, Кумаш Ахметович, а считаю, отказать нельзя. Раньше, мол, не заикались, не до праздников было, а после Сталинградской победы и попеть, поплясать можно.
— Оно ясно, дорогой парторг! — Кунанбаев улыбнулся тихо, покойно, одними глазами, они — темные, блестящие, искристые и умные. — На сухую, что ль, хочешь? Ни закуски, ни выпивки? Угостил! — И уже оживленно, в веселом предвкушении качнулся в кресле. — Опять… Морошка?
— А чего? Покипятится чайник и остынет.
— Ну-ну! — с трудом гася улыбку, сказал Кунанбаев. — С ним еще о судьбе подхоза надо говорить. До твоего прихода как раз и думал об этом. Ты небось и согласие дал?
— Женщинам? Конечно! Какой же я был бы парторг?
— Вот и выкручивайся сам с Морошкой.
— А ты в стороне? Правильно понял?
— Зачем? Посмотрю, интересно!
— Чего смотреть? Все понятно: по одежке протягивай ножки… Какие уж возможности, — война! Но надо сделать все возможное.
— Агитируешь? Что, Морошку пригласить?
— Подожди, Кумаш Ахметович, — вдруг просительно сказал Андрей Макарычев, как-то сразу помрачнев. — Шел к тебе, посоветоваться хотел. По-товарищески… — медленно, словно вдруг отяжелела его рука, достал из кармана извещение, голос стал низким, опалым: — Агния-почтальонша вот вручила…
В простом небольшом кабинете директора комбината, в котором ничего не было лишнего — шкаф с книгами да шкаф с породами руды, на полках которого глыбились всевозможных расцветок, оттенков и блеска куски, — сейчас стало тихо, и Кунанбаеву показалось, что ему просто заложило, запечатало уши, когда он брал белую знакомую бумажку: за дни войны повидал извещения — вестники бедствия, горя, несчастья. Кому теперь? Сердце Кунанбаева будто кто-то невидимый подтолкнул, смешал заведенный ритм, и сознание опалило — обожгла догадка: «Уж не с братом ли? Кабжешем… Асынбеком?.. Один в Казахской дивизии воюет, другой…»
— Это о Константине… — проговорил Андрей, видя, как дрожащей рукой взял извещение Кунанбаев, и на лице сквозь смуглую кожу проступила бледность — безжизненная, мертвая.
— О Константине? — отозвался Кунанбаев, еще не веря услышанному, разглядывая извещение, вчитываясь в него. И когда дочитал, ощутил на языке наждачную сухость, а голова, почудилось, была до нелепости пустой, даже, казалось, гудела, резонируя. «Что говорить? Что скажешь?» — с трудом думал и не знал, как поступить с извещением, держал его в руке, на весу.
— Два дня лежит в кармане, — тихо продолжал Андрей, — и не могу сказать… Ни матери, ни отцу, ни Кате. И не только потому, что трагедия, убью, не знаю, что будет, — а вот… проклятый барьер! — Он пристукнул кулаком по груди. — Барьер!
Поднявшись от стола, отошел к окну, занавешенному белыми шелковыми шторами. За окном пустынная, заснеженная после буранов улица, сияло солнце, и холодный воздух сверкал золотыми кристалликами, воздух рябил, переливаясь в восходящих потоках; чуть наискосок, на противоположной стороне улицы, окна двухэтажного темно-зеленого с подтечинами горного техникума настежь распахнуты, ребята густо, сбито облепили подоконники. И на секунду Андрею Макарычеву в этой обыденной, простой картине почудилось: нет никакой войны, нет горя, трудностей, все — как в теперь уже далекое мирное время, и он встрепенулся, подумал, что Кунанбаев угадает его минутное состояние. Однако тот сидел в глубокой, отрешенной задумчивости, извещение белело перед ним резко на коричневой глади стола.
— Да, барьер, — негромко проговорил Андрей, возвращаясь к прежнему и думая теперь, как объяснить Кунанбаеву свои терзания и сомнения этих дней. — Понимаешь, глупое положение! Хотя что это значит в сравнении со случившимся? А вот терзания… Глупо, повторяю! И мелко. Но ты же знаешь, я люблю ее. — Он быстро подошел к торцу стола, заметно накалялся злостью. — Знаешь, так? — Кунанбаев взглянул на него словно бы непонимающе и не ответил. — Знают и другие. Не скроешь! Парторг, а вот грязное дело… Жена брата. Преследует. Любит. И — осуждают. И ты тоже… — Он сел на стул, с которого поднялся недавно, в упор взглянул на Кунанбаева. — Чего молчишь? Ведь осуждаешь? Моральное преступление, считаешь?
— Не осуждаю, но и не одобряю, — не изменив позы, все так же в скованности произнес Кунанбаев.
Андрей горько, понимающе усмехнулся, низко, придавленно склонился к столу, голос зазвучал нервно:
— Вот потому, товарищ директор, — пусть тебе не покажется неожиданностью — буду добиваться — на фронт! Два раза не пустили, на третий — не откажут!
— От себя хочешь бежать? — по-прежнему негромко спросил Кунанбаев, и в голосе его явственно прозвучала участливость. — Но ведь знаешь, Андрей, от себя еще никто не уходил. От тени и беркут не улетал.
— Ладно! Совет-то хотел в другом… Вот не могу сказать ни родителям, ни Кате, — кругом, выходит, виноват. Из-за корысти, боюсь, будут думать, оказалось у меня извещение. На беде с братом, мол, пользу хочу… Когда подсунула Агния, так не думал. Вот и ответь, что делать?
— А по-моему, преувеличиваешь для себя следствия из этой беды. Хотя вроде неловкость есть.
— Если бы!..
— Может, тогда так поступим?.. — Не обратив внимания на реплику, мысленно отнеся ее на счет нервной взбудораженности парторга, Кунанбаев вскинул черные жгучие брови. — Пригласим Федора Пантелеевича и Катю, пошлем «козла», — ну и… вместе сообщим? Можно еще военкома подключить.
Молча смотрел Андрей на Кунанбаева, с трудом постигая вывод — неужели так можно разрешить терзавший и мучивший его долгие два дня вопрос, неужели? И в этой еще жившей в нем, до конца не развеявшейся смутности кивнул головой:
— Согласен.
Федор Пантелеевич приехал первым, бледный и исхудалый, с ноздреватой, какой-то нездоровой кожей лица, вел себя смущенно оттого, что вызван к директору комбината, и не просто вызван, а привезен на директорской «хитрой» машине, потому терялся в тугой думке — зачем бы это? Увидев же в кабинете не только директора, но и сына, и майора — военкома, сумрачного, строгого, и вовсе забеспокоился, а начало разговора, какой затеяли «начальники», как он мысленно их назвал, — о делах на свинцовом заводе, ватержакетном цехе, о здоровье — показалось Федору Пантелеевичу пустячным. «Чего-то, пари, покрутей у вас есть», — пришло в смутной догадке, и он отвечал неохотно, односложно.
По случаю вызова к директору Федор Пантелеевич явно приоделся: тонкосуконный коричневый костюм, рубашка — белая в полоску, на ногах настоящие яловые довоенные сапоги; кожух и шапку снял в приемной, и волосы как примялись до этого под шапкой плоско, так и остались.
Сидел Андрей не у стола, а на стуле в рядку, выстроившемся вдоль стены; сделал это сознательно: чтоб не вышло, что участвует в официальном разговоре с отцом и Катей. Ему казалось, что так он отторгается от всего, что произойдет. Изредка он посматривал на отца, не в упор, не назойливо, и в конце концов с тоскливостью сделал вывод: «Да, мать права — вид-то вон, точно, нездоровый! А теперь еще новое испытание». В разговор он не вступал, с горечью продолжая думать о том, что живут они в одном городе, близко, а вот видятся редко, а если встречаются, то ничего путного не выходит: скупые и немногословные эти встречи, оба выносят ощущение неловкости, натянутости, стараются быстрее разойтись, и в родительский дом Андрей по-прежнему заглядывает редко, пригадывая, когда отец в смене, на заводе, чтоб только повидать мать. За последнее же время он даже и мельком не встречал отца, не видел его и издали давно.
Слушая Кунанбаева, его отвлеченные разговоры — он просто выигрывал время, пока еще не подвезли Катю, — Федор Пантелеевич больше супился, ощетинивался, торчмя вставали жесткие с проседью брови, и в его лице, широковатом, с резко рубленым носом, зрела, наливалась упрямость, бычковатость. С каждой минутой у Андрея росло предчувствие: отец не выдержит, поломает все еще до прибытия Кати, и не ошибся. Сурово, неприязненно Федор Пантелеевич взглянул наконец на него, точно бы он, Андрей, был виноват в пустом, никчемном разговоре, какой вели сейчас с ним, и, крякнув, вздернувшись на стуле, сказал:
— Здоровье чё? Не на курортах, — война, известно… Вызывали-то чё, сказывайте!
Вопрос застал Кунанбаева врасплох, от неожиданности он покрутил головой, словно бы ища поддержки у военкома, потом у Андрея, и явно в растерянности произнес:
— Может, Федор Пантелеевич, сейчас подъедет Екатерина Петровна? Вот-вот должна…
— Невестка! Катьша? — тупо осмысливая ответ, переспросил Федор Пантелеевич, неприязненно встопорщивая брови и резче набрякаясь жесткостью. — Этт чё семейственность разводить?
— Да нет, можно без семейственности, — заторопился директор комбината. — Война суровая и жестокая идет, Федор Пантелеевич…
Обмяк Федор Пантелеевич, осел и сгорбился, и только брови, встопорщившиеся до этого в неприязненном удивлении, так и застыли — строго, отчужденно.
— С Костей, значит?.. Убит?.. — глухо, словно бы с толчками выдавил он. — И ему, значит, суд вышел?
— Извещение вот, Федор Пантелеевич, — осторожно, в затруднении сказал Кунанбаев.
Вспружинившись, военком Устюжин со строгостью на лице, достойной горького обстоятельства, поддержал:
— Может всяко… На войне бывает: наступление, контратаки, прорывы… Убит, думают в суматохе, а потом — является!
— И я думаю, отец… Не верю! — отозвался Андрей, понимая, что ему промолчать нельзя.
Федор Пантелеевич поднял взгляд — пепельный и невидящий, левая бровь мелко подрагивала, встал и, не говоря ни слова (казалось, он весь занемел), не распрямившись до конца, пошел к двери; он не попросил, не посмотрел на извещение, которое лежало на столе перед Кунанбаевым. Он не дошел до двери на прямых, несгибавшихся ногах, — дверь перед ним распахнулась, и вошла Катя. Она была одета в плисовый черный жакет, серую отутюженную юбку, на голове — светлый полушалок, на ногах — короткие резиновые боты. Шагнув и чуть не столкнувшись с Федором Пантелеевичем, она остановилась, обводя взглядом присутствующих, тихо, в недоумении сказала: «Здравствуйте», в обеспокоенности обернулась к свекру, разглядывая его, тоже остановившегося, от неожиданности не знавшего, что делать.
— Папаня, Федор Пантелеевич, и вы?.. Чего тут? Чего? — опасливо допытывалась она, схватила его за руку и опять оглянулась в глохлой тишине кабинета, обвела всех взглядом. Андрей съежился, невольно тупя глаза, тотчас ощущая, как внутренний шум подкатил к голове, лавинно заполняя ее.
— Айда, Катьша! Айда отсюдова! — сипло заговорил Федор Пантелеевич, почти силком выталкивая Катю за дверь. — Всё сказали! Всё!
— Да что?! Что же такое?! Что?! — уже за дверью остро, на срыве, не спрашивала, а вскрикивала она.
В кабинете молчали — столь все непредвиденно и скоропалительно произошло. Низко согнувшись к коленям, Андрей сквозь шум в голове напряженно прислушивался, как замолкали где-то в коридоре или уж на лестнице голоса Кати и отца. И вдруг откуда-то снизу прорезался острый, пронзительный крик — он, казалось, прожег пол кабинета, прошил Андрея, и, оборвавшись, застыл в воздухе на высокой ноте. Думая, что с Катей какая-то беда, может, обморок, Андрей бросился к окну, отдернул штору и увидел: спустившись по ступеням, отец пошел тяжело, горбясь под накинутым незастегнутым кожухом: Катя, казалось, на ощупь, незряче, преодолела последние ступени, дошла до кошевы, опустилась на подстилку и затихла, замерла, уткнув лицо в ладони.
Через секунду кошева тронулась, свернула по улице в сторону, противоположную той, куда ушел Федор Пантелеевич.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
1
Электричество по военному времени экономили, случалось, в городе отключали целые улицы, поселки, и люди жгли лампы, свечи; в горняцкой же столовой было теперь светло, ярко: Макарычев оговорил с комбинатовскими энергетиками — вечер женщин обеспечить «по максимуму». Как он и предполагал, начальник ОРСа, когда они пригласили его с Кунанбаевым, опустился на стул, будто брошенный с мукой куль, взмолился: «Ничего, ничего нет!» Мало-помалу все же Морошка сдался: кое-какой стол соберет, а вот с выпивкой — сухо, на складе — сухо! Заказал в области плодового вина — и того не дают. Тогда они порешили: Макарычев все равно на днях едет в Усть-Меднокаменск, зайдет в торговые организации, в обком… Что ж, несколько ящиков плодового вина он действительно «вышиб», но Морошка поступил непреклонно: выставил строго по семьдесят граммов на «женский нос», темные, зеленого стекла бутылки с сургучными головками редко красовались на составленных буквой П столах среди тоже необильных и не бог весть каких закусок. Зато среди квашеной капусты, огурцов, разложенных по глубоким тарелкам, пузатясь стеклянными гладкими боками, прочно и часто утвердились широкие графины, занимая особое, явно главенствующее место на столах. Поначалу Андрей Макарычев, глядя на графины, на их плотно-пунктирный строй, даже с какой-то опаской подумал: «Уж не отыскали ли чего бабы, не выкинули ли свой тайный резерв по случаю?» Тем более что на память тотчас явилось весьма оптимистическое заявление женщин, когда он там, на горизонте, заикнулся о трудностях: «Ничего! Пусть Морошка какую-никакую закуску поставит, а уж для души сами расстараемся! Не его голове болеть!» «Неужели чего-то откопали, нашли?» — думал он, с боязнью поглядывая на графины.
Сюда, в столовую, он пришел с опозданием: в Усть-Меднокаменске прямо, что называется, с боем вырвал в обкоме лектора, приехавшего из Москвы: в полувоенной одежде, в очках с железной оправой, с коротко стриженной прической — всем обличьем тот напоминал Макаренко; и теперь третий день лектор жил в Свинцовогорске, читая прямо в забоях, в цехах свинцового завода, в горном техникуме, в госпитале лекции о положении на фронтах, читал безотказно, по многу раз в день; Макарычев и задержался: отвезя лектора на обогатительную фабрику, сам остался слушать его. Он рассчитывал, что не опоздает, успеет к началу женских «посиделок» в столовую рудника, однако лектора забросали вопросами: «Почему Ростов опять сдан?», «Где ентот второй фронт, чего думают союзнички?», «Как там с блокадой Ленинграда?» Макарычев, отвезя его в гостиницу, оказался в столовой уже тогда, когда за столом пели заунывную, грустную бергальскую песню:
Его увидели у дверей, зашумели, приглашая к столу, и он, чтоб не прерывать песню, замахал руками, присел на табуретку с краю. Но, видно, возникшая суета поломала настрой, песня заметно скомкалась, кто-то пытался еще выводить, поддержать, но болевой, царапающий голос вскоре оборвался.
— Ну-ка, бабы, чё сидим-от? Давайте вон той беленькой из графинов выпьем да повеселей затянем? Чё нам волками-от?
Андрею показалось, что это выкрикнула звонко и задиристо Мария Востроносова, и тотчас за столом кто-то погасил ее голос, начав высоко густым сопрано, и, как бы чувствуя, что голос застоялся, женщина торопливо подстегивала, ускоряла его:
— Стой, погоди, Дуся! — врываясь в песню, в набравший уже силу женский голос, легко и весело кативший игривые звуки, выкрикивала Катя Макарычева, и Андрей обернулся: что скажет? — На сухую-то чё? Гость же пришел! Уж не плошать же…
Ее поддержали, зашумели оживленно, — видно, хмель брал свое: Макарычев успел отметить: зеленые бутылки, распечатанные, сдвинутые по столам хаотически, почти все уже оказались пустыми. Теперь он увидел, что песню затевала Дуся Демина: она в середине стола, неподалеку от Кати, вертела полным телом, затянутым в красный джемпер.
— Давай, бабы, наливай! А то парторг, поди, спрашиват — что-то в графинах налито? Ревизию наведет! — Катя озорно кому-то подмигнула, и бледное лицо чуть окрасилось горячностью и возбуждением, щурились глаза под лоснившимися черными бровями.
— Андрею Федоровичу из графина не давать! Вина ему, вина! — закричали сразу, вскакивая за столом, несколько женщин.
И ему действительно вылили в стакан остатки вина из бутылок, и он, в шутливом настроении сказав: «Ну, уж раз меня зажимаете, то прошу слова», — встал и, подождав, пока улеглись и возбуждение и шумок, заговорил о том, что праздник этот отмечен и горечью — идет жестокая, смертельная война, гибнут, отдают свои жизни за Родину лучшие люди, но вместе с тем он отмечен и радостью победы под Сталинградом.
— Котел устроен фашистам там невиданный, поливают красные бойцы заклятого врага нашим горячим и безотказным свинцом, так что тошно фашистам. А свинец тот добыт вами, дорогие женщины! — И закончил: — За праздник! За вас, товарищи женщины, за победу!
Отчаянно, порывисто захлопали горнячки. Отпив вина и еще не садясь, Андрей Макарычев видел, как чокались стаканами женщины, наливая из графинов, — крякали, морщились, отпускали шутки; были и те, кто вел себя примолкло, кой у кого блестели слезы. Он, чуть косясь, поискал глазами Катю; сидела сумрачной, будто того возбуждения, горячности хватило ненадолго и она выдохлась; на ней — белая кофточка, довоенный жакет, темно-бордовый, в талию, с узкими рукавами: Андрей отчетливо помнил, что увидел этот жакет впервые после свадьбы, — Костин, верно, подарок. Случайно, без причины надела? Или неспроста — символично, как память? Собственно, сам того не ожидая, он, произнося тост, говоря о том, что «гибнут, отдают свои жизни за Родину лучшие люди», вдруг поймал себя на мысли, что говорит для нее, для Кати, и устыдился, осознав эгоистичность и нелепость этого. И свернул тост, «закруглился», именно подумав, что допустил все же бестактность: невольно напомнил о Косте, — не оттого ли эта разом возникшая в Кате перемена?
Какая-то из женщин, перекрывая шумок, еще не улегшийся после тоста Андрея, вскрикнула:
— Давайте нашу, горняцкую!
И сама же затянула глубоко грудным голосом:
Лишь два-три голоса вразброд поддержали песню, даже гармонист, начавший было подлаживаться, подбирать мотив, но как-то неуверенно, ощупью, притих, и тогда взметнулся чей-то острый пронзительный голос: «Нет, нет, давайте «Синий платочек»!» Взвились еще: «Давайте, давайте!», «Синий платочек!» И сразу за столами оживились, стали оборачиваться, и с оборвавшейся под этими голосами прежней мелодией гармонист, морщинистый, болезненный, с провалившимися щетинистыми щеками, вдруг браво плеснул мотив, и женщины, будто только и ждали этого мига, подхватили, заглушая перелив гармоники:
Пели с лихой и возвышенной веселостью, слова и мотив вздымались, как бы наполняясь живой, крутой силой, которая еще словно бы сдерживалась чем-то, но, чудилось, она вот-вот наберет полную мощь, польется могуче и широко, и Андрей Макарычев в оцепенении застыл, придавленный внезапно нахлынувшим воспоминанием.
В Усть-Меднокаменск он уезжал утренним поездом. В пригородном стареньком вагоне, жиденьком, скрипевшем и раскачивающемся, будто видавшая виды зыбка, набилось много разномастного люду. Макарычев не заметил, когда в вагоне появились военные, расположились в соседнем, наискосок, купе, устроились на боковом нижнем сиденье; плотные вещмешки, завязанные под горлышко, поставили на верхнюю полку. И должно быть, на них никто не обратил бы внимания — военных в тылу ездило немало; Макарычев видел, как грузились в поезд команды призывников, толпились родственники — плач, вой, и мало, пожалуй, удивило кого-нибудь даже то обстоятельство, что военные, эти четверо, явно после ранения, только что выписались из госпиталя. Потом уже Макарычев да и, верно, другие пассажиры отметили это обстоятельство.
Под скрипучее раскачивание вагона, резкий стук колес Макарычев, пристроившись на краю полки, откинувшись к деревянной переборке, сомкнул глаза, отвлекаясь от вагонной суеты, настраивался на то, что предстояло сделать в областном центре: обегать отделы в обкоме, потолкаться в тресте, в разных управлениях, «выколотить» хоть какого-нибудь вина для женского праздника.
Может, он даже задремал ненароком, может, всего на секунду забылся — теперь этого не помнил, и то ли сквозь дрему, то ли сквозь простую заторможенность сознания его коснулись слитные голоса, мелодия, негромкая, размеренная: сначала он подсознательно отмахивался от нее как от чего-то стороннего, мешающего, но она вторгалась назойливо, и постепенно какое-то беспокойное чувство, усиливаясь, нарастало, и он очнулся и, еще не разлепив глаза, понял: пели в соседнем купе, наискосок, где устроились те четверо военных. Ощутил и другое: на лавке стало просторней, сбоку не жали (раньше сидела рядом полная, обожженная ветром, красноликая женщина). Проход был забит людьми, плотная стена их закрывала военных на боковой полке, и оттуда услышал слитые воедино голоса, негромкие и красивые, как бы придавленные звуки гитары. Пели «Синий платочек», пели четыре голоса — это он отчетливо понял, — значит, пели все красноармейцы. И он, еще не зная почему, поднялся и придвинулся ближе к проходу, к толпе людей, увидел, что с той стороны вагона тоже подходили пассажиры, поджимали толпу; увидел через головы и военных: они сидели на полке и пели негромко, проникновенно, с чувством, точно бы не обращая внимания на людей, столпившихся вокруг. Теперь Макарычев разглядел их: под расстегнутыми, видавшими виды шинелями — полинялые, застиранные добела гимнастерки; у самого пожилого, с пшеничными усами, прокуренными и вислыми, обмотки обвивались вокруг тонких голеней до самых колен. Двое из них были танкистами — Макарычев определил по защитным крашеным эмблемам в петлицах, тот, который поменьше, с широким, мясистым носом, сбросивший ушанку, откинулся назад, голова с рассыпавшимися на лоб жесткими с рыжинкой волосами затылком уперлась в угол, глаза зажмурены, шея из расстегнутого ворота гимнастерки выпросталась высоко, открылись розовые ожоговые пятна — танкиста, должно, подбивало в танке, горел… Пел он, закрыв глаза; странно шевелились ноздри мясистого носа. У него был подголосок — негромкий, но чистый и ясный. Старая, облупившаяся, с вытертым грифом гитара в руках пехотинца, сидевшего с надвинутой низко на брови серой ушанкой набекрень, отзывалась негромко, отрывисто. Лилась песня слаженно, будто до того бойцы долго тренировались, — ладная, стройная, без единой фальши; все постороннее в вагоне умолкло: разговоры, шум, возня. Песня будоражила чем-то щемящим, плескуче-тревожным, точно бы в чувственной памяти, в заварном и горючем ее смешении проносились отголоски довоенной радости, тревог, сегодняшние боли, невзгоды…
В какую-то минуту Андрей, движимый подсознательным и острым чувством, оглядел людей, плотно сбившихся в проходе вагона — лица строги, даже мрачны, больше было женщин, загрубелых и темных, одетых по военной поре во что попало. И понял: вызревшая тишина, напряжение вот-вот взорвутся — он это ощутил с непостижимой остротой, — в ушах уже возник звон.
Они пропели куплет:
Вернее, они не допели его до конца, просто не успели произнести последние слова куплета «Милый, желанный, родной…», как женский плач где-то слева, в плотной людской толчее, взвился сначала на высокой ноте, но разом пресекся, упал до низких, режущих тонов; плач, очевидно, пытались сдержать, но он прорывался, возникал. Женщину Макарычев поначалу не увидел, у второго купе задвигались, расступаясь: женщину, поддерживая, вывели, и тотчас переборка купе скрыла от Макарычева плачущую — молодую, клетчатый темный полушалок с кистями плотно повязывал ее голову, казавшуюся неимоверно большой и тяжелой.
Допели раненые последний куплет спокойно, ничуть не смутясь ни движением, которое вновь затихло, ни плачем, точно бы заранее знали, что так все и должно произойти, лишь широконосый обожженный танкист разлепил глаза, скосился понимающе, но позы не изменил. Обступившие женщины — одни со слезами, другие с блаженными, просветленными улыбками — загалдели, лезли к раненым, благодарили, что-то, верно, совали им, но этого Макарычев уже не видел: с мелкой противной дрожью, родившейся в ногах, он протиснулся по проходу, пошел на выход, в тамбур, на ходу доставая носовой платок.
Теперь, за столом, Макарычев ощутил острую тоскливость, подступившую к сердцу, и тоже, как и тогда, в вагоне, подумал, что и здесь должно что-то произойти, случиться, ив этом предощущении слушая песню, ее мажорные, высокие взлеты — женщины пели лихо, даже точно бы негласно споря друг с другом, — с опаской поглядывал туда, где среди своей бригады сидела Катя. Однако ее заслоняли: то ли она сознательно делала так, чтоб не была видна ему, то ли все же вышло случайно — неудачно сидел, и взгляд его натыкался на грузноватую Дусю Демину в красном джемпере, чуть не лопавшемся на ней, на Марию Востроносову, вертевшуюся и стрелявшую глазами во время пения, точно она сидела не на стуле, а на горячей сковородке. Скользил взглядом по лицам других женщин, знакомых и незнакомых — их было до сотни, больше все же было незнакомых: война не уставала подчищать, забирала мужчин, на их рабочие места приходили женщины — в рудники, в забои.
Мужиков за столом оказалось совсем мало, лишь те, кто непосредственно был причастен к женским делам, кого они пригласили, — реденько терялись среди женского разноцветья. Пожалуй, самое лучшее, что осталось из довоенных нарядов, что еще не успели продать, проесть, теперь было надето на горнячках, надето впервые за два трудных этих военных года.
Макарычев припомнил, что с Катей он не встречался с того самого приглашения ее в кабинет Кунанбаева; не встречался и с отцом, однако наводил у знакомых со свинцового завода справки — как он? Боялся, чего бы не приключилось с ним: характерец-то — все в себе носит, все внутри переживает. «Злой какой-то! И мрачный. Раньше от ватержакетов, бывало, не оторвешь, теперь уж и вовсе…» За эти дни Андрей все же навестил мать — там гнетущая, сторожкая тишина, как в пустом доме с внезапно и таинственно исчезнувшими жильцами, и мать, будто придавленная и укоротившаяся, ходила по комнатам не живо, не энергично, как раньше, — передвигалась осторожно, ощупью, по-старчески омачивала глаза, промокала концами ситцевого платка, повязывавшего голову, повторяла: «Сыночки мои!.. Сынки… Васьша… Костя… Как же я без вас? Как же?» Он уехал с тоской и щемящей болью, и так до сих пор не отважился передать извещение, оно лежало с того самого дня у него на столе. А ведь его надо отдать, отдать Кате по праву — жене Кости…
Он подумал об этом, и женщины как раз начали выводить тот самый куплет: «И вновь весной…», и опять острее ощутил, как тоскливость сжала сердце, и в этот момент дверь столовой распахнулась и в зал ввалилась группа горняков. Макарычев на глаз определил: человек десять, комсомольско-молодежная бригада Подрезова, должно быть, отправлялись в ночную смену, и вот угораздило, явились непрошено. Из-под руки бригадира, высокого, в черном нагольном полушубке, в лиховато, набок посаженной лисьей шапке вынырнул крепильщик Еськин, шароподобный коротыш, и, перекрывая песню, кривясь, шутовски громко заговорил:
— Гуляют, а? Дамочки гуляют! А мы голову ломам: где это и кто?
Развязанные уши его темной шапки, висловато торчавшие в стороны, смешливо вздергивались, как у пса-дворняги. Те, кто сидел за столами лицом к вошедшим, заметили их раньше, сидевшие спиной стали оборачиваться на голос — песня расстроилась, хотя и не угасла совсем; в наметившемся разброде несколько женщин все еще старались поддержать ее. Цветя широким, обветренным лицом, Еськин продолжал:
— А ить могли пригласить, а? Могли! Чё, неправда? То-то же! — И вдруг сорвал шапку, открыв рыжеватые волосы, шутовато поклонился: — С праздничком, бабоньки! И поднесть не грех!
Песня окончательно смялась, за столом зашумели и одобрительно и неодобрительно, горняки уже оказались возле столов, и, кажется, Мария Востроносова, вскочив, парировала Еськину:
— Ишь, поднесть. А пить-то умеешь?
Несколько горнячек поддержало ее — грохнул смех. Еськина это не смутило, он отозвался:
— А что? Ить если кто поднесеть, да оно ловко-ловко так пойдеть, так и научусь!
— Ишь ты, на чужой-от каравай! — распалялась Мария, другие женщины тоже что-то кричали, шумели, как потревоженные осы. — Не больно-от рот разевай, — гляди, застрянет!
Кто-то из бригады горняков посмеялся:
— Против Марьи Востроносовой вздумал! Фрицевскую автоматическую пушку впору ставь, — не совладат!
— А у них все зубастые в бригаде! В Катьшу! По попу и приход.
Шум и галдеж усилились, за столами началось движение, голоса мешались, и в зале, не очень высоком, стало гулко. Еськин возвысил голос:
— Ну-ну… Вам эвон начальство как расщедрилось — беленькая в графинах!
Разгоряченная Востроносова, стреляя глазами, крутясь, за-вопрошала:
— Поднесем, бабоньки? Поднесем? А что? Наливаем! Только уговор — все до дна. Договорились? По полному, по полному мужичкам!
Несколько женщин ринулись, налили из графинов по чайному стакану, поднесли горнякам, кажется, разом оборвались разговоры, стало тихо, и Макарычев слышал, как бригадир Подрезов негромко сказал: «С праздником!», Еськин добавил: «Со святым!», зыркнул глазами и, закрыв их, разом опрокинул содержимое стакана в рот и так секунду, отведя стакан, стоял с раскрытым ртом, потом начал картинно жевать губами, тараща по-дурному глаза. Другие отпили по глотку. Подрезов, тоже отпив глоток, покачал головой, рассмеялся весело: «Дураков как обманывают!» И тогда Еськин заорал:
— Вода! Вода! С водички бабы пьяны! Тьфу!..
— С Громатухи брага! С Филипповки!
Взрыв смеха покрыл его чертыханья: смеялись не только женщины, смеялись и горняки — над проделкой женщин, над «жестокой» оплошностью Еськина.
Нашелся гармонист, рванул меха старенькой гармошки, веселый перепляс «Подгорны» точно бы плеснулся по деревянному полу, и из-за столов уже выскакивали горнячки, пошли ходить павами, оттопывали каблуками — сухие доски пола отзывались с непостижимой, как бы радостной четкостью, считали бесшабашно сыпавшуюся дробь.
Кто-то охально, бесовски вскрикивал, взлетали то там, то сям белым пламенем платочки, подхватывались, обрывались куплеты.
Смешались — пошел разгульный, веселый и горячий перепляс.
Это вплелся чей-то мужской дребезжащий от прокуренности голос, возможно, Еськина: он за плотным кругом плясавших теперь то срывал, то нахлобучивал старенький треух.
В водоворот пляшущих, завихрявшийся и все прибывавший на небольшом пятачке, втянули и непрошенно явившихся горняков; Макарычев с беззаботностью, вселившейся в него нежданно-негаданно, смотрел, как они неуклюже, валко топтались в тесноте. В пыльной толчее отплясывали и женщины из бригады Кати, Макарычев видел и красный джемпер Деминой — грузность для Дуси выходила не помехой: отплясывала лихо, отчаянно; видел и шуструю, языкастую Марию Востроносову, уже подцепившую кого-то из бригады Подрезова.
Увлеченный всецело тем, что делалось на пятачке, Макарычев на некоторое время забыл о Кате — ее не было среди танцующих, — отключенность его оказалась полной, и в какой-то миг в эту отключенность вторглось что-то неприятное и резкое: он поначалу лишь внутренне насторожился, подсознательно догадываясь, что произошло что-то за столом, а не среди танцующих, и обернулся туда, где сидела Катя. И увидел: Еськин грубо, за руку тянул ее из-за стола, та что-то говорила, отстраняясь, лицо ее исказилось в напряжении, в острой гримасе.
— Ну чё, чё упираешься? — услышал Макарычев будто бы даже добродушный, дребезжавый голос Еськина. — Подгорну… сплясать… Чё недотрогой-от? Костя твой, поди, там не теряца — кралю фронтовую завел! Знаем Костю!
В следующий момент Макарычев увидел: Катя приподнялась у стола, свободной правой рукой турнула в грудь Еськина, тот, верно не ожидая подобного оборота, скользнул вниз и опрокинулся на пол, задев кого-то из танцующих. Катя же уткнулась головой среди тарелок, зарыдала — вздрагивали под темно-бордовым жакетом плечи. Поднимаясь и еще не зная, как поступит, Макарычев увидел, как через пятачок, лавируя между танцующими, к столу быстро продвигалась Мария Востроносова; сюда же озабоченно и торопливо вдоль стола подступал бригадир Подрезов. Подскочив к Еськину, поднимавшемуся с пола неохотно, точно у него отняло силы, Мария вдруг молниеносно и звонко отшлепала его по щекам, наэлектризованно, запально повторяя:
— Вот тебе! Вот тебе! Дурак косорылый! Вонючка! За бабьи юбки в тылу прячешься да человека еще зазря поганишь, которого нету! Нету!
Теперь — вся ершистая, колючая, злая — она норовила еще достать Еськина по лицу, хотя тот, скрючившись, хрипло отругиваясь, закрыл лицо руками. Танцы приглохли, Марию Востроносову бабы оттащили, подошедший бригадир Подрезов легко вздернул Еськина за ворот спецовки, тот в мгновенье оказался на ногах. Подошедшему уже с опозданием Андрею Макарычеву бригадир сказал, хмурясь, испытывая неловкость:
— Вот дурь непутевая… Поделом досталось! Промоем еще в бригаде мозги, Андрей Федорович. И себе в вину ставлю.
Гармонист оборвал игру, вокруг столпились принаряженные женщины, еще разгоряченные от танца, но и озабоченные, старались понять, что произошло. Часть женщин окружила Катю, она несколько успокоилась, рыданья уже не слышались; Мария Востроносова, видно, еще не остыла, теперь была возле Кати, и нет-нет, а вспыхивал на взлете, вполсилы, ее металлический голос: «Кобель… Вонючий дурак!» Андрей Макарычев, чтоб разрядить атмосферу, глядя на крупного и искренне смущенного Подрезова, сказал негромко:
— Если в гости, Алексей, не приглашают, так непрошеным не являются… Знаете же!
— Промашка вышла, извините, Андрей Федорович, — густо и неловко выдавил бригадир.
— Я что, вот они извинят ли? — кивнул Макарычев на женщин.
— Извините, товарищи женщины, — обернулся Подрезов к столпившимся, недовольно гудевшим горнячкам, и его слова точно явились сигналом — посыпались выкрики:
— Чё извиняться? Разбитый горшок не склеишь.
— Мужики называются!
— Обедню испортили.
— Таких-от мужиков в будний дён по три на рупь…
— Катились бы!..
— Разгон взяли бы с Иванова белка!
— Тыловые гвардейцы по бабьим юбкам!
Выкрики, незлобивые, но ядовитые, гомон и галдеж не утихали, и горняки из подрезовской бригады, известной на руднике и на всем комбинате, трудом и славой не обиженные, умевшие и постоять за себя, тут, точно бы подхлестываемые репликами, сгрудились позади своего бригадира, виновато и затравленно молчали. Еськин, шмыгнув в середину товарищей, тоже затих, в брезентовую рукавицу пошвыркивал мягким носом, по которому, должно, крепко зацепила Мария Востроносова, как ни защищался незадачливый танцор.
Налитый мрачностью, насупленный, стиснув обветренные губы, хлопнув увесистой рукой по рыжей шапке так, что она от удара села до пшенично-русых бровей, Подрезов оглянулся назад, к столпившейся бригаде, глухо проронил:
— Айда все отсюдова! — и развернулся круто, пошел, давя резиновыми сапогами скрипевший под его кряжистой фигурой пол.
Бригада потянулась за ним: еще не остудившийся, но заметно сдержанный шумок сопровождал горняков, пока те не выдавились в дверь столовой.
2
Вечер подходил к концу: женщины уже расходились, места освобождались, столы больше оголились еще и потому, что горнячки сбились теперь у дальнего конца, пели с грустной и задумчивой неторопливостью — затевалась одна песня, обрывалась, заводили следующую. Пели негромко, с чувством. А на пятачке, там, где час назад произошел конфликт, несколько женских пар танцевали — уже автоматически, заведенно — танго «Брызги шампанского»; гармонист пиликал лениво, устало и бесконечно долго.
Андрей Макарычев тоже подумывал отправиться домой, в свою холостяцкую квартиру: с утра рабочий день, предстояло успеть многое — провести семинар с агитаторами, набросать статью в газету «Свинцовогорский рабочий» о починах на комбинате в честь сталинградской победы, подготовить собрание руководителей предприятий и стахановцев комбината, — на нем будут вручены удостоверения знатным рабочим-стахановцам «За выдающиеся успехи на трудовом фронте». Книжки уже лежали в сейфе Макарычева, корочки из зеленого кашемира, золотая по бокам рамочка, вкось слева направо, тоже золотом, оттиснуто: «Стахановец военного времени». Их получат восемь лучших, передовых рабочих, получит и Федор Пантелеевич, и отец Кати, знатный бурщик Косачев.
Да, он подумывал, что и ему пора отправляться восвояси, но что-то удерживало, заставляло еще оставаться; раза два он танцевал — горнячки вытягивали из-за стола силком, пел песни, старался после того конфликта изменить атмосферу, вернуть ее к прежней веселости, бесшабашности, — удавалось слабо: хотя внешне конфликт вроде и был забыт, женщины по-прежнему пели, танцевали, однако веселье необратимо шло на убыль.
В конце концов Макарычев, сказав себе, что — все, должен встать, уйти, тем более что и возле головного стола, в кругу нескольких оставшихся мужчин — завгора рудника Ванеева, пожилого, малоразговорчивого, Пяткова — начальника участка, тоже молчаливого, усталого, клевавшего носом, и еще двух-трех инженеров и техников — беседа тоже не клеилась, угасала. Переговорили о рудничных новостях, о деле — на седьмом горизонте опять вода пошла, откачивать сложно, на восьмом оползень случился, благо никто не пострадал, завал расчищают. Перемололи и фронтовые новости: от Сталинграда турнули фашиста далеконько, аж в Донбассе очутился, Курск и Белгород наши вызволили, тех пришлых вояк назад, по Кавказу гонит Красная Армия, второй раз освободила Ростов да там, южнее того Ладожского озера, рассекла наконец петлю-блокаду Ленинграда… Уже слабо вникая в смысл разговоров, журчавших с перерывом, утратив к ним интерес, давно смотрел Андрей на женщин — песня там тоже затевалась вяло, грустная и тягучая; он видел только спину Кати, тоскливо подумал под песню: «Надо бы поговорить с ней, сказать, как все тогда получилось, как Агния вручила извещение…» И мысль перебилась другой: «Что же теперь?.. Что же? После того как с Костей…» И уже осознанно, в полной и холодной просветленности подумал, что теперь все хуже, сложней: «Пал смертью» — это трагедия, постоянный укор… И для нее, и для тебя.
Ему показалось, что состояние Кати — пусть в этот вечер она и старалась преодолеть, превозмочь его — было каким-то подкошенным, сниклым, точно бы она была в чем-то виновной, стеснялась и боялась людей и потому не глядела прямо, прятала взгляд.
Он увидел, как она тяжеловато там поднялась, что-то сказала соседкам, и Макарычев понял — собралась уходить; он тотчас решил: она выйдет из столовой, и он тоже поднимется, пойдет следом, она далеко не уйдет, он нагонит ее… Но раньше, чем Катя пошла, дверь распахнулась и на пороге, щурясь красновато-обветренным лицом, встала клетьевая — это Макарычев понял по одежде: влажному, в пятнах руды ватнику, перепоясанному брезентовым подстраховочным ремнем; каска сидела поверх повязанного до бровей полушалка.
— А Макарычева… Катерина здеся? — неуверенно спросила она, остановившись и оглядывая людей. Наконец различила стоявшую, еще не успевшую отойти со своего места Катю, пошла торопливо, шурша брезентовыми штанами, выпущенными на резиновые сапоги, на ходу говорила: — Там с отцом… С горизонту подняла. Как есть — последний подъем. Худо ему чевой-то…
— Где он? Где? — сразу запально, с болью отозвалась Катя.
— Эвон, в бытовку отвели! Сам, грит, не может.
Макарычеву показалось: то ли всхлипнула Катя, то ли так жалобно скрипнул отодвинутый ею стул; она бросилась мимо клетьевой, фанерно хлопнула половинка двери, закрываясь за Катей. Теперь и он, тоже не сказав ни слова, поднялся, пошагал к двери и, очутившись в коридоре, у раздевалки, увидел: Катя, на ходу набросив полушалок, мелькнула на выход. Пальто окончательно надел, уже выскочив на морозный темный двор. Поначалу, со света, темень и холод показались особенными: мороз к полуночи усилился; темнота сгустилась, была тугой, будто смола. Немного освоившись в темноте, он торопливо пошел за угол — обойдет столовую, пройдет мимо управления рудником, а там и бытовка, низкое приземистое здание. Слышал впереди, в темноте, быстрые шаги Кати, но вскоре они заглохли: она завернула за угол и шла, пожалуй, быстрее Макарычева.
Когда он оказался в бытовке, увидел справа у бокового деревянного дивана несколько человек, ноги Петра Кузьмича в резиновых сапогах, развернутые по дивану, Катю, склонившуюся впереди, у изголовья. Горняки в спецовках, пятнистых и грязных, расступились, когда подошел Макарычев. Казалось, в дремоте лежал Косачев, глаза прикрыты, лицо бескровное и спокойное, темные остюки оттеняли бледность и дряблость лица. С него лишь сняли каску, расстегнули спецовку на груди и ворот рубахи; дыхание у него было неровным, мелкими толчками вздымалась грудь, с хрипами, будто через воду, прорывался из открытого рта воздух. Обернувшись к горнякам, Макарычев спросил негромко: как случилось? Невысокий казах Джабыкпаев, отпальщик и скреперист (Макарычев его знал), объяснил полушепотом:
— Моя откол сделал, видим — нормальный… Газенок ходил, спускался в откаточный, — смена кончал, домой, думаем, теперь… Что такой? Чуть не зацепил, — человек! Ну, Петар Кузмыч вижу… Больной, говорит, беркут душил… — Джабыкпаев растопыренными пальцами левой руки потыкал в грудь.
И словно бы этот глухой звук о брезентовую робу дошел до слуха забойщика — дрогнули веки, чуть приоткрылись, но позы Петр Кузьмич не изменил.
— А, Андрей… Андрей Федорович, — негромко произнес он. — Верно Асылбек говорит, — беркут…
Опять веки прикрылись, и бурщик умолк. Макарычев видел: у склонившейся Кати скатывались по щекам слезы, она плакала молча, беззвучно, казалось, даже не плакала — текли самопроизвольно слезы.
— На конный двор звонили? Сани будут? — спросил Макарычев.
— Звонили, будут, — ответил Джабыкпаев. — Больница надо, лечить надо.
— Так что… — не открывая глаз, чуть слышно сказал бурщик, — просьба… Андрей Федорович, не домой, в больницу…
— Всё сделаем, Петр Кузьмич, — с готовностью ответил Макарычев, — сейчас и отвезем.
В больницу он повез Петра Кузьмича вместе с Катей. Когда к бытовке подъехали сани и бурщика, переодев, отвели и уложили, подстелив кошму, пристроив под голову спецовку, Макарычев подумал: сам отправится в этот ночной час в больницу — как бы не возникли сложности. О своем решении он сказал Кате, предложив ей идти домой, однако та наотрез отказалась, и дорогой они сидели по разные стороны саней: Макарычев с дедом-ездовым впереди, Катя — сзади, поддерживала голову отца, старалась сгладить удары при тряске.
Макарычеву действительно пришлось доказывать дежурному врачу всю ситуацию: тот повел его по этажам, показывая, что даже в коридорах плотно, одна к одной, стояли койки, но благо врач знал в лицо парторга ЦК — в конце концов Петра Кузьмича положили на топчан дежурного врача.
Катя, попрощавшись, ушла из кабинета врача первой, Макарычев еще задержался, пока Косачева осматривали, выслушивали; врач, провожая его из кабинета, сказал за дверью:
— Пока трудно сказать, но похоже — крайнее обострение силикоза. Завтра начнем обследование.
Когда Макарычев вышел на больничное крыльцо, освещенное одной запыленной грязной лампочкой, увидел проступившие в темноте сани, понурую лошадь и деда, дремавшего в тулупе, он почувствовал неладное: не было Кати. Голова деда повертелась в высоко поднятом бараньем воротнике, и на вопрос — где Катя? — дед сокрушенно прошамкал:
— Дык вить это, ушла…
Андрей догадывался, что Катя ушла не случайно, неспроста — не хотела оставаться один на один, не хотела разговора о Косте, о теперешней ее судьбе. Что ж, там, еще в столовой, он думал лишь объяснить ей, как все получилось, теперь же, после того как Петра Кузьмича положили в больницу, понял — разговору такому не быть, он опять откладывался: морально ей сейчас не просто, нелегко, как бы с собой чего не сделала. Мысль обожгла его, ошеломила, вызвав острое ощущение тоски, страха, будто несчастье, беда, о которых он подумал, уже случились, ошеломление подстегнуло его, и он бросил: «К «аэропланам»!» Старик опасливо повел головой, но промолчал.
Окраинные улочки и проулки спали в этот час как в кованой темноте — ни огонька, ни звука, ни взбреха собаки, и Макарычеву показалось: будто в пустом колодце, и они стоят, не едут, не трусит рысцой заиндевелая лошадь.
Догнали Катю на пустыре. Когда Андрей Макарычев увидел впереди расплывчатое пятно, понял, что это она, кинул деду «стой», выпрыгнул на твердый снежный наст, пошел быстро вперед, теперь уже испытывая неожиданно странное в душе чувство: и удовлетворения, что ничего с ней не случилось, она жива, и злости — неужели думает, что не понимаю, как трудно, стану терзать разговорами?
Она не обернулась, шла быстро, ссутулившись, и конечно же слышала, что он догонял ее. Поравнявшись, он загородил дорогу, и тогда Катя молча остановилась — в темноте казались огромными ее немигающие, налитые тоской глаза.
— Вот что, Катя… Не чурбан, не полено, понимаю кое-что… Садись в сани, а я пешком, мне недалеко… — Он интуитивно ощутил — она сейчас откажется: тускло и отчужденно вспыхнули ее глаза, она переступала ногами, обутыми в пимы; что-то разом сорвалось у него внутри, и он жестко, приказно сказал: — Садись. Ну!
И пошел назад, не глядя больше на нее, — пошел мимо лошади, саней. Слышал ли дед его разговор с Катей? Макарычев не задумывался над этим, проходя, сказал:
— Федотыч, отвези в «аэропланы». Я пешком дойду.
Не останавливаясь он шел, спиной чувствуя: она ждала на дороге, пока подъедут сани. Щелкнули по крупу лошади вожжи, с короткой протяжкой скрипнули срываемые с наста полозья, скрип будто царапнул по сердцу, подстегнул, и Макарычев в разроенности, бездумно угадывая под ногами свежий след саней, зашагал упрямо, тяжело.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
1
После крутой снежной зимы весна опять являлась неохотно, затяжно: зримых и ярких примет пока не было — не взгуливало, не припекало, как обычно в такое время, обливное солнце, пряталось то в густых туманах, наползавших из горных распадков, с белков, приносивших волглый дух метровых толщ снега и стылость вековой брони ледников, то тонуло в беспокойной снежной замети, обрушивавшейся внезапно, обвально. Затяжка спутывала и все приметы старожилов: над Синюхой вроде бы разгулялось, ни облачка, — к ведру, а на город опускались туманы, секли невесть откуда снежные заряды. Еще скованные ледяной крышей, ждали своего часа и Громатуха, и Тихая, и Филипповка; придет он, и взыграют богатырски, взломают они ледяные панцири, будто хрупкую яичную скорлупу, сметут обломки половодьем в Ульбу, а та, могучая и буйная, сбросит их дальше, в Иртыш-батюшку.
Словом, зима еще колобродила и властвовала в Свинцовогорске, и самые дотошные предсказатели и толкователи, которых не поубивала даже война, исчерпав в конце концов далеко не тощий запас своих возможностей, махнули рукой на происходящее в природе, примолкли.
Однако, отправляясь по утрам в горотдел, Новосельцев с радостью и внутренним щемящим чувством отмечал неодолимое приближение, весны — это ощущение вошло в него с детства и осталось с годами сладостно-мучительным и светлым знамением: именно вот этот особый влажный дух, беспокойно витавший над землей. Томительно-призывный, тяжеловато-густой, настоянный словно на запахах вербы, подснежников, талой влаги, он щекотал ноздри, распирал легкие до сладкой боли, проникая в самые закоулки, будоражил кровь, и токи его, достигая клеток мозга, хмельно тревожили, воспаляли воображение и память.
С годами Новосельцев не изменял своей привычке ходить пешком в горотдел и возвращаться домой, хотя за отделом были закреплены выездные лошади, а теперь, будто пригадывая к весне, секретарь горкома партии Куропавин торжественно передал потрепанный, облезлый «виллис». «Вот вам, владейте! Ездить не переездить… Получше остапо-бендеровской «Антилопы-Гну», — шутливо сказал он, подведя Новосельцева к окну и показывая стоящую во дворе горкома машину. И Новосельцев научился владеть «виллисом», сам ездил за рулем и, сначала отнесясь с недоверием к подарку, после оценил юркую и ходовитую машину — из каких только дорожных переплетов не выходил! — и с тайным восхищением думал: «Вот она, заграница! А тут все еще на традиционных русских кобылках… Попробуйте потягаться!»
И озирался, непроизвольно съеживался, после мстительно укорял себя: «Ну, уже слабость какую-то стал проявлять! Этого еще не хватало. Годы Александрийским столпом держишься…»
Машиной он пользовался лишь тогда, когда надо было срочно явиться в горком, съездить на рудники, на завод, на комбинат или отправиться по селам района. Впрочем, от дома до горотдела ему, Новосельцеву, и не надо было пользоваться машиной: домик, какой он занимал еще с тех довоенных лет, когда сбылась мечта, получил назначение сюда, в Свинцовогорск, стоял недалеко, в тылу горотдела. Он и построен был по всем классическим канонам, отвечавшим тогдашней работе. Деловые функции начальника горотдела не кончались с уходом из служебного кабинета — ночь-полночь решал срочные и неотложные дела, принимал информацию, беседовал, давал новые задания, изменял и корректировал прежние. Так и оставшись холостяком, Новосельцев жил в одной половине дома, другую же, по неписаной традиции, занимал обычно заместитель, и хотя семьи сотрудников не могли не знать кое-какие тонкости работы глав своих семейств, но научены были держать язык за зубами; тем не менее Новосельцев завел с первого дня новшество: двор был перегорожен и в половину Новосельцева устроено два своих особых входа — являвшийся в один из них не мог знать, кто перед тем ушел через другой ход. Высокий тесовый забор, перегородивший двор, защищал от возможных досужих попыток подглядеть то, что происходило на половине начальника горотдела. Тогда, еще в сороковом, в Свинцовогорск пожаловало высокое республиканское начальство — в петлицах френча по одному ромбу. После домашнего ужина на половине Новосельцева комиссар в благодушном расположении, расстегнув френч, открыл белую чистую рубашку, кивнул через окно на зеленый забор: «Это ты умно!.. В нашем деле аккуратность — не последний гвоздь! Доложу наркому!»
Комиссар был простоват. Явно мужицкое, крестьянское сквозило не только в его облике — мешковатая фигура, мясистое, суровое, с широким носом лицо, — но и в повадках: отхаркивался громко, сплевывая мокроту в платок, всковыривал торопливо заскорузлым, прокопченным от папирос ногтем в проемах-ноздрях, поросших рыжеватыми волосами. Но глаза у него — темно-оливковые, твердые, налитые словно бы каменной тяжестью, оттого, казалось, ему трудно было отводить их, и он смотрел на собеседника упрямо, не мигая, — не дрогнуть под этим взглядом было делом далеко не легким.
Что ж, то ли этот комиссар оказался добрым ангелом, то ли судьба благоволила, берегла Новосельцева, но отношение к нему выровнялось, сложилось прочным — ходил он, как говорится, в вере и почете и со сроком даже утратил остроту самоконтроля, той осторожности, которые выработал, отшлифовал за долгие годы, гордясь ими в душе, давно уже перестав ощущать тот дамоклов меч сложности своей роли и положения, от каких в иные минуты накатывала тоска, хандра; особенно в те далекие годы молодости, случалось, обуревали страхи — до оцепенения, до холодной озноби, вспыхивало острое, доводившее до помутнения в голове желание — бросить все, бежать куда глаза глядят, на край света, найти хоть какой-то покой. Но то были минуты простой слабости, после за них и осуждал себя, казнил жестоко, немилосердно.
И однако в последнее время судьба делала ему знаки, пусть не прямые, косвенные, и он, анализируя их, доискивался скрупулезно до причин, логики их появления, не находил им обоснования, и эти неутешительные выводы беспокоили, вызывали внезапную нервозность, и он вновь и вновь думал над тем, что за расклад готовил ему исподволь его жребий.
Еще в молодые годы, в пору его утверждения на службе, когда он еще только вырабатывал, как называл для себя грубо, но точно, «систему сожительства», прямые начальники нередко обращали внимание на деталь из его автобиографии — холост, не женат, которую он сознательно подчеркивал, совершенно точно взвесив и рассчитав: маленькая правда способна отвести от большой правды. «Большевики — фанатики, семья, устои брака для них — охранная грамота. Будут допытывать, почему сотрудник органов не женат, — наставлял его полковник Лежневский в памятные, но далекие теперь, как сон, дни, — у вас хороший козырь: сердечная трагедия, травма на всю жизнь… Намек: причина — в шрамах. А придет время — и в лучшей, с мировой известностью клинике, где-нибудь в Лондоне, Париже, маги и чародеи сделают операцию, вернут прежнюю красоту, и подпоручик… простите, полковник Злоказов станет блистать в первейших салонах Великой России».
Он, Новосельцев, следовал проницательному и мудрому совету полковника, и фортуна до поры до времени не подводила, играла свою роль верно, без осечки. Полковник и фамилию тогда выбрал сам — не с ходу, не с кондачка, а с точным, далеко рассчитанным прицелом: «Надо все учесть: и чтоб — не этакая светская, и, не дай бог, пуще — простолюдинная, вроде Кожухов, Свинопасов, Гусятников. Что-то нужно среднее. Чтоб и новь и перспектива отражались, опять же в их большевистском вкусе». Через два дня он и объявил: быть Новосельцевым. «Отыскали большевистского агитатора, — пояснил он, — пустим в расход. Родни никакой: прямые предки где-то на сибирской каторге отдали богу душу… Полное алиби! Но-во-сель-цев, — по складам повторил он. — Чертовски удачно! Чувствуете, как в вашей фамилии новшества отражены! Новое!» — протянул он, смакуя с нескрываемым довольством, сверкая из-под пенсне.
Да, до поры фортуна ему улыбалась, была на его стороне, впрочем, Новосельцев не сказал бы, что она вдруг изменила или дала явный сбой, — нет, этого он не мог бы сказать, у него не существовало на сей счет никаких очевидных и точных доказательств, однако в самые неожиданные моменты все чаще перед ним вставали эти резкие, оглушающие вопросы: «Что ему надо? Есть ли у него какие-то подозрения? Или это не больше, чем игра в кошки-мышки?»
Беспокойство вселилось в Новосельцева с изменением в областном руководстве, с приходом нового начальника управления, или начупра, как обычно в обиходе он именовался, к тому же, словно бы в насмешку полковнику Лежневскому, новый комиссар и носил самую мужицкую, простолюдинскую фамилию — Потапов. Крутолоб и широколик, волосы — светлые, просяно-соломенные, потому, верно, чтоб скрыть блондинистость, прическу носит короткую, под «ежик»; гимнастерка, бриджи — в обтяжку; сапоги, ремни портупеи вскрипывают с какой-то радостной веселостью при малейшем движении сбитого, литого, будто из бронзы, тела начупра. Что-то разительно общее бросалось в глаза во внешнем облике нового начупра и того, приезжавшего некогда комиссара — «республиканского начальства»; и лишь потом, позднее Новосельцеву пришло злое и саркастическое: «Мужичье они, — как две капли воды!» Правда, Новосельцев сделал для себя не очень радостный вывод; умом и, видно, хитростью новый начупр явно отличался от того республиканского комиссара, да и от своего предшественника, тихого и болезненного, ушедшего в отставку. Приходили и о Потапове мысли — простоват, даже вахлак-невежа, хоть и не харкает, как тот комиссар, в платок, но вот встречаться глазами с ним, выдерживать взгляд было далеко не просто — обычно как бы лениво-отрешенный, рассеянный, в какой-то момент, всегда неожиданный, внезапный, бритвенно полоснет из-под козырька надбровий, застынет, держит клещами, проколет шилом насквозь.
Первая встреча с Потаповым и явилась первым толчком к беспокойству Новосельцева: после совещания в Усть-Меднокаменске Потапов оставил его для беседы; Новосельцеву еще в ходе совещания передали задержаться, не уезжать в Свинцовогорск, и он подумал — не одного его, верно, начупр оставляет для каких-то разговоров, однако после обнаружил — именно только на него пал выбор Потапова, и это обстоятельство неосознанной и неожиданной смутой вползло в душу — чего бы это?
В кабинете с массивной старокупеческой мебелью, резной, обитой зеленым сукном, Потапов долго с какой-то ленивой отрешенностью разговаривал и разглядывал Новосельцева, хотел запомнить его высокую, не утратившую спортивной формы фигуру, тонкое лицо, которое возрастные морщины не огрубили, не разрыхлили, взглядывал на шрам — косой, стянувший щеку, чуть скосивший глаз, отметил, что от этого зримая суровость прочно поселилась на лице майора, и, наконец, выйдя из-за стола, разлив веселую скрипучесть сухой кожи ремней, остановился в метре, взгляд — с простоватой лукавинкой.
— Это где же такую отметину отставили? — кивнул на лицо.
— Старая, товарищ начальник, — ответил Новосельцев, желая ничем не выдать внутреннюю нервозность, и вскользь, как о пустяке, добавил: — Колчаковцы.
Вскинул Потапов коротковолосой пшеничной головой — то ли что-то разом вспомнив, то ли выражая какой-то протест, зарокотал оживленно:
— Читал в личном деле! Значит, из лап смерти выскользнули! Колчаковцы, верно, лишь чудом выпускали жертву!
Глядел теперь на Новосельцева вскользь, не в упор, и Новосельцев посчитал уместным промолчать — это и солидней, а главное, исключает шансы «пересолить» каким-нибудь неточным словом, интонацией. «Сам и делай выводы, коль знаешь! — со скрытым злорадством подумал Новосельцев. — От меня не дождешься, чтоб облегчил тебе задачу».
После этих фраз Потапова, в которых Новосельцеву почудился скрытый намек, действие начупра огорошило, удивило: взяв мягко за руку, усадил в кресло, хотя сам не сел, продолжая стоять, вытащил из кармана бриджей коробку папирос «Северная Пальмира», предложил закурить Новосельцеву, закурил и сам, и только после затяжки, разогнав с выдохом дым, сказал в прежней веселости:
— А не женаты почему? Холостякуете-то? Женщин мало?
Помедлив, чтоб справиться с той внутренней спружинистостью, выдержать и необходимую, как он считал, паузу, чтобы вышло искренне, даже доверительно, — хотя черт бы его побрал, этого Потапова, с его грубыми, мужланистыми вопросами! — Новосельцев, приглушив голос, сказал:
— Было, товарищ начальник, но… — Новосельцев дернул головой, давая понять, что ему трудно говорить, и умолк.
— Что же, сердечная травма? И на всю жизнь?
«Чертов мужлан! Упреждает… Будто мысли Лежневского читает! Случайно или наваждение?»
— Кому — такой?.. — качнулся Новосельцев.
— Ну! Шрамы — признак мужественности! Человеку в форме только цену прибавляют. — Потапов, не дождавшись реакции Новосельцева, снова энергично пыхнув дымом, заговорил: — Знаете, Новосельцев, мы решительно выходим из той полосы, в какую были ввергнуты в недавние годы, — вам известно, опыт у вас приличный… Так вот, без стабильности, основательности во всем такой задачи решить нельзя. В понятия стабильности, основательности входит и такой немаловажный элемент, как семья, — есть она у сотрудника или нет. Вы — редкий случай, если не считать совсем молодых сотрудников, тех, что только со скамьи наших училищ, — вас же к ним не причислишь! Вот и кажется: вы у нас как бы временный, будто гость, — наступит пора, и до свиданья! Ничто вас не связывает, ничто не обременяет, никаких якорей… Не так?..
Молчал Новосельцев, горячительно размышлял над странным аллегорическим образом мыслей начупра: что-то непривычное, загадочное крылось в них, точно в невиданном, диковинном плоде — раскусишь, и что там — сладко, горько, кисло?
— Меня с работой связывают годы, идейная вера, — проговорил наконец Новосельцев, поняв, что ему пора перейти в атаку, воспользоваться оплошностью Потапова, — и я вас не понимаю, простите…
Потапов, верно, расценил как искреннюю обиду.
— Ну, может, преувеличил, однако настоящему сотруднику, Новосельцев, не личит обижаться. Подумайте!
Больше Потапов ни тогда, ни после к этому разговору не возвращался, казалось, он все, о чем тогда сказал, забыл, как пустяк, как несущественную деталь. А вот он, Новосельцев, помнил все отчетливо, остро и, когда оставался один, когда являлась в памяти та сцена, с тревожной беспокойностью спрашивал себя: «Что, что за той его фразой крылось? «Колчаковцы, верно, лишь чудом выпускали жертву!» Случайно ляпнул или нет? А если знает все и до времени темнит, обкладывает красными флажками, будто волка?!»
И внезапно осеняла мысль: а на свободе ли он? Не наручники ли уж, не колодки на нем? И еще не успевая въявь осознать, что это — нонсенс, нелепость, ожигаемый мгновенным волглым потом, ворочался в кровати, невольно шевелил под одеялом руками и ногами… И даже в те минуты, когда, казалось бы, чувствовал себя свободным, раскованным и ему не являлись угнетающие думы — неужели, сколь веревочке ни виться, а конец неизбежен? — он все равно испытывал теперь устойчивую, незаглушавшуюся нервозность, она жила в нем как давняя, угнездившаяся боль, к которой привыкаешь, но которую чувствуешь — постоянно, ежесекундно.
И вновь и вновь анализируя, отыскивал возможную, не поверхностную, а логическую причинность всего разговора с начупром Потаповым, пытаясь доискаться, где слабое место, та ахиллесова пята, и в чем возможны козыри, сила Потапова, — то, что новый начупр на несколько порядков разворотистей и хитрее прежнего, не вызывало у него ни малейшего сомнения; Новосельцева словно бы физически ощутимо царапало, бесило вот то простолюдинское словечко «личит», которое употребил Потапов, и оно тоже словно бы не было ординарным, случайным в том разговоре — вырастало до какого-то знамения, дурного, таинственного.
Но все же постепенно, мало-помалу, острота и беспокойство, вызванные тем разговором, поумерились, улеглись, однако душевное спокойствие Новосельцева взорвали сталинградские события, повернувшиеся самым неожиданным и катастрофическим образом. Ему поначалу в тайной радости виделось уже, что та тоненькая, непрочная ниточка советских усилий вот-вот лопнет, оборвется, рассеченная мощным и неотвратимым ударом гигантского кулака немцев, удар этот сомнет Красную Армию, дальше железной лавине останется катиться как по маслу! — за Волгу, до Урала… Потирал от возбуждения руки: скоро, скоро! Недаром союзнички увиливают, тихонько похихикивают в кулак, тянут с тем вторым фронтом. Для виду подбрасывают оружие, тушенку. Да вот еще знакомое сукно на шинели, толстокожие ботинки видит он на красноармейцах, какие выписываются из госпиталя. И — все!.. А там, глядишь, страна восходящего солнца шагнет из Китая, через Амур, Квантунская армада маршала Ямадо пойдет парадным шагом навстречу — Хабаровск, Новосибирск, Омск..
Омск… Родной город. Город детства. Могучий и безбрежный Иртыш, пароходы — белые лебеди… Пароходы отца, значит, его, Сергея Злоказова. Весь корень вырвали красные сволочи: доискался он — отца расстреляли, не удалось уйти, мать и сестренку сгноили, верно, на каких-то красных Соловках. И пароходы — он теперь видит их, наезжая в Усть-Меднокаменск, — перемалевали, названия перекроили на свой лад: ходят теперь «Парижская коммуна», «Роза Люксембург», «Товарищ»…
С ненавистью, от которой темнело в глазах, пересиливая себя, пудовую тяжесть в ногах, он уходил с пристани, в воспаленном воображении обжигающе плескалось: «Ничего, погодите! Погодите… Придет время!»
Размышляя наедине с собой над происходящими событиями, думая о своем месте в них, пытаясь предугадать холодным разумом их ход, будущее движение и взаимосвязь, он не мог, естественно, острым и отточенным сознанием не понимать, что пока реально «колосс на глиняных ногах» держался, не рушился, чего в душе Новосельцев желал страстно, до помрачения, — и не только держался, но даже в те, казалось, реальные сроки — вот-вот же все произойдет, — какие складывались в эти почти два года войны, вдруг словно по колдовству, непостижимому волшебному акту что-то не срабатывало, желанная катастрофа отводилась..
Он не додумывал свою судьбу до конца, не видел ее в тонкостях, реально складывающейся в обозримом времени, он лишь хранил в душе веру: его, Новосельцева, то бишь Сергея Злоказова, не забудут, найдут — полковник Лежневский не из тех, чтоб кануть в Лету, не сдержать слово, не призвать, когда пробьет час, под священные знамена. А час пробьет… «Немцы немцами, — размышлял он в горячительные минуты, — а будущей свободной Россией управлять все равно русским!»
Так он размышлял втайне, слушая сводки Совинформбюро у себя в кабинете или в домике — там стояли довоенные старенькие радиоприемники «Рекорд», — и как же ему было трудно скрывать свои истинные чувства радости, какие бурлили в нем, переполняли его, и играть, представляя, будто вместе со всеми сотрудниками тоже удручен, убит поначалу тяжелыми событиями под Сталинградом; что ж, за эти долгие годы он постиг коварное искусство, научился глубоко и надежно прятать истинное, сокровенное, а ежечасно, постоянно жить иной жизнью, сторожкой и опасной. Радуясь трудностям, какие складывались у Сталинграда для советских войск, он, казалось, физически ощутимо чувствовал эти последние сотни, десятки метров, которые оставались до берега великой реки, и в те напряженные октябрьские и ноябрьские дни по утрам подхватывался с бьющимся сердцем, в волнении вздевал на босу ногу шлепанцы и первым делом включал «Рекорд»: авось сегодня объявят — пал, пал наконец надломленный, израненный город — колосс на Волге!
Но черт бы брал этот знакомый, хорошо поставленный голос! Опять он вещал о тяжелых боях, героизме бойцов, о мифическом доме Павлова, ожесточенных рукопашных схватках на этажах домов, в разбитых остовах цехов заводов. Но ничего, ничего, уже скоро!..
В Свинцовогорске возле редких громкоговорителей, пристроенных кое-где на столбах, люди скапливались, молча, удрученно слушали, плакали тихо, безголосо, когда диктор сообщал о потерях в технике, людях; случалось, и он, Новосельцев, останавливался, если видел — скапливалось у столбов с репродукторами много люду, останавливался все с той же вожделенной, опалявшей его мыслью: а вдруг…
И вдруг — совсем другое, равносильное грому с ясных небес: советские войска перешли в наступление!.. Он тогда — это было поздно вечером, сидел в кабинете — услышал знакомые мелодичные позывные, они обычно предшествовали экстренным, неурочным сообщениям, но, странно, он на этот раз, крутнув эбонитовую ручку, не испытал того знакомого щемящего предощущения — возможно, затянувшиеся ожидания притупили остроту, и даже не показалось ничего особенного в знакомом голосе диктора, не уловил он и явной торжественности, приподнятости, когда диктор начал привычную фразу: «От Советского Информбюро…» Лишь после, услышав ошарашившую весть, ударившую в сердце так, что волна помутила сознание, тотчас как бы плотная темная штора отсекла свет перед его глазами, — лишь после, с закаменелым телом, медленно возвращавшимся сознанием, Новосельцев то ли повторил вслед за диктором первую фразу, то ли диктор ее сам повторил, стал тупо вникать в смысл сообщения.
— В последний час. Сегодня, двадцать третьего ноября, в ходе пятидневного контрнаступления советских войск произошло соединение Юго-Западного и Сталинградского фронтов, в результате чего завершено окружение трехсоттридцатитысячной группировки немецко-фашистских войск…
Дальше диктор пояснял, какие танковые бригады первыми соединились, кто отличился из бойцов, командиров, сколько уничтожено немцев, его техники, — выходило внушительно.
В ярости, взорвавшей его, ослепленный и невменяемый, дослушав сводку, Новосельцев рванул со стола тяжелый, из темного мрамора пресс — «Рекорд», стоявший на тумбочке, звякнул разбитым стеклом, осколки посыпались на пол; в приемнике хрипло треснуло, смолкло и погасло.
И точно бы этот удар, звон стекла, а вслед за тем — гробовая оглушающая тишина вернули Новосельцева в реальное состояние: он опаленно вдруг подумал, что было бы, как бы все расценилось, поступи он так при свидетелях, при сотрудниках, — и ему стало не по себе, ровно бы тошнота на секунду подступила к горлу… Испугавшись, что так, в забытьи, мог ненароком выдать себя, он подхватился со стула, принялся ногой торопливо сгребать с ковра осколки, наконец, в потности и слабости осознав бесполезность этого, сел в кресло, успокаиваясь, думая, как преподнести случившееся, и в голове подсознательно дергалось: «Перешли в контрнаступление! Перешли… Успешное…»
Умерив злое возбуждение, клокотавшее в нем, Новосельцев, еще раз подумав, что все же судьба с ним обошлась милостиво — благо было за полночь, не оказалось свидетелей, иди бы потом, объясняй поступок, — нажал звонок к дежурному сотруднику и, когда тот явился, артистически точно проиграл, кивнув на географическую карту, висевшую на стене:
— Вот морока… Хотел давно перевесить ее. Стал вбивать гвоздь — пресс-папье выскользнуло, ударилось о тумбочку, отскочило… И ведь надо — не на пол отлететь, а в приемник угодить!
— Известно, товарищ начальник! — подхватил дежурный, невысокий старший лейтенант со встрепанными волосами, верно, довольный возможностью проявить себя. — Закон подлости. Ничего, хозяйственники «Рекорд» спишут, а убрать — мигом сейчас.
— Да, давайте, Калистратов…
В последующие дни, слушая сводки, он еще что-то ждал, хватался, будто утопающий, за соломинку: «Случайность, случайность!.. Погодите еще с успехами… Цыплят по осени считают! Немцы еще скажут свое, скажут!» И верно, словно бы стало сбываться его предсказание: двенадцатого декабря созданная немецким командованием группа армий «Дон» предприняла наступление из района Котельникова. Не знал, не слышал об этом пункте Новосельцев — далеком, неведомом, однако несколько дней он жил с думами о нем, все его тайные помыслы связывались в сознании с тем Котельниковом: ну вот, вот…
А потом воздвигнутое в воображении хрупкое здание веры рухнуло: не прорвалась группа «Дон», не вызволила окруженные войска, откатился новоявленный спаситель Манштейн, сдался Паулюс… «Макаронники, вонючие итальянцы, — в крутом раздражении, в злости проклинал Новосельцев, — вояки тоже! Кому доверили? Кому?! И немцы, колбасники чертовы, тоже хороши! В такую ловушку, балбесы, попасть!.. Простофили, идиоты!»
Зима эта для Новосельцева, как он думал, оказалась трагичной и несчастливой, заварная печаль коростой легла на душу, и Новосельцев уже не мог слушать сводки, выдергивал вилку репродуктора, отсекал восторженные и горделивые комментарии, к победе под Сталинградом, к разгрому и пленению хваленых арийских вояк. И держался на пределе, держался с большим трудом: царапали кошки, а должен восхищаться вместе со всеми, должен изображать радость, довольство, выступать перед сотрудниками, вещать об успехах, трубить о «священной народной войне». Теперь, когда оставался один, замыкался в мрачности, а проезжая на «виллисе» мимо уличных репродукторов, у которых толпился люд, не останавливался, как бывало, — проносился на скорости, сомкнув в глухой ярости губы, чтоб черно, зло, в бессилии не выругаться: все чаще ловил себя на том, что выдержка, искушенность могли изменить, подвести.
И то ли реально сдавали нервы и он становился мнительным, не прежним расчетливым игроком, терялся, утратив тот точный оселок, на котором до сих пор умело выверял любые ситуации и находил верные и непогрешимые решения, линию своего поведения, — нервничал, страдал бессонницей, на службу в горотдел являлся в скверной форме — разбитый, измочаленный, и это не оставалось незамеченным. Тот же Калистратов с квадратным тупым лицом, «мастер по бытовым делам», утром, беззастенчиво и смело взглянув, сказал:
— Не заболели, товарищ начальник? Вид какой-то…
Вот она, мужицкая прямота и хамовитость! А чего хотел? Из пензенских он крестьян. «Но Калистратов — черт с ним! — думал Новосельцев. — А вот сам… Неужели делаю осечки? Расшатались нервы, сдают? Или… действует та великая интуиция — тебя шаг за шагом, неприметно, но верно обкладывают? Судьба делает тебе предупреждения, а ты, утратив форму, уже не способен понять что к чему? Что к чему. Н-да, Потапов, начупр… Это не ты, мелкая сошка Калистратов, хоть ты и «мастер по бытовым делам»! Для тебя начальник горотдела — непререкаемый авторитет, старейший сотрудник, с отметиной гражданской войны — дай бог каждому такую в биографии! — в рот глядишь и будешь глядеть…»
Что ж, случаен этот новый разговор, или Потапов приурочил его к победно-фанфарному моменту, к этой «пирровой победе»? Позвонил он из Усть-Меднокаменска, интересовался, когда будет представлен отчет. Новосельцев, ответив, что отчет на днях вышлет, добавил, что ничего интересного нет. «Нет? — с густым рокотом подхватил Потапов, вслед за тем как выстрелил: — Как нет!» Выдержав паузу, Новосельцев промолчал, думая, что начупр разовьет эту мысль, и даже насторожился, ощутив странную слабость, возникшую в коленных суставах, мысленно ругнулся: «Нервишки проклятые!» Потапов между тем не оправдал ожиданий Новосельцева, не развил свою мысль — высказав ее, будто и выбросил из головы, спросил: «А как у самого настрой? Есть мнение — засиделся в Свинцовогорске. Выдвигать надо, а как? Упорно в холостяках ходишь. Мой намек, вижу, не подействовал». — «Говорил же, товарищ начальник… — стараясь обрести доверительный тон, сказал Новосельцев. — Может, и придет время…» — «Ладно! А если в действующую армию? Опыт для нас в условиях фронта тоже важен». — «Я — боец, товарищ начальник». — «Хорошо! Высылайте отчет!»
Размышляя о разговоре с начупром, Новосельцев приходил к выводу, что все в нем не просто, не случайно — все имело, казалось, и явное, и подспудное значение. То, что Потапов связал нынешний разговор с тем давним, что он поставил заведомо, пусть и косвенно, под сомнение отчет горотдела — «Как нет!», при этом в интонации прозвучал вновь намек, как и в той давней фразе: «Колчаковцы, верно, лишь чудом выпускали жертву!» — и то, что Потапов оборвал разговор, не сказав в конце, что называется, ни да ни нет, а лишь: «Хорошо! Высылайте отчет», не укладывалось в обычные и нормальные формы отношений старшего начальника с младшим, обретало некое предвестие.
К тому же неожиданный этот поворот в разговоре — о действующей армии, о боевом опыте, какой важен, никак не входил в расчеты Новосельцева. И впрямь, в последнее время неожиданным образом на горизонте начали являться тучки, смутные, расплывчатые, бог знает что предвещавшие собой, а значит, ломали и разрушали четкую линию поведения Новосельцева, усугубляли и без того нервозное состояние.
Мучительно и лихорадочно, не давая передышки воспаленному разуму, он пытался найти логические связи, причинную закономерность в этих «новых моментах» — он должен был их понять, потому что на карту ставилось слишком многое.
2
С утра, отправляясь на партийно-хозяйственный актив и выйдя из домика, думая как раз о том отчете, какой уйдет сегодня в областное управление, Новосельцев, раз-другой вдохнув свежий утренний воздух, еще в первую секунду занятый размышлением об отчете, не уловил, откуда и почему вдруг тоскливая, щемящая радость влилась в него, и он на ходу даже содрогнулся, точно бы хотел освободиться от этого непрошеного ощущения, и в следующую минуту как огромный шар вкатилось — весна! Да, да, теперь он въяве, отчетливо и ясно ощутил этот особый влажный дух, такой знакомый и светлый, так остро, до щемления и хрупкой тоскливости напомнивший то далекое и так, казалось, прочно отодвинувшееся, даже погребенное в его душе детство. Однако оно, выходит, как зов, как великая тайна, давало о себе знать, являлось и тревожило. И как он того ни хотел, не будучи вовсе расположенным к сантиментам, — оно и теперь коснулось будоражащим дыханием и опалило, обожгло.
…Пароходы по весне, умытые и отшвабренные, сверкавшие бело-черной краской, чищеной бронзой, лаковым деревом, открывали навигацию торжественно и празднично; являлся епископ Василий с завитой в косу бородой, в белых парадных одеждах, расшитых золотом, густой его бас, выводивший «многая лета», громогласный хор, подхватывавший и бросавший на пароходы, на величавые волны Иртыша всплески торжественной песни, вздымавшей в детской душе Сергея чувства и силы, поднимавшие его куда-то ввысь, в голубые просторы, выше облаков, и слезы выжимались у него, тоже парадно одетого, счастливого, в окружении гордого отца, матери, сестры Вероники, многочисленных гостей — тут был весь цвет общества Омска. И перекличка пароходных гудков, влажные и тепло-парные токи от воды, запах сукна, шелест шелковых одежд, тонкие ароматы французских духов, после — прогулка гостей на «Святой Анне», шампанское, дорогие вина и закуски за столиками, уставлявшими палубу, речи и тосты, бегучая, вздымавшая легкое, невесомое тело медь оркестра, лившего над Иртышом «Амурские волны», вечерние хлопки петард, золотые россыпи огней фейерверка. Он, Сергей, спускался в машинное отделение, в пугающую утробу парохода; ухала, билась паровая машина, жарко сверкали ее надраенные детали, вертелись маховики, мелькали до головокружения массивные «маятники»; кочегары, голые по пояс, черные, сверкая белками, еле успевали широкими лопатами забрасывать уголь в огнедышащее гудящее чрево топки. В заведенности они, казалось, не выдержат гонки, рухнут на решетчатый металлический пол, засыпанный хрустящим угольным крошевом, но Сергей в каком-то восторге, исступлении, словно бы подчиняясь неведомой игре, по-хозяйски резко подстегивал их: «Давайте, давайте! Быстрей, быстрей.. Ну!»
За ним приходила молчаливая и сухопарая англичанка Маргет, уводила наверх, наставительно изрекала: «Хозяин ви, нельзя тут, грязь — фи!»
Теперь, уже подходя к горотделу, где его поджидал «виллис», Новосельцев резко оборвал растравлявшие воспоминания: не хватало еще расхолаживаться и размагничиваться, и без того он не мог найти равновесия, не мог отыскать подступа, ключей к сложившейся ситуации.
Почти целый день заседал партийно-хозяйственный актив города, заседал в клубе «цветников», и Новосельцев, сидя на сцене, в последнем ряду президиума, скучно выслушивал речи ораторов — выступали горняки, металлурги, работники обогатительной фабрики; с тупым, закостенелым чувством, весь сжавшись, как от удара, он воспринимал слова о победе под Сталинградом, о том, что писали домой бойцы с фронта, бывшие рабочие бригад рудника, свинцового завода, — как воюют, бьют фашистскую нечисть; ораторы брали повышенные обязательства по добыче руды, выплавке свинца, то и дело повторяли лозунг: «Все для фронта, все для победы», и в закостенелости, чувствуя холодную духоту, гнездившуюся под сердцем, Новосельцев думал: «Маньяки они! Маньяки!.. Какими стали?! И это — русский мужик, ленивый, равнодушный, ко всему, — он ли?..»
В перерыве за занавесом к Новосельцеву подошел первый секретарь горкома Куропавин, усталый, невеселый — кожа лица отливала серым, нездоровым оттенком. Что ж, заядлый курильщик, не выпускает изо рта короткий мундштук, попыхивает крутым, крепким дымком; впрочем, и работает он да и весь аппарат горкома в эти военные годы почти круглые сутки, так что все неизбежно взаимосвязано, сказывается. Отведя Новосельцева в сторону от толпившихся членов президиума, на миг прикрыл глаза, будто отдыхал, после улыбнулся вымученно, сказал:
— Звонил утром Потапов, начальство ваше: чего-то, говорит, у вас в Свинцовогорске тихо и спокойно… Так ли, мол? — Куропавин взглянул прищуренно, и сквозь усталость открылась сила воли, с долей игривости пояснил: — Шутит, верно, начальство, но…
Новосельцев вздохнул, как бы выражая тем самым понимание того, что подспудно крылось за словами Куропавина:
— Известно, в каждой шутке есть доля правды!
— Вот-вот! И я о том…
— Отчет посылаем в областное управление, вот и упреждает.
— Вон что! В горкоме не следует обсудить?
— Думаю, нет. Но с отчетом придется ехать самому, объясняться.
— Пожалуй, решение верное.
Новосельцев еле дождался окончания актива. И как только после единогласного принятия письма товарищу Сталину об обязательствах в честь великой победы на Волге Куропавин объявил актив закрытым, начальник горотдела поспешно, одним из первых оказался за кулисами, служебным ходом вышел в забитый снегом парк, сел в «виллис», одиноко приткнувшийся к тыльной глухой стене клуба. Если бы кто-то из присутствовавших на активе и разом поваливших плотным потоком из парадного выхода на улицу потрудился внимательно присмотреться к начальнику горотдела, он бы бесспорно заметил и странную нервозность, и суетливую торопливость в его поведении — таким, пожалуй, не видели еще его. И действительно, с Новосельцевым подобное произошло за все годы впервые: только особым напряжением силы воли он заставил себя после перерыва еще сидеть на активе. Правда, после перерыва он вовсе не слушал ораторов, был в шоке, хотя сидел там же, на своем стуле. Казалось, незримая стена отгородила его от всего мира: он был один на один с тем, что обрушилось на него как лавина, как жестокий и внезапный обвал; он был под ним заживо погребен, он — в ловушке, какую не предвидел, не держал в мыслях…
Тогда, в перерыве, после короткого разговора с секретарем горкома, они разошлись — кто-то из директоров отвлек Куропавина, и Новосельцев подумал: уже хорошо, между делом поставил Куропавина в известность, проинформировал об отчете — авось выйдет поддержка против Потапова. Но вдруг Куропавин в нежданном каком-то осенении обернулся от собеседника к Новосельцеву со словами: «Да, вот что!»
А дальше Новосельцеву показалось, будто его огрели обухом по голове, и он очнулся, вернулся к действительности, лишь когда секретарь горкома спросил:
— Вам не докладывали о ней? Нет? Как говорится, репрессированный элемент, трудоустраивать надо… Примите, разберитесь.
Лишь после, уже сидя вновь в президиуме, Новосельцев с лихорадочностью восстановил те первые слова Куропавина, которые оказались подобно оглушительному удару: «Утром зашла в горком дочь бывшего омского пароходчика Злоказова — отпустили. Пожелала сюда. Говорит, близко к родным местам». «Вероника, Вероника… Сестра Вероника! — думал воспаленно Новосельцев, и ему чудилось — потеряет, лишится сознания прямо тут, в президиуме. — Живая! Явилась! Да как же такое?.. Как же?! Не было, выходит, печали… А что теперь? Что? Надо же такому — жива дуреха!»
К концу актива в раздерганном и горячительном его мозгу кое-как созрело решение: сам он с Вероникой встречаться не станет, пусть ее примет заместитель или кто-то из сотрудников, он же завтра на машине поедет в Усть-Меднокаменск — само провидение, выходит, подстроило ему ехать с отчетом; в горкоме теперь знают, Потапову он позвонит, а там из Усть-Меднокаменска заедет в Нарымское, предупредит старика Лапышева. Вероника может наведаться к нему, — чтоб старый хрыч не проболтался. А что дальше — будет видно. Может, и верно, придется попросить Потапова о переводе, даже в действующую армию, черт с ним, — ход, гляди, еще окажется козырным; все, все надо тщательно взвесить, продумать…
«Виллис» несся по улицам, подпрыгивал, взлетал на выбоинах в самом деле по-козлиному, снежное крошево фонтанами выметывалось из-под задних колес, в открытые бока машины со свистом врывался ветер, калил холодом бедро под шинелью, словно бы инеем прижигал рваный шрам на щеке, всегда больше мерзший на холоде, однако Новосельцев не обращал внимания, отмечая глазами лишь повороты узких уличных порядков. Теперь он забыл, что утром еще, отправляясь на актив, со щемлением и сердечным сбоем ощутил перелом в природе от зимы к весне, тот влажный призывный дух, в котором, казалось, перемешались горьковатые запахи осинника и тальника, мерзлого ситного хлеба, только что внесенного в теплый дом, бесконечно дорогое, напоминавшее далекое и давнее детство; теперь это будто и не являлось ему. Он не видел и этого дня, на излете выровнявшегося, очистившегося от бельмовой мути, не замечал солнца, скатившегося к Синюхе, не являлось ему предчувствие, что пройдет день-другой, и взгорки Матренина соколка откроются парной, дышащей землей, потекут журчаще-веселые, взблескивающие серебром вдоль домов ручьи; он, Новосельцев, неотступно и прочно замкнулся на одном: «Неужели верно — судьба настигает тебя?.. Неужели?!. Что же ты будешь делать, если это так? Какой выход найдешь? И получается, что те знаки судьбы были цветиками, лишь жалкими намеками ее, а вот теперь… Так, так, так! Значит, большевики отпустили тебя, Вероника, сделали подачку? Что же делать станешь? В прачки? В няньки? Или… в шахту, на свинцовый завод — «ковать победу»?! Что ж, тебе подарили жизнь, а вот с подпоручиком Злоказовым они бы так не поступили! Не поступят так и с начальником горотдела Новосельцевым, если в конце концов докопаются до сути! Если уже… не докопались! И твое, сестрица, тогда появление здесь далеко не случайное… Не слу-чай-ное!..»
В горотделе, оставив машину на улице, он спросил у дежурного, вытянувшегося и откозырявшего ему, где заместитель Шестопалов, именно ему хотел отдать распоряжение о сестре Веронике и об отчете, с которым рано утром отправится в Усть-Меднокаменск.
— Прием Шестопалов ведет, товарищ начальник. Там у него женщина, дочь бывшего пароходчика Злоказова, из горкома препроводили. У Куропавина была.
Сердце Новосельцева будто иглой пронзило, голову захлестнула жгучая волна: рок, рок!.. Возможно, он вздрогнул, но боковым зрением уловил — дежурный сотрудник, кажется, ничего не заметил, оставался спокойным, но и, верно, ждал, что скажет на такое сенсационное его сообщение Новосельцев, — в глубине простецких серых глаз старшего лейтенанта открыто гнездился вопрос. Обостренным чутьем Новосельцев все же уловил, что должен отреагировать, «подыграть» старшему лейтенанту, но все надо сделать в достойных пределах, сказал:
— Что ж, было — гремел Злоказов — не только на Иртыше! Известная… птица… Но вы-то о нем не слышали.
Сотрудник не уловил обидной для него нотки, которая все же проскользнула у Новосельцева, легко согласился:
— Верно, не слышал, товарищ начальник! А интересно поглядеть на осколок контры! Кожа да кости остались, но держится что королева.
Последние слова сотрудника коснулись сознания начальника горотдела уже притушенно, нечетко, хотя он и отметил их: Новосельцев вдруг до жгучей, несдерживаемой страсти ощутил — должен, обязан увидеть Веронику, хотя бы потому, чтоб понять, что с ней стало, что с ней сделали, воспитанницей института благородных девиц? Он сознавал, что мог выдать себя, мог бог знает что сделать, увидев, как сказал дежурный, «осколок контры», — с Вероникой, сестрой, его связывало не только родство, но и святые, дружеские чувства: отзывчивой, мягкой, сердечной была она для всех, его же, брата, боготворила, называла «восходящей военной звездой». Что? Что теперь с ней стало, с той, кого в доме все, вплоть до прислуги, звали ласково Вероникушкой?..
По коридорчику к кабинету Шестопалова он шел на чужих ногах — переставляя, не чувствовал их, в конце коридора замедлил шаги, пытался овладеть собой: чего доброго, этот недавно присланный в отдел старший лейтенант смотрит вслед, уловит его, Новосельцева, замешательство, и черт его знает, что в его дурацкой башке может родиться? Перед невысокой, обитой облезлым дерматином дверью он все же приостановился, берясь, за никелированную ручку, запоздало подумал: «Зря поддался искушению идти к Шестопалову, лучше позвонил бы или пригласил к себе…»
В кабинете, небольшом, притененном — два окна были занавешены плотными шторами, только в узкие разошедшиеся клинья пробивался дневной свет, — Новосельцев увидел низкорослого заместителя, возвышавшегося над пустым столом угловатой головой, казавшейся словно бы кубом, и женщину, сидевшую спиной к двери. Впрочем, то, что это была женщина, можно было догадаться только по полушалку, серому, вытертому, кутавшему ее голову нелепо-плотно, а дальше отметил тоже ношеную старую телогрейку, кирзовые латаные сапоги и, не видя еще лица ее, содрогнулся, сжалось на миг сердце. «Неужели… это Вероника? В этой одежде?.. А мать? Что с матерью?!» Вероятно, в первую секунду еще не оценив, что это вошел начальник горотдела, Шестопалов в неудовольствии — кто мог без стука войти к нему? — вскинул голову, даже чуть выгнулся от стола, сошлись к переносью рыже-подпаленные короткие брови, но грубоватое лицо разгладилось, улыбка выдавилась на нем, и он приподнялся тяжеловато со стула. Автоматически Новосельцев повел рукой, давая понять, чтоб тот не утруждался, не вставал, — в смешении опаленно думал, что вот она, Вероника, сестра, и что, что с ней стало, во что обратилась! Преодолевая безволие в ногах, замедленно подходя к столу, остро сознавая, что ему не надо бы видеть ее лица, и зная, что все равно увидит, не удержится — это выше его сил, — вытолкнул слова:
— Зашел, чтобы сказать о завтрашнем отъезде в областное управление… Поеду рано утром. Отчет посмотрю. Когда освободитесь — зайдите.
— Вот, товарищ начальник, дочь пароходчика Злоказова! В наши края, на поселение. Как раз пытаюсь выяснить, что еще осталось из этой громкой фамилии.
— И что же? — сквозь задавленность сорвалось у Новосельцева.
— А вот послушайте, если есть минута времени! — И Шестопалов, теперь уже поднявшись в рост, кивнул на стул, стоявший сбоку.
Ничего не оставалось делать, и Новосельцев прошел к стулу, сел и, внутренне весь сжавшись в пружину, посмотрел на сестру. Вероника была моложе его; хрупкая и тонкая фигурка ее, унаследованная, верно, от матери, происходившей из знатного дворянского рода, но угасшего, разорившегося дотла, и вовсе скрадывала ее возраст, и хотя Вероника была институткой, но казалась еще девчонкой, всего-навсего подростком, баловнем семьи; теперь сидела пожилая, даже старая женщина с высушенным, исхудалым и серым лицом, с застарелой и неизбывной печатью боли, тоски, покорности; сидела по-монашески согбенно, полуопустив голову, словно бесконечное отчуждение и равнодушие поселились в ней. Правда, от обостренного до предела взора Новосельцева — ему показалось даже, что он ощутил это всей барабанно натянутой кожей под гимнастеркой — не скрылось: какой-то слабый, чуть приметный, будто остаточная мышечная конвульсия, интерес всплеснулся в погасших глазах Вероники, когда он, сев к столу, в упор взглянул наконец на нее, задохло, с ударным жаром в мозгу подумав: узнает, подскажет ей интуиция, зов крови? Мышечная конвульсия лица была лишь мгновенной человеческой реакцией — явился кто-то новый, кто он и что он? — и вновь пепельная пленка улеглась в ее глазах печально и прочно. Улегшись, отступили задохлость и жар у Новосельцева: теперь и он овладел собой, боль оттекала, расползалась от сердца.
Усевшись тоже на стул, Шестопалов, сдержанно улыбаясь, косясь в сторону Новосельцева, словно бы давая понять, что все это делает лишь ради него, начальника горотдела, задавал Веронике вопросы с какой-то открытой приподнятостью, словно бы чему-то радуясь, любуясь собою, своим умением, — и в каких местах отбывали срок, какого режима лагерь — смешанного или особого, когда и почему освободили, что привело в наши края? Отвечала Вероника тоже тускло, ровно: должно быть, за долгие годы мытарств привыкнув к такого рода допросам, принимала их покорно, как неизбежное, как удел. Нет, она не угадывала, ничто ей не подсказывало, что рядом, через стол, ее брат, Сергей Злоказов, и он с тоской, сжавшей горло до хруста, в приливе бешенства, помутившего сознание, подумал: «Вот даже предчувствие, зов крови убили, вытравили — что в ней человеческого, что?» Он опять задохнулся — спазмы перехватили горло, и он с ненавистью, бешенством смотрел на молочную, налитую под воротником шею Шестопалова, на плосковатый его затылок; обожженно сверкнуло: секунда — и он, Сергей Злоказов, а не Новосельцев, хватит тяжелым мраморным пресс-папье по этому ровному стриженому затылку…
Столь остро, реально высекалась эта картина — Новосельцев вздрогнул, обрывая видение, сообразив: этот бестия Шестопалов может, чего доброго, почувствовать интуитивно, вползет в голову сомнение, тогда доказывай, что не так! Усилием сводя нервы как бы в жгут, начальник горотдела подумал, что сейчас он спросит главное, и почувствовал — спросит хрипло, но ничего, он постарается, чтоб вышло жестче, суровее, уж как-нибудь бдительность Шестопалова он усыпит, обведет этого болвана — не впервой! И Новосельцев налил суровостью, ледянистой влагой глаза — Шестопалов, взглянув на своего начальника, как раз и отметил эту знакомую жесткость, непримиримость, какие пуще подчеркивались шрамом, разорвавшим всю щеку, — шрам в такие минуты белел синё, словно изнутри, сквозь пергаментную кожу проступал иней, — значит, у начальника горотдела «на взводе бомба», как такое называл Шестопалов. Он считал себя понюхавшим пороху, поскольку ведал корпусным отделом «смерш», попал под бомбежку, а после госпиталя назначен сюда по замене: предшественник Шестопалова, кого он сменил, угодил куда-то на Карельский фронт. Сделав моментальный вывод — «на взводе бомба», Шестопалов, теряясь в догадках, куда она полетит, кому достанется, вместе с тем с каким-то легким разочарованием успел подумать: «А чего это он вдруг? Вроде бы и причин нет… Из-за этого осколка контры? Так не лежачий даже, а мертвый! На активе разве перепало, рикошетом «огурца» получил? Пожалуй! Явился-то сразу тучей».
— Вот вы говорили, — с налитой жесткостью сказал Новосельцев, — как отбывали срок в колонии… Но вы же туда не одна пожаловали? Надеюсь, у пароходчика Злоказова была семья? Где, к примеру, ваша мать? Знаете?
Вопрос вызвал в ней знакомое Новосельцеву по давним годам нетерпеливое движение, но слабое, оно будто тоже оказалось приглушенным, задавленным. Пожалуй, только он подметил это движение, зная, что свойство это Вероника унаследовала от матери — на буйный, взрывной характер мужа, что она впрямую связывала с издержками сословного, купеческого происхождения, она отвечала удивительной, гордой выдержкой, и лишь в особых случаях накал ее чувств окружающие замечали именно по нетерпеливому, но строго-сдержанному движению: вся резко выпрямлялась, спружинивалась и словно бы каменела и удалялась в свои покои. Вероника теперь тоже напряглась под ватной телогрейкой, но как-то бессильно, без чувства собственного достоинства, и опять у Новосельцева защемило, запекло под сердцем.
— Мать? — переспросила та как бы без особых эмоций, ровно. — Да, мать была… Была! — И вдруг встрепенулась с внезапной настороженностью, тоской, будто разом чего-то испугавшись, закрутила головой, повязанной заношенным полушалком, большой и неповоротливой, и вдруг громко закричала: — Похоронили! Закопали ее!
Закатив глаза, она стала сползать со стула, зубы ее застучали, она затряслась, будто в лихорадке. Ни Шестопалов, ни Новосельцев не успели опомниться — она сползла на пол, на ковровую дорожку, билась глухо головой, конвульсивно вздергивалось тело, кирзовые сапоги стучали по полу, белая пена, перекипая, клубилась на губах.
— Дежурного, и… в медсанчасть! — сквозь стиснутые зубы проронил Новосельцев и, содрогаясь раз за разом, тяжело пошел из кабинета Шестопалова.
3
Дверь, должно быть, резко рванули, после бесцеремонно захлопнули: сотрясся как бы вздернутый пол, морозная волна уже на излете достигла сюда, во вторую комнату, опахнула знобисто.
— Што за паскуда там у тебя? Партизанский разведчик? Фискал?
— Черт его знает, шеф! Молчить, подлюка.
— Заговорит! — в стылой сиплости отозвался первый голос — Што ль, злости поубавилось, поиссяк порох у тебя, Петро Рудяк? Иль память поотшибло, — вместе по «малинам» кантовались!..
— Так не в том справа, шеф! То и злость, што повтикали сволочи, одного тока зацепили, остальные будто сквозь землю, падлы, провалились. Чудно, шеф! И того генерала Бриттена…
— Не нашей голове болеть, Рудяк! Пусть болит у штурмфюрера Шварцнагеля, — ворон мене б ловил! А за эту птицу, считай, обершефу подмазать придется всему нашему отделению, группе. Перепадет и тебе! — Грохнул отодвигаемый стул, после скрипнул — вошедший, верно, сел. — Ты с морозу, Рудяк, ну-ка, давай!
— Это счас, счас, шеф!
Зазвякала глухо посуда, забулькала выливаемая в стакан жидкость. Ковано процокали по дощатому полу сапоги.
— Шеф, а знать, сила в их есть, коль бьются с немцем да вон Бриттена шито-крыто слизали?
— Ну, ты! — Должно, успев выпить, но еще в сдавленности торопясь, вытолкнул, будто икнул, хрипло-жесткий голос. — Он же, поди, слышит твою брехню, Рудяк!
— Виноват, шеф! Тильки та сволочь добре если к утру очухается: измолотили в куль половы.
Похрустывая соленым огурцом, пережевывая, отчего голос загундосил, не очень внятно всплеснулся, однако тон ернически-надменный, презрительный:
— Измолотили! Шестерых немцев да семерых наших на тот свет… А этот один Косоручку да Андрюкова знатно разделал — примочки не помогут. Оно и тебе, Рудяк, гляжу, досталось: вон хромашь, рупь-пять считашь!
— В пах сволочь пнул! Чуток бы — и мужских достоинств мог лишить.
— Вот то-то, измолотили!..
— Андрюков после с цепи сорвался, чуть до смерти не забил.
— Дурачье, лежачего, связанного-то! Ну-ка, еще плесни, да посмотрим, Рудяк, что за птица! Уважать можно: пятеро полицейских еле справились-одолели. Документы при нем были?
— Никаких. Одно старое недописанное письмо, навроде к жене, Катьшей называет…
— Ладно! Сам скажет, кто такой!
Будто сквозь переборку, не до конца внятно слышал разговор Костя Макарычев, хотя дверной проем в холодную комнату, где он лежал на полу, пожалуй, не был закрыт, да и существовала ли там дверь, он не видел. Он вообще ничего не видел, лишь подсознательно, в болевой, как бы затвердевшей бесчувственности мерекалось — не открыть глаза, и есть ли они, целы ли, он не представлял; теплился всего малый светлячок сознания.
Да и очнулся он скорее оттого, что простыл, закоченел до костей в темной нетопленной хате, на полу, и не в яви, а полусознательно, как и слышал теперь голоса за переборкой, догадался, что ноги-руки его связаны, — все занемело, задубело, ломило слабо ощутимой, но вместе гасившей, подавлявшей нестерпимо тот светлячок в сознании: в первые минуты Костя то и дело проваливался разумом, забывался. Пожалуй, устойчивое восприятие, хотя всего тем маленьким участком сознания, утвердилось с того момента, когда кто-то туда, за переборку, явился, жестко, по-хозяйски хлопнув дверью. Костю встряхнуло вместе с полом, и он, хотя и с трудом — заламывающей болью пересекало нить связей, логику их, — стал осмысленно размышлять, что произошло, как оказался в темной холодной избе, на полу, спутанным, будто на убой, бесчувственно-забряклым, неудобно лежащим, и кровь, прилив к голове, казалось, спрессовалась, распирала виски, затылок.
Когда от боли секлась, нарушалась логическая ниточка, Костя, ослабленным усилием выходя из небытия, напрягаясь, вновь заставляя светлячок сознания теплиться, связывал кое-как ниточку, восстанавливал медленно случившееся.
…Шиварев примчался в расположение отряда на «виллисе», запорошенном, забитом снегом, явно не из ближних мест, и только спрыгнул в полушубке с башлыком у крыльца школы, какую занимал отряд, тотчас пополз слух: вернулся он из штаба фронта не с пустыми руками, конец вольготной жизни, снова — операция, очередное задание. За ним из «виллиса» ступил на притрамбованную площадку невысокий, в полушубке, без знаков различия человек. Отряд построили после ужина на опушке леса, подступавшего к школьному огородному участку; Шивареву доложили, и он вместе с приезжим, меся снег, взбивая сапогами гребни пороши, вышел на середину строя, кинул головой в ушанке, уже без башлыка, влево-вправо — зычный голос расколол морозец:
— Что ж, товарищи, засиделись без боевого дела? Ничего! — секанул он рукой в перчатке. — Зато сил набрались, боевого мастерства, злее будем на заклятого врага! Так, думаю? — И как бы оценив в гуле, прокатившемся над строем, поддержку, сказал: — Ну вот… Операция предстоит через два-три дня, товарищи, а сегодня надо отобрать особых людей — сильных, смелых, ловких. Чрезвычайное задание — штаб фронта распорядился. — Он наклонился к тому невысокому человеку в полушубке, кивнул в ответ на его слова, выпрямился напружисто. — Вот мне подсказывают: десять человек добровольцев — есть такие? — Шиварев опять кинул головой слева направо. — Три шага из строя!
В легкой несогласованности шагнули две первые шеренги, а после и две другие; строй бойцов в белых маскхалатах переместился, встал на другой линии, ближе к Шивареву. Крякнул Шиварев — хряснула будто какая-то горловая пластинка, вскинул правую руку к офицерской ушанке.
— Спасибо, орлы! Значит, отбирать будем по своему усмотрению. Рр-разой-ди-ись!
…Их тренировали по трем вариантам, но был основной, вытекавший из поведения фашистского генерала, точно и неизменно подтверждаемого партизанами и нашей агентурной разведкой: выходец из старого немецкого рода баронов прусской военной касты, Бриттен, тощий, костистый, пристрастился к бане, неизменно «по чистым пятницам» в одно и то же время отправлялся из города к лесному озерцу, круглому, с донными родниками, с терпко-ломотной и прозрачной водой — здесь соорудили сруб-баню, дощатые мостки к проруби с курившейся водой, казалось, готовой вот-вот закипеть. Малоразговорчивый, надменный, хотя и по-солдатски выдержанный, даже интеллигентный, Бриттен — без формы, оставаясь в чем мать родила, обращался в смешного, не по возрасту, ребенка: в пару, на полке́, постанывал, охал, скулил жалкой собачонкой, хлестался в упоении березовым веником, восклицал, подслеповато щурясь: «Ох, ох, как ето по-русски?.. Весь злой черти выходиль!» — и от впалой волосатой груди поводил костистыми, в шелушинах веснушек руками, будто и впрямь отгонял злых духов.
Потом — распаренный, дымившийся, вроде посправневший, бросался с мостков в прорубь со странным, бисерным хохотком; у проруби генерала ждали с махровыми простынями, мягкими невесомыми пледами.
Ездил он к лесному озеру на машине, в сопровождении эскорта мотоциклистов; лесок и само озеро охраняли полицаи, незримо, со строгим предписанием не попадаться на глаза старому генералу и его немецкой свите.
…Бриттен поступил на этот раз не по обычной, неукоснительной педантичности, строгой заведенности, однако не по собственной воле: в пятницу, уже после обеда, озабоченный адъютант, войдя в кабинет, доложил ему, что получена телеграмма и в субботу утром генерал должен отправиться в Берлин. Прочитав телеграмму, Бриттен распорядился, чтоб все готовили к отлету; в озабоченности постучав сухими костяшками пальцев по краю стола, медленно поднял голову — мутно взблеснули стекла пенсне.
— И все же, Вилли, поездка к озеру не отменяется. Только ровно на час раньше. Распорядитесь обо всем, Вилли. Пусть эти русские полицаи оседлают на всякий случай те две балки по дороге. Проинформируйте и штурмфюрера Шварцнагеля.
Кивнув в ответ на слабый всплеск руки генерала, означавший, что у него, Бриттена, все, адъютант четко повернулся, вышел.
Всего этого не знала наша группа, выдвинувшаяся накануне ночью сюда, к дороге, и занявшая позицию. До этого все предшествующие ночи группа являлась к дороге, на самое открытое место: делали снежные схроны, тщательно маскировали их, заметали следы, чтоб не вызвать и малейшего подозрения. Расчет был на то, что именно две лесистые балки, какие пересекала дорога к озеру, могут быть под пристальным вниманием немцев, а открытое заснеженное поле, удаленное от балок километра на два, менее опасно с точки зрения немцев и, значит, более подходяще для выполнения задачи группой захвата.
…Ждали Бриттена, его появления без малого уже сутки, сидя в схронах, не двигаясь, коченея от холода, когда покажется на дороге машина с эскортом — впереди и позади по мотоциклу с коляской, на них — по два пулемета наготове. С учетом педантичности Бриттена и должно было все произойти: навстречу по дороге из деревни Грачи, из леска, где замаскированы и ждут, выедет тоже машина с мотоциклом — с нашими бойцами, переодетыми в немецкую форму; машины остановятся как раз в открытом месте, генерала попросят выйти — едет непредусмотренный важный визитер, — Бриттена схватят, втолкнут в машину, но за секунды до этого по сигналу наши снайперы снимут пулеметчиков-мотоциклистов из генеральского эскорта…
Все это Косте Макарычеву было известно, как и другим его товарищам по операции, в самых малейших подробицах — позади тренировки, бесконечные проигрыши вариантов, поиски возможных отклонений и своих решений, отработка взаимной поддержки, схемы выхода из операции; и по мере того как время, будто само застыв и закоченев, еле отсчитывало секунды и минуты, подступая к тому пределу, где предстояло сработать решительно и точно, Костя, лежа в снегу, в своем укрытии, в полушубке, валенках, белом маскхалате, испытывал внутреннюю расхоложенность; хотя, казалось, необычная операция, неведомый ее исход должны были, напротив, усилить собранность, напряжение — лезло в голову далекое и ровно бы забытое, до раздражения нечетко помнившийся Свинцовогорск. Костя силился почему-то представить и Синюху, ее очертания, какой скат ее круче, какой — отложистей, и раздражался оттого, что не мог вспомнить. Встревало такое давнее, что брало сомнение — было или не было оно? Подбил он, помнится, человек пять ребят отправиться на Синюху в самый пик грозовых июньских дней, понять, что там, на ее вершине, творится в непогоду. Поднимались, продираясь по буреломам, чащобе, уж перестали говорить, вымотались, выбились из сил. Гроза возникла внезапно: потемнело, дохнуло ледяным холодом, глухо зароптали, будто недовольные появлением людей, лиственницы и кедры. Первый гром пророкотал коротко, точно по небесным ухабам прокатился большой валун и затих. Следом налетела буря, смешала все — загудели, застонали деревья, с гулом обрушился ливень, молнии кололи рваными разломами небо над вершинами деревьев, гром ахал пудовым молотом по жести, разметывал отголоски в долину на невидимый, сокрытый дыменью город. Они сбились под корневищем вывороченного, когда-то рухнувшего кедра, и первым тогда Савка Косачев, скрипя зубами, сверкая желтыми злыми глазами, пересиливая гул, треск, обвальный шорох дождя, сказал: «Дурачье! Синюху смотреть — чё в ей? Малость утихнет, и к черту, обратно двину!» Проронив «слабаки», Костя поднялся, пошел дальше под пляску, дрожавые сполохи молний, беспрерывные удары грома; чудилось: там, на вершине Синюхи, до которой оставалось в общем-то недалеко, и творился, рождался этот бесовский разгул стихии. Далеко ли он ушел от поваленного засохлого кедра, Костя не представлял: в сплошном молочно-дождевом дыму, в сумраке от рваных туч, цеплявшихся за деревья, мало что видел, настырно в голове вспухало — один, один поднимется, докажет им, слабакам! Промокший до нитки, он, должно, был все же близко к цели, когда уперся глазами в медведя и обмер ни жив ни мертв; медведь стоял на задних лапах, вертел высоко задранной мордой, то ли в неудовольствии, то ли, наоборот, в упоении ловя раззявленной пастью струи дождя; по бурой длинно-клочкастой мокрой шерсти стекали потоки воды. Разделял их ствол матерой лиственницы, и медведь в следующий миг, верно тоже заметив человека, шаркнул когтистой лапой по морде, ворчливо рявкнул и, кинув передние лапы на землю, затрусил по косогору, скрылся в чащобе.
Не сразу отошел Костя от шока, бросился назад, однако под корневищем ребят не обнаружил, домой заявился к ночи и после не любил вспоминать этот случай.
…Он лежал в снежном схроне один, рядом в стороне укрывались другие его товарищи. Улога был по ту сторону дороги — им и предстояло по сигналу снять солдат заднего мотоцикла. В расхоложенности, какая не отступала, Костя, однако, заставил себя отвлечься от той истории на Синюхе, попробовал представить родительский дом — перед самой войной, в мае, получил письмо: родители должны были переехать в новый, отстроенный для стахановцев дом, — но представить не мог. Воображение все поворачивало, цеплялось за старое: их неказистый пятистенок, кровать у окна, заставленного столетниками, геранью. Летом ночами являлся Костя в дом через окно под утро, когда уж и на завод, в смену выходила пора. Всплыл в памяти тот случай, когда пугал по ночам парочки, сатаной прикинулся, а после жестоко и поплатился: Андрюха со своими дружками выследили, подкараулили, исхлестали плетьми — кожа вспухла багровыми, будто ожоговыми рубцами. Поклялся тогда Костя: попомнит еще брательник свою лютую проделку, наплачется! Что ж, и с Катьшей он поначалу затеял не всерьез, а чтоб насолить, досадить Андрею, пусть волком взвоет!.. А вышло куда как серьезно. Он теперь бы простил, быльем бы притрусил ту вину Андрея, да, видно, из-за Катьши не выйдет ему от Андрея поблажки-прощения. Эх, Катьша, Катьша! Моя ты жена законная, а выходит, поперек встала, разделила, что стена из лиственничных кряжей!.. А письмо тебе, как толковал тамбовчанин Кутушкин, будет, хоть и складывается оно не враз.
Ровное течение его мыслей смешалось, скомкалось, в расхоложенность будто капнули кислоты — подхлестнулось все внутри, и он в мгновенной вспруженности увидел сигнал: наискосок через дорогу в квелой зимней сумеречи поднялась тонкая голая березка, и Костя невольно подумал: «Рано, поди… У старшего лейтенанта нервы, што ль, не выдерживают? Так навроде крепкий мужик…» И, однако, подвигал руками, ногами, стараясь хоть малость разогнать задубелость и стылость в теле, поудобней улегся, чтоб видеть, откуда явится Бриттен со свитой, потрогал рядом винтовку с оптическим прицелом, будто убеждаясь, на месте ли она. И кавалькада выплыла на дороге из дымчато-непрозрачной кисеи, скрадывавшей расстояние. «Э, знать, по-другому получается-выходит!..» — успел Костя подумать, оглядываясь на противоположную сторону дороги, пустынную до самого поворота в лесок, откуда должна была тоже показаться встречная машина.
Уже поравнялась кавалькада, трещали мотоциклы, не шибко справляясь на заснеженной дороге, и Костя весь напрягся, прилаживая винтовку на снежном бруствере: ему выцеливать водителя второго мотоцикла, что сейчас, вслед за длинным лаковым «опелем» генерала, поравняется с его, Костиным, укрытием. Улога же снимет другого — в коляске, от холода, секущих струй ветра съежившегося и будто прилепившегося к пулеметной установке.
Костя видел в молочно-прозрачном поле прицела немца в каске, черной шубе, с автоматом на груди, дырчатый кожух и ствол пулемета, торчавшего впереди рулевой колонки, и, выцеливая, боковым зрением уловил — упала березка, тотчас нажал спусковой крючок, в одно мгновенье слилось: дернувшийся за рулем немец, резкий, будто юлы, разворот мотоцикла, хлопки выстрелов. Вскакивая на ноги, он в одном моментальном огляде увидел и мотоцикл, опрокинутый, отброшенный в снег, и елознувшую, вставшую поперек дороги черную машину с оселыми скатами, и выбегавших из укрытий товарищей, и, наконец, — две темные точки с той, другой стороны дороги…
Адъютанта, открывшего пальбу из автомата, «успокоили» быстро; забившегося в угол машины Бриттена выволокли наружу, и он глупо таращил глаза, перекашивал аскетическое лицо, заведенно повторял: «Gott mit uns, Gott mit uns».
Подъехали машина и мотоцикл, и старший лейтенант отдал распоряжение: «Быстрей, быстрей! Разворачивайтесь!» На узкой дороге успели кое-как развернуться, и в это время от балки появилась цепочка мотоциклов; оттуда застрочили, пули затюкали, шмелино зажужжали. «Не ввязываться! — предупредил старший лейтенант двух-трех бойцов и Костю, бросившихся в снег и готовых затеять перестрелку. — В машину, на мотоциклы, — всем отходить!»
Поначалу все шло удачно: они оторвались от преследователей — полицаев задержала машина Бриттена, застрявшая с пробитыми скатами, трупы немцев, оставленные на дороге, — и уже недалеко была та лесная дорога, где они должны бросить и вторую машину, но что-то там в машине, в которой везли плененного Бриттена, стряслось, забарахлило — стала двигаться по-черепашьи. Тогда и решили: чтоб оторваться группе с Бриттеном, пересадили его в коляску, и два мотоцикла рванули по лесной дороге к ожидавшим в лесу партизанским розвальням.
…Должно быть, полицаи надеялись, что Бриттен в машине, и сжимали кольцо осторожно, стреляли прицельно — лишь по бойцам, занявшим оборону. А им надо было выиграть всего десять-пятнадцать минут, чтоб группа с Бриттеном успела к саням. Костя из пулемета, сорванного с мотоцикла, бил по темным фигуркам на снегу, и уже старший лейтенант крикнул: «Всем в машину!», и Костя увидел, что Улога будто скорчился там чуть справа. Неужто ранен? И горячо зашипел: «Слышь, Улога, к машине, говорят… Скажи старшому — прикрою, сам после — на мотоцикле!»
Отползал Улога, кажись, раненный, и Костя услышал — зафырчала, завелась машина, и он усилил огонь, длинными очередями прижимая в снег полицаев: отъедет, наберет скорость машина, он — на мотоцикл и рванет…
Бросив напоследок две гранаты и разгоряченно думая — выиграл малую передышку, он, прикрываясь за снежным навалом, отполз к мотоциклу, вскочил на сиденье, давил на заводную педаль, вздергивал ее, но — тщетно. И рванулся, увидел — полицаи были рядом; кто-то визгливо требовал: «Не стрелять! Не стрелять! Живым его, живым… берите!..»
И встав в рост, думая: была не была, а он легко не дастся, Костя ринулся на ближнего верзилу-полицая: у него еще есть кулаки, ноги и он умел ходить стенка на стенку.
Сквозь прикрытые веки просочился свет, скользнул беспокойной волной по коже бесчувственного Костиного тела, и он понял: сейчас сюда, в холодную комнату, войдут. И действительно отдернули полог, прикрывавший вход, — колебнулось пламя лампы, и кто-то, направляя свет на пол, тяжело ступил — взвизгнули доски, прогнулись под Костей.
— Ну-ка, что за птица? Да ты свети, дурак! Руки, што ль, трясутся?
— Та ни, шеф! Погана лампа…
— Так поставь вон на стол, неси другую! — приказал уже знакомый сипящий голос.
Приоткрыв веки, Костя снизу разглядел обоих. Невысокий, в ватной безрукавке человек на кривых ногах, обтянутых ватными штанами, поставил лампу на стол, вышел, тенью качнулась штора проема. Второй был в форме: темные брюки заправлены в немецкие сапоги с широкими голенищами, кованые — они и стучали, как пришло Косте.
Посветлело: тот, в безрукавке, внес новую лампу, но Костя встречь яркого, режущего света уже не различал ничего, однако подумал, что надо бы увидеть лицо того Рудяка: почему-то мелькнуло в задавленном воображении — оно курносое, в рыжей щетине.
— А ну-ка дай сюда!
Сиплоголосый, в форме, взяв лампу из рук Рудяка, шагнул по доскам, наклоняясь, направляя свет в лицо связанному Косте, — тот усилием разлепил шире веки: пусть знают — живой он, пусть и били лежачего, сволочи…
— Да он глядит, Рудяк! — Испуг и удивление смешались в голосе «шефа», которого Костя старался напряженно разглядеть за стеклом «десятилинейки», но черты расплывались до неестественных, грубых размеров. Пожалуй, от этого неожиданного вывода тот испугался, отшатываясь вместе с лампой, поднялся, резко выпрямляясь, верно, заподозрив, что эта его слабость не осталась незамеченной, сказал властно:
— Ладно, Рудяк! Значит, и утра нече ждать, ступай в комендатуру, звони к Шварцнагелю, пущай забирают.
— А што, шеф, така нетерпячка? Крест чи шо ране дадут? До утра б…
— Язык прикуси, Рудяк!
Отступив к столу, поставив лампу, «шеф» сел утяжеленно на стул; теперь свет от двух ламп освещал довольно четко его распахнутый черный полушубок, темный китель, белую мятую рубашку, галстук и лицо, худое, с короткими подстриженными усиками. Что-то смутное шевельнулось в памяти Кости: вроде знакомое обличье, где-то видел-встречал.
— Так говори — партизанский разведчик?
— Развяжите, — выдавил через силу Костя: от прилившей, застойной крови язык еле поворачивался.
— Хочешь удобств, свободы? Считай, получишь! В айнзатцкоманде потеху тебе устроят, а уж потом свободно сгниешь в земле, сволочь партизанская!
— Не партизан я, — боец Красной Армии.
— Вон как?.. Рудяк, вернись, развяжи его!
Явившись из-за переборки, Рудяк подступил, разматывал веревки, сопя и покряхтывая. Лицо у него оказалось вовсе не таким, как вообразил Костя, — было с хрящастым, горбатым носом, с вислыми пушистыми усами; под ватной безрукавкой — расшитая украинская сорочка, на голове — высокая мерлушковая шапка. После того как его развязал Рудяк, Костя подвигал руками и ногами, отметил, что он лежал в углу, и, потянувшись, сел, прислонился к стенке. Избитое воспаленное лицо его было точно поддутым — его, Костю, и признать вряд ли можно. Левое плечо болело, но он почти не почувствовал боли: по голосу «шефа», по тому, как тот потирал, будто с мороза, руки, Костю опалила Догадка: «Савка?.. Косачев?.. Хотя и усы, и эта форма полицая…»
— Вздумал врать? На мякине провести? Какие такие бойцы в тылу германских войск?
— Такие и бойцы… А как ты в полицаях, Савка, чудно́!
Словно ненароком ткнули его снизу шилом, Савка вздернулся на стуле, злостью налился голос:
— Какой тебе Савка? Савелий Петрович, партизанский ты выродок! Кто еще меня тут знат? Откроешь, собака, свое партизанское гнездовье!
— Не открою, Савка Косачев… Вон как, считай, прибился, как отписывал Верке Денщиковой! Знатно пристроился!
— Какая Верка?.. Откуда известно?.. — И крикнул, срываясь с голоса, в дверной проем: — Топай, говорю, Рудяк! Варежку разинул… Ну!
Сыро скрипнула и пристукнула по косяку дверь в первой комнате: Рудяк ушел.
— А почему не знать? — спокойно до удивления, выражая этим презрение, повторил Костя и медленно, глухо сказал: — Родня ить, Савка!
Точно подброшенный пружиной, вскочил тот, в два шага, прогромыхав по скрипящим доскам сапогами, очутился рядом с Костей — глаза бегали, горели, будто уголья в самоваре, кожа на скулах натянулась, щеки — бледные, ровно он и не прикладывался совсем недавно «с морозу».
— Чего мозги пудришь? — Голос дребезжавый, беспокойный. — Какая такая родня?!
Косте смешно было видеть его горящий, бегающий взгляд, его явный испуг.
— Ты-от, говоришь, попотешатся надо мной, в земле сгнию… Кака разница, раньше аль погодя? Так уже раз убитый, хоронитый! За родной край еще раз смерть приму, за двух Катьш, за своих родителей да за твоих — Петра Кузьмича, Евдокию Павловну… Так-от встрелись, Савка…
— Костя?! Макарычев?
Не обратив на его реакцию внимания, Костя продолжал говорить — еще не твердо, с задержками, но чувствовал: силы прибывали, терпкость в теле рассасывалась, и ему неодолимо хотелось высказаться — наплывали слова и мысли, возможно даже оттого, что светлячок сознания вместе с отхлынувшей от головы кровью расширялся и возгорался:
— Спасешься, думаешь, Савка? Не-е, как собаку бешеную и убьют, сгниешь гдесь, тока молва останется промеж людей — предатель, непрок… А и в земле буду лежать, так одно все будет мучить: не мог своими руками порешить тебя, вот… — Видел: то жаром схватывалось лицо Савки, то отбеливалось холстом, ноздри вздувались, в тике дергались губы. — Вот хоть в харю твою плюну!
И Костя, опершись на руки и отстранившись от стенки, плюнул в лицо Савке. Взвыл тот дико, тонко, будто волчица у порушенного логова, стараясь разлепить глаза, рвал распально на животе кобуру.
— Подыхай, собака!
Выстрел парабеллума сухо и коротко хлестнул, глушась глиняными стенами мазанки.
Душевную сумятицу, вступившие терпкость, слабость в руках и ногах Катя почувствовала в середине ночной смены и поначалу не поняла — откуда такое, уж не заболевает ли? Надеялась переломить внезапно свалившееся состояние — авось и ничего нет, так, переутомилась: вот уже две недели после смены отправлялись работать в штреки шахты «Новая», очищали их после затопления Филипповкой. Ослабелыми, дрожащими руками держала перфоратор, бившийся, стучавший, вырывавшийся, будто живое строптивое существо. Напрягаясь, пыталась собрать силы, одолеть непонятное состояние, не подать вида подругам по бригаде, но и сама не знала, что в крайнем напряжении перекашивалось лицо, Что побледнела, раз-другой уже сбивались ее усилия — перфоратор пробуксовывал; и, ловя себя на том, что руки сдавали, не слушались, упорно жала на рукоять, налегала грудью.
Проходили последние шпуры, и Катя в раздражении, недовольстве собой, будто именно сама навлекла, вызвала это состояние, подумала: «Ну уж, солодела бы, расклеивалась после, когда б смену закончила!»
Суетливые, сбившиеся с привычной размеренности теперешние действия больше сжигали ее силы, да и сыровато-душный воздух узкого забоя усугублял состояние: тело стало липким, взмокрело, брезентовая куртка, казалось, жестяно стискивала его, сковывала движения.
Подруги по бригаде все в деле: Мария Востроносова, в очередной раз окатив стенки забоя, оттаскивала шланг в сторону, чтоб не мешал, — тускло, комкасто отсвечивали откосы, блестела мокрая брезентовка Марии, блестело и ее лицо, тоже орошенное водой. Позади, за спиной, Катя неразборчиво слышала прорывавшиеся сквозь грохот и стук переговоры Дарьи Деминой и Ксении Поперечновой: должно, устали, в малой передышке обменивались уличными да фронтовыми новостями, и Катя все же напрягла слух; заговорила пожилая сухопарая Ксения о Нюрке Тушновой — получила, выходит, и она похоронку на Филимона.
— Иду надысь к дому, — говорила Ксения, — глядь, возле Нюрки-от, мать моя, народу! Бытто упокойник там. Ну, и бают бабы: Нюрку утром из петли в амбарушке вынули, а тут те кислоты какойсь хлебнула, в больницу отвезли.
— Ох, товарка, пронеси мимо! С моим чё случится, ково перенесу? Тож в петлю?
— Будя буровить, Дарья! Мой опять в госпитале, кубыть, в ту, ягодицу, угодило… Да ты тише, — и кивнула на Катю, — ей ково?
У Кати заломило в голове: «Нюрка Тушнова?! Как же, как? Выходит, уравняла судьба-лиходейка, не пощадила и ее, такую чистую Нюрку, со святой любовью». Будто микровспышка прожгла давние, уплотнившиеся слои памяти: предстала та игра на берегу Филипповки в третьего лишнего, когда Андрей Макарычев приехал с Урала на каникулы; догоняя ее, он кинулся через куст бузины, разодрав подол рубахи, стиснул клещасто Катю, огненно дохнул в левую щеку, в губы: «Катя, выходи за меня! Слышишь? Завтра вот… Ну!» — «Нет, Андрей, жених у меня есть…»
Андрей не вернулся в круг, быстро ушел; игра скомкалась, расстроилась, девчата и ребята сбились в обособленные группки, и Нюрка Тушнова, одноклассница с красивыми бархатными глазами, обычно тихая, подступила к Кате, сказала с укором: «Гляди, Катька, пробросаешься! Не валяются такие, как Андрей». — «Я же с Филимоном не лезу в твою душу, подруга!» — «У меня судьба!» — «А у меня, значит, другая судьба, Нюрша».
Сломив это давнее видение, Катя упрямо вдавливала перфоратор, однако на прежнюю слабость наложилась тревожная воспаленность: «Вон как вышло!.. Выходит, никакая у тебя не другая судьба, — уравненная! Да, да! И твоя пустота тоже оттуда — с Костей, как с Филимоном, случилась беда. Вот сейчас, а не тогда, когда о похоронке сообщили…»
Вильнул, сбиваясь в руках, перфоратор, перед глазами вмиг притемнело до жгучести, словно все карбидки у подруг по бригаде разом задуло, они погасли, и Катя, чувствуя будто тестовую обмяклость, пугаясь темноты, заломившей голову, сползая на комкастый под забоя, боязливо позвала:
— Подруги, где, где вы?!
Они обступили ее с карбидками, заглядывали в лицо, запорошенное рудной пылью, влажно-лаковое в обрамлении плотно повязанной косынки; глаза закрыты.
— Чё? Чё с тобой, Катьша?
— С Костей что-то…
— Да ты что, подруга? Давно уж! Эвон похоронка-то когда была…
Глаза ее не открывались, будто веки, притрушенные рудной пылью, было трудно разомкнуть.
— Тогда ничего с ним не было, душой вот чуяла, теперь, ой, подружки, случилось! Беда там…
Столпившись вокруг нее, они в недоумении молчали, сумятно думая — не рехнулась ли? Чёсь буровит непонятное: похоронка эвон когда была, а ей — сейчас с Костей приключилась беда! Тягостно молчали. Первой опомнилась Марья Востроносова, решительно выпрямилась и, ровно бы брала на себя по праву все полномочия по руководству бригадой, распорядилась:
— Вот што, бабы! Катьшу — на-гора. Так? Давай ты, Ксения, — обернулась она к Поперечновой, — а мы тут до смены управимся. Я за тот «джек» встаю… Давайте!
И шагнула по хрусткому рудному крошеву в темень забоя, словно нисколько не сомневалась, что все будет исполнено, как повелела.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
1
Матвей Лапышев в этот субботний день встал мрачным: ночь не спал — ныла нога, будто выхваченным из кузнечного горна железом пекло ее, — по весне, по первой сырости разыгралась подагра, как сказал фельдшер, когда накануне Матвей встретил его у лавки, куда ходил «на авось», — может, чё подкинули, завезли. Но теперь, по военной поре, в лавке было пусто: пылилась, выцветая, кое-какая одежонка, лежали неходовые хозяйственные товары да какие-то краски, от которых Матвею, привычному к домовитости, природному духу — леса, лугов, воды, — шибало в нос, спирало дыхание. У «фершала», слонявшегося неприкаянно по селу, помощи мало кто получал: на пункт лекарств не поступало, и фельдшер, ершистый и не очень опрятный, в теперешней лечебной практике все больше переходил на «подножный корм», — он и Матвею буркнул: попробовать запаренного конского щавеля иль каленых отрубей.
Чудак, где его возьмешь, щавелю-то? Весна ить только нос кажет, снег на дворе. А вот отруби Матвей Лапышев нашел в амбаре, калил их на листу в протопленной печи, приматывал вокруг ноги, кутал всяким барахлом, но толку выходило чуть. Старик поначалу лежал в горенке на кровати, а после, ночью, стеная, кряхтя и чертыхаясь, перебрался на печь, но и тут только млел, туманился и плавился мозг, однако боль не отпускала и на чуток. Наконец, отчаявшись, потеряв надежду, что боль утихнет, стискивая зубы и поминая всех святителей, Матвей сполз с печи, хлопал дверями, хромал на левую ногу, перекашивал испитое, небритое, в остюках лицо — боль при каждом шаге рвала клещами за сердце, — вышел на подворье, в темноту.
Было и другое, что бесило старика Лапышева, бродило в нем неуемным Нарымом, какой клокотал по-за двором Лапышевых: наступала вторая военная пасха, престольный праздник, а в доме происходило черт-те что — себе на кручину, людям на потеху, да и только! Перед самой войной цыганка из заезжего табора нагадала Евдинье, будто помрет та, как есть в одночасье, на престольный праздник пасхи, будет она, как говорится, с яичком в руке… С тех пор и пошло: заваривала Евдинья разнотравье, пучками висевшее в амбаре да в пустовавшей теперь конюшне, — меринка сдали на нужды фронта, — растапливала старуха баню, парилась, разводя в шайках духовитый отвар, распечатывала сундук, доставала пересыпанные нафталином чистые, лежалые исподнюю рубашку, кофту и юбку, ситцевый платок в горошек, припасенные загодя белые тапочки и, облачившись во все это, ложилась не в кровать, а на лаву, — ложилась помирать. Затихала, сложив руки на белой кофте, закрыв глаза; вытягивалась неподвижно, длинная и сухопарая, и желтый язычок горевшей у изголовья свечи, восковой, добытой из того же сундука, блуждал, колеблемый воздухом, — жиденькие, полупрозрачные тени скользили по вытянутой под миткалевым покрывалом костистой фигуре Евдиньи, по смуглому, тоже сухому лицу, на котором резко горбатился крупный нос, в старости Евдиньи все больше казавшийся тут, на лице, словно бы чужим, посторонним.
Отправляясь на подворье, заглянув в горницу, Матвей все это и увидел, жутковато поежившись, несмотря на царапающую, рвущую боль в ноге. Теперь Евдинья будет лежать на лаве ровно два дня — субботу и пасхальное воскресенье, поднимется, — даст бог, если не умрет, — лишь в понедельник, а до того, хошь руби ее на куски, не встанет с лавы, и по хозяйству, будь оно неладно, — да при такой боли! — возиться ему, Матвею: с курами, овечками, коровенкой.
На расчищенном от снега подворье еще было темно, талой знобкой влагой наносило с Нарыма, он пошумливал где-то за амбаром, однообразно, приглушенно, будто успокоенный, насытившийся после удачной охоты зверь. Зима сдавалась трудно, сдерживала еще прочно напор весенних сил, но снег днем подтаивал, влага бродила в воздухе, и даже ночные приморозки, как думал Матвей, «не осаживали волглости», — значит, на весну поворот крутой, скоро сеять. И на вчерашнем правлении колхоза зашебаршились: семенное зерно, мол, проветривать да провевать… Проветривайте, провевайте! Кто токо будет делать? Бабы есть бабы, — одни и остались во всем Нарымском, — подчистили и мужичков и казачков на войну. А с него, Матвея Лапышева, чего взять — скоро семьдесят, и проклятая болесть навалилась — костолом, жаром в голову шибает! Да, чего с него взять? Еще хорошо, что кладовщиком согласился, в ножки накланялись Матвею Лапышеву. Он теперь и думал, войдя в скотный базок, — задаст корм овцам да корове, глядишь, развиднеется, придется отправляться к овинам, отпирать — бабы нагрянут, а уж там, после обеда, их ветром сдует, — перед пасхой по избам разбегутся, гоношить чё начнут. Свежим теплым коровьим навозом, лежалой овечьей шерстью, пропитавшейся нашатырным крепким настоем, ударило в голову, когда Матвей, убрав засов, отвел скрипнувшую тяжелую дверь. В сумраке жались в углу три тощих овечки; шумно вздыхала Пеструха, лежа похрупывая чем-то, пережевывая вечную жвачку. «Пусто, как в утробе!» — невольно и поначалу, как показалось, даже неожиданно подумалось ему, но потом он вдруг поймал себя на том, что подумал об этом вовсе не случайно: три эти дня он только на какое-то время забывался, отвлекался от того, что ровно бы как наважденье явилось ему, Матвею Лапышеву, и что теперь, в эти дни, словно бы подстерегало его везде, повсюду — за каждым углом, в сенцах, в амбаре, — Вероника Злоказова. Он и тут, в эти минуты, переступив порог скотного база, в первый миг оторопел, подумав, — вот она сейчас выступит из темноты, встанет перед ним молча, будто нищенка, — в арестантских одёжах, встанет, как в тот день. «Свят, свят!» — прошептал в смятении Матвей, припомнив, как уронил тогда наземь бадейку, сложив заскорузлые пальцы щепотью, осенял себя крестом.
Обвыкнув сейчас и в темноте, и в спертых, нашатырных запахах, перехватывавших горло, он принялся, превозмогая костоломную боль, подчищать лопатой помет, загаженную солому, сгребая все на кучу, черно глыбившуюся возле стенки. И перед его глазами, будто репьем-татарником прочно сцепленное, встало то наваждение, та оказия, от которой он, Матвей, поначалу лишился дара речи, будто у него отнялся, перестал ворочаться язык, да и после, весь день-деньской, ровно бы ни с того ни с сего, непроизвольно, не к месту вздергивалось лицо, начинало вдруг потрясывать всего, как в лихоманке.
В тот день он успел управиться по хозяйству, подбил под скосившийся, осевший угол амбара чурку, отъятую от комля пихтача, сшил заново подгнившую дверь — как-никак на носу весна, дел навалится — успевай поворачиваться, не сделаешь заранее — враз придавят, подомнут. Подумывал он уже, что отправится по своей казенной части, своим кладовщицким делам, — вот только принесет из колодца бадейки две воды, зальет в желоб, авось овечки да корова, гли, захотят пить. Одну бадейку он уже принес, с пустой возвращался по двору к колодцу, — управится с последней, и все. Он о чем-то жгуче и тягостно размышлял, — теперь, со старостью, одолевали отрывочные, но острые вспышки, будто в заскорузлой, коркой прихваченной памяти нет-нет да прожигались, прорывались эти вспышки: чаще высекалось такое давнее и чудное, что Матвей действительно тужливо пытался понять — было с ним такое или нет? Часто иная вспышка так и повисала, глохла, поскольку он никак, долго и беспомощно вороша в мозгу, не отыскивал ей объяснения, не находил места в прошлом, таком уже далеком, что там теперь больше провалов, разрывов, стершихся звеньев. Ну было ли такое? Откуда оно?.. Самоходная баржа, новенькая, вся белым лаком отливающая… «Вероника непорочная». В первый пробный рейс по Иртышу пойдет, пришвартована у пристани пеньковыми толстыми канатами. Разгулялась от щедрот пароходчика вся команда. На рассвете вспыхнула факелом «Вероника непорочная» — спьяну кто-то ненароком свершил беду, — восемь головешек после собрали: команда и гости… На палубе в огненном кольце метался, хрипел и рычал зверем человек в лаковых штиблетах, огонь уже хватал полы френча из английского сукна; и человек не только рычал и хрипел — плакал, молил о помощи: живьем ему всенепременно выходило сгореть. Раннее утро, и ротозеев на пристани не много, — кто двинется в огонь, на верную погибель? И бросился он, Матвей Лапышев, сначала окунувшись в воду, прямо так, в сапогах, в праздничной поддеве. Как перемахнул за борт в мокрой, пудовой одежде? Человека того уже взяло, объяло пламенем. Обхватив его, точно железным обручем, Матвей бросился с ним сквозь пламя, рухнул за борт, в воду.
Да было ли такое? Ужли было? И почем, какая нелегкая сила принесла его на пристань? Как очутился там? Пусто… Нету таких связей в памяти. Огнем времени иссушилось, трухой изошло.
Злоказова спас. Первостатейного пароходчика по всему Иртышу. И путем: хуть свинью, абы божье, благое дело… А после сон? Или сказка? Пятистенный дом, новый рубленый, и десять десятин земли: «На, бери, спаситель!» Переезжал Матвей, зачинал хозяйствовать на диво всем нарымчанам: все до мелочи — плуги, бороны, сеялки — предусмотрел Злоказов, поставил чинно, рассчитался за спасенную жизнь. А вот счастья Матвею Лапышеву не прибавилось: хворала, чахла Анна, не родив ему и завалящего потомства.
А чего — после?.. После чего было? Любил он Анну. По любови сосватал. А после — простудилась и приключилась чахотка, — завяла Анна, в гроб сошла.
Нет, после-то, после-то что? Неизвестно. Пусто. Не жил, что ль, Матвей Лапышев? Вроде и жил, а вот в котелке — пусто, нет ни щербиночки, ни сориночки!
И опять всплеск — яркий, отчетливый, будто фантастическим светом вдруг высветилось: перед глазами вона — свадьба!.. Злоказов — первый человек на ней. И не только сыплет деньги, распоряжается, в приливе чувств в хмельной бражности лобызает: «Эх, Матвеюшка, спаситель мой, ничего не пожалею!» Он же и сват: Евдинью приискал, за неделю окрутил. «Чего бобылем, вдовцом сидеть? Невесту, брат, сосватаю, ворковать да миловаться всю жизнь будешь!» Ослепительно красивой сидела в белой фате Евдинья, но и деревянная, неприступная, будто происходящее для нее было лишь чужим, сторонним делом, а не собственной свадьбой, и принимала все покорно, с бледной отчужденностью на красивом лице, — это со старостью Евдинья переросла, стала костистой, сухопарой, нос ее как бы вытянулся, — чужая, посторонняя деталь на ссушенном темном лике.
На свадьбе тогда распоряжались кроме Злоказова еще дюжие молодцы, — их было трое или четверо, теперь он, Матвей Лапышев, не помнил, — обихаживали они его умело, с подходцем, подливали то «казенки», то медовухи, и уж к концу свадьбы Матвей начисто не помнил, как все было, как очнулся он в кошеве самого Злоказова в окружении тех молодцов, — храпела, мчалась в ночи тройка. И когда он очнулся, кто-то из тех молодцов сказал со смехом: «Ну, кажись, оклемался? Теперь айда, брат, домой, не то невесту, того, прозеваешь…» Грохнули смешком сотоварищи. Не один цыкнул строго, и те смолкли, ровно мочала им разом вставили. Тот же, должно, старшой, сказал рассудительно: «Петр Максимыч приказали: проветрить… А то на радостях малость перебор вышел, — как, мол, к молодой да красивой жене в постелю ложиться… Резон!»
С рассветом подкатили взмыленные лошади к дому Матвея Лапышева. На порожке крыльца, улыбчато, в распахнутой, на собольем меху поддеве, в белых высоких подшитых кожей пимах встречал Злоказов. «Ну, перебор, перебор, Матвеюшка! Молодая-то заждалась… Ну да не беда, наверстаешь упущенное! — и подмигнул загадочно, с намеком, хлопнул в ладоши, и из-за угла один из молодцов вывел под уздцы двух лошадей, буланой и вороной масти. — Это тебе, Матвеюшка, свадебный подарок, а в придачу вот еще… — и протянул пачку хрустящих ассигнаций. — Бери! Бери! Твое».
Гришка тогда родился через семь месяцев. Евдинья, чуть оправившись, кусая губы, мрачно изрекла: «Недоношенький!» а нарымская бабка-повитуха Селезневиха пропела фистулой: «Э-э, милая! Как-от недоношенький? Самый что ни на есть в срок вышел!» Тогда-то по Нарымскому пополз слух: Гришка — прижитой у Евдиньи, не от Матвея Лапышева сын. Доходили те слухи до него, Матвея, но после растеклись, затухли. «Но и поди разберись, — думал свою трудную думу Матвей, когда выпадала горькая минута. — Чей Гришка? Евойный — Злоказова? Так нет же бы, не похож, весь вылитый — мать, Евдинья. А Селезневиха могла и осечку дать: крупненький да справный, мог и семимесячным выкинуться…»
Что ж, судьба хранила эту тайну, как хранила ее и сама Евдинья. Случалось, подступался Матвей к ней в нетрезвом виде с разговорами, — та смотрела на него тяжело, темно, отрезала: «Дурак!» И уходила. Бывало, взыгрывал хмель, Матвей прикладывался, бил жену, — Евдинья стискивалась, сжималась, каменно молчала. Но то было в те, тоже давние времена, позднее и горечь, обида вытравились, тоже растеклись бегучими ручейками, и в том месте души, как чувствовал Матвей, где некогда возникали всплески этих чувств, рождался протест, теперь было пусто, ровно в арбузе, когда мякоть выскребут, выскоблят до твердой корки.
— Эх, Гришка, Гришка!.. Чей ты — теперь это все равно: родился ты, как ни крути, под крышей дома Матвея Лапышева, жизнь под ней сообча прожили немалую, а вон что вышло!.. Сначала врагами стали, а теперя что?.. Гришка-то, выходит, прав: жизня-то повернулась, куда он мараковал, а не куда ты дурной головой раскидывал. Живешь, почитай, благодаря Гришке, не то бы сгнил, поди, богу душу отдал, как эвон Митька Чуднов, Никон Макарьин, Афоня Тетенников… Где они теперя? А у тебя вон и Глашка взамужем, внуков пруд пруди, Гришка ворочает делами в области, в Усть-Меднокаменске.
Да, Гришка, Гришка… На фронт не взят, а слышал Матвей; тот рвался, хотя с одной рукой: на правой трех пальцев нет, — с гражданской войны возвернулся таким, да вон как — партийцем!
Думы, думы… Тягучие, хрусткие — обламываются, проваливаются, как в пропасть. И все. Замечает Матвей: после возникает пустота не только в душе, где раньше взыгрывали обида, горечь, когда подсмеивались над ним, тыкали в глаза прижитым Евдиньей сыном, теперь пустота вступала в голову, во все тело, — он, Матвей, весь будто та уж теперь высушенная арбузная корка — стучи, — в ответ сухой, дребезжащий звук.
Тягуче и трудно думал в этот день Матвей, шагая по второму разу с бадейкой по тропке, утрамбованной, пробитой в улегшемся опалом снегу, — влажный, он слабо схрустывал, когда старый, опаленный валенок не попадал в след, ступал сбочь. Зашел уже за амбар, откуда открывалась тыльная часть подворья, огород мертвый под белым покрывалом, дальше, за огородом — обрыв, оттуда рукой подать по отлогой луговине, поросшей тальником, до Нарыма, шумного, гулкого, зажатого в тесные берега. Позднее он вберет в себя талые воды, негодуя, вырвется из берегов, на луговину, будет клокотать, крутить водовороты у самого огорода. И это смутно пришло ему, скорее не глядя даже на все, а мысленным зрением видя все, потому что за целую жизнь знал тут каждый ярок, бугорок, кустик, ложбинку, — вслепую бы не ошибся. А вот тропка, язви ее, того и гляди, оскользнешься, рухнешь. И он, кажись, оскользнулся, но не сильно, и качнулся, чтоб сохранить равновесие; шапчонка лисья, вся клочкастая, взлетела от бровей, Матвей метнул рукой, чтоб прихлопнуть ее на место, да так и не донес руку: глаза из-под складок век, нависших низко, уперлись в человека, странного, прислонившегося к темной бревенчатой стене амбара: кирзовые сапоги, ватные брюки, фуфайка… Лишь в следующую секунду он разобрал — женщина: голова обмотана старым полушалком, а поверх ватных брюк, похоже, была сатиновая слинялая юбка. Изможденное лицо, провалившиеся, угасшие глаза. Матвей, однако, успел подумать, что женщина либо после долгой, страшной какой-то болезни, либо просто с голодухи, — может, какая вакуированная, их войной-от ныне вон скоко нагнало: старики, женщины, дети. И в Нарымском есть, и в соседнем Буранове. В следующий миг мысль царапнула внутри Матвея, взмутила тот относительный покой: а если эта вакуированная да шастает по чужим дворам, — да чё не так лежит? У амбара оказалась, и не с улицы зашла, — ворота, калитка заперты! Он уже готов был резко справиться — чего надо, чё потеряла в чужом подворье? Женщина, до того стоявшая, будто неживая, слабо качнулась навстречу, спросила чуть слышно:
— Вы же Лапышев Матвей Силыч? Вы… живы?! Живы! — И сделала шаг к нему, неверный, спутанный. — Не узнаете? Я — Вероника… Петра Максимыча Злоказова… — Пошатнулась, наклоняясь, заплакала, беззвучно, тихо.
Все смешалось у Матвея Лапышева, поплыло кругами, качнуло, будто ветром, — как стоит еще, сам не знает. Вероника?! Да нет, мерещится, привиделось… «Свят, свят! Изыди, нечистая сила!» — шепчут омертвелые губы. Бадейка рухнула под ноги, загремела по жесткому насту тропки, и железный этот звук заставил Матвея очнуться: «Да ведь она! Впрямь Вероника… Вероника Петровна! Боже ты мой!.. Боже…»
— Да откуда же? Откуда? — В смятении, не зная, что делать — поддержать ее, пригласить в дом, — лепетал он, забыв о бадейке, валявшейся под ногами. — Что же с вами? Заступница пресвятая!..
Она чуть успокоилась, вытерла короткими концами полушалка глаза.
— И не спрашивайте, Матвей Силыч… Такая жизнь. Насмотрелась. Вот пришла задворками, — дальше идти некуда. Стою и думаю — живы ли? А вдруг нет? Ни одной зацепки на всей земле… Ни одной.
Она опять всхлипнула, боль отразилась в, пустых, как бы выгоревших глазах, и он, суетясь, оглядываясь, думая, чтоб никто ненароком не увидел их тут, в подворье, — поди знай, не сбежала ли там с этапу, — принялся звать:
— В избу-то, в тепло айдате, Вероника Петровна… Пойдем! Пойдем!
Потянул за рукав нечистого, заскорузлого ватника.
2
Темная горка навоза у стены отчетливей проступала в сиреневой жиденькой рассвети, — Матвей завершил уборку, подумывал — сейчас отставит лопату, начнет задавать скотине корм. Боль вроде бы в работе притихла, не так ломило, выкручивало ступню и суставы щиколотки, и он оттаял, потеплел душой. Вспомнил: Вероника пробыла в избе целый день, пересказывала о своей доле, — Матвей отчетливо ощущал — иной раз реденькие его, свалявшиеся волосы шевелились и будто поднимались, вздыбливались… Евдинья отпаивала гостью чаем, заваренным сухой малиной и шиповником, расщедрилась — достала из подпола рамку сотового меду, — цветочный, луговой аромат заполнил переднюю с накрытым столом и самоваром, тонко певшим какую-то свою песню. Под крышкой самовара варились, как водится, яйца, белые, чистые, уложенные по кругу.
Она уходила вечером, даже чуть посправнела, поживела, — отправлялась тоже задворками, — торопилась в Свинцовогорск, объяснила: город все же, устроится работать, может, шить пристроится, потом подаст о себе весточку. Матвей строго наказал Евдинье собрать еды и одежонки чего, и та молча, не переча, сгоношила узелок — яиц, хлеба отрубного, бутылку молока, достала из сундука споднюю женскую рубаху, какое-то платьишко, фильдеперсовые ношеные чулки.
Когда та в разговоре упомянула о Свинцовогорске, Матвея обдало жаром: опять крестная сила! Ну скажи ты, ведь думает — никого нет, как есть всех подчистую прибрало, Сергея, брательника, тоже нет, ан чё-от прямо тянет в Свинцовогорск, какая-то сила, и токо!.. Подмывало, саднило под ложечкой у Матвея Лапышева — маялся целый день, — рассказать, хотя бы намекнуть, что есть «зацепка», живой-невредимый Сергей-от Петрович, и там он, в самый раз, — в Свинцовогорске, но удерживало, связывало узлом язык жестокое предупреждение Сергея Злоказова, слово, какое дал он, Матвей Лапышев. Даже то единственное появление в доме Лапышевых в том тридцатом году он Евдинье преподнес: мол, на постой определен красный командир. После Евдинья недоумевала: чегой-то он и дневки не пробыл? Матвей тогда отмахнулся: «А хто их знает? Служивый».
Сдержался, сломил свою маету он и тут: пришла счастливая мысль — авось судьбе будет угодно, дык и сведет, столкнет, — чего ему с тем сломанным горшком возиться?
Отложив наконец лопату, подсобрав вилами лежалую, загаженную пометом солому, сбросив ее тоже в общую кучу, он разогнул натруженную, ломившую спину, окинул привычно сбившихся в углу овечек, корову, монотонно, с закрытыми глазами, лежа пережевывавшую свою жвачку, — бок коровы вспухал округло и опадал, — обмахнув полы старого кожуха, Матвей шагнул в полуоткрытую дверь, в синюю полосу брезжившего рассвета, и тут остолбенел, замер, ощутив, как сердце, будто оторвавшись, скользнуло из груди куда-то вниз… Матвей не верил своим глазам, враз замокревшим, затянувшимся мутной пленкой, даже вскинул сухую костистую руку к небритым, в рыжеватых остюках, впалым щекам, чтоб протереть глаза, но вовремя удержался. «Знамо, с головой и выдашь себя! Перепужался до смерти…»
Остановился на расчищенном подворье, прочно поставил кривоватые ноги, весь жилисто-сжатый, чуть согбенный, но крепкий, будто сухостойная на взгорье лиственница, в распахнутом, хранившем навозный запах кожухе, в вытертой шапке, с отвислым, точно перебитое крыло, ухом, — так стоя, Матвей Лапышев не мигаючи смотрел: оставив полураскрытой калитку, по двору шел военный быстрым твердым шагом, — Сергей Злоказов… Но не являлся он в эти годы, как началась война, и Матвей уже подумывал — перевели аль еще чё случилось, и, признаться, втайне лелеял надежду, что так оно и есть, давно, поди, Злоказова нет в Свинцовогорске, время смутное, война идет, все меняется скоро. Боялся Матвей Лапышев этих встреч, делался сам не свой, сжимался, каменел весь, будто промерзал ни с того ни с сего до костей, но вместе с тем что-то и необъяснимое, ускользающее творилось в его душе — подмывало торжествующе-злое, горделивое, накатывалось горячительно. Боялся Злоказова оттого, что жило ощущение: добром все не кончится, с «огнем балует сынок Злоказова», а другое — злое и торжествующее, будто береста с годами скручивавшееся и загрублявшееся — рождалось, верно, от горючих обид, растворенной и размытой тоски о прошлом и смутного, притушенного сознания, что вот он, сынок Злоказова, по Парижам ездивший, им, Матвеем Лапышевым, не брезгует, даже, почитай, за душеприказчика признает. Все это вмиг промелькнуло в голове Матвея, слабо отозвалось в закаменелом стылом теле под кожухом, но, пожалуй, именно это и освободило его от немоты, остолбенелости: заскорузлой пятерней дотронулся до шапки, словно бы хотел сорвать ее, но передумал, и, выходило, так приветствовал гостя. С хрипотцой сказал:
— А, Сергей Петрович! Бог явил…
— Явил, Матвей, — ответил тот с озабоченностью, не скрывшейся от Лапышева, и он, оттаивая, чувствуя, как мерзлота отступала в теле, подумал: «Не иначе сыр-бор — сестрица пожаловала, объявилась». В озабоченности, а может, сознательно Злоказов, подойдя, не подал руку, оглядевшись на избу, темневшую окнами в резных наличниках, отметив лишь в горнице слабый, верно, от свечи, отблеск света, спросил:
— Живой, значит, здоровый? В избе нет посторонних?
— Откудова посторонние? — слабо отозвался Матвей, косясь на избу.
— Постояльцев, эвакуированных нет? Не навязали?
— Жила с дитем, да на крещенье перебралась…
— Так веди в дом! Ротозеям на глаза не попасть бы.
И, не ожидая приглашенья, Злоказов первым повернул к ступенькам заднего хода, выводившего на подворье, толкнул дверь в сумеречные сенцы и тотчас нервными ноздрями уловил тепловатый смрад горелого воска, оглянулся назад.
— Свечи жжешь, Матвей? Понятно: керосин тоже — для фронта, для победы!
Уловив мрачную иронию, Матвей опять подумал, должно, что-то случилось, и съежился: уж не хана ли, не крышка ли? Под ложечкой тоскливо засосало. Вздохнул с покорностью, как бы тем самым подчеркивая свою беспомощность и смирение перед обстоятельствами, сказал:
— Старуха, будь неладна, спятила!
— Евдинья? Как — спятила? — с тревожным удивлением спросил Злоказов, теперь всем корпусом разворачиваясь и обдавая Матвея близкой волной табака, запахом шинельного с мороза сукна.
Матвей рассказал, как все вышло, — о предсказанье цыганки, пояснил, что с тех пор вторую весну Евдинья готовится к смерти, ложится и «помирает».
— Теперь так, два дня… Скотина — хуть повыздыхай, в избе — живая упокойница, хуть не заходи, жуть берет.
Видимо, этот рассказ привел Злоказова в смущение, он заколебался — действительно, входить ли в избу или нет; возможно, он решал для себя эту задачу, задержавшись перед дверью в избу, и Матвей, отметив нерешительность нежданного гостя, шагнул ломившей в боли правой ногой, дернул дверь — опахнуло теплом, ладаном и воском, легкое круженье шатнуло голову Злоказова.
— Чего ить, Сергей Петрович, стоять, — все одно в избу надо!
Разом съежившись, нагибаясь, чтоб не задеть головой о притолоку, Злоказов переступил через порожек и, не отдавая отчета, почему так делает, стянул торопливо новенькую армейскую ушанку. Возможно, ладанно-восковой смрад, особо прочный и густой тут, в избе, темные и строгие лики святых, подсвеченных язычком пламени, глядевшие из переднего угла с икон в пышном окладе, остро, почти реально свидетельствовали, что там, в горнице, за занавеской и впрямь — покойник.
Засуетился хозяин, приглашая гостя раздеваться, помогая снять промороженную, хрусткую шинель, окликнул неожиданно:
— Стара, ить гость приехал!
В склепной тишине голос его прозвучал громко-пугающе, — у Злоказова екнуло сердце. Из горницы, из-за шторы не ответили, и Матвей, вдруг напрягаясь, прислушиваясь, с пугливой раздумчивостью произнес:
— Аль преставилась? И то может…
Злоказов, приглаживая ладонями волосы, задержанно поспешил за семенившим стариком к проходу в горницу. Из-за плеча хозяина, когда тот откинул штору, пропахшую маслом и ладаном, Злоказов увидел Евдинью, лежавшую высоко на лаве: горели свечи, теплился синий свет у образа божьей матери, жидкие тени от движения воздуха переползали по усохшему, темному, большеносому лицу старухи, обрамленному беленьким в горохах платком, по жилистым темным скрещенным рукам. Старуха чуть приоткрыла пергаментно-сетчатые веки над запалыми глазами, скосилась, но не пошевельнулась, не повела головой, — не выказала даже малейшего своего отношения к появлению в проходе Матвея и Злоказова: вновь сомкнула веки.
— Тьфу! — сплюнул старик, теперь уже в сердцах и даже в какой-то бодрости, возможно, радуясь, что старуха не отдала богу душу, еще жива. — Не помёрла, — комедия, да и только!
Просеменив к двери, содрав кожух, шапку, повесив все на деревянные рожки, вбитые в сухую потрескавшуюся кладину, Матвей обернулся к гостю, стоявшему посреди комнаты.
— С дороги да голодухи… Перво — сгоношим чего-нито, а уж после, даст бог!
Злоказов молча согласно кивнул, стал раздеваться. Кряхтя и морщась от боли, Матвей, отколупнув в сторону домашний половик, поднял за кольцо тяжелый квадрат крышки в подпол, преодолевая ступени лестницы, скрылся в проеме.
Вскоре на скобленном до желтизны столе из ровных, тщательно подогнанных досок появились кринка неснятого молока, лепешка замороженного творогу, куски сотового меду на тарелке, позднее тонко, комарино заныл пузатый, отдраенный, с высеченными медалями самовар.
Обогревшись, рассолодев от выпитой браги и чаю, Злоказов, однако, коротко, не удостаивая хозяина существенных подробностей, поведал, зачем пожаловал столь внезапно в дом Матвея Лапышева.
3
Крутое решение его созрело там, в областном управлении.
Из Свинцовогорска на доклад он выехал еще потемну, предупредив с вечера заместителя Шестопалова о том, что отправится в пять утра: дорога неблизкая, надо успеть приехать в областной центр в самом начале рабочего дня. Это было и логично, и вместе с тем у него жила особая мысль, тайная задумка: решил кое-что взять с собой, погрузить в «виллис», а значит, не нужны соглядатаи, посторонние глаза. В проеме между передним и задним сиденьем машины и уместился мешок, набитый одеждой, главным образом теплой — новые пимы, ватные брюки и фуфайка, белье. Запихнул Злоказов в мешок и белый командирский полушубок, новенький, еще остро пахнувший кисло-овчинным, уложил на днище машины деревянный ящик с припасом, гильзами, зарядными принадлежностями; на заднее сиденье легла замурованная в чехол двустволка — именной подарок от наркома республики в честь двадцатилетия ОГПУ. В полевую объемистую сумку затиснул деньги — внушительную, накопленную за годы сумму, в кожаный бумажник спрятал несколько документов — так, на всякий случай. Никаких вещественных доказательств он не хранил, тем более дома, не имел такой привычки, и гордился тем, что был лишен слабости к патологическому, как он считал, припрятыванию — от всего, что могло его хоть как-то, даже косвенно, скомпрометировать, он твердо и безжалостно избавлялся, предавая огню. Потому бумажки, которые он прихватил с собой, скорее могли сослужить службу вещественных доказательств против других: копии хвалебных характеристик на него, Новосельцева, подписанные прямыми начальниками, копии писем и докладных в вышестоящие инстанции, где поминались благие дела и заслуги начальника горотдела. Впрочем, как этим он распорядится и зачем, почему так поступал, он толком не знал, однако в дальних клетках сознания смутно теплилась убежденность — делал все же правильно. Если суждено будет почувствовать «что-то дополнительное» в областном управлении, случится принять решение (какое — он тоже не ведал), то багаж этот пригодится, а не случится этого, поймет, что тревоги его ложные, суждено будет вернуться в Свинцовогорск, ротозеям легко будет ввернуть, что ружье, припасы и вещи брал про случай — мог же позволить себе начальник горотдела «побаловаться», завернуть с дороги на денек на заимку пострелять косачей!
Да, тогда, собираясь и готовясь к поездке в Усть-Меднокаменск, он действительно не представлял в точности, понадобится ли все, что уложил в машину, однако позднее, уже в областном управлении, в душе поздравил себя с точной, безошибочной предусмотрительностью, благодарил судьбу и провидение, счастливо руководившие им.
Дорога сначала катила по сосновому бору, в темноте, в свете фар вставшему плотной стеной; тонким слухом Новосельцев улавливал сквозь ровный гул двигателя, как справа, за бором, сердито пошумливала, ворчала, пробираясь по каменистому, увалистому руслу, Громатуха; сразу за бором ворчливость, сердитость стали доноситься грознее: словно бы злясь в бессилии, Громатуха тут, неподалеку, вливаясь, отдавала свою светлую и ломотно-холодную воду Ульбе.
Крутой и узкой петлей щербатая дорога, поднимаясь в гору, обогнула глубокую балку, по склону которой свет фар вырывал потемневший от времени, с зелеными наледями деревянный короб водотока «Ульбинки» — гидростанции, первенца пятилеток, о которой трубили газеты в двадцать девятом — тридцатом годах. Наверху, на перевале, хотя и защищенном с обеих сторон горными кряжами, стало значительно свежее: в открытой машине ветер, врываясь, гулял беспрепятственно, посвистывал упруго; левый бок под шинелью постепенно онемел, зачугунел. Лишь когда спустился в долину Ульбы, проехал глухую деревушку, чугунность подотпустила, вернулась чувствительность, и хотя все той же пустынной была дорога, по которой несся «виллис», на душе у Новосельцева повеселело: справа, у самых откосов гор, где тянулась железная дорога, проползали тоже без огней (лишь отблескивали паровозные топки) два рудовозных состава.
Рассвет застал на полдороге, он еще не доехал до большого села Черемышенки; заметно поубавился лес по отрогам увалистых, некрутых гор с плешивыми голыми взлобками, долина расширилась, отжав и растолкав отроги в сторону; Ульба, будто в испуге перед равниной, на которую должна вот-вот вылиться, покинув привычные сердцу горы, какое-то время жалась к отрогам, а после в отчаянной решимости рванула, круто врезалась, рассекла каменистую грудь гор, ушла влево.
Областной центр встретил серыми дымами, хилым, казалось, Не желавшим разгуливаться утром; клочкастый туман с Иртыша густо и неподвижно висел в котловине, тонкой моросной пылью оседал на ветровом стекле. Город жил по неписаным законам военного времени: на улицах было малолюдно, столбы и щиты заклеены плакатами, вопрошавшими: «Чем ты помог Родине?», призывами к добровольным вкладам в фонд победы; у хлебных магазинов — тихие половодья очередей, прудили тротуары закутанные во что попало старухи и дети; на окраинной станции Заслон железнодорожные ветки плотно забиты эшелонами, товарными составами.
Раньше, приезжая в Усть-Меднокаменск, Новосельцев почти всегда выкраивал время, заворачивал на Верхнюю пристань, и хотя за годы все было перестроено — причалы, товарные лабазы, угольный и лесосклады, даже сама пристань, тесовая, крашенная в бледно-голубой цвет, с тонким шпилем над покатой крышей, — он любил здесь постоять, вглядываясь в сумеречную бездонность иртышской воды, казалось, мало подвижной со стороны, но здесь, вблизи, упруго-бурливой, могуче устремлявшейся в безвестье. Любил глядеть на воду, на ее бесконечный, даже на миг не обрывавшийся бег; легко, как бы увлеченная и подхваченная этим бегом фантазия его совершала тоже стремительные и счастливые экскурсы в прошлое: вставало другое время, другие детали, слышал иные звуки и ритмы жизни, видел непохожие пристани и пароходы. Обрывая жестко видения, уходил от пристани не оборачиваясь, и если случалось — был с водителем, объяснял тогда свой заезд на пристань каким-нибудь пустяком, первой приходившей на ум причиной. Такие заезды после оставляли у него долго не исчезавшую, не улетучивавшуюся тоску, она тлела в нем, будто сырая головешка, и вместе — в сердце освежался и обновлялся холодный и жестокий заряд, питавший его, Новосельцева, волю, ненависть, словно бы сызнова наполняя ими все жилы, все клетки, и тогда воля и вера его, подпитанные живительными токами, обретали прежнюю силу и прежнюю крепость: не-ет, дождется он еще, будет на его улице праздник!
На этот раз, против обыкновения, не завернул к пристани, хотя времени было достаточно: начальник управления, сказав явиться утром, не назначил точного часа, и Новосельцев мог бы выкроить те десять — пятнадцать минут, подвернуть, однако впервые подумал — не станет растравлять себя, тратить душевные силы, они пригодятся ему, он должен оставаться спокойным, собранным и расчетливым: ни одного рискованного, опрометчивого движения, слова, жеста. И вместе с тем было и другое, подспудное и властное, что ощущал Новосельцев: его подталкивало туда, в областное управление, какое-то необъяснимое чувство, точно ему следовало появиться там как можно раньше, чем быстрее, тем лучше. Откуда и почему возникло это ощущение, он не знал. Однако доро́гой в самые неожиданные моменты, сжимая сердце смертельным холодом, приходило: неужели судьба в конце концов подстерегла? Он — жертва и сам идет навстречу опасности, — лягушка в пасть ужа? Но тут же в глубине души просекалась искра, начинал активно действовать тот скрытый заряд: не-ет, еще посмотрим, поглядим еще!..
«Виллис» он предусмотрительно остановил не на проезжей части перед каменным двухэтажным особняком, в котором помещалось областное управление, а за углом, в переулке, и, пожалуй, не ответил бы, почему так поступил, на что рассчитывал, лишь подумал: «Спросят — ответ простой: чтоб не мозолил глаза». В подъезд по мраморным стершимся ступеням купеческого особняка входил с папкой в руке, — входил чуточку возбужденный, но и сжатый, будто взведенная пружина, готов был ко всему, к любым неожиданностям.
В приемной Потапова сидела секретарь, сухая и бледная старушка со строгим зачесом волос, с крупноватым мужским носом — Елена Германовна, «бессолнечное растение», как звали ее за глаза, партийная, работавшая в управлении лет двадцать. Новосельцев кивнул ей, поинтересовался: есть ли Потапов?
— Товарищ Новосельцев! — она остро прищурилась, встала. — Доложу.
По поведению всезнающих вездесущих секретарш нередко можно о многом догадаться — как тебя встретят, что ждет там, за дверью кабинета, и Новосельцев по профессиональной привычке проследил за Еленой Германовной, однако ничто не насторожило его, не вызвало беспокойства: старушка сделала все сдержанно-спокойно, казалось, равнодушно, и у Новосельцева даже та пружина внутри подослабла: обойдется? У страха глаза велики?..
Потапову, нагнувшемуся над столом, сотрудник представлял какие-то бумаги — Новосельцеву бросилась в глаза круглая четкая плешина, редкие светлые волосы приглаженно сбегали с нее, будто с вершины. Потапов не подал руки, не поздоровался после того как Новосельцев в кителе, без шапки — шапку и шинель снял в передней, — вытянувшись, доложил о прибытии, он лишь сказал спокойно: «Садитесь». То ли это был тактический прием, сделано сознательно, то ли начальник управления, занятый докладом, не хотел отрываться от дела, — Новосельцев терялся в догадках, садясь на стул. Однако Потапов пророкотал, обрывая сотрудника, который лишь успел сказать: «А вот еще, товарищ начальник…»
— Ладно, ладно! Потом… — И лениво взмахнул над столом тяжелой рукой.
Пока сотрудник собирал документы в папку, Потапов молчал, после поднял взгляд на Новосельцева, бледно, без эмоций, сказал:
— Ну, с прибытием… — Глядел прямо, не отводя глаз, но без интереса, без живинки, как отметил Новосельцев, — начупр, возможно, думал о чем-то занимавшем его до прихода Новосельцева, от чего не мог еще отвлечься, но в следующий миг шевельнул литой большой головой, с рокотом набрал силу: — Это хорошо, что сами явились!
Молча кивнув, сотрудник прошел на выход, и, видно, окончательно освобождаясь от владевшего им чувства, Потапов откинулся крутыми боксерскими плечами на спинку стула, сощурился — льдистой синью сверкнули в узких прорезях яблоки глаз.
— Та-ак!.. Считаем: враг — простофиля, Иванушка-дурачок? Его не интересует, как добываем свинец? Добываем и — ладно, так?
Новосельцев молчал, еще не улавливая, куда гнул начупр, и тот, словно бы передумав, стоит ли вести так разговор, после паузы сказал просто:
— Отчет привезли? Вот сдадите его после Кирьянкину, в общую часть, — изучим! — кивнул на дверь, давая понять, что Кирьянкин только что был здесь. — А объяснения выкладывайте, послушаю! Интересно, до каких глубокомысленных выводов, оправдывающих тишь и гладь, дошли! — Он нажал сбоку стола кнопку, и тотчас старушка секретарь неслышно вошла. Новосельцев не видел ее, но чувствовал — она позади. — Степичева пригласите, — сказал Потапов мимо Новосельцева. — Пусть послушает: ваш направленец, посмотрим, согласен ли?
— Какие выводы, товарищ начальник… — начал Новосельцев, стараясь изобразить непонимание, даже смирение. — Просто реально так складывается…
— Реально! — мрачновато протянул Потапов и, увидев вошедшего Степичева, оживляясь, сказал: — Вот послушайте! В Свинцовогорске тишь да гладь. — От напряжения начупр чуть взбагровел, крупное лицо налилось резкостью. Черта эта была известна сотрудникам: Потапов, случалось, вспыхивал легко, будто спирт от спички, но «гроза», отшумев, схлынув, уходила так же скоро.
Степичев оставался спокойным, даже равнодушным — темно-смуглое нестарое лицо, с заметной проседью волосы, подбородок прочный, упрямый. Что-то таинственно-опасное крылось во всегдашнем молчаливом поведении начотдела, недаром в управлении шутили: «Скорее Иртыш вспять пойдет, чем дождаться слова от Степичева». Поговаривали: Степичев поднимался по лесенке высоко, но где-то споткнулся, — прислали сюда, в Усть-Меднокаменск.
Вспышке начупра, и верно, хватило всего нескольких секунд: подобрался в кресле, сел спокойнее, багровость схлынула, ровно ее и не было, взглянул еще колюче, хотя уже без раздражения.
— Ну, валяйте! Объясняйте!
Выдержав паузу, точно бы давая понять, что гнев начальства достиг цели, Новосельцев вздохнул:
— Говорил, что реально складывается…
— Реально! — вдруг снова возразил Потапов, но спокойнее, и повернул голову к Степичеву. — А у нас есть сведения: интересуются, как добывается свинец, сколько. И нельзя ли совершить диверсию… Так?
Степичев кивнул утвердительно — рассыпавшиеся на стороны жесткие волосы взмахнулись двумя крыльями.
— Поднимал дела ваши, предвоенные… Любо-дорого! Работали, контру обезвреживали. Н-да… — словно бы подвел итог Потапов, замкнулся; тишина как-то сразу угнездилась в строгом кабинете, и Новосельцев вдруг с тонким звоном, вступившим в уши, ощутил удушливость, будто его зажали в узкой, тесной клетке; спазм пресек дыхание, и он испугался: галлюцинации? Или чувствуешь опасность, ловушку в поведении Потапова, Степичева? А может, и верно: пуганая ворона каждого куста страшится? В конце концов ругнул себя, беря в руки, взглянул на Потапова, боковым зрением отметил и Степичева. Сидели оба спокойно, даже показалось — естественное огорчение отражалось на лицах обоих: боксерские крутые плечи Потапова, обтянутые коверкотовой гимнастеркой, расслабленно опущены, светловатые стрельчатые брови супятся; Степичев больше закаменел, лицо — равнодушное. У Новосельцева отлегло от сердца — вроде бы не заметили его испуга, и он, подбирая слова и выражения, стал пояснять, что и как делается…
Показалось, что он уже долго говорил, подумал, что пора завершаться, иначе прервут, ему и пришла мысль, козырная, как он оценил; и, смело взглянув на Потапова, потер пальцами словно бы внезапно зачесавшийся шрам — ничего, трусить тоже ни к чему! — сказал:
— Заключая, товарищ начальник управления, хочу подчеркнуть: горотдел максимально прилагает усилия. Вот и думаю: не та среда, не та питательная почва для контры в Свинцовогорске… — У Новосельцева от напряжения льдисто налились глаза, он весь поджался, отметил пристальный и вроде даже потеплевший взгляд Степичева и, будто смущаясь этого своего непрошеного проявления, обмякая, добавил: — Да вы сами подтвердили: хорошо расчищали перед войной, повыдрали корчи, пни…
— Ладно порохом-то вспыхивать! — перебил Потапов, явно стремясь к благодушному разрешению конфликта, и Новосельцев порадовался, что удалось высечь у себя эту вспышку. — Ишь, горяч! Иноходец прямо! — продолжал Потапов, щурясь и повернувшись к Степичеву. — Но проколы-то были тогда, и палки перегибали… Все было! Так что объективности ради неплохо бы помнить, а? Кстати, успели проинформировать горотдел о полученной шифровке из наркомата?
— Сегодня разослали письменные указания об этой птице… Нацелены люди, товарищ начальник, изучить историю вопроса. Уже есть кое-что, материалы, документы. Обнаружена газета «Патриот Отечества» с любопытной хроникой о расстреле дезертиров в армии Колчака…
— Ну, это после… — остановил Потапов и положил руки на кромку стола, сказал: — С докладом, Новосельцев, разберемся, устные ваши объяснения тоже примем к сведению… — И вдруг подался всем корпусом вперед, остро, не мигая, уставился, холодновато-перламутровыми переливами отыграли глаза. Почудилось: сжатая, будто для прыжка, поза — Потапов сейчас встанет, так же спокойно скажет: «Вы арестованы». Словно бы кто-то стянул нервы в один узел, и у Новосельцева мелькнуло: «Тогда два выстрела — и в окно, а там что будет…» Но переливы в глазах Потапова улеглись, и он спросил: — А чего ж молчите — о Злоказовой ни звука? Приехала — и ладно? Может оказаться интересным! Или еще ничего не знает начальник горотдела?
Трудно, одеревенелым языком Новосельцев еле повернул во рту:
— Знаю… Вчера Шестопалов беседовал. Подключился и сам. Интересного мало — не человек она… Эпилепсия. Падучая…
— Ты чего это? Вдруг — бледен? Заболел? — участливо спросил Потапов.
— Озноб чувствую… — нашелся Новосельцев. — Дорога, наверное, будь неладна, — прохватило.
— Так в поликлинику давай!
— Домой поеду, товарищ начальник, дома и стены… известно!
Зазвонил телефон, и Потапов снял трубку с высокой вилки, сказав «да», выслушал кого-то, после, подняв взгляд на Степичева, не прикрывая микрофона, произнес:
— Иди, ждут.
Когда Степичев вышел из кабинета, начальник управления слушал еще недолго, склонив крупную голову, уставившись в стол с брезгливым выражением, будто видел на нем, не заваленном бумагами, что-то такое, что было ему неприятно, однако отвести глаза не мог; наконец сказал» пересиливая ту, верно, внезапно свалившуюся неприятность:
— Ладно, включайте в сводку по инфаго… Все! — И кинул трубку на звякнувшую вилку.
Для Новосельцева, пока вышел Степичев, а Потапов говорил по телефону, эти минуты ровно бы явились небесной благодатью: успел все же собраться, и теперь, когда начупр, кончив говорить, уставился на него каким-то отсутствующим взглядом, оставаясь еще под впечатлением от телефонного разговора, — да, теперь Новосельцев был опять сдержан, собран, подумав, что судьба все же благосклонна к нему, не отвернулась окончательно, а у тебя уже взыграли нервишки, думал уже: два выстрела из «ТТ» — и в окно… «Что ж, держать надо себя в узде, в железном кулаке! Слабость тебе противопоказана, даже в малом». И все же занозой засело в нем упоминание Степичева о газете «Патриот Отечества», о расстреле дезертиров. Что знают? Реально или так — эмоции? Полковник Лежневский — аккуратист, наверняка расчистил все, не оставил зацепки. А то, что его расстреливали, — это известно, он не скрывает, в деле его, Новосельцева, значится. И однако пробный шар неплохо бы пустить: откуда и какой ветер дует?
— Что ж, Новосельцев, — освобождаясь от раздумья, качнулся в кресле начупр, — давайте к Кирьянкину и — домой! Лечитесь. Позвоним, а надо будет — вызовем.
Уже встав и почувствовав — Потапов утратил к нему интерес, должно быть, что-то новое его беспокоило теперь, возникло в связи со звонком, Новосельцев, как в наитии, понял: подбросить именно сейчас этот пробный шар, прикинуться наивным, несмышленышем, авось сработает, а нет, значит, и суда нет.
— Товарищ начальник, Степичев сказал о колчаковской газете «Патриот Отечества», о расстреле дезертиров… Что все значит? Мог бы не спрашивать, но, знаете, имею отношение. Отметина вот — по гроб благодетелей не забуду… — притушенно, стараясь, чтоб вышло искренне, проговорил Новосельцев. — Или о чем-то другом речь? Другой случай?
Долгим и будто даже сочувствующим взглядом смерил его Потапов.
— Случай тот… — ответил он и, положив руки на стол, как бы опираясь ими, встал, помедлил. Новосельцев уловил секундное колебание начупра, словно он решал, говорить или нет. — Как раз тот!.. — активнее повторил Потапов. — Стало известно, что сын пароходчика Злоказова жив и скрывается у нас. Оставлен с дальним прицелом. Обнаружилось это после смерти одного из столпов колчаковской контрразведки Лежневского. Так что понимаете — ситуация… В этой связи появление Вероники Злоказовой в области, в вашем Свинцовогорске может оказаться не случайным… Понимаете?
— Понимаю, — преодолевая в мгновение стянувшую рот вязкость, выдавил Новосельцев. — Возьмем под наблюдение, глаз не будем спускать.
Он говорил то, что следовало в этой ситуации, что диктовалось чудовищной новостью, сознание же его, воспалившееся, будто рана, стучало тупо, метрономом: «Нету, нету! Лежневского нету… Дурак старый! Может, все уже открыли, знают? Не мог концы в могилу…»
— Ну, об этом еще впереди разговор, — прервал Потапов. — Давайте! Пока.
Сдав отчет под расписку, не задерживаясь больше ни в одном отделе, Новосельцев покинул управление, в проулке сел в машину, выбирая окраинные малолюдные улицы, помчался на выезд из города: у него окончательно созрел план.
Город выглядел опустело-печальным, особенно на окраине, застроенной частными домами под черепицей и железом, с глухими заборами, — дома казались нежилыми, заброшенными. Мелькали в уличных порядках казахские саманки — приземистые, плоскокрышие, с глазницами-квадратиками; за глиняными, иссеченными ветрами и дождем заборами на звук машины простуженно тявкали лохматые волкодавы, кобели с обрубленными ушами. Наклонясь низко к баранке, вдавливая ногой до предела акселератор, как бы вбивая машину в знобкий ветер, свистящий под брезентом «виллиса», со злой, захлестнувшей тоской Новосельцев подумал, что заброшенность, печальная пустота улиц и домов только кажущиеся — дома и город жили своей жизнью, особым ритмом, какие навязала война. Он знал: люди, населявшие их, когда-то жили мирно, работали, женились, рожали детей, теперь же мужчины бились на фронтах, по всей замкнутой цепи — ему подумать было страшно: от Рыбачьего полуострова до Дона держали оборону, шли в атаки, падали и поднимались; другие — женщины, подростки — спускались в шахты, становились к станкам, к ватержакетам, плавили свинец, брали сверхобязательства, сутками не покидали рабочие места.
Странные люди, служащие эфемерной призрачной формуле «все наше, общее!». Он не мог, не хотел их понять, их логику, закономерности чуждой ему жизни. Тогда, в далекие годы «смуты», свергнув царя, они открывали фронт немцам, орали: «Долой войну!», после с неведомым фанатизмом бились за мифические Советы, теперь вот насмерть, вопреки всякой логике, законам войны, какие он, Новосельцев-Злоказов, штудировал в кадетском училище, стояли против лавинной силы третьего рейха. Но ничего, ничего! Я их не понимаю — ладно! Но… они-то поймут, придет еще время… Придет!
Сейчас в крутой ярости, перекипавшей в нем, он ненавидел все: улицы, по которым ехал, притихлые дома, свою судьбу, давшую все же трещину, Лежневского, старого дурака, не сумевшего унести с собой в могилу их тайну; Веронику, сестру, объявившуюся живым трупом, не сгнившую в том большевистском лагере и теперь, верно не по воле своей, играющую роль подсадной утки, — ненависть эта легла такой огромной глыбой на душу, что он не мог дышать, лишь сглатывал по-рыбьи завихрившиеся в машине ледяные струи.
Когда «виллис» вырвался на крутой берег, Новосельцеву открылось: Иртыш, изогнув русло острым коленом, дымился, точно бы толща черной обугленной воды, наперекор всем законам, невидимо тлела. Вырываясь из горной теснины через узкую каменную горловину, Иртыш набирал свирепую буйную силу, катил со зловещим утробным гулом волны и здесь, в этом узком теснинном проеме, был не подвластен законам зимы: не замерзал и словно бы открытым, задымленным оком взирал на низкое, мрачное, подкуренное копотью небо. Тяжелые, клубистые, с синюшным отливом тучи, наползавшие со стороны лысой, одетой в камень Змеиной горы, предвещали то ли поздний снег, то ли ранний дождь, темные отсветы ложились угольной чернью на воду.
Город остался позади, дорога, закругляясь, подступала к уступистому взгорку Змеиной горы, теснилась к скалистому обрыву, у подножья которого, вскипая тугими бурунами, билась вода; мокрые отшлифованные камни сверху заледенели, свисали слюдяные шапки и сосульки. Вскоре взгорбие горы стеснило дорогу, отжав ее почти к самому обрыву, и Новосельцев, сказав мысленно «стоп», затормозил машину, не выключая двигателя, тяжеловато вылез и огляделся. Было пустынно и дико. Внизу за разливом реки, за плотными, заснеженными зарослями чернотала на плоскогорье, ровным столом поднявшемся над берегом, в пасмурной размытости лежал поселок Аблакетка: в беспорядке разбросаны саманные избушки, справа, в стороне от них, печально громоздились развалины, верно, абайского жилья. Змеиная гора отсюда, от подножья, показалась теперь суровой, вонзавшейся в низкое небо, острый зуб вершины вспарывал надвигавшиеся тучи, и Новосельцев с внезапной жалостью, коснувшейся души, почувствовал одиночество, заброшенность и ненужность свою. Но тотчас, оборвав себя, принялся выгружать из машины на тесную обочину мешок, ружье, припасы. Делая все торопливо, точно его могли застать за этим делом, могли помешать здесь, в безлюдье, на пустынном и неуютном берегу Иртыша, реки, которая с детства была притягательной силой, надеждой и в мечтах рисовалась своей, собственной, которую бороздят белые пароходы и баржи — его, Злоказова… То была живая нетленная нить, связывавшая, как он думал, его нынешнее существование, нынешнее тайное бытие со светлым прошлым и с будущим — туманным, щемяще-желанным и неодолимым, не вытравившимся за долгие годы. И вновь он подумал, что все эти годы его — это лишь замысловатые, порою фантастически сложные переплетения затяжного сна; вот оборвется, кончится сон, и все встанет на свои места.
Но сон, как ни силился Новосельцев вырваться из его плена, его цепких тисков, не обрывался.
Теперь, выгрузив все из машины, он озирался вокруг, оглядывал пустынное и дикое место, словно в торопливости и суете хотел проститься со всем; давящая тоскливость, жалость не отпускали. Чтобы разом пресечь их, он круто обернулся, суматошливо заторопился: сел за руль, сдал «виллис» задом, впритык к каменной скале, вывернув руль строго на откос берега, дал газу и, думая лишь о том, чтоб не упасть на гранитную твердь, скользнул боком с сиденья в сторону.
Раз-другой подпрыгнув на замшелых увалах, «виллис» на мгновенье завис передними колесами в воздухе и в следующий миг рухнул отвесно — через секунду сквозь гул воды донесся всплеск, тупой удар.
Степичев остановился, не доходя до стола Потапова.
— Есть что-нибудь новое о Новосельцеве?
— Ничего серьезного, товарищ начальник. Искореженный «виллис» вынесло за три километра — комок спрессованного железа. Да еще обнаружены клочки обмундирования, похоже, что Новосельцев в таком был в тот день в управлении.
— И что же, считаете — трагический случай?
— Возможно. Пока для другого нет явных данных.
— А как вы, Василий Павлович, оцениваете вашу же находку? — И Потапов, подняв грузноватое, неторопкое тело, прошел к сейфу, погремел ключом и, вернувшись, на ходу раскрывая коричневые корочки папки, подал майору ее, ткнул пальцем.
— Читайте! Хочу на слух оценить…
В папке знакомая пожелтевшая газетная страничка — Степичев знал, что ее передали начальнику управления, сам распорядился; и теперь, не понимая замысла начальника, взглянул на Потапова — тот растерянно улыбался.
— Да, да, читайте вслух! — повторил мягко.
— Хроника газеты «Патриот Отечества»: «…Вчера, 17 дня, октября месяца, перед строем казачьего Нижнетагильского батальона расстреляны дезертиры — шесть рядовых, два унтер-офицера, большевистский лазутчик мещанин Сергей Новосельцев.
На приеме, устроенном городским обществом спасения Отечества в честь Его Превосходительства адмирала Колчака, имевшем место быть в дворянском собрании на Никольской, господин Верховный Глава России выступил с яркой речью, выслушанной с большим вниманием и почтением. На запрос действительного советника г-на Снитковского Его Превосходительство с горечью и болью говорил об участившихся случаях позорного явления, недостойного защитников России, заявил, что, как ни прискорбно для его сознания, однако он отдал приказ, по которому дезертиры подлежат расстрелу на месте.
Одновременно, с присущей ему государственной мудростью и сострадательностью, Его Превосходительство соблаговолил напомнить о надлежащем, согласно международным правовым нормам, обращении с заблудшими, подпавшими под злостную агитацию большевиков, — о так называемых красноармейцах, сдающихся на милость доблестной Русской армии…»
Майор перестал читать, смотрел на статью, будто хотел что-то увидеть там, за печатным шрифтом. Шевельнувшись у стола, щурясь, не торопя Степичева, Потапов тоже молчал, однако, продолжая не спускать взгляда, раздумчиво спросил:
— Что скажете теперь, Василий Павлович?
— Н-да, двадцатый год, — отозвался майор, не отрываясь от желтой, истлевшей газетки. — Или расстрел инспирирован ради этого человека, а после ему сделали пластическую операцию лица, либо… — И майор повел рукой, близоруко, даже опасливо взглянул из-под очков.
— А говорят, двустволку взял, припасы — пороху, дроби, полушубок. Что это значит?
— Ну, это могло быть и просто: заскочить думал на заимку, пострелять рябчиков, косачей… Водилась такая слабость за Новосельцевым.
— Н-да, Василий Павлович… А целый ящик припасов — тоже для одной охоты?
— Как говорится, загадка!
— Вот именно! — Потапов шумно поднялся, взял папку, пшеничные брови взгромоздились на лоб. — Продолжайте работу! Задача — снять это «либо», ответ нужен однозначный.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
1
Уже неделю Петр Кузьмич лежал дома, вставал с трудом — и то лишь по крайней нужде.
Апрель затевался квелым, слякотным; солнце не показывалось, с Ивановых белков на город сползала мозглая и холодная пелена, окутывала притихлые в военной печали и сиротстве, мокрые, облупившиеся, давно не ремонтированные, не беленные дома — нечем, да и недосуг было их обихаживать, — и сырой, удушливый, настоянный, на копоти, на серных выбросах вздымавшихся к небу труб свинцового завода воздух был тяжелым, ожигал грудь, и Петру Кузьмичу стало совсем худо: выходило, что месячная лежка в больнице оборачивалась впустую, пшиком. Там, в глуби груди, при коротких, не облегчавших и в малости вдохах клокотало, хрипело, точно в прохудившихся, истлевших кузнечных мехах, — воздуху недоставало. Короткими рывками он силился вобрать, протолкнуть поглубже желанный воздух, однако, влажно-загустевший, едкий, он лишь слабо растекался где-то поверху, и в одышливости, покусывая пергаментно-сохлые, бесчувственные губы, Петр Кузьмич заходился в кашле, тужился, напрягаясь исхудалым телом, и жиденькая нездоровая сукровичность тлела на щеках, запалых, щетинистых, в маковых крапинах въевшейся рудной пыли.
В последнее время, до того как слечь, он являлся в забой через пень колоду: прихварывал, сдавал и заметно тощал, что не скрывалось от людей. И когда, случалось, кто-то ненароком иль по недомыслию ронял вопрос — чё это в худобу вдарился? — старый бергал ощетинивался, отсекал:
— Завсегда такой! Да ить у меня, что у козла, весь жир внутрях, — пытался он уже после, отмягчев, отшутиться, но улыбка выходила явно деланной, похоже даже, вымученной, — умные и мягкие от природы, с золотистой искоркой глаза под кудлатой перекруткой просяно-рыжеватых, подтемневших с возрастом бровей взглядывали на такого чрезмерно настырного с болевой укоризной и виновато.
Он лежал в затененной, сумеречной горнице высоко на подушках, которые по нескольку раз в день взбивала Евдокия Павловна, поднимая его, ласково приговаривая над ним, будто над малым дитем, и он в кроткой успокоительности слушал ее певучий, с грудными подголосками тембр, и это были, пожалуй, теперь единственно светлые и добрые минуты, — забывал о горьких и тягостных раздумьях. Вернее, он уже не раздумывал, чувствовал чаще, что его просто обступали, теснили разные ощущения, переплетавшиеся порой, исключавшие друг друга; скорей складывались в одно общее сложное ощущение, в котором он как бы растворялся, плавал, и оно было чаще гнетущим, безрадостным, и под рубахой, под ослабевшими лопатками гнездилась застойная противная мокрядь.
В тягучей смутности, будто память затягивало той же молочной кисеей, что висела за окном, приходило давнее, далекое: они, четверо, в степи, голодные, изнемогшие, брели и падали, после саманная развалюха, куда доползли поодиночке и поняли — все, конец, идти некуда, шага, ползка больше не сделают… Эх, студентик! Нервничал, куда-то порывался, уговаривал идти, запально твердил: «Не может, не может, чтоб смерть! Чтоб так погибнуть!..» Потом засуетился: «Пойду! Людей найду… Спасут, спасут нас!..» Весь трясся, говорил вроде по-человечески, а глаза полыхали лютостью, рваный шрам перекашивал небритое лицо, куржавело белел. Тиф?.. Сибирка приключилась? И тогда-то из сырой саманной сумеречи кто-то тихо прохрипел: «Конники…» «Где? Где?!» — запально давясь словами и одышкой, вставая на четвереньки в грязи, замешенной старой соломой, заторопился студент, неверно встав и перебирая руками по щербато-шершавой стене, подвигался к зубчатому пролому. Петру Кузьмичу показалось, что он крикнул громко, резко: «Назад, паря! Беляки могут…», однако голос его чуть всплеснулся. «Нет, нет, нет… — скороговоркой повторял тот и, шагнув в проем через обломки саманных кирпичей, сорвал с головы шлем, взмахнул им: — Сюда! Сюда-а-а-ааа!..»
Они просто лежали, ожидая в онемелости свою судьбу. У них не было выбора, у них не было оружия, и они ждали: их сейчас постреляют, как рябчиков. Случилось же чудо: подскакавшие конники оказались красным разъездом.
Вторгалось более позднее, хотя память подзатерла, притушила остроту: самое горькое и нелепое в его жизни, чего он, Петр Кузьмич, не любил касаться, вспоминать даже наедине с собой. В сердитости отмахивался, подавлял как крамолу, к которой будто бы и верно был причастен, имел прямое отношение.
Тогда на Соколинском случились обвалы; позднее, когда расчистили завалы, извлекли несколько раздавленных трупов — он знал всех до единого, и не только знал, чуть сам не разделил их участь, не оказался там же, под обрушившейся породой. Второй раз в его жизни явилось чудо: он ушел из того забоя — его вызывал начальник участка держать совет. Рудник на основных забоях «хромал», не выполнял план месяцами, и тогда-то и было принято решение в нарушение горных законов начать разработку нижних горизонтов, богатых содержанием свинца в руде. «Догадались!» — ворчал Петр Кузьмич, оставаясь с бригадой на прежнем горизонте. Богатую руду выбирали торопливо, в креплении, да и в другой технологии допускали нарушения — это-то и сказал Петр Кузьмич начальнику участка, предложив остановить проходку, произвести маркшейдерские расчеты, усилить крепеж.
Возвращаясь, он не дошел до забоя, к бригаде: под ногами его, в пустом и затемненном штреке, по которому шел, вдруг рванулась неведомо куда земля, Петра Кузьмича тряхнуло, и от неожиданности он еле удержался на ногах, еле сохранил равновесие; и в еще не осознанном предчувствии остановился, в уши его вплыл перекатный, глухо-ворчливый гул. Обвал! И вместе с этим ожегшим сознание выводом Петр Кузьмич сначала кинулся назад, туда, где только что был, но уже через несколько шагов понял: там ему нечего делать, бросился в свой забой, к бригаде. А она, бригада, — бежала навстречу, и встретились, и жердеподобный, тогда еще молодой подкидчик Макар Рожков облапил: «Кузьмич, жив!»
Направились к обвалу: сначала попали в пыль, густую, вставшую стеной — свет карбидных ламп не пробивал ее и на метр, — после под ноги им будто кто-то высыпал первые осколки породы, дальше порода забила проход; мимо промчалась аллюром команда спасателей.
Все последующие дни он являлся на смену в подавленном состоянии, проходил, будто сквозь строй, мимо баб с детишками, каждый день с утра толпившихся у ворот рудника: одни закаменели в немоте, другие тихо плакали, утирая концами платков слезы, третьи поскуливали тоскливо, с подвывом, выворачивая душу, и он, проходя, весь сжимался, ровно был повинен в случившемся на руднике.
…К начальнику рудника Сиразутдинову его вызвали в то утро из бытовки — он только начал, сидя на деревянном диване у своего шкафчика, переодеваться в спецовку, как кто-то, открыв дверь, зычно крикнул, что его, Косачева, вызывают в контору рудника. В том кручинном, не вытравлявшемся состоянии не подумал даже, зачем этот вызов, повесил обратно в шкафчик спецовку, стал пробираться к выходу. Макар, уже одевшийся, прошуршал жестяно брезентовкой, выпрямился, когда мимо проходил бригадир: «В забое, Кузьмич, ждем». Не предполагая, что выйдет по-другому, он просто, как само собой разумеющееся — его не задержат, враз и вернется, — обронил в ответ: «Да, начинайте-от там».
В кабинете начальника рудника царила угнетенная тишина, когда он остановился у порожка, чутьем оценив, что хорошего ждать нечего. Еще не старый, жгуче-чернявый и нервный Сиразутдинов сидел не прямо за столом, а как-то отодвинувшись от него, точно бы давал понять, что он ни при чем, что все происходящее идет не от него, что он в кабинете вроде бы еще сидит, но роли никакой не играет. Вторым оказался Новосельцев — у Петра Кузьмича тоскливым щемлением отозвалось под ложечкой, знал: уже шло следствие… Новосельцев в гимнастерке, затянутой ремнем, в фуражке, которую не снял, опирался локтями о кромку стола прочно, основательно; строгость, жесткость не сошли с лица, не дрогнул шрам, когда бурщик поздоровался, лишь чуть приметно кивнул. Тоже не ответив, с мелькнувшей болезненной гримасой на лице, Сиразутдинов повел угнутой головой в сторону, словно ему было не по себе и он предпочел бы не быть сейчас здесь, но вынужден быть, вынужден оставаться.
Строго поднявшись со стула, Новосельцев коротко взглянул на Петра Кузьмича, будто хотел уловить, как воспримет его слова, сказал с безапелляционной интонацией:
— Поедете со мной, Косачев.
Где-то возникший звон растекся по жилам, тотчас притупив чувства, приглушив звуки, закупорил уши, и Петр Кузьмич делал дальше все механически, повернулся в дверь, пошел за Новосельцевым. В той же притупленности сел в машину, стоявшую за углом конторы. До самого горотдела молчали: Новосельцев ни о чем не спрашивал, сидя на заднем сиденье, а Петр Кузьмич впереди, с шофером рядом, равнодушно, тупо скользил взглядом по мрачной в осенней распутице улочке, по текучей жиже разбитой дороги, по которой вихляла машина, и слышал лишь пустоту — ни мыслей, ни желаний.
В горотделе, в коридоре, где у столика при входе вытянулся перед Новосельцевым дежурный, бурщику вдруг в острой боли пришло: а ведь его в каталажку упекут; и тотчас в лихорадочном поиске — за что, почему? — шел по коридору за Новосельцевым, который впереди чеканил шаг.
В кабинете, небрежно ткнув рукой на стул, — мол, садитесь, — тот прошел за стол и не садясь, тяжело, явно настраиваясь, смотрел налитым колючим взглядом на Петра Кузьмича; медленно достал из кобуры пистолет, положил его на стол — вороненая сталь отливала дымчатой изморозью. Шрам на лице потянуло, и левый глаз Новосельцева сощурился до тонкой, ножевой щели.
— Ну вот, Косачев, давайте начистоту!
— Не пойму, чё-от, — отозвался Петр Кузьмич, подняв глаза и прямо глядя на Новосельцева; кепку, стиснув, держал на коленях.
— Не поймешь? — Холодная усмешка скользнула в правом раскрытом глазу, и Новосельцев сунул ладони за ремень. — Как готовили обвалы на «Соколинском»? Теперь, надеюсь, понятно?
Смех непроизвольно колыхнулся у Петра Кузьмича, но он сломил его, не дал выплеснуться: нелепо, неуместно было бы смеяться при такой ситуации, однако Новосельцев, пожалуй, заметил веселую тень, скользнувшую и спрятавшуюся в глубоких прорезях лица бурщика, от раскрыльев широковатого носа к подбородку.
— Смеяться рано! — отрезал Новосельцев, все так же не спуская остро-холодного взгляда.
Петр Кузьмич ощутил, как ртутно-густая волна поднялась откуда-то из глубины; от сухости запершило в горле, и, не чувствуя, что тон его резок, сказал:
— А ты, Новосельцев, спрячь игрушку-от! Не пужай! Тогда и поговорим.
Подобие ухмылки тронуло шрам Новосельцева, однако выражение глаз оставалось прежним — жесткость застыла.
— Нервишки не держат? Жидки… — Он потянулся к пистолету, убрал в кобуру, недобро проронил: — Ну да ладно, авось все впереди. С врагами у нас разговор короткий.
— С врагами и разговаривай…
— Дураков, Косачев, ищешь? — налил тяжестью голос Новосельцев, опять засовывая за ремень руки, сделал два коротких шага у стола. — Дураков, а? Пришел к начальнику участка и ушел от него — тютелька в тютельку! А там в это время взрыв? И живехонек, невредим! А другие — в облаве. Случайность, мол! Но мы-то знаем: у врагов всегда случайности, и сами они — паиньки. Та же песня, а?
— Дык какой я-от враг? Смешно, Новосельцев! Не с того конца ищешь…
— Значит, решил молчать? — Новосельцев накалялся, входил в роль, вскрасневшись лицом, только иззубрины шрама, проступив отчетливо, отливали известковой белизной. — Предателям, двурушникам никакие уловки не помогут, на то и карающий меч народа, и мы его опустим безжалостно… Ну!
— А ты не понукай, не запрег. И врагом да предателем не чести! Я за нее, Советскую власть, воевал, и ты тако знашь, Новосельцев! Память-от, поди, не отшибло?
Будто ужалили Новосельцева, теряя самообладание, рявкнул:
— Молчать! — Но, верно, поняв, что сорвался, вновь прошагал вдоль стола, гулко отстукивая сапогами, остановился. — Помню я или не помню… Разжалобить — тоже прием! Не выйдет! На то и враги, чтоб менять личину: сегодня они за Советскую власть, завтра — против. Завтра смертельные ее враги. И враги временно бывают на красных баррикадах.
«Вона как заговорил-то, студент!» — холодком отдалось у Петра Кузьмича, и тотчас мелькнула внезапная и крутая мысль — встать и уйти.
— Ну, дык так, — поднялся он со стула. — Токо мне не с руки больше толковать!
И, надвинув кепку, шагнул к двери. Новосельцев секунду был в оторопи, ошеломленный неожиданным его поступком, но в следующий момент взорвался:
— Назад! — Ив нервной торопливости зашарил по боку, а левой рукой давил на краю стола кнопку, не спуская глаз с остановившегося Петра Кузьмича, врастяжку бросал: — Не-ет, легко решил! Еще заговоришь! Скажешь и о себе и о компаньонах! Ишь, пошел! Не туда, видите ли, попал!.. Не-ет… — В дверях встал тот самый дежурный, что сидел у входа, невысокий, весь в ремнях, и Новосельцев выпрямился в струну: — Чистов, в камеру!
В пустой и полутемной одиночке с маленьким, под потолком, зарешеченным окном-квадратиком и табуреткой, прибитой к полу, Петр Кузьмич просидел до вечера, думая, что все, выходит, серьезнее, упек его Новосельцев, студент, ни за понюх табаку. И ни дома, ни в бригаде ничего не знают. Засов загромыхал, когда за окошком фиолетово сгустился вечер, и Чистов, плотно заперев проем двери, тускло сказал:
— Давай выходи! — И видя, что Косачев мешкал, должно быть, не сознавая еще, чего от него хотят, построжел: — Домой, говорю, иди.
В торопливости, уже по темному, грязными проулками добираясь домой, Петр Кузьмич терялся в догадках: что случилось, как все неожиданно повернулось? И не понимал, не находил маломальского ответа. Откуда ему было знать, какие душевные движения владели Новосельцевым тогда, в восемнадцатом году, в той саманной развалюхе-сарае, Новосельцевым — студентом, и теперь, почти двадцать лет спустя, — начальником горотдела НКВД? Нет, не мог он предположить, что тогда, вылезая из развалин навстречу разъезду, Новосельцев играл в беспроигрышную игру: если красные, то все оставалось в силе, складывалось по плану, а если белые, он бы открылся, кто есть, — не погибать же ему было бесславно.
Не знал Петр Кузьмич, что и теперь душевные движения Новосельцева не были случайными: он и теперь играл, как ему казалось, в беспроигрышную игру — мало ли как еще повернется с ним судьба, а тут рядом живой свидетель — бежали вместе из белого плена, блукали в степи, не сбросить со счетов — факт! А где те другие — полковник Лежневский и иже с ним, — поди найди их в случае чего! А ему и о прикрытии думать. Все должно быть предусмотрено, заблокировано, комариному носу не просунуться. А то, что он подержал Косачева, припугнул, не беда, в его же, Новосельцева, актив зачтется: бдителен, принципиален — своего товарища, с кем бежал из поезда, с кем вместе чуть не погиб, — не пощадил, взял, когда пало подозрение. Но и разобрался, отпустил — тоже козырь в его пользу, да и Косачев, в случае чего, как свидетель копытами будет рыть землю за него, благодетеля…
2
Приходили, отвальной каменной глыбой придавливали мысли о сыне — тотчас становилось удушливее, сердце в неверном рывке сбивало ритм и словно бы исчезало, растекалось: ударов не было слышно.
Первенец. Сын, Савка, Савелий… Вот кто нужен был ему сейчас рядом, мог стать его духовной опорой, да, знать, не судьба, не как у всех добрых людей получилось-вышло.
И родился Савка не обычно, а в дороге. Тогда они собрались наконец в дальний путь, в гости к дружку Федору Макарычеву, в Нарымское на масленую. Собрались, хотя Евдокия Павловна была на сносях, однако надеялись — неделю стерпится, успеют обернуться из гостей, разродится дома, в Свинцовогорске. Но вышло по поговорке — человек предполагает, а бог располагает, хотя ни в каких святых и господнее бытие Петр Кузьмич не верил, не испытывал к тому влечения. Роды застали их на обратном пути, схватки у Евдокии Павловны начались, когда в розвальнях подъезжали к закуржавелой деревне Секисавке, — заколотилась вдруг под рыжей собачьей дохой, какой была укрыта для тепла, застонала: «Ой, Петр, кажись, пришло»… Делать было нечего, и Петр Кузьмич, охолонувший, погнал не больно резвого мерина к деревне, подвернул к одному из домов — жил знакомый человек. К обеду и разродилась Евдокия Павловна, а на другой день поутру поехали дальше: на сене, устилавшем розвальни, на высокой подстилке, в парном тепле, млевшем под дохой, были теперь двое — жена и сын.
Дома принялись выбирать имя сыну; Петр Кузьмич и вспомнил легенду, будто бежавшие от никонианских реформ староверы добрались и сюда, в предгорья Иванова хребта, и зачаровались местом: раздолье лесное, река, прорва зверя всякого, рыбы. Порешили обосноваться, встать на жительство. Зачали валить лес, строиться, рубить избы. Рубил лес и богатырь Савка, ражий, молодой. Рубанул топором красавицу лиственницу, а она спружинься да пулей отбрось топор; отскочил топор, секанул Савку по шее, отсек добру молодцу головушку… Нарекли люди после свою деревню в честь печальной той истории, в память о ней, Секисавкой.
Савкой, Савелием и назвали своего первенца Петр Кузьмич с Евдокией Павловной.
Не по возрасту вымахал Савелий. К семнадцати годам поднялся, будто кедрач, стройный, высокий, и отец в тайне души, со сладостным щемлением, круто накатывавшим при случайном, ненароком брошенном на сына взгляде, думал в горячительном, размягченном наплыве: ох, гляди, далеко паря пойдет! После счастливым, теплым комочком стягивалась, откладывалась где-то в душе горячая взбудораженность, и жил, светился тот комочек в нем, Петре Кузьмиче, не угасая. Так, казалось, будет бесконечно. Тем паче что после Савки, пока не народилась Катя, что-то дурное приключилось с Евдокией Павловной: подряд опросталась двумя выкидышами.
Напасть открыла ворота не спросясь — ударила исподтишка наотмашь. В середине зимы девятого класса Савка таскался в одну из ночей, заявился к утру, грязный, помятый, лица на нем не было — с креста снятый, как тревожно сказала Евдокия Павловна, — завалился, будто немой, на лавке в сенцах, укрывшись нагольным полушубком. «Да ить пьяный!» — ахнула мать, однако ему, Петру Кузьмичу, тогда не сказала, скрыла на первый раз от него ту напасть. Но потом ночные исчезновения Савки стали повторяться, и скрыть их уже было нельзя, и она призналась ему, вся трясясь, будто колотила ее малярия. Поведала и другое: приворожила Савку гулящая шалая Верка Денщикова. Да, всяко было — лаской и ремнем увещевал сына Петр Кузьмич, а от той науки один пшик получился: ушел Савка с охотниками-промысловиками, домой глаз не казал, а слухи все ж доходили — к той Верке наведывался из тайги что лесной тать. Похвалялась бабенка: «А чё мне? Молодой да при деньгах — и резон весь!»
А после и вовсе замела, закружила его нелегкая доля, какую выбрал сам: в старателях гулял, в отсидках бедовал. Подался потом куда-то, — от Верки и был тот слух: у хохлов гдесь прибился…
И где ныне бедует, разматывает, будто клубок, свою жизнь?..
Теперь в слабости, в предчувствии своей кончины, о чем он думал спокойно, мысли Петра Кузьмича о сыне отзывались полынной горечью, не снятой, не рассосавшейся и с годами обидой, тягучей болью от несбывшейся тайной надежды, как думалось, — «далеко пойдет паря…». «Эх, Савка, Савка! Горюн-парень, не вышел добрый подлеток, не вышел!»
Сжималось спазмом горло, из глаз выдавливались замутненные капли. Он понимал и принимал формулу: жизнь прожить — не поле перейти, допускал, что всяко могло быть, да и у него выпадало в жизни разное, и он многое преодолел и превозмог, потому что не был робкого десятка, лез, случалось, напролом, будто вепрь через чащобу, но иной раз, как бы загнанный в тупик, уже в невменяемости, не спрашивал, а кричал в душе: «Да, да, он может, он выносил испытания разные, еще может, если надо, но зачем, зачем же так с сыном? У других же бывает, бывает иначе!.. Так почему такое с ним?!»
И не находил ответа. И отступал, затихая, будто истерзанный, обессиленный зверь, забывался до поры до времени, пока вновь не накипало, не взыгрывало.
Першило, скребло в горле, мутновато-желтые капли-горошины чаще выдавливались из глаз на воспаленные веки.
Сумрак, плотный, неосвежавший, вливался в окна со двора, раздражал Петра Кузьмича, он просил раздернуть миткалевые занавески, однако это мало что прибавляло. Мало изменило положение и то, что Евдокия Павловна в конце концов убрала с подоконника бадейку с кустистым столетником, горшки с геранью, хотя это было ее слабостью, которой она не изменяла и в годы лихолетья.
Одинокое и обреченное лежанье было невыносимым, он с трудом дожидался, когда жена возвращалась из конторы комбината, где числилась уборщицей; нередко брала с собой и Катю-маленькую: та не хотела оставаться дома, особо в те дни, когда Катя-старшая задерживалась на шахте, в забое, а такое выпадало все чаще — работала нередко по две смены подряд.
Приходила — отсыпалась, полураздевшись, завалившись на лежак в прихожей комнате; после, если оставалось время, стирала или ходила по очередям, отоваривала в ларьках продкарточки — хлебные, сахарные, жировые, — нагружала кошелку. Случалось, Петр Кузьмич подзывал дочь, тихо справлялся, что делается на руднике, в конце неизменно, приспустив водянисто-воспаленные веки, как бы тем самым давая понять, что не желает видеть смущение дочери, облегчает ей ответ — как и что скажешь, не вижу, — пробулькав горлом, задавал вопрос:
— Ну, а ета… установка-от стоит, ржа есть?
Вид угасающего с каждым днем отца сжимал сердце Кати, подкатывали слезы. Выпрастывая из-под полушалка темные слежалые волосы, которые ей теперь некогда было привести в порядок, скосив взгляд на воспаленно-огрузлые веки отца, сбрасывая влажный заскорузлый ватник, резиновые, холодившие икры сапоги, старалась ответить будто мимоходом, обыденно, — казалось, так ему будет легче:
— Собираются, поди, чё делать. Начальство рудничное на днях вилось там роем.
— Собираются!.. — ворчливо, с бульканьем и всхлипом в груди, но теплея оттого, что, выходит, «вилось», подхватывал он. — Не на ярмарку в Царьград, долго-от собираюца! Подохну, — все и прахом изойдет.
Она порывалась к нему, прижималась к холодно-чужой, щетинистой щеке, суетливо, перебарывая тягучую усталость в теле, усугублявшуюся от расслабления тут, дома, горячо возражала:
— Чё ты, пап? Поднимешься, встанешь. Сам же говорил — беркут отступится… Тебя все ждут.
Он примолкал, усохлой рукой с синими вздутьями жил оглаживал напружистое, костенелое плечо дочери, и по этой напруженности, по тому, как она порывисто вскидывалась к нему, Петру Кузьмичу приходило осознание — стояло, пылилось, ржавело его детище, к которому он шел все годы, да вот, выходит, не успел… Не успел! Теперь война, и оно понятно: руду только подавай, и кому дело до пустой, гляди, детской затеи — чего еще выйдет-получится, иди знай! Но подступала, бередила сердце и эта мысль: не один, поди, он догадывается, что подкрался, подстерег его, Петра Кузьмича, срок, пришел конец. Конец! Но о себе он думал меньше и даже ровно бы отторженно, будто вовсе не его это касается, было непонятно — как это он уйдет, не станет его, не будет думать, работать, делать, что делал всю жизнь; а вот боль о них — жене, Катьшах, большой и маленькой, — была реальной, жестокой, точила словно короед: им-то без него, без мужицкой опоры, бабам, одним как есть, будет худо.
«Эх-хе… — слабо, казалось, вслух, вместе с болью выдыхал Петр Кузьмич. — И, выходит, выходит… Вдова ты, Катьша. Ни богу свечка, ни черту кочерга. Впряглась вон в лямки, вишь, в мои, — бурщик…» И опять слеза скатывалась и, будто горошина, не растекаясь, путалась в сетчатых складках век. Так случалось: кто-то пошалит, воткнет нож в ствол кедрача — вытекут одна-две янтарных капли-слезы дерева — укор бездушной шалости, черствости.
Наведывались товарищи по бригаде после смены, рассаживались на табуретках — смурые, усталые, небритые, взглядывали смущенно, будто виновато, на возвышение из примятых подушек, в которых он утопал; разговор не клеился, не высекался, понимали: о делах говорить значит утомлять его, бригадира, а пустить разговор по легкой стежке, скатиться до пустячков было стыдно перед ним, угасавшим, лежавшим на смертном одре. Ясным, цепким еще сознанием он понимал, откуда их скованность, сторожкость, и, не подавая виду, лишь шевельнув водянисто-отяжелевшими веками, сам принимался, с трудом преодолевая одышливость, расспрашивать. Даже Макар Рожков, обычно не стеснявшийся особо, не лезший в карман за словом, тоже замыкался, притихал, сламываясь, будто перешибленная жердина, обвислые плети-руки почти доставали крашеного пола; небольшой курносый нос его как бы вспухал в сморщенности, некрупное лицо обретало горько-страдальческое выражение. И именно по поведению Макара Петр Кузьмич острее, с холодком под сердцем, ощущал, что дело его труба, и старался с высокого и опостылевшего ложа не смотреть на своего подручного, не видеть его вялой, сникшей фигуры.
Забега́ли и соседи по «аэроплану», но редко, все больше по каким-то надобностям к хозяйке: война все изменила, вытравила прежнюю простоту, легкость в отношениях, какие жили в их доме. Заглядывала, отдуваясь, Антипиха, брюзжала, метала молнии: «Варнак-ить мой присосался пиявкой! Гадала — на фронт, в окопы, а он в ети — склады… Баит — стратегические, вишь ты. Тьфу, господи прости!»
Несмотря на полноту, грузность, Агния поспевала везде — на митинг по сбору подарков для фронтовиков, в детский дом, в госпиталь — организовать стирку белья, уборку, в женотдел горкома; произносила речи, короткие, «шершавые», но всегда «стрелявшие» в цель; собирала по домам баб, детей и стариков на разгрузку угля, дров, крепежного леса, и дома трое ее мальцов коротали время без присмотра, предоставленные сами себе. Промеж них возникали свои конфликты, свои войны, и Антипиха, случалось, квочкой ершилась, шумела в доме, наводя порядок; после жаловалась: «Мой-от Мишка, отцовская кровинка! Шельма, и токо! Молока полкринки разжилась, так посадил мальцов, — сам ложкой, а те-от вилки макают».
В какой-то из этих апрельских плаксивых, квелых дней шумно-пьяно, в одиночку явился Макар. В дреме, в тягучем предвечернем забытьи Петр Кузьмич попервости в неосознанной, еле мерекнувшей думке уловил, что гудел он в передней, в чем-то убеждал Евдокию Павловну, доказывал напористо, а уж после пришло — выходит, приложился, варначина, и, чувствуя, что та убеждает, будто он, Петр Кузьмич, задремал, уснул, он, отторгая забытье, слабым голосом позвал:
— Мать, кто там? Макар, чё ли?
— Да ить я, Кузьмич, — гудяще отозвался за переборкой подручный, и высокая, в ватнике и сапогах фигура возникла в дверном проеме в горницу. Ватник, короткий, будто снятый с подростка, чуть прикрывал поясницу; он — в яловых, еще добротных, хотя уже «осоюзенных» сапогах, крепко смазанных дегтем, — щекотный, круто-скипидарный дух коснулся ноздрей Петра Кузьмича. Из-под слабо разлепившихся огрузлых век с подушчато-каменного своего возвышения он в этот короткий миг, пока Макар подпирал косяк проема, отметил: лицо подручного было морщинисто-слезливым, он действительно «поддал», опасливо, округляясь, глаза его уставились сюда, на ложе бурщика. И вдруг — оттолкнувшись от косяка, в отчаянной решимости шагнул в горницу, шаря в суетливости длинными руками по карманам, в горьком бодрячестве, в отчаянности воскликнул:
— Эх, Кузьмич, как же ты этого беркута-от допустил, кол ему в печенку!.. — Извлек из кармана бутылку, заткнутую газетной затычкой. — Вот, Павловна костерит, я не могу, не могу!.. — Он заскрежетал зубами, весь съеживаясь, подступая, опустился на лавку, встряхнул бутылкой. — Ну, давай за все… Не могу! — И теранул широкой темной ладонью по лицу, закрыв его и затихнув на секунду; оторвал руку. — Павловна! Не гневайся, посудины нам дай-от!.. На Семку, братана, похоронка объявилась… Вот!
Евдокия Павловна, в немоте стоявшая позади Макара, пряча под передником руки, даже не восприняла его сообщения о похоронке, думая лишь об одном — принесла нелегкая не ко времени, шагнула к шкафчику, из-под занавески достала граненый стакан, поставила перед Макаром на лавку.
— Дык ты чё так-то? Один-от?..
— Кому твое зелье-от пить?.. Некому.
— Дык ты?.. Дык ты, как это?.. — в испуге, возбуждаясь, ерзая по лавке, захлебнулся Макар. — А бригадиру?
— Дай!.. — слабо потребовал Петр Кузьмич, и та, повинуясь, поставила еще стакан.
Разлив из бутылки по стаканам молочно-мутную жидкость, Макар потянулся к бурщику, в дрожавой руке всплескивая самогонку, вставил стакан в лежавшую поверх одеяла руку Петра Кузьмича, договорил:
— Не-ет, война, она, ух, стерва, закрутила, что твой бескунак! Хучь и по носу-от фашисту-германцу дали под Москвой, да под тем Сталинградом, а он стоит, стоит, гад! Лиха еще напьемся, вот похоронки… — Лицо его покривилось, слезливо сморщилось, стягиваясь и делаясь махоньким, вроде недомерка-арбуза, но, сдержавшись, он опрокинул самогонку в рот, затихнув, закрыл глаза, отставив стакан, сидел согбенный, горестно-жалостливый, в коротком ватнике, в вылинявших штанах от комбинезона.
Пригубив стакан, чуть отхлебнув, Петр Кузьмич закашлялся, натужливо зашелся от палящей жидкости, перехватившей и без того слабое дыхание.
Предчувствуя такое заранее, Евдокия Павловна в одно мгновение пришла ему на помощь — стакан оказался в ее руке, выхватила и закатившееся к стене полотенце, поднесла к лицу мужа: теперь, когда закашливался, на губах появлялись сгустки крови; она и тут увидела на полотенце пузырчатую дорожку крови и в злости, ударившей в голову, распиравшей виски, чуть сдерживаясь — губы тряслись, — заговорила:
— Ступай, ступай, Макар! Не до угощений, вишь, полегчает, поди — тогда… Не обессудь ужо, — сам не слепой! Ступай Христа ради.
Макар плакал, плакал, как ребенок, всхлипывая, не стесняясь, по лицу, теперь и вовсе казавшемуся детским, текли слезы, он их не вытирал, они капали на лавку рядом со стаканами, разбивались в пятна, тускло взблескивали. Было трудно понять: плакал ли он о Петре Кузьмиче, кому ненароком нанес урон, сделал хуже, или о брате Семене, на которого пришла похоронка, или от обиды, какую, возможно, испытал за то, что хозяйка в открытую, не деликатничая, прогоняла его. Поднялся с лавки, хилясь высоким туловищем, которое он, казалось, не мог выпрямить в полную силу, точно бы невидимый гнет клонил, тянул книзу. Всхлипывая, шмыгая носом, он все же выправился, пошел из горницы, у двери обернулся, что-то хотел сказать, но слезы больше подступили, лицо его все сморщилось, он бессильно взмахнул рукой, как бы прося прощения и вместе желая сказать, что вот так, мол, нелепо получилось. Стукнула выходная дверь, в сенцах тяжело сапоги Макара вжимали половицы.
3
В пятницу с утра Петру Кузьмичу вроде полегчало, в груди стало мягче, и дышал он хоть и неглубоко, но спокойнее, ровнее, без тех угнетающих, выбивавших из сил клекота и хлипа: казалось, беркут устал давить, подотпустил когти, и Петр Кузьмич, пусть и обессиленный, немощный, в удивлении обнаружил, что захотел поесть, это желание явилось остро, требовательно, и он, позвав Евдокию Павловну, сказал ей об этом. Она заторопилась, тоже дивясь и радуясь происшедшему, собирала снедь, возгораясь от пришедшего чувства, думала: «Слава те господи! Авось, гли, на поправку повернуло». Сгоношила еду мигом, поставив перед ним молочную затируху, какую берегла для него да Кати-маленькой, выставила чугунок картошки в мундирах, потолченную в ступке соль, извлекла по такому случаю из бадейки огурчиков — совсем немного засолила их по осени, — кружок замороженного молока, любимого мужем, стала кормить его, однако, отпробовав, пожевав с трудом, он устал, откинул голову на подушку, в привычную вмятину, с неулетучившейся потной теплотой извинительно выдавил:
— Ничего, ничего… на первый раз! Потом.
Она собиралась в контору комбината убрать кабинеты до прихода начальников и сотрудников, хотя в управлении по теперешнему военному времени тоже все перепуталось: приходили рано, а то и ночами засиживались, больше же мотались по рудникам, свинцовому заводу, обогатительным фабрикам — «толкали», как слышала Евдокия Павловна. Катя-маленькая уже ждала бабушку — ей по пути в школу — с сумкой, в пимах с калошами, в пальто, какое перешила, или «скумекала», как говорила Евдокия Павловна, из своего довоенного полупальто. Лежа в затихлости, сквозь полусомкнутые веки наблюдая за сборами жены, Петр Кузьмич — сам бы не ответил почему: то ли оттого, что за всю свою болезнь думал тяжко и тоскливо о дочери, о ее горемычной, неудачливой судьбе, то ли в эти секунды сквозь затрудненное сознание подумал, что надежда, внезапно явившаяся ему, призрачна, пуста — ему ли не знать, что от беркута еще никто не уходил, он не помнит такого, — то ли что-то шевельнулось новое, взблеснуло тусклым светлячком, и в его как бы рассеянном непрочном свете будущее вдруг связалось с Андреем Макарычевым — вот кого надо увидеть, все сказать… И он разлепил веки.
— Ты там, мать… можа, Андрея-от Макарычева узришь… Мол, повидаться хочу. — И отметил молчаливую настороженность и даже вроде бы испуг на округлом лице жены в обрамлении уже плотно повязанного платка — за годы жизни поодрябло, мелко изморщинилось ее лицо; тоже стала сдавать, а вот глаза, желто-темные, изливали все тот же как бы бегучий и теплый свет, какой удивлял всегда Петра Кузьмича, и теперь, после первой ее реакции, именно в глазах ее увидел более жесткое отношение к его просьбе: глаза загустели, стали темнее, замедлилась и бегучесть света. Он знал, что Евдокия Павловна, верная своим устоям, относилась резко, неуступчиво к ухаживаниям Андрея Макарычева за дочерью, накрепко стояла на своем: «Не телка, поди, на аркане не вели взамуж-от! Дите есть». Но только нынешнее состояние Петра Кузьмича заставило ее сдержаться, промолчать, и он, догадавшись об этом, добавил с извинительностью:
— Ничего, мать… Мужицкий разговор.
Пришел Андрей Макарычев во второй половине дня. Откинув шторку, шагнул в спертую теплоту горницы: чистоплотная — истинная сибирячка — Евдокия Павловна стала изменять своим правилам, боялась проветривать комнату — не застудить бы мужа, не приключилась бы к одной болячке еще и новая. Молча проводив гостя к входу в горницу, она не вошла вслед за Андреем, осталась в передней: раз мужицкий разговор, тому и быть, пусть говорят, и ушла в сенцы. Еще до того момента, как Андрей Макарычев откинул штору, он как раз подумал — да, Евдокия Павловна «закусила удила», не приемлет его, но молчит, сдерживает себя. Что ж, по сути и отношения между семьями охладели, нет уже той прежней близости, артельности, когда в делах и праздниках всегда были вместе: сообща огородничали, кедровали, брали кислицу, ревень, радовались всему тоже не порознь. Нет, виной тут не только война — порушила былые устои, сложившийся уклад, он-то, Андрей Макарычев, догадывался: судьба Кати стала пробным камнем отношений двух семей, и та трещина, обратившаяся теперь уже в разводину, проявилась еще тогда, с женитьбой Кости и Кати.
Он успел в минорном, грустном настроении, какое невольно прихлынуло еще в тот момент, когда подошел к крыльцу (ему вдруг явственно почудилось, будто ощутил знакомый с детства запах: у Косачевых всегда было уютно, пахло неистребимым теплым духом горячих шанег, пирогов с начинкой из молотой черемухи, а у верстака, в углу передней, где в свободное время сапожничал хозяин, — остро-щекотной смолистостью вара и дубленых кож), да, он успел тогда подумать в душевной смятенности, разом отсекшей светлые его чувствования, что ступает на крыльцо без той прежней простоты, легкости и сейчас увидит Петра Кузьмича, дядю Петю, больным, немощным… И он содрогнулся, вспомнил: утром в коридоре конторы, отводя взгляд, скупо передав приглашение — Андрей понял, что она выполняла лишь волю мужа, — Евдокия Павловна вдруг беззвучно заплакала: «Плох он совсем…»
Сейчас, пока запахивалась за его спиной сатиновая, в цветочках дверная штора, еще со света, в сумраке, в спертой теплыни, не различая Петра Кузьмича на подушках, Андрею пришло — здесь, вручив ему новенькие хромовые сапоги, наставлял тот его перед институтом: «Верно, Андрюха, решил, в самый раз. Нам с твоим отцом-от воевать пришлось, а учиться не вышло время! Мне еще подфартило — три зимы отходил, а отца твово, знашь, за уши дед из классу вывел. За себя и за нас, знать, давай!»
В сжатости, сковавшей немотой тело, Андрей интуитивно скользнул взглядом в сторону занавешенного окна и сразу увидел бурщика — ложе его показалось необыкновенно высоким, лежал он на трех подушках, вернее, даже не лежал, а полусидел; голова словно усохлая, с седоватыми, всклокоченными волосами, худые темные руки с короткими рукавами исподней рубахи лежат поверх ватного одеяла; должно быть, из-за неподвижности, худобы, пергаментно-навощенной кожи лица, впалости груди, угадывавшейся под рубахой, Андрею Макарычеву почудилось: не живой человек — высеченное изваяние… Ужаснувшись, застыв в опахнувшей его холодной волне, в сумятице думал, что не вовремя, не к месту явился.
Глаза Петра Кузьмича разлепились нешироко.
— А-а, — слабо, скрипуче протянул он. — Гость…
И пошевелил руками, чуть повел головой, давая понять, чтоб садился, и Андрей Макарычев, шагнув на утяжеленных ногах, сел на табуретку, утратив дар речи, не зная, что сказать. Собравшись, наверное, с силами, бурщик даже подтянулся выше на подушках.
— Вот гонят немцев. Слышу радиву. Война-то повернулась, аль как?
— Повернулась, повернулась, дядя Петя! — торопливо согласился Андрей Макарычев, радуясь и разом мягчея оттого, что разговор пошел об этом, и подумал: нет, нет, он не так плох, он в разуме. — После Сталинграда покатились! Котел жаркий вышел, дядя Петя, — триста тысяч! Долго от такой припарки отходить…
— Не баран чихнул, — отозвался Косачев, — знамо дело… Радоваться надо, ан вишь… — И он неверно потянул руку к горлу. — Воздуху нет.
И замолк, возможно, вновь собираясь с силами, закрыл глаза, и тотчас синие жесткие тени легли на опалое восковое лицо. Но он не только собирался с силами — ждал, чтоб вышла жена, которая все же после заглянула в горницу, встала возле двери, и, должно, поняла, ушла за переборку. Подождав еще, он опять разлепил глаза.
— Спасибо-от, что заглянул к старику. Ты тово, Андрюха, не пужайся, чё скажу. Беркут тот взял… Крепко взял. Так што не подняться, вона как! Пришел конец. Не первый, не последний… — И заметив, что Андрей Макарычев что-то хотел сказать, верно, возразить, Петр Кузьмич чуть вскинул руку. — Знаю, чё скажешь! Дык пустое!.. А вот боль-от есть. Жалко — не поспел. Не поспел! Не для себя, для других не поспел беркуту шею свернуть… От сухого бурения когти свои распускат, — мокрое нужно… Кое-што кумекал, дык какой из меня кумекальщик! Вот… — Напрягаясь, он дотянулся рукой, пошарил под подушкой, извлек листки бумаги. — Каракули… Чё, можа, разберешь. С водой, вишь ты, думал бурить. Через перфоратор ее гнать, пыли-от менее будет, вот и беркуту тому крылья-от подрежутся…
Поспешно дотянувшись, Андрей Макарычев взял вырванные из тетради листки, отметил — пальцы его дрожали, он не мог свыкнуться, не мог спокойно смотреть на угасавшего, умиравшего бурщика; его оглушили простые и осознанные слова, какие тот сказал легко и безбоязненно: «пришел конец», и не понимая и не принимая эту дикость — как это не будет дяди Пети, Петра Кузьмича, не поднимется он больше под самые белки, не поставит на топтыгина пудовые капканы с волоком-бревном, прикованным цепью к капкану, не заберется в глухомань верховий Ульбы на хариусов, не одарит, как бывало, подряд всех в «аэроплане» дичатиной, рыбой, — растерянный Андрей плохо воспринимал и весь смысл слов бурщика о перфораторе, тем более что тот говорил тихо, с трудом. Петр Кузьмич, должно быть, истратил запас немногих своих сил, выдохся и затих, смежил веки. Казалось, что он забыл, о чем секунду назад говорил, забыл, что Андрей Макарычев сидел рядом, у кровати. Не зная, как поступить — то ли уйти, если бурщик обессилел, уснул, то ли он просто отдыхал, — Андрей Макарычев стал всматриваться в листки, какие держал в руке; сначала слова и строчки не воспринимались, они как бы скользили мимо сознания, однако в какой-то миг, словно бы зацепившись за что-то по корявым, неровным строчкам, он начал осознанно воспринимать написанное:
«Проверено — поршень перфоратора приходится часто менять, потому как трубка в канале длинная и при отбое закрывается отверстие для трубы. Надо резать, чтоб не выходила из поршня и не доставала бура сантиметров, почитай-ка, шесть-семь. Вода по каналу бура пойдет когда надо, когда ударит поршень по хвостовику, замоченная пыль и крошки породы станут вымываться из шурпов…»
Увлекшись разбором смысла написанного, он запоздало воспринял голос Петра Кузьмича, поднял взгляд, возвращаясь к действительности.
— Говорю, после-от каракули поглядишь… — услышал теперь стихлый голос бурщика; пожевал губами, сухими, посеченными морщинами, словно они мешали ему говорить, но глаза оставались прикрытыми. — Ты вот чё, об Катьше-от думаю, паря… Не замай ее, не вышла твоя планида. Сам, хошь знать, думал. А теперь чё уж. Против воли. Только одна стыдоба да срам. Мужняя жена ить, хуть и погиб… Твово брата. Уважь старика: не замай, не срамотись… Не…
Он хотел еще сказать что-то, но удушливость подступила, пресекла горло, лицо изошло больше морщинами, он напрягся, стянув костистыми пальцами одеяло, — боролся с кашлем, но не сдюжил: зашелся, не прокашливаясь, судорожно вздергивался впалой грудью, задыхался, ртом хватал воздух.
В растерянности и от услышанного, и от происходившего сейчас, на глазах, со старым бурщиком, не зная, что сделать, чем помочь, Андрей поднялся с табуретки, озирался, словно отыскивая выход, и не успел ничего сообразить: невысокая полная фигура Евдокии Павловны мелькнула мимо Андрея к изголовью высокого ложа. Ловко — верно, к тому же теперь не очень он был тяжел — она приподняла его, певуче приговаривала:
— Вот так! Потерпи чуток… Покашляй! Полотенце твое… Вот оно.
Теперь, за эти секунды, пока она управлялась с мужем, состояние Андрея Макарычева — он сам поначалу не заметил этой перемены — стало угнетенным, подавленным, от слабости ноги и руки подрагивали в противной дрожи: чудилось, что его уличили в неприличном, скверном поступке, отчитали прилюдно. «Эх, дядя Петя, пригадал, ударил — больней не сыскать!» Евдокия Павловна обтерла мужа, унесла сукровицей пропитанное полотенце, и бурщик затих, — известковая синюшная бель растеклась по лицу и точно бы больше налила, огрузила сомкнутые веки.
Пересиливая тягость в ногах, Андрей пошел из горницы и в передней остановился перед притихлой, смурой Евдокией Павловной, что-то делавшей возле кухонного стола; ситцевый платок покрывал ей голову, седоватые волосы высмоктались, она их не убирала.
— Плох он. Притомился. Теперь забудется, — чуть поведя головой на шаги Андрея Макарычева, сказала она. И в словах и в тоне ее было одобрение и даже как бы облегчение, что он уходит.
У него мелькнуло — она, поди, слышала все, да и наверняка слушала — явилась сразу, как только тот закашлялся, но Андрей оборвал себя: теперь это уже несущественно, не имеет значения, и он спросил ее, чем может помочь. Покривились чуть приметно в горькой тени губы ее, и она в сдержанной покорности вздохнула:
— Чё уж теперь?.. Горе… Оно и есть наше.
С тяжелым чувством уезжал Андрей Макарычев от Косачевых: перед глазами неотступно, будто приклеенно, виделся больной, уходивший из жизни бурщик, — дядя Петя, Петр Кузьмич, дорогой человек, кому он обязан, пожалуй, больше, чем родному отцу, за науку жизни, за многие советы, за неповторимую теплоту тех школьных лет, когда добрую часть времени он проводил в его доме; комом все теперь накатило, сердце заскребло, будто тот беркут слетел незримо и ему на грудь. «Да что же я?! — словно ударом пришло ему. — Спасать! Делать что можно…»
Какие-то прохожие, которых он просто не замечал сейчас в этом своем состоянии, вдруг увидели: дрожки парторга круто, почти на месте, развернулись посреди улочки, он, приподнявшись, взмахнул вожжами, и подстегнутая лошадь резво понеслась в обратную сторону. Закутанная в платок и по этой апрельской мокряди, Антипиха поздно заметила парторга, второй день ловила его, он ей нужен был позарез — подарков для фронтовиков скопилось много, майские праздники на носу, а не чешутся, не отправляют; и она, окликнув его, кинулась было вслед, растаптывая жижу, расшвыркивая по сторонам грязь, но упрела, костернула незлобным матерком парторга, тяжело дыша, остановилась.
— Сам поеду, Андрей Федорович, — сказал, взглядывая через пенсне, начальник госпиталя, теперь уже майор — узкие защитные погоны с красными продольными полосками и зеленой звездой красовались на его небогатырских плечах, осевших от времени. — Поеду посмотрю. Вот только обход проведу, но… силикоз! Антр ну, между нами, — безнадежно…
— И все равно… Всеволод Иннокентьевич, человек он какой — рассказывал вам о нем.
Андрей Макарычев поднялся со стула в маленькой клетушке — кабинете, пропахшем застойным духом лекарств, что лишь сейчас отметил: сердце еще давило, ноющая боль не стихала, не умалялась.
— Да-да, все, что в наших силах, Андрей Федорович… Пожалуйста.
…Уже к вечеру он стал задыхаться. Булькало, свистело и шипело в плоской, усохлой груди, словно невидимый беркут теперь в необъяснимом гневе злился, клокотал, ярился. Воздуху не хватало, и Петру Кузьмичу в какой-то миг, как очевидное спасение, как верный исход, пришла мысль: он должен выйти на улицу, на крыльцо, сразу станет легче, отступится, перестанет яриться беркут.
Позвал жену, тихо попросил принести пимы, и та в испуге, но молча поставила сухие с лежанки пимы, подшитые и задубелые от старости; кое-как поднявшись, он сунул в просторную их теплынь ноги; Евдокия Павловна помогла надеть поношенное, вытертое бобриковое полупальто, выданное по талону в предвоенном году как стахановцу, на голову — собачий малахай, и, нетвердо передвигаясь, перебирая руками по стене, вышел в переднюю, после в сенцы, сумеречные, позвякивавшие ведрами, посудой — под ногами доски прогибались, вибрировали, — и открыл дощатую дверь на крыльцо.
Подворье было захламленным, грязным — в россыпи мокрых лежалых щеп, в оплывших кучках мусора, слюдянистых наледях; у ступеней, слева, громоздился рыхло-серый намет снега, будто бурт неочищенной сваленной соли, двор не убирали, не «вылизывали», как бывало, и он вместе с полуразвалившимися сбитыми в глубине сараями произвел удручающее впечатление на Петра Кузьмича.
Апрель сопливился, не брался по-настоящему, пасмурь затянула, запеленала округу, Ивановы белки прятались в молоке испаренном, обращенном в эмульсию, — казалось, что ни величественного и вечно лесистого хребта, ни Голубого озера, любимого и единственного в своем роде, не существовало. Петр Кузьмич знал: есть большое, будто море, степное озеро Зайсан, он даже видел его, слышал, что где-то на южных отрогах Курчумского хребта лежит красоты несказанной Маркаколь, но Голубое озеро все равно особое, несравнимое, сине́е его ничего не было и не могло быть. Впрочем, сейчас в молочно-известковой бели действительно ничего нельзя было различить, кроме захламленного двора да других таких же «аэропланов»-домов, смутно угадывавшихся в коротком порядке улицы. И он застыл, не смея и не имея возможности сделать шаг: опахнула, сжала душная сырость, какую Петр Кузьмич не мог протолкнуть в груди, хотя напрягался, и оттого почувствовал резкую слабость и дрожь во всем теле и стоял, в опасливости держась за мокрую вытертую перекладину перил. И все же там, справа, он различил сквозь сеяную бель неестественные, изломанные и скрюченные, черные, должно быть, от мокряди кроны деревьев в саду горняков. Там и Дворец — ихний, горняцкий. Сколько раз его там чествовали, возвышали его славу? Много. Давно ли там, на том Дворце, прямо по фронтону, ясно и волнительно кумач извещал: «Слава первым гвардейцам тыла!» И его фамилия значилась, и Федора Макарычева, дружка, других товарищей… А давно ли началась сама жизнь?.. «Эх, пустое!..» — оборвал он себя, чувствуя, как сырой воздух перечным жжением подирал горло.
Но тут же в сознании, все же на миг осветленном свежестью, влажным щекотным духом талого снега, возник приход Андрея Макарычева, и под сердцем защемило, зажгло от чувства виноватости: «Глупость, ерунду молол, старый пень! Чё ты об этом смыслишь, как все будет? Обидел, поди, человека! Вот уж язык-от, что у бабы на торгу…»
Он успел отметить, повернув голову, что там, где сбочь забора должна являться гора Синюха, молочно-известковая кисея чуть треснула, разошлась, и будто прозрачной синью плеснуло по глазам. А может, Петру Кузьмичу лишь почудилось такое: горючая короткая волна в этот миг захлестнула ему горло, и он, раз-другой немо, по-рыбьему раззявив пустой темный рот, тут же разжимая холодеющие пальцы на перекладине и оседая, словно в нем разом обмяк, расплавился какой стержень, рухнул в зыбкий намет снега.
…Тонкий, ввинчивающийся крик перерезал подворье и в волглом, резиново-плотном воздухе повис отчаянно звенящей струной: «А-а-ааа…» Это Евдокия Павловна в тягостном, ударившем в ноги предчувствии, рванувшись на крыльцо и увидев распростертого на снежном бурту мужа, нелепо завалившегося на бок, еще сползающего по отлогому скату, исторгла крик и повалилась рядом. Дотянувшись до Петра Кузьмича, она в неосознанности зачем-то подворачивала полы бобрикового пальто, укутывала мужа… Она, скорее подсознательно, отметила: он будто совсем уж малый, усохлый, особенно в громоздких подшитых пимах, как бы тянувших его с бурта, и немеющим сознанием, еще думая, что это он, ее Петр, Петр, но уже и дальним понятием разумея, что больше и не он, — не он, а лишь его тело, еще будто на виду у нее вытягивавшееся усохлыми немощами, Евдокия Павловна дотянулась наконец до его лица — воскового, увидела темно-красную, порченую струйку крови в углу губ, ткнулась лбом в холодный, неживой лоб мужа, судорожно забирая скрюченными пальцами ноздреватый, будто серая соль, снег, заскулила, завыла в бессилии и отчаянии — в глохлом предвечернем подворье голос ее вибрировал, дрожал жутко, не по-человечески.
Захлопали двери «аэропланов», выбегали на подворье соседи, больше женщины, дети, обступали в печали серый бурт снега, на котором рядом с телом мужа голосила, не замечая ничего вокруг, Евдокия Павловна. Не заметили люди поначалу, как подъехала к дому военная санитарная машина, лишь после, когда подошли вышедшие из нее люди, увидели военных врачей, расступились, пропуская их к крыльцу.
4
Хоронили Петра Кузьмича в тихий пасмурный день. Такие дни выпадают в затяжную весну, когда зима, еще в бессилии ярясь, отступает не враз, но после, будто осознав обреченность своих усилий, все же сдается, а весна, как бы еще не веря, что бессмысленным бореньям пришел конец, можно в облегчении, смело дать разгуляться солнцу, теплу, растопить остатки снега, высушить землю, раззеленить все, высвободить от пут обновляющие начала природы, тоже в коротком оцепенении замирает, чтоб, преодолев временный шок, рвануть, начать свое широкое и неодолимое шествие.
Куропавин, возвращаясь с бюро обкома, чуть не опоздал на похороны. Ульба, несмотря на медленное, через пень колоду, вступление весны, успела набрать паводковой мощи, натиска, подмыла железную дорогу у переезда, где пенно буйствующая, в белых барашках вода подступала особенно близко к скалистым уступам, и пассажиры, высыпавшие из вагонов на неровное апрельское тепло, узнавали секретаря горкома — с двумя дорожными рабочими, оказавшимися тут, Куропавин организовал людей: участок полотна забутили камнями, засыпали гравием. В конце непредвиденной задержки к переезду подкатила горкомовская «эмка» — Портнов оказался предусмотрительным, и Куропавин пересел в нее, сказал водителю — гнать быстрее.
Бюро обкома было коротким, натянуто-скучным: прощался Белогостев, его отзывали в Алма-Ату; уже там, на бюро, прошел слушок, будто замнаркома НКВД республики назначают, хотя выступивший с сообщением заворг ЦК, моложавый и интеллигентный казах, сказал, что «перемещение это делается в интересах дела» и вместе как бы вскользь обронил, оглянувшись на сидевшего рядом нахохлившегося и понурого Белогостева: «Правда, не сразу Александру Ионовичу придется в новую упряжку, — дадим немного отдохнуть». Поднявшись после заворга, Белогостев нисколько не ободрился, в той же понурости, с отбелившимся, бескровным лицом тщательно и невыразительно говорил о годах работы, общих усилиях, военной героической страде, после обходил длинный приставной стол, жал непрочно и торопливо руки, что-то говорил, должно быть, стараясь все же перебороть настроение, не выказать своей полной растерянности, надломленности. Подступив к Куропавину, в напряженном отчуждении сказал: «Ну, желаю…» И что-то вдруг там, в усталых и, казалось, безучастно и невидяще смотревших глазах, дрогнуло, взблеснуло холодно-злое, и он процедил: «А все-таки, Куропавин, судьба прожектеров метит. С «англичанкой», с «Новой» — и нос, и хвост увязли?..» Даже будто бы ободрился Белогостев оттого, что нашелся, уколол, однако, возможно, догадавшись: не к месту сводить счеты, надо блюсти добрую мину, он еле приметно отмахнул рукой, внутренне осаживая себя, шагнул к соседу. Промолчал Куропавин: было и по-человечески жалко Белогостева, утратившего привычное бодрячество, напористость, а главное — Куропавин сидел будто на иголках, нетерпеливо ожидая окончания бюро, думая об обратной дороге в Свинцовогорск, о том, чтоб не опоздать на похороны Петра Кузьмича Косачева. Да и предстоявший этот печальный акт, искренняя, неподдельная горечь, какую испытывал, представляя, что нет больше мастера-горняка, истинного бергала, с кем судьба столкнула его, Куропавина, в Свинцовогорске с первых шагов в памятном тридцать восьмом, не давали ему вникнуть в происходящее, уводили мысленно то в те казавшиеся уже далекими годы и события, то совсем будто во вчерашнее — как организовывали школы опыта, как Петр Кузьмич поставил в первую военную зиму рекорд, а после с триумфом, с рекордами демонстрировал свои методы бурения соседям, крутоусовским бергалам. Являлась зримо, до щемливости под сердцем, и горестная эпопея с затоплением шахты «Новая» — прав, прав Белогостев, и сейчас еще хвост и нос вытащить не удалось!.. Но каким, каким героем проявил себя старый бурщик, да и усугубил исход с беркутом!
И судьба сына бурщика тоже лезла в голову назойливо, точно зубная боль, просто ли ему было, разве не подтачивала эта злая участь незримо, словно короед-дубоед, его здоровье, не ускоряла чудовищную и нелепую развязку?.. Знаешь по себе: безвестность с Павлом стоит тебе не одних седин — взглянешь в зеркало, эге, постарел, укатали крутые горки…
Уйдя сразу же, первым, как только сцена обхода завершилась и заворг ЦК, приехавший из Алма-Аты, дождавшись в завидной терпеливости, когда Белогостев усядется рядом, сказал, что заседание объявляется закрытым, Куропавин за всю дорогу и теперь, подъезжая в машине к Свинцовогорску, миновав бор, оставляя сбоку лысый взлобок — Матренин соколок, терявшийся в редкой пасмури, ни разу не вспомнил, что значили слова заворга: «Вопрос о секретаре обкома решается», не подумал — кто заменит Белогостева? Странно, что такого рода проблема не вставала перед ним даже отдаленно, будто она ни в какой мере не касалась его судьбы и того дела, которому он служил, которое вершил, подчиняя всего себя интересам страны, в затяжной и трудной схватке почти два года бившейся на огромном фронте с фашистскими полчищами.
Все же он успел лишь на кладбище. Остановив машину, по вязкой грязи, по мокрым, размешенным множеством ног снежным плешинам прошел, торопясь, в угол кладбища, где густо толпился народ, — уже, должно, вершился митинг. Куропавин даже почувствовал облегчение, что хоть сюда успел, простится, скажет слово: он не сомневался, что там, в клубе «цветников», где выставлялся гроб с телом Петра Кузьмича для прощания, сделано было все достойно, — беспокоиться нечего, Андрей Макарычев, Кунанбаев, Портнов — надежные люди. Слушая, как в пасмурной сырой придавленности неразборчиво долетали слова, — кажется, говорил Кунанбаев, — Куропавин настойчиво, где обходя людей, где молча раздвигая их, протиснулся к гробу, обитому красным ситцем, установленному у края ямы с комковатыми глинистыми наметами. Оказавшись чуть левее Кунанбаева, должно быть, уже завершавшего свое выступление, Куропавин ждал, боковым зрением видя усохло-опалое, с мертвой желтизной, чужое лицо Петра Кузьмича, рядок близких, родни, товарищей с рудника, свинцового завода, отметил мельком, чувствуя, как спазмы, подступая, сушили горло до першенья, что Андрей Макарычев и Катя, прижимавшая к боку строгую и насупленную дочь в рядку родни, оказались чуть впереди всех, как бы на одной незримой линии, — Куропавин отсек это шевельнувшееся заключение, четче расслышал последние слова Кунанбаева:
— Прощай, Петр Кузьмич, наш дорогой гвардеец тыла! Ты прошел честную и славную рабочую жизнь, ты был человеком с большой буквы, и мы будем помнить тебя, хранить о тебе светлую память.
Легкая, как бы летучая картавинка в голосе Кунанбаева особо чувствительно оттеняла и окрашивала его слова, и они горько-бередливо отзывались в душе, будоражили — Куропавин напрягся, стараясь не дать разгуляться слабо державшимся, шалившим нервишкам. Строгий и бледный, без шапки, Андрей Макарычев после того, как произнес последние слова Кунанбаев, отступил, повернул спеченное, притемнелое лицо к Куропавину, глазами спрашивая, будет ли он говорить.
Машинально ступив вперед, к гробу, когда услышал свою фамилию, произнесенную Макарычевым, повернулся, смотрел на лицо Косачева, на миг почудилось, будто в гробу вовсе не знаменитый бурщик, а кто-то иной; Куропавину стало чуть легче, и после первых сиплых, тоже будто чужих слов, заговорил о прошлом, о первой встрече с Косачевым в глухом и пустом после обвалов руднике, о государственно-высоких делах мастера-бурщика, его непререкаемом авторитете, одержимой беспокойности — примеры теперь ярко и четко выстраивались в памяти Куропавина.
Паузу он сделал лишь секундную, чтоб перевести дыханье, и возгоревшейся кожей лица учуял окружавшую тишину, притихлую пасмурь кладбища и как бы в необъяснимом, шевельнувшемся в нем протесте заключил:
— Нельзя, невозможно измерить цену и величие жизни Петра Кузьмича, бойца гражданской войны и гвардейца тыла нынешней войны, потому что нет еще таких, не выработаны у человечества мерки. Но мы знаем, что Петр Кузьмич Косачев был человеком не только сегодняшнего дня, но и будущего. Он на огромный нравственно-моральный шаг стоял впереди нас. Он на две-три головы по рабочей чести возвышался над всеми. У него жила неистребимая вера в победу над заклятым врагом, и он в эти трудные годы делал неимоверно много для победы — имя его она запишет в своей памяти золотом. И он будет для нас всегда примером, высоким мерилом поступков, дел, и мы клянемся тебе, Петр Кузьмич, что будем жить и работать, как ты, будем давать свинец — дело твоей жизни — для победы, для разгрома врага! Пусть земля станет тебе пухом.
Кто-то слезливо всхлипнул, потом тонко, словно вытягивая струну, взвыл, и все оборвалось, на мгновение вновь возникла, будто летучий мираж, жуткая тишина, но в следующий миг в рядку родни произошло движенье: Катя метнулась к матери, Андрей Макарычев успел подхватить Евдокию Павловну, должно быть, не выдержавшую, потерявшую сознание. Ей подносили в кружке воду, и Куропавина будто хлестнуло: ближе всех к гробу в одиночестве очутилась Катя-младшая — жутко-стылое, испуганно-кричащее отразилось в ее налитых слезами детских глазах…
Поведя головой, верно, отыскав кого-то, Андрей Макарычев, продолжая поддерживать Евдокию Павловну, кивнул, и тотчас двое выступили с крышкой, приладив ее, застучали молотками торопливо и гулко; подступили с веревками, продевая концы под днище гроба, и Куропавин отвернулся, чтоб не видеть, как, в последнем всплеске сил рванувшись из рук Андрея Макарычева, бросилась на гроб Евдокия Павловна, но не сдюжив, не удержавшись, сползла на глинистые комья, билась, стонала. Ударил по нервам разноголосый вой и плач; Куропавин прикрыл глаза.
Сразу после кладбища они с Кунанбаевым поехали на шахту «Новая». Еще на кладбище, мешая грязь, преодолели лабиринты между холмиками могил, оказались на выходе рядом; Кунанбаев, заметно ломая мрачное, скованное настроение, негромко сообщил: «Просто молодцом, расторопным оказался начальник участка Пятков. С утра две бригады в забоях «Новой» — сейчас как раз может пойти первая руда». В мгновенном смешении неверия — и оттого, что пойдет руда, пойдет свинец, и в горячительном удивлении, что в героях дня может оказаться Пятков, к кому так же неравнодушен, как был расположен к Петру Кузьмичу, — во всем этом Куропавину открылась какая-то непростая и неслучайная связь, и он даже остановился, немо, в заторможенности смотрел на Кунанбаева. И тот, возможно расценив, что сказал невнятно, секретарь горкома не расслышал или не понял, повторил тверже, с расстановкой:
— Да, может пойти первая руда.
— Значит, едем туда, а Андрей Федорович, — Куропавин оглянулся на Макарычева, малость поотставшего, но теперь уже подходившего к ним, — останется, побудет с семьей, родней. Согласны?
Должно быть, в крайнем угнетении и опустошенности Андрей Макарычев только кивнул в ответ.
«Эмка» все же не смогла одолеть густое, черно-сметанное разъезженное месиво на взгорье к руднику, Куропавин с Кунанбаевым оставили машину, вылезли наружу, в тягучую, засасывающую грязь, побрели, стараясь держаться обочины. Они еще не дошли до темневшего впереди зева штрека, открывшегося за тополиным голым рядком, и невольно остановились: беспрерывная цепочка людей вытекала из проема, тянулась по косогору, скрывалась в непрозрачной реди, сгущавшейся позади сопки, и чудилось, цепочке нет конца-краю, — люди с тачками, с носилками, с мешками за спиной… Наконец Куропавин, молча наблюдавший за происходящим впереди, понял: в тачках, на носилках, в мешках — руда; он теперь это отчетливо видел, и еще не осознав, что происходило, не придавая этому должного значения — что-то в этом человеческом потоке казалось нелепым, противоестественным, — лишь подумал: сколько ж тут людей? Подумал с отозвавшейся приглушенной болью: далеко на этом не уедешь… И будто угадав безрадостные мысли Куропавина, сбоку проговорил Кунанбаев:
— Пока так, Михаил Васильевич… Всех, кого можно было, мобилизовали: стариков, женщин, школьников сорвали с занятий. Два-три дня — и завершим узкоколейку, пойдут составы.
Продолжая стоять, они не видели, что в природе наметился перелом, еще слабый, в первый миг неприметный: дрогнула дымчато-мутная пелена, просветлело робко, хило, будто где-то невидимо, за белками, солнце, напрягшись на излете дня, все же осилило, прожгло пелену, и отраженный свет разлился, растворил пасмурь; вслед за тем над белками, скрытыми в пелене, расплылся широкий овальный серебряно-лимонный подтек. И оба они одновременно услышали пение, негромкое, приглушенное, как бы люди — многие люди, прилаживаясь, приноравливаясь друг к другу, пробовали свои силы, возможности. И Куропавин, ощутив волнующую беспокойность от этого пения, в скользнувшей сейчас памяти к проводам Белогостева на бюро, к его фразе, как бы запоздало отвечая, тихо произнес:
— Выходит, хвост все же вытянули, дело за носом… — И поймав себя на том, что вырвалось это непроизвольно, Кунанбаев не поймет что к чему, Куропавин в проклюнувшейся душевной отепленности обернулся. — Говорю, заработала шахта «Новая»? Пошла руда, Кумаш Ахметович?
— Богатая руда! — отозвался Кунанбаев не оборачиваясь, весь устремленный вперед, туда, к цепочке людей.
Тепло и щуристо — и от посветления в природе, и от явившихся выводов — Куропавин смотрел на директора комбината, теперь отчетливо и ясно сознавая, что работает шахта «Новая», пошла руда, пошел богатый свинец — стране, фронту, победе, до которой еще пусть и далеко, и в моментальном, порывистом желании Куропавин вскинул свою узкую ладонь, и Кунанбаев, пожалуй, понял его чувства, протянул навстречу свою, загарно-крепкую, и они стиснулись в пожатии.
Серебряно-лимонный подтек над белками, возжигаясь, расширялся, будто набухал светом, теплом, предвестьем — весна сбрасывала свое оцепенение.
#img_4.jpeg