Битва

Горбачев Николай Андреевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

7 апреля 195… года

Шантарск, Шантарск… Название это не выходит из головы, прилипло к языку — повторяю, как заведенный. Ну и место! Сушь и степь — забытая богом земля. Молчу несколько минут, словно меня огрели по голове, отшибли дар речи. Молчу, а полковник Шубин, начальник военно-строительного управления, встретивший меня на областном аэродроме и доставивший на вертолете сюда, на экспериментальную точку, по-деловому, не обращая внимания на мой шок, показывал, пояснял… Впрочем, показывать и пояснять было нечего: сборно-щитовая желтая казарма — гостиница, как ее назвал Шубин; желтый барак с запыленными окнами — экспериментальный корпус; два-три подсобных домика, горы кирпича, бетонных плит, досок, проволоки, труб, торосы ящиков с аппаратурой… А вокруг — вертись на все четыре стороны, хоть шею сломай, — круглый стол, на нем рыжие остюки чия, кочкарник, выгоревшие заросли степной травы. И каленое марево, как в бане…

Вертолет стоял, дожидаясь Шубина, медленно крутился винт с отвислыми лопастями: Шубин сейчас улетит на свои строительные объекты, а мне оставаться тут. Шубин — строитель известный, построил не один объект, Кара-Суй тоже на его счету. Он словно бы весь просох, пропитался степью, травами, солнцем — жилистый, неугомонный, дотошный, беспокойный… Еще в вертолете, пересиливая гул двигателя, он объяснял, где и какие будут точки, каким станет городок испытателей, где пройдут дороги, какой построят аэродром… А с воздуха виднелись одни строительные островки — котлованы, опалубки, нагромождения бетонных плит, строительные леса, машины, будто малые букашки. Увидел несколько бело-серых клубов — явно взрывов.

— Головную точку закладываем! — заметив мое недоумение, прокричал Шубин мне в ухо. — Мои капитаны рвут. Настоящий ад! Ну да теперь веселей: конструкторы, монтажники бригады появились! Живые люди.

Живые люди… Привлеченные вертолетом, они подходили, словно являлись из нор — из казармы-гостиницы, из барака — экспериментального корпуса, из подсобных домиков, — загорелые, спаленные солнцем, одетые просто, неказисто. Образовалась внушительная толпа, будто собрались на митинг сюда, на выгоревшую, выбитую твердь, под зной, от которого глохло в ушах.

Прожженным лицом Щубин засветился в улыбке, вскинул руку к фуражке:

— Здравствуйте, товарищи! Вот доставил вам начальство… — И поглядел на меня: мол, давай, выходи из шока, говори что-то людям.

Действительно, надо играть роль… Обошел всех, пожал руки, в конце сказал, настраиваясь на шутливый лад:

— Выходит, жизнь веселая! Надо бы лучше, да некуда? Но вот Анатолий Петрович обещает скоро и город, и аэродром, будем жить — не тужить!

В толпе несколько голосов отозвалось:

— Журавль в небе… А нам бы хоть разок холодной воды напиться.

— В баньке бы помыться!..

— Без пыли кусок мяса съесть…

Вывести из состояния равновесия Шубина — дело безнадежное: такого не добиться от него, даже случись всеобщий потоп или конец света. Бывал он за свою жизнь во всевозможных переделках: дважды в автомобильных авариях, в том случае с ракетой в Кара-Суе, когда он, Шубин, отделался госпиталем; после ашхабадской трагедии его управление помогало восстанавливать город, там он угодил в завал, откопали — с тех пор прихрамывает начальник военно-строительного управления на левую ногу…

— Ничего, товарищи! И это все будет. Будет! — спокойно возразил он на реплики и махнул рукой вертолетчикам: мол, глуши двигатель. — Пройдемте поглядим, чего не хватает. Наведем ревизию.

Запоздало из экспериментального цеха появился Марат Вениаминович Овсенцев. Моя правая рука, зам главного конструктора. Подошел торопливо. Темен, на носу и на выпуклостях скул кожа пошелушилась, под хлопьями проступила смешная розоватость. Огненные волосы поблекли, на них белесоватый налет. Он то ли не брился двое-трое суток, то ли отращивает бороду — чалая щетина жестко обсеяла нижнюю часть лица. Кажется, за два месяца сидения на экспериментальной точке Овсенцев еще больше раздался вширь. Он явно был не в духе.

— С синхронизатором третьи сутки бьемся — ни в дугу! — объяснил он с ходу.

Я его охладил:

— О делах после. Сейчас пойдемте с Анатолием Петровичем…

— Смотреть нечего! Не невеста… Насмотрелись! — мрачно отозвался Овсенцев и замкнулся. Таким и оставался — настороженным, нахохлившимся, — пока обходили объекты.

Весь обход, однако, занял не больше получаса — немногое пока здесь можно смотреть. Но Шубин опять увлекся, говорил о перспективах, по ходу остро все подмечал, бросал.

— Бани пока нет, но душевую на автофургоне поставим завтра… Получили передвижную киноустановку — считайте, ваша!.. Вот со столовой пока так — навес… Ничего не поделаешь! Закладку гостиницы, казармы, столовой начнем в самое ближайшее время.

В конце сказал:

— По плану экспериментального объекта надо бы встретиться, Сергей Александрович, и чем быстрее, тем лучше.

Договорились — встреча завтра.

Провожали Шубина уже не такой многочисленной толпой: два офицера-строителя, подчиненные Шубина, да мы с Овсенцевым. Развевая знойный вихрь, вертолет оторвался от земли.

— Пойдемте, Марат Вениаминович, теперь о делах, — сказал я Овсенцеву.

— Какие, к черту, дела! — со сдержанной свирепостью ответил он. — Надо было отладить все в КБ, в приличных условиях, а эти реальные…

Он осекся. Что ж, намек прозрачный! Перенести всю отработку и отладку экспериментального образца «Меркурия» сюда, в реальные условия, — твоя идея, товарищ главный конструктор. Получай первый камень в свой огород…

— А вы считаете, было бы лучше, если бы отработали все в КБ, а после здесь бы полетело все к черту?

Замкнутость Овсенцева была демонстративной: играли желваки, шевелилась щетина на щеках.

— И вот что, Марат Вениаминович… Если вы заводите бороду, — как говорится, статья особая, а если по три дня не бреетесь, то дело хуже…

Взгляд его — долгий, будто ему вдруг что-то медленно открывалось.

Я зашагал к экспериментальному цеху. Первый день — и сразу конфликт.

Шантарск, Шантарск…

17 апреля

Десять дней в Шантарске…

С Шубиным и товарищами из бригады облетели все точки комплекса, уточнили сроки строительства и порядок поставки аппаратуры: пришлось связаться с Москвой, дать министру Звягинцеву пространную телеграмму.

Звягинцев ответил кратко:

«Поставка аппаратуры будет ускорена. Пришлите подробный план по срокам комплектования».

Слово Звягинцева — золото: уже пришли первые контейнеры. Народ в бригаде повеселел. Овсенцев ходит до блеска выбритый, но вид у него довольно смешной: верхняя часть лица черна до угольности, нижняя под сбритой щетиной молочной белизны…

Овсенцев стал ровней, у аппаратуры, у шкафов с утра до поздней ночи. А в первый день — срыв! Признался после — нервы. К тому дню наслоилось: в комнате монтажников утром ребята обнаружили змею-гадюку, перед тем отправили в больницу двух настройщиков с подозрением на желудочное заболевание.

Что и говорить, невесело! Пригласил врача из стройотряда, тот провел деловую беседу.

Овсенцев — друзья зовут его Интегралом — предложил и настойчиво насаждает ступенчатую схему: монтаж, отладка, настройка аппаратуры — все идет по восходящей, от ступеньки к ступеньке. Продвижение заметное.

Интеграл — голова!

19 апреля

Было около двенадцати ночи. Только лег в кровать в своей комнатке, как фанерная дверь распахнулась — и на пороге завернутый в простыню, будто в тунику, Овсенцев:

— Сергей Александрович, послушайте!

У него черный блестящий транзистор.

«…Продолжая форсированно развертывать полигон в малонаселенном районе страны, русские последовательно осуществляют жесткий курс наращивания военного потенциала в условиях послевоенной конфронтации двух сверхдержав мира.

Проект противоракетной системы «Меркурий» осуществляет доктор Умнов, лауреат Государственной премии, известный своим вкладом в ракетное вооружение Советов.

Ожидается, что организационное создание полигона произойдет в ближайшее время, а осуществление проекта «Меркурия» рассчитано на восемь — десять лет.

Сенатор-демократ в заявлении нашему корреспонденту предупредил об угрозе национальной безопасности Соединенных Штатов, о реальной возможности превращения США во второразрядную державу. Он сообщил, что выступит на очередном раунде в конгрессе и потребует дополнительных ассигнований в сумме двенадцати миллиардов долларов на разработку проектов противоракетной обороны.

Уже неделю продолжаются ежегодные традиционные маневры. По воздушному мосту с баз, расположенных в штатах Канзас, Техас и Джорджия, на аэродромы в Западную Германию перебрасываются крупные силы войск США. Маневры призваны продемонстрировать способность свободного мира быстро усиливать Североатлантический союз в случае возникновения чрезвычайных обстоятельств.

На этом мы заканчиваем передачу. Слушайте нас в два часа ночи на волне…»

Овсенцев выключил транзистор и в тишине настороженно уставился на меня: что скажу?

— По-моему, надо спать, Марат Вениаминович.

— Думаете?

Я рассмеялся. Овсенцев повернулся, медленно вышел.

Что ж, выходит, всё знают, в нетях тебе не быть…

2

Сколько раз он ездил вот этим знакомым маршрутом — по набережной Москвы-реки, под прокопченным от старости ребристым Каменным мостом, где всегда сыро и глухо, мимо боковой Кремлевской стены, через площадь — покойно улегшуюся котловину — и на взгорок, в строгую улицу, увешанную многочисленными запретными знаками для автоводителей. Сколько раз он был и в этом здании Министерства обороны, генерал Сергеев даже не задумывался, а вот теперь, в прохладном ЗИМе, на просторном заднем сиденье, где они устроились вместе с маршалом Яновым, неожиданно, вроде бы даже без видимой причины, без связи, пришло: «А сколько раз я ездил сюда?» Ненужность, нелепость вопроса сама по себе была уже очевидной, от вопроса можно было отмахнуться, но Сергеев почувствовал странную взволнованность, беспокойство, будто от того, ответит или не ответит он на него определенно и точно, что-то зависит, что-то как-то изменится. Он понял: ответить с ходу невозможно, невозможно подсчитать все эти поездки — явно ошибешься, — и он угрюмо, замкнуто молчал, глядя вперед мимо головы водителя, делая вид, что дорога, сменяющиеся привычные картины городского пейзажа усиленно занимают его, хотя, не видя маршала даже боковым зрением, чувствовал, что тот порывался прервать молчание, заговорить, но, верно, эта угрюмоватая сосредоточенность Сергеева удерживала его.

Машину мягко, валко покачивало при торможении и на поворотах, в просторном салоне прохладно, запястье, просунутое в мягкую ручку-петлю, обжигал холодок залоснившегося шелка; звуки уличной жизни — шум троллейбусов, гудки бесконечного потока машин, — несмотря на отвернутые боковые стекла-ветровики, приглушались, и в салоне, казалось, спрессовалась настороженная тишина. Сергеев с неудовольствием, раздраженно подумал о том, что вот сидит молчуном, молчанка затянулась, и теперь всякому ясно, что настроение его неспроста — чего доброго, у маршала сложится впечатление, что такое настроение у него из-за этого визита к министру обороны, из-за участи, какая-его ждет.

А то, что его участь, вероятно, решится сегодня, Сергеев уже знал за несколько дней, вернее, ему об этом стало известно позавчера из телефонного разговора с начальником управления кадров.

— Как жизнь-то? — глуховатой скороговоркой спросил генерал Панеев. — Не надоела ли она, спокойная? «Катунь», как говорится, на ногах, дело сделано, печать поставлена.

Догадка царапнула сердце. Сергеев перебил Панеева, стараясь, однако, не выдать своей почему-то неожиданно недоброй реакции — какой-то еле различимый комариный шумок вступил в голову:

— Так ведь что отвечать на вопрос о жизни, если о ней спрашивает «кадровый бог»? А тем более, если спрашивает: не надоела ли она, спокойная? Догадывайся: сюрприз готовит!

Сергеев тогда точно рассчитал. Если что-то есть, но Панеев намерен темнить, то эти слова — пробный камень: или замкнется, свернет разговор, или не удержится и выложит все. И не ошибся. Панеев коротко хохотнул. Сергеев мгновенно представил, как колыхнулась налитая жирком фигура «кадрового бога», как затверделым крепким студнем дрогнули тугие полные щеки и подбородок.

— Что есть, то есть! В прятки не играем. Звоню, чтоб предупредить. Чтоб не было как снег на голову. Запросил ГУК срочно — для министра — личное дело и характеристику. Ищут кандидатуру начальника полигона в Шантарск. Не пугайся. Не от нуля, не на голом месте начинать. Кое-что уже сделано. Построено.

Странно, но Сергееву сразу после этих слов расхотелось говорить с кадровиком: возможно, потому, что это было неожиданностью и он не знал, что говорить, о чем спрашивать, как отнестись к сообщению. Но скорее оттого, что испытал какую-то неловкость — в интонации голоса Панеева, в легкой ленивости уловил вроде бы нотки превосходства, желание показать — вот, мол, все знаем. Сказал сдержанно, даже суховато:

— Ну, спасибо за информацию.

— Не за что! Наше дело предупредить… Так что готовься — сам министр захочет видеть… Номенклатура!

Теперь, вспомнив этот короткий разговор, Сергеев подумал, что верно, Панеев оказался пророком: они ехали к министру, ехали туда, где решится его, Сергеева, судьба.

Весенней влажной свежестью забивало в машину, обжигало левую щеку, шею и руку в мягкой петле-ручке; сизоватый редкий туманец, должно быть поднимаясь от маслянисто-недвижной глади Москвы-реки, растекался в холодном воздухе невысоко, так что четко обозначилась верхняя граница, и дома на той стороне реки, казалось, были опущены до половины в жиденький молочный раствор. Весна в Москве затевалась запоздалая, все что-то хмарило, и в эти последние числа апреля не было еще тепла, не проглянуло ни разу яркое солнце; подслеповато, полусонно оно глядело сквозь бельмовую муть неба, и природа просыпалась лениво, нехотя, как бы ожидая какого-то подвоха. Сейчас у Кремлевской стены, когда машина повернула с набережной, Сергеев на взгорке увидел темнокорые голые кусты сирени — нераскрытые почки на тонких ветвях, как грубо навязанные узлы… И это тотчас, по странной ассоциации, вызвало перед глазами картину, увиденную в Кисловодске, когда был в октябре прошлого года в санатории. К вечеру окрестные высоты затянуло парным густым туманом, посыпал мокрый снег, к утру ударил морозец, и, проснувшись, Сергеев в беспокойстве взглянул в просторное окно: еще накануне вся пышная, липа осыпала листья, стояла темная и мокрая, облетели и огненные кисти мальв — земля на газоне была усеяна кровавыми пятнами смятых лепестков, похожих на раскрытые хищные пасти. Ему сделалось тоскливо, он даже не стал будить жену, Лидию Ксаверьевну. Такое же тоскливое чувство коснулось его и сейчас, при виде голых, темных, будто в саже, кустов сирени.

Два дня назад, после звонка Панеева, он, занятый обычными, каждодневными делами, не предполагал, что за словами Панеева — реальность, что она не за горами, он даже забыл о том разговоре, словно его не было, потому что тогда же, сразу после звонка, подумал об этом как о пустяке, как о явно сомнительных чьих-то там, в главных кадрах, прожектах. И сейчас, вспомнив уверенные нотки Панеева, отметив мелькнувшие за окном голые, темные кусты сирени на взгорке, он, сам того не ожидая, вздохнул. Показалось — громко, уж теперь маршал непременно прервет затянувшееся молчание, однако тот по-прежнему молчал, веки приспущены, будто и не слышал ничего.

И еще Сергеев вспомнил: утром внезапно позвонил Кравцов. Не часто они общались, только, случалось, по делу: странная какая-то, в общем-то скрытая, не прорывавшаяся наружу, неприязнь была между ними, и Сергеев не сказал бы даже, откуда она, как возникла, в чем ее причина.

Голос Кравцова в трубке вроде бы веселый, дружелюбный, — как, мол, настроение, дела? — и Сергеев неприметно для себя отвечал тоже просто, искренне: должно быть, подкупила доброжелательность Кравцова.

— Ну что, на одиннадцать ноль-ноль к министру?

— Да вот… так… — Сергеев замялся, испытав секундную неловкость: показалось, ответь он прямо — и выйдет похвальба.

Кравцов помолчал, и, когда сказал, голос его в трубке словно подменили — он стал жестковатым, без прежних веселых ноток:

— А понимаете, на что идете? Ну… многое там не ясно, черт голову сломит. Ведь это противоракетная система! Справитесь?

Сергеев похолодел, в голове всплеснулось: «Выходит, испытывает — не распишусь ли в собственной слабости? Ну и хлюст!» Сергеев ощутил как бы мгновенное удушье, подступившее к горлу, почувствовал испарину. Сглотнул сухость, мешавшую в горле, и, когда заговорил, сам удивился — голос был пластинчато упругим:

— Видите ли, я не просил об этом назначении и сейчас не прошу. Ваше дело там решать, назначать меня или не следует. Вам виднее, справлюсь или нет. А вот согласиться с вами, расписаться в собственной беспомощности — уж извините… Как-то не могу. Министру о своем нежелании скажу, а дальше — я солдат!

Опять в трубке наступило молчание, но не такое долгое, как в первый раз. Кравцов зарокотал наигранно добродушно:

— Ну вот… Стоит ли так болезненно, а? Военные люди, есть закалка, научены вроде все принимать прямо, без задней мысли, и вот… Знаете, лишний раз проверить, выявить дух…

Он еще что-то болтал, во что не очень вслушивался Сергеев, — ясно было, заметал следы, а в конце сказал:

— Мой дружеский совет — у министра не очень упирайтесь. Не любит.

Этот разговор отложился на душе неприятным осадком.

Да, теперь он думал не о себе — как и что будет сейчас, через несколько минут, у министра, как и что будет потом, когда состоится назначение и он окажется там, в далеком Шантарске, — мысли его были не об этом, они, точно магнитом, притянулись к Лидии Ксаверьевне. Ему подобные переезды, назначения привычны: военный человек, он даже и в тайных думах не держал, что вот, мол, зацепился за Москву, за столицу, спокойная сравнительно работа, квартира, черта с два, мол, заставишь сорвать якорь! Он готов без оглядки, без сомнений ехать в Шантарск. Его ничем не удивишь. Был он вместе с Лидией Ксаверьевной и в более трудных местах. Знаком со всем — с жарой, безводьем, москитами и чумкой, фалангами и каракуртами; змей, случалось, снимал с веток тутовки в своем командирском дворике. Далекое, давнее время, а вот сейчас он с остротой и болью вспомнил: там с Лидией Ксаверьевной приключилась редкостная, малоизвестная женская болезнь; на шестом месяце выкинула плод, врачи вынесли жестокий и окончательный приговор: детей у Лидии Ксаверьевны, а значит, и у него, Сергеева, никогда не будет… Его такой приговор угнетал, он не мог с ним согласиться, смириться, внутренний протест все эти годы подталкивал, подвигал его на разные шаги: без устали возил он Лидию Ксаверьевну по врачам-светилам, на всевозможные грязевые курорты. И случилось чудо: четыре месяца, как она беременна, два месяца врачи держат ее под наблюдением в клинике, разводя руками и удивляясь, выпускают ее лишь на три-пять дней домой и вновь укладывают в стационар. Словом, как сказали ему в клинике, идет медицинский и психологический эксперимент.

Он поражался мужеству своей жены, хотя еще совсем недавно ему казалось, что в ней не существовали такие начала, как твердость, решимость, — лишь доброта и мягкость. Но как же она проявила себя, как произнесла «нет» на том консилиуме врачей, когда ей сказали, что лучше прервать беременность, потому что «нет гарантии, что ребенок будет жить, но возникает серьезная опасность для вашей собственной жизни»! Сергеев помнит: в кабинете главврача клиники наступила такая тишина, как (он даже подумал тогда об этом) после бешеного артналета, когда тот внезапно прерывался и тогда минуту-другую чудилось, что на передовой все живое вымирало. Врачи в белых халатах сидели за столом в самых разных позах, но, как отметил Сергеев, никто из них не смотрел на нее, на Лидию Ксаверьевну, словно в чем-то чувствуя вину перед ней. И тогда-то она встала, поднялась со стула — халат внакидку, невысокая, русоволосая, с короткой стрижкой под комсомолку тридцатых годов, она выглядела девочкой-подростком, — и у Сергеева сжалось сердце. Наверное, из всех, кто сидел тогда в тишине неуютной, заставленной столами ординаторской, только он один смотрел на нее не отрываясь, будто загипнотизированный: каким будет ее решение? В то короткое время, пока она поднималась со стула, он мгновенно подумал: а что бы ответил сам, если бы вдруг спросили его мнение? И не успел ответить себе, осознать внутренне, каким бы оказался его ответ, лишь ощутил беспокойное противное тепло под форменной рубашкой, поверх которой был накинут больничный халат.

— Нет, пусть, что бы ни было…

Она сказала эти простые слова негромко, обычно, но они прозвучали для него, Сергеева, в напряженной тишине оглушающе, будто лопнул, взломался лед…

И действительно, после ее слов в ординаторской тишина кончилась: врачи задвигались на стульях, некоторые потянулись друг к другу, о чем-то зашептались, один из врачей, молодой, с нервическим худым лицом, трудно, словно ему что-то мешало говорить, выдавил:

— Вы подумайте еще. Вы же актриса, да и возраст…

— Я подумала. — Она не удостоила его взглядом, села на стул и сложила руки на коленях поверх халата, как делала обычно, ладошка к ладошке.

Главврач, белолицый, с симпатичной бородавкой на щеке, сидел секунду глухо, непроницаемо: должно быть, и шушуканье врачей, и тирада молодого показались ему неуместными. Энергично выпрямляясь на скрипнувшем кресле и тем сразу привлекая к себе внимание, он сказал бархатистым, но твердым голосом:

— Вопрос ясен… — Секунду глядел на стол перед собой, крепко сжав вытертые деревянные подлокотники кресла, как бы в раздумье, подниматься или нет, вскинул голову: — Тогда мы вас в стационар, под наблюдение.

И решительно, мягким рывком поднял плотное тело, затянутое в тесный крахмальный халат. Видимо подгадав так, чтобы оказаться с Сергеевым рядом, взял аккуратно его под локоть, как бы придавая тем самым особую доверительность своим словам, вполголоса сказал:

— Товарищ генерал, ситуация не из легких. Нужна ваша помощь, моральная поддержка… От вас многое зависит.

Пожал локоть, и Сергеев, словно только тут очнулся, понял в один миг остро все происшедшее. Оно, это происшедшее, поставило всех — а больше всего Лидию Ксаверьевну и его, Сергеева, — перед неизвестностью, и неизвестность эта — рискованная, опасная… И он, выходит, согласился, коль промолчал. А ведь прав, прав тот молодой врач! Возраст… Сорок ей, Лидии Ксаверьевне.

И от него многое зависит, как сказал главврач. Многое!..

А теперь как? Как теперь будет?!

Машина, обогнув площадь, оставив позади Кремлевскую стену с темными кустами сирени, вывернула на горбатившуюся улицу, узко сжатую старыми домами и от этого казавшуюся как бы прорубленным каменным ущельем. Сергеева откинуло на спинку сиденья. Показалось, что Янов, не в пример ему, Сергееву, устоял против силы инерции, удержался. Машина преодолела взгорок, Сергеев выпрямился, и маршал вдруг сказал негромко, с обычной глуховатостью:

— Я вот о чем думаю… В этом послевоенном нашем курсе против новой войны мы вступаем в решающую битву — создание противоракетной системы. Да, системы. Но выиграть ее нелегко — в том-то и загвоздка!

Он вновь замолчал и насупился, под козырьком фуражки на глаза легла сумрачная тень: Янов был явно недоволен собой, что так некстати прервал молчание. Он ведь видел, чувствовал, что Сергеев не склонен к разговорам, а тут, выходит, ненароком понуждение…

Янов и сам испытывал странное и угнетающее нежелание говорить, и, должно быть, от сознания этого мысли, занимавшие его теперь, как бы окрашивались в мрачные тона, значение и смысл их в собственном представлении маршала усугублялись неправомерно, но этого Янов не замечал, воспринимая все как естественное, как должное. За долгие свои годы, занятый всегда по горло, в армейской, постоянно меняющейся жизни, он выработал в себе умение не предаваться всяким сторонним раздумьям; такие раздумья он гнал прочь, отсекал их, все помыслы его всегда, словно втянутые в вихревую бесконечную воронку, вращались лишь вокруг того дела, которое ему взвалили на плечи и к которому он сам еще постоянно немало добавлял, не считаясь ни со временем, ни с физическим состоянием своим и своих близких.

Теперь же он думал именно не о делах, не о том, что ждало их с Сергеевым у министра, ради чего они ехали — дело большое и важное, — думал совсем о другом: о своем положении, и это в свою очередь усугубляло состояние маршала. Да, он думал о том, что за последнее время, вернее, за последние месяцы в его положении многое изменилось. Нет, не в делах. Дел по-прежнему хватало, их даже становилось больше, они вызывались более сложными, масштабными задачами, и в этом сказывалось естественное и закономерное проявление времени, тех бурных, как бы обвальных, технических процессов, какие произошли в последнее, еще не закончившееся десятилетие. Да, все естественно, все принималось им, и во всем этом он был сам одним из диспетчеров сложного процесса, даже его движителем, что тоже представлялось ему простым и естественным, само собой разумеющимся, и он не задумывался, трудно ли ему, легко ли и велика ли помеха — перевалило за шестьдесят, пошаливает сердце… У него просто не оставалось того зазора, той щели во времени, чтоб думать о таких «пустяках». Тем более в эти два последних года, после смерти Ольги Павловны, он мало бывал дома, задерживаясь подолгу, допоздна, на работе, хотя дома уже не было так запущенно и пусто — теперь жил, учась в академии, сын Аркадий с женой и дочерью.

Смерть Ольги Павловны — жестокий, непоправимый удар: уверяли, что поднимут, поставят на ноги, и вдруг… И как все случилось! Он в тот день почти перед самым обедом услышал далекий голос сына Аркадия; сын звонил из Владивостока, с аэродрома:

— Вылетаю со всей семьей. Завтра буду. Поступаю в академию Фрунзе.

Расчувствовавшись, почти не веря в то, что услышал, Янов подумал, что обрадует этим известием жену, придаст ей силы, и поехал обедать домой, хотя чаще обедал не дома, а в офицерской столовой на первом этаже штаба, где была комнатка для генералов. Квартиру пришлось открывать ключом: на звонок никто не отозвался, видно, Ефросинья Игнатьевна, домработница, отправилась по магазинам, а Ольга Павловна с постели не вставала. Он прошел в дальнюю комнату, в спальню, толкнув стеклянную дверь, сдерживая радость, глухо сказал:

— Ну, мать, новость — Аркадий со всем своим полком едет!

Он хотел добавить, что завтра встречать, надо готовить им комнату, но, взглянув в полусумраке, заполнявшем спальню, на привычную, высокую кровать у дальней стены, осекся: мгновенная судорога прошила его, и он разом будто одеревенел: поза у Ольги Павловны под легким байковым одеялом была неестественной — голова откинулась на подушке, глаза уставлены с пронзительной немотой куда-то в угол потолка, белки тускло, известково синели… Именно эти глаза, тускло-известковые, с пронзительной безжизненной немотой, потрясли его.

Теперь же, однако, он думал о своем изменившемся за последнее время положении и о том, что, кажется, его умение, волевая способность начинают сдавать, отказывать — иначе чего же он об этом думает, не отсечет, не отбросит прочь? Началось это после его перехода из ПВО…

Главком… Боевой генерал в войну, крупными соединениями командовал. Но ведет себя пока что беспокойно: по всякому поводу — справки, доклады, не всегда — по важному, принципиальному поводу, как кажется ему, Янову. Вот и с «Меркурием» — отмалчивается, хотя известно: собирает узкие совещания, устраивает встречи — без него, Янова… Он отчетливо помнит — началось это с определенного четко сказанного «за»; его Янов произнес на той встрече со Звягинцевым. Тогда, после встречи, оставшись вдвоем, главком с нескрываемым неудовольствием сказал: «Зря вы с такой определенностью торопитесь говорить «за». Отношения наши с промышленностью должны строиться по максимуму: быстрее, лучше… Полагал: возраст требует мудрости и хитрости…» И умолк, как-то закостенел, и Янову в тот момент вместе с растекшимся в груди неприятным холодком пришло: «А ведь он тебе намекнул — не гибок и… стар».

«А если в самом деле уже стар?» — горько всплыло сквозь раздумья, всплыло откуда-то из глубины, и Янов почувствовал сухое першение и горечь во рту. Тотчас он как бы услышал резковато-надтреснутый голос: «Со здоровьем-то как?» Янов даже знакомо поежился, словно реально, а не мысленно услышал сейчас вопрос, которым часто встречал его главком.

Янову отчетливо и ясно представилась последняя встреча с главкомом. Хотя разговор был коротким, именно после него, должно быть, Янов испытывал сейчас странную внутреннюю опустошенность: вроде бы ослабла, оборвалась нить, которая связывала его с многочисленными делами и заботами, со всем тем, что складывалось в его представлении в емкое и вместе точное, как ему казалось, понятие «жизнь».

Возможно, в первый раз именно в это утро главком против ожидания не встретил его обычным грубоватым и прямым вопросом: «Со здоровьем-то как?» Янов в последнее время не являлся запросто, а только по приглашению, тут же вдруг предстал сам, — возможно, это обстоятельство и сыграло роль: главком не задал привычного вопроса. Он напряженно, словно в удивлении, смотрел, пока подходил от двери Янов. Выслушал молча, не перебивая, кажется, даже внимательно, хотя смотрел куда-то в сторону, — докладывал Янов о вызове к министру с планом по ускорению работ на шантарском полигоне.

— Приказано быть в одиннадцать ноль-ноль, — заключил Янов. — Вызывается и Сергеев. На беседу.

— Ну-ну! — Главком вдруг встал, высокий, напряженно-строгий, прошелся нервно у стола. — «Меркурий»! Единственная возможность! Больше ничего? Не много же… А если не одну систему? Да пусть соревнуются — какая лучше. Заставить промышленность, умы конструкторов поработать, выбрать лучшее — вот как…

— Резон есть, но нельзя забывать об огромных государственных затратах, — проговорил Янов.

— Резон… — повторил главком. — Торопимся, вот что! Какой-то, по-моему, зуд проявляем.

— Если вы обо мне…

— Не только! — как выстрелил тот. — Но если хотите…

Янов весь внутренне сжался, чтобы сдержаться, не сказать грубость.

— Не знаю, но разговор какой-то не тот, — медленно и трудно сказал Янов, нарушая молчание. — Разумно распоряжаться государственными средствами — наша обязанность, долг. Спросится ведь! Обязательно. Не из своего же кармана… Так что остаюсь при своем мнении.

— Я тоже — при своем!

Горечь и обида, внезапная опустошенность и то чувство, будто оборвалась связь с привычным миром, делом, иначе — с той жизнью, без которой он себя не представлял, поселились теперь в нем, поселились прочно, и он раздражался и злился, чувствуя себя не в состоянии освободиться от них, вытравить к очиститься, обрести прежнее спокойствие, равновесие. Увы, где-то глубоко за этим раздражением и злостью — он явственно чувствовал — все больше зрело сознание: теперь это не удастся. И теперь, хоть и мысленно вновь пережив утренний разговор, он опять с горечью и даже с внезапной жалостью к себе подумал: «А ведь и вправду стар, стар! Вот столкнулся с трудностью — и уже сутки не в своей тарелке!» Должно быть, это мгновенно коснувшаяся сердца Янова расслабляющая жалость вызвала и другое: ощущение какой-то собственной вины. И до конца не сознавая еще, в чем и как он виноват, но уже испытывая эту виноватость, лишь смутно угадывая, что она вызвана, пожалуй, сделанным для себя открытием — стар, стар! — и что сам он, только сам, в том виноват, а не время, неумолимое и жестокое, он вдруг испугался: знал — дай коснуться этому чувству, потом оно станет медленно, но неумолимо испепелять душу. Было же такое — тогда, в самом начале, когда пришлось после «недоработанного оружия» уехать заместителем командующего округом. Тогда казнился, истязал себя, пока однажды, приехав в Москву, не встретился с большим человеком, и тот сказал: «А чего вам казниться? Ни в чем вы не виноваты. История эта — издержки обстоятельств, не больше. Но кто-то должен был отвечать, вам и выпало».

Слова эти потрясли Янова своей простотой и поразительной логикой, вызвавшей у него реакцию протеста и неприятия, но, видимо, эта же реакция, словно удар, встряхнула его, освободила от мучительного и тягостного, каждый день снедавшего горького чувства.

Но теперь и обстоятельства, и ситуация другие…

Машина выметнулась на пригорок проезжей части, улица вся разом предстала, короткая и прямая, машина миновала ее, запетляла в переулках, потом круто свернула за угол, и — открылся массивный старинный дом с лепными украшениями. Стены дома окрашены в желтый цвет, а лепные узоры вокруг окон и колонны вдоль стен — в белый, и это создавало светлый, какой-то даже веселый колорит, и Янов, внутренне обрывая свои размышления, обозлившись и ругнув себя: «Вот чертовщина-то! Совсем раскис!» — подвинулся на сиденье, полуоборачиваясь к Сергееву, — заметил ли тот, понял ли что-нибудь? — сказал глухо:

— Выходит, приехали?

Сергеев тоже лишь переменил позу, качнувшись высокой фигурой, и не отозвался.

А в это время в просторном и тихом кабинете министра, выходившем окнами в просторный двор, тоже тихий и покойный, куда, как правило, не заезжали машины, кроме «Чайки» самого министра, находились трое: сам хозяин — в кресле за письменным столом, не очень высокий, широко раздавшийся в плечах, так что серая форменная рубашка, натягиваясь шелком, отражала рассеянные блики от хрустальной люстры. Позади, на спинке кресла, висела светлая тужурка, на бледно-сиреневом поле погон — шитая золотой ниткой звезда, а выше, к воротнику, пламенел, тоже шитый, герб: хозяин кабинета — Маршал Советского Союза.

Спокойно и чинно поодаль утопал в мягком кожаном кресле низкорослый Кравцов. Аккуратный, как всегда, зачес волос прикрывал изъян на голове — круглую, будто выжженную, плешь. Кравцов изредка взглядывал на министра, как-то уж распевно, по-школьному, как думалось Кравцову, читавшего автобиографию Сергеева в личном деле, которое принес сюда, на доклад, генерал из Главного управления кадров, седоволосый, но крепкий, моложавый. Сидел он, не в пример Кравцову, в сосредоточенной почтительности и вместе — в напряженной готовности: поди знай, что может министр спросить, какой задать вопрос об этом Сергееве?

Но министр вопросов не задавал, углубившись в изучение личного дела, пододвинув поближе папку, сложив руки на столе. Очки были спущены на кончик носа. Глаза, казалось, глубоко западали под бровями — такое впечатление усиливалось явно из-за смолистых, широких, нисколько не тронутых сединой бровей, и это было тем разительнее, что жесткие волосы, прямо зачесанные назад, изрядно поседели, на висках — вовсе белые, точно обметанные пушистым инеем.

Что ж, и для него, Кравцова, за эти годы утекло немало воды: посеребрились, припорошились виски, труднее стало справляться с прической — поредели черные, блестящие, будто просмоленные, волосы, росла лысина — прикрывать ее уже целая морока. На погонах прибавилось по звезде — генерал-лейтенант… А вот любви своей к сапогам-бутылкам с высокими подборами, какие больше к лицу военному человеку, не изменил, хотя всякие там «любители штанов» и подсмеивались, отпускали разные шуточки — он был выше упражнений подобного рода насмешников-несмышленышей.

Кравцову часто приходилось являться к министру с докладами, нередко подолгу задерживаться, принимать участие в решении сложных, зачастую острых и животрепещущих вопросов — они касались чрезвычайно важного, коренных проблем — сколько, что и как создавать? — и, значит, касались самой сути военной политики, а вернее, они сами, собственно, были уже той большой и кардинальной политикой, ее составляющими кирпичиками, и порой он ловил себя на тщеславной мысли, что стоит в центре великих событий. И не как пассивный наблюдатель — нет, нет, он влияет на них, он направляет их, он — как дирижер того оркестра, прекрасную игру которого вы слышите по радио, но не видите оркестра, а главное — дирижера, под управлением которого так пленительно и уверенно льется музыка… Чувство собственной силы и высокой значимости посещало его, Кравцова, чаще именно в такие минуты, в таких случаях, когда он видел перед собой людей-винтиков, вроде этого генерала из ГУКа, сидевшего напротив, всего спружиненного, как в стойке, со вздрагивающими на коленях сухими пальцами, — он подсмеивался в душе над такими людьми, смотрел на них свысока. Люди-исполнители, люди-винтики, люди-сошки… Переставляй, двигай, играй. Нынешнее же время — он был в этом уверен — других людей: энергичных, хватких, масштабно мыслящих. Да, масштабно. Человечество даже не заметило, как отошло от узких, ограниченных по признаку соседства взаимоотношений, какие существовали еще недавно, и вступило в пору всеземных связей. И тут, как думал Кравцов, не последнее слово сказали величайшие достижения современного оружия — стратегические ракеты, атомные головки. Что ж, за эти годы — стоит ему оглянуться назад — он был причастен ко всему этому, впрямую был связан с большой политикой, и та революция в военном деле, о которой теперь говорят мягче и скромнее, называя все происшедшее просто «коренными изменениями», не была для него сторонним делом: он ее активный участник и может, больше того, без излишней скромности сказать, что он один из ее вдохновителей, ее духовных отцов. И он видел в этом свое высшее назначение. Конечно, он никому об этом не скажет, не поведает и в минуту особого откровения, но по всему его виду, поступкам, приемам окружающие его люди должны чувствовать, должны об этом догадываться, должны видеть, к т о  о н и  и  к т о  о н!

Кстати, и вот в том, что сейчас происходит, что решается в кабинете министра, немало, как говорится, и его заслуг. Кто первый сказал об этом, сейчас уже не имеет значения, но вот в том, что он без устали, где говоря впрямую, а где вставляя лишь фразу, слово, но вовремя, к месту, о том, что теперь в мире в условиях противоборства глобальных ракет тот будет обладать силой, будет «на коне», кто первый поставит на стартовый стол антиракету, создаст противоракетную систему, вот в этом — шалишь! — заслуг его ни убавить, ни прибавить. Нет, у него еще есть порох в пороховницах! Он приложил руку и к тому, что там, далеко отсюда — у него на карте в кабинете это место обозначено лишь маленьким кружком, — затеяны грандиозные дела, продолжает жить новый полигон. Он сам возглавил рекогносцировочную группу, вылетал с ней на место. Шантарск… Место как место: до костей пронизывали бураны, непроглядными тучами взметывали в небо снег и пыль, но зато бескрайняя степь и для души кое-что есть — река…

А сейчас то, ради чего он сидит здесь, — уже пустяки: важно ли, кто станет начальником полигона! Сергеев? Впрочем, нынешнее время — время и большой политики, и большой дипломатии, надо бы тоже понимать. Полигон — одна из ячеек такой политики. А этот — политик, дипломат? Прямолинеен, открыт, уязвим…

При воспоминании о Сергееве неприятно, будто иглой, кольнуло самолюбие. Ишь, в амбицию ударился! Подсек по телефону, ничего не скажешь, выкручиваться пришлось. Ну да одно другому не мешает, а мнение есть мнение, и он его выскажет министру…

— Так что? Останавливаемся на этой кандидатуре? — Министр, отложив личное дело, приподнял тяжеловатую голову.

Кравцов взглянул спокойно в лицо маршалу.

— Может, поговорить с Сергеевым еще? Понимает ли все, на что идет?..

— Говорить! — Маршал вскинулся от стола, выпрямляясь в кресле. — Вы что же, не говорили?

— Час назад говорил. По-моему… не дипломат, товарищ маршал.

— Дипломатия — дипломатам, а мы военные люди! — мрачно проронил министр.

Кравцов подумал: что же, надо все сказать, подходящий момент, министр чуть помягчел, сбавил тон.

— Но полигон — дело государственное, товарищ маршал. Тут и политика, и дипломатия. С «Катунью», случалось, Сергеев перегибал палку…

Прикрыв веки, словно сделав знак, что ему это не интересно слушать, министр сказал как бы в раздумье:

— Боевой офицер в войну, теперь генерал… Слияние опыта войны с современной технической мыслью — что еще надо? — Вскинул веки, взглянул прямо, мимо Кравцова. — Кстати, что он все-таки ответил?

Какая-то внезапная неприятная теплота коснулась затылка Кравцова: упрямость министра он знал, это ничего доброго не предвещало, и Кравцов, испытывая волнение, посчитал уместным пустить в ход запасной вариант — он у него был готов.

— В общем… не хочет. Вернее, полагается на ваше решение, товарищ министр. Вам, мол, видней — справится или нет…

— Ну да ясно, — перебил с легким раздражением министр, и тяжеловатый из-под бровей взгляд его уставился на Кравцова. — Понимаю: допытывались, справится или нет… Правильно он вам ответил на бестактность. Сергеева немного знаю. В беспомощности, думаю, расписываться не станет. Так!

Белая кисть руки медленно взмахнула над столом.

Кравцов сдержал ворохнувшееся раздражение, сознавая, что проиграл, но и не хотел показать себя сломленным перед генералом-кадровиком, сохранял достоинство, напряженно лишь подумал о маршале: «Не с той ноги, что ли, встал?» Министр захлопнул папку личного дела, подвинул по столу в сторону генерала из ГУКа. Тот, весь скованный, сказал раздельно, с паузами:

— Семейные у него дела, товарищ министр обороны…

— Что еще за дела? — Черные густые брови министра поползли вверх, стянув кожу на лбу в горизонтальные складки. — Любовница есть?

— Разошелся с первой женой. Там, в личном деле, письма есть.

— Давно?

— Лет десять назад. Но в письмах тех жена обвиняет…

— Брак официально расторгнут?

— Не давала согласия, но теперь законно…

— Так чего же… — Министр положил пухловатые пальцы на кромку стола. — Все! А вам, Василий Сидорович, — он повел головой в сторону Кравцова, — советую учитывать, что не вы один решаете все, кое-что могут и другие…

Взбагровев теперь уже явно, Кравцов промолчал, лишь каменно стиснул зубы.

3

До одиннадцати оставалось пять минут, когда Янов с Сергеевым вошли в приемную. Подполковник, светловолосый, с залысинами, чисто выбритый, приподнявшись за столом, уставленным аппаратами, сдержанно, с достоинством попросил присесть, сказав, что ровно в одиннадцать доложит министру. Продолжал спокойно листать бумаги.

В приемной — тишина и торжественность: звуки скрадывались, должно быть, тяжелыми портьерами и огромным пушистым ковром на полу. Присев на стулья, плотно, один к одному, поставленные вдоль стены, Янов и Сергеев как-то опять неловко помалкивали, явно подавленные тишиной и строгостью приемной. Упершись в колени ладонями с растопыренными пальцами, Янов поводил свислыми бровями, сводил их в косую линию. Сергеев, теперь малость развеявшись, отвлекшись от прежних невеселых дум и перестраиваясь на предстоящий разговор с министром — каким он будет, по какому пойдет руслу, не повлияет ли тот царедворец (он так и сказал мысленно, подумав о Кравцове), — то посматривал на блестевшую от лака высокую резную дубовую дверь в кабинет министра, то косил на Янова, не решаясь заговорить, да и, признаться, говорить особенно тоже не хотелось: все еще испытывал вроде бы какую-то пустоту.

Вздохнул сдержанно: минуты шли томительно. Пусть бы уж быстрее туда, за эту дверь, чтоб решилось скорее. Почему-то странно спокойно подумалось: неважно, каким будет решение, он сразу помчится в больницу — как она там, его Лида, Лидуша? И, чтобы скоротать томительное ожидание, попробовал представить, что там с женой, как она себя чувствует, и тут же сразу скорее даже не увидел, а ощутил: Янов встряхнул головой, точно отбивался от наседавших дум, повернулся к Сергееву, спросил с наигранной веселостью:

— Что это мы как в храме? Молчим — в рот воды набрали.

— Храм не храм, но чистилище, — отозвался Сергеев.

— Понимаю… Поди знай, что там ждет за дверью! Кстати, звонил Кравцов. Вам-то он звонил?

«Ну вот, и Янова не обошел, — подумал Сергеев, — прыткий! И тут, видно, сомнения выражал…»

— Да, звонил.

Сергеев сказал это с прохладцей, думая, что тем самым даст понять маршалу, что не хочет распространяться на эту тему. Янов поглядел на него пытливо из-под нависших по-стариковски бровей, и Сергеев подумал вдруг, что за последние годы, особенно со смертью жены Ольги Павловны, маршал заметно сдал, но в делах, решениях был по-прежнему, «как дьявол, мудрым».

Сергеев увидел, как подполковник-порученец взглянул на часы в углу — с бронзовым циферблатом, бронзовыми гирями и инкрустированным маятником, бесшумно отмахивавшим на отвесе-планке черного дерева, — встав, беззвучно, как бы невесомо, отвел половину дубовой двери и скрылся в кабинете. Должно быть, Янов не заметил этого, потому что заговорил негромко, как бы про себя размышляя:

— Да, дело сложное, еще неясное в своей перспективе, а затрат государственных, народных средств потребует колоссальных. Вот и подумаешь…

Он не договорил, сразу оборвав фразу, потому что в проеме двери появился порученец.

— Пожалуйста! — Отступив на шаг, он придержал дверь за бронзовую массивную ручку.

Поднявшись со стула энергично, как истинно военный человек, привычный к четкости, собранности, Янов, проходя в сумрак тамбура, кивнул подполковнику с достоинством и уважительно.

Министр встал навстречу, и когда поднимался, то будто поморщился от боли, но Сергеев подумал, что, возможно, ему показалось, возможно, так скользнула тень. Однако в тот момент, когда Сергеев, остановившись и вытягиваясь, начал негромко докладывать: «Товарищ Маршал Советского Союза, генерал Сергеев прибыл…» — тот поморщился уже совершенно открыто, махнул рукой и, поздоровавшись с обоими, поведя руками, показал на кресла у стола, сам сел на стул, прокашлялся коротко.

— Как, Дмитрий Николаевич, знает генерал, зачем беспокоим? Объяснили?

— Из первых рук узнать важнее… Известно!

— Ну-ну, перестраховка ведь! — И министр поднял крупную, тяжеловатую голову. — Мы, товарищ Сергеев, приняли решение рекомендовать вас на полигон… Но это мы. А как вы-то сами?

Невольно спружинившись в кресле, Сергеев подумал, что должен быть спокойным, собранным.

— Я сегодня, товарищ Маршал Советского Союза, сказал генералу Кравцову… Не знаю, от вашего ли имени он говорил со мной… Сказал ему, что об этом назначении не просил, и вам решать — справлюсь или нет. За долгие годы службы в армии научен, что старшие командиры определяют судьбу. И если будет приказ, я солдат, товарищ Маршал Советского Союза.

Крупная голова министра дернулась недовольно.

— Н-да, как в воду глядел… Он вас обидел. Я так и понял. Но дело, как говорится, решенное. — Министр помедлил, словно желая переменить тему, и действительно вдруг хитровато прищурился: — Вот кадровики только говорят — с семьей что-то…

— Разошелся с первой женой, товарищ Маршал Советского Союза.

— Чего ж так?

— Не очень ждала в войну.

— Вон что! Дети остались?

— Взрослая дочь.

— А новая жена?

— Счастлив, товарищ маршал.

— Какая же профессия? Врач, педагог — самые подходящие профессии для жен военных. Везде, как говорится, можно найти точку приложения своим силам.

— Нет, товарищ маршал, актриса.

— Вон что! — Министр колыхнулся грузновато, плечи зябко передернулись. Взглянул прищуристо, пронзительно: во взгляде отразились вместе и беспокойство, и желание что-то понять. — Поедет ли?

Беспокойство министра развеселило Сергеева: против ожидания он в этот миг представил такое вроде бы простое, но милое лицо жены — ничего в нем и не было особенного, но когда Лидия Ксаверьевна улыбалась, на щеках возникали ямочки, и тогда лицо ее обретало удивительную прелесть, становилось просветленным и одухотворенным, глаза горели, точно вот-вот из них хлынут снопы искр, нос морщился смешливо, весело.

— Поедет! — неожиданно уверенно сорвалось у Сергеева, и он смутился: ляпнул, а вдруг… Покосился на Янова — тот добродушно улыбался — и сказал, чтоб как-то сгладить впечатление: — Вот только у нее, товарищ маршал…

— Что еще? — насторожился министр, сдвинув брови, и от этого лицо его как бы больше потемнело в фиолетовой сумеречи кабинета.

«Ах, черт! — ругнул себя Сергеев. — Действительно, ляпнул, значит, открывай карты…»

— В больнице сейчас. Детей больше десяти лет не было, и вдруг… Теперь под наблюдением врачей. Не гарантируют, что беременность сохранится, да и ее жизнь тоже в опасности.

— Будем надеяться.

— Но это не причина, — спохватился Сергеев, подумав, что пространная его тирада о жене, о ее теперешнем положении может быть истолкована министром как своего рода косвенный отказ.

Министр опять помолчал, лицо его успокоилось, разгладилось, точно на секунду-другую он обо всем забыл и просто отдыхал. Сказал спокойно:

— Ну ладно. Разговор о делах у нас с вами еще впереди. А пока ждите, на Старую площадь, в ЦК, вызовут для беседы. Так что если нет ко мне вопросов… — Министр мягко, нешироко развел ладонями по столу. — У жены-то давно не были?

— Да вот хочу навестить.

— Ну и ладно. Вот и посоветуйтесь. Желаю! — Он поднялся, пожал мягко руку Сергееву. Поднялся и Янов. Министр повернулся к нему: — А вас, Дмитрий Николаевич, прошу остаться.

Сергеев, повернувшись, уходил по ковру к двери, и Янов вслед сказал:

— Машину-то возьмите, Георгий Владимирович, а мне из приемной вызовите, пожалуйста, другую.

— Есть! — отозвался Сергеев, полуобернувшись на ходу.

Когда дверь за ним закрылась, министр нажал на столе кнопку, и в дверях встал порученец.

— Чаю нам в комнату отдыха.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Она лежала с блаженной улыбкой и ничего не видела: ни косой, иззубренной трещины, разбежавшейся от люстры по серому запыленному потолку, ни темного сухого потека в углу; и не только не видела, но ничего не слышала — ни прихода санитарок, сестер, ни бесконечных и однообразных переговоров соседок по палате. Все звуки, все, что происходило вокруг нее, приглушилось, существовало как бы отъединенным от нее, было где-то далеко, и лишь одно жило властно, сосредоточив всю ее в трепетном блаженстве, — четкие, с перерывами, толчки в животе, округлом, выпиравшем под простыней. И она, Лидия Ксаверьевна, в каком-то суеверном страхе и с трепетной радостью слушала эти удары, живые и властные, считала их автоматически, подсознательно и держала руки на животе, под простыней, под простой больничной рубашкой. Она касалась ладонями только чуть, самую малость, упругой, натянутой кожи живота, словно боялась, что может ненароком повредить тому живому существу. Случалось, руки приходилось выпрастывать из-под простыни, и тогда Лидии Ксаверьевне казалось, что они застуживались, становились ледяными, хотя в палате была теплынь, и, прежде чем вновь сунуть их под рубашку, на живот, она терла руки, усиленно дышала на них, отогревала у груди.

Она впервые почувствовала эти толчки, всего возможнее даже, что один толчок, вчера на рассвете, во сне, и, проснувшись, разлепив глаза — взгляд тотчас уперся в знакомую трещину на сером пыльном потолке, скользнул к потеку в углу, — она в недоумении, вся сжавшись в ожидании, лежала, не понимая, что произошло, и почему-то думая, что она не имеет права пошевелиться, сделать даже малейшее движение, ибо то, что с ней произошло и чего она должна ждать, произойдет вновь. И, боясь нарушить этот настрой ожидания и уже догадываясь, ч т о  это такое, догадываясь со странным радостным испугом и трепетом, наполнившим всю ее, она лежала не дыша, в притихлости, не смея оглядеться по палате. И оттого, что было рано и свет в палате был редким, зеленым, точно истлевающим, и неровным, тоже чувствовалось тревожное предощущение, и оно накладывалось на то, какое возникло в ней самой, и Лидия Ксаверьевна оттого еще больше замерла и ждала.

Да, проснувшись, она ждала, напрягшись мускулами живота, точно ждала не того слабого и, в сущности, беспомощного толчка, а серьезного удара и приготовилась к этому. И он последовал, этот толчок, последовал после долгого перерыва — Лидии Ксаверьевне показалось, будто прошел целый час, — толчок был мягким, но отчетливым, и она от неожиданности, удивления тихо ойкнула, невольно кинув руки туда, к паху, и в одно мгновение, в один пронзительный миг поняла: ребенок, ее ребенок, он живет, дает о себе знать… Она мать, она, вернее, будет матерью!

Тотчас ощутила разлившуюся в ней покойную радость, какой не знала, не испытывала до того времени, то было первородное счастье, первородный восторг, и она отдавалась ему в полной мере.

Когда рассеялся редкий зеленый свет, в котором Лидия Ксаверьевна проснулась с новым чувством, и день вступил в свои права — в палате стало светло, по коридору заходили люди, что-то провозили, звенящее и дребезжащее, — первой очнулась Клавдия Ивановна. По виду она была значительно старше всех. О себе сказала, когда ее привезли в палату: «Трех родила, как семечки отщелкала, на четвертом вот застопорилась». Приподнявшись на локте так, что казенная застиранная рубашка сползла с плеча, она спросила негромко:

— Никак, Лидия Ксаверьевна, явился? Постучал? По глазам вижу!

Блаженное состояние не проходило, воображение легко, картину за картиной, рисовало то, что в действительности было еще так далеко, до чего ей предстояло немало пройти испытаний, но всего этого она не знала, не представляла еще. Она бесконечно радовалась своему новому состоянию, и ей уже казалось совершившимся, реально существующим или, по крайней мере, теперь уже близким: у нее ребенок, у нее сын. Обязательно сын. Сначала маленький, крошечный, потом большой, огромный, весь в отца, да-да, в него, Егора Сергеева. Так, и только так. О тех же испытаниях, о том, что ей предстояло, она просто не думала, забыв предупреждения врачей, их многозначительные молчаливые взгляды, когда они в эти недели собирались у ее койки, расспрашивали, выслушивали, говорили о каких-то спайках, узлах.

Она не понимала сначала, откуда это и почему болели мышцы возле рта, да и замечала такое, лишь когда приносили еду и няня настойчиво требовала, чтоб тарелки были чистыми, «как помытые», Лидия Ксаверьевна сказала нянечке, что вот трудно есть, а почему — неизвестно… И тогда полная, приземистая, с маленькими шустрыми глазами нянечка заливисто рассмеялась:

— Так чего ж не трудно-то! Вон, весь день вижу — улыбка как приклеена. Будто клад нашла! Небось заболят мышцы-то.

— А как же? Клад, клад, тетя Паша! — говорила Лидия Ксаверьевна с мягкой и доброй усмешкой, так красившей ее: русобровое округлое лицо просветлялось, делалось и смущенным, и по-детски наивным, а в глазах переливались искристые огоньки.

С трепетом, не покидавшим ее, она вновь и вновь размышляла о своем чувстве, неведомом, не испытанном ею до того никогда. Однако сквозь наплывы видений, вызванных воображением, сквозь размышления о том, как и что она будет делать — и мысленно она уже делала многое, нужное и важное: кормила, пеленала, мыла, — сквозь все это нет-нет да и думала она о своем Егоре: вот бы ему рассказать, поведать о своей радости, как бы он тоже порадовался! Она хотела, чтоб все знали о ее радости, и уж конечно он, ее Егор, в первую очередь. Но он не шел, он почему-то не являлся второй день.

Она упорно все эти годы жизни с мужем называла его не Георгием, а Егором, объясняя тем, что не хочет знать греческого произношения этого имени, что ей нравится русское — Егорий, Егор… И, бывая в игривом настроении, вся лукаво светясь, напевала слышанную в детстве шутливую песенку:

Из-за леса, из-за гор Выезжал дядя Егор На буланой на телеге, На скрипучей лошади…

В короткие мгновения, когда мыслям о муже удавалось прорваться, потеснить те новые ощущения, заполонившие ее всю, Лидия Ксаверьевна воскрешала в памяти и то давнее, что отодвинулось уже в глубь памяти, и то еще совсем свежее, не успевшее, кажется, подернуться корочкой забвения, отжить; в умилении, в той же радости чувствовала, что все в одинаковой мере было свежо, отчетливо и волновало ее, а главное — эти годы она прожила со своим Егором счастливо и не может ни в чем обвинить судьбу.

Много раз возвращаясь мысленно к той фронтовой встрече, она до мельчайших деталей восстанавливала ее, представляла и видела отчетливо. Была ли она в точности такой, или кое-что Лидия Ксаверьевна в ней придумала, нафантазировала? Она сознавала даже, что бесспорно кое-что придумала: ей так хотелось, будто все между ними родилось уже тогда, с той первой встречи в землянке, а потом действовала телепатия, взаимное движение навстречу друг другу, — сложное, скрытое, оно происходит по каким-то неведомым человеку законам, но происходит, — и это-то движение столкнуло их лицом к лицу в метро…

…Было странно романтично и взволнованно-светло — она это отчетливо помнит, хотя была война и они находились всего в трех километрах от передовой, в землянке, куда привезли их, артистов. Глухо и беспрерывно погромыхивала канонада, посеченный березняк к вечеру оброс пушистым кружевным инеем и стоял застывший, окаменевший, точно сказочные коралловые заросли; пахло возбуждающей пресной сыростью, будто от белья, внесенного с морозца в теплый дом. В землянке командира дивизии две аккуратные «буржуйки», сделанные тыловиками (генерал похвалился, что именно его тыловики соорудили печурки), тепло, даже, жарко, дверь, обитая войлоком, настежь; а землянка — не землянка, целая хоромина из тесаных сосновых половин — пахнет разогретой смолой, светлые маслянистые потечины блестят на белых тесанинах, столы накрыты новенькими простынями, взятыми из медсанбата; мелко все трясется от канонады, осыпаются крошки земли, шуршат по клеенке, которой обит потолок.

При свете электрической лампочки (электричество тут представлялось тоже чем-то сказочным) Лидия Ксаверьевна поглядывала на военных, они от выпитого разгорячились и оживились, сыпали перед актерами фронтовыми эпизодами; Сергеев, сидя напротив, чуть наискосок, возвышался на полголовы над своими соседями, сверкал белыми, точно перламутровыми, белками, энергично крутил головой на худой кадыкастой шее, обожженной морозом до красноты над стоячим воротником шерстяной гимнастерки. Лидия Ксаверьевна тогда не разбиралась в воинских званиях, но отметила: по две зеленых крашеных больших звезды на защитных погонах было у него, а вдоль погон — по две шелковых красных полосочки-тесемки. Аркаша Затонов — герой-любовник, немолодой, полысевший, подвыпив и, возможно, желая щегольнуть своим знанием «среды», всякий раз, начиная байку или вставляя реплику, обращался: «Товарищи старший офицерский состав…» Его не поправляли, не перебивали — относились великодушно.

Лидия Ксаверьевна тогда не могла понять, отчего, откуда у нее взволнованная светлость на душе, точно внутри плескались, играли живые блики. Она помнила, что подобное ощущала в детстве, когда в солнечный, с режущим светом, день случалось бывать у воды: глядела и не могла оторваться от золотой стежки, переливчатой, изменяющейся в своей бесконечной игре, и тогда казалось, что это не просто игра отраженного света — под водой на миг открывался сказочный фантастический город, залитый огнями… Лидия Ксаверьевна смотрела на командиров, на генерала, еще моложавого, с двумя орденами Ленина на гимнастерке, — все здесь было ново, непривычно, — смотрела легко и свободно на всех, а когда косила взглядом на Сергеева, слыша его густой голос, как бы пронизанный веселым смешком, чувствовала невольную странную опасливость, точно ждала: вот обратит он на нее усмешливый взгляд и скажет что-то такое о ней, ну, не обидное, но отчего она — так ей казалось — зальется стыдливой краской. И думалось: пошутит он именно о ее веснушках или о носе — чуть сдавленном с боков и оттого вздернутом, заносчивом. Жарок возбуждения подступал к щекам Лидии Ксаверьевны.

Были и тосты. Генерал благодарил актеров, и Лидия Ксаверьевна мысленно представляла, как они три дня в дивизии давали концерты: прямо на передовой, то в лощинке, то в перелеске, куда стекались из траншей солдаты.

После комдива поднялся Сергеев, будто раскрылся складной нож, и она увидела, что лампочка, висевшая в стороне, оказалась лишь вровень с его подбородком. Со стаканом в руке он говорил о радости встречи с артистами в таких необычных фронтовых условиях, о встрече с любимым Московским драматическим театром, потому что сам он москвич; удивив их, актеров, он коротко, но емко сказал о каждом из их шестерки, кто, где и как играл. Лидия Ксаверьевна невольно сжалась, когда дошла до нее очередь. «Знаю вашу вдохновенную, эмоциональную игру, Лидия Ксаверьевна, и восхищен…» Тост же его был за театр, за встречу с театром после победы в родной Москве.

Слова его встретили аплодисментами, шумно выпили.

А когда уже в темноте подали крытый «студебеккер», чтоб отвезти бригаду в соседнюю дивизию, Сергеев подсадил их, двух актрис, в кабину, сказал, все такой же сверкающий, улыбчатый: «Счастливо! До встречи в Москве!»

Она помнила потом этого подполковника (научилась позднее различать и погоны, и звания), и нет-нет да вставало перед ней узкое веселое лицо, перламутровый отблеск глазных белков. Но постепенно время потеснило в памяти ту встречу, сгладило и притупило ощущения — все как-то растворилось, размылось в бурных и нелегких годах, в калейдоскопе разных событий. Тогда, сразу после войны, живя с бабушкой в Калошином переулке у Арбата, в двухкомнатной квартирке, забитой старенькой мебелью, Лидия Ксаверьевна не могла спать отдельно: снились фантастические ужасы, фронтовые были и небылицы, она часто просыпалась, вскакивала на постели…

А потом встреча в метро. Она его не узнала поначалу, смущалась, отворачивалась под пристальным взглядом высокого военного, кажется полковника. Благо, на «Арбатской» ей нужно было выходить, и она уже продвинулась к двери. Отраженно, в стекле, увидела: военный тоже приблизился к выходу. Ну что ж, возможно, и он выходит. Она успела так подумать, когда поезд подходил к станции, начал резко тормозить, замелькали мраморные прямоугольные колонны. И тогда-то она услышала позади негромкое:

— Здравствуйте, Лидия Ксаверьевна!

Оглянувшись и еще не зная, как и что ответит, лишь в удивлении и тревоге подумала: неужели военный поздоровался с ней? И откуда он ее знает? Она увидела: он улыбался, все лицо его сияло, сухое, до глянца выбритое, но сияние было тихим, радостным и неверным, точно этот военный в кителе с орденскими планками испытывал смущение, не верил тому, что видел. И молчал.

Поезд остановился, разошлись мягко двери, и Лидия Ксаверьевна автоматически, по инерции ступила на перрон, прошла вперед два-три шага, но военный вывернулся, обогнал, встал перед ней и, словно отбросив смущение, улыбался уже открыто, искристо, сверкал чистыми белками глаз.

— Извините, Лидия Ксаверьевна! Вот это встреча! Фантастично!

Рокочущий, смешливый голос полковника вдруг отдался в глубине души чем-то знакомым, забытым и оттого тревожно-размягчающим, и Лидия Ксаверьевна в растерянности пробормотала:

— Но… извините, я…

И внезапно с ощутимым и четким внутренним толчком вспомнила и заиндевелый, посеченный осколками березняк, и землянку, жарко натопленную, с потеками смолы, фронтовое застолье, и его, Сергеева… Ойкнула, мешаясь, краснея и оттого делаясь в смущении, в замешательстве красивее, привлекательнее, заговорила:

— Неужели это вы? Сорок третий год… а сейчас?.. Сорок девятый. Шесть лет! Боже мой! Время-то, время…

— Не так уж и много! — смешливым рокотком пробасил он. — Шесть лет не срок. А вот вы меня забыли, забыли, Лидия Ксаверьевна!

— Да, возможно… Но согласитесь: столько воды утекло, столько событий! Но и вы, кажется, провозглашали тост за встречу сразу после победы, а сами…

— Расскажу, расскажу, Лидия Ксаверьевна! Не утаю. Вечером можно с вами увидеться? Вы свободны?

— Да. Пожалуйста.

Они стояли прямо против выхода, и люди, обтекая их, оглядывались. Они представляли любопытную пару: высокий, чуть ли не саженного роста, военный и маленькая, русоволосая, стриженная «под мальчика», в жакете и юбке — никак не тридцатилетняя — женщина.

Они же стояли, не замечая, что мешают движению, и, увлекшись, воскрешали в памяти давнюю встречу, забытую, притушенную, перебивали друг друга, и Лидия Ксаверьевна чувствовала, точно она вновь озарена удивительным светом того прошлого, далекого и близкого, и опять, как ни странно, испытывала ту прежнюю опасливость, волнение и летучий жарок возбуждения.

Вечером были в театре — Лидия Ксаверьевна, к счастью, не играла в спектакле, — а после он проводил ее домой: шли пешком до самого Калошина переулка. На другой день она была занята в театре, а на третий он позвонил днем и сказал, что хочет обязательно видеть ее сейчас. Какое-то предчувствие, непонятное еще и даже безосновательное, коснулось ее, — конечно, что-то не так, коль срочно понадобилось увидеть, — но расспрашивать не стала: зачем упреждать события? На Гоголевском бульваре было пустынно в полуденный час. Садовые массивные скамейки пустовали, тополиный пух медленно плавал в безветрии, грязные слежалые наносы его прибило к бровкам панелей.

Они прошлись от памятника Гоголю вниз по бульвару; Сергеев держался весело и легко, ничто не предвещало чего-то необычного, и она уже подумала, что просто обманулась, и тоже почувствовала себя легче: снялись скованность и ожидание. Он предложил сесть на крашенную в зеленый цвет скамейку, бодро сказал:

— Ну вот, Лидия Ксаверьевна, позавчера обещал вам рассказать, ничего не утаивая. Не очень интересная эта история, даже совсем не интересная, поэтому коротко: два года не живу с семьей… Ушел. Жена и дочь. Причины? Ординарные: не очень ждала с войны, отвыкла… Пытался склеить, ничего не вышло. Словом, через несколько дней мне уезжать из Москвы, новое назначение. Так что, если у вас нет… — Он сделал паузу, взглянув на нее.

— Вы хотите сказать — мужа?

— Да.

Лидия Ксаверьевна усмехнулась: скованность и ожидание вдруг улетучились совсем, ровно их и не было. Движимая непосредственным порывом, она накрыла своей маленькой ладошкой его руку. Голос ее взлетел на веселой ноте:

— Господи! Нет мужа. Нет! И не было. Не попался! Наверное, веснушки не нравятся.

Сергеев взял ее руку, поцеловал и сказал:

— Ну и дураки, что не попадались! Ничего не понимают. Так что, если нет мужа и нет возражений, то, Лидия Ксаверьевна… — Он помедлил, все еще держа ее руку, и вдруг перешел на «ты»: — Поедешь в Среднюю Азию?

— А на Сахалин не надо?

— Пока нет.

— Задача легкая — приготовилась к более сложной!

На следующий день в театре была сенсация, когда узнали, что Лидия Ксаверьевна выходит замуж и подала заявление об уходе. Вечером в ресторане гостиницы «Москва» за столом собралось всего человек десять — только близкие Георгия Владимировича и ее, Лидии Ксаверьевны. А через несколько дней поезд увозил их на какую-то секретную точку, в неведомую Среднюю Азию…

За те пять лет она узнала, что такое Средняя Азия, зной и безводье, пыльные ветры-бескунаки и томительное, неприкаянное ожидание мужа. Правда, потом, вернувшись в Москву, она зажила другой жизнью, восстановилась в театре, но мужа, своего Егора, стала видеть еще меньше: он уезжал часто, то близко, то далеко, это у него называлось «совершать челночные операции», и в голове Лидии Ксаверьевны перемешались самые разные, порой невероятные, географические названия; она отмахивалась, не способная даже выговорить иные из них.

Нередко он возвращался из такой поездки, являлся прямо в театр, за кулисы, однако никогда не заходил в уборную, а предупреждал дежурную тетю Симу, костистую, на вид суровую и злую, прожившую жизнь в театре, и та заходила, объявляла надтреснутым, прокуренным, но торжественным голосом: «Лидия Ксаверьевна, к вам его превосходительство генерал…»

Год назад он, придя домой, раздеваясь в передней, сказал:

— Все, Лидуша! Кончились мои «челночные операции», получаю тихую должность. — Он раздельно произнес: — Кабинет, телефоны… Нравится?

— А мне все, Егор, нравится, что тебе.

— Ну, спасибо, спасибо!

И, действительно, год этот прошел как в сказке: раза два он уезжал ненадолго — и все.

Она любила его, своего Егора, и, случалось, в те минуты, когда раздумывала над жизнью, наталкивалась на внезапную мысль: как жила, существовала до него и без него? И ужасалась, вся невольно сжималась в мгновенном испуге, и с острой, режущей ясностью думала о том, что в жизни есть какие-то странные, предопределенные словно бы самой судьбой, моменты. Ведь не будь той давней и в общем-то потом выветрившейся из памяти встречи во фронтовой землянке — встречи, казалось, прошедшей так же бесследно, как многие другие на ее пути, — не было бы и той послевоенной случайной встречи в метро. Не было бы… А если и случилась бы, то не было бы у него, Егора, повода сказать ей: «Здравствуйте, Лидия Ксаверьевна», остановить ее — ведь тысячи людей каждый день мельком встречаются и расходятся, незнакомые, не знающие друг друга, расходятся, чтоб, возможно, никогда больше не встретиться. Тут же все оказалось иначе, они были знакомы. И, выходит, не будь — даже страшно сказать! — войны, они не узнали бы друг друга, не оказались бы сейчас вместе. От этой простой, но ужасной мысли, оттого, что так досталось счастье (хотя она нисколечко в том не виновата), ей становилось не по себе, на какое-то время настроение ее портилось.

Да, она любила его, Егора. Но смешно кому-нибудь сказать, что всего пуще ей нравились его руки — большие, длиннопалые, на ровных длинных пальцах крупные, тоже ровные ногти, всегда аккуратно обстриженные. Но кому об этом можно сказать? Засмеют. И сама она посмеивается над собой: это только ее, одной ее тайна…

2

Да, она думала о своем Егоре: и этот стук, и новое ее чувство, и Егор — все так легко, в новой и теплой окраске сплеталось и увязывалось в ее сознании, и она испытывала — летучий живой комок рождался в ее душе и, в секунды созрев, разливался по телу щекотной и возвышающей волной.

В такие минуты на память ей приходили самые светлые моменты ее жизни с Егором, и они, эти моменты, подобно той фронтовой встрече с ним, полной для нее теперь тонких и неизъяснимых оттенков, тоже окрашивались в радужные тона и расцветки.

…Все тогда было покрыто беловатым илистым слоем пыли: низкий от земли подоконник больницы, оголенные тощие вязы за окном и мощенная булыжником, выбитая проезжая часть полупустынной улицы азиатского городка. В окне — далекий осколок неба, иссушенного, будто тоже припорошенного этой илистой пылью.

Три дня она металась в бреду — столбик градусника держался у сорока, редко сползая чуть ниже, на одно-два деления. Это был кризис, это было следствие того «самопресечения беременности». Сестра не отходила от нее, но и он, Егор, все три ночи являлся после службы вечером, сидел у ее кровати, заменял компрессы, давал кислородную подушку. Она попросила Егора принести ее талисман — две небольшие маски, трагедийную и комедийную, — и он на узком ремешке повесил их у кровати. Маски — из легкого темного металла, вокруг прорезей глаз, рта густая зеленая краска; вероятно, от этого сочетания темного и зеленого застывшие выражения масок были жутковатыми, словно это были не маски, а свежие слепки с людей в порыве экстаза.

Трагедийная маска висела чуть выше комедийной.

В возбужденном от жара воображении, когда взгляд Лидии Ксаверьевны касался масок и они представали в неясных, расплывчатых контурах, ей казалось, будто живой человек глядел на нее сквозь дымку и в искорежившей его лицо злости беззвучно заклинал ее… Она сжималась вся, ей чудилось, что самое плохое, самое дурное накликал этот злой человек, и на третью ночь, когда кризис достиг наивысшей точки, она запально, сбивчиво говорила Егору:

— Ты видишь?.. Видишь?.. Он дурной, он плохой… Они, маски, только плохое сулят… Все будет плохо… Плохо! Я умру. Убери их… Убери.

Он покорно снимал маски с гвоздя, прятал под подушку, но она тут же вновь просила:

— Нет, повесь назад… Не убирай! Пусть, пусть пророчат…

Вешая маски на место, говорил ей успокаивающе:

— Нет, Лидуша, ты не права, ничего они не злые, все будет хорошо… — И вдруг нашелся: — А ты посмотри, вот как надо повесить их, и все. Сразу все другое.

Маски повесил наоборот: комедийную выше, трагедийную ниже.

— Смотри-ка! Ведь все другое! Правда ведь? Смотри, Лидуша!

И она воспаленными больными глазами увидала — да, да, другое: человечек улыбался, поощрительно, добро, искристо-весело.

— Правда! Теперь хорошо… Этот веселый, смешной…. Хорошо, что ты убрал злого, противного.

К утру она успокоилась, затихла: температура спала, и Лидия Ксаверьевна уснула.

С тех пор она поверила: маски — ее талисман, добрый, охраняющий, как верный страж, и конечно же, вот придет Егор, как всегда, спросит, что ей принести, и она первым делом попросит свой талисман, свои маски. Пусть они снова будут рядом с ней, она их повесит над кроватью. Нет, над кроватью неловко, спрячет под подушку. И еще попросит Егора, чтоб принес картошки, ее любимой, жаренной на подсолнечном масле, засушенной до хруста…

Как же здорово, что тогда подвернулся тот белобрысый, забавный солдатик, подарил ей маски, подарил смешно, неуклюже… «Мне они без надобности. Так, пустые вещички». Пустые… Где он и что с ним стало? Жив ли? Ведь в марте сорок пятого было, на Берлин шли. Впрочем, они, эти маски, потом завалялись у нее, она о них забыла; и нашлись-то они, как ей теперь помнится, в тот самый день случайной встречи с Егором, и это обстоятельство теперь тоже представлялось ей знаменательным, обретало глубокий, неповторимый смысл, тем более сейчас, в этом ее новом состоянии — оно усиливало и подогревало ее радость, ее любовь ко всему окружающему, к ее Егору…

Она лежала и так думала, по-прежнему мало замечая, что делалось вокруг, в палате, не слушая сдержанных переговоров женщин. После обхода все угомонилось, утихомирилось; даже за дверью, в коридоре, затихло движение, лишь изредка кто-то проходил, отшлепывал резиновыми подошвами по пластику. Тишина и полусумрачность — в палате свет как бы растекшийся, подкрашен, разбавлен молоком — отвечали настроению Лидии Ксаверьевны, и она, совсем уйдя в себя, смежила глаза и не услышала ни стука в дверь палаты, ни шагов Сергеева, когда он подходил к кровати. Какое-то внутреннее беспокойство, мягкий толчок вывели ее из заторможенного состояния, и она открыла глаза: Сергеев стоял перед ней с рассеянной улыбкой, должно быть не ожидая, что она откроет глаза, и Лидия Ксаверьевна отметила эту грустно-рассеянную улыбку, и мгновенное, на какую-то долю секунды, мелькнуло сомнение: что означала его улыбка? Возможно, она плохо выглядит? Поэтому?.. Но вот он уже радостно и широко засиял, стоит, высокий, в куцем халате, в обеих руках по бумажному большому пакету.

— Ну, здравствуй, Лидия Ксаверьевна.

В смущении, в растерянности она не ответила на его приветствие; выпростав руки из-под одеяла и просияв, только спросила:

— Как ты прорвался?

— Упросил врачей… Сказал: важно, с женой надо посоветоваться.

— Посоветоваться? О чем?

Он заговорщически улыбнулся, подмигнул обоими глазами:

— Это потом. Ты сначала скажи: как самочувствие, настроение? — Поставив на тумбочку пакеты, он присел на белый стул, улыбался, мягко, проницательно глядел на нее и вдруг полушепотом спросил: — Так как, Лидуша? — Кивнул на живот. — Врачи сказали… правду? — Он нагнулся близко к ней, и она увидела его глаза совсем рядом: хрустально, как всегда, блестели белки, в зрачках — затаенная радость и ожидание. Он вновь полушепотом повторил: — Правда, Лидуша?

Она сияла, ей было радостно видеть и его ожидание, и волнение, и трепет, слышать этот полушепот — она поняла: он не хотел, чтоб его вопрос услышали другие в палате, это было их, только их двоих, сокровенное, интимное, их маленький секрет, поэтому она должна ответить ему, только ему. Почувствовав все это сейчас, поняв, что тоже не может, не имеет права говорить в полный голос, точно тем самым спугнет что-то высокое и святое, она, от полноты чувств блестя увлажненными глазами, лишь кивнула в ответ и сразу же, осененная предчувствием, что сейчас  о н  толкнет, даст о себе знать, схватила длиннопалую руку мужа, уперла ладонью в округло дыбившийся под одеялом живот. И так замерла, ждала, накрыв своими руками руку мужа — накрыв осторожно, аккуратно и чувствуя, что Егор тоже лишь касался одеяла: рука подрагивала в напряжении. И  о н  ударил — отчетливо, упруго. Сергеев невольно, в испуге, отдернул руку. Лидия Ксаверьевна увидела: суеверно боязливая и вместе восторженно-восхищенная тень пробежала по его лицу.

— И верно, живет, Лидуша! — тихо и жарко выдохнул он; сжав своими ручищами ладони жены, держал так, замерев, затаив дыхание, боясь нарушить миг открытия, поразивший его своей внезапностью. Руки Лидии Ксаверьевны утопали в сжатых ладонях Сергеева, всегда горячих — летом и зимой: она чувствовала, как тепло передавалось ей сейчас, растекалось ощутимо, приятно, и душа ее еще больше наполнялась умилением, обожанием, и все как бы плескалось у нее внутри. Горячим шепотом спросила:

— Ну так говори, говори, Егор! Что там у тебя? Что за «важное»? Я ведь, знаешь, нетерпячка!

— Знаю, знаю! — Сергеев похлопал легонько, с любовью, по ее ладоням. — А важное — да… Только от министра. Опять, Лидушка, ехать… Большое дело продолжать. Вот так!

— Ты, конечно, дал согласие?

— Видишь ли, не поздно, можно и отказаться. Ты же теперь… Вас же двое. Как будет все, не знаю.

— Решай, Егор, сам. Если интересно. А я, ты же знаешь… Вернее, мы… — Она с прежней улыбкой сделала ударение на слове «мы». — Теперь уже мы скажем тебе, как тогда, давно, сказала одна знакомая: «А на Сахалин не надо?»

Он рассмеялся, лицо его все заискрилось, словно бы осветилось давним, приятным.

— Да, да! Было, было… А один знакомый тогда ответил: «Пока нет».

— А она сказала: «Задача легкая — приготовилась к более сложной!»

— Помню, помню! Все помню!

Он рассмеялся и, чтобы приглушить смех, прикладывал ее руки к своим губам — шершавым, обветренным, но теплым.

— Так когда, Егор?

— Еще в ЦК будут приглашать, беседовать.

— Значит, может затянуться?

— Вряд ли. Дело, Лидуша, пожалуй, нескольких дней.

— Ну, что ж… — Она понизила голос. — Нас тоже заберешь, сразу. Мы одни не останемся. Единственное условие.

— Хорошо, хорошо! Только с врачами посоветуемся.

— А-а, с этим главврачом? Вчера, когда он, — Лидия Ксаверьевна повела глазами на свой живот, — постучал впервые, этот врач приходил и не очень-то, кажется, остался доволен. Так что можешь не советоваться, Егор, его я не послушаю. Это наше — слышишь? — наше требование: быть с тобой, и ты его выполнишь. Так, Егор?

Он видел, что она говорила взволнованно, даже чуточку раздраженно: неровный румянец проступил на щеках, в глазах — сухие искорки, и Сергеев поспешил успокоить ее:

— Хорошо, Лидуша. Ладно.

Он перевел разговор на другие темы: что делается дома, кто звонил из ее коллег по театру. Посмеялись над тем, как обращалась к нему, Сергееву, тетя Сима, аккуратно, каждую неделю, звоня ему по телефону: «Ваше превосходительство, товарищ генерал, каково состояние Лидии Ксаверьевны?» Лидия Ксаверьевна смеялась, зажимая рот ладонями, Сергеев — сдержанно откидываясь на спинку стула. Потом он заторопился, сказав ей с улыбкой:

— С врачами, Лидуша, все же посоветуюсь, а решение примем сами, по-военному!

В дверях он, обернувшись, кивнул и знакомо, двумя глазами сразу, подмигнул. Лидии Ксаверьевне такое нравилось: выходило у него наивно и трогательно.

Лидия Ксаверьевна еще смотрела на закрывшуюся половинку двери, мысленно видя, как он, высокий, прямой, в куцем, не по росту, халате, удаляется по коридору; улыбка светилась на ее лице. Голос Клавдии Ивановны вывел ее из этого состояния:

— Что же, Лидия Ксаверьевна, никак, мужа куда-то посылают?

— Посылают.

— Из Москвы, значит? Надолго?

— Может, на всю жизнь, Клавдия Ивановна.

— Эва, и генералам покою нет.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

10 мая

Вернулся из поездок по точкам будущего комплекса. Жил на каждой по неделе — разбирался с положением дел, подкручивал, подтягивал и строителей и монтажников: положение пока грустное. Удастся ли через год-полтора произвести экспериментальный пуск антиракеты? Вопрос вопросов…

Сюда, на головную точку, вернулся, как в рай. Вот уж истинно: все относительно!

Вечером приземлился вертолет — прилетел Шубин. Здороваясь, упредил: «После вас, Сергей Александрович, облетел точки, доложили мои капитаны: все замечания принимаем! Но я вам привез новость: завтра прилетают ваш министр Звягинцев и генерал Бондарин — просили передать. Встречать нам обоим. В областной центр, к московскому рейсу».

Обговорили, уточнили дела строительные и завтрашний визит. Не было, как говорится, печали…

11 мая

Представительную делегацию на аэродроме встречали местные партийные и советские власти. Секретарь обкома Толоконников, черноволосый, веселый, настоял: завтракать. Посмеялся: «Глазам, как говорят, — слезы рту — пища… Думаю, слезы еще впереди, — значит, начнем с пищи!»

В обкомовской столовой Звягинцев — оживленный, подвижный, несмотря на полноту, — весело рассказывал истории, анекдоты, подтрунивал над сухим, прокуренным, не выпускавшим изо рта сигареты Бондариным. Тот не оставался в долгу: парировал редко, но метко.

Бондарин много лет возглавлял одно из управлений, был известен и уважаем не только среди военных, но и в кругах промышленности, поэтому даже во взаимных наскоках Звягинцева и Бондарина сквозило давнее деловое знакомство, близость друг к другу.

На двух вертолетах облетали территорию будущего полигона, строительные объекты, испытательные площадки. Со Звягинцевым и Бондариным прилетело несколько человек, они во все вникали дотошно, делали пометки в блокнотах.

Шубин пояснял все на память Звягинцеву и Бондарину, а в короткие перерывы закрывал глаза, вздремывал… Диву даюсь: спит ли он когда-нибудь?

Ночевали Звягинцев и Бондарин на будущей жилой площадке полигона: у Шубина возле самой реки стоял домик. Угощал Шубин ухой и дичатиной.

Утром Звягинцев объявил:

— Теперь по точкам, по будущей позиции! Посмотрим, Сергей Александрович, был ли смысл срывать ваш отпуск в прошлом году, отзывать с берегов благодатного Черного моря. Так, Петр Филатович? — Он обернулся к Бондарину.

И хотя в игривом тоне, в веселых искристых глазах Звягинцева сквозила шутливость, но в том, как он обратился к Бондарину, был намек на что-то известное им двоим. И Звягинцев подтвердил мелькнувшую у меня мысль, повернулся ко мне улыбчивым полным лицом:

— А то некоторые высказывают сомнения в сроках экспериментального пуска!

Бондарин не остался в долгу, пыхнул дымом:

— Если кроме меня есть еще некоторые, то мои акции повышаются!

Грохнул раскатистый смех Звягинцева: ответ Бондарина был оценен.

К вечеру, уже на аэродроме, куда прилетели после облета точек, Звягинцев, будто обращаясь ко всем (но я-то понимал: его вопрос в первую очередь ко мне!), спросил:

— Так как будем решать со сроками?

Попыхивал сигаретой Бондарин, сжав ее сухими прокуренными пальцами, морщился. Наконец Звягинцев вскинул взгляд на меня:

— Как реально, Сергей Александрович?

— Я уже говорил: ориентировочно — полтора года.

Повеселев, оживившись, Звягинцев, оглядывая всех, вновь спросил:

— Так что, принимается?

Отвечать на этот вопрос мог только Бондарин, и он ответил:

— Коль поставщик так считает, заказчику остается соглашаться. Давайте будем докладывать.

21 мая

Пришла телеграмма через Шубина: мне предписывается прибыть в Москву. Подписал Звягинцев. Странно, почему не шеф, не Бутаков?

Что бы это значило?

1

Сумрачные знакомые коридоры серого здания КБ петляли причудливо, и Умнов привычно, автоматически следуя поворотам, шел из лаборатории в административный корпус. Вчера, прилетев из Шантарска, он позвонил Бутакову. Ответила Асечка, протяжно и обрадованно:

— С приездом, Сергей Александрович! Очень, очень приятно, что вы в Москве. Соединяю с Борисом Силычем.

Выслушав Умнова о том, что получил телеграмму и удивлен, что она за подписью Звягинцева, Бутаков не выразил никаких эмоций, был предельно краток:

— Завтра, пожалуйста, к десяти. Разберемся во всем.

Теперь Умнов шел и думал о том, что его ждет там, у шефа, и о том, что увидит сейчас Асечку, думал рассеянно, вразброд. Да, Асечка… За эти годы она сдала, раздобрела, платья шьет глухие — с рукавами, стоячими воротничками: не хочет открывать рыхлые, располневшие руки и предательские складки на шее.

У Бориса Силыча тоже немало изменений: виски совсем побелели, белизна пошла активно вверх, припорошила всю голову, морщины глубже прорезали впалые щеки, но шеф — членкор академии по отделению радиотехники, генерал, пусть и не носит форму. Только на банкете, всего единственный раз, видел его Умнов в сверкающем новеньким шитьем зелено-голубом мундире, а после — штатский костюм и те же белые сорочки: казалось, Бутаков умудрялся менять их на дню по нескольку раз…

В коридоре много попадалось незнакомых людей, встречные здоровались, раскланивались с Умновым, но чаще он их не знал и только кивал в ответ — где-то, выходит, виделись: на совещании, рабочем заседании… И думал: «Махиной, махиной стало КБ! Борис Силыч развернулся грандиозно, с размахом. Замышляет какие-то новые дела, но держит пока в секрете…»

Теплом обдало Умнова, когда он открыл дверь приемной; тепло шло от рубчатого электрообогревателя, замаскированного в углу: Асечка мерзла, и эту слабость — включать электрообогреватель — позволяла себе и весной. Какой-то беспокойный букет духов и кремов витал в приемной, не назойливо и не остро, вызывая легкое головокружение, истому. Асечка восседала на своем месте, малиновое платье обтягивало пополневшую фигуру, стоячий воротник, будто у испанских грандов, подпирал под самые мочки ушей. На столе — бумаги, блестевшая хромом новая машинка с широкой кареткой.

— О, Сергей Александрович! — расширила Асечка глаза. — Вы же на себя не похожи! Боже! Задубел, обветрился!..

— Отмоемся, Асечка! По интиму принимает Борис Силыч?

— Официально, Сергей Александрович, вы же знаете…

— Нет, Асечка, даже не догадываюсь.

— Ну, Сергей Александрович, так уж и не догадываетесь! Там, — секретарша скосила кокетливо глаза на дверь в глубине тамбура, обитую черным дерматином, — Борис Силыч не один.

— Кто еще?

— Секрет. Сами увидите!

Белый, теперь больше, чем в былые годы, обесцвеченный кок на голове ее колыхнулся. Асечка была в своем неизменном амплуа: бровки, подбритые, подкрашенные, вздернулись на лбу; ей доставляло удовольствие подчеркнуть свою значимость, свою причастность к секретам, которые не всем доступны, а вот ей, Асечке, открыты, известны. Пухлые коротковатые пальцы ее с темно-вишневым лаком на ногтях привычно и ловко принялись перебирать бумаги.

В кабинете Бутакова — человек семь. Сидели все свободно, не за длинным столом, за который усаживались во время заседаний, а в креслах, на стульях, расставленных вдоль стены. Умнов отметил: кроме Бутакова, его замов, было, кажется, человека три из министерства. Был и сам министр Звягинцев. Он плотно, по-хозяйски, устроился в низком кресле; ноги в желтых туфлях, точно для большей крепости, расставлены широко; воротник рубашки тугой — мягкие белые складки наползли снизу на щеки. Бутаков сидел тоже в кресле, но не за своим столом, а слегка отодвинувшись от него.

— Просим, просим, Сергей Александрович, — проговорил Звягинцев, отметив замешательство Умнова: распахнув дверь, тот на секунду задержался у порога, будто раздумывая, входить или нет.

Пока шла церемония приветствий, Умнов думал: «Как понимать? Приглашая, Борис Силыч умолчал, что не один. Своя какая-то игра?» И, пожимая Бутакову руку, сухую, костистую, энергичную, взглянул пытливо в лицо, может быть, даже чуть бесцеремонно — почему так поступил, не предупредил? Но суровое лицо главного непроницаемо спокойно. Кажется, даже веки приспущены, как в полудреме. Да, самообладание Бориса Силыча в определенные минуты оставалось для Умнова загадкой. Простой, кажется, ясный, открытый — столько ночей бессонных они провели вместе в Кара-Суе, они называли их сидениями, ели сухой, черствый хлеб и рыбные консервы, все вместе, и все, кажется, известно, узнано друг о друге, — но вот в такие моменты какого-то особого состояния — оно «находило» на главного — Умнов физически остро ощущал его особую силу, точно Борис Силыч в такие моменты не принадлежал себе и что-то высшее, что сидело в нем, владело им, вознося его над всем мирским, обыденным, над всеми мелкими, пустыми страстями. Или это только маска гения, способного, подобно загадочным йогам, взять себя в руки? Как бы то ни было, Умнов завидовал этой способности своего учителя, с предельной объективностью чувствовал свое несовершенство; и теперь, после Бутакова пожав двум-трем оставшимся руки, услышав приглашение министра Звягинцева: «Берите стул, присаживайтесь», Умнов подумал: «Вот черт! Скала, камень. И ведь ясно, они тут не зря собрались! Иначе чего бы сам министр?»

Звягинцев качнулся в кресле, выпрямляясь и подбирая ноги; полное, чисто выбритое лицо чуть тронула улыбка.

— Ну что ж, давайте объявим…

С той же непроницаемостью, спокойно Бутаков дотянулся до края стола, взял красную папку, протянул министру, но тот выставил, как бы защищаясь, белую подушчато-пухлую ладонь:

— Нет-нет, Борис Силыч! Давай уж сам читай. — Он весело сверкнул глазами, крутнул головой, шутливо произнес: — Хочу посмотреть на выражение лица… Как люди отрывают живое от себя — интересно!

Промолчав, лишь усмехнувшись, точно тем самым говоря, что он относится к этому философски, Бутаков медленно нацепил очки, раскрыл неторопливо папку:

— «Выписка из решения коллегии… Слушали: «О проекте противоракетной системы «Меркурий» и создании особого конструкторского бюро «Молния». Постановили: пункт первый. Принять за основу создания противоракетной системы проект «Меркурий», разработанный коллективом сотрудников во главе с доктором технических наук Умновым С. А. Пункт второй. Создать особое конструкторское бюро «Молния», возложив на него всю конструкторскую разработку и практическое внедрение проекта «Меркурий»…»

Бутаков читал тихо, покойно, и голос звучал ровно, без всплесков и спадов. Дальше шли иные пункты — Умнов в напряжении, весь сжавшись, точно бы не слухом, а всем телом воспринимал их, — в тех пунктах говорилось подробно, скрупулезно о самом разном — о выделении финансовых средств, материальном обеспечении — кто и что передает будущему конструкторскому бюро, — определялось и правовое положение ОКБ «Молния». Умнов, опустив голову, думал, что сейчас глядеть в открытую, прямо — получится, верно, хвастливо и заносчиво, а так — скромнее, но все же видел боковым зрением мягкую усмешку на сочных губах Звягинцева и ту же непроницаемость на лице Бориса Силыча.

— «Пункт восьмой. — Голос Бутакова возвысился, обрел какую-то сдержанную торжественность, и Умнов невольно насторожился: что-то, видно, особенное, важное должно следовать в этом пункте. — Главным конструктором проекта «Меркурий» назначить доктора технических наук Умнова…» — Бутаков поднял глаза от папки, взглянул в первый раз на Умнова, глаза светились загадочной хитринкой. — Все, Сергей Александрович. Дальше — только куда рассылаются копии. В том числе в ваше ОКБ «Молния».

«Ах черт, ах черт!» — только и произнес мысленно Умнов, расчувствованно глядя на Бутакова, который теперь весь светился добротой, расположением, легкой загадочностью. Пауза продолжалась всего несколько секунд, хотя Умнову она показалась долгой.

Первым всплеснул ладонями Звягинцев, всплеснул раза два, хлопки негромкие, с достоинством; другие хлопали проще, громче. Звягинцев нагнулся глубоко вперед, протягивая Умнову руку с выпроставшейся белой манжетой рубашки.

— Что ж, поздравляем, Сергей Александрович! — Звягинцев чуть повел головой с улыбчатым лицом, точно определяя, поддержат ли его. — Совершилось главное, и это главное — особое конструкторское бюро «Молния». Не шуточки! На вас будут направлены все лорнеты, бинокли, подзорные трубы, даже телескопы не только здесь, — Звягинцев потыкал воздух у колена указательным пальцем, направленным вниз, — но и там! — Теперь палец потыкал куда-то в пространство у левого плеча. Потом Звягинцев мягко прихлопнул обеими руками по коленям: — Затягивать дело не будем, комиссия по передаче начнет работу завтра, приказ по министерству есть, возглавит ее мой заместитель Виктор Викторович Бородин… Так что за дело!

Вошла Асечка — должно быть, Бутаков незаметно нажал кнопку звонка, — вошла строгая, без улыбки, но, когда Умнов встретился с ее взглядом, ему показалось, будто она усмешливо сощурилась: мол, ну вот, теперь вам все известно, а вы торопились…

Она подошла к сейфу, ловко сняла белую салфетку, под ней оказался поднос. В рюмках золотился темно и густо коньяк. Асечка процокала каблучками, вся улыбчивая, предстала с подносом перед всеми, в центре, но так, что ближе всего оказалась к Звягинцеву.

— Это что же? — Звягинцев взглянул с благодушным удивлением на Бутакова. — Когда спускают корабль со стапелей, разбивают о борт бутылку шампанского… Тут же — коньяк? Но не за спуск, а за пуск нового ОКБ? Пожалуй, логично, а? — Он поднялся, довольный своим каламбуром, взял рюмку с подноса. Поднялись все, тянулись, брали рюмки с коньяком. Звягинцев чокнулся с Умновым: — Ну, с богом! За начало, Сергей Александрович! Больших дел и большого пути!

— Спасибо, спасибо! — повторял заведенно Умнов, до странности чувствуя, что на ум не приходили никакие иные слова.

Лишь пригубив из рюмки, Звягинцев отставил ее на поднос, заторопился уезжать. Кто допил, а кто и не допил свои рюмки — поставили на поднос вслед за министром. Асечка унесла поднос.

— Вот останется Виктор Викторович… Обговорите, утрясите и начинайте завтра работу. Сроки сжатые! А вы… — Звягинцев повернул веселое, благодушное лицо к Умнову, шутливо-хитро щурились зеленоватые, казавшиеся маленькими на полном лице глаза. — Как это сказать? Не спускайте Борису Силычу: умения, жизненного опыта больше — обойдет при дележке… Обойдет!

— Я дележки не признаю, Валерий Федорович. Честный раздел — да! — парировал негромко Бутаков.

Точно в неожиданном удивлении, Звягинцев причмокнул сочными, полными губами:

— Ну вот, дорогой Борис Силыч, близко к сердцу?

— Грешен, просто люблю точность.

«Да, крут министр, не очень любит возражения, — подумал внезапно Умнов, — здесь же терпит: Борис Силыч — патриарх! Стану ли я когда-нибудь хоть в малой степени похожим на него? Судьба другая, закалка другая…»

— Ясно, ясно, — добродушно проговорил Звягинцев. — Впрочем, действительно зря наставляю. Чуть не забыл… Та история с «сигмой»! Ведущий конструктор Умнов пошел против главного конструктора… И где? На заседании государственной комиссии. Так что опыт есть, постоит за себя. Так?

Бутаков и Умнов молчали. Всем скопом Звягинцева провожали до двери кабинета. Он коротко махнул пухлой, вялой ладонью — знак оставаться. С министром уехали двое, остался заместитель Звягинцева Бородин — прямая противоположность министру: невысокий, сухопарый, седоволосый немногословный человек.

После отъезда Звягинцева сели уже не в кресла, пустые, оставленные в беспорядке, а по какому-то общему молчаливому уговору согласно потянулись к длинному столу, предназначенному для заседаний: что ж, предстоял деловой, рабочий разговор.

2

Затяжная весна стояла не только в Москве, но и здесь, в Егоровске. В природе шло долгое борение тепла и холода; небо не очищалось, клубились темные грузные облака; они, казалось, никуда не двигались, лишь уплотнялись, темнели, было такое впечатление, что их завесу над землей ничем не прорвать. Набухшая влагой земля на ракетных позициях — на «лугу» и «пасеке» — подсыхала слабо, лишь бетонные дороги отсвечивали дымно-стеклистой гладью. Печально-задумчиво, выбросив первые почки, стоял вокруг безлистый лес — все ждало солнца, тепла. Солнце же сквозь плотный слой туч прорывалось редко, но, когда прорывалось, сияло режущим светом, припекало весело, озорно, будто говорило тем самым: подождите, потерпите еще немного, самую малость…

И действительно, неделю назад Фурашов, проснувшись и еще не видя солнца, неба, а только со сна чувствуя, что комнату заполнил яркий, блещущий свет и от этого света глаза сами невольно жмурились, еще не сознанием, а по всколыхнувшемуся предчувствию понял: борение в природе окончилось, солнце взяло свое, возврата к пасмурным дням не будет.

Сбросив ноги с кровати, нащупал тапочки-шлепанцы и, бодро разминаясь, подошел к окну. Отдернув шторы и распахнув окно, Фурашов застыл, изумленный. Туч как не бывало, светло-голубое небо однотонное, чистое — ни единой белесой мутинки; из-за дома, невидимое, светило солнце, ярко и мощно; лучистый свет пронизывал сосны — пошелушившиеся, потрескавшиеся стволы, даже самые дальние, виделись отчетливо, дымчатый пар реденько истекал от земли.

За неделю пригрело, припекло, зеленая густая травка полезла неудержимо, почки на деревьях потрескались, вымахали буйно листья; и нежная, вся просвечивающая, изумрудная зелень, и прозрачный воздух, голубое легкое небо, будто отлитое из тончайшего хрусталя, ласковая теплынь, буйство света — все волновало, тревожило Фурашова, когда он оставался один, когда отпускали дела. Какое-то странное томление, теснение в груди испытывал он в эти дни. Часто, оставляя машину, шел по знакомой тропинке лесом напрямую к «пасеке» или «лугу» — на этой тропинке вспоминалось многое… Шофера Василия Тюлина давно уже нет, демобилизовался, после него сменилось трое водителей — тоже отслужили свой срок; Тюлин пишет письма, шлет открытки по праздникам. Фурашов отвечает исправно. Знает он все о Петре Метельникове, о его офицерских делах: как же, друзья… И дружба эта, как ни говори, а тебе приятна — родилась, завязалась в полку в те теперь далекие, хотя и живо помнившиеся Фурашову, годы. На этой тропе с ее замысловатыми зигзагами, заворотами давнее оживало, вставало четко, объемно, щемило душу то радостью, то грустью.

В эти-то теплые дни в середине недели и возникла идея сделать в воскресенье семейную вылазку на Поть — речушка небольшая, но красивая, с заросшими берегами, с луговинами, речушка рыбная, — и Фурашов согласился: для офицеров будет хорошая разрядка, отдушина.

В субботу, проснувшись, по привычке, уже выработавшейся за годы, подошел к окну — окно было распахнуто и так оставлено на всю ночь, — свежая теплая волна обдала, обожгла еще разморенное сном тело, и Фурашов поежился. За окном было чисто, ясно, все предвещало хороший день, и Фурашов подумал, что и в воскресенье все будет способствовать их вылазке на Поть и правильно, что он приготовил удочки и спиннинг: хоть один денек побалуется, побудет на природе, раскованно, свободно.

Он задумался, стоя так у окна. Почему-то мысль о завтрашнем выезде к реке, о рыбалке вызвала внезапно другую. Давно ли еще только думал — пригласят, попросят, не дадут долго засидеться? А вот уже и «сватают», усиленно, чуть ли не каждый день, в штаб соединения. Заманчиво. И должность. И ближе к Москве.

Но он бы и сам не сказал, не ответил точно, почему не давал согласия, медлил, почему находил всякие увертки. Много отдано сил, энергии, времени этому полку, этому делу? Потому уходить, бросать — значит рвать живое? Возможно. Все здесь близкое, родное, свое, по душе? Вероятно. Прожиты немалые и нелегкие годы, ко всему привык? Пожалуй. На окраине Егоровска, в земле, навеки остается жена Валя? И это. В Егоровске выросли, теперь учатся в школе — девчонки — Марина и Катя, самое дорогое, что в жизни осталось? Немаловажный факт. А еще что? Что еще?

Эти внутренние вопросы в конце концов поставили его в тупик, точно он почувствовал подсознательно, что за ними кроется нечто такое, в чем он не мог, не должен был признаваться даже себе, и, оборвав те вопросы, он стал думать о дочерях. Да, выросли, выросли они: не девчонки — девушки. Конечно, он им уже плохой помощник и советчик, им нужна женщина, наставница… Да, женщина, наставница. Рената Николаевна? Учительница музыки. Они к ней привязаны много лет. Она часто с ними, часто в Егоровске. Будто подружки. Будто ровесницы… Впрочем, он не заметил, как за эти годы Рената. Николаевна превратилась в женщину. Да, она женщина, и в этом он убедился вчера. Лишь вчера… Внешне она такая же тоненькая, худенькая, но все уже другое. Нет той подростковой неуклюжести, застенчивости, ломкости — они исчезли. Неприметно, исподволь вдруг обнаружилось изящество молодой женщины; это он открыл для себя вчера вечером.

Он пришел из штаба поздно: было партийное собрание, обсуждали боевую подготовку, учебные задачи на второе полугодие. У девочек свет в окнах не горел — им утром вставать рано, успеть на автобус, чтоб ехать в Егоровск, в школу. Лишь, кажется, в большой комнате, в столовой, горел торшер, рассеянный, притемненный свет окрашивал окно. Сняв сапоги в передней, Фурашов надел тапочки, чтоб войти тихо, не потревожить дочерей. В комнате он увидел на столе приготовленный прибор — чистую тарелку, нож и вилку, а на подставке — закрытую крышкой сковороду, и улыбнулся: значит, ждали и не дождались…

Из боковушки, служившей кабинетом и «гостевой», как называли эту комнату дочери, проступала полоска слабого света, и Фурашов, в теплой размягченности подумав, что дочери просто забыли, оставили свет, не предполагая, что там в этот поздний час кто-то мог быть, открыл дверь и остолбенел, смешался: в «гостевой» переодевалась Рената Николаевна… Прежде чем сработала реакция — закрыть дверь, отступить, — он увидел округлые плечи и груди — невысокие, белые и чистые чашечки. Она ойкнула, запахивая байковый желтенький халат, и Фурашов, попятившись, закрывая дверь, успел отметить испуг в расширившихся глазах Ренаты Николаевны и какой-то вместе блеск, будто вызванный тайной радостью оттого, что так все получилось. Именно ощущение, что все произошло не случайно, что она, Рената Николаевна, не только испугалась, но и обрадовалась. Он тогда, кажется, буркнул какие-то слова извинения, а за столом неохотно ел, странно заведенно думая: женщина, женщина… Она явилась из «гостевой» переодетая, с забранными широкой лентой волосами, успокоенная, сказала:

— Извините, Алексей Васильевич, сама не знаю, как получилось… — И то, что волосы у нее были забраны сзади, свиты в широкую волну, — в этом тоже сказывалась женщина.

Он с трудом оторвал глаза от тарелки, взглянул на нее:

— И меня извините.

— Я вам поставлю чай. Все, наверное, уже остыло?

Она ушла на кухню, принесла чайник, стакан с подстаканником. Он видел ее проворные пальцы, привычные к клавишам; от нее исходил запах хвои, повеяло теплом, какими-то другими тонкими, беспокойными запахами.

Сейчас, в это субботнее утро, они все трое там, в столовой, споро и ловко, как подружки — Рената Николаевна с ними вместе, заодно, — готовят завтрак; он слышит их переговоры, веселые смешки.

В просветах меж деревьев — белесая кирпичная стена двухэтажного дома, и, глядя сейчас на нее, он почему-то подумал о Милосердовой; подумалось вскользь, но в памяти вдруг всплыл тот разговор, какой состоялся у него с девочками недели две назад. Они тогда вернулись из школы. Он был дома, обедал, вернее, он уже закончил обед и хотел уходить, когда они пришли. Катя принялась взахлеб, торопясь, рассказывать, что в автобусе они ехали вместе с Милосердовой.

— Маргарита Алексеевна села рядом, все расспрашивала, как живем, нет ли каких трудностей. Она может нам помочь, даже продукты из города привозить…

Марина, все такая же строгая, с возрастом все более степенная и рассудительная, сказала:

— Не понимаю, чего она хочет, уж очень ласковая да добрая.

— А что, хорошая! — парировала, сверкнув глазами, Катя и тряхнула по привычке волосами. — И красивая! Ведь правда, па?

Она чаще звала его этим сокращенным «па». Фурашов почувствовал внутреннее смущение: то ли от Катиной непосредственности, то ли под ее искристым, проникающим взглядом, который — Фурашову нередко приходило это на ум — не позволял сказать ей неправду, и он промолчал, сделав вид, что занят послеобеденными сборами, готовится уходить.

Катя подошла, потерлась о рукав кителя, заглядывая в глаза.

— Так что ж ты, па? Вот Марине она не нравится, а мне нравится. — Она помолчала и вдруг, выпрямившись, отступив от него, сказала: — А может, па, тебе жениться? Правда, а?

Опешив, не ожидая ничего подобного, повернувшись, он секунду смотрел на нее:

— Это на ком же?

— На ком? На Ренате Николаевне.

Вспыхнула, залилась краской Марина: от крутого, чуть утяжеленного подбородка краснота пошла по щекам вверх.

— Вот дурочка-то!

— А чего? Сама же говорила…

Фурашов усмехнулся, положил ладони им на головы:

— Что, и ей уже, что ли, сказали?

Катя дернулась к нему, вновь прижалась щекой к рукаву:

— Что ты, па! Это мы только с Мариной говорили.

— Давайте, дочки, считать: такого разговора у нас не было.

Что ж, считать можно. Это никому не возбраняется, но разговор-то состоялся, и Фурашов помнит его слово в слово и как ни старается заглушить его в себе, чтоб память не возвращалась к нему, но он приходит на ум, является в самые неожиданные моменты — как сейчас, например.

Он подумал, что долго уже стоит у окна, и, одевшись, вышел в столовую.

Катя бросилась к нему, Марина подошла степенно. С Ренатой Николаевной, причесанной, одетой в знакомый желтый халатик, Фурашов поздоровался, стараясь, чтобы в тоне была обыденность, простота, ничем не выдавая, что он помнит вчерашний казус, пусть она думает — он забыл о нем, не придал значения. Однако в ответе Ренаты Николаевны уловил смущение, показалось даже, что она лишь мельком взглянула, когда он вошел, быстро отвела взгляд. Но когда сели к столу, она оказалась рядом, взяла на себя роль хозяйки, споро раскладывала по тарелкам еду, и Фурашов поймал себя на мысли, что эта взятая ею самовольно роль покоробила его, хотя ничего особенного в том и не было — и до сих пор, приезжая к ним, она всякий раз делала так. Теперь же это показалось Фурашову почему-то бесцеремонным, он помрачнел и в таком настроении был до конца завтрака.

Девчонки щебетали о завтрашней поездке к реке, строили планы, предвкушая удовольствие побродить по берегу, по лужкам, нарвать первых весенних цветов. Потом они заторопились к автобусу; заторопился из-за стола и Фурашов, почему-то подумав, что ему лучше выйти из дому вместе с дочерьми, не оставаться один на один с Ренатой Николаевной, хотя и не отдавал себе ясного отчета, почему так решил. У вешалки, когда он задержался, надевая фуражку, отстал от девочек, которые уже выскользнули с портфелями за дверь, он услышал тихий, прерывистый голос:

— Алексей Васильевич, когда вы придете днем… обедать?

Он обернулся: что-то подсказало ему — он должен обернуться. Ее глаза смотрели на него прямо, не мигая, темные, с грустной печалинкой, и грусть эта усиливалась от горько поджатых губ, будто она сдерживала их, чтоб они не задрожали. Но, кажется, это ее красило: грусть была какой-то даже одухотворенной, впалые щеки чуть зарделись. И неожиданно для самого себя Фурашов вновь, как накануне вечером, подумал: «Женщина она, уже женщина». Испугавшись этого вывода, будто в нем, в пришедшей ему мысли, было что-то неловкое, постыдное, он вместе с тем, как ему показалось, смотрел на нее чуть дольше, чем можно было в этой ситуации, и, отворачиваясь опять к вешалке, холодно и строго сказал:

— Не знаю, когда освобожусь… Но вы не ждите, обедайте с Мариной и Катей.

И вышел за дверь, не оборачиваясь, не оглядываясь, но затылком чувствовал прожигающий, с укором, взгляд Ренаты Николаевны.

Разморенное ласковое тепло сгустилось среди сосен; казалось, воздух пропитан этим теплом, настоян волнующими ароматами хвои, травы, прогретым пресным духом земли — ароматами беспокойными, тревожащими чем-то необъяснимым, смутным, — и оттого еще больше усиливались и беспокойство, и тревога. Так все воспринимала и чувствовала в это утро Милосердова, когда вывела ребят из подъезда дома, где на первом этаже, в переоборудованной квартире, помещался детсад. Ребятишек, взявшихся за руки парами, она привела в городок игр; они разбрелись к песочным ящикам, к качалкам, к горке, толпились в уголке животных возле деревянных лошадок, свинок, зайцев, медведей… Милосердова ходила от одной группки к другой, наблюдала, показывала, делала все по выработанной привычке и ощущала — чувство какого-то трепетного беспокойства вошло в нее, не отпускало. Тихо в сонной теплоте дремали вокруг сосны, но ей, Милосердовой, чудилось, что и сосны с потрескавшейся темной корой, с желто-бронзовыми отсветами в местах, где отпала старая кора, тоже замерли в беспокойстве. Было ли так в действительности или ей лишь казалось — она над этим не задумывалась.

Она задумывалась над другим. Это все же были короткие минуты размышлений — она старалась, чтоб они выпадали реже, — в такие минуты ей эти годы, прожитые в городке, представлялись до странности и долгими, и короткими. Долгими оттого, что казалось, будто она нигде до этого городка не жила, нигде не была: вот закончила тогда, давно, техникум — и сразу сюда. Ей даже иной раз мнилось, что тогда, давно, она явилась именно сюда со  с в о и м  Павлом, подъехав на такси к проходной, шла, вся замерев, под взглядами встречных военных, и он, Павел, вел ее за руку, в другой нес ее потрепанный студенческий чемодан. Сдавалось, что после отсюда и уносили красный гроб, в котором лежала всего горсть мокрой земли, а на крышке — новенькая, ненадеванная фуражка с голубым околышем и кокардой. Все же остальное, все, что было потом, вся ее жизнь без Павла переплелась, как в горько-смутном, долгом сне, от которого она трудно избавлялась, трудно просыпалась. Да и краткими представлялись ей эти годы — и это удивляло и изумляло: очень уж мало осталось в памяти от этих лет и хорошего, и плохого, словно все спрессовалось в короткий отрезок времени, может всего в два-три года. И верно, давно ли все произошло с  е е  Павлом? Потом — давно ли связала судьбу с Милосердовым? Смешная и наивная история с Гладышевым — и она давно ли случилась? Теперь Гладышев учится в академии, письма пишет сдержанные, нейтральные: «Пишу Вам, чтоб знать, что Вы живы, чтоб поделиться с Вами простыми заботами и новостями студента…» Что ж, она тоже пишет, отвечает, чаще не мудрствуя, — о том, чем занята, как живет, делится мелкими новостями. Но случается, тоска и горечь тисками сжимают ее, и тогда это, верно, прорывается в ее письмах, она даже не замечает, как такое происходит, и догадывается лишь после, что сорвалась, не сдержалась, получив ответное письмо Гладышева. В таких ответных письмах она сразу улавливала тревогу, в них были беспокойные, обжигающие искренним волнением вопросы: «Что случилось? В чем дело?» Но «срыв» ее был уже позади, и она охлаждала Гладышева, ставила все на место: «У меня, Валерий, все в порядке, все хорошо, просто захандрила, не больше. Спасибо за товарищеское участие». Иногда, однако, тщеславная, дразнящая мысль вспыхивала у нее: «Чего ждешь, чего добиваешься от жизни? Вот скажи, дай маленький повод — и бросит все, примчит!» Но обрывала себя, будто касалась чего-то кощунственного, непристойного. Разве не было так? Не обжигалась, не испытывала огорчения, боли, а после сама же и рвала? Да, лишь дай повод, дай только намек. Но ты ведь ждешь хоть маленького участия, теплого взгляда от другого! Ждешь, надеешься не один год. И будешь ждать. Глупо устроено все в жизни? Возможно. Но лучше, выходит, так, лучше испытывать горечь, боль, терзания, но знать, что ты сама избрала свою судьбу, свою долю, что никто-никто в этом не повинен, кроме тебя самой! «Так что, Валерий, — мысленно разговаривала она с ним, — вы уж извините, что я с вами так поступаю, но вы сами хотите… И чтоб письма писала, хотите. А мне ведь такое ни к чему. Ни к чему».

Однако в те минуты, когда снималось напряжение, перед ней вставали неразрешимые вопросы: «А дальше что? Как жить дальше?» Они ставили ее в тупик, точно она оказывалась внезапно перед непроходимым лесом, в глубине которого царила неведомая, пугающая темень, леденящее душу одиночество. И сколько так будет продолжаться? И сколько можно вообще выдержать? И главное — что, что надо делать? Жестоко биться, непоколебимо стоять за свою судьбу? Она готова. Но как? Кто скажет и подскажет такое?

Иногда в такие ее размышления вихрем врывалось: а как же, как же с  е е  Павлом? Точно она грешила против памяти о нем, против него, давно мертвого, неживого, точно совершала некое святотатство по отношению к той своей любви, короткой, но светлой и чистой и тоже теперь казавшейся сном — отодвинувшимся, размывшимся в памяти, но иногда, совершенно неожиданно озарявшим ее мгновенно, будто молния.

Она находила утешение, забывалась, не думала о горьких неразрешимых вопросах лишь тогда, когда была рядом вот с этой малышней — беспомощными, не ведающими сложностей жизни человечками. Она им помогала, она их опекала, учила первой нехитрой мудрости и, забываясь в работе, смягчалась, оттаивала и тогда до странности легче и проще смотрела на будущее, не столь страшными и не столь уж не разрешимыми представали перед ней те вопросы, и знакомое волнующее ожидание входило в нее: что-то еще будет, что-то еще откроется ей, о н  посмотрит, он  у в и д и т  ее…

И в это утро Милосердова испытывала знакомое предчувствие и ожидание, они жили в ней, она ощущала, точно бы какие-то волнующие беспокойные токи замедленно бродили в ней, и в радости, оживленности легко и споро управлялись с ребятней.

Группки ребят разбрелись по городку игр, затеяли свои нехитрые дела, и, наблюдая за ними, Милосердова присела на скамейку.

Она сидела так, пожалуй, всего минуту-другую. Вдруг беспокойство коснулось ее: она еще не видела ничего, но догадка пронзила ее — это  о н! И, невольно вся внутренне сжимаясь и вместе всплескиваясь в радостно-возбужденной волне, Милосердова оглянулась: Фурашов стоял позади нее, по ту сторону низенького штакетника, на тропе. Стоял совсем близко, метрах в трех, и она внезапно порывисто поднялась. Она видела его рассеянную улыбку, короткие скобочки-складочки у краешков расслабленных в улыбке губ, тепло глядевшие из-под чуть приподнятых бровей щурившиеся глаза.

— Здравствуйте, Маргарита Алексеевна! Как ваши воспитанники? При такой воспитательнице они должны быть довольны своей судьбой.

В голосе — грудные, веселые нотки: тоже знак хорошего расположения.

— Здравствуйте, Алексей Васильевич… — сказала с протяжкой, чуть скосив глаза, поведя бровью, взглянула с озарившей лицо игривостью. — А что же? Довольны. Радость единственная — с утра до вечера с ними… Вы не заходите, товарищ командир, посмотреть, что делается. Некогда? Тревоги там у вас, учения…

Он смотрел на нее и странное испытывал чувство, будто она гипнотизировала его, он не мог отвести взгляда, не мог не глядеть на нее. Она была сейчас какой-то необычной — и грустной, и одухотворенной, и возбужденной, — и, видно, от этого красота ее была особенно вызывающей: под облегающим, без единой морщинки, бледно-голубым платьем вздымалась в такт дыханию полноватая грудь; узкая талия, округлые, с ровной покатостью, бедра, тронутые загаром оголенные икры; румянец возбуждения на щеках с приметным золотистым пушком; бронзовые, выбившиеся надо лбом, повязанные легкой косынкой, волосы, лучистый, с укором взгляд…

Улыбнувшись, Фурашов сказал:

— Да, есть, Маргарита Алексеевна, и тревоги, и учения. А критику принимаю: зайду, посмотрю.

— Буду ждать. — Она теперь в открытую насмешливо смотрела на него. — Но вам… опасно ходить. Молва пойдет. Да и дом… Куда же от этого деваться? Некуда.

Насмешливость ее была столь очевидной, что Фурашов, хотя и был действительно настроен добродушно, теперь внутренне построжел, и, видно, эта внутренняя строгость не могла не выразиться и внешне. Милосердова заметила: что-то дрогнуло в глубине его глаз. Оборвала себя: выходит, зашла далеко, доставила, сама того не ожидая, неприятность…

Фурашов справился со своей строгостью: все у нее, как он отчетливо видел, получилось не обидно, колкий ее настрой был скорее следствием обиды на него; так чего же, все надо обернуть в шутку, в простую игру. И он, снова улыбнувшись, шагнул с тропинки — теперь его и Милосердову разделял невысокий, до колен, штакетник, крашенный в зеленый цвет.

— Откуда все берут женщины? Даже такое, чего не было и нет. Откуда, Маргарита Алексеевна?

— Неправда. — Она настороженно взглянула на него, нотки в голосе теперь стали мягче, извинительнее. — Нам, женщинам, много не надо видеть, чтоб разобраться… Интуиция помогает. Мужчины глуше, им труднее понять и увидеть, что делается вокруг… — Голос ее понизился, и она, замолчав, потупилась.

Нагнувшись, сорвала у столбика штакетника сухую травинку, повертела ее в пальцах; в покато опущенных плечах — боль и горечь, и Фурашову внезапно показалось — он слышал отсечные, ритмичные удары ее сердца. «Постой, постой, Фурашов. Ты ведь в этом виноват! Ты же знаешь, до тебя доходили слухи… Но ведь и ты не равнодушен, ты только не определил, не решил, ты не можешь пойти на такое по своему убеждению — а по-человечески, по велению души?..»

Все в одно мгновение промелькнуло в его сознании, и он, подчиняясь движению души, глядя на Милосердову, стараясь вложить больше участия в слова, спросил:

— Как живете-то, Маргарита Алексеевна?

— Как живу? — автоматически переспросила она и словно очнулась от этого вопроса, резко распрямилась. Фурашов увидел: смятая травинка выпала из ее пальцев, она убрала руки, ироническая усмешка мелькнула в серых глазах, покривились губы. — Как живу… — холодно, врастяжку повторила она, вздернула плечами. В это время возле уголка животных затеялась возня, шум. Метнув туда взгляд, Маргарита сказала: — Извините… — И, уже заторопившись, на ходу обернулась: — А живу хорошо! Даже отлично! Заходите и на жизнь мою поглядеть — не съем, Алексей Васильевич!

Он стоял и смотрел ей вслед: она уходила быстро и легко, казалось, только чуть касаясь земли мягкими, замшевыми, на низком каблучке, туфлями. Все в ней сейчас было по-женски изящно, ладно: он невольно и неожиданно для себя сравнил Милосердову с Ренатой Николаевной, приехавшей вчера на выходной день из Москвы. Да, проигрывала наставница дочерей…

Милосердова уже там, возле ребят, нагнувшись, энергично улаживала конфликт, и Фурашов наконец понял, что стоит и смотрит на нее; и в самом деле получается неловко — не хватало, чтоб кто-нибудь из офицеров или женщин городка увидел его сейчас: он командир, пусть и далек от всяких пересудов. Повернувшись, зашагал по тропинке к дому.

Вытирая сапоги о половичок, постеленный на крыльце, он по тишине в доме понял, что девочки еще не вернулись из школы, мысленно посетовал, что рано явился на обед — теперь придется до прихода дочерей один на один быть с Ренатой Николаевной, — и, помрачнев, чувствуя притечный холодок, переступил порог.

На столе хлеб, приборы. С дивана оглянулась Рената Николаевна, и он отметил настороженный, испуганный взгляд темных больших глаз на узком бледном лице. Окна были полузашторены, и в сумраке, верно казавшемся густым после улицы, со света, так крупно выделялись глаза Ренаты Николаевны.

Снимая фуражку у вешалки, Фурашов чувствовал — она смотрела на него, и он медлил: почему-то не хотелось, обернувшись, встретиться с ней глазами, но упрекнул себя: «В конце концов, не мальчик! Какие еще игры в кошки-мышки?» Не оборачиваясь спросил:

— Девочки еще не приехали? Задерживаются?

— Да, не приехали.

В ее негромком голосе, кратком ответе прозвучала прохладность, точно она говорила нехотя, через силу. Фурашов обернулся. Рената Николаевна по-прежнему сидела на диване, но, против ожидания, теперь не смотрела в сторону Фурашова, а что-то укладывала в чемоданчик, небольшой, дорожный, — он стоял перед ней на диване. Смутная, неясная догадка подсказала Фурашову: сборы эти неспроста, невеселый, сумрачный вид Ренаты Николаевны говорил — что-то произошло.

— А что за сборы, Рената Николаевна?

— Я должна уехать. — Голос ее дрогнул, понизился до шепота. Ниже опустила голову, а руки продолжали что-то складывать.

— Девочки надеялись, поедем в воскресенье все вместе на речку, — сказал Фурашов.

Она вдруг ткнулась головой в диванную подушку, худенькая фигурка ее неудобно искривилась, плечи под платьем вздрагивали. Голос — с нотками отчаяния, торопливый:

— Не могу, не могу я так больше…

Фурашов шагнул было к дивану, но в мрачной растерянности остановился: «Черт, этого еще не хватало!»

— Что с вами?

Вопрос заставил ее на миг застыть в такой изогнутой позе, плечи перестали вздрагивать. Заговорила прерывисто, волнуясь, торопясь:

— Вы не понимаете, не видите… ничего… Ничего! Я думала: Валентина Ивановна… Память. Но прошло столько лет, не вернешь.. Годы! Давно бы ушла, но… девочки, как свои, родные…

Он, так и не дойдя до дивана, стоял вполоборота, сознавая, что вопрос «Что с вами?» прозвучал казенно, нелепо. Выходит, зашло далеко. Что же теперь-то делать? Сказать ей резкие, грубые, обидные слова? А чем она виновата? Чем их заслужила? Что сказала все, открылась? Что ты оказался слепым, вернее, прикидывался слепым? Наконец, разве виновата она перед тобой, что все эти годы, со смерти Вали, была подругой, помощницей твоим дочерям? Их наставницей?.. Что? Что скажешь теперь?..

— Видите ли, Рената Николаевна… — Фурашов медленно подбирал слова, испытывая неловкость, виноватость. — Очень сожалею, да, очень, что не видел, вернее, не мог предвидеть… За дочерей вам спасибо. Понимаю: слов тут недостаточно. Но, вы знаете, все годы и сейчас, поверьте, не думал и не думаю как-то… Ни о ком, ни об одной женщине… Извините уж за откровенность, за прямоту.

Она по-прежнему не отрывала лицо от диванной подушки, но после его слов дернулась, как от боли:

— Неправду, неправду говорите! Я знаю, знаю.. В городке говорят… Милосердова из-за вас и разошлась, и осталась, живет… И видела сама… пять минут назад… Вы, вы… с ней… Видела и ее и вас, только слепой…

Плечи ее опять задрожали, она умолкла, но плакала она или нет, Фурашов не мог понять: за дверью услышал топот, говор — пришли девочки. Они ворвались в комнату, широко распахнув дверь. Катя, вся сияя, в форме — в коричневом платье с белым передником, — ткнулась Фурашову лбом в грудь, хвостик волос трепыхнулся весело из стороны в сторону:

— Ой, папочка, все! Значит, завтра на речку?

Она, вероятно, не заметила Ренату Николаевну на диване и по своей непосредственности не уловила неестественности, мрачности обстановки. Фурашов, обняв ее за плечи, оглянулся. Марина, тоже в форменном платье и белом переднике, от двери строго и серьезно смотрела перед собой. Она-то, кажется, догадывалась, что здесь что-то произошло: брови в напряжении сошлись на лбу. Рената Николаевна выпрямилась на диване — лицо у нее сумрачное, но бесслезное, — провела рукой по волосам. Крутнув головой, Катя тоже наконец увидела Ренату Николаевну, раскрытый чемоданчик на диване, дернулась из-под руки отца:

— Рената Николаевна! — Но, сделав шаг к дивану, обернулась к Фурашову — глаза, расширенные в недоумении. — Па, что-то…

И умолкла, не договорив.

Дочери смотрели на отца, точно угадывая: он в чем-то виноват, и Фурашов, преодолевая внутреннее сопротивление, сказал, стараясь, чтоб вышло естественно:

— Рената Николаевна собирается уехать.

Катя бросилась к дивану, нагнувшись, встав на одно колено, обняла Ренату Николаевну, затараторила, стреляла вопросами — почему, зачем? Марина тоже подступила к дивану, и Рената Николаевна, прикладывая к глазам платочек, сказала:

— Нет-нет, девочки, я потом уеду. А завтра — на речку.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1 июня

Подписали акт раздела: ОКБ «Молния» начинает свою жизнь. Какая-то его ждет судьба?..

Утверждая акт, Звягинцев напомнил о сроках по экспериментальному образцу «Меркурия» — хватка у него мертвая, не спустит, ясно! Назвался груздем — полезай в кузов.

Борис Силыч в этом «разделе» оказался на высоте: щедро делил лаборатории, оборудование, кадры… Ретивых своих помощников, старавшихся подзажать кое-что, осаживал железной рукой. Нет, шеф опять блеснул «гранью», ничего не скажешь!

От Звягинцева ехали вместе. На мои слова благодарности отрезал:

— Норма поведения. Не благодарят. — Замолчал сосредоточенно и, казалось, недовольно. Потом, не пошевельнувшись, сказал: — Все естественно. Всему приходит свой час. Надо такое принимать, хотя принимать и трудно… Единство противоположностей. Диалектика!

Попробовал разубеждать, вяло и невнятно, но Бутаков отмахнулся, как от досаждавшей мухи:

— Несерьезно. Принимаю вас как коллегу… Искренне желаю вам и «Меркурию» благоденствия, успеха. Но вот, если хотите… Прочитал ваш проект и мало почувствовал предвидения, проникновения в будущее, предопределения, что ли, в развитии оружия, противоборству с которым предназначен «Меркурий». Понимаете? Сегодняшний день — хорошо, но если не видеть завтрашнего, иногда можно оказаться перед роковой неожиданностью… — Покосился, после паузы сказал: — Это по-дружески. Что не так — извините.

Пожал руку — даже не похоже на шефа.

Э, Борис Силыч! Тут бы пока идею проверить да в срок уложиться…

3 июня

Улетаю в Шантарск: там теперь развертывается «главное действие» с «Меркурием». А не больше ли, чем с «Меркурием»? Больше! Значит, и твое место там.

Здесь для завершения организации ОКБ остаются помощники. Вызван Овсенцев.

— За что же такая немилость, Сергей Александрович?

Пошутил:

— Отдохните, Марат Вениаминович, от Шантарска. В театры, в кино походите…

Бухнул черными от загара кулачищами в грудь:

— Шею себе сверну на оргвопросах!

— Тренируйте!

— Как по анекдоту получится! Цыган лошадь тренировал без еды жить…

— Ничего, временно! Надеюсь, до печального исхода не дойдет.

Послал Леле телеграмму в Новые Сенжары: у нее день рождения. Позвонил Коськину-Рюмину: невесел журналист, в какую-то историю впутался, огрызается.

Эх, Алексею бы Фурашову звякнуть, но не получается: поздно кончил совещание с помощниками, а чуть свет — в Шантарск. Выходит, опять до лучших времен…

1

День был знойный, каленую суховейность наносило в окна, распахнутые предусмотрительно старшиной-адъютантом Любочкиным — мера не ахти какая, однако без этого в кабинете временного штаба и вовсе бы не усидеть: горячий воздух застаивался, как в сухой парной; раскрытые окна создавали хоть какое-то движение, какую-то циркуляцию, воздуха.

За этот месяц Сергеев заглядывал сюда редко, не только потому, что из-за жары чувствовал себя в кабинете неуютно, но и просто было некогда: ездил по точкам, разбросанным по степи далеко друг от друга, на местах разбирался со всем — с ходом строительства, неполадками, неувязками, — на местах же и собирал совещание, они были разные: и долгие, и короткие, и просто летучие. Лишь теперь, знакомясь на месте, он начинал понимать масштабы полигона, весь объем грандиозного замысла — каким должен стать «Меркурий» и, значит, полигон.

И сегодня, не будь нужды вернуться сюда, в жилгородок, он остался бы там, за много километров отсюда, на площадке, которая определялась как головная в создании экспериментального образца «Меркурия». Весь полигон представлял собой стройку: даже жилгородок официально, в документах, делился на площадки — десятую временную и десятую постоянную. Временная — это целый барачный поселок, разросшийся на излучине полноводной реки; в нем жили военные строители. Пройдут годы — и он, этот барачный поселок, будет снесен за ненадобностью, потому-то и именуется временным. А постоянная площадка — город испытателей — уже застраивалась крупнопанельными трехэтажными домами. Сергееву нравились четкая планировка городка, поднимавшиеся на будущих, уже угадывающихся улицах дома с разноцветными — синими, желтыми, зелеными, белыми — торцевыми стенами. На испытательных площадках, разбросанных в степной шири, полным ходом строились не только технологические объекты, но и гостиницы для монтажников, настройщиков, столовые, казармы, подсобные здания; к площадкам по степи тянулись ровные, будто стрелы, ленты бетонок, железная дорога — испытателей от жилгородка на площадку будут доставлять скоростные локомотивы.

У Сергеева не было свободной минуты, чтобы спокойно и неторопливо осмыслить все, что он увидел, во что влез теперь с головой: он чувствовал, будто уже давно здесь, в этом могучем водовороте, слился со всем, сросся, будто не был еще всего месяц назад в Москве, не занимал сравнительно спокойный пост… Приезжая с площадок в жилгородок, он ночевал в номере «люксовской» гостиницы, самой первой, недавно отстроенной, потому что небольшие сборные коттеджи, предназначавшиеся для руководителей полигона и главного конструктора системы, еще только возводились в низине, у самого берега реки; правда, некоторые из них были почти готовы, шла их отделка, а один совсем готов — в нем-то сегодня и поместится высокое начальство: маршал Янов, замминистра Бородин, главный конструктор «Меркурия» Умнов…

Да, Сергеев и сегодня остался бы там, на головной площадке, не будь этого наезда гостей: через час на полевом аэродроме приземлится спецсамолет из Москвы. С Яновым, Бородиным, Умновым прилетает немало иного представительного люда — военных, штатских — для утряски, увязки сроков достройки объектов, поставки оборудования, окончания монтажа и отладки экспериментального образца «Меркурия».

Сейчас, присев за стол, Сергеев нажал кнопку звонка в приемную. Надо было, пригласить своих помощников и ответственных работников служб, уяснить: все ли готово не только к приему гостей, но, главное, готов ли окончательный вариант доклада о состоянии полигона, готова ли справка по всем проблемам и нуждам. О приезде высокой группы он узнал неделю назад: доклад был составлен, Сергеев читал его не раз, знал уже чуть ли не наизусть, однако всякий раз возникали замечания, и Сергеев просил начштаба Валеева вновь поработать над докладом. Правда, в последнем варианте уже требовались лишь незначительная шлифовка и уточнение деталей. Теперь они рассмотрят его коллективно: Валеев зачитает с чувством, с толком. Все сейчас и порешат, это последняя возможность: Сергеев знал привычку маршала Янова — тот не даст времени на раскачку, прилетев, тотчас потребует доклад. Такая яновская четкость, требовательность ко всем, кто его окружал и в первую очередь к себе, нравились Сергееву, были ему близки; с годами неуемней, беспокойней становился маршал, энергия и силы, казалось, не изменяли ему. Вот и этот неблизкий рейс сюда, на полигон.

Когда адъютант Любочкин, выслушав Сергеева — кого пригласить и во сколько подать машину к штабу, чтоб ехать на аэродром, — удалился, Сергеев, в эту минуту оставшись один, подумал о жене: как она там? Вопрос возник сам собой, — возможно, как следствие вот этой мысли о Москве, о Янове. К а к  т а м  и  ч т о  т а м  с Лидией Ксаверьевной?

Перед отъездом из Москвы у Сергеева были напряженные дни, вернее, две недели: уточнялись штаты, определялась структура, завязывались связи с разными управлениями. Сергеев мотался по Москве, ездил в Генштаб, в министерство, жил в круговерти забот, обрушившихся на него. Занятый, загруженный предельно свалившимся на него новым делом, которое он тогда еще в полной мере не представлял, Сергеев всего раза два за те две недели выкроил время, навестил жену и кое-как уговорил ее подождать, полежать в больнице, пока он не съездит в Шантарск, не посмотрит, что там есть, какие условия. Она согласилась лишь на это малое, сказав на прощание шутливо: «Только не вздумай хитрить, Егор, держать нас тут! Имей в виду, нагрянем сами!» Слова «нас» и «сами» она теперь подчеркивала постоянно, точно и впрямь была уже не одна. Сергееву такая уверенность жены нравилась, и вместе с тем он пугался чего-то, не думал въявь о возможном счастье, словно боясь спугнуть это счастье, и, сознавая, что впадает в предрассудок, посмеивался над собой. Но о той ее прощальной фразе он нет-нет да и вспоминал, она вдруг прорезалась неожиданно, звучала в ушах, и Сергеев вздрагивал, тихо, про себя, улыбался, качал в тайном восхищении головой: неужели такая отчаянная? С врачами он договорился, особенно с главврачом, они постараются удержать ее от опрометчивого шага, приложат все усилия… «Что ж, месяца три бы не срывать ее из Москвы, — размышлял он теперь. — Надо сделать так во что бы то ни стало. Под наблюдением надежнее и спокойнее… К тому же здесь сейчас самая жара, степные суховеи… А позднее и домики войдут в строй, можно поселиться в одном из них…»

Он подумал: то малое, на что согласилась Лидия Ксаверьевна, — две недели, миновало, прошел месяц, но она поймет его, она не может не понять, он вырвется в Москву, все объяснит. Тем более поймет, что тут нет больницы, нет госпиталя, — и об этом тоже будет его речь в докладе маршалу и всем высоким гостям. И еще он успел подумать, прежде чем в кабинет начали дружно входить люди: многого нет пока на полигоне. Недостает специалистов, испытателей, начальников служб, нет правой руки — главного инженера…

Сергеев смял непроизвольный вздох, поднимаясь за столом: кабинет заполнило с десяток человек.

— Прошу, товарищи, садиться ближе. Рассмотрим докладную записку, оценим, все ли в ней учли…

В белесо-выгоревшем небе точка появилась отчетливо и внезапно. У генерала Сергеева, стоявшего в группе ожидающих, точно в невеселом предчувствии, екнуло сердце. Впрочем, во всяком аэродромном ожидании есть элемент неожиданности, неосознанного беспокойства — Сергеев такое замечал. Разговор, однако, рассыпался, обратился в редкие отрывочные фразы: как бы то ни было, мысли всех теперь приковал к себе самолет — он стремительно вырастал, обретая с каждым мигом привычные, знакомые контуры. Группа встречающих сгрудилась под временным навесом — здесь было душно, но не пекло солнце.

Аэродром лишь условно мог считаться таковым. Взлетно-посадочная полоса — просто укатанная катками посреди степи черная лента; в стороне от навеса полосатая времянка — будка, где сидел диспетчер; над ее крышей, туго надуваясь, дергалась конусная «колбаса», дальше, в конце полосы, изрисованная черно-белыми лентами приводная станция с антенной; известковым бесформенным пятном, а не четкой буквой «т» виднелся посадочный знак в начале полосы.

Позади навеса, примяв скудную степную траву, выстроился рядок машин: «Волги», «Москвичи», газики. Сухим горчичным запахом тянуло из степи.

Сергеев вытер лицо платком, потом, сняв фуражку, обтирая клеенчатый прошнурованный околыш, почувствовал, как тягучей болью сжало под кителем сердце, и на какое-то время застыл, подумав, что еще этого не хватало, но боль отпустила скоро, лишь испарина выступила на лбу. Сергеев отнес это не за счет сердечных сбоев, а за счет духоты, к тому же и разбираться досконально в своих ощущениях было уже некогда: Ил-14, ревя двигателями, подруливал к диспетчерской будке.

Сергеев пошел из-под навеса, привычно негнущимися ногами отмеряя метровые шаги. За ним пошли все — группкой, кучно.

Подали легкий, на колесиках, трап, и Сергеев, полагая, что первым выйдет маршал Янов, и приготовившись рапортовать, выступил шага на два перед встречающими, ждал, когда откроется дверца самолета. Он даже представил сейчас живо невысокую плотную фигуру Янова; тот, верно, будет в габардиновой светлой тужурке или в форменной светло-серой рубашке; знакомый острый взгляд из-под кустистых нависших бровей, глуховатый негромкий голос… Замминистра Бородина Сергеев видел лишь один раз, тогда, в те суетные, горячие дни перед отъездом из Москвы на полигон, — замминистра весь белый, седой. Сергей Александрович Умнов — этого помнил Сергеев по тем делам с «Катунью», радовался, узнав о назначении Умнова главным конструктором, — какой он теперь?

Овальная дверца ушла внутрь самолета, однако там, как почувствовал Сергеев, стоя всего в нескольких шагах от трапа, произошла какая-то заминка: она, верно, была связана с выяснением, кому выходить первым. Так поначалу мелькнуло у Сергеева, но он отверг эту догадку: выяснять нечего, старший по воинскому званию — Янов, ему и выходить, принимать рапорт, а значит, заминка из-за чего-то другого…

И, не успев окончательно понять, что там, в самолете, происходит, Сергеев тотчас увидел в проеме… жену и моргнул от неожиданности: не мерещится ли, не видение ли, здоров ли он? Однако ему не мерещилось: в проеме действительно стояла Лидия Ксаверьевна в светлом легком плаще, незастегнутом, распахнутом, вероятно, чтобы скрыть ее пополневшую фигуру, однако такая хитрость мало что давала — живот все равно заметно выпирал. Она задержалась в проеме, как бы боясь ступить на верхнюю площадку трапа, улыбалась, щурилась, то ли увидев его, Сергеева, то ли просто от яркости режущего глаза солнечного света. В оцепенении, не двигаясь, не догадываясь, что надо подойти к трапу, подать руку, принять ее, Сергеев видел позади невысокой фигурки жены уже подступивших к проходу Янова, Бородина, видел других — знакомые и незнакомые лица. Янов, кажется, поддерживал сзади за руку Лидию Ксаверьевну.

— Ну вот, растерялся начальник полигона! Принимай жену! Знаем: не хотел брать Лидию Ксаверьевну — похолостяковать думалось?

Только услышав эти слова и добродушно-шутливый голос маршала, Сергеев стряхнул оцепенение, шагнул к трапу, взял жену за руку — ладонь ее утонула в его ладони, она была приятно прохладной, и он почувствовал благодарное пожатие.

На земле Лидия Ксаверьевна, все так же щурясь, ласково взглянула на него, сказала тихо, чтоб слышал только он:

— Приехали мы, здравствуй, Егор…

— Здравствуй.

Сергеев улыбнулся, кивнул, как бы давая понять, что ему надо заняться официальными делами, и повернулся к трапу, по которому теперь спускались гости; он сделал движение навстречу Янову — тот был почти на нижней ступеньке, в рубашке, китель перекинут через руку. Янов, видно, заметив движение Сергеева, взмахнул мягко свободной правой рукой:

— Нет-нет, вы уж отправьте Лидию Ксаверьевну в первую очередь, — он повел кустиками бровей, скосил понимающе взгляд на отступившую от трапа женщину, — а уж тогда займемся делами. Нам тоже с дороги не худо прийти в себя.

Он поздоровался, и Сергеев в его доверительном пожатии, в чуть насмешливом взгляде глаз, затененных козырьком фуражки, уловил доброе расположение, и та вроде бы неловкость, которая, как казалось Сергееву, возникла и которую он почувствовал с появлением Лидии Ксаверьевны, растопилась, снялась — Сергеев уже улыбчиво, открыто пожимал руки всем, кто спускался по трапу, говорил слова привета, отвечал на краткие вопросы.

Приехавшие и встречающие смешались в общую группу, кто-то из экипажа снес чемоданы Лидии Ксаверьевны, и Янов, точно следивший и ожидавший, когда именно это произойдет, сказал, обращаясь к Сергееву:

— Ну что ж, кажется, все. Командуйте, Георгий Владимирович, в какие машины рассаживаться.

Заместитель Сергеева по тылу, моложавый и по-спортивному поджарый полковник, мало похожий на тыловика в обычном представлении, повез Янова, Бородина, Умнова в коттедж, другие гости вместе с Сергеевым приехали к «люксовой» гостинице. Пока внизу администратор принимала и устраивала их, Сергеев, поддерживая жену под руку, осторожно поднялся на второй этаж по лестнице, застланной ковровой дорожкой. Он видел, что жена поднималась по ступенькам осторожно, родовые темные пятна проглядывали заметно, бледность, особенно у глаз, мелкая морось-испарина проступила на маленьком, теперь чуть припухлом, носу, на припухлых губах. Сергеев терялся в догадках, стараясь понять, то ли это у нее после дороги, от усталости, то ли, возможно, ее мучают какие-то боли, но он решил, пока они не пройдут в конец коридора, не войдут в номер, не допытывать ее, не расспрашивать. Шагая рядом с ней, вернее, медленно и непривычно переставляя ноги со ступеньки на ступеньку, он не мог избавиться от удивления, которое в нем жило с того момента, когда он увидел ее в проеме самолета, не мог он и поверить до конца, что она, Лидия Ксаверьевна, рядом с ним, что он держит ее под руку, чувствует близко, и тихо улыбался, не замечая этого сам, радостно думая: отчаянная, решительная! Осуществить «угрозу», пуститься не ведая куда, в неизвестность, пуститься в таком положении!

Из номера навстречу им дохнуло устойчивым запахом нежилого, хотя форточки и были открыты: Сергеев, объезжая дальние точки, не заглядывал сюда уже трое суток. В номере, однако, было чисто, прибрано. Осторожно вступив в небольшую переднюю, обойдя ее и заглянув в дверь спальной комнаты, Лидия Ксаверьевна обернулась к мужу, наблюдавшему за ней в двух шагах. Сергееву почему-то казалось, что она могла упасть, могло что-то произойти с ней, он готов был подстраховать, и, когда Лидия Ксаверьевна обернулась, увидел в глазах ее удивление, детское, наивное, и искреннюю радость, осветившую все ее сейчас некрасивое, очень простое из-за припухлости, из-за этих родовых пятен лицо. Но в следующую секунду оно словно бы осветилось изнутри, преобразилось, и ему, Сергееву, увиделась опять та знакомая скрытая красота, которая покоряла его во внешней неприметности, неброскости жены.

— Тут будем жить, Егор?

— Пока тут.

— Ой, как хорошо-то! — воскликнула она и порывисто прижалась к его рукаву, игриво и лукаво смотрела снизу вверх на Сергеева. Горячо зашептала, будто боясь, что ее услышат: — Ты на нас не обижайся и не ругай нас, что приехали… Ладно? Ты же не сдержал уговора: не две недели, месяц уже прошел. А мы без тебя не можем, понимаешь? Когда тебя нет рядом — не можем… Не будешь ругаться?

— Нет, нет! Не буду ни обижаться, ни ругаться! — Сергеев принялся целовать ее в щеки, в лоб, в губы. Она лишь слабо, тихо улыбалась, и Сергеев в какую-то секунду почувствовал: она, казалось, качнулась в его объятиях. Он забеспокоился: — Тебе плохо? Может, сесть?

— Да, я посижу… А то трудно…

— Что-то болит? — снимая с нее торопливо плащ, спросил Сергеев, потом усадил ее в кресло. Дернул шнур оконных занавесей, раздвигая их до конца, распахнул окно — воздух лишь слабо влился, совсем не освежающий, душный и знойный.

— Спасибо. Мне уже лучше! — Она откинулась всем корпусом на спинку кресла, вздохнула глубоко, так что грудь и живот поднялись под свободным легким платьем, прикрыла веки. — Да, уже хорошо. — Она опять открыла глаза, улыбнулась бледными непослушными губами Сергееву, растерянно смотревшему на нее: видно, он не соображал, что делать в такой ситуации. — Будет все хорошо, Егор… Главное — на месте, с тобой. Ты иди, займись своими делами — люди приехали к тебе. А мы в одиночестве побудем, нам даже полезно сейчас… Теперь мы так стучим — ого! Нам тесно, уже не хочется, надоело.

Она говорила все так же тихо, щурясь, точно стесняясь, что выдает свои тайны, и по-прежнему, как там, в Москве, в больнице, когда  о н  дал впервые знать, говорила не о себе, точно ее не существовало, не было вовсе, а о  н е м, кто бился теперь в ней и кого она воспринимала уже не как живущего пока лишь в ее утробе, а в яви, рядом: у нее это утвердилось неодолимо. И вновь подивившись такой вере, сказав, что «все проблемы решать будем вечером», оставив ей свой служебный телефон «на всякий случай», Сергеев ушел.

Дежурная на выходе гостиницы с сердечной теплотой спросила:

— Ваша жена, Георгий Владимирович? Я поняла… Посмотрю, помогу.

— Спасибо. Я буду звонить.

2

Только теперь стало ясно, что кабинет Сергеева в сборно-щитовой казарме, приспособленной под штаб, тесен: приезжим не хватило места за столом, приглашенные руководители служб полигона входили со своими стульями, долго устраивались.

Наконец все расселись и утихомирились, лишь кое-кто вполголоса перекидывался фразами, да и то такое позволяли себе приезжие, полигонные же, поставив стулья и сев, умолкали сразу: столь большое скопление начальства действовало магически.

Янов, сидя за столом рядом с Сергеевым, усталый после полета — сумрачные тени легли под глазами, тяжело спустились веки, — побарабанил пальцами по кромке стола, негромко спросил:

— Ну что, товарищ Сергеев, все? Можно начинать? — И, отметив кивок Сергеева, сказал: — Тогда заслушаем начальника полигона о состоянии дел, потом… — Янов сделал паузу, повернул голову наискосок, к сидевшему через стол Умнову в белой рубашке, при галстуке, кивнул с достоинством и уважением: — Главный конструктор познакомит нас с перспективой по «Меркурию». Так, Сергей Александрович?

Подтолкнув неторопливо очки, Умнов проговорил:

— Так, по-моему.

Неизвестно в какой связи, уже раскрыв папку, в которой лежал доклад, Сергеев подумал: Умнов переоделся; там, на аэродроме, из самолета он вышел в полной форме — полковничьи погоны на кителе, слева три ряда новеньких планок, справа одиноко, но приметно золотилась медаль лауреата Государственной премии, оттиск лавровой ветви на круглом поле. Казалось, коротко мелькнувшая у Сергеева мысль передалась Янову — глаза, мерцавшие под низко приспущенными веками, слабо засветились, и, с живостью распрямляясь за столом, он сказал:

— Сергей Александрович в штатском одеянии, а так он человек военный, полковник, прошу это иметь в виду… Ему легче, он главный конструктор, ему можно и так, в рубашке, а нам нельзя. Преимущество для Шантарска серьезное!

— Но вы же знаете лучше меня, Дмитрий Николаевич, что дело не в форме, а в содержании. Не так ли? — сняв и протирая очки, проговорил Умнов. В тоне, в том, как он подчеркнул слова «форма» и «содержание», прозвучала мало скрытая ирония.

— Правда, правда! — подхватил согласно Янов. Он явно не хотел углублять этот разговор. — От нее никуда не уйдешь. Так что, начнем?

Доклад о состоянии дел читал полковник Валеев, Янов же, вздев очки, следил по экземпляру, лежавшему перед ним, и, казалось, был спокоен, и даже благодушен: не супил брови, ни разу не перебил начштаба. А когда Валеев закончил читать и подсобрал строго невысокую, обрубисто-полноватую фигуру: «Все, товарищ маршал», Янов медленно сказал:

— Ну что ж, спасибо. — И сразу оживленно пошевелил бровями: — Все согласны, товарищи, или есть дополнения? Давайте! Особенно прошу представителей полигона — как?

— Читали, обсуждали, товарищ маршал, — нарушил молчание Сергеев.

— Это хорошо, что коллективно… — оглядывая уже спокойно сидящих, сказал Янов. — Значит, дополнений, замечаний нет? — Выдержал паузу, потер привычно скобочку волос, усмехнулся, голос с глушинкой: — В двух случаях бывает… Или все верно, полное единодушие, или не так, но есть причины молчать… Что же — первое, второе?

На стульях задвигались, заулыбались — вопрос Янова внес оживление, сломил атмосферу строгости, чинности. Два-три голоса отозвались: «Согласны!», «Все верно в докладе», «Это бы реализовать!»

— Что ж. — Янов выпрямился неторопко за столом, обернулся к Сергееву. — Тогда уточним на месте! И строительство, и поставку оборудования, и быт. Вот покормите нас обедом и — по точкам. Там и жить…

— Будут вертолеты, Дмитрий Николаевич, можно возвращаться в жилгородок. — Сергеев сделал попытку скорректировать решение маршала.

Смешок Янова оказался коротким и глуховатым:

— Начальник полигона беспокоится — не устроено? И поглядим, в самый раз! Так что, по-полевому, все же военные. — И он прихлопнул ладонями по столу.

В конце, уже отпуская всех, попросил:

— Будут предложения — без церемоний, товарищи. Дело большое решаем, без коллективных усилий не сдвинуть.

Выходили из кабинета последними Янов, Сергеев, Умнов. Уже переступив порожек, маршал задержал шаг, дотронулся до локтя Сергеева, поглядел пристально и тепло.

— А вы можете не ездить… — Кивнул неопределенно, за дверь. — Там ведь вот-вот… Не ошибаюсь?

— Нет еще. В случае чего поставят в известность.

— Ну, глядите.

Непоседливость, энергия маршала удивили в эти дни всех: в самый полуденный зной он не укрывался, не прятался, хотя в сборно-щитовых гостиницах ему готовили комнатку, а на самых дальних точках, где еще только затевалось строительство и площадки походили на хаотические склады материалов и оборудования, ставили палатки. Он недовольно супился, брюзжал точно бы про себя, замыкался даже, когда видел заторы в строительстве, беспорядок в поставках аппаратуры, материалов, въедливо допытывался у осунувшегося, вконец уставшего Шубина, сыпал вопросами — что, как, почему, — однако обращался с ним уважительно: знал его многие годы и, верно, видел теперешнее его состояние. Но нет-нет да и прорывалось у Янова горькое:

— Казармы, клуб, гостиницы — по старинке! Нельзя же так! Скоро придут бригады наладчиков, инженеры промышленности, военные испытатели, а мы их так встретим. Да еще отрываем от семей. И куда? В какие условия?.. Не-ет, спасибо не скажут!

Совсем темнел задубелым, обожженным лицом Шубин, но желтоватые воспаленные глаза загорались сквозь застарелую усталость огнем:

— Доказывал! Проекты старые…

— Буду Военному совету докладывать, министру. Пока можно — поправить надо! — Янов молчал и из-под век взглядывал на Сергеева. — А вы скромничаете? В докладе-то не крик, а так — шепоток, а? Вот что выходит…

Случалось, будто он ловил себя на мысли — не прав, а возможно, хотел больше утвердиться, — и делал шаг к Умнову:

— Вы-то как считаете, Сергей Александрович? Можно так? Ультрасовременная система «Меркурий» — и допотопный быт?

— Можно, но плохо.

— Вот-вот!

Но когда Янов по ходу знакомства с полигоном видел хоть малые успехи, прорисовывавшиеся контуры комплекса, когда останавливался в испытательных корпусах перед смонтированными блоками, то веселел, оживлялся, отирал клетчатым платком потное лицо, живо обходил линейки аппаратуры, заглядывал в переплетение проводов, расспрашивал, восклицал: «Знаете ли, отрадно, отрадно!»

Высокие гости пять дней объезжали площадки, скрупулезно, досконально обследуя и выявляя все, и в конце концов оказалось, что доклад, сделанный Сергеевым в первый день, не только не завышал запросов и потребностей, но по многим пунктам был даже скромнее выводов группы Янова. В день отъезда, прямо там, на самой дальней точке, куда экипаж подал Ил-14, Янов, перелистав исчерченный пометками экземпляр доклада, передавая его Сергееву, сказал:

— Высылайте срочно. Решать надо многое, и как можно быстрее. Желаю успехов, Георгий Владимирович, привет и добрые пожелания супруге. — Брови его медленно свелись и разошлись над переносицей, отгоняя какую-то заботу, он взглянул с прищуром, теплея. — Сына, наверное, ждете, как все отцы?

— Не-ет, — протянул от неожиданности Сергеев и спохватился: Янов может не понять, что в сущности Сергееву все равно, сын или дочь, заботы у него другие, пояснил: — Я буду рад и дочери, а вот у Лидии Ксаверьевны — у нее все решено: сын, и только. — И после паузы, поскольку Янов, как бы о чем-то догадываясь, продолжал смотреть на него, Сергеев сказал: — Случай особый, товарищ маршал… Хотел, чтоб побыла в Москве, под наблюдением врачей. Здесь же пока врачи и учителя — наша мечта.

Янов опустил в задумчивости голову, будто чувствовал себя виноватым, что затронул эту тему, выдавил:

— Понимаю вас… — Вскинул голову, будто к нему пришло какое-то внезапное решение, сказал: — Словом, скорее присылайте доклад.

…После отъезда военных во главе с Яновым представители промышленности еще остались, оставался и главный конструктор Умнов; два дня уточнялись планы и детали поставки оборудования и монтажа опытного образца «Меркурия», и Сергеев, сам внимательно вникая во все, привлекая ко всему своих помощников, понял за эти дни, что горячее время не за горами, что не будет гладенькой последовательности: строить площадки, монтировать, отлаживать экспериментальный и опытный образцы — все придется делать одновременно. В этом своем выводе он укрепился окончательно, когда Умнов, отвечая на какой-то вопрос замминистра Бородина, сказал:

— По моим наметкам, через месяц переселюсь сюда, на полигон, стану здесь жить… Надеюсь, Георгий Владимирович не прогонит?

Сергеев тогда тоже пошутил:

— Чего желать лучшего, если главный конструктор рядом? А дом ваш готов, вы его за эти дни обжили, Сергей Александрович.

Крутой поворот в делах даже нравился Сергееву: столь плотный и объемный план, выработанный в эти дни и включавший в себя целый комплекс разнообразных мер, больших и малых, связанных между собой, переплетенных, точно сложная вязь, не оставлял никаких сомнений в том, что выполнить его не просто и не легко. Но подобные сложности, когда надо выкладываться до конца, делать почти невозможное, его не смущали и не пугали — важно, чтоб нигде не тормозилось, чтоб все шло без сбоев, тем более — без срывов. Его, Сергеева, задача — отстроить, отладить до предельной четкости весь механизм полигона.

Этим он и занимался, обдумывая, уточняя вновь и вновь план с помощниками в штабе, на площадках; за этой работой его и застигла телеграмма: Сергееву предлагалось быть в Москве в пятницу. Подписал телеграмму Янов. Что ж, в Москву ему, Сергееву, надо было: о многом следовало договориться, решить — теперь, после того как ознакомился, побыл на месте, все виделось определеннее; к тому же сейчас у него готовый план — он конкретно, подробно развивает доклад, посланный на другой день, вслед за отбывшим с полигона маршалом Яновым. Сергеев порадовался: не с пустыми руками явится в Москву. Но приходили и беспокойные мысли: казалось, что именно в его отъезд, когда его не будет дома, не будет рядом, тот худой исход, представлявшийся ему неизбежным, и случится с Лидией Ксаверьевной, и оттого тоскливо щемило сердце.

В день отъезда, собрав маленький дорожный чемоданчик и прощаясь с женой, он заботливо выставил на тумбочку все привезенные женой из Москвы лекарства, пояснил — чтоб было всегда под рукой, — посидел рядом, подержав ее ладошки в своих пальцах. Ладошки Лидии Ксаверьевны были влажно-ледяные; он подумал с теплотой и горечью: «Вот держится мужественно, а самой, верно, невмоготу», но сказал, глядя в ее лучистые, доверчиво открытые глаза, чуть грустные, видно, от внутренней донимавшей боли:

— Я постараюсь долго не задерживаться. Тебя будут навещать, а в случае чего сама звони в штаб!

— Хорошо! — Она улыбнулась, все больше припухавшими, чуть присиненными губами, они, как и руки, должно быть, были холодными, несмотря на жару в номере гостиницы. — Поезжай, Егор. Все будет хорошо.

Сергеев поцеловал ее в губы — они действительно были холодными, твердыми.

3

Янов принял его сразу. В знакомой Сергееву приемной, куда он вошел, толпилось несколько генералов и полковников с папками и туго скрученными рулонами — ждали очереди на доклад. Сергеев с некоторыми из них поздоровался. Невысокий, заметно под-раздавшийся, с поседевшими волосами, но с прежним тщательным зачесом, Скрипник, теперь уже подполковник, поднялся навстречу:

— Здравия желаю! Сейчас доложу о вас: маршал интересовался, прилетели ли вы.

Когда Скрипник скрылся за дверью, генерал, с которым Сергеев разговаривал, раскатился смешком:

— Мы ждем-пождем, а тебя сразу с корабля на бал… Вот оно, преимущество периферии!

Сергеев весело блеснул глазами:

— Такое преимущество легко каждому заслужить! Сдал папку, сдал квартиру, сказал Москве «до свидания» — и преимущество обретено.

Генерал не успел еще отсмеяться после фразы Сергеева, как возникший в приемной Скрипник, застыв с подчеркнутым достоинством, пригласил Сергеева в кабинет.

Янов что-то стоя говорил посетителям — их было трое, генерал и два полковника, — стоявшим у стола и ожидавшим, судя по понурым лицам, той благодатной минуты, когда наконец их отпустят. Сергеев остановился у двери, раздумывая, как поступить — дать каким-либо движением знать о своем присутствии или нет: видно, разговор до появления его был не из приятных. Сергеев уже подумал — не лучше ли вовсе выйти из кабинета. Янов оглянулся, лицо его, до той минуты тоже мрачное, как и у посетителей, вроде бы чуть дрогнуло, оживилось, он коротко взмахнул рукой и, сказав: «На сегодня хватит!» — пошел по ковровой дорожке навстречу Сергееву. Переглянувшись, посетители побрели за маршалом, и эта процессия вызвала улыбку у Сергеева: энергично, упруго шагавший впереди Янов, а позади на расстоянии — понурая, неловко сгрудившаяся группка. Сергеев хотел доложить о прибытии, но Янов вновь взмахнул ладонью — теперь спокойнее, расслабленнее.

— Здравствуйте. С приездом. — Рука у Янова мягкая, но пожатие чувствительное. Кивнул на остановившуюся в почтительности группку: — Вот как бывает… Ляпсусы! Не знает правая рука, что делает левая…

Только тут Сергеев заметил: оба полковника и генерал были расстроены, он их не знал, встречал впервые.

— Ладно, готовьтесь дать объяснение выше. — Янов сделал паузу. — Свободны.

Пока те уходили, молча, подавленные, Янов тоже молчал, возможно сознавая, что начинать сразу разговор с Сергеевым неудобно, а возможно, он просто еще не переключился, не отошел от неприятного, тяжелого объяснения — теперь, после его фразы, у Сергеева не оставалось сомнения, что объяснение было именно трудным, неприятным. Проводив взглядом вышедших в дверь, Янов наконец вскинул глаза на Сергеева, как бы говоря, что вот, мол, какие не очень приятные получаются дела, но вслух сказал, взяв Сергеева за локоть и мягко направляя к столу:

— Рассказывайте, что у вас нового, какие заботы. Ваше дело особое. Вот где не проиграть! Ракеты! Против них, как сами понимаете… Так что к вам и отношение другое, и требования другие!

Янов увлек Сергеева к креслам, а не к столу, и Сергеев с прихлынувшей сердечной волной подумал, что маршалу хочется разрядиться, поговорить свободно, откровенно, может, даже по душам. И, настраиваясь на добрый лад, уже мысленно прикидывал, что и как ему скажет — именно начистоту и прямо. И когда сели напротив в глубокие, удобные кресла, располагавшие к покою, расслаблению, Сергеев принялся докладывать неторопливо, но вдумчиво, обоснованно и видел лицо маршала, разгладившееся, подобревшее — даже будто морщинки у глаз разошлись, исчезли, а брови приподнялись, спокойно застыли на лбу; Янов слушал, не перебивая, не задавая вопросов, он, казалось, хотел не пропустить ни одного слова, запомнить все, что сообщал Сергеев. Нет, Сергеев не стал говорить о нуждах, бытовых неурядицах — Янов об этом уже слышал, когда прилетал на полигон, да и все ему известно из доклада, который тогда по указанию маршала вслед за ним выслали сюда, в Москву, — он говорил о том, что увязывали, уточняли после отъезда Янова с полигона и что потом вошло в подробный и конкретный план, который Сергеев и привез с собой. Закончив свое сообщение, он раскрыл папку на молнии:

— А план — вот он, товарищ маршал… Здесь, по нашему мнению, выражено все, чтобы «Меркурий» вступил в строй в минимальные сроки и чтобы, как вы сказали, не проиграть…

— Это хорошо, что привезли план, — сказал Янов, принимая пакет с сургучными печатями. — Мне уже звонили насчет этого и министр Звягинцев, и главный конструктор Умнов. Соберемся, пригласим всех заинтересованных, потом доложим главному, министру обороны. Соберемся на днях. Вы пока поживете здесь, походите предварительно по управлениям — прощупайте почву. Управление Бондарина особенно. Кадровиков потрясите — им задание дано. Медицине тоже… Словом, действуйте. Без стеснения. С гостиницей устроят. Оставьте ваши координаты Скрипнику. А как Лидия Ксаверьевна?

Вопрос застал Сергеева врасплох — он никак не ожидал, что маршал задаст его в ходе делового разговора, и потому, не найдясь сразу, как ответить лучше, сказал:

— Ничего. Держится.

Янов улыбнулся чему-то, видно пришедшему в эту минуту на память, даже качнул головой, сквозь сдерживаемый добродушный смешок проговорил:

— Да, мужественная женщина! Прямо скажем, сюрприз преподнесла — лучше некуда! Частенько вспоминаю ваш вид, когда из самолета вдруг — Лидия Ксаверьевна… Взрыв бомбы — и то бы не так, а?

— Было дело! — Сергеев тоже рассмеялся. — Но, слышал, Дмитрий Николаевич, при вашем активном участии все произошло…

Рука Янова вяло всплеснулась над коленом:

— Нет уж, не преувеличивайте моей роли! Позвонила Лидия Ксаверьевна Скрипнику, тот доложил… Отказать с местом в самолете не мог, только и всего.

Сергееву интересно и приятно было сидеть с Яновым вот так, напротив, в креслах, располагавших к тихой и неторопкой беседе, и действительно, Сергеев испытывал сейчас умиротворенность, успокоенность: заботы и думы, которые теснились еще совсем недавно в голове, и те сложные проблемы и вопросы, которые предстояло решить ему в Москве, — все до странности легко отошло, отступило. На какое-то время Сергеев даже забыл, где он: должно быть, это ощущение возникло оттого, что оба они незримо, неприметно перешли в разговоре от дел к человеческому, личному. Янов вдруг заговорил о доме, о сыне Аркадии, его учебе в академии, о внучке… Размягчился, заерзал в кресле, когда принялся передавать забавы и проказы внучки, светился непривычно ласковым светом.

— И ведь все знает! Не дети — вундеркинды! Впрочем, чего же? Радио, телевидение… Пять лет, а толкует о космосе, спутниках. Вчера явилась ко мне: «Это что такое — грозят термоядерными ракетами? А ты военный, чтобы грудью защищать от них? Да, дедушка?» Понимаете, что говорит? — Янов торжествующе блеснул глазами, но осекся, насупился, сведя, по обыкновению, брови к переносью и опустив их; лицо сразу утратило живость, размягченность, на щеках как бы проступил свинцово-горький налет. Заключил тихо: — Вот и подумаешь, какая у них судьба, что ждет их… — Он вскинул руки над коленями: — Ладно, устраивайтесь, наносите визиты, держите меня обязательно в курсе. Впрочем, вам, кажется, устраиваться нечего? Квартира в Москве осталась?

— Пока, товарищ маршал. Войдет в строй домик, перевезу мебель — квартиру сдам.

— Ну и ладно.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Фурашов стоял у самого берега, по щиколотку вступив в воду; в высоких резиновых сапогах, подпиравших глянцевыми раструбами под пах, и в гимнастерке с ремнем, в фуражке выглядел молодо — поджарый, высокий, — легко забрасывал спиннинг за лопушистые заросли, на середину речки Поти с темной густой водой.

До обеда многие офицеры тоже, как и он, Фурашов, рыбачили, рассыпавшись по тенистому, поросшему травой и тальником берегу; рыбачили женщины и дети — речка и ольховник оглашались радостными возгласами, вскриками: рыба клевала неплохо. Фурашов поймал двух небольших щук, желто-зеленых, светлых — «камышовок», — и сильного скользкого язя с огненно-красными плавниками.

В обед на уютной, в березняке, поляне варили уху: под тремя ведрами пылали костры, пахло дымом, прелью валежника, сладостью ухи, приправами, и опять было весело, шумно. У костров, у ведер с ухой объединились стихийно — кто куда попал.

Теперь на поляне костры дотлевали, вечером, перед отъездом, их зальют; рядом — два автобуса с раскрытыми настежь дверями, с опущенными оконными стеклами, в автобусах гулял теплый, прогретый воздух. После обеда одни разбрелись по березнячку, другие, натянув сетки между деревьями, играли в волейбол, в бадминтон; до слуха Фурашова долетали команды, резкие хлопки, одобрительные вскрики и рукоплескания. Вместе с Ренатой Николаевной Марина и Катя ушли на луговину, за березняк.

— Папочка, цветов нарвем на могилу маме! — сказала Катя, когда Фурашов, взяв спиннинг, хотел уже идти к реке.

Марина, насупившись, дернула ее за рукав, Фурашов это заметил и, чтобы сгладить неловкость, поспешно сказал:

— Хорошо, хорошо, идите.

Согласие Фурашова разрядило обстановку: Катя только зыркнула на сестру и, видно так и не поняв, чего та дергала ее за рукав, побежала к Ренате Николаевне, поблескивая ногами в белых носках.

Сейчас, забросив спиннинг за чистый плес, за листья лилий, и решив, что пусть блесна опустится до дна, полежит, Фурашов задумался. Что ж, хорошо, что согласился на такую вылазку: всем запомнится надолго и выезд, и это воскресенье.

Мысль перебилась другой — о девочках, о Кате и Марине. Цветы на могилу… Фурашов вздохнул, вспомнив, что когда-то с тоскливой горечью думал, что они забудут мать скоро, память о ней отделится, вытравится из сердечных сусеков, но вот, выходит, ошибся: они помнят ее, не забыли.

Он стал думать об этих прожитых без Вали годах. Сейчас он может сказать, что они были нелегкими: теперь-то девочки уже большие, сами многое делают по дому, а ведь тогда поначалу крутился, погрязал в бытовых делах, и трудно даже представить, чем бы все обернулось, если бы не люди, не женсовет, не Вера Исаевна Овчинникова. А Рената Николаевна?.. Обязан, обязан ты ей!.. Этого не сбросишь со счетов — приезжала, оставалась в доме, убирала, стирала, помогала. Худенькая, хрупкая, а успевала сделать ворох дел, откуда в ней брались силы? Девочки вокруг нее вились, тоже споро, ловко все делали, и было удивительно смотреть на них — подружки, да и только!

С той сцены, с того, как ему теперь все больше представлялось, ненужного объяснения Рената Николаевна притихла, старалась с ним не встречаться, опускала глаза и даже во время обеда на поляне не развеселилась, не оттаяла — выглядела сумрачной и бледной, переговаривалась только с девочками. Фурашов раза два отметил, однако, как она поглядывала в сторону той дальней группки, самой многочисленной, сосредоточившейся возле буйного костра, — там энергично, живо управлялась у ведра с ухой Милосердова: огненная копна волос вспыхивала на солнце пламенем, светлое легкое платье мелькало белым пятном. И Фурашов, заставляя себя не смотреть туда, все же смотрел, испытывая какую-то стесненность в груди, точно ему не хватало воздуха.

И опять сейчас в ушах зазвучал высокий, сквозь слезы напряженный голос Ренаты Николаевны: «Я знаю, знаю… В городке говорят… Милосердова из-за вас и разошлась, и осталась, живет…» И словно этот голос заставил Фурашова очнуться. В городке говорят… Значит, люди о чем-то догадываются? А о чем? Ведь он, Фурашов, не давал повода, ровно и обычно относился и к Ренате Николаевне, и к Милосердовой! Так ли? Одна бывает в доме, приезжает как к себе, люди в маленьком городке видят: она все время с девочками, с твоими дочерьми — так почему бы не сделать вывод? Почему? Хотя ты и считаешь себя не причастным к этому, полагаешь, что в стороне, но поди, как говорится, объяви во всеуслышание об этом — не получится, не выйдет! А Милосердова? Останавливаешься, беседуешь с ней… Скажешь, с кем ты не говоришь, с кем в городке не останавливаешься, на то ты, мол, и командир? Но, положа руку на сердце, надо сознаться, что тут и беседы иные, и поведение твое иное; и конечно же, этого не только не скроешь от людей, но и не убежишь от самого себя: ты неравнодушен к Милосердовой, иначе чем же объяснить и тревожность, и стесненность, которые испытываешь, встречаясь с ней?..

В тишину, устойчивую, первозданную, какая царила у воды, в вязкую, послеполуденную приглушенность — звуки со стороны полянки долетали тоже приглушенные, как бы отдаленные, — ворвалось что-то новое; Фурашов поначалу не обратил внимания, продолжая тихонько подтягивать блесну, покручивая дырчатую легкую катушку спиннинга. Но в какой-то момент, когда точно оборвались звуки с поляны, Фурашов услышал голос, кажется, Кати, удаленный и слабый: «Па-а-а-па!»

Машинально ускорив вращение катушки, он повернулся, прислушался и вновь, теперь уж сквозь хлопки и смех с поляны, отчетливо расслышал, что его звали. И голос — теперь он, без сомнения, узнал его — был Катин.

Смотав леску — на тройник блесны налепилась грязь и веточки донной травы, — Фурашов приставил удилище спиннинга к кусту тальника, пошел на голос, в резиновых сапогах, не подкатав высоких, раструбами, голенищ, думая, что с девочками что-то стряслось: показалось, в голосе Кати уловил тревогу.

Пройдя березнячком, где еще не просохло, было вязко, ноги утопали по щиколотку и сыро хрустел валежник, Фурашов вышел на поляну, и ему открылось зрелище: впереди низина была залита водой; широкая ее лента, глянцевая, блестящая, как зеркало, терялась слева в редком, захламленном сухостоем березняке, а справа извиваясь несколькими мягкими коленами, вода уходила в открывавшуюся луговину. По ту сторону воды, чуть правее того места, куда вышел Фурашов, сгрудились девочки и Рената Николаевна.

Катя, заметив отца, замахала руками, запрыгала:

— Сюда, сюда, папочка! Мы не можем перейти, а ты в сапогах…

Первой, когда Фурашов перебрел, она и подскочила с охапкой желтых крупных лютиков и, возможно заметив мрачный настрой отца, затараторила:

— Папочка, ты не сердись, ладно? Мы долго ходили, устали, вот цветов нарвали, а обходить воду, понимаешь, далеко. Километра два! — Она дернула хвостиком волос, сморщила маленький нос — получился полунасмешливый-полуизвиняющийся вид, он всегда растапливал Фурашова, остужал его сердитость.

Сказав: «Ну, давай, коза», Фурашов поднял ее на руки, понес; горьковато-масляный сильный запах цветов, прижатых Катей к его лицу, забивал дух, было трудно идти, трудно слушать: Катя без умолку говорила и говорила — как ходили, рвали цветы, встретили ежа, нашли гнездо чибиса…

Катю он ссадил на сухое, на траву, вернулся за Мариной. Выйдя из воды, ступив к Марине, не глядя на Ренату Николаевну, сказал вязким голосом:

— Подождите. Вернусь за вами…

Рената Николаевна засуетилась, в неловкой торопливости заговорила:

— Нет-нет! Я сама. За мной не надо… Сниму боты и перейду…

Марина строго сказала:

— Папочка, Рената Николаевна простудится.

— Нет-нет, ничего, не простужусь, Марина… Я сама.

Она нагнулась, принялась расстегивать резиновые боты, в суетливости дергала за язычок замка «молнии», замок не поддавался. Слабые руки ее выпростались из рукавов платья, оголились выше запястья, лопатки под платьем выступили, тоже маленькие, несильные. Что-то беспомощное, беззащитное было в ней сейчас. Фурашову вдруг стало ее жалко, и эта жалость на секунду размагнитила его, шевельнулось чувство вины, раскаяния: «Зачем я к ней так?..»

— Не делайте глупостей, Рената Николаевна. Я сейчас вернусь за вами.

Она притихла, еще не разгибаясь, однако перестала дергать замок «молнии», и Фурашов понял, что она смирилась, теперь дождется, ему придется ее переносить, и, так успокоенно подумав, приняв все как неизбежное, поднял на руки Марину…

…Он нес Ренату Николаевну, подхватив руками под колени и спину, стараясь не прижимать к себе, чувствуя всю ее, напряженную, сжатую до дрожи, руки ее были сложены на груди, глаза прикрыты; и оттого, что нес почти на весу, было тяжело, немели от натуги руки. Еще несколько усилий — и все кончится. Он успел об этом подумать, немного успокаиваясь, и тут же по какому-то странному внутреннему зову повернул голову и увидел Милосердову: откуда она появилась там, возле кустистой березки? Четыре или пять некрупных, тонких стволов тянулось из одного корня, и Милосердова, в светлом, без рукавов, платье, с оголенными налитыми руками, мягко покатыми плечами, была удивительно красивой рядом с кустистой березкой, — казалось, она явилась по волшебству, выросла из-под земли. Фурашов почувствовал, как сердце дало сбой; должно быть, он задержал шаг или непроизвольно дернул руками — Рената Николаевна испуганно сжалась.

Отвернувшись и думая лишь о том, чтобы выйти быстрее из воды, Фурашов, уже не обращая внимания на скользкую под сапогами донную траву, не боясь, что упадет, пошел быстрее, разрезая ногами воду; он не знал, что и как дальше получится, он испытывал только стыдливую неловкость, внезапную слабость; не выйдет быстро на сухое — и руки могут не удержать Ренату Николаевну, разожмутся от тяжести…

На сухом, когда Рената Николаевна, соскочив с его рук, оправляя платье, тихо произнесла: «Спасибо», Фурашов, опустив занемевшие руки, не удержался, вновь покосился туда, где была Милосердова, и увидел: она уходила быстро, белое пятно уже мелькало в березнячке, далеко…

Он вдруг испытал странное, неодолимое желание — ринуться, догнать Милосердову, а там — что будет, пусть все произойдет само собой… От остроты этого желания даже заломило в висках, радужная темень на секунду заволокла глаза — Фурашов весь внутренне напрягся, преодолевая и желание, и эту внезапную темень в глазах, и, когда опять взглянул в березняк, Милосердовой уже не было.

Крутнувшись, дернув хвостиком волос, Катя сказала:

— А вон, папа, идет шофер Володя!

От березнячка действительно быстро шел шофер, чернявый, как всегда аккуратный, ладный — китель под ремнем.

— Товарищ полковник, за вами приехал. Из Москвы звонили, просили вас обязательно быть в пять часов у служебного телефона.

Фурашов посмотрел на него, пытаясь понять, кто и зачем звонил, и спросил:

— Машина на поляне?

— Так точно.

2

Фурашов ждал в кабинете звонка теперь уже спокойно, даже равнодушно: какая разница, кто и зачем звонил? Будь звонок важным, касающимся службы, его, командира, потребовали бы сразу, достали бы из-под земли, а не приглашали бы к пяти часам. Так что ясно: звонок несущественный — такого рода звонками донимают немало.

До пяти часов оставалось несколько минут, но они тянулись долго, и он уже начал с неудовольствием размышлять о том, что всякий раз требуют к телефону командира, а ведь звонят, наверное, из-за какого-нибудь пустяка: уточнить, выяснить; могли бы обратиться к его помощникам — ан нет, подай всякий раз командира! Он подумал, что за эти годы сполна вкусил командирской хлопотной жизни, до конца понял и осознал весь смысл кем-то сказанных слов: «Командирский хлеб как воз — тяжел, и везут его медленно и долго». Шутник, конечно, кто придумал такое! Но шутка, как говорится, близка к истине. Впрочем, долго ли тебе оставаться тут командовать? Вряд ли. Твои отказы от всяких предложений — до поры. Дождешься времени, когда без особых разговоров попадешь в приказ, и все. В кадрах при упоминании твоей фамилии, кажется, уже закипают в негодовании. Улыбнулся, вспомнив, что на днях звонил полковник от генерала Панеева, корил по-дружески: чего, мол, как разборчивая невеста, всем отказ даешь? А после, перейдя на серьезный лад, сказал, что понимает «по душе и по сердцу». И все-таки просил подумать: жизнь есть жизнь, былого не воротишь…

Что ж, не воротишь, верно, но и на такой шаг решиться — дело для него нелегкое…

Звонок, которого ждал, воспринял спокойно, трубку снял с аппарата неторопливо: пусть задают вопросы, уточняют, он привык к этому и сейчас ответит, как всегда, потому что в конце концов кто же лучше его, командира, знает дела в полку?

— Слушаю. Полковник Фурашов.

В трубке чуть помедлили, потом он услышал:

— Очень приятно, Алексей Васильевич.

Фурашов смешался, обрадовался:

— Генерал Сергеев?! Георгий Владимирович?!

— Он самый. И по вашу душу. Кадровики говорят — засиделся прочно, бросил якорь — и никуда. В списки «мертвого капитала» занесли. Поэтому прошу, Алексей Васильевич, дать согласие ко мне на полигон. Главным инженером. Надеюсь, не откажешь?

— С вами? Да ведь я в безнадежных, Георгий Владимирович, отказчиках!

— Поправимо! И — надо! Я уже одет, сейчас в аэропорт и к себе в Шантарск. А вам позвоню.

— Проблема с детьми. Знаете, Георгий Владимирович…

— Пока их можно в Москву. Договорюсь об устройстве, переговорю с маршалом Яновым. До встречи, Алексей Васильевич!

Когда в микрофоне зазвучали короткие отрывистые гудки, Фурашов, положив трубку, сидел некоторое время без движения, глаза его были полузакрыты. Загляни в эту минуту кто-нибудь в кабинет — подумал бы, что командир задремал за столом.

3

Влажный пар молочной дымкой бунтовался в ванной комнате, свет от боковой, под матовым плафоном, лампы рассеивался, притенялся плафоном и молочной пеленой — приятная сумрачность сгустилась в узкой комнате. И сумрачность, и влажная теплота, и легкое журчание воды, наполнявшей белоэмалевую начищенную ванну, — все располагало к лени, неге, к желанию расслабиться, забыться…

Милосердова раздевалась медленно, ей доставляло удовольствие неторопко высвобождать из петель пуговицы, потом с металлическим шорохом расстегивать на спине молнию — от ворота до поясной ложбинки, стаскивать платье через голову, чувствовать тонко-парной запах, какой держался под платьем; нравилось ей и легкое, будто сыроватое, потрескивание шелка: терлась подкладка платья о прозрачную сорочку, невидимо разряжалась электричеством.

Отложив платье на спинку стула, она некоторое время как бы колебалась, раздеваться ли дальше, снимать ли сорочку; бездумность, лень сковали ее. Но это длилось недолго: она быстро сбросила с себя сорочку… И ее глазам предстало освобожденное от одежд тело — еще гибкое и белое, с гладкой, словно отшлифованной, мраморной кожей; она сама всякий раз в такую секунду, в самую первую, ослепленная и восхищенная, замирала с тихой радостью, с улыбкой, пораженная красотой своего тела.

Однако радость эта была минутной — Милосердова забывалась лишь ненадолго. Иногда ей казалось, что совсем беспричинно ей становилось невмоготу, становилось тяжело, накапливался и созревал в груди горячий комок, и от невыносимой жалости к себе она готова была расплакаться, разрыдаться где угодно; и, предчувствуя такое, старалась уйти домой, пряталась в ванную, не желая, чтоб ее видели, чтоб кто-то знал об этом, даже мать, усохшая маленькая старушка, которая теперь жила с ней.

Такое происходило и в этот день. Она вспомнила, как еще с утра, в час отъезда на речку, задержалась дома и к штабу, где стояли наготове два автобуса, подошла, когда почти все уже устроились, расселись; ждали лишь немногих опоздавших — их встречали репликами, едкими замечаниями. Кто-то из женщин, сидевших у открытого окна автобуса, незлобиво встретил и ее:

— Позавидуешь холостячке! Медовая жизнь: спи в свое удовольствие… Замуж бы тебя, Милосердова!

Она огрызнулась — уже в точности не помнила, что ответила, но, кажется, что-то вроде: мол, поменяемся судьбой, тогда поймешь «медовую» жизнь. Сказала весело, легко, в автобусе посмеялись: оценили ее находчивость. Увидев в окне первого автобуса, как трепыхнулся хвостик волос у Кати, младшей дочери Фурашова, Милосердова легко, с кошелкой в руке, устремилась к распахнутой дверце: значит, Фурашов поедет в этом автобусе, хотя его еще не было, он, верно, пока в штабе. Уже поднявшись на ступеньку подножки, увидела возле окна Марину и Ренату Николаевну… И хотя екнуло и разом налилось тяжестью сердце, Милосердова мысленно сказала себе: не обращать внимания, вести себя просто. Такое решение несколько успокоило ее, мелькнула радостная и вместе пугавшая ее мысль: он будет в одном с ней автобусе, она будет его видеть…

Она и задержалась, явившись к штабу, к автобусам, в самую последнюю минуту, тоже сознательно: должна подгадать, сесть в тот автобус, где будет Фурашов. И она подгадала, и всю дорогу до реки, пусть он и сидел впереди, через три кресла, и, казалось, совсем не замечал ее, она видела его, его стриженый затылок ниже околыша фуражки, побелившиеся виски… Она мысленно, лишь чуть касаясь, водила ладонью и по его затылку, и по вискам, и порой в забывчивости ей вдруг казалось, что она наедине с ним, что они лишь вдвоем, вокруг нет никого…

Потом у речки, на поляне, когда женщины чистили наловленную рыбу, варили уху на дымных жарких кострах, а позднее, расстелив на траве одеяла, военные плащ-накидки, ели духовитую, наваристую уху, у Милосердовой не исчезло, не пропало ощущение: что-то должно случиться, произойти. Она чистила и мыла рыбу, собирала валежник на костер, варила уху вместе с другими женщинами, а после на правах основной поварихи разливала по тарелкам уху — все делала, чтоб приглушить то ощущение. Но за что бы она ни бралась, споро и ловко управляясь, даже не видя его, Фурашова, чувствовала, ощущала его близость и была вся внутренне напряжена. Она видела его детей, Катю и Марину, готова была отдать им сердце и душу и знала — она бы это сделала, готова была к этому; ее теперь переполняло простое и естественное желание отдавать кому-то свою ласку, любовь, заботу — все, чего у нее было в избытке, что было не растрачено, не имело выхода и что, она чувствовала, прибывало, накапливалось в ней все эти годы.

Она видела и Ренату Николаевну. Она испытывала не зависть, скорее жалость к этой молодой худенькой женщине. В то, что люди говорили и что доходило до Милосердовой — будто та живет в доме Фурашова не случайно, вот пройдет срок, станет его женой, — Милосердова не верила. Но иногда она ловила на себе недоброжелательные, злые взгляды Ренаты Николаевны — они вызывали у нее не раздражение, не естественное чувство неприязни, а именно жалость. В этот день не раз они сталкивались — чистили и мыли рыбу, носили воду от речки, собирали в березняке валежник, — Милосердова отмечала сухой, отчужденный блеск в запавших глазах молодой женщины, когда они встречались взглядами. Рената Николаевна отводила их торопливо, морщась, будто отведывала чего-то горького; Милосердова невольно, не отдавая себе отчета, улыбалась, не зло, просто, смотрела вслед ей, уходившей всякий раз быстро, в неловкости и какой-то нервной горделивости…

Когда там, у костра, съели уху, Милосердова видела, как Рената Николаевна пошла с девочками в березняк, как Катя прыгала, балуясь и щебеча; видела, как Фурашов, взяв спиннинг, отправился на берег речки. Вместе с другими женщинами, управившись с посудой, она присоединилась к группе болельщиков: на площадке, натянув меж двух берез сетку, мужчины затеяли волейбольное сражение. Она забылась, увлеклась и, в какой-то момент обернувшись, не обнаружила Фурашова на том месте, у разросшегося куста тальника, где он стоял, забрасывая спиннинг. Что-то словно подсказало ей: она должна идти; и в это-то время она услышала отдаленный зов Кати. Милосердова узнала ее голос.

В глубь березняка она пошла кратчайшим путем, на голос Кати, а пройдя березняк, оказалась на опушке, где широкой лентой разлилась вода, — оказалась как раз в тот момент, когда Фурашов на руках переносил через воду Ренату Николаевну…

Сейчас, в парной теплой ванной, раздетая донага, ощущая открытой кожей, всем обнаженным упругим телом ласковую, щекотно обволакивающую истому, Милосердова чувствовала: тот плескучий и вместе с тем щемящий какой-то болью ком внутри нее как бы вызревал, подступал, и она знала, теперь ей не избавиться от него, не отступиться: накопившееся выльется, выплеснется… Все в ней сейчас было обострено, все, что случилось в этот воскресный день и что происходило в другое время, совершалось за эти годы, — все сейчас воспринималось как бы открытыми, оголенными нервами. Да, там, на опушке, увидев Фурашова, когда он переносил, держа на руках, Ренату Николаевну, она отметила: он нес ее не так, как можно нести ту женщину, единственную, любимую, — он нес ее как-то отстраненно, по необходимости. И хотя она поняла это, все же горячая бабья обида полоснула по сердцу; и пусть она выдержала тогда марку, с усмешкой стояла и смотрела на все происходившее, и тоже отметила, как Фурашов смутился, ей даже показалось, он задержал в воде шаг, — да, пусть все она видела, сознавала и тогда и теперь, однако обида и боль не исчезали, напротив, они точно сплавились вот в этом щемящем коме внутри…

Теперь, тоже по-особому, с болью, она припомнила, как вчера, накануне воскресного выезда на речку, произошел случай — сейчас он представился обидным и горьким, а вчера она лишь посмеялась от души над происшедшим. Она уже собралась тогда уводить ребят с площадки — начнут скоро являться родители, она должна привести детей в помещение садика, — встала со скамейки и готова была произнести привычную свою фразу: «Дети, пойдемте в садик, сейчас придут мамы и папы», как от ящика с песком поднялся в курточке и коротких штанишках Олег Загарин, пытливый, слишком сосредоточенный для своих пяти лет; опустив лопатку и совок, уставив большие строгие глаза, спросил, будто он только что там, в ящике с песком, не играл, а решал эту важную для него проблему:

— Маргарита Алексеевна, а почему вы не женаты?

На миг стушевавшись, она даже не отметила, что он произнес «не женаты» вместо «не замужем», она лишь после обнаружила ошибку, а тогда, выходя из легкого шока, не ответила, а тоже спросила:

— А почему… ты об этом спрашиваешь, Олег?

Мальчик по-прежнему строго, не сморгнув, ответил:

— Мама сказала, вам не светит. Зря, говорит, шары к нему подкатывает, он женится на другой…

— Это кому же говорила мама? Тебе?

— Нет, они с папой разговаривали. А папа сказал: «Их дело».

Милосердова рассмеялась искренне, открыто:

— Правильно, Олег, ответил твой папа.

Оборвав смех, она хотела добавить, что, мол, время покажет, но удержалась — мальчик все равно ничего не поймет — и заторопилась, созывая ребят и собирая вокруг себя в кучку. Она тогда рассмеялась оттого, что представила отчетливо и зримо тот разговор Загариных, будто заглянула к ним, стала невольной свидетельницей. Инженер-капитан, крупный и молчаливый, кажется даже угрюмый, но сердечный и добрый, а вот жена — полная противоположность: крашеная блондинка, маленькая, подвижная, языкастая — от нее, кажется, ни одно самое малое событие в городке, в части не могло утаиться, каким-то чудом ей всегда все становилось известно, она, случалось, ошарашивала мужа, сообщая ему порой такие новости и подробности, что Загарин смаргивал крупными бархатно-темными глазами, пораженный, тихо протягивал: «Чудовищно, Лека!»

Та в ответ хмыкала: «Ну да, ты ведь вообще ничего вокруг не видишь! Тебя, тюфяка, обводят вокруг пальца». Говорила так, хотя Загарин был уважаемым офицером и никаких таких «обводок вокруг пальцев» не существовало.

Полное имя Леки — Леокадия, и Загарина хвалилась женщинам, что ее мать, обожавшая знаменитостей, назвала ее так в честь известной певицы.

Она-то и пришла за сыном, быстрая, глазастая, вертлявая, сыпавшая словами без умолку, точно они в ней рождались беспрерывным потоком и выливались, не задерживаясь. У Милосердовой не было к ней ни зависти, ни презрения, не испытывала она и обычного неудовольствия из-за того, что услышала, как-то было все равно, однако, когда та подошла, щебеча, расхваливая Маргариту, Милосердова, подумав, что Олег Загарин далеко, у шкафчика, и не услышит, сказала:

— Вы бы хоть при сыне не распространялись о шарах: кто к кому их подкатывает…

Глаза Леокадии расширились, застыли в удивлении и растерянности, потом, сморщив носик, хлопнув ресницами раз-другой, она стрельнула взглядом на сына. Тот подошел и, упрямо, исподлобья глядя, сказал:

— Это я сказал Маргарите Алексеевне.

Торопливо схватив сына, сконфузившись, стреляя извиняющимися словами — что все не так и не то Олежка понял, — ойкая и охая, она быстро удалилась за порог.

Теперь и этот детский вопрос: «А почему вы не женаты?» — и разговор с его матерью, и живо представленная сцена, как Леокадия говорит мужу о тех «шарах», как она ядовито и злорадно при этом ухмыляется, презрительно морщит маленький нос, — теперь все воспринималось и преломлялось в душе Милосердовой до обидного горько, и внутри у нее как бы все наливалось этой горечью, которая вот-вот переполнит ее и в конце концов выльется в слезы, изойдет с их неудержимым потоком — она знала, она чувствовала приближение этого.

Сквозь журчание воды, заполняющей ванну, Милосердова слышала приглушенные, сдержанные вздохи: за дверью, выходит, сторожила мать, маленькая, ссохшаяся, с пергаментно-прозрачной кожей; когда-то волевая, властная, она в старости боялась всего: боли, тепла, холода, дурных слов, предзнаменований — и не выходила за порог. Поздно выйдя замуж и тут же разойдясь, она прожила жизнь в свое удовольствие, не очень-то обращая внимание на двух своих дочерей, и Маргарита не жаловала мать, однако привезла ее от сестры в городок — в доме, рядом, все хоть живой человек.

Мать замечала всякий раз такое состояние дочери, когда оно приходило к ней, — заметила она и в этот вечер; притихнув, двигалась по квартире, горестно вздыхала, и спеченное, сморщенное лицо еще больше потемнело. Когда Маргарита собралась в ванную, мать встала перед дверью — в живых, еще молодых глазах печаль, укоризна, узловатые, как осенняя картофельная ботва, пальцы беспокойно сучат на подоле платья.

— Ох, опять ты? Изгаляешься над собой. Замуж бы тебе надо…

Сейчас, услышав вздохи матери у двери и припомнив ее печальный взгляд, сухие, узловатые пальцы, Милосердова почувствовала: тот разраставшийся подвижный комок, который существовал в ней, будто соскользнул, растекаясь внутри нее чем-то теплым и жгучим; и, сознавая, что прихлынули, подступили слезы, она перенесла ногу через бортик в ванну, ступила в голубоватую, искрившуюся от брызг воду.

Она плакала, не удерживая рыданий, слезы лились свободно, с какой-то легкостью, точно где-то там, внутри, открылся неведомый краник, они лились и лились из глаз, не задерживаясь, не кончаясь, лишь усиливаясь или ослабевая с рыданиями, тоже теперь, казалось, бесконечными, почти беззвучными, сотрясавшими всю ее под веером теплых струй из душа… Впрочем, она не замечала ни слез, ни рыданий — то был облегчающий и освобождающий поток, и он словно бы исторгался, выливался независимо от нее, помимо ее воли. И чтобы умерить дрожь тела, по которому вода стекала, как расплавленное стекло, она безостановочно терла губкой руки, высокую молочного цвета шею, груди, крутые, налитые резиновой мягкостью бедра, и остро в голове билась мысль, так что Милосердовой казалось, будто она говорит вслух, и даже не говорит, а выкрикивает сквозь слезы и рыдания: «Кому, кому все нужно? Твоя красота, ты сама? Ну ко-о-ому? Никому! И ты дура, дура! Права мать: столько лет чего-то ждешь, на что-то надеешься! На что? И что тебе делать? Как дальше поступать? Отдать его ей? Отступить? Но тогда как жить? В петлю? Нет, что-то надо делать. Надо…»

Не заметила она, когда в дверь ванной начали стучать и звать, — видно, мать поначалу стучала и звала тихо. Наконец Милосердова услышала и настойчивый стук, и голос матери, тревожный, испуганный:

— Доченька, что с тобой? Открой дверь! Открой!

Губка в руке Милосердовой только на короткий миг перестала двигаться — вслушавшись в частый, беспокойный стук в дверь, Милосердова сказала сквозь рыдания:

— Ничего со мной. Я моюсь и… пою.

И, нагнувшись, открыла краны на полную — вода загудела в трубах, веер струй из душа ударил с шипящим свистом острыми иглами по телу.

4

Она торопилась. Ей казалось, что, не сделай она это сейчас, дай послабление возникшей решимости, усомнись, правильно ли поступает, — тогда все, тогда уж не переступит через свою гордость, что-то надломится в ней, исчезнет то, что ее держало в жизни, чем она жила. Ей казалось, что ее жизненные силы на пределе и сейчас все решится, все должно решиться, она так считает, так хочет, больше она не может быть в неведении, в бесконечных терзаниях, иссушающих душу и сердце.

Она все эти дни находилась в каком-то как бы воспаленном состоянии, думала возбужденно и горячо и о встрече, на которую в конце концов решилась, и о том, как и что скажет, как  о н  поведет себя.

Теперь она шла к штабу, там его встретит, там и скажет ему все, и пусть отвергнет, наговорит резких слов, прогонит из кабинета — ей будет все равно, все равно… Но он должен знать, пусть знает, она скажет ему, что он слепой, он не видит ничего, он просто черствый, он просто сухарь, что она ждала и ждет его целую вечность, что, будь он человеком, он бы давно увидел, понял бы, что ей без него не жить, увидел бы, сколько скопилось в ней нетронутой женской ласки, нерастраченных чувств — и только он един мог бы обратить их в свое благо; он бы мог понять, что она стала бы его верной женой, другом, матерью его детей.

Так она думала, испытывая возбуждение, вероятно, сразу от всего — от быстрого шага, предстоящей встречи, от тех слов, что переполняли ее, точно подошедшее, созревшее в деже тесто. Она была одета в свое лучшее платье, как будто собралась на праздник, светлое, с золотистой тонкой ниткой по белому полю — оно вспыхивало на солнце пламенем, — с короткими рукавами, открывавшими высоко руки, чистую глянцевую кожу; узкий поясок перехватывал платье, подчеркивая талию. Белые босоножки, высокая прическа бронзовым шатром — тоже вспыхивала на солнце — дополняли праздничный, парадный ее вид.

И наряд, и сверкающее солнцем тихое утро, пронизанные дымчатыми лучами сосны, пройдя которые она и выйдет к штабу, теплые ажурные тени на тропе, мягкое шуршание под ногами прошлогодних, свернувшихся в спирали опавших игл — все вместе вызывало у нее предчувствие доброе, светлое.

Она вошла в кабинет, услышав приглушенное «да», не обратив внимания на голос, не разобрав, кому он принадлежал, и остановилась в двери в недоумении, в растерянности: за столом сидел не Фурашов, а подполковник Дремов, заместитель Фурашова. Милосердова смутно слышала какую-то историю, происшедшую лет семь назад, кажется, с колонной, которую возглавлял Дремов, — в городке этого не скроешь; Дремов тогда получил «строгача», его не выдвигали, держали на этой должности. Узкое лицо подполковника, тонкий хрящеватый нос, плотно сжатые губы, короткие, «под бобрик», ершистые волосы выдавали в Дремове человека делового, строгого. Милосердову не раз приводили к нему заботы по детскому саду. Но теперь он увидел ее замешательство, ее возбужденность и невольно поднялся: что-то, должно быть, непривычное привело ее сюда; лицо подполковника посуровело, стали резче глубокие, косые, идущие от носа морщины.

— Что-нибудь случилось, Маргарита Алексеевна?

— Мне Алексея Васильевича, — выдавила Милосердова, смущаясь больше оттого, что Дремов, выходит, заметил ее состояние.

— Только что уехал командир. У вас к нему дело?

— У меня к нему, Петр Данилович, личное…

Облегченно вздохнув, Дремов вяло развел длинными руками над столом, как бы в знак своей беспомощности:

— Тогда ничем не могу помочь, Маргарита Алексеевна. По делу — пожалуйста! Заступаю в должность командира… Алексей Васильевич получил новое назначение, уехал. Вы опоздали всего на пять минут.

Он отчетливо видел, как она качнулась, побледнела. Подполковник уже двинул ногой кресло с дороги: ей надо помочь, с ней плохо. Она упредила его, тихо сказав:

— Нет, ничего не надо…

Медленно, будто на ощупь, повернулась, вышла.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Утром, придя к себе, полковник Моренов сел за рапорт. Впервые за много лет он начинал свою работу после отпуска не с плана, не с выявления, что сделано и что не сделано в его отсутствие, а с рапорта. Впрочем, на сей раз, тоже впервые, и отпуск его был вызван далеко не счастливыми обстоятельствами…

Обычно после отпуска ему казалось, что с делами полное запустение, он столько не доделал, столько упустил, что наверстать все попросту нет никакой возможности, тут хотя бы, как он говорил, «пунктиром все обозначить». И всякий раз в первый же день своего прибытия брался за планы — официальный, составленный наперед, и неофициальный — в своем «кондуите», изучал их, скрупулезно выявлял, что не сделано, и выносил жестокий приговор самому себе: все сделать.

Отпуск у него, начальника политотдела соединения, обычно не получался в летнее время. Не выходило у него жариться на солнечном юге, где-нибудь на Крымском или Кавказском побережье Черного моря: из-за «неотложных», «важных», «внеочередных» событий, из-за всяких вводных, как это называется на армейском языке, — а таким вводным в переменчивой военной службе несть числа, — отпуск Моренова откладывался на зимние, самые глухие, или в лучшем случае на самые ранние весенние месяцы.

И лишь на сей раз, за много лет впервые, отпуск у него сложился с непостижимой закономерностью, определенной той глубокой философской мудростью: не было бы счастья, да несчастье помогло. Моренова «вытолкнули» в отпуск насильно, против его воли; конечно, в иное время, в иных обстоятельствах подобное решение было бы трудно навязать Моренову, он бы сам определил срок своего отдыха, здесь же оказался бессильным: в отпуск уехал только после месячной лежки в предынфарктном состоянии… Для сибиряка, кому нет сносу, кто вобрал всю крепость сибирской природы, как думал о себе Моренов, предынфарктное состояние — как снег на голову. Он даже пытался отослать врачей «неотложной помощи», когда они приехали в то утро на вызов Галины Григорьевны: «Дайте только каких-нибудь капель! Какие там у вас?» Он в свои годы не знал, не представлял по-настоящему, что такое болезни, в том числе сердечные, толком не ведал, какие элементарные лекарства употребляют в таких случаях. В ответ совсем молоденький, щупленький врач заметил строго: лежать и не двигаться. После Моренова переложили на носилки с крайней осторожностью, над которой тот в душе посмеивался, однако чувствовал: сердце в груди будто зажали меж двух досок, и оно ныло тупой, непроходящей болью…

Но этому предшествовало более страшное, как удар, событие; собственно, оно-то и подкосило, свалило его: удар пришел оттуда, откуда, казалось, Моренов не мог его никогда ждать.

Галина Григорьевна в ту ночь не спала, тревожась в ожидании Андрея. Сын не отличался особой точностью, случалось, и задерживался, являлся поздно, ссылаясь то на общественные дела в институте, то на коллективные занятия с ребятами в общежитии. Стрелки стенных часов в спальне переползли за полночь, и Моренов, слушая сдержанные вздохи жены на соседней кровати, сам тоже в беспокойстве поглядывавший на часы, незаметно, однако, задремал. День у него выдался напряженный, в поездках по частям: надо было проверить подготовку к первомайскому празднику, к началу летнего периода обучения, и Моренова за день потрясло в машине, ноги и руки затекали, немели. Все это, верно, сказалось, и он задремал крепко и не слышал, когда вернулся Андрей, когда Галина Григорьевна встала с постели, открыла ему. Позднее, сквозь тяжелую дрему, он услышал ее приглушенные рыдания и, наконец очнувшись, увидел жену у своей кровати. Подхватываясь на локти и сгоняя последние остатки сна, спросил, чувствуя холодок, подступивший к затылку:

— Что случилось? Что с тобой, мать?

Прикрывая рот дрожащими пальцами, словно боясь, чтоб ее не услышали, заплаканная, Галина Григорьевна с усилием, отрывисто заговорила:

— Он весь, весь избит… Изуродован. Окровавлен. Скрипит зубами, повторяет: «Сволочи, они меня ногами, ногами… по лицу, по голове…»

Спазмы перехватили ей горло; в ночной длинной сорочке, она, будто на нее дохнула внезапно ледяная струя, затряслась в беззвучном плаче; слезы полились, скользя по щекам, и она прикрыла лицо руками.

У Моренова слабость, пустота точно бы влились во все тело, в секунду в воображении зримо и ярко представилось: Андрей на земле, тупо бьют ноги, обутые в туфли, не по лицу уже, а по кровавому месиву… Моренову показалось, что он даже услышал глухие, с чавкающими звуками, удары в мягкое, — и он содрогнулся. Сбросив ноги, сунул их в тапочки у кровати, пошел на чужих, задеревенелых ногах из спальни в комнату сына, все еще видя перед глазами нарисованное воображением, воспаленно, со страхом ожидая, что все сейчас с очевидностью предстанет перед ним, и вместе думая — как переживет, выдержит такое?

Андрей был в постели, кажется, спал, отмытый, чистый, что удалось заметить Моренову при слабом свете, проникавшем в комнату через открытую дверь; большелобое, с залысинами лицо лишь слегка припухло, виднелась рассечина с засохшей кровью на взгорбке носа, да в правом углу рта запеклась свежая короста. Моренов, чтоб не потревожить сына — пусть отоспится, отойдет, утро вечера мудреней, тогда и выяснится, что случилось, — поднял осторожно одеяло. На предплечье и груди проступали ссадины и синяки, они лишь размыто фиолетились, завтра кровоподтеки станут темными, обширными. Что там под майкой, смененной, чистой, есть ли следы ударов, понять было нельзя. Моренов, однако, несколько успокоился: ясно, мать есть мать, преувеличила катастрофу, и он поддался этому, уже вообразил страшную картину, в действительности же, выходит, все несколько не так, а главное — еще неизвестно, что там и как произошло.

Утром же, когда они проснулись, Моренов, умывшись и побрившись, пошел было на кухню завтракать, решив, что после завтрака, до ухода на службу, у него будет несколько свободных минут, он поднимет с постели Андрея, допытает обо всем. Спал Моренов плохо, и к утру отцовская боль за сына уступила место заведомому осуждению его: ввязаться в какую-то историю, запятнать себя и доброе имя его, Моренова, — уже плохо… Именно в этот-то момент, когда он шел на кухню, и позвонили в передней. Галина Григорьевна, печальная и рассеянная, быстро пошла к двери, пресекшимся голосом спросила:

— Кто там?

Моренов, услышав звонок, остановился на пороге кухни, стоял вполоборота, скованный нехорошим предчувствием — дрожь вступила в колени, — и напряженно вслушивался: кто же явился в столь ранний час? Вместе с притушенным из-за двери, но твердым ответом: «Откройте! Угрозыск» — он услышал и глухое, мешковатое падение в коридоре и сразу бросился туда. В сумраке увидел на полу Галину Григорьевну, неловко согнутую, в цветном простеньком халате, с подвернувшейся левой рукой. Она стонала негромко, чуть слышно — Моренов скорее почувствовал, чем услышал, что она стонет. Нагнувшись к ней, поднимая ее с пола и думая, что за дверью сейчас начнут снова звонить и стучать — мол, им не хотят открывать, — с прошитым, будто иглой, сознанием — «Угрозыск, угрозыск!» — он крикнул в сторону двери и строго и повелительно:

— Погодите!

Там, кажется, услышали его, притихли: невнятные переговоры, которых Моренов не разбирал, прекратились. Он отнес жену в спальню, уложил ее прямо поверх покрывала на убранную кровать, порылся в шкафчике и, обнаружив пузырек с нашатырным спиртом, поднес, открыв пробку, к носу, потом потер виски; она открыла глаза, полные тоски и мольбы:

— Коля, что же это такое?

Сказав ей, чтобы она успокоилась, лежала, он пошел в коридор, отвел задвижку замка — все делал отторженно, опустошенно. За дверью — капитан милиции в аккуратной синей шинели, в белой, с галстуком, рубашке, выглядывавшей из-за отворотов кителя; позади капитана — двое штатских. Моренов невольно отступил от двери в глубь коридора, не спрашивая, не интересуясь больше, кто они и зачем, и капитан, пройдя в коридор, увидел на Моренове китель, еще не застегнутый, полковничьи погоны, козырнул. Позади него встали двое в штатском, но, видно, тоже офицеры.

— Это квартира Моренова? Ваша, товарищ полковник? — спросил капитан.

— Да, — с трудом проговорил Моренов. Еще за секунду до вопроса капитана у него с быстротой молнии мелькнула мысль: «А что, если ошиблись? Зайдут, спросят — нужен кто-то другой — и уйдут…» Теперь, когда он услышал свою фамилию, все сразу рухнуло: не ошиблись.

— Андрей Моренов, студент, — ваш сын? Он дома? Должны арестовать…

Лишь вскользь, невидяще взглянув на белый лист, который протянул ему капитан, не взяв его, Моренов упавшим, смятым голосом проговорил:

— Здесь он. — И, толкнув дверь в комнату сына, сказал чуть строже, выправляя голос: — Андрей, вставай, за тобой пришли…

Пока Андрей молча одевался, в коридоре царило тягостное молчание. Моренов стоял убитый, опустошенный, будто у него внутри все вынули, лишь чувствовал какой-то знакомый шум и звон: такое с ним было тогда, давно, в деревне Слюдянке, когда кулачье огрело жердью в темноте — две недели очухивался… У капитана же милиции какие могли быть разговоры к нему, Моренову? Он пришел сюда, чтобы совершить серьезный акт, и чего ему разговаривать с этим убитым, понуро стоявшим в расстегнутом кителе полковником, сына которого он должен арестовать?

Когда Андрей вышел в коридор, капитан заметно подтянулся, построжел, да и его коллеги у двери, не проронившие за все время ни слова, тоже вроде подобрались, закаменели. Капитан сказал, обращаясь к Андрею:

— Вы пойдете с нами. Вы арестованы.

И хотя это сказано было негромко, даже обыденно, Моренова, однако, будто стегануло кнутом; не поднимая опущенной головы, он боковым взглядом смотрел на сына, сейчас думая только об одном, будто от того, как тот отреагирует на слова капитана, зависело понять, что он натворил; и Моренов думал в ту минуту, что и вправду, увидев сына в такой миг, поймет все, все… Но видел: припухлость лица у сына за ночь не спала, наоборот, оно словно бы стало более рыхлым, под правый глаз от виска, где виднелась ссадина, натекла узким клином синева. Губы Андрея дрогнули, и сухо, бесцветно, будто с полным равнодушием, он спросил:

— За что?

Капитан милиции недобро дернулся:

— Вам, наверное, лучше знать…

— Умыться можно?

Моренов испытал горечь: произошел короткий, никчемный, не соответствовавший трагическим обстоятельствам разговор. Он даже вызвал злость у Моренова: что же ты, Андрей, виноват ты в чем или нет? Но спрашивать, затевать допрос и бестактно и неуместно, и Моренов продолжал стоять, как бы безучастный ко всему — к Андрею, к этим посторонним людям в коридоре, к полуприкрытой входной двери; шум и звон, по-прежнему заполнявшие его, усилились, и лишь, казалось, какой-то маленький участок, как смотровое оконце, оставался в сознании. Моренов еще понимал и оценивал, что вокруг делалось; через оконце словно просачивались, входили и чувство горечи, и злость; отчего, отчего Андрей молчит? Неужели что-то произошло и он действительно виноват?!

Андрей оделся, и Моренов видел тем же боковым зрением, что он, вроде бы секунду пораздумав, надел не то новое, недавно купленное демисезонное пальто, а ношеное, потертое, в котором ходил на лыжах, на каток, во двор, и, одевшись, видно, сделал движение, чтобы пойти в спальню к матери, проститься, но мать, обессиленная, с высыпавшимися из-под косынки жидкими волосами, покачиваясь, встала в дверях, держась нетвердыми руками о косяк, надсадно, с трудом сказала:

— Ой, Андрюша, что же ты наделал?!

Скривившись, как от подступившей боли, Андрей взглянул на Моренова, словно определяя отношение отца к происходящему, к себе, натолкнулся на глухой, как бы закрытый, взгляд отца, сказал чуть тверже, но с прежним равнодушием, с каким спрашивал у капитана, за что его арестовывают:

— Ничего я не сделал. Ни в чем не виноват. — И шагнул за порог.

Тоже в каком-то неведомом, неосознанном движении, автоматически, Моренов пошел следом за капитаном — штатские были уже впереди, не отставая от Андрея, и шаги их отдавались за поворотом лестницы. Моренов точно распухшим, прилипшим языком поворочал и не своим, далеким голосом спросил:

— Все же, капитан… если можно, объясните… — И, остановившись на площадке, умолк, понимая, что глупо и нелепо военному человеку спрашивать: капитан может не объяснять, да и, скорее всего, не имеет права объяснять.

Но, обернувшись уже на ступеньке, капитан некоторое время смотрел на Моренова отчужденно-сухо, и, возможно, вид полковника, раздавленный, жалкий, растопил его сердце.

— Произошло, возможно, убийство девушки. За городом, на даче… Дружки по пьяной компании заявили: ваш сын провожал девушку. Она исчезла.

— Доказано: он убил или…

— Понимаю вас… — вдруг на недоброй ноте протянул капитан и жестко отрезал: — Следствие разберется!

Он козырнул подчеркнуто, как бы давая понять, что дальше не может и не хочет распространяться, что и так уже сказал больше, чем положено, к тому же из сострадания к нему, военному человеку; повернувшись, застучал по лестнице форменными ботинками — должно быть, подбитые железными косячками, они звонко цокали…

Все еще не двигаясь, Моренов вскоре увидел в прокопченное, пыльное окно на нижней площадке, как от подъезда отъехал милицейский газик-пикап с зарешеченными окошками, с закрытой на замок задней дверцей…

Галина Григорьевна сидела на кровати, словно состарившись на десяток лет, с заплаканными, припухшими глазами, сжатыми в горечи губами, волосы выпростались из-под косынки; и руки она держала на коленях по-старушечьи сложенными — ладонь в ладонь.

— Николай, заклинаю тебя, надо выручать… Пропадет, пропадет парень!

Что он ей мог ответить? Он смотрел в ее глаза, в эту секунду устремленные на него, ожидающие с надеждой и болью, ищущие у него поддержки, и для нее — он знал — сейчас спасительным и нужным был только один ответ: он будет выручать, он постарается, он употребит все свои возможности… Но он не мог этого сказать, не мог поступиться своими понятиями и представлениями о законности, что было для него святая святых, он не мог просить за сына, не зная и не ведая о степени его виновности. Она, видимо, угадала его раздумья, а его молчание ей, прожившей с ним много лет, сказало все, и она порывисто схватила его за руку, с обидой заговорила:

— Я знаю, знаю! Ты скажешь: не могу, не имею права… Твое убеждение превыше всего, всегда на первом плане, даже пусть пропадет сын, пусть идет в тюрьму неизвестно почему…

— Но ты же слышала: убийство. Разберется следствие, не виновен — отпустят.

У нее расширились и остановились глаза — в них был страх, блестели непролитые слезы.

— Значит, ты… не будешь? Не будешь?!

— Не могу, мать. Не могу, — сказал с трудом и тут же подумал: что с ней в следующую секунду станет?

Голос ее сорвался:

— Тогда я сама! Сама! Дойду куда угодно… Не виноват он! Не виноват! Ты просто не любишь его, не веришь, что он не такой…

С ней началась истерика, и когда Моренов, найдя какие-то капли в шкафу, поднес стакан, она никак не могла выпить лекарство: зубы стучали о край стакана.

2

Галина Григорьевна действительно начала толкаться в разные инстанции, но ей коротко и вежливо отвечали: «Идет следствие. Разберутся». Домой она возвращалась измученная, истерзанная и в бессилии, теряя самообладание, обвиняла всех и вся в бездушии, бюрократизме, не раз впадала в истерику и не понимала, не хотела в своем горе понять, что иного ей просто не могли пока сказать — терпеливо, внимательно выслушивали, звонили, выясняли, уточняли, но… отвечали заученно коротко.

Моренов иной раз старался объяснить ей деликатно, ненавязчиво ее неправоту, но понимал тщетность своих усилий: горе затмевает рассудок, разрушает элементарную логику, преломляет все, как через призму, и, значит, искажает. Тут лишь один выход: терпеливо ждать.

С болью в сердце он вспоминал слова жены, сказанные в запальчивости, в состоянии аффекта, но сказанные, от этого никуда не денешься, — будто он не любит сына; думал, что она не права в корне — просто эти чувства у него не лежат на поверхности, не проявляются в открытую, спрятаны в тайниках души, — и что она ошибается, путая высокие чувства с обыденным и ординарным — со сложившимися у него с сыном отношениями…

А они, отношения, сложились у него действительно не так, как он хотел бы. Сын, похожий на него, Моренова, — тоже крупнотелый, с лицом простым, русским, без особых примечательностей, с широковатым носом и высоким лбом, ранними залысинами — был и по характеру схож с отцом: не очень разговорчивый, вроде даже угрюмоватый. И это бы ничего, с этим можно мириться, но вот доверительности, откровенности у них не выходило: скрытничал сын, рассказывал о делах своих мало, скупо, когда Моренов пытался вызывать его на прямоту — натыкался на стену и отступал, хотя в такие минуты, под горячую руку, упрекал сына в неучтивости, в непочтении к нему, отцу. Андрей супился, мрачнел, больше замыкался… Размышляя, Моренов приходил к неутешительным выводам: то ли упустил он тот счастливый момент, когда высекаются, а после закрепляются дружеские отношения, то ли переборщил он в жесткости и требовательности к сыну; и значит, такого момента объективно не сложилось и, верно, теперь уже не сложится.

И когда Моренов не был занят на работе, не был поглощен делами и мысли его обращались к взаимоотношениям с сыном, к раздумьям о том, как все у них случилось, он глубоко страдал, обвинял себя, думая: если бы дано было снова пройти жизнь, то во всем другом он поступил бы так же, как поступал до сих пор, а вот с сыном в корне бы все пересмотрел, переломал, он бы переступил через свою главную черту — суровость и требовательность.

Теперь же, с арестом сына, с того дня, когда милицейская зарешеченная машина увезла Андрея, страдания Моренова усугубились: все чаще, а главное, внезапно, неожиданно — сидел ли он на собрании, готовился ли к докладу, заслушивал ли подчиненных о работе, ехал ли в очередную часть по делам, даже во сне, — ему являлась острая, ломотной болью отзывавшаяся в сердце мысль: «Выходит, не просто не смог наладить доверительных отношений, не понял его скрытности, но потерял, потерял его!»

Представляя, как в мгновенной вспышке света, и камеру предварительного заключения, где сейчас находился сын, и тюрьму, он содрогался, точно от внезапного прикосновения к заледенелому железу.

Размышляя дальше, Моренов приходил к выводу, что оказался просто-напросто слепцом, теперь этого не оправдаешь никакой службой, занятостью; теперь и служба твоя — какое ты имеешь на нее право? Какое? Да, все взаимосвязано, все имеет свои причины и следствия. Более того, следствие при определенных условиях становится причиной других следствий. Да, становится! Какой ты политический, партийный работник, какое имеешь право занимать столь большой пост, когда на поверку оказался близоруким, не увидел, что называется, у себя под носом беды? Беды собственного сына? Какое у тебя моральное право воспитывать других, многих — тысячи солдат и офицеров, коль не смог воспитать единственного сына достойным звания человека? Что ж, если сын не отвечает за отца — и он, Моренов, с успехом пользовался этой верной и справедливой формулой давно, когда в Сибири помогал колхозам становиться на ноги, когда раскулачивал ярых и темных в своей вере «хозяев» в кержацких селах, — то уж обратного смысла эта формула не имеет: за сына отец отвечает сполна, и только сполна! Да-да, и если то страшное с Андреем, чего Моренов ждет как неизбежного возмездия, случится, он вынесет и себе приговор: сознательно, с полной ответственностью подаст рапорт, откажется занимать свой пост.

Но он не знал в те дни, что его ждало еще одно испытание, что он должен был испить еще одну чашу и что та чаша уложит его на месячный срок в госпиталь…

Он поначалу не догадался, зачем звонит корреспондент молодежной газеты, и никак не связал этот звонок с делом Андрея; корреспондент даже не назвал Моренова полковником, он просто спросил: «Это товарищ Моренов?» И этому Моренов не придал тогда значения, ответив коротким «да». Возможно, все эти простые и ясные связи, какие после легко выявились, в ту минуту не соединились у него воедино лишь потому, что все те дни он был подавлен, угнетен, хотя и старался в работе, в делах заглушить мысли о случившемся. Тогда он на желание, выраженное журналистом, — приехать и поговорить — ответил тоже коротко: «Пожалуйста», ответил, не удосужившись поинтересоваться — о чем, на какую тему? Потом, уже когда опустил телефонную трубку и передал дежурному по политотделу, чтоб тот распорядился о пропуске, только тогда посетовал: как же не спросил, зачем и по какому поводу едет журналист?!

Когда в кабинет к нему вошел дежурный вместе с бородатым тщедушным молодым человеком в пестром пиджаке из толстой ткани, в блекло-синих, будто вылинявших, брезентовых джинсах-дудочках, обтягивавших кривоватые ноги в туфлях на толстой микропоре, Моренов секунду-другую не понимал, кто это и зачем пожаловал. Молодой же человек в свою очередь тоже разглядывал его, Моренова. В желто-оливковых глазах посетителя, отороченных красно-воспаленными веками, Моренов отметил мелькнувшую иронию и, в одно мгновение поняв, что это и есть корреспондент и что разговор, кажется, предстоит неприятный — он только подумал, что будет неприятный, но не знал о чем, — поднялся за столом с достоинством, неторопливо:

— Чем могу служить?

— Половинкин. Внештатный корреспондент газеты «Молодая смена».

Моренов, сделав шаг навстречу и показав руками на стулья у приставки к своему столу, сказал «Прошу», одновременно кивком головы отпуская капитана-дежурного.

— Я по делу вашего сына, — сказал корреспондент, усевшись довольно свободно, вполоборота к Моренову. — Наша газета заинтересовалась этим фактом, поручила мне исследовать все аспекты дела, обстоятельств… И вы сами, надеюсь, понимаете, что без знакомства со средой, с условиями, в которых жил ваш сын, этого сделать нельзя. Нельзя понять, как говорится, исходных условий формирования преступника…

Моренова неприятно покоробили и слова, и тон, каким они были сказаны, точно корреспондент специально все огрублял, и Моренов тяжело подвигался на стуле, с трудом спросил:

— А вы знаете, что мой сын виноват? Что он… преступник — уже знаете?

Усмешка, словно снисходительно извинявшая наивный вопрос Моренова, тронула губы корреспондента, красневшие в обрамлении густой рыжеватой поросли.

— Отрицать — еще не значит говорить правду. Элементарно! Ваш сын отрицает участие в убийстве девушки, но его, так сказать, товарищи, коллеги, единодушно показывают на него. Я имел встречу со всеми в КПЗ. И со следователем. Так что…

— Ну что ж, знакомьтесь, — сказал Моренов с внезапно вернувшимся к нему равнодушием; за эти дни усталости, переживаний он замечал, как иногда на него находило полное равнодушие и он безучастно воспринимал то, что в иное бы время вызвало у него пылкую, бурную реакцию. — Я его отец. Можете задавать вопросы, выяснять, чем живу-дышу… Пожалуйста.

Невольно подумал: «Еще одно испей! Только бы не терзал Галину Григорьевну — без того от слез не высыхает, постарела…» И сказал по-прежнему ровно, негромко:

— Я к вашим услугам, со мной что угодно… А вот жену мою, мать Андрея, пощадите. Я солдат, больше половины жизни отдал армии, был на войне — выдержу, а она женщина…

Половинкин опять усмехнулся, качнул головой, будто в крайнем удивлении, протянул:

— Солдат, н-да… Вы не просто солдат — полковник! А это уже другой коленкор — и материальный, и моральный! Возможности для молодого человека… Вот и хотел вас спросить, — глаза в красных, слезящихся веках остановились на Моренове, — спросить прямо, откровенно: не в этом ли причина?

Отвернувшись к окну, не видя собеседника, Моренов, однако, чувствовал на себе юркий, настороженный взгляд — раздражение всплеснулось в Моренове:

— Нахожу, что не в этом… А в чем — мне трудно сейчас ответить, возможно, моя вина: проглядел. К армии же у вас предвзятое отношение. Функции армии сложны и ответственны, а офицеры — костяк армии, ее ум и совесть. Да, совесть…

Моренов автоматически повторил это слово, не сознавая еще, что оно его больно уколет, и действительно, укол этот, будто иглой в сердце, он почувствовал и замолк, подумав о том, что угнетало его все эти дни и что, ясное и понятное по горькому тяжелому смыслу происшедшего, не обретало вот такой поразившей его в эту минуту окраски: «Ты как раз по критерию совести теперь уже не можешь оставаться в ней…» Секунду пораженный этим выводом, он как бы отрешился от всего, ему показалось даже, что он один в кабинете: не было никого, не было корреспондента — лишь он, Моренов, сам с собой, со своим тяжелым горем… Но Половинкин вывел его из этого состояния — внезапно рассмеялся, показав прокуренные, с застарелой желтизной, зубы, от удовольствия, должно быть, дернулся за столом, раскидывая полы пиджака из плотной материи и забрасывая ногу на ногу: острое колено выперлось, натянув штанину джинсов-дудочек.

— Преувеличиваете! Роль армии… Впрочем, понятно. Однако сейчас в мире складывается другая обстановка, иной момент. Надеюсь, читали? Сокращают! Веление времени. В нашей газете — было! — подполковник агитировал идти на птицефабрику. Так что разрушаются вековые устои, обычаи, традиции. Кажется, так, товарищ полковник? Сочувствую.

Впервые за весь разговор Половинкин назвал его полковником, и Моренов это отметил, но и предельно стало ясно, куда гнет корреспондент; крутая неприязнь ворохнулась в душе Моренова.

— А вы не сочувствуйте! — жестко сказал он в волнении, испытывая жар. — В вашем сочувствии ни офицерский корпус, ни я не нуждаемся. И трудностями не испугать! Хотя я полжизни служу в армии, но и до армии прошел многие испытания. Прошел! Голод двадцать девятого года. Отца и мать потерял, сам чудом уцелел. С комсомольцами помогал ставить колхозы — кулак Тетерников оглоблей прибил. Но видите, выжил… Так что…

Голос его вдруг упал до низких тонов и пресекся. Моренов хотел еще сказать, что и птичники и свинари тоже нужны, если потребуется идти туда, и он пойдет, партия прикажет — пойдет. Все это у него крутилось на языке, но он уже твердо решил — больше ничего не скажет, не только потому, что не хватало воздуха, но и потому, что понял: распространяться, доказывать этому сидевшему перед ним человеку — пустое, бессмысленное занятие. И он смотрел в упор на корреспондента, смотрел тяжело, с чугунной холодностью, медленно отходя, и видел, как тот сменил улыбку, кривя пунцовые, в рыжей поросли, губы. И, однако придя к разумному выводу, Моренов по инерции еще мысленно спорил с Половинкиным: «А что касается ваших оценок момента, скажу вам, дорогой и хороший… Не обольщайтесь! Рано еще думать, что борьба за мир вошла в такую фазу, что пройдут даже не годы, может, месяцы всего — и пожалуйста! Зазвучат победные литавры, на земле воцарится безмятежный мир. Скажете — желаемое? Согласен. И я — за это! Но от желаемого до действительного, как говорят, дистанция огромного размера. Корея, Вьетнам, — думаю, в этом ответ на желаемое…»

Моренов почувствовал слабость и усталость и, вновь подумав, впустую эта его внутренняя тирада, оборвал себя. Минуту еще мрачно молчал, не глядя уже на Половинкина, и снова бесцветно, как в самом начале беседы, сказал:

— Мы отвлеклись. Давайте по делу. По какому вы пришли…

Половинкин задал несколько вопросов, все они так или иначе уточняли высказанную им вначале мысль о материальном достатке Андрея, видно, это представлялось ему особенно важным, потом спросил об интересах Андрея, его увлечениях и склонностях. Моренов отвечал односложно, равнодушно, думая мучительно, когда завершится визит, и с трудом подавляя желание хватить по столу кулаком, выгнать корреспондента; ему было все противно в нем — тщедушный вид, мокрые глаза, всклокоченная, свалявшаяся бородка, — а главное, он угадывал в нем что-то лживое, коварное, как в хищном зверьке, хотя точно бы не сказал, почему так думал: в голове его всплыло и как прилипло: «Хорек, хорек он!»

А через неделю, в субботу, Моренов с внезапным предчувствием раскрыл первой ту молодежную газету и на третьей странице внизу увидел — невысокий подвал был озаглавлен: «Накипь»; глаза Моренова скользнули в конец статьи: «Осмир Половинкин»… Пробежал последний абзац:

«Суд еще не состоялся, он впереди, идет пока следствие, и каждый из «героев» этой гнусной истории, будем надеяться, получит свое справедливое возмездие, получит по заслугам, но уже сейчас можно и нужно спросить: какова же мораль таких андреев мореновых, как и из каких щелей, темных углов они являются на свет в нашем обществе? На это мы и попробовали ответить и верим, что читатель с нами согласится: накипь надо своевременно снимать, от нее надо безжалостно избавляться».

Одним мгновенным ударом Моренову будто вонзили в грудь иглу, он сжался от боли, роняя газету, откидываясь на диван, слабо, на пресекшемся вдохе, позвал:

— Галя…

3

В госпитале, когда чуть отпустило, полегчало, он перечитал статью, она не произвела на него впечатления — как-то все в нем было пусто и отъединенно, — только садистское убийство, описанное со скрупулезной, покоробившей его детальностью, отозвалось какой-то жутью, но все, что говорилось об Андрее, все «довороты» убийства на него показались фальшивыми, придуманными. Моренов понимал — говорили в нем чувства, а не разум, и он спорил сам с собой: «Все эмоции, эмоции!.. На них — ты же знаешь — нельзя опираться в серьезных выводах. И эмоции твои основаны на простом: мол, не может быть, чтоб твой сын… Не может? А факты? Там же статья. Пусть в ней есть преувеличения, но от факта-то никуда не уйдешь. Не уйдешь, Моренов! Все в твоей жизни внезапно развалилось, разрушилось в прах…» Испарина выступала на груди, на лице, и когда в подобную минуту в палату, случалось, заходили сестра или врач, подступали с вопросом: «Вам плохо»? — он усыплял их бдительность: «Да нет, ничего… Со мной ничего». Не посвящать же их в свои горестные мысли: они только его, и ничьи больше.

Там, в госпитале, Моренов все чаще возвращался к жестокой мысли: он не может, не имеет права занимать свой пост; вот выйдет из госпиталя и подаст рапорт — он уже обдумывал, что и как напишет, как изложит свои доводы. Главное, передать свое глубокое в том убеждение, свою искренность, не сфальшивить в словах, чтоб те, кто будет читать его рапорт, только так бы и поняли его, не уловили бы ни малейшего оттенка позы, обиды или бог знает еще чего: он чист и искренен перед совестью и открыто, не прячась, встречает свою катастрофу… Он знал, что ему, начальнику политотдела, придется ответ держать еще и на партийном собрании перед коммунистами, предстать перед ними впервые в роли ответчика, и, сознавая, что нелегко и непросто будет это сделать, мысленно с болью и трепетом готовился и к этому…

Теперь и госпиталь и санаторий были позади; второй день он являлся сюда, в свой кабинет, и, казалось, ничего в его жизни не изменилось. Внешне все было тем же, все было как всегда: каждую минуту решались какие-то неотложные и перспективные вопросы, офицеры политотдела докладывали о проверках и работе в частях соединения, носили ему на подпись всевозможные документы, и в их отношении к нему тоже вроде бы ничего не изменилось, хотя, конечно, все они знали о происшедшем — и об аресте Андрея, и о статье в «Молодой смене», — и он был признателен им за то, что они сохраняли корректность, не расспрашивали, не бередили душу. Однако Моренов отчетливо понимал: все здесь как бы уже не связано с ним, он уже временный человек и в этом кабинете, и в этих делах…

Утром, придя к себе, он и сел за рапорт: в голове его за все это долгое время окончательно сложились слова и целые фразы, он их выносил, выверил, они представлялись ему ясными и точными, в них ничего нельзя было убавить или прибавить; напряженный и взволнованный, он положил перед собой лист бумаги. Лишь написав в правом углу, кому предназначается рапорт, а после начав первую, единственную фразу: «Докладываю вам, что 29 марта с. г. органами милиции по подозрению в убийстве был арестован мой сын…» — Моренов, будто от толчка, внезапного и острого, задержал ручку, и ему показалось, внутренний голос явственно и отчетливо сказал: «Ты позвони в конце концов, спроси о сыне, от этого тебя не убудет, ты же отец». И должно быть, по ассоциации он представил вчерашнюю сцену… Галина Григорьевна чуть ли не каждое утро вставала с новой идеей — к кому пойдет, к кому обратится, — собиралась активно, возгораясь всякий раз надеждой и верой, что уж там-то ее поймут, помогут. Моренов с тоской и болью замечал, как жена впадала то в суетливость, то в апатию и заметно опустилась — в квартире не стало лоску, не было той бросавшейся в глаза ухоженности, да и к своему внешнему виду она стала менее внимательной. Моренов, случалось, видел ее теперь и непричесанной, и в мятом, несвежем халате — такого за женой раньше не водилось, всегда держалась аккуратной, собранной, что и было предметом тайной гордости Моренова.

Накануне вечером она вернулась поздно. По ее усталому, сниклому виду, молчаливой беспокойности Моренов догадался, что ее поход в прокуратуру республики тоже окончился безуспешно, и крепился, сознательно ни о чем не расспрашивал, чувствуя, что в ней накопилась взрывная сила и она может разрядиться, дай лишь самый малый повод. Но повод, как он ни старался его избежать, все же дал самым неожиданным образом.

Он собрался выпить чаю, отправился на кухню, подогрел чайник и уже налил чаю в стакан, и тут-то в дверях появилась Галина Григорьевна. Доброе, открытое лицо ее исхудало, пожелтело; обида мелькнула в ее глазах, она сказала с заметным отчуждением:

— На самообслуживание, что ли, перешел? Почему не сказал — не налила бы?

— Да нет, мать, — возразил он мягко, стараясь сгладить ее неожиданную обиду, — просто ты устала, вижу…

— Пожалел… — протянула она недобро, и голос ее дрогнул, губы покривились. Опустилась на стул и, положив голову на край стола, расплакалась — беззвучно, лишь вздрагивали плечи под платьем, — потом заговорила: — Какой же ты отец? Какой? Сын в тюрьме, а ты палец о палец не ударишь… Черствый ты. Жестокий, вот кто ты.

Он спокойно воспринял ее слова — опять у нее разрядка, — сказал негромко, стараясь, чтоб вышло убедительно:

— Галя, я уже говорил… О других просить могу, а о себе, о сыне — не могу, как хочешь… — И пошел из кухни, оставив ее одну.

Он вспомнил все это теперь, сидя над рапортом, написав первую фразу и услышав тот голос: «Ты позвони в конце концов, спроси о сыне, от этого тебя не убудет, ты же отец». Он сидел, точно оглушенный внутренним голосом, той вроде бы неожиданной истиной, которая ему открылась: «А в самом деле, почему бы не позвонить, не спросить? Почему бы?!»

И, решившись разом, волнуясь, с внезапной дрожью, вступившей в руки и ноги, набрал номер своего знакомого — тот был связан с органами милиции, — объяснил все, повторил несколько раз, что просит «только уточнить, узнать». Видно, повторения его оказались чересчур назойливыми, потому что товарищ прервал: «Чего это ты, Николай Федорович? Знаю же тебя — просить о вызволении не станешь. Ясно. А узнать состояние дела — узнаю, разведаю». Он обещал позвонить через час-два, и Моренов теперь ничем не мог заняться — ни вернуться к своему рапорту, который отложил, написав первую строку, ни приступить всерьез к докладу, который лежал сейчас перед ним на столе; все в том же волнении, которое явилось со звонком к товарищу, Моренов ждал ответа. Поэтому, когда дежурный, войдя, доложил: «Вас просит принять Милосердова», он не понял сразу, о чем речь, тяжело выходя из задумчивости, переспросил:

— Кто-кто?

— Милосердова. Говорит, что знает вас.

— Милосердова?! Да-да, пожалуйста, пусть заходит.

За то короткое время, пока выходил из кабинета дежурный, пока в дверях появилась Милосердова, Моренов представил ее, броско красивую, с бронзовой островерхой шапкой волос, ее «тихий» развод с начклуба Милосердовым — она тогда явилась к Моренову: «Жить больше не могу… Хочу остаться в части, работать, пока не прогоните». Словно дохнуло на миг свежим ветерком — в памяти Моренова высекся военный городок неподалеку от Егоровска, трудные и сложные годы становления «Катуни». Но что те сложности и трудности, которые они преодолели волей, упорством, значат в сравнении с его, Моренова, теперешней бедой? Он вздохнул, обрывая расслабляющую мысль, подумал о Милосердовой: «Зачем она?» — и увидел ее в дверях.

Поднявшись и идя к ней навстречу, Моренов отметил про себя, что Милосердова не утратила привлекательности и сейчас, в светлом, с золотистыми блестками платье, со знакомой прической, была даже ослепительнее; с годами чуть приметная полнота, какой она налилась, сделала красоту как бы мягче, законченнее; теперь и острый ее нос с горбинкой, выдававший в ней что-то хищное, злое — так казалось когда-то Моренову, — не бросался в глаза, черты лица тоже смягчились. Вместе с тем, сейчас, уже вблизи, он увидел, что она устала, только с дороги, и была в каком-то беспокойстве — взгляд нетвердый, смущенный, опущенные руки вздрагивали, — и Моренов, испытывая что-то общее, что, кажется, было сейчас в их судьбах, мягко, радушно проговорил:

— Здравствуйте, Маргарита Алексеевна. Рад вас видеть.

Поддерживая ее за локоть, повел к дивану, чувствуя ее скованность и напряжение, опять коротко подумал: «Зачем она?» На диване сел с ней рядом, угадывая, что расспрашивать, задавать банальные вопросы — как живет, что нового? — случай не тот. Она заговорила сама:

— Я с поезда к вам, Николай Федорович… Ехала в Москву, думала: скажу все. Скажу многое. А вот теперь не знаю, что сказать… — Голос ее приглушился, на нижних ресницах проступили капли-слезинки, но она справилась с собой. — Посоветуйте, что делать? Как быть? Не могу без него. Не могу больше… Я люблю его, Николай Федорович. Не знаю, любила ли кого-нибудь до сих пор. Даже Павла своего… Но то было давно и коротко, как миг… А тут годы. Теперь все рухнуло: ожидания, надежды… Хотя какие надежды? Но даже пусть просто видеть его, просто чувствовать, что он рядом… Больше не надо. Но и это все рухнуло. Понимаете, все… Чем жить, не знаю. Вот и к вам…

Она умолкла, нагнувшись, нервно теребя пальцы и рассматривая их в напряжении остановившимся взглядом.

— Так о ком речь-то, Маргарита Алексеевна? — тихо спросил Моренов, не желая неосторожно нарушить ее состояние, теряясь в догадках — о ком она говорит? — и думая: чем же он может помочь ей?

Ответила тихо, чуть слышно:

— Алексей Васильевич… уехал, получил новое назначение. Даже не знаю куда…

Моренов вспомнил: читал вчера, в первый день появления в штабе, приказ. Фурашов — главный инженер полигона, величина; что ж, справедливо — засиделся в Егоровске. Он порадовался, читая приказ. И вот как, выходит, оборачивается! Еще тогда, после развода Милосердовой с мужем, в городке поговаривали, будто из-за командира, из-за Фурашова, мол, все это она делает, но Моренов считал такие слухи сплетнями, не придавал им значения: политработник не может основывать свои выводы на слухах. Фурашов же вел себя безукоризненно, да и Милосердова не давала никаких поводов — разговоры вскоре и притихли. Значит, ты тогда все же оказался слепым, дорогой «глаз политический»?..

— Верно, Маргарита Алексеевна, он получил назначение на полигон.

Неожиданно и порывисто повернувшись к Моренову, она вся подалась вперед, сложив руки на груди, проникновенно, с болью в голосе, горячо заговорила:

— Скажите, что мне делать? Как мне быть, глупой бабе? Как? Я хочу быть рядом с ним, я готова на все. Туда же, где он, пусть только видеть… Пусть! Как мне сделать? Как? Посоветуйте! Мне не к кому больше обратиться, только вы можете дать совет… Я вам верю, Николай Федорович. Верю!

— Не знаю, Маргарита Алексеевна… — медленно протянул Моренов, когда она смолкла, и хотел уже сказать, что она преувеличивает его возможности — он действительно был ошарашен ее просьбой, не представлял, чем мог ей помочь, и глядел настороженно. Она точно угадала его мысли, как-то сразу сникла, но тут же, преодолевая себя, опять заговорила:

— Вы скажете, у вас нет возможности… Но я прошу об одном: помогите мне туда завербоваться — прачкой, посудомойкой, разнорабочей… Кем угодно! Посоветуйте, к кому обратиться, поручитесь, пожалуйста!

Слушая Милосердову, он забыл в эту минуту свое горе, потеплевшим взглядом смотрел на нее, с накатившей внезапной остротой и радостью думая о том, что это у нее искренне, теперь он видит и верит, и о том, что должен помочь Милосердовой, пусть будет рядом с ним, Фурашовым, — авось время рассудит, поставит все на свое место. Он, Моренов, верил теперь и в другое: иной доли своему прежнему командиру он не желал бы, пора ему устраивать свою судьбу, потому что ушедшего безвозвратно не вернешь, ушедшим жить нельзя. Он наконец вспомнил, что в том же приказе, каким Фурашов назначался главным инженером в Шантарск, кадровым органам предписывалось в кратчайший срок обеспечить новый полигон медиками, учителями, торговыми работниками… И, обрадовавшись этому, уже принимая внутренне для себя решение, Моренов взял ее руку, дрожавшую от волнения и напряжения, зажал в своей осторожно и крепко, как бы тем самым благодаря ее за искренность и вместе успокаивая.

— Хорошо, Маргарита Алексеевна, давайте подумаем, как быть. Сейчас я позвоню кое-куда.

Он поднялся, направился к телефону, а она, сказав «спасибо», вытирая глаза платочком, осталась на прежнем месте на диване. В это время и зазвонил один из телефонов там, на круглом столике. Милосердова видела, как Моренов вдруг сбил энергичный шаг, с внезапной вялостью сделал последние два-три шага, снял трубку; голос прозвучал сдавленно:

— Да. Слушаю.

Сбоку Милосердова видела его и лишь сейчас отметила и бледность лица, и подавленность во всей его фигуре; по односложным, редко повторяемым «да», которые Моренов произносил скорее подсознательно, автоматически, она женским чутьем, сейчас еще больше обостренным, болевым, уловила, что у Моренова какое-то горе, беда. И, поняв, что все серьезно, захолодела вся — надо же ей со своими болячками к нему…

Моренов слушал в трубке голос товарища, с трудом вникая в слова, которые тот говорил, — неутешительные, горькие; да и товарищу, видно, не доставляло удовольствия их произносить: говорил с перерывами, остановками. Разговор затягивался. Моренов спросил с тяжелым вздохом:

— Выходит, все улики против Андрея?

— Пока — да. Труп девушки еще не нашли… Ищут. Сотоварищи валят все на Андрея. Так что, сам видишь, Николай Федорович, нечем мне тебя пока утешить…

— Спасибо и на том… Я-то что ж, принял для себя решение, а вот Галина Григорьевна как переживет…

Они еще перекинулись незначащими фразами; Моренову было трудно вести не относившийся к его горестному делу разговор, и, попрощавшись, он опустил трубку, стоял возле столика в забытьи, не отрывая взгляда от аппарата, будто что-то там еще мог разглядеть, понять.

Расширившиеся глаза Милосердовой смотрели на него: последние фразы Моренова открыли ей окончательно беду, которая обрушилась на него, и, испытывая стыд и неловкость, она медленно поднялась с дивана, комкая в руках носовой платок, сказала негромко, сбивчиво:

— Извините меня, Николай Федорович… У вас своя, кажется, большая беда, а я тут… Я к вам с этим, с бабьим своим…

Он посмотрел на Милосердову каким-то отсутствующим взглядом, точно не понимая, о чем она говорит. Он был угнетен, подавлен состоявшимся телефонным разговором: нет, он не ждал коренной перемены, внезапного чуда, но маленькая надежда — вдруг следствию стали известны какие-то новые данные, новые нюансы — в нем жила, тлела. Теперь этот тлевший огонек погас — на что надеяться?..

Сказал медленно, подбирая слова:

— Да, Маргарита Алексеевна, с сыном у нас… По пословице: маленькие детки — маленькие бедки, большие детки — большие беды…

— Так я пойду, Николай Федорович… Я в другой раз. Потом как-нибудь.

Он встряхнулся, выпрямился, восстанавливая в сознании, зачем и почему Милосердова здесь, в его кабинете.

— Нет-нет, Маргарита Алексеевна! Мы с вами вот что сделаем… Не будем откладывать. Давайте-ка поедем кое к кому прямо сейчас! — И он нажал кнопку переговорного устройства на столе: — Товарищ дежурный, машину, пожалуйста, к штабу.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

5 июля

В тени тридцать… На точках экспериментального комплекса день и ночь идет работа.

День и ночь работают и строители Шубина — когда только спят его капитаны? Так он называет всех своих офицеров от лейтенанта и выше. Капитаны степного моря.

Сверхзадача времени — ввести экспериментальную пусковую установку. Быстрей, быстрей!.. Монтируем опоры, бетонируем площадку, достраиваем укрытия и подъездные пути. Три-четыре раза в день на газике являюсь сюда: быстрей, быстрей…

На головной точке аппаратура «плавится» — от круглосуточной работы. Отлаживаем, настраиваем, прививаем совместимость — экспериментальный образец обрастает все новыми блоками и узлами. Не всегда они «приживляются»… Бесконечно, до одури, проверяем по эквивалентам, по имитаторам.

Эх, посмотрела бы Леля, посмотрели бы московские коллеги на главного конструктора, когда сижу здесь, возле аппаратуры! Майка, сатиновые спортивные шаровары, гимнастические тапочки…

10 июля

В Москве будто открыли шлюзы: пошли эшелоны с техникой, строительным оборудованием и материалами. А главное — люди: каждый день прибывают новые — военные, испытатели, они включаются на всех площадках в отладку и настройку аппаратуры. Это идея Сергеева. «Испытатели — не сторонние наблюдатели, задача у нас единая с представителями промышленности и конструкторского бюро» — его слова на первой партийной конференции полигона. Что ж, единственно правильная идея — ее подтвердил и весь опыт становления «Катуни».

На стартовом комплексе столкнулся с неожиданным сюрпризом. Объявились стажеры-третьекурсники академии. Ай да Сергеев, с перспективой глядит. Оказывается, в этот день стажеры появились на всех площадках. Закончат академию, станут испытателями.

Я размечтался, остановившись возле пусковой установки, которую монтировали: как давно было тоже «золотое время»! Услышал рядом:

— Здравия желаю!

Оглянулся — капитан, явно стажер, форма с иголочки, лицо белое, без загара. Знакомое, возмужалое. Но где и когда видел капитана?!

Он козырнул:

— Капитан Гладышев. Служил в части полковника Фурашова, в Егоровске.

Ну конечно, Гладышев! Постой, постой! Помог с «сигмой», обнаружил ее «неустойку», а позднее был офицером наведения, снял ракетой воздушного шпиона.

Обрадовался, будто близкого и родного встретил человека, стиснул при всех, вызвав, верно, недоумение и у его товарищей, и у моих коллег: что за связь у главного конструктора с капитаном?

1

Из Москвы Сергеев вернулся в хорошем настроении. Записку о перспективах развития полигона на том большом сборе заинтересованных представителей Министерства обороны, других ведомств утвердили. Записку читали по пунктам, каждый пункт обсуждали, принимали конкретные по срокам решения, и та деловая обстановка, какая царила на совещании, понравилась Сергееву: от каждого требовалось четкое, ясное мнение, сформулированное предложение. Настроение его вызывалось еще и тем, что сам он оказался подготовленным, проявил себя во всеоружии: пришлось, конечно, выдержать атаки, ответить на многие вопросы, наводящие и уточняющие, нередко каверзные — насколько, мол, в записке все верно и точно. И когда обсуждение закончилось, в зале еще толпились, не расходясь сразу, у длинного стола образовались группки — еще досказывалось что-то, уточнялось, — к Сергееву энергично подступил министр Звягинцев и, налив в два тонких чайных стакана пузырчатого шипящего боржома, поднес стакан в белой пухловатой руке Сергееву, со смешком сказал:

— Хоть сегодня всех собак навешали на нас, будто во всем виноваты мы, штатские, но бой вы выдержали, как на фронте. Давайте выпьем… Понимаю, за такое стоило бы выпить чего-то другого, но времена не те… Не модно!

Радовался Сергеев и тому, что удалось выколотить кое-что в управлении кадров: в самолете вместе с ним прилетели два военных медика, майор и капитан, да еще гинеколог — жена подполковника-автомобилиста, подполковник тоже нужен до зарезу в автослужбе; две учительницы, тоже жены офицеров, с чемоданами и детьми, одна из них — директор школы… Считай, совсем повезло: сразу же возьмется за организацию школы. Привез он и острую на язык крашеную блондинку — женского мастера-парикмахера. Ехала она как на прогулку — с одним небольшим чемоданчиком — и понравилась Сергееву дерзким и прямым ответом, когда он ее спросил, что умеет делать.

— Делаю все! А главное — хочу, чтоб жены ваших офицеров не опускались в вашей глуши до уровня домработниц.

— Вы с мужем?

— Нет, ищу жениха.

Ясной договоренности он добился в управлении кадров и по всем другим специалистам: было четко расписано, в какой последовательности, когда и сколько должно их прибывать на полигон, и все это вместе с тем увязывалось с поступлением оборудования «Меркурия», с теми сроками, какие определили на совещании. Немалую радость Сергеев испытывал оттого, что следом за ним, через день-другой, явится Фурашов, главный инженер, тогда станет возможным окончательно распределить обязанности, усилить контроль, глубже вникать в дела.

Еще в самолете Сергеев мысленно прикинул, чем займется, прилетев домой: перво-наперво заедет в гостиницу, на пять-десять минут, узнает, что и как с Лидией Ксаверьевной, потом в штаб, потом до конца дня объезды строительных площадок, а утром, чуть свет, на «кукурузник» — и на точки, на объекты: своими глазами убедиться, понять самому, что сделано в его отсутствие. Позднее, дня через два-три, если все будет благополучно, он нанесет визит областным руководителям.

Но событиям суждено было развернуться иначе.

У бело-черной клетчатой диспетчерской будки толпилось несколько офицеров. Сергеев узнал начальника штаба, плотного крепыша полковника Валеева, настоящую военную косточку; на груди Валеева рядом два ромбика, знаки окончания вузов: университета и Академии Генштаба.

Здороваясь со всеми, чувствуя теплую удушливость раскаленного воздуха и думая, как там, в этой атмосфере, Лидия Ксаверьевна, Сергеев спросил, обращаясь к начальнику штаба:

— Как дела, Федор Андреевич? Что нового?

Валеев автоматически, чуть приметно, не показно, а с достоинством подсобрался — эта привычка военного в нем сидела и не вызывала раздражения не только у Сергеева, но и у подчиненных, у которых начштаба успел обрести непререкаемый авторитет, — сказал негромко, весомо:

— Идут эшелоны с оборудованием комплекса. Разгружаем. Но железная дорога — вы же знаете, товарищ генерал, — со своей системой пропуска нашего автотранспорта через мосты тормозит перевозку оборудования на точки, а значит, и разгрузку. Поезда по ветке идут редко, но железная дорога мост все равно открывает только на час утром и на час вечером. Колонны машин стоят перед мостом, чтоб прорваться…

— И сейчас стоят?

— И сейчас.

— Поедемте, Федор Андреевич, разберемся.

— Но вы же… — сказал Валеев, покосившись на машину, в которую адъютант ставил чемодан и портфель Сергеева.

— С дороги? Но интересы дела… Вот только позвоню жене.

— Есть! Я готов ехать. А с Лидией Ксаверьевной… без перемен, Георгий Владимирович.

Сергеев помолчал, но в душе был благодарен Валееву за то, что тот наконец вспомнил о Лидии Ксаверьевне: сойдя с самолета, Сергеев почувствовал неожиданное волнение и знал, что оно связано именно с женой. Когда уезжал далеко, меньше думалось о ее состоянии, да и занят был по горло, а теперь вот она, рядом, и трудно утерпеть, не узнать, что с ней.

Он перешел в диспетчерскую, снял трубку, попросил дежурную на коммутаторе соединить его с «люксовской» гостиницей. Лидия Ксаверьевна ответила тотчас знакомым, с протяжкой, голосом:

— Да-а, слушаю.

— Это я. Лидуша.

— Господи, Егор! — удивилась она. — Откуда ты?

— С аэродрома. Прилетел.

— Так чего же ты звонишь? Не едешь домой?

— Видишь, дела с ходу… Как самочувствие?

— Терпимо, терпимо, Егор… Делай свои дела.

— Тогда потерпи еще… А вещи мои завезут сейчас.

— Ну хорошо, — согласилась она.

Машина медленно двигалась по полевой выбитой дороге вдоль насыпного железнодорожного полотна — «полевка» жалась к нему, точно в боязни: отступит, отвернет чуть в сторону — и потеряется в бесконечной, ровной, как стол, степи, поросшей шарами перекати-поля. Горизонт был размыт текучим переливчатым маревом, весь в дымке, будто там что-то долго, неторопко горело, и, поднимаясь невысоко, дым спрессовывался в узкую, не рассасывающуюся полоску. От зноя, казалось, все сдавилось, как в камере, было непроницаемо, беззвучно, лишь сквозь эту непроницаемость, как бы издалека, из дали дальней, пробивался рокот мотора. Они проехали уже километров тридцать, а степь все так же медленно, бесконечно, слева и справа от железной дороги, разворачивалась — два огромных жернова, на которых глазу не на чем остановиться: ни поселка, ни деревца. Сергеев лишь один раз заметил, как вдалеке проплыли полуразрушенные заборы брошенного загона для скота. Стекла машины были опущены, и тонкая степная пыль бунтовалась в «Волге», как в мукомольне, притрушивая все белесым слоем; на зубах устойчивый пресный привкус, в душном безветрии, вздымаясь из-под колес, пыльный шлейф позади машины растягивался на целый километр.

Валеев подробно, обстоятельно, со всеми «за» и «против», словно желая тем самым сразу же и выявлять мотивы принятых решений, докладывал, что и как сделано в отсутствие Сергеева, и голос его, упругий, с легким рокотком, держал Сергеева в напряжении, не давал задремать под убаюкивающее покачивание — не будь позади на сиденье начштаба, дрема бы сковала его. В затылке Сергеев чувствовал тяжесть, будто там осела свинцовая дробь, — сказывалась усталость, напряженные дни в Москве.

Железную арку моста, словно не на опорах стоявшую, а висевшую в воздухе, они увидели издалека; там, впереди, совсем не угадывалась река — не было ни зелени, ни даже кустов тальника, река пробила себе путь по голой степи. И еще они увидели тяжелые машины, целую колонну, растянувшуюся больше чем на километр от моста. Издали Сергеев отметил: машины запылены, ящики, горбатившиеся в кузовах, тоже запылены, и было такое ощущение, будто колонна давно пришла сюда и оставлена, брошена людьми — нигде никого не видно, ни одной живой души. Лишь когда подъехали к крайней машине и Сергеев приказал шоферу-ефрейтору остановить «Волгу», тогда чуть ли не из-под машины, из короткой жидкой тени, с раскинутой плащ-палатки поднялся сержант, оправляя мятую гимнастерку, вытянулся, завидев шелковую генеральскую рубашку Сергеева, вылезавшего из машины.

— Давно стоите, товарищ сержант?

— Часа четыре, товарищ генерал, да еще часа два придется, пока откроют шлагбаум… Расписание у них.

Раздражение, возникшее у Сергеева тогда, на аэродроме, а в дороге заглохшее, теперь вновь подступило: тогда абстрактно ему представлялось, что так происходит, теперь же он все видел воочию — и скопление полигонных машин, и никчемную, пустую трату времени. Вернувшись к машине, сел на сиденье, хлопнул резко дверцей.

Объехав колонну, оставив «Волгу» в голове ее, у шлагбаума, Сергеев вместе с Валеевым пошел по деревянному настилу. Шагая сбоку, Валеев объяснил, что подобный порядок установился давно, — конечно, теперь этот порядок больше не может удовлетворять полигон… Сергеев молчал: все было ясно и без слов. Под железным мостом внизу в обрывистых подмытых берегах медленно текла мутно-желтая река, должно быть, коварная — в плавной глади вдруг взбурливала вода, резко закручивалась мощными воронками. За мостом, у будки, их встретил загорелый пожилой мужчина с винтовкой, в синей форме военизированной охраны.

Подходя, Сергеев смотрел в каменно-твердое, черное и морщинистое лицо охранника. Тот ждал, подтянувшись, то ли в удивлении, что к нему в такой глуши шли генерал и полковник, то ли, возможно, охранник был старым солдатом и знал, что такое служба.

— Здравствуйте, — сказал, подходя, Сергеев.

— Здравия желаю! — по армейским правилам, твердо, но и вместе доброжелательно ответил тот.

— Машины-то не пропускаете? Почему?

— Не могу, товарищ генерал. Не положено. Расписание дорога утвердила: два раза в день.

— И не пропустите до срока? — Сергеев посмотрел на часы. — Еще почти два часа?

— Так точно, не пропущу. Не имею права.

— А что надо сделать, чтоб изменить систему пропуска машин? Ведь поезда по вашей ветке ходят редко.

— Что сделать? — Тот задумался, скосил взгляд куда-то под ноги в кирзовых сапогах, будто там, на гравийной обочине, мог быть ответ; редкие, как бы выщипанные, брови его поднялись, и, мотнув головой, он весело посмотрел на Сергеева: — Надо начальника дороги товарища Семиокова поставить на месяц на мое место — все поймет!

— Да? — Сергеев глядел на охранника внимательно, без улыбки, будто хотел понять, искренне ли тот говорит, и повернулся к Валееву: — Что ж, поехали, Федор Андреевич.

В городке Сергеев сказал шоферу, чтоб ехал к штабу. Поднявшись на второй этаж, в свой кабинет, заказал срочный телефонный разговор с областным центром, с первым секретарем обкома. И только положил трубку, стал говорить Валееву, как распорядиться с прибывшими из Москвы людьми, междугородная дала область. И когда из приемной соединили с секретарем, Сергеев четко, по-военному, отрапортовал:

— Товарищ Толоконников, докладывает генерал Сергеев.

— А-а, товарищ Сергеев? — подхватил приятно мягким, но энергичным голосом секретарь обкома. — Очень хорошо! Ждем вас давно, а вы, как говорится, не собираетесь к нам своих коней завернуть…

— Дела, товарищ секретарь обкома, — с виноватостью сказал Сергеев. — Хоть, как говорят, казните, а не мог. А вот теперь хочу появиться. И желательно скорее…

— Когда можете быть?

— Да я-то хоть через два часа… — Сказав, Сергеев замялся, сразу же подумал: звонит, мол, да еще и условия ставит. Но секретарь обкома удивился:

— Через два часа? На чем же вы, товарищ Сергеев?

— На самолете.

— Значит, будете в шестнадцать часов? Ну что ж, я вас жду. На аэродром позвоним, машину вышлем. До встречи.

2

Дневная жара спала, но степная тишина, придавленность, казалось, господствовали и тут, в областном центре, звуки городской жизни, рождаясь, глохли в воздухе. Впрочем, и этих звуков было мало: улицы полупустынны, иногда у колонки встретится женщина, пройдет грузовая машина, тарахтя по булыжной мостовой, у деревянных заборов на привязи понуро дремлют лошадки, и все — домики за заборами, свечи тополей, шапки густолистых деревьев, сама дорога — припорошено, покрыто слоем белесой пыли. Но ближе к центру и улицы чище и оживленнее, и дома вставали современные, плоскокрышие, невысокие, в три — пять этажей. На центральной площади, просторной, еще не совсем застроенной, но распланированной, с дорожками, с высокими светильниками, — обком партии, кинотеатр, универмаг. Дома легкие, светлые, колонны — белые, ажурно-тонкие, как стволы тополей.

Уже ступив на мраморные ступени здания обкома, Сергеев подумал, что домой, в свой номер гостиницы, он так и не заглянул, не увидел Лидию Ксаверьевну. Что же, вот побудет в обкоме — и сразу назад, на полигон..

Секретарь обкома оказался невысоким, моложавым, в ослепительно белой рубашке с распахнутым воротом; черные, аккуратно зачесанные волосы; гармонию белых, чистых зубов, открывшихся в улыбке, нарушал лишь вставной золотой резец справа, но зуб этот, точнее, отсвет от него окрашивал улыбку секретаря мягкостью, застенчивостью.

Однако когда секретарь легко навстречу Сергееву вышел на середину кабинета, Сергеев отметил: тот был не таким уж молодым, как показалось сразу, — лет пятидесяти, видно; на удалении возраст скрадывался из-за густого загара, черных волос и белой рубашки, надетой вольно, без галстука. Вблизи же открылись и лучики морщин у глаз, и нитки седины в жгуче-черных волосах.

— Рад вас видеть, рад с вами познакомиться, товарищ Сергеев…

— И я рад, товарищ Толоконников, — искренне ответил Сергеев: он как-то быстро проникся симпатией и добрыми чувствами к секретарю обкома, которого видел впервые, — покорили открытость, простота секретаря.

Увлекая Сергеева к столу, секретарь обкома спросил:

— Не возражаете, Георгий Владимирович, если приглашу других секретарей, какие на месте, не разъехались по районам? Познакомиться с вами нелишне…

И вопрос, как он был поставлен — уважительно и вместе как бы с просьбой, однако исключавшей отказ, — Сергееву тоже понравился.

— Не возражаете? — глядя улыбчиво, переспросил секретарь обкома.

— С удовольствием.

Позвонив в приемную, отдав распоряжение и усадив Сергеева за приставку к столу, секретарь обкома сел напротив. Разговор пошел пока прикидочный: видно, секретарь ждал, когда соберутся другие, и Сергеев, поняв это, тоже не начинал главный разговор.

Вскоре в кабинет один за другим вошли еще три секретаря, и помощник, молодой, поджарый, остановившись у дверей, сказал, что «это все». Толоконников кивнул.

— Что ж, товарищи, — начал он, когда все сели, — давно мы хотели познакомиться с генералом Сергеевым. Вот теперь Георгий Владимирович перед вами. Для нас почетно иметь такое серьезное военное учреждение на территории области, но и ясно: дополнительные обязанности тоже лягут на нас… Должно быть, — секретарь обкома скосил веселый, оценивающий взгляд на Сергеева, — Георгий Владимирович не зря приехал, не для простого знакомства? Но знакомство, начатое с дела, всегда крепче. Не так ли, Георгий Владимирович?

— Согласен. Абсолютно согласен! — Сергеев рассмеялся открыто, доверчиво — этот смех располагал к нему людей. — Тем более мне легко согласиться с вами, товарищ Толоконников, потому что приехал к вам именно с делом, даже с жалобой… В общем, получается по русской пословице: «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится»…

Секретари тоже заулыбались, посмеялись, и первый секретарь, как бы опять направляя разговор в русло, сказал:

— Вот даже, оказывается, Георгий Владимирович к нам не просто с делом, а с жалобой… Это уже сложней! А по нашим местным обычаям, когда приезжает гость, никаких дел с ходу не решают, гостя перво-наперво за стол и угощают от всего сердца. Так что тут, Георгий Владимирович, возникают противоречия… Как их будем разрешать? Отступим от обычая? Сами, на правах хозяев, похвастаемся перед гостем, чем богата область, потом выслушаем Георгия Владимировича — так, товарищи?

Секретарь обкома подошел к карте области, висевшей на стене, крупномасштабной, рельефной, и принялся рассказывать о границах, географических и климатических особенностях, хозяйстве области и перспективных планах. Говорил он минут пятнадцать, изложил все четко — знал, видно, назубок, чем живет и дышит область. Толоконников показал указкой территорию полигона, сказал с улыбкой:

— Так что не считаться нам друг с другом, Георгий Владимирович, не жить в дружбе никак нельзя. — Повесив указку возле карты, он сел на место. — Думаю, мы потом подробно поговорим о наших связях — как их наладить, какими они будут… А сейчас послушаем вас — пожалуйста.

Сергеев, тоже коротко, рассказал, с какими трудностями сталкивается в своем становлении полигон, как их преодолевает, на какую помощь партийных и советских властей рассчитывает. В конце коснулся конфликта с дорогой, поведал о своей поездке к мосту и разговоре с охранником.

Качнув аккуратно подстриженной головой, секретарь обкома с улыбкой спросил:

— Так и сказал: поставить Семиокова на месяц на его место? — И внезапно рассмеялся весело, от души. — А ведь молодец! Правильно сказал. — И посерьезнел, постучал оливковыми пальцами по полированной поверхности стола. — Давайте завтра соберем бюро, пригласим товарища Семиокова, у него есть и другие грехи… Как, товарищи?

Все согласились с предложением первого секретаря, и он опять взглянул на Сергеева:

— Тогда на десять утра?.. Все и порешим, Георгий Владимирович, в вашем присутствии.

Сергеев с ходу согласился — что ж, все резонно — и лишь после сообразил, что на сутки, выходит, позднее явится домой и, значит, снова откладывается встреча с женой, и от сознания этого у него на какое-то время испортилось настроение. Однако, когда заговорили о возможных связях полигона с партийными и советскими органами, Сергеев забыл о своем огорчении: было полное единодушие, намечалась щедрая и широкая программа, и Сергеев искренне обрадовался этому.

После обсуждения, уже из обкомовской гостиницы, куда его доставили, он позвонил на полигон Валееву — тот еще сидел в штабе, — сказал ему, что остается на завтра на бюро обкома, коротко поведал, не скрывая радости, и о программе, какая вырисовывалась на будущее, по связи с областью. Не сказал он лишь о той фразе, которую произнес секретарь обкома, прощаясь в кабинете: «У нас скоро выборы. Будем надеяться, что избиратели области выдвинут вас своим представителем… Это тоже важное звено в нашей связи, Георгий Владимирович». Ничего не скажешь, приятно, но пока об этом не стоит распространяться…

Закончив разговор с Валеевым, Сергеев попросил на коммутаторе переключить его на гостиницу полигона; опять, как и утром, когда прилетел из Москвы и позвонил ей тогда из диспетчерской будки, тотчас услышал голос Лидии Ксаверьевны.

— Егор, ты прилетел? — тихо, как бы упавшим, расслабленным голосом спросила она, но Сергеев поначалу ничего особенного не заметил в голосе жены.

— Нет, Лидуша, остаюсь на бюро обкома. Завтра прилечу. — И что-то словно бы подсказало ему, и он спросил: — Ты плохо себя чувствуешь? Как здоровье? Скажи правду.

— Нет-нет! Все в порядке. Завтра прилетай. Жду тебя.

И все-таки она ему сказала неправду: за полчаса до его звонка у нее начались родовые схватки, и от острых приступов боли она чувствовала, что слабеет. Боль была такой, что Лидия Ксаверьевна после удивлялась, как держала трубку, разговаривала с Егором, как не выдала себя, не закричала в голос…

3

После звонка мужа она успела только положить трубку, как боль опрокинула ее на диван. Лидия Ксаверьевна подумала, что должна позвонить вниз, дежурной Ксении Петровне, с которой у нее установились добрые отношения: та забегала в номер на дню по нескольку раз, дежурила или не дежурила — все равно. А в этот вечер она как раз дежурила в гостинице.

Дрожащей, неверной рукой Лидия Ксаверьевна дотянулась до телефона на столике, вся в ознобе, как после ледяной купели, — язык плохо слушался, — не сознавая, что ей ответили с коммутатора, а не из администраторской гостиницы, все же выдавила из последних сил:

— Ксения Петровна, пожалуйста…

И сама уже не услышала этих слов: новая резкая боль отсекла все реально воспринимаемое, она сцепила зубы, чтоб не закричать, лишь застонала, трубка из руки выскользнула на пол, на ковровую дорожку…

Сергеев находился под острым впечатлением от бюро обкома, на котором все безоговорочно и просто решилось в пользу полигона. После сообщения Сергеева, лаконичного, четкого, лишь он успел произнести: «У меня все», как Семиоков, невысокий, круглый, точно колобок, — форменный, из темного габардина, костюм казался ему мал, — тотчас вскинул по-школьному короткопалую руку:

— Можно ответить?

Секретарь обкома был теперь при галстуке, в светлом легком костюме, что сразу сделало его старше, официальнее; он спокойно остановил:

— Нет, товарищ Семиоков, вы пока подождите. Выслушаем других, соберем, как говорится, все грехи в кучу, а уж потом вы. Но я просил бы товарища генерала Сергеева еще повторить заключительную фразу, выводы. Давайте, товарищи, послушаем.

И Сергеев повторил свой вывод:

— Считаю, что пропускной режим через мост не отвечает государственному пониманию событий, это — узковедомственное решение. Ни больше ни меньше. Мы же просим изменить режим временно, до постройки другого моста…

Кивнув Сергееву, секретарь обкома сказал:

— Что ж, по-моему, серьезно и убедительно. Но у нас есть еще претензии к отделению дороги — давайте, товарищи.

Претензии касались выполнения плана перевозок, взаимоотношений дороги и области, и Сергеев видел, как Семиоков сник, утратил ершистость, независимый вид, с каким поначалу сидел за столом, торопливо, размашисто что-то писал в блокнот, а когда ему дали слово, все покорно принял, со всем согласился.

Уехал Сергеев сразу, как только «закруглились» с первым вопросом; прощаясь, секретарь обкома напомнил, о чем договорились с вечера: пусть представители полигона устанавливают прямые отношения с областными организациями, обком всячески будет содействовать этому.

Теперь, подлетая к полигону — «аннушка» уже резко пошла на снижение, и впереди справа показалась полосатая будка с вяло повисшим над ней конусом, — Сергеев думал о том, что произошло там, в обкоме партии, каких-то два часа назад, и радовался, что заложен первый прочный кирпич в отношениях с местными властями, а это, он знал, немаловажно в делах сегодняшних, да и будущих, полигона. Он удивился, увидев опять у будки полковника Валеева: Сергеев не сообщал ведь, когда прилетит, но вот человек ждет, встречает — чего бы это?

Валеев подошел прямо к самолету и, когда Сергеев спустился по трубчатой металлической лесенке, козырнул — вид у него не взволнованный, как отметил Сергеев, но строгий, с суровинкой смотрят темные глаза. У Сергеева — он научился уже понимать начштаба — промелькнула настороженная мысль: что-то все-таки не очень страшное, но случилось. И сразу холодок знакомо родился где-то в глубине, у сердца, и Сергеев против своего обычного правила — не опережать события — спросил:

— Что-нибудь случилось, Федор Андреевич?

— Лидия Ксаверьевна… Вчера вечером… Устроили ее в санчасти строителей… Трудные роды. Сейчас узнавал — пока нет…

Холодок, родившийся в груди Сергеева, сменился вспышкой жара, испарина проступила под рубашкой, и Сергеев спросил неожиданно для самого себя не своим, вялым голосом:

— Как она сейчас?

— Положение трудное. Там все время врач. Новый гинеколог…

Длинные ноги Сергеева, направившегося от самолета к машине, мало сгибавшиеся в коленях и в обычном состоянии, сейчас как бы закаменели: он шел точно на ходулях.

Временная строительная площадка размещалась на мысу, вдававшемся в реку, и это было определенным преимуществом: близость воды умеряла степную сушь, сглаживала жару. Что ж, строители пришли сюда первыми, первыми облюбовали себе место — облюбовали с пониманием. В несколько рядов тянулись стандартные, по линейке выстроенные сборно-щитовые домики, Сергееву всякий раз с самолета они представлялись маленькими, будто саманные кирпичи, какие в детстве лепил вместе с родителями: из форм сырые кирпичи выкладывали на лужайке тоже аккуратными рядами. Но порядка в городке строителей было мало, дорога разбита, по бокам валялись стройматериалы, старое, искореженное железо, битое стекло — все Сергеев отмечал лишь вскользь, он был поглощен предстоящей встречей с женой: что увидит? Воображение рисовало ему бог знает что: Лидия Ксаверьевна, возможно, на грани смерти… И он, человек не из пугливых, прошедший войну, побывавший в разных переплетах, сейчас робел, был весь внутренне сжат, скован; он ни о чем не мог думать — лишь о том, что сейчас увидит, что ему откроется… Теперь он думал о том давнем предупреждении врачей в Москве: «Опасно для жизни самой матери…» А что, если он опоздал, проездил, не увидит жену в ту, последнюю минуту?!

Нет, Сергеев знал, что в такие моменты жизни воображение подсовывает самые трагичные, фантастические картины, и ему в то короткое время, пока он ехал от аэродрома к санчасти, не приходило на ум, горячий и взбудораженный, что его не допустят к жене, что ему скажут обычные в таких случаях слова: «Положение сложное, но надеемся. Однако к ней нельзя…»

Когда машина остановилась возле сборно-щитового домика, ничем не отличающегося от других, приземистого и длинного, лишь на стенке у входа в него висела темная, стеклянная, со сколотым углом вывеска «Санчасть», и Сергеев так же, на негнущихся ногах, вошел, сгибаясь в дверях и сразу чувствуя, как удар, удушающий запах лекарств, ему навстречу от тумбочки встал темный от загара высокий санинструктор. Он стушевался, увидев неожиданно генерала, не доложил, лишь козырнул, но, видно догадавшись, что генералу не до церемоний, пришел он к роженице-жене, нашелся и, глядя уважительно, с готовностью сказал:

— Пожалуйста, товарищ генерал… Прошу вас сюда.

И повел по тусклому, затемненному коридору в конец — духота здесь была заметно слабее.

Видно, на звук их шагов, на голос санинструктора из распахнувшейся двери вышла женщина в халате, в белом чепце, с марлевой повязкой, закрывавшей всю нижнюю часть ее лица, остановилась, прикрыв за собой дверь, не отходя от нее и точно защищая ее. Сергеев узнал женщину-гинеколога, останавливаясь перед ней и здороваясь, услышал свой голос, слабый, сдавленный, и замолк, подумав, что спросить обычное «Как там?» — ему нелегко. Возможно, она догадалась, что творилось с ним, и, чуть спустив марлевую повязку — только с носа, — мягко сказала:

— Георгий Владимирович, положение сложное, но надеемся… Однако к ней нельзя. Понимаете, потрачено много сил. Бьемся, чтобы поддержать сердце, силы организма… Я ей скажу, что вы приходили.

— Да, пожалуйста… — деревянно произнес Сергеев. — Если не возражаете, я заеду вечером.

Дорогой к штабу Сергеев думал, что теперь уже ничего не изменишь: коль не сумел Лидию Ксаверьевну в свое время уговорить остаться в Москве, значит, положись на судьбу, жди, что будет, занимайся делами, не раскисай — так бы и она, Лидия Ксаверьевна, сказала ему. И с этими мыслями решил: заедет в штаб на минутку — и тотчас на «аннушку», он распорядился еще там, на аэродроме, держать самолет в готовности, полетит на ближайшую точку, к вечеру вернется — и в санчасть. Но когда в штабе сказал, что улетает на точку, Валеев как-то сразу посуровел, привычно подтянулся, сказал, разделяя слова — и это было необычно для него, так что Сергеев сразу и не понял, в чем дело:

— Считаю, Георгий Владимирович, не следует вам сегодня отлучаться. Если надо, сам поеду на точку на машине… Но вам нельзя. Я договорился с врачом, что самолет будет наготове на всякий случай. Не считал возможным подвергать опасности жизнь Лидии Ксаверьевны и, может, превысил власть: связался по ВЧ с маршалом Яновым и получил санкцию… Его приказ. Может, придется в областной центр…

Вот тебе и на! Валеев, спокойный, выдержанный, у которого, казалось, все взвешено, дозировано, даже, возможно, чувства, — и вдруг такое проявление… Что ж, Сергеев, нечего греха таить, думал ведь, суховат начальник штаба при всех других достоинствах — уме, способностях, выдержке, — а теперь вот делай поправку в своем представлении…

— Ну хорошо, Федор Андреевич, подчиняюсь… Тогда давайте соберем руководящий состав — начальников управлений и служб, — проинформирую о своей поездке в Москву и в обком партии.

— Есть! Кстати, Георгий Владимирович, машины с оборудованием на точки уже идут по мосту беспрепятственно, лишь за полчаса до прохода поезда закрывается движение. — Чистое, без морщин, лицо Валеева вдруг окрасилось теплой улыбкой. — Съездил я туда. Охранник недоумевает: «Какая муха укусила товарища Семиокова?»

Сергеев уже успокоился, внутренне собрался, подумал, что Валеев и Янов правы, неотложных дел на точках нет, он полетит туда завтра, а с Лидией Ксаверьевной мало ли что может случиться, и, шагнув к своему столу, ответил привычно, деловым тоном:

— «Муха» серьезная, Федор Андреевич, — бюро обкома.

Начальник штаба кивнул понимающе.

4

Сергеев сидел в маленькой комнатенке санчасти, через одну всего от той, в которой все еще мучилась в родах Лидия Ксаверьевна. Он приехал сюда после того, как проинформировал товарищей о всех делах в Москве и областном центре, сознательно рассказывал им все подробно, чтоб люди видели, что к чему: больше будут сознавать ответственность и, значит, будет больше отдачи от каждого, больше пользы общему делу…

Он сидел в этой маленькой комнате, на крашеной, когда-то белой, а теперь облезлой, табуретке. Ее принес тот самый санинструктор, встретивший его днем. Вечером, приехав в санчасть, Сергеев уже знал, за какой дверью искать врача-гинеколога, знал и как ее зовут — Марьяна Касьяновна; видно, она украинка, пышнотелая, с белым лицом, с мягкими чертами, с мягким же и выговором. Муж ее, подполковник-автомобилист, тоже был украинец — Перепевенко; коренастый, крепко срубленный, как и его жена, он тоже попал с корабля на бал: уже вступил в должность начальника автоотдела, присутствовал на совещании, которое собирал Сергеев и с которого приехал сразу сюда.

Пожалуй, в первый раз Сергеев попал в такое положение, когда не знаешь, что делать, как быть, что предпринять, да и что предпримешь — ничего!

Когда он приехал сюда, к нему вышла уже не одна Марьяна Касьяновна — вышла в халате женщина, должно быть тоже врач, явился и начальник медслужбы полковник Сагалин, пожилой, плотный, с серебристой жесткой шевелюрой, очень спокойный, малоразговорчивый человек. У Сергеева, когда начмедслужбы впервые представлялся ему, явилась мысль, что всем своим видом Сагалин мало похож на медика, — скорее, на ученого-атомщика; впрочем, Сагалин оказался кандидатом медицинских наук, и это еще больше удивило Сергеева.

Начальник медслужбы вышел навстречу Сергееву последним, за Марьяной Касьяновной, первой же была незнакомая женщина в халате. Сергеев отметил: лицо иссушено, острый, чуть горбатый нос, цепкий, будто впивавшийся, взгляд; фигура у нее тоже полноватая, как и у Марьяны Касьяновны, на стройных ногах модные туфли, тонкие каблуки-шпильки. И хотя все Сергеев отметил в незнакомой женщине, весь ее облик, решительный, даже властный, однако все промелькнуло мимо его сознания, занятого лишь одним: как там у Лидии Ксаверьевны? что с ней?

Да, Лидия Ксаверьевна… Он не видел ее уже целую вечность: неделю пробыл в Москве, а прилетев, тоже не сумел заглянуть на минуту в гостиницу. Всего на минуту! «А ведь мог, мог!» — накатывалось в сознании, и от этих самообвинений было горько, подступало запоздалое раскаяние: а вдруг с ней… Он обрывал страшную мысль, не додумывая до конца. Возможно, у Сергеева было все написано на лице, и эта властная незнакомая женщина, остановившись, впилась строго взглядом.

— Вы, товарищ генерал, как догадываюсь, и есть муж роженицы? — спросила она и, когда Сергеев кивнул, сказала твердо, как решенное окончательно и бесповоротно: — Положение нелегкое, но роженицу транспортировать нельзя. Будем ждать. В случае чего примем меры на месте.

Стоявший позади Сагалин чуть вскинул тяжелую седую голову, сказал негромко:

— Ольга Всеволодовна — консультант-хирург облздрава… Только что прилетела.

Сергеев пожал руку женщине, по-мужски твердую, крепкую; мелькнула мысль, что, кажется, интуитивно чувствовал: она должна быть именно хирургом. Она пошла по коридору к выходу; сказав, что поедет и устроит Ольгу Всеволодовну в гостиницу, Сагалин пошел за ней. Вспомнив, что видел у санчасти «рафик» с красным крестом — они, выходит, приехали на нем, — Сергеев сказал Сагалину, чтоб ехали на его «Волге», а после отпустили машину в гараж — если понадобится, он вызовет. Марьяна Касьяновна задержалась с Сергеевым; к вечеру лицо ее заметно опало, глаза глубже ушли в глазницы, за сутки она, верно, ни прилегла и даже, возможно, не присела по-настоящему. Серые ее глаза остановились на Сергееве настороженно.

— Сегодняшняя ночь — критическая, Георгий Владимирович… Но будем надеяться.

Она ввела его в комнату, где он сидел сейчас один, и принялась объяснять подробно и предвидевшиеся трудности, и неожиданности, которые открылись лишь теперь: и слабая маточная секреция, и возрастные особенности, и потеря сил, и пониженный тонус…

Слушая ее, Сергеев чувствовал ее глубокую озабоченность, желание раскрыть перед ним все и, возможно, облегчить тяжесть, которая лежала грузом; видел — она смертельно устала, сламывала сон, боролась с ним. Сергеев испытывал к ней теплоту и благодарность.

— Спасибо вам, Марьяна Касьяновна.

— Что вы, что вы! — Она чуть зарделась и совсем неожиданно сказала: — Дай бог вот все бы благополучно закончилось. А вам надо отдыхать, Георгий Владимирович.

Сергеев выпрямился на табуретке:

— Вы говорите, что ночь критическая… Останусь я, посижу, если не выгоните… Договорились, доктор?

— Конечно, конечно! Пожалуйста!

Теперь, сидя в этой пустой комнатке, неуютной, как все кабинеты военных санчастей, какие он повидал на своем веку службы, вдыхая застоялый, неистребимый дух лекарств, он, согнувшись, рассматривал бесцельно повисшие между колен свои узловатые руки. И сколько уже так сидел, он в точности не представлял, знал только, что было поздно — давно уже темно за небольшим окном, задернутым до половины шторкой. В негустой темноте белели с изголовья прикрытый солдатской простыней топчан, столик, пестренькие, в мелких цветочках, обои, кое-где затертые, в пятнах, порвавшиеся на стыках переборок, желтели тускло, печально. Он обо всем передумал, старался размышлять о конкретных делах, каких у него было много, напрягал всю свою волю, чтоб отвлечься, забыть. Тишина угнетала его. Нет, как ни напрягался, он не слышал никаких звуков ни из-за двери, ни через переборку, словно был замурован в склепе. Он даже думал, что было бы лучше, покойнее ему, если бы слышал стоны, крики жены, — он знал бы, что она жива, что она там борется, что там пусть в нечеловеческих мучениях, но идут роды. Сергеев уже не раз порывался встать, выйти из комнатки в коридор, — может, там услышит хоть какие-то звуки, там, может, поймет: она жива и есть, есть надежда!.. Но давил свой порыв: не годится, неловко, и сидел, хотя ноги давно затекли, он их не чувствовал, а в позвоночнике была устойчивая ноющая боль.

Он опять медленно настроился на размышление, вспомнилось давнее: мать рассказывала ему, как он в шестнадцатом году появился на свет. Пришел его отец, солдат, из госпиталя на побывку, высокий, жердеподобный, как все Сергеевы, после пулевого ранения в грудь он очень исхудал и оттого казался особенно сухопарым — длиннополая, до пят, шинель висела будто на палке, вся в складках, мятая и опаленная. Роды застали мать в старенькой бревенчатой бане у откоса реки, за огородами, уже предзимними, убранными, с жухлой картофельной ботвой. Принимал роды сам отец, даже бабку пригласить не успели, и, когда появился сын, завернув его в полу шинели, которую не снимал с плеч, сказал:

— Ну, в самый раз! Солдатом будет. Егорий Победоносец.

Отнес в дом, где были уже двое мальцов, голопузых, пешком ходивших под стол, не помощников отцу, да дед, тоже сухой, гнутый, смоливший самосад и заходившийся в кашле до слез.

Потом Сергееву лезло в голову другое: в голодный год смерть унесла одного брата за другим — какая-то приключилась скоротечная водянка. А после умер дед: проснулись утром, а он закостеневший, холодный на холодной печке. Везли деда на погост, смастерив самодельный катафалк — два колеса, две доски, — в лямках старики, у самих в чем душа держалась… Предзимний, бесснежный день был ветреным и знобким, на колдобинах голова деда стучала, будто деревянная. Его, Егора, посадили деду в ноги; у деда лицо стянулось, ссохлось, волосы и борода отмыто-белые; лежал прямо так, без гроба, в холщовых рубахе и портах; ветер вскидывал волосы белым пламенем — чудилось, что дед вот-вот зайдется кашлем, поднимется на досках.

Вызванная в памяти острая и пронзительная картина похорон деда, как по цепной реакции, в один миг сместила представление — в воображении вдруг промелькнуло: уже не дед на самодельном катафалке, а в гробу она, Лидия Ксаверьевна, маленькая, тоже усохшая, желтая, с заострившимся маленьким носом… Сергеев вздрогнул, сразу возвращаясь к реальному, к тому, где он и что с ним, тотчас представляя всю ситуацию, зло ругнул себя: как это он при живой Лидии Ксаверьевне — живой, живой, иначе себе он не представлял — допускает, чтобы в голову лезла такая несусветная чушь! Нет и нет!

Разогнул задубелую от неловкой позы спину, подумал: куда теперь пойдет, сидеть ему тут до конца, до рассвета, тем более что ждать осталось, верно, совсем недолго. Он взглянул в сумеречной темени на часы, отвернув манжету рубашки, отметил по расположению стрелок — был, кажется, третий час ночи, и тишина такая, будто его, Сергеева, и санчасть, и весь полигон поместили под огромный колпак и выкачали воздух.

…Он очнулся от голоса, женского, радостного, певучего: то, что голос был женским, он еще в дреме понял отчетливо, но, очнувшись, в первый миг как бы потерялся — откуда и почему этот голос и где он сам, Сергеев, почему не в гостинице, в своем номере, а в маленькой, будто клетка, комнатке с пестренькими, в мелких желтых цветочках, обоями, которые теперь отчетливо проступают в ранней россвети? В следующую секунду, распрямляясь, поворачиваясь всем корпусом на голос, к двери, догадался, что голос принадлежит Марьяне Касьяновне.

Он увидел Марьяну Касьяновну, ее осунувшееся, несколько огрубелое лицо — под глазами синеватые оттиски, щеки оплыли вниз, к подбородку, — она улыбалась устало, но открыто, легко. Дверь за ней была распахнута, и она, стоя у самой двери, чуть лишь переступив порог, говорила:

— Сын у вас, Георгий Владимирович, сын… Все в порядке. Все! Ольга Всеволодовна… пришлось все же хирургическое вмешательство… Сейчас идите отдыхайте, а после обеда заезжайте.

Он шагнул к ней, хотел сказать слова благодарности, но не смог: дыхание перехватило, ком, где-то внутри возникнув, накатился, подпер к груди, и Сергеев лишь, сломившись, припал губами к руке Марьяны Касьяновны — рука была мягкой, теплой, пахла спиртом.

Она была слабой и, не очнувшись, все еще как бы растворившись, утонув в глубокой дреме, в каком-то глубоком провале, лишь ощущала, странным образом чувствовала, будто ее били, терзали, а после спустили в какой-то колодец, где все глухо, пусто, нет звуков, и сама Лидия Ксаверьевна не понимала, живет ли, существует ли, и только, как отголоски, оставались пока все эти ощущения, да и они не были ясными, четкими — они угасали…

Ее разбудили в обед. Было томительно тихо в маленькой комнатке, где она лежала, и была она еще слабой, хотя чувствовала уже и бодрость, и все же смутно ей приходило: она все еще в том глубоком колодце. Однако над собой она увидела полнолицую женщину в халате, во врачебном колпаке, под который были тщательно заправлены гладкие темно-русые волосы, увидела лишь смеющиеся, весело блестящие, хотя и усталые, глаза женщины — нос и рот скрывала марлевая аккуратная повязка, висевшая, точно забрало. Лидия Ксаверьевна бледными, распухлыми, чужими губами улыбнулась виновато, точно извиняясь за то, что она чего-то не понимает, чего-то не сознает. Она испытывала облегчение в теле, точно свалилась, откатилась давившая глыба, но была и ноющая боль внизу живота, и было странное, и радостное, и неосознанное ощущение: груди налились, казалось, там пульсировала, прибывала сама живая кровь. Все это Лидия Ксаверьевна ощутила, не отрывая взгляда от улыбающихся и вместе усталых глаз женщины над собой, и поначалу не услышала, а почувствовала, как что-то зашевелилось на руках у женщины, и вслед за этим донеслось короткое, как всплеск, жалобное и тонкое: «У-а…» Теперь она увидела и белый сверток в руках у женщины. И Лидия Ксаверьевна, точно ее пронзило током, в мгновение вспомнила и эту комнатку, и женщину-врача, и всполошно, ощущая всем телом жар, приятный и волнующий, который вихрем пронесся к самому сердцу, к голове, застилая сознание легким туманом, и разом обжигающая мысль блеснула, заставив померкнуть, отступить все — боль, слабость: «Сын! Сын…»

Теперь она снова улыбнулась, и в улыбке ее уже не было виноватости, а были радость, восторг и вместе беспокойство и боязнь за это создание, которое подало такой короткий и жалобный клич. И она инстинктивно дернулась под простыней, подумав, что ему, ее ребенку, плохо, дернулась навстречу и, ощутив резкую боль, ойкнула. Тогда женщина, тоже радостно блестя глазами, сказала приглушенно, — видно, из-за марлевой повязки:

— Вы не беспокойтесь, Лидия Ксаверьевна, с ним все в порядке. Он просто хочет есть, подает сигнал… А вам нельзя двигаться, там у вас швы. — Она кивнула, скользнув взглядом к прикрытым ногам Лидии Ксаверьевны, нагнувшись, положила сверток на подушку — красное, сморщенное, безбровое личико с сомкнутыми веками оказалось рядом, перед взором Лидии Ксаверьевны. — Кормите его.

Смущенная, стыдясь чего-то, с внезапно вспыхнувшими щеками, Лидия Ксаверьевна суетливо зашарила руками, не зная, с чего начать: отвернуть простыню или взять сверток?

— Да-да, хорошо, хорошо, Марьяна Касьяновна…

Та смотрела на нее с прежней веселой, понимающей улыбкой; и суетливость, и смущение — ей было все понятно, она видела такое сотни раз.

— Я помогу вам.

— Спасибо, спасибо.

Он сосал и не сосал, — скорее, не сосал, губы только дергали сосок, и, может, он в дреме иногда шевелил губами или языком, и Лидия Ксаверьевна, взволнованная и восторженная, все смотрела на него, своего ребенка, и сердце ее не билось, а казалось, всплескивалось, и от крови, прилившей жарко к голове, хмельно, до темени в глазах, туманилось сознание, и счастливое и радостное рождалось в ней, но что — она в точности еще не понимала, она лишь чувствовала новое состояние, какого никогда до тех пор не испытывала.

— Нет, не хочет есть, — сказала Марьяна Касьяновна, все еще смотревшая на Лидию Ксаверьевну. — Когда захочет, потребует… Отнимите его, пусть полежит рядом, посмотрите на него. Я скоро приду: провожу Ольгу Всеволодовну на самолет.

Она ушла. Ребенок теперь лежал на подушке, возле самого ее лица, и Лидия Ксаверьевна, в неосознанной боязни чуть придерживая рукой белый сверток, смотрела, не отрываясь, в красное сморщенное личико. Она разглядела: бровей не было, надбровные бугорки припухли, веки слиплись, нос остро возвышался над губами, брезгливая гримаса, казалось, утвердилась на личике навеки. Однако лишь глаза Лидии Ксаверьевны отмечали это, а душа и сердце ее были переполнены другим: это ее сын, и он просто красавец, она не то и не так все видит, ей все кажется, вот придет Егор — это и его тоже сын — и все скажет… А теперь она мать. Мать! Она повторяла это слово на разные лады, оно пело в ней, варьировалось, переливалось точно бы разными оттенками, звучало музыкой… И было удивительное ощущение светлости, легкости, какой-то окрыленности: чудилось, еще миг — и она взовьется в бесконечный простор, в безоблачную синь со своей радостью, со своим счастьем, которым нет конца и краю, как и этому простору, этой сини, что виднелись в узком окошке ее небольшой комнатки…

Ей вдруг открылась наконец разгадка: к ней пришло неведомое доселе чувство, имя которому — материнство.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

23 июля

Полковник Шубин торжественно вручил ключи от домика. Церемонию устроил во временном штабе в присутствии Сергеева, Фурашова и полковника в пенсне — он, кажется, из управления Бондарина.

Приняв ключи, пригласил на вечерний чай.

Пришли Фурашов, Шубин, полковник в пенсне. Когда чайник вскипел, предложил перебазироваться на веранду, распахнуть оконные створки: за день в домике скопилось жару, будто в сухой парилке. Сбросили кители, остались в майках, а полковник снял и туфли, надел тапочки.

Включили свет, сели к столу. Фурашов кивнул на пол:

— Ну вот, гости!

Рогатые жуки торопливо ползли по полу, являясь неведомо откуда, ползли к той стене, которую не успели еще строители оклеить обоями, положив лишь первый слой белой бумаги. Вспрыгивая в ярости на белую полосу, жуки ударялись, отбрасывались на пол, очумело замирая на секунду-другую. И снова бросались…

— Это что же за букашки-таракашки? — спросил с улыбкой полковник в пенсне.

— Известные! Скариты, — проронил Шубин и недобро заключил: — А капитанам моим надо выговор объявить за недоделки.

У полковника стерло улыбку, он замкнулся, потом вскочил, удалился в переднюю, вернулся одетым по всей форме. Пришлось снова перекочевать в комнату.

26 июля

Поглядывали на антиракету с опаской: внушительная!

Сначала надо се научить «летать» автономно, по собственной программе, потом по командам со счетно-решающей машины, после по условной точке в динамике наведения, наконец, по реальной ракете. Тогда она и обретет свое истинное звание — «антиракета». А пока…

Автономная программа — кто-то ее окрестил гвоздодером — проста: в полете последовательно включаются рули — повороты вправо-влево, вверх-вниз… Что-то действительно напоминает гвоздодер: ракету дергают туда-сюда. И всеми контрольными средствами — телеметрическими станциями, теодолитами и телескопами — наблюдают, как ракета ведет себя.

Пожалуй, вернее было бы назвать такой процесс все же обучением, «как передвигать ноги».

Сколько раз я был свидетелем таких пусков? Много. Скольких фантастических надежд становился свидетелем? Тоже многих. И сколько раз казалось — все, точка, не подняться больше ни человеку, ни его творению? А потом, глядишь…

На первый пуск пожаловало много разного народу. Из Москвы, из министерств, конструкторских бюро, Бондарин со свитой. Все полигонное начальство — Сергеев, Фурашов, Валеев.

Пускали на закате: ждали, чтоб умерилась жара. На дощатой трибуне, под тентом, народу — тьма-тьмущая.

Взрывчатый удар двигателя, клубы взметенной пыли, ракета вынеслась над клубами, и вслед за этим — белый ослепительный всплеск… Тотчас все увидели: ракета стала рассыпаться, разваливаться — падали ее огненные ошметки сразу за колючей проволокой.

Кое-кто кубарем скатился с трибуны.

Первый блин…

1

Редакция переезжала в новое помещение. Эскиз строившегося редакционного корпуса красовался уже два года на стене в зале заседаний, где собирались на летучки, редакционные собрания и где всегда было тесно и душно. Теперь корпус отстроили. И хотя он внешне не блистал архитектурными изысками — серокаменный, из силикатного кирпича, с рядами окон-проемов, — однако внутри было просторно, светло, пахло свежей краской, натертыми полами, клеем и еще тем особым, специфическим для нового, только что отстроенного помещения запахом — кисловато-шубным, сыро-известковым.

Приподнятость, суматошливость, свойственные всякому переезду, царили в редакции, но секретариат — этот штаб редакции — и дежурный по номеру аппарата работали на новом месте в полную силу: по коридорам бегала с полосами, обвисавшими, будто сырые полотенца, курьерша и нет-нет да и раздавался, пересекаясь эхом, вибрирующий голос замответсекретаря Феди Журавина:

— Полосы! Полосы! Эх, черт! Позвоните в наборный, пусть на вторую тиснут заметку «Во благо…». Корректорской надо разгон — третью полосу задерживают…

Коськин-Рюмин был заражен общередакционным настроением, чувствовал какую-то легкость, окрыленность — спецкорам в этот день предстояло устраиваться, расставлять столы в комнате. Журавина он увидел возле распахнутой стеклянной двери.

— Привет, Федя! Как дела?

— Э-э, старик! — Журавин безнадежно махнул рукой, будто перебитым крылом: он был неисправим, выступая в своем амплуа вечно занятого человека, точно все, что было самого трудного в редакции, вез он один, Журавин.

— Да что ты, Федя! Новое здание, хоромы…

— Э, старик, работа-то осталась старая, — мрачно проронил Журавин, но оживился, дернулся жилистой фигурой. — Старик, в секретариат письмо попало любопытное… О твоих войсках. Одно дельце… Астахову передали. Не говорил он тебе?

— Нет, не знаю ничего.

— Ну, скажет еще, старик.

В «ракетном» отделе уже все были в сборе.

Передвигали столы, светло-лаковые, незапачканные, и оттого, видно, комната казалась какой-то голой, просторной и гулкой. Старший консультант Смирницкий и литраб Беленький работали молча — у Беленького в уголке рта искусно прилепленный к нижней оттопыренной губе окурок извивал тонкую струйку дыма, бесовский прищур кривил привычно лицо, красный от дыма глаз слезился. На приветствие Коськина-Рюмина он гмыкнул, баском изрек:

— А, буревестник! Наше вам.

— На новом месте — новые порядки? Дымок от сигареты…

— Заметил! — мрачно проронил Беленький. — Соль на раны начальства. Случаем воспользовался, пока вот Евгений Михайлович не извлек и не повесил шедевры своего письменного творчества про «дам и фимиам».

— Уж это точно! — Смирницкий покривил тонкие бескровные губы. — Расставим столы — и конец самодеятельности.

Беленький, кажется, готов был съязвить, у него уже дрогнула бровь над красным, взмокренным от дыма глазом, но в этот момент распахнулась дверь и в проеме встал Петюня — шеф отдела Астахов, в синей наглаженной блузе, в верхнем кармашке плоский и острый, как пика, карандаш, тонкая золоченая оправа очков блеснула бездымным огоньком, взгляд под стеклами быстрый, молниеносный.

— А, Константин Иванович! Как раз о вас и думал. Ну-ну, товарищи, наводите лоск, уют во славу будущих творений, а вас, Константин Иванович, прошу!

В комнате Астахова кроме стола уже стояли приземистый широкий сейф, диван — такие излишества перепали Астахову по положению, как члену редколлегии. От желтых репсовых штор, свешивавшихся по бокам окна, в комнате было ярко-оранжево до непривычности и рези в глазах. Астахов царственно показал на диван, и Коськин-Рюмин, опустившись на пружинное сиденье, подумал, что, возможно, он садится первым на этот диван, удостаивается чести обновить его. И улыбнулся. Астахов перехватил улыбку, короткий грудной смешок рассыпался бисером.

— Диванчик-то? Все верно! За что боролись, как говорится! — Он, сверкающе поблескивая глазами под стеклами, смотрел, словно еще беззвучно досмеивался. Переключаясь на деловой лад, сказал: — Та-ак… А вам, Константин Иванович, известна фамилия Муренов или Моренов? — Он начал что-то искать в бумагах, разложенных на столе.

— Моренов, наверное… — подсказал Коськин-Рюмин.

— Вот-вот, Моренов. Так известна?

— Заместителем был по политчасти в полку Фурашова, о котором писали…

— Конечно, конечно! Ваш очерк, Константин Иванович. На красной доске — хвала и честь передовикам!.. А что потом с его сыном-студентом случилось, читали? Статью «Накипь» в «Молодой смене»?

— Читал, — ответил Коськин-Рюмин.

Астахов отыскал наконец в бумагах листки, приколотые к конверту, держал их в руке, и Коськин-Рюмин догадался, что речь, видно, пойдет о том самом письме, о котором Федя Журавин помянул, как о любопытном…

— Вот письмо, подписано несколькими людьми… Считают, следствие необоснованно затянуто, и доказывают довольно любопытно, хотя умозрительно, что сын Моренова к убийству непричастен… Не хотите, — Астахов тихо и как-то особенно ласково заулыбался, словно заранее предвкушая всю деликатность, какая ждет Коськина-Рюмина, — попробовать распутать клубок? Занятно!

— Согласен. Давайте послание!

И запоздало вместе с терпкой, горячительной волной остро явилось: «Неужели тот самый Моренов?!»

Астахов не переставал тихо улыбаться, улыбка словно приклеилась к его губам прочно, он, казалось, не сможет ее отлепить. Секунду-другую после слов Коськина-Рюмина «давайте послание» он еще держал в руке сколотые листки с конвертом, как бы окончательно решая, отдавать их или нет. Но вот улыбка дрогнула, под стеклами очков, отражавшими желтизну штор, мелькнул огонек, и губы Астахова поползли, растянулись:

— Держитесь, Константин Иванович! Журналистика требует жертв. Это вам в новом доме крещение. Ну, а там о стенах, что они помогают, известно!

2

Письмо оказалось от жильцов дома, в котором жили Мореновы. Прочитав его, Коськин-Рюмин сделал вывод, что «логические» доказательства того, что сын Моренова «никак не мог» участвовать в убийстве, ничего не давали, не проясняли существа: увы, они были умозрительными. Пробежав письмо и пососав окурок, Беленький тоже изрек:

— Да, не густо с фактами. Умозаключения в нашем журналистском деле — зерна, в делах судебных — мякина.

Однако какая-то удивительная вера, настойчивая убежденность авторов письма, хотя и подтверждавшаяся наивно — каким они видели сына Моренова, как вокруг него хороводились ребята двора, — неотступность и безграничная вера, в которой не было и намека на сомнения, покоряли Коськина-Рюмина. Он отыскал статью «Накипь» в подшивке «Молодой смены» — статья злая и хлесткая. Злость хоть и сдерживалась, но прорывалась и обнаруживалась, особенно когда автор касался среды военных — тут уж он не жалел эпитетов, смачных выражений. Ясно, что Половинкин не жаловал военных, это тотчас уловил и понял Коськин-Рюмин, однако по фактам, по логическим доводам статья показалась неоспоримой — все было против Моренова. Коськин-Рюмин подивился: автор картинно описал ощущения от пребывания в камере предварительного заключения, свои беседы с «участниками трагедии», даже нашел для всех сочувственные черточки, а вот сына Моренова уничтожал, сквернил, издевался над ним, повторяя на все лады фразу, которую тот якобы произносит, «подобно заклинателю змей»: «Не убивал, а кто — не знаю». «Нет, подобного рода заклинания не могут никого усыпить, не могут даже на йоту поколебать бдительность карающих органов — чудовищное злодеяние не умалить, не отвести никакими заклинаниями садиста, рядящегося в овечью шкуру». Фраза покоробила Коськина-Рюмина: неискренняя, холодная, построенная так, чтоб больней и жестче стегнуть; почудилось, что автор даже радуется трагическим, жестоким обстоятельствам, его не печалит та смерть, она не вызывает у него боли — она просто дала ему возможность проявить себя в словах, покрасоваться: вот, мол, как я могу…

Ему, Коськину-Рюмину, в воображении представилось — Половинкин, маленький, тщедушный, торопливо складывая фразу, дергался от удовольствия и после каждого слова, как будто после удара розгой, запальчиво, брызгая слюной, приговаривал: «Вот тебе! Вот тебе!» Да, Моренову-старшему в статье доставалось особенно, потому что он питательная среда, на которой «щедро произросли плевелы зла»… «Ореховая скорлупа индивидуальности и исключительности», «забвение коммунистических начал», «идейная и социально-общественная глухота в семейно-воспитательных основах» — эти слова и фразы статьи должны были вызвать ту потребную автору отрицательную реакцию к Моренову-старшему, возбудить накал страстей и крутую, неодолимую неприязнь к нему. Такое авторское желание было очевидным, оно сквозило не только в словах и фразах, но и в интонации, в самом построении статьи.

Заключительные фразы прочитал по второму разу, по третьему, стараясь проникнуть в их подспудную, внутреннюю сущность: «…но уже сейчас можно и нужно спросить: какова же мораль таких андреев мореновых, как и из каких щелей, темных углов они являются на свет в нашем обществе? На это мы и попробовали ответить и верим, что читатель с нами согласится: накипь надо своевременно снимать, от нее надо безжалостно избавляться».

Медленно, трудно пытался постичь: откуда предвзятость, глухая, закоснелая? Чем все вызвано? Ответить на эти вопросы он не смог и, вернув подшивку в редакционную библиотеку, принял для себя решение: начнет с жильцов, с людей, подписавших письмо в редакцию, затем Мореновы, отец и мать, потом следователь, встреча с Половинкиным в последнюю очередь. Предчувствие подсказывало ему, что так будет лучше: к Половинкину надо являться с фактами в руках, уже кое-что зная, кое-что представляя себе…

Утро было теплым, ласковым и свежим после грозы, разразившейся над Москвой накануне обвальным шквалом ветра и дождя. День зачинался яркий, как бы умытый и очищенный вчерашней грозой, и эта умытость, светлость сказывались на всем: на домах, мимо которых проезжал троллейбус, на липах в Александровском саду возле Кремля — пыль с листьев была смыта, и липы, влажно, непривычно зеленые, сияли в какой-то тихой радости. Светло, до рези в глазах, белела устремленная ввысь башня колокольни Ивана Великого; желтым пламенем горели могучие золоченые маковки Успенского собора; острые, крашенные в красный цвет коньки Исторического музея, омытые и очищенные, тоже светились первозданной красотой; даже асфальт на проезжей части, обычно белесый от въевшейся пыли, выгоревший на солнце, теперь отливал лаково-антрацитовой чернотой. И, должно быть, от этого веселого, светлого дня — а такие дни выпадали редко в конце лета — Коськина-Рюмина переполняло светлое и тихое благодушие, и, верно, оно настроило его на размышления о своей профессии. Да, он отдавал отчет в том, что выбрал ее когда-то, до конца не сознавал всего значения ее и, главное, своего места в журналистике, а теперь, поварившись в этом котле, поняв нутром, сколько труда, пота и соли тратится «ради нескольких строчек в газете», все чаще приходил к выводу: путь журналиста выбрал правильно. Что ж, людям его профессии иной раз приходится терпеть насмешки. Кое-кто в запальчивом высокомерии обзывает его коллег щелкоперами, газетными душами, писаками, пачкунами, бумагомарателями — такое он относит на счет издержек профессии, которая как ни крути, а на виду у людей, открыта перед ними. Что ты написал, как сказал, созвучны ли твои мысли, твое понимание движению жизни, не вступают ли они в противоречие с ней в большом и малом — написав, ты открылся перед людьми и всякий раз потом ждешь своего рода приговора и не знаешь, каким он будет. Но уж зато сколько удовлетворения, какими чувствительными струнами отзываются душа и сердце, когда высечена искра взаимопонимания и читательский «приговор» оказывается благожелательным! Такие моменты — Коськин-Рюмин за свою теперь уже довольно изрядную журналистскую практику это понял — действуют сильнее, чем любое приворотное зелье.

Нет, думая с такой возвышенностью о своей профессии, он не кривил душой. К нему это приходило именно в минуты воспаренности, ощущения живых, упругих, безмерных своих сил, которые будоражили его, и с горячностью, волнением и искренней верой он размышлял о своем предназначении журналиста: сколь же чистым, непорочным должен быть человек, взявший на себя обязанность быть судьей, взвешивать, подобно Фемиде, на весах саму жизнь, вторгаться в ее многочисленные запутанные и перепутанные коллизии! Каким же должен быть чувствительным и верным твой внутренний компас, чтобы не запутаться в лабиринтах жизни, в ее бесконечных проявлениях, чтоб безошибочно, с хирургической точностью, будто скальпелем, одно отсекать, резать острым словом, другое горячо, убежденно и смело утверждать! Что ж, твоя профессия — обоюдоострый нож, и сколько же надо тянуться до идеала, совершенствоваться — годы, жизнь! Думая так, он вовсе не имел в виду избранность, особый дар таких людей — он представлял и рисовал идеального журналиста не эфемерным и призрачным существом, а человеком реальным, со слабостями, но в главном, в убежденности, как ему казалось, такой человек должен быть бойцом. Но и этого мало. Вон, судя по статье, и Половинкин — боец, да еще, возможно, самому себе представляется вон каким! Но главное-то, что должно быть присуще бойцу, — партийное социальное чутье, потому что только такое чутье, подобно компасу, позволяет точно и безошибочно ориентироваться в житейском море…

Он особенно не распространялся ни в редакции, ни среди товарищей — знали только домашние, знала Лена, — что последние годы, урывая всякую свободную минуту, читал труды Ленина, том за томом, в строгой последовательности, и удивлялся и поругивал в душе себя за то, что не сделал этого раньше. Он вникал во все многообразие материала, в исторические столкновения, которые вставали из ленинских трудов, ощущал зримо, реально противоборствующие силы, видел, как перед глазами кололся и рушился старый мир, в какой еще злой предсмертной агонии, зверея, падал он и поднимался, в каком, казалось, порой невообразимом клубке схлестывались силы зла и добра, социальной тьмы и света; все высвеченное, проявленное до мельчайших деталей, черточек гением этого человека, словно в каком-то фантастическом, с бесконечными возможностями, микроскопе, теперь складывалось в воображении Коськина-Рюмина в удивительно четкую, объемную историческую картину, и порой он не просто читал — вдруг начинал жить тем временем, видел себя участником тех далеких событий… Позднее он с удивлением и радостью, работая то ли над очередной своей статьей, то ли над авторским материалом или в поездке, беседуя с людьми, набирая материал впрок, вдруг обнаруживал, насколько легче удавалось рассматривать сложное, трудно поддающееся оценке событие с четко диалектических, социальных позиций.

Постепенно тот внутренний ключ, внутренний логический инструмент, которым Коськин-Рюмин все больше и свободнее оперировал, стал и его магическим кристаллом, неотделимым от него, органичным, и это обычное, естественное становилось его миром, его пониманием всего окружающего, его философским, моральным, эстетическим «я», без чего он теперь не мыслил, не представлял и себя и бытие свое. И он не переставал испытывать внутреннее радостное ощущение простора, распахнутости; он даже не мог бы объяснить свое ощущение точно, но все время в нем жило то чувство, какое возникало в детстве после легкого, освежающего, напористого дождя: будто горизонт, как удивительную сцену, кто-то раздвинул, распахнул, и за ним — уходящая в необозримую бесконечность хрустально прозрачная даль…

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

8 августа

По «гвоздодеру» летать научили: ракета слушается всех команд. Первый этап обучения — как передвигать ноги — позади. Теперь — от команд со счетно-решающей машины: обучение летать в динамике. Иначе говоря, теперь команды на ракету будут подаваться не раздельно, как было раньше, — вправо-влево, вверх-вниз, — а в динамике, согласно программе, задаваемой машиной.

Пустили. Взлетев и уже обратившись в огненную точку, ракета вдруг разломилась, рухнула. У конструкторов переполох. Еще бы! Выходит, представление о ее надежности пошатнулось. На летучем заседании, прямо здесь же, на площадке, конструктор поникло пообещал:

— Будем думать…

Но явились «машинники»:

— Ракета не виновата, команду за пределы допустимых перегрузок выдала машина. И сама же представила доказательства.

Конструктор ракеты немо, как оглушенный, сидел, потом принялся стакан за стаканом пить теплую, с рыжим отстоем воду из графина.

Что же, пошатнувшаяся часть ракеты восстановлена. Но поговорка о «первом блине» все равно оправдывается…

20 сентября

Наконец и второй этап позади: в динамике ракета ведет себя послушно, точно выдрессированная и вымуштрованная. Казалось, теперь и в замкнутом контуре, на последнем этапе обучения, то есть в полном цикле наведения по имитированной цели, сложностей не будет — отщелкаем, как орехи. А там — и работа по реальной ракете!

Но закон подлости есть закон подлости: при каждом пуске по имитированной цели точность наведения «оставляет желать лучшего»… Ошибки, как сказал Овсенцев, будь здоров! А на носу ноябрьские праздники, у всех желание пустить настоящую антиракету, а не телеметрическую и не по имитированной цели! Отметить бы праздник… Но увы!

Через два дня новый пуск, и опять по имитированной цели. Готовим, все тщательно проверяем. Но даст ли этот пуск что-либо новое?

На стартовой площадке предпусковая суета, однако суета строго определенная.

И вдруг — целая делегация: военные и мои подопечные. Постой, постой! Среди них капитан, практикант академии… Гладышев. Да, человек шесть, и Гладышев вроде бы в центре… Что бы это значило?

— Валерий Павлович Гладышев предлагает заменить константы в алгоритме наведения, ввести новые. Проверили, Сергей Александрович, вроде получается лучше.

Вот тебе и Гладышев! Стоит с достоинством, молчит. С виду ничего особенного — светловолос, и в лице ничего заметного, армейская рубашка примята, ворот темнеет от пота.

— С Кузьминским говорили?

— Говорили. Считает, надо проверить… А какая еще проверка? В этом пуске и проверить.

Гладышев толково пояснил смысл изменения константы. А если в самом деле попробовать?!

Явившись, Кузьминский неохотно стал объяснять свою точку зрения: дополнительно провести исследования… Ясно: кто-то, какой-то неведомый капитан Гладышев, вторгается в его епархию да еще, гляди, скажет слово!

— Все же попробуем, Анатолий Германович. Введите новые константы и в протокол испытаний внесите изменения, а я затвержу.

В сарай, или в аппаратурный корпус, как громко именуется сборно-щитовое барачного типа строение, народу набилось много. Возле индикаторов и контрольно-записывающих блоков яблоку упасть негде. Конечно, визуально мало что определишь, но все же. Главное после: проявят пленки, принесут кольца мокрых блестящих лент — тогда и смотри и величины ошибок, и те самые тенденции изменений от пуска к пуску.

Кузьминский, кажется, демонстративно спокоен; хоть и занял свое место возле индикаторов на случай, когда потребуется подстраховать, но вид безразличный. А жаль, конструктор — тот же утопающий, к любой соломинке не должен быть равнодушным…

Пошли секунды отсчета: «Пять, четыре, три, две, одна… Протяжка!»

И — чудеса! Завороженно смотрел на «зайчик» — он на сей раз метался в камере прибора как-то спокойнее, размереннее, без резких панических скидок.

Неужели чудо?

Какое-то время словно в шоке. По громкой связи объявили: «Наведение окончено, ракета самоликвидировалась».

Где же Гладышев? Где виновник?

Нашел его в курилке, у бочки, врытой в землю; здесь свободная смена: солдаты, офицеры, настройщики. Обнял, расцеловал…

21 сентября

Пленки контрольно-записывающих блоков и скоростных кинотелескопов подтвердили: результат по ошибкам наведения отличный.

Запросили еще два пуска, теперь уже контрольных.

Прилетел Сергеев с начальником штаба Валеевым, вертолет опустился за солдатской казармой. Рассматривали вместе пленки, величины ошибок, удивлялись и радовались. Сергеев загорелся: поощрить Гладышева, написать в академию письмо.

Пригласили Гладышева в тесную каморку к начальнику команды. Явился, доложил.

Улыбчивый, весь сияющий, Сергеев долго жал ему руку:

— Ну, спасибо! Спасибо, товарищ Гладышев! Честь армии, военных инженеров поддержали. Спасибо! — И обернулся ко мне: — Вот, Сергей Александрович, наше будущее! Вот таких нам надо испытателей, чтоб рука об руку с конструкторами доводить технику до кондиции… И будет так! А что? Коль есть уже начало, а?! Будет! — И в возбуждении, искренней радости, точно он сам виновник этого события, опять повернулся к Гладышеву: — Перед всеми вот говорю… Чем вас наградить? Что бы вы хотели? — И рассмеялся: — спрашиваю! Разве скажет… — Вдруг сорвал с руки часы на золотом браслете. — От меня лично на память… Прошу!

Гладышев дернулся, смешался:

— Товарищ генерал!

Мы с Валеевым в один голос:

— Берите, берите! — Помогли, надели часы на руку.

— Спасибо, товарищ Гладышев! — вновь повторил Сергеев. — И все же, есть у вас какие-нибудь желания?

— Есть, товарищ генерал! Рапорт… Несколько дней ношу, хотел подать.

Взяв рапорт, Сергеев прочитал его, передал мне. «Прошу рассмотреть следующую мою просьбу: перевести на заочное отделение академии, так как хочу служить на полигоне и учиться…»

— Это же замечательно! Поддержим! Обязательно! — заговорил Сергеев. — Напишем в академию, в управление учебных заведений. Такие люди нам нужны, спасибо! — И к Валееву: — Федор Андреевич, возьмите рапорт, доложите свои соображения, когда вернемся в Шантарск.

Расспросил, когда уезжают стажеры. Выходило — через неделю.

— Поезжайте! Решение о вас будет, товарищ Гладышев, — пообещал Сергеев.

1

Милосердова рассчитывала, что, отправившись в воскресный день из общежития рано, она успеет застать девочек Фурашова дома, они еще никуда не уйдут; рассчитывала она и на другое: в этот час меньше будет народу в метро, меньше толкотни — она никак не могла привыкнуть к московскому многолюдью, шумным улицам столицы, буйному и неповторимому темпу, который сказывался во всем — люди куда-то все торопились, каждая секунда времени, казалось, рассчитана, взвешена, учтена. Однако надежды ее не оправдались: в метро народу оказалось много, ехали целыми семьями, с детьми, нагруженные сумками, рюкзаками, одетые в легкие спортивные костюмы, ехали на Москву-реку, в лесопарки, за город, на природу. Осень стояла теплая, сухая, даже знойная; поговаривали, что такого тепла не наблюдалось многие годы — Милосердова даже слышала об этом по радио, — и москвичи, верно сознавая, что, как ни тепло, осень есть осень, дни такие будут держаться не бесконечно, ринулись на всех видах транспорта за город. Потому-то народу сходило на остановках меньше, набивалось больше; и вагон, точно резиновый, впускал все новых и новых пассажиров.

В умилении, в какой-то странной, всплесками подступающей радости Милосердова смотрела, стиснутая толпой, на семейные выезды, на детей, маленьких и больших, которые, тоже с рюкзаками, с хозяйственными сумками, авоськами, жались к родителям, и ей приходило в голову: «А ведь и у тебя тоже могло быть так — семья, дети…»

Вагон со света нырнул в черный провал тоннеля — сейчас будет станция «Фили», — и Милосердова вспомнила, как на днях ее разыскал бывший муж, теперь уже майор. Он сначала прислал телеграмму на общежитие, в котором она жила, учась на курсах медицинских лаборантов; в телеграмме не было слова «встречай», лишь только «приезжаю» да номер поезда, но она поняла эту маленькую хитрость: если, мол, захочет, придет, встретит. На вокзал она не поехала, не встретила, даже хотела уйти из общежития на весь вечер — поезд прибывал как раз перед вечером, — но подруги по комнате отговорили ее: неловко, человек приезжает, как-никак бывший муж. Она, конечно, догадывалась: подруг разбирало, скорее, простое любопытство, хотелось посмотреть, какой он, бывший ее муж, и она осталась, однако не из-за просьб подруг, а подумав: скажет Милосердову, чтоб больше никогда не тревожил, не искал ее. Кое-что даже купила к столу, к чаю — конфет, печенья, — но когда он явился с букетом, видно купленным у вокзала, безвкусно составленным из разных цветов, отороченным веточками папоротника и перевязанным белыми нитками, Милосердова не приняла букет, сделав вид, что не заметила, когда он протянул его, и после не выставила из купленного ничего: еще подумает, ждала, будет питать какую-то надежду. Отметила: Милосердов, став майором, выглядел солиднее, рыжеватые волосы больше поредели, все так же мокро блестели, а подсечина на затылке проступила резче. Будто между прочим, он сказал, что явился не без предупреждения — телеграмму послал, — и она поняла, что он тем самым хотел узнать, получила она телеграмму или нет, и ответила — получила. Он потемнел, заметно сник; возможно, у него до этого еще теплилась спасительная мысль: не дошла телеграмма, потому Маргарита не встретила его. Но, верно взяв себя в руки, он пригласил ее в ресторан поужинать. Маргарита отказалась, предложила погулять, так и сказала: «Лучше погуляем» — сказала, чтоб не убивать его окончательно перед подругами, на языке же крутилось другое: «Провожу немного, а там — поезжай, откуда приехал…»

На улице он стал говорить, что порвал с клубной суетой, перешел на более солидную работу, но она никак не отреагировала и, чтобы поставить все точки сразу, сказала, что просит ее не беспокоить, что такие встречи им ни к чему… Она не смотрела на него, лишь чувствовала, как он шел рядом тяжело, сгорбившись, нахохлившись. Он долго молчал после ее слов, потом, верно желая ее уколоть, обидеть, спросил с ядовитой усмешливой интонацией:

— На кого же делаешь ставку — на Гладышева или Фурашова?

Остановившись — у нее тотчас созрело решение: дальше нечего идти и не о чем говорить, — она смотрела на него в полутьме совершенно отчужденно: на лице Милосердова — приклеенная кривенькая улыбка… Хотела оборвать, отрезать — мол, не его забота, — но внезапная странная подступила жалость, и, сломив свое желание, она сказала негромко, с горечью:

— Не поймешь ты, Вася… Не о чем нам говорить.

Пошла назад, к общежитию, не оглядываясь, остро напрягая слух, — чего доброго, догонит, пойдет за ней, — но Милосердов не пошел, остался на месте.

Он больше не появлялся, не беспокоил, но слова его, тот вопрос нет-нет да и всплывали, приходили на ум, и она сознавала, что правильно поступила, не ответив прямо, не унизившись, и именно то, что она не ответила на вопрос, как бы пропустила его мимо ушей, не выказала раздражения, злости, оказалось достоинством и ее силой.

Она, конечно, не хотела открываться ему, почему и зачем теперь в Москве, на этих курсах медиков-лаборантов, и что за эти месяцы после посещения полковника Моренова, поездки с ним в кадровое управление она разыскала не без труда, где жили дочери Фурашова, и уже несколько раз вот в такие же воскресные дни, приехав на станцию «Фили», подходила к пятиэтажному стандартному крупнопанельному дому, торцовые стены которого были окрашены коричневой краской. Дом прятался в глубине семейства таких же домов, и Милосердова всякий раз, подходя сюда, решительно говорила себе, что непременно зайдет, преодолеет в себе робость, но решимость тотчас покидала ее, какая-то слабость вступала в руки, ноги, и Милосердова лишь обходила дом, подолгу стояла, глядя то на окно, крайнее, на четвертом этаже, то на входную дверь подъезда — не пройдут ли  о н и… После уходила, ругая себя за малодушие, за робость, которую не могла в себе преодолеть.

На «Филях», когда поезд остановился и двери с шипением раздвинулись, ее буквально выдавили на асфальтовый перрон станции, прикрытый сверху волнистым беленым козырьком; здесь было не душно, свежо, потому что станция открытая, между козырьками над платформами зиял широкий проем, в нем голубело высокое и чистое небо, и Милосердова в плотном человеческом окружении теперь тоже заторопилась — ей бы увидеть, застать дома девочек…

Ничего в сравнении с тем, что видела она в прежние свои приходы, не изменилось, и само поведение ее было тем же: она два раза обошла дом стороной. В ней боролись знакомые чувства — желание встретиться с девочками Фурашова и боязнь, какая-то смятенность: как и что получится, как все произойдет, как она объяснит свое появление — вопросы обжигали, подтачивая ее решимость, и она стояла теперь напротив, у соседнего дома, у бетонной невысокой изгороди, и вновь не отрывала взгляда от двери подъезда, от угловых окон на четвертом этаже. Она видела, там мелькнула фигура, отсюда нельзя было определить чья, потом окно задернулось зеленой шторой, и еще неосознанное предчувствие сжало сердце Милосердовой, влилась смутная тревога: там у них что-то произошло, что-то случилось… И в этом сковавшем ее предчувствии она стояла несколько минут, стояла в растерянности, не зная, что предпринять, как поступить, и вдруг услышала и увидела одновременно: из подъезда выскочила Катя, дверь за ней хлопнула, будто сухой пушечный выстрел. На ходу надевая кофту — вздернула рукава, застегнула пуговицы, — Катя торопливо шла по стежке, косо проторенной между домами, и Милосердова в подступившей опаске поняла: сейчас Катя уйдет за дом, скроется, и тогда…

В мгновенном, как вспышка, движении этой мысли: «Катя сейчас зайдет за дом, уйдет, и тогда опять получится, что ты зря, попусту явилась сюда» — Милосердова метнулась к проему в бетонном заборе, еще не зная, что и как все будет; и вот она навстречу, совсем близко — Катя…

Та, как будто с ходу наткнулась на что-то невидимое, внезапное, остановилась на тропке, на лице ее вспыхнуло сразу все: удивление, растерянность, любопытство и даже… радость. Все это Милосердова заметила в один миг по губам Кати, дрогнувшим и раскрывшимся, по глазам, расширившимся в детской удивленности, открытой, несдерживаемой, по покрасневшим, как от близкого пламени, щекам — на них отчетливо стал заметен белый пушок…

Катя сделала шаг навстречу — смущение, первое оцепенение, кажется, прошли, но удивление не исчезло.

— Маргарита Алексеевна? Вы… к нам?

— Здравствуй, Катюша, здравствуй, миленькая! Узнала, что вы живете здесь, решила зайти навестить. А как Марина? Как она? И куда ты бежишь?

Катя сразу стала строгой, подобрав губы, сведя редкие светлые бровки — напряженные белесо-холодные вороночки проступили над ними, и Милосердовой почудилось что-то отдаленно фурашовское: упряминка, вот эта даже суровость, отчужденность.

— Заболела Марина… Температура высокая. А соседи все еще на даче, мы одни в своей комнате. Ночью бредила, заговаривалась. Теперь задремала вроде, а я — к телефонной будке, врача вызвать.

— Ну, беги, а я тебя подожду, — поспешно сказала Милосердова. — Потом вместе будем и ухаживать. Не возражаешь?

— Ой, Маргарита Алексеевна, что вы!.. — искренно вырвалось у Кати. — Какое возражать! — По подвижному, переменчивому лицу ее скользнула тень. — А вы?.. Может, вам надо… Дела свои?..

Милосердова порывисто обняла Катю и вновь повторила с тихой проникновенной ласковостью:

— Иди, иди, Катюша! Я подожду тебя, и мы станем ее лечить… Я никуда, никуда не уйду!

— Я сейчас, Маргарита Алексеевна!

Голые, по-журавлиному вытянутые, неловкие ноги ее замелькали по стежке; рыжие туфли на них казались великоватыми и тяжелыми. С материнской нежностью Милосердова смотрела ей вслед, отчетливо сознавая, что нежность ее была материнской: «Дочь, дочь!.. Могла быть дочерью…» Возможно, Катя, убегая, ощущала ее взгляд, или под впечатлением собственных чувств что-то возникло в ней, и она обернулась, на бегу, не останавливаясь, кинула врастяжку:

— Сей-ча-а-ас!..

2

Третьи сутки она не отходила от Марины, ночевала, ставя на ночь раскладушку прямо в коридоре, рядом с дверью в комнату девочек, благо соседей не было, они за эти дни ни разу не приезжали с дачи.

Она не отходила от Марины, давала ей лекарства, кормила и поила ее, ставила холодные компрессы на лоб, когда Марина металась в жару и бредила. Врач, вызванный Катей, высокий, с тонкой шеей, разговаривал мало, в ванной, моя руки, коротко и строго командовал:

— Мыло! Полотенце!

Долго осматривал и выслушивал Марину, дважды измерял температуру, все делал молча и лишь в конце сказал, не обращаясь ни к Маргарите, ни к Кате:

— Двусторонняя пневмония плюс фолликулярная ангина. — Выписав рецепты, тоже отрывисто, без лишних слов, пояснил: — Как давать лекарства, прочтете в рецептах, пить теплую воду. Больше! Компрессы на лоб — тряпка, смоченная в воде. Завтра зайду.

Когда он ушел, Катя, тряхнув по привычке головой, дернула хвостиком, виновато сказала:

— Вот говорила тебе, Марина, давай остановимся на третьей порции пломбира, а ты… пять. Рекорд побила.

Температура у Марины к вечеру набирала силу, поднималась, и Милосердова с тревогой смотрела на градусник, на котором красный столбик вытягивался чуть ли не на всю длину шкалы — под сорок. Она могла и не смотреть на градусник — дотрагиваясь до лба, просовывая руку под одеяло, чувствовала каленый жар, будто от каменки в бане по-черному. На другой день с утра явилась сестра, ввела пенициллин, приходила после еще два раза, но температура не сдавалась, не падала.

Милосердова в такие часы, сидя рядом, у изголовья, меняла через две-три минуты влажную тряпку на лбу. Случалось, что у Марины возникали провалы, она вдруг не узнавала Маргариту, в беспокойстве начинала водить пронзительно стеклянными глазами, тревожно, с боязнью спрашивала:

— Кто? Кто это?

Катя в смятении говорила с укоризной:

— Ты что, Марина, не видишь? Это же Маргарита Алексеевна из городка, в котором мы жили. Егоровск помнишь?

У Марины являлось какое-то секундное осмысление, но она не отвечала, а просто умолкала, глаза же полыхали прежним сухим блеском и отчуждением. Но когда все же температура чуть отпускала, Марина, вялая и притихшая, молчала, покорно принимала все лекарства, к Милосердовой не обращалась — похоже было, сознавала, что говорила в бреду, и оттого испытывала неловкость.

С полной самоотрешенностью Милосердова делала все, недосыпая в эти дни, держась на пределе сил, на порыве, на счастливом, не покидавшем ее понимании: «Пришло время — и ты нужна здесь. Без тебя не обойдутся, и ты сделаешь все, все!»

К концу третьих суток, перед самым утром, кризис болезни миновал: сидевшая у кровати Милосердова отметила в сумеречном свете настольной лампы, прикрытой Катиной кофточкой, как стаяли багровые пятна на щеках Марины, дыхание выровнялось, стало покойнее. Марина спала, и сон ее был глубоким, и Милосердовой даже показалось, что он будет долгим: возможно, сутки проспит.

За окном рассвет только начинался. Милосердова поднялась, выключила настольную лампу, осторожно, на цыпочках вышла из комнаты, прикрыла за собой дверь, оставив лишь узкую щель — на всякий случай, чтобы слышать, не проснется ли Марина.

Не раздеваясь, прилегла в цветном своем халатике на раскладушку в коридоре и, сама того не желая, даже противясь этому, почувствовала: сковал сон, будто кто-то аккуратно поднял ее вместе с раскладушкой и без толчков быстро опустил в лифтовую шахту…

Проснулась она в каком-то беспокойстве и в первый миг не могла понять, отчего проснулась: то ли от звонка электрического, то ли от ощущения собственной вины, родившегося у нее во сне, как толчок, — не с Мариной ли что, пока она, Маргарита, спала? Свет, должно быть, вливался в коридор из кухни; было режуще ярко и, кажется, довольно поздно. Она подхватилась на раскладушке, поправляя на себе по привычке халат, и вдруг услышала голоса. Она поняла, кому они принадлежат: Кате и Ренате Николаевне… Да, она узнала наконец голос с беспокойным, напряженным тембром. Выходит, Рената Николаевна тут уже давно? А может, и недавно? Но что делать? Как поступить? Лежать, сделать вид, что спишь, или встать? В беспокойстве подумала: лежать тоже плохо — вольно или невольно подслушиваешь… Голос Ренаты Николаевны возвысился, обиженно-укоризненный:

— Значит, Мариночка болеет почти неделю, а я ничего не знаю? Как же ты, Катюша, не сообщила? Помочь, присмотреть…

— Так у нас Маргарита Алексеевна, — тихо и сдержанно ответила Катя. — Она сама пришла, трое суток у нас. Даже на занятия не ходит… Без нее не знаю, что делала бы.

— Вот как?! Маргарита Алексеевна?! — Сдержанная, холодноватая обида прозвучала в голосе молодой женщины.

Катя, как бы давая понять, что и ей, Ренате Николаевне, надо говорить тише, совсем на низком тоне, сказала:

— Вот они обе за трое суток первый раз уснули. А я вот… поесть им. Маргарита Алексеевна тоже и есть-то не ела за эти дни.

— Что ж, вижу, без меня справляетесь… И мне, выходит… — Голос Ренаты Николаевны задрожал, и, верно, чтоб не выдать себя, она умолкла, и Милосердова, еще не слыша ее шагов, сама не зная почему, догадалась: та сейчас шагнет и заглянет сюда, за дверь. Еще больше смешавшись, оттого что стало стыдно — не спит, слушает весь разговор, — Милосердова сомкнула глаза, застыла на раскладушке. Мелькнула и другая мысль, ожегшая и усугубившая стыд: вот предстанет она перед этой Ренатой полусонная, взлохмаченная и помятая, — должно быть, краше в гроб кладут. И отсчитала два-три неровных торопливых шага, — отсчитала, казалось, захолодевшим, сжатым в резиновый шарик сердцем.

— А-а, вот где! — прозвучало с холодной протяжкой, и Милосердова почуяла: Рената Николаевна отступила от двери, и вслед за тем голос ее стал приглушенным и вместе горько-просительным, будто в нем что-то надломилось: — Что ж, Катя, мне, наверное, уходить? Не вовремя я… В другой раз. Как-нибудь. Когда понадоблюсь. Ты же позвонишь? Позвонишь?

— А мы, наверное, скоро уедем, Рената Николаевна. На неделю к папе… Вот телеграмму перед вашим приходом принесли.

Хотя Катя сказала это по-прежнему ровно, сдержанно, но Милосердова уловила плохо скрытую восторженность и радость. Зашелестела жесткая бумага: наверное, Катя показывала телеграмму. Секунду-другую в коридоре стояла тишина. Сама не зная почему, Милосердова в эту минуту ровно бы всем своим существом чего-то ждала, что-то должно было произойти, и она, как ей казалось, вдавилась в матрац, слилась со своей немудреной постелью, с раскладушкой и в этом ожидании лишь слышала усиливающуюся дрожь тела и думала, что ее слышат за дверью и Катя, и учительница музыки…

— Да-а, «сердечное спасибо за помощь»… Не мне спасибо.

Голос у Ренаты Николаевны полон боли и страдания, Катя же сказала охотно, с оттенком довольства:

— Я написала папе о болезни Марины. Он знает, что у нас Маргарита Алексеевна… — И всполошилась: — Ой, Рената Николаевна, у меня там сгорит, в кухне!

— Ну что ж, до свидания, Катя… — ломко, будто толчками выдавливая слова, сказала Рената Николаевна и закончила совсем тихо: — Марине привет… И пусть скорее выздоравливает…

Щелкнула задвижка замка, открылась дверь.

— Ладно, Рената Николаевна, спасибо. А я вам позвоню, позвоню!

Захлопнулась аккуратно дверь — Катя ее прикрыла осторожно. На цыпочках, неслышно, подошла к раскладушке Милосердовой и замерла, вытянувшись, определяя, спит ли Маргарита, не разбудили ли ее. Милосердова видела ее сквозь полусомкнутые ресницы, боясь пошевелиться, боясь выдать себя.

Катя, верно, сделав вывод, что Милосердова спит, наклонилась над постелью, сдержанное ее дыхание теплым легким дуновением коснулось щеки Милосердовой, и в следующий момент Катя осторожно натянула байковое тонкое одеяло на открытое ее плечо и, выпрямившись, на цыпочках пошла на кухню…

Милосердова слышала и не слышала, что там, на кухне, делала Катя: словно какая-то жилка лопнула у нее в груди, и слезы легко, вольно хлынули из глаз, она не вытирала их, только подвернула к лицу полу халата — пусть льются не на подушку…

3

У Ярославского вокзала, несмотря на вечернее время, на закатный час, царило столпотворение. Солнце скатилось за крыши дальних построек, за кирпично-красное прокопченное депо; лишь шпили на башенках вокзала, четко рисуясь на фоне белесого неба, еще сияли расплавленным золотом да ребристая стеклянная клетчатая крыша депо полыхала стылым багряно-вишневым пламенем, а человеческие потоки на перронах у электричек, у длинной пристройки пригородных касс, возле гранитных ступеней вестибюля станции метро не редели.

Попав в один из таких живых потоков, Милосердова пробиралась, с трудом пересекая плотную человеческую струю, бесконечно текущую к перронам с сумрачными козырьками навесов; ей надо было выйти к остановке трамвая — общежитие, куда она спешила, находилось в Крестьянской слободке.

Возвращаясь по вечерам от девочек Фурашова к себе в общежитие, она всякий раз неизменно попадала в толчею у Ярославского вокзала. Здоровье Марины шло на поправку, и Милосердова больше уже не ночевала там: в этом не было нужды, да и занятия на курсах дальше уже нельзя было пропускать. Она торопилась: теперь за полночь будет сидеть в общежитии над книгами и записями в тетрадях, на рассвете прихватит всего часа три-четыре сна, встанет, побудет на занятиях, а после опять к Фурашовым…

Пересекая поток, лавируя среди людей, спешащих к перронам с сумками и авоськами — после работы, отправляясь домой, за город или на дачу, люди запасались всем необходимым, — Милосердова, видя перед собой только скользящих, торопливых людей, одетых в разные пестрые одежды — костюмы, платья, кофты, — думала как раз о том, что у нее сложились сердечные, доверительные и дружеские отношения с Катей, они с каждым днем обретали большую теплоту и душевность, и что, напротив, несмотря на все ее усилия, на прежней мертвой точке застыли отношения с Мариной. Так она сейчас и определила: «на мертвой точке»…

Занятая своей заботой, Милосердова не видела ничего, что делалось в нескольких метрах от нее, не увидела она и группку военных, человек восемь, сбившуюся у стены вокзала рядом с чемоданами и разным домашним скарбом куда-то едущих целыми семьями пассажиров. Поток здесь, у стены вокзала, поредел, но она бы, однако, так и прошла, не задерживаясь, не обратив внимания на этих военных; она и пассажиров со скарбом отметила лишь потому, что много было женщин и детей, они стояли, сидели на узлах, дети бегали, устраивая какие-то шумные игры.

— Маргарита Алексеевна! Маргарита Алексеевна!

Голос, дважды позвавший ее, обрадованный, удивленный — всю эту гамму она успела уловить, — показался ей знакомым, остановил ее, и она оглянулась. К ней скорым шагом шел военный, загорелый до кофейного оттенка, улыбаясь чуть смущенно, застегивая на ходу форменную тужурку. Милосердова еще не угадывала в первую секунду, кто этот военный, но он явно шел к ней, легко обходя встречных; увидела она и ту группу, от которой он отделился, — они все сейчас глядели сюда, на него и на нее.

Военный еще был метрах в пяти, и она наконец узнала Гладышева, и у нее ёкнуло сердце: откуда он взялся? Надо же такой встрече произойти! Она знала, что он учится в академии не в Москве, но у нее никогда не было желания разыскать его, даже просто написать ему. Более того, она думала как-то: а вдруг он узнает, что она в Москве, разыщет ее, станет приезжать, досаждать, но вот до сих пор, до самого этого момента, как говорится, бог миловал — и на́ тебе, встреча.

— Здравствуйте, Маргарита Алексеевна! Как я рад, что увидел вас, заметил в толпе, — заговорил Гладышев на ходу, приближаясь к ней. — Рад! — Он остановился в метре от нее, точно не решаясь подойти ближе, и, улыбаясь, руки опустил по-военному вдоль синих с красным кантом брюк.

Почувствовав его нерешительность, она подала руку, и он пожал ее.

— Здравствуйте, Валерий… Вот, не знаю вашего отчества. Извините… — Она смутилась, испытывая замешательство оттого, что не знала его отчества; Гладышев возмужал, она видела по его погонам — он капитан, и, значит, теперь его назвать просто Валерием явно неловко. А она, выходит, в свое время не удосужилась узнать его отчество, он для нее был Валерием, да и только. Лейтенант Валерий Гладышев, смешной, неуклюжий, явившийся когда-то к ней на квартиру с объяснением в любви…

Гладышев, видно, решил помочь ей выйти из стеснительного положения, подхватил:

— Пустяки, Маргарита Алексеевна! Так даже лучше — просто Валерий. Без официальности. — Он держал ее руку, не выпускал. — Как вы живете? Я ведь знаю, вы на курсах, грызете новую науку…

— Какая наука! Будущий лаборант…

— Так поздно возвращаетесь с занятий?

— Да, поздно, но не с занятий…

— Вот как! Извините, Маргарита Алексеевна, похоже на допрос…

— Почему же, — она легонько высвободила руку, — секрета нет. Девочки Фурашова здесь живут, пока к отцу на полигон нельзя, школы нет… Заболела Марина. Вот помогаю.

— Знаю, что он там…

Улыбка, которая все время держалась на губах Гладышева, вроде бы чуть вспыхнула, подогретая усилием, но тут же сошла, сникла; в глазах улыбчивость тоже пропала, полусуровость застыла в них. Милосердова лишь теперь осознала, что сказала, и пожалела о сказанном. Они продолжали стоять, и люди обходили их, обтекали. Гладышев молчал, точно осмысливая то, что она сказала, вскинул выгоревшие на коричневом лице брови.

— Да, знаю, что он там… — повторил он, но прозвучало это не весело, а глуховато, сдержанно. Однако он с усилием приободрился, кивнув в сторону своих товарищей, с чуть искусственной веселостью сказал: — Мы вот как раз оттуда, со стажировки… с полигона проездом… в академию… Жаль, не знал, что встречусь…

— И что же бы, Валерий?

— Зашел бы перед отъездом к нему, привет бы привез… — Он с грустной улыбкой смотрел на нее. — Есть время, провожу, Маргарита Алексеевна… Кстати, вам куда?

— На трамвайную остановку.

— Не возражаете? — Гладышев руками сделал движение вперед, как бы приглашая ее, и она, повернувшись и уже шагая, подумала о том, что не так поступает, что, может, лучше было бы проститься сразу и дальше идти одной, потому что странная жалость к Гладышеву вселилась в нее и она знала, что так или иначе эта жалость откроется, скажется и он почувствует ее, потому что он уже не тот молоденький лейтенант Валерий Гладышев, а все же опытный человек, познавший жизнь, может, уже есть семья, а значит, такого человека жалостью можно обескуражить, обидеть… Гладышев шел рядом, чуточку даже позади, рассказывал со сдержанным достоинством о своей учебе в академии, о жизни, которую они, слушатели, видят, как говорят у них, «через конспекты»…

А ее теперь подмывало желание спросить — вопрос вертелся у нее на языке, — не женился ли, не обзавелся ли семьей, но она сдерживала себя: как бы не вышло бестактности. Но Гладышев словно прочитал ее вопрос и со смешком, в котором теперь прозвучала легкая ирония, сказал:

— Однако товарищи умудряются и в этой обстановке обзавестись женами, семьями — ничего не поделаешь! А я вот не сподобился. И ваши предсказания — помню их слово в слово: «еще будет своя, а не чужая любовь» — не оправдываются. Так что гадалка из вас, Маргарита Алексеевна, пока…

— Не вышла, хотите сказать? — с неподдельной веселостью, открыто взглянув на Гладышева, подхватила Милосердова: она почувствовала внезапное облегчение, точно сняли с души какой-то груз. — Ничего! Все еще будет по предсказанию.

— Посмотрим, посмотрим!

Усмешка у него всепонимающая, и Милосердова как бы сквозь нее вдруг почувствовала: он был и рад этой встрече через столько лет, и, видно, она доставила ему саднящую ожившую боль.

Неужели не забывает ее? Или пока действительно не встретил на пути ту единственную, которая бы заставила забыть все, затмила бы прошлое, сделала бы его, Гладышева, счастливым? Ей в эту секунду так захотелось, чтоб он был счастливым, что она в приливе нахлынувшей душевной щедрости сказала горячо:

— Нет, Валерий, я хочу, чтоб у вас все было хорошо! Желаю вам… Убеждена, что сбудется мое предсказание. Сбудется!

Усмешка не сходила с лица Гладышева, она стала мягче, и он качнул головой, точно отгоняя какую-то назойливую, мешавшую ему мысль.

— Спасибо, Маргарита Алексеевна. Вы жалеете меня, а человек, достойный жалости, слаб… Понимаете?

— Нет-нет! Я далека от этого, — краснея, сказала она, подумала: «Ну вот, чего боялась, то и произошло…»

Гладышев сразу посерьезнел, взглянул пристально, и то прежнее — молодое, упрямое — вновь было в этом взгляде. Спросил сдержанно:

— Вы-то сами счастливы?

— Не знаю… — Она тоже взглянула на него, надеясь увидеть, как он отреагирует на ее слова.

— Я осуждаю его, — совсем на низких тонах, видно сдерживая волнение, сказал Гладышев, — если он кое-чего не понимает… Он, что же, обет дал после смерти Валентины Ивановны?

— Не осуждайте, Валерий. Это его дело…

То ли мягкий, искренний и просительный тон ее сделал свое дело, то ли Гладышев осмысливал сказанное ею — он замолчал.

Они подошли к трамвайной остановке. Народу было много, люди толпились плотно на заасфальтированной узкой площадке. Милосердова увидела: подходил ее трамвай. На головном вагоне, вверху, в круглой фаре, будто в циклопическом глазу, желто подсвечивал знакомый номер; вагоны тоже были уже освещены и в редких сумерках светились пока неярко, тускло. Что-то беспокойное и грустное, точно от этих сумерек и от молчаливой толпы, ожидающей трамвая, коснулось Милосердовой, и, чтобы заглушить ощущение, она торопливо сказала:

— Мой трамвай. До свидания, Валерий…

— До свидания. — Гладышев будто очнулся от каких-то размышлений, и даже, как показалось, слова ее были для него неожиданными. Спросил, пожав протянутую руку: — И куда же вы после курсов?

— Куда? — Она помедлила с ответом, было лишь секундное колебание, сказать ли прямо. — Тоже туда.

— Неужели?!

Искреннее удивление, замешательство прозвучали в его вопросе. И она, отметив и удивление, и вместе радостную освещенность в выражении его лица, еще раз бросив «до свидания», заторопилась: трамвай, останавливаясь, заскрипел тормозами, и толпа пришла в движение, ринулась к распахнувшимся дверям.

Уже в плотно набитом вагоне она мельком увидела в окно Гладышева — он, искавший глазами, тоже заметил ее, вновь озарившись улыбкой, взмахнул рукой, что-то крикнул. Она не могла ответить, но она видела его, оставшегося на остановке, и странно расслабленно подумала о том, что судьбе угодно сталкивать ее с Гладышевым… Зачем? Испытывать ее совесть? Но она там, на остановке, вновь сказала ему «до свидания», а почему? По-че-му?..

4

Он приезжал сюда, в городок, точно к себе, подходил к дому, где жил Моренов: все здесь стало ему привычным, знакомым. Почти месяц он потратил, чтоб познакомиться, переговорить с теми, кто подписал письмо в редакцию. Одни любили говорить долго и обстоятельно, чаще не по существу, выкладывали перед журналистом все от Адама до наших дней, и Коськин-Рюмин терпеливо выслушивал, чтоб уловить, выявить хоть крупицу истины. Другие, наоборот, оказывались «трудными»: добиться от них чего-либо было делом нелегким, каждое слово приходилось вытягивать; третьи вообще были неуловимы, и Коськин-Рюмин потратил немало усилий, чтоб поймать их. Прихватывал вечера, возвращался домой усталый, раздраженный, изрядно выматывался, а по существу дела сына Моренова ничего нового не прибавлялось, лишь повторялись, нагромождаясь, умозаключения и эмоции. «Ну просто хороший, обходительный мальчик. Знаете ли, такой не мог, не мог!» «Студент, представительный молодой человек, чтоб там курил, пил, это самое, — не-ет, ни-ни! И это… убить?» «Посудите сами, товарищ журналист, парень во дворе кошки, собаки не обидел. А мальчишки, те, стервецы, так все, как один, липли к нему, завидят, бегут: «Андрей! Дядя Андрей!»

Что-то, конечно, было в этих словах, оценках, в этих эмоциях. Видимый, открытый облик сына Моренова вырисовывался, очерчивался достаточно ясно, но Коськину-Рюмину приходили вполне резонные мысли: «Что ж, видимое, открытое… А почему у Андрея Моренова не могло быть иного — той невидимой, тайной жизни?!»

И хотя у самого Коськина-Рюмина внутренне, должно быть под воздействием этих эмоций, все же мнение складывалось в пользу пока еще мало ему известного Андрея Моренова, он, однако, старался не поддаваться этим чувствам, чтоб они не взяли верх.

С полковником Мореновым он поначалу не встречался, не звонил ему, однако съездил в политуправление округа, рассказал о письме, расспросил о Моренове-отце, и там ответили: «Отличный работник и настоящий коммунист, а вот видите… Подал рапорт, считает, недостоин быть в армии. Пока не решаем его судьбу — до окончания расследования, до суда над сыном». Коськин-Рюмин понял из этих слов, что и там, вверху, хотя всячески сожалеют о случившемся и оттягивают решение судьбы Моренова, но, судя по последней фразе члена Военного совета, с которым Коськин-Рюмин разговаривал, склоняются к решению, и, конечно, оно будет не в пользу Моренова. «Что же, — размышлял он, — понять можно и Моренова, и их там, в политуправлении; Андрей Моренов — в следственной тюрьме, поди знай, виноват он или нет, тем более улики против него. А полковник Моренов обязан разрешать сложные политические, моральные и нравственные задачи каждый день, каждый час… И он, Моренов-отец, не может не быть в ответе за судьбу сына. Вот тебе и неумолимые проявления объективных закономерностей жизни!»

Раза два жильцы дома издали показывали ему мать Андрея Моренова, и у него в тоскливой боли сжималось сердце: она была неряшливо, кое-как одета, согбенна, точно плечи клонили ее книзу; какая-то отторженность от всего окружающего зримой и тягостной печатью лежала на ней. Он не знал, не видел ее раньше, в те давние наезды, когда Моренов был еще в полку Фурашова, не представлял, как она выглядела до этого, теперешний вид жены Моренова потряс его.

Наконец он позвонил Моренову. В телефонной трубке услышал тяжеловатый, чуть надтреснутый голос, догадался, что он принадлежит Моренову, сразу же назвался, сказав, что знакомы по фурашовскому полку. Голос Моренова чуть потеплел, хотя надтреснутость не исчезла, когда он сказал:

— Да-да! Кажется, Константин Иванович? — Потом словно осекся, возможно, понял, догадался о чем-то и после паузы с какой-то глухой твердостью спросил: — Чем могу служить?

— Николай Федорович, редакция получила письмо. Оно касается вашего сына.

— Понимаю. — Голос в трубке стал еще более глухим, низким, видно, Моренову было нелегко говорить. — Мне стало известно об этом письме, но с опозданием. Я бы постарался отговорить, поверьте… Не в письме дело. Оно ничем не поможет, если преступник мой сын. Да и не считаю возможным в этом случае выгораживать, смягчать, что ли… Знаю, что вы уже встречались со многими жильцами дома. Добрые, сердечные люди, но этого ведь мало для доказательства любой истины… — Он помолчал, точно отдыхал. — Впрочем, не знаю ваших намерений.

— Хотел бы встретиться, Николай Федорович.

— Пожалуйста. Когда вам угодно?

— Как вам удобнее, я не связан никакими рамками.

— Собственно, в любое время, — протянул Моренов, но словно какая-то внезапная идея мелькнула у него, он, оживляясь, сказал: — А если сегодня после шести? Никто не будет мешать, свободнее, а? Не возражаете?

Коськину-Рюмину, возможно, лишь показалось, будто он уловил в словах, в изменившейся интонации голоса Моренова какую-то надежду, какую-то точно искру, и он подумал в удивлении и смущении: неужели эта искра связалась у Моренова с его звонком? Неужели… утопающий хватается за соломинку? Поспешно согласился:

— Хорошо, буду.

Теперь он часто при самых, казалось бы, неожиданных обстоятельствах по неведомой связи вспоминал о той первой встречи с Мореновым, — скорее, это даже было не воспоминанием, а какой-то вспышкой зрительной памяти: неожиданно перед глазами возникал Моренов, сниклый, осунувшийся, волосы совершенно седые, губы плотно сжатые, в глазах застарелая, прочно поселившаяся боль — они поблекли, потускнели.

И вместе с тем Коськину-Рюмину приходила на память его собственная завороженность, с которой он слушал тогда Моренова, и та мореновская внезапная и поразившая во время рассказа одухотворенность — от этого ощущения он, Коськин-Рюмин, не мог тогда отделаться. Возможно, ощущение усиливалось еще тем, что Моренов рассказывал о своей жизни с той снисходительной и вместе грустной улыбкой, будто глядел на себя со стороны и подсмеивался понимающе…

Коськин-Рюмин выслушал его и постепенно, по вехам проследил и представил всю судьбу, всю жизнь этого человека: райкомовские комсомольские дела — раскулачивание, агитация за первые колхозы среди сибиряков-старообрядцев, горячие молодежные порывы в поддержку борющейся Испании, мореновский побег на фронт, выход из окружения, встреча с генералом Василиным… Какими завидными, нелегкими и вместе с тем романтическими путями прошел этот человек, хотя и ненамного был старше Коськина-Рюмина! И почему именно он поставлен перед таким жестоким испытанием? Коськин-Рюмин ловил себя на том, что теперь, после разговора с Мореновым, никак не связывал подобное жестокое испытание с именем Моренова; казалось, они существовали сами по себе, несовместимые, несоединимые, — Моренов и эта трагедия его сына. Сам Моренов представлялся теперь, после того разговора, не просто политработником, а, скорее, одним из тех комиссаров, людей огненной судьбы, настоящим железным партийным работником, девиз которых везде и во всем лишь один — быть впереди, там, где трудно, где решается исход любого дела. Не стыдясь, не скрывая своих чувств, Коськин-Рюмин готов был преклоняться перед такими людьми.

С особой и трепетной отчетливостью являлась в памяти заключительная часть их разговора — тогда Моренов как-то неожиданно умолк, оборвал свой рассказ, и когда снова заговорил, голос его показался слабым, угасшим:

— Но вы-то ждете, наверное, от меня другого? О моем сыне. Об этом не могу говорить, но главное — нечего мне сказать… Думаю, вы понимаете: родители всегда надеются, верят, что их дитя образцовое, даже находят постоянные доказательства тому и о трагедии узнают последними.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Нет, пророчество редактора, что и стены помогают, не очень оправдывалось: к Половинкину он не мог дозвониться, следователь почему-то откладывал встречу, просил повременить, и Коськина-Рюмина злили глухой, лениво-усталый голос и односложная, как в автомате вокзальной справочной, фразы: «Давайте, пожалуйста, подождем еще». Вчера Коськин-Рюмин после такого ответа взорвался, спросил, что за причина оттяжек, он представитель газеты и хотел бы точно и недвусмысленно знать мотивы. Выслушав тираду, следователь по-прежнему спокойно ответил:

— Все-таки давайте подождем два дня.

Следователь позвонил через два дня сам.

— Товарищ Коськин-Рюмин? Следователь Терехин. Вы могли бы вот сейчас, к десяти тридцати, подъехать?

— Вполне. Могу.

— Тогда я вас жду.

В МУРе Коськин-Рюмин оказался раньше минут на десять, и, даже когда получил пропуск, в запасе оставалось еще пять минут, и он решил скоротать их здесь, в сумрачном, длинном и прямом, будто колодец, коридоре: уж коль официально, так пусть официально, он явится тютелька в тютельку, а там будет видно, почему тот тянул. Ему казалось, что он встретит пожилого, возможно, лысого человека, дослуживающего до пенсионного срока, неорганизованного «тянучку», и он заранее настраивал себя на жесткий, сухой разговор.

В комнату он постучал, отыскав ее по овальному, из белой эмали, номерку, прилепленному вверху непомерно высокой двери, точно в десять тридцать — он даже взглянул на часы и подождал, пока золотистый волосок секундной стрелки перескочил цифру «12». В узкой комнате, довольно далеко впереди, было два стола; после сумрака коридора в плотном свете, бившем из окна прямо напротив, Коськин-Рюмин невольно прищурился. За правым столом никто не сидел, он был пустым, а за левым, низко нагнувшись над каким-то пухлым томом, видно над делом — рядом лежала стопка таких же томов, пронумерованных, с наклейками, — сидел большеголовый человек и смотрел тяжело и просто на него, Коськина-Рюмина. Да, голова у сидевшего была крупной, лоб — непомерно широким; от коротких темных волос, зачесанных просто назад, контуры головы были угловато-резкими, казалось, он с трудом держал ее на весу. Он не выглядел старым, однако относился к числу таких людей, по внешнему виду которых трудно определить возраст: то ли тридцать, то ли сорок, а может, и все сорок пять.

— Пожалуйста, товарищ Коськин-Рюмин.

Коськин-Рюмин хотел съязвить, сказать то, что крутилось на языке, — мол, долго шли к этой встрече, и он надеется, что и беседа будет тоже в соизмеримых масштабах, — однако Терехин, кивнув на стул, знакомым ровным голосом, точно на одной ноте, сказал:

— Приношу извинения, что оттягивал встречу. Понимаю, что проявлял вроде бы неуважение к печати. Но объективно ничего не мог нового сказать, а надеялся… — Он шумно вздохнул. — Сейчас тоже ничего нет нового. Впрочем, не знаю, может, вас вовсе не новое интересует по этому делу? Новое — оно, как говорят, хорошо забытое старое.

Коськин-Рюмин усмехнулся:

— Такое утверждение более чем проблематично, товарищ Терехин… Однако не в этом дело. Газета получила письмо по делу сына полковника Моренова и обязана разобраться, ответить читателям. — Взглянул в устало-тусклые глаза следователя: — И так уж повелось, по многолетним выработавшимся нормам — советские учреждения способствуют представителям газет в исполнении их миссии…

Отметил: в глазах следователя взорвалась буря, вмиг смешав и безразличие и апатию, они стали жестче, налились загустелой оливковостью, — выходит, до этого был просто щит, была маска! Терехин отчужденно, с плохо скрытой холодностью, веско ответил:

— Видите ли, газетчики — все ли уж, не знаю — восполняют нехватку фактов эмоциями. А это опасно. Это вредит делу. Скажу прямо, статья вашего коллеги Половинкина больше принесла вреда, чем пользы. Считайте, что оттяжка встречи с вами не беспричинна…

«Да, ясно, ясно!» — хотелось бросить Коськину-Рюмину, но верх взяло профессиональное любопытство, и он спросил, чем же вредна статья «Накипь». Подумал, что Терехин — орешек крепкий, неподатливый, не очень-то принимает удары, сразу дает сдачи…

— Чем? — Следователь, как показалось Коськину-Рюмину, опять вошел в свою прежнюю роль, в глазах вновь явилась знакомая печаль. — Преждевременными выводами, опрометчивыми суждениями, а значит, хотим мы того или нет, вред этот умножается, усугубляется в общественной реакции. Усложняется и без того трудное расследование — мы ведь тоже не под стеклянным колпаком, и мы получили то же самое письмо жильцов…

Он помолчал, словно выдохся, устал и делал передышку. Молчал и Коськин-Рюмин, уловив искренность в словах следователя, и чувствовал: теперь не надо задавать вопросов, Терехин сам, без «наводящих», продолжит разговор. Возникло и еще одно ощущение: у следователя произошел перелом в отношении к Коськину-Рюмину, перелом в его пользу.

— Да, письмо мы тоже получили, — ровно, в прежней интонации сказал Терехин, — оно ничего, конечно, не прибавляет и не проясняет. Эмоции. Хотя эмоции подстегивают, рождают побудительные мотивы — в этом, конечно, их польза… — Он шевельнулся за столом, опять вздохнул, сдержанно, но тяжко, словно его что-то угнетало. — А фактов нет. И вас сегодня попросил, — может, интересно будет, проверяю еще одну версию. Будет отец, вот в одиннадцать часов…

— Отец? Полковник Моренов? — забеспокоился Коськин-Рюмин.

— Да.

— А мое присутствие? Не будет ли оно бестактным?

— Скажем: вы ко мне по этому же делу пришли, задержались, и если он не возражает…

— Ну что ж, согласен. Для меня, пожалуй, будет интересно.

— Не знаю. Не совсем убежден. Но разговор не очень долгий.

Коськин-Рюмин кивнул в знак согласия.

Терехин, сказав, что новая версия его шаткая, а главное, подступая к ней, надо не вспугнуть раньше времени тех, кто к ней имеет отношение (Коськин-Рюмин при этих словах почувствовал, что так тот не впрямую, косвенно, упреждал от возможных опрометчивых шагов и делал это с тактом, не взглянул, не изменил интонации голоса), принялся излагать, как он выразился, «пока существующую фактическую сторону дела».

— Сейчас все выглядит так: собрались дружки на зимней пустой даче, подвыпили, даже перебрали, мол, закуски оказалось мало. Дружки были недовольны Андреем Мореновым: размочил их мужскую компанию, привел Лину Доренкову. Но привел он ее вынужденно: увлеклись на лыжной прогулке, задержались, и Моренов не успел ее проводить в Москву. А если бы проводил, то возвращаться после на дачу было бы поздно, и он явился с ней в компанию. Моренов, как считают дружки, был «крепко не в духе», а Моренов объясняет это тем, что чувствовал недовольство дружков. Ну, а после Андрей повел Лину лесом на электричку, есть там тропка напрямую к станции… Проходили какое-то строение, как говорит Моренов, — а это трансформаторная будка, был я возле нее теперь уже десятки раз, — и тут удар, свалили, били… Дальше он ничего не помнит. Кто напал, бил — неизвестно. Компания утверждает, что с того момента, как ушел Моренов, они ничего не знают, не видели, не слышали. На том и стоят. Лина Доренкова не обнаружена до сих пор ни в живых, ни в мертвых. — Следователь, вздохнув, помолчал, смотрел в одну точку; усталость, внутренняя сосредоточенность сейчас резче проступили во всех чертах лица, оно словно закаменело. — А в природе случилось редкостное, возможно, на сотни лет явление: ночью в такую пору зимы прошел сильный дождь, позднее высыпал не менее буйный снег — розыскные собаки оказались бессильными. Дождь и снег привели в чувство Моренова, он добрался до станции, явился домой. Он не говорил, что один из дружков был когда-то влюблен в Лину — она отвергла его. Андрею об этом сказать не позволяло мужское самолюбие, да и не хотел «приплетать постороннее» к имени Лины. Деталь же существенная, обнаружилась недавно, косвенно. — Следователь Терехин взглянул на Коськина-Рюмина, будто ожидал увидеть эффект, какой произведет его сообщение. — Так вот, как выражаются ваши коллеги журналисты, «по бреду» является мысль: возможно, все подстроено, разработано по плану и совершено не Андреем и не неизвестным, а дружками… Но это надо проверить.

Он успел сказать эти слова, в дверь постучали. У Коськина-Рюмина ёкнуло сердце. Терехин, взглянув на массивные ручные часы, бросил короткое «да».

Моренов вошел неторопливо, казалось, был под грузом все той же знакомой внутренней тяжести; чищеным серебром блеснули виски ниже околыша фуражки. Когда он увидел Коськина-Рюмина, брови его дрогнули, в глазах мелькнуло удивление, но лишь на короткий миг.

Терехин сказал:

— Товарищ Коськин-Рюмин интересуется как раз известным делом… Так что, если не возражаете… Вы ведь знакомы?

— Конечно, конечно! У меня нет оснований возражать, наоборот, буду рад, если Константин Иванович останется. Какие уж секреты…

Сказал искренне, с грустной покорностью, и Коськин-Рюмин ощутил в одно мгновение и тягучую, ноющую боль за него, и вспышку светлых и добрых чувств к нему.

Моренов сел перед следователем. Теперь они были близко, почти рядом, их разделял лишь стол с папками-делами, и Коськин-Рюмин поразился: при значительной, видно, разнице в их возрасте сейчас это различие не бросалось резко в глаза, хотя короткие волосы на лобастой большой голове Терехина были без единого белого волоска, а копна мореновских жестковатых, не очень поддающихся расческе волос сияла сахарной белизной.

Терехин задавал вопросы, задавал в скучно-усталой манере, нисколько не оживившись, однако называл Моренова не официально, а по имени-отчеству. Вопросы поначалу сводились, главным образом, к одному: нет ли у Моренова чего-либо нового, не прояснилось ли что, нет ли дополнительных сообщений? Слушая ответы Моренова, довольно четкие и краткие, Коськин-Рюмин с напряженным ожиданием старался уловить, пожалуй, не саму суть ответов Моренова, а интонацию — не проявится ли в ней, не проскользнет ли ощущение потерянности, сломленности? Коськин-Рюмин до обостренно-болезненного чувства не хотел, чтоб такое хоть в чем-то проскользнуло у Моренова.

Однако Моренов держался с достоинством и вместе уважительно по отношению к следователю, и Коськин-Рюмин мало-помалу успокоился, отвлекся от того поначалу беспокоившего чувства и уже внимательно следил за разговором, который, как все больше догадывался Коськин-Рюмин, видно, не вносил существенно нового в версию следователя. Терехин уточнял кое-что по ходу ответов; теперь вопросы касались взаимоотношений сына Моренова и той компании: кого он знал из дружков и насколько, частыми ли были их встречи, где и когда; что говорил о каждом сын, как их поминал; были ли такие встречи накануне того дня или за несколько дней. Просил:

— Подробно вспомните, вот как картину, что и как было…

Моренов морщился, суровел, видимо искренно стараясь припомнить уже давние события, с усилием напрягая память. Оживлялся, если что-то удавалось вспомнить. Потом вдруг вздохнул, с сочувствием сказал, пристально взглянув на следователя:

— Нелегко, вижу, вам — устали.

Терехина будто невидимо укололи, он нехотя шевельнулся за столом, однако лицо сразу набрякло и посуровело, глаза в тени от надбровных бугров, когда он поднял их на Моренова, отдавали густой чернотой, тоже будто набрякли стылостью. Уставился на Моренова пристально.

— А вам легко? — В вопросе его прозвучали сухость, отчужденность. — Для меня это профессия.

Коськину-Рюмину во вновь охватившем его беспокойстве пришло: следователь теперь замкнется, закоснеет — атмосфера, в конце концов неплохо сложившаяся, разрушится. На миг растерялся и Моренов, по лицу скользнула болезненно-опасливая тень.

— Извините, не хотел обидеть. Имел в виду лишь эту горькую для меня историю. Вы отдали ей столько времени и сил…

— А меня профессия, как сказал, обязывает до конца все проверить. И пока есть сомнения, пока возникают предположения, пока не до конца все ясно, не успокаиваться…

Голос Терехина хотя по-прежнему был медлителен, однако слова уже звучали заметно мягче. Он помолчал, возможно утихомиривая внутри вспышку, опустив взгляд; суровость же не сходила с лица: круто вспухли надбровные бугры, столкнулись к переносью так, что, кажется, окончательно им сойтись не дали лишь две вертикальные резкие складки, просекшиеся на лбу от переносицы.

— Я вам благодарен, — нарушая молчание, негромко сказал Моренов, видно тоже сламывая какое-то внутреннее сопротивление. — И не помощник я вам. Не знаю, что в конечном итоге произошло… И… преступник ли мой сын…

— Вот и делаем все возможное, чтобы ответить на такие вопросы… — Терехин выпрямился на стуле, теперь складки на переносье разгладились, бугры разошлись. — Проверяем еще одну версию…

Моренов, вероятно, расценил движение следователя за столом как знак того, что разговор исчерпан, качнул белой, теперь даже красивой в дневном освещении, головой, спросил — может быть свободным? Следователь не остановил его, и Моренов поднялся грузновато, как бы с трудом, и стал прощаться.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

8 ноября

Те контрольные пуски в октябре подтвердили «константы Гладышева» — теперь их так и называют. Кузьминский только и делает, что при всяком удобном случае расхваливает Гладышева: пожалуй, единственное, что ему остается…

Пятого ноября решили выйти на боевой пуск. Заказал два самолета из Москвы: сработаем, — значит, всех на самолеты — и к семьям, на праздники! Самолеты стояли в Шантарске наготове — весомый моральный фактор.

Но пуск не состоялся: что-то случилось у «соседей», и ракета, которую должна была встретить наша антиракета, прошла вне зоны.

Все точно в воду опущенные: полетела, мол, к черту перспектива побыть дома, с семьей, на праздниках. Собрал всех, сказал:

— Вина не наша, у нас дела хорошие. Всем — домой, на праздники.

Взрыв ликования. Крики «ура». Подступились качать. Взмолился — отступились.

Сам остался. Оставил и троицу — Эдика, Кузьминского, Зиновия Зиновьевича: сразу после праздников разобраться на месте, как «отличать», как видеть раздельно боевую головку и корпус стратегической ракеты. Нужно выработать принципы отстройки, поставить задачу на разработку блоков…

23 декабря

Над степью то срывается пурга, то вдруг бесовское кружение отсекается, словно гигантским ножом: солнце встает в глохлой тишине, в морозно-дымчатом ореоле. Заиндевелый градусник на крыльце домика показывает минус тридцать два. Спим — все на себя: шинели, ватные куртки, брюки, даже матрацы со свободных коек.

А в Москве благодать: Леля по телефону сказала, зима мягкая, теплая, как в Полтаве. Позавидуешь!

В понедельник по ВЧ вызвал Звягинцев, расспрашивал, как дела, как жизнь, настроение. Ясно, что не ради дежурных вопросов звонит — жди подвоха! Так и вышло.

— Бондарин запрашивает: мол, год почти прошел. — Помолчал, ожидая, верно, реакции, но я тоже выдержал паузу: первая, как говорится, ласточка — теперь начнут щипать за сроки.

— Но не полтора еще, Валерий Федорович!

— Не полтора, верно. А как все же с пуском по реальной? Когда? Под ваш метод подкопы делаются — крупные величины, ученые. Советую поторопиться. Вот бы перед Новым годом, а? Чтоб в новый вступить с новым качеством.

Объяснил ему ситуацию, сложившуюся 5 ноября, сказал, что отрабатываются блоки «отстройки».

— Ну, это пусть идет своим чередом! — отсек Звягинцев. — Детали! А вы с методом поторапливайтесь. Его надо проверить.

Что ж, яснее ясного! Считай — приказ. И вызван он, видно, непростыми обстоятельствами.

Но какими?

30 декабря

Пять суток готовимся к пуску: днем и ночью не вылезаем из аппаратурного корпуса — проверки самые тщательные, доскональные, по усложненной программе. Доставили блоки отстройки. Пока черновые варианты. Отлаживаем, учим совместимости (модно — как совместимость в живых тканях!), единой работе с экспериментальным образцом «Меркурия».

Живет почему-то ощущение: пуск не афишировать, пусть пройдет тихо, будем считать его предварительным. Почему — сам не знаю.

1 января

Вчера все шло как по маслу! Видели на экране: разделились головка и корпус, блоки сработали — отстроились… Табло горят — координаты поступают в счетную машину, идет их обработка. Произойдет захват в автоматический режим, и тогда выдастся команда на пуск антиракеты. Неужели? Неужели наконец сработаем?!

И вдруг погасло верхнее табло. Не выдаются координаты с одной из точек. По громкой связи запросил:

— «Кобра», почему не выдаются координаты?

Мрачный Овсенцев проронил:

— И не будут, Сергей Александрович. Дайте отбой.

— Какой отбой? Наша ракета в полете… Выходит, поздравить с промахом?

— Выходит.

Летели в Москву подавленные: какой уж Новый год! Предстоит объяснение со Звягинцевым. А что объяснять?

По-шантарски время Нового года. Летим не один час. Под нами шесть тысяч метров. Как ни скребут кошки на душе, а вокруг люди, и, хошь не хошь, демонстрируй «настрой».

— Где же шампанское? Отметим наш шантарский Новый год!

Шампанское было заготовлено. Выпили.

Возбужденный — нервные красные пятна на лице — Овсенцев отставил стакан, глядел в темень иллюминатора.

— Сергей Александрович! Меня сегодня казнить надо.

— В чем дело?

— Сорвал пуск…

— Вы? Как?!

— Ум за разум зашел в эти дни — не понимаю… Перед захватом произошло. Знаю, машина сама сработает, автоматически, а все же думаю: дай помогу, нажму для перестраховки кнопку. Нажал не ту…

Что с ним было делать? Что?! Какая нелепость, какая дикость!

— Не было бы этого! Не было! — повторял он заведенно. — Но вы же знаете, испытание проводили по принципу крайности: вдруг в боевой обстановке откажут все сразу степени предохранения. И выключили их… Выключили!

Я задохнулся, еле проворочал языком:

— Нас надо вот с шести тысяч сбросить. Вас первого, меня за вами.

Домой приехал с аэродрома без пятнадцати двенадцать московского — в самый раз к столу. Над Москвой тихо и бело-желто от света и снега. Почему беды и радости соседствуют так близко?!

Запорошенный, позвонил в дверь.

1

Зимние бураны словно бы выдохлись наконец — выдохлись в начале февраля, в первой декаде, прошумев над Шантарском круто, напористо, со снежными зарядами, ледяными поземками, сковывая глазурной корочкой стылую землю, сборно-щитовые постройки на головной площадке, мачты телескопов, опоры антенн, хилые, в пол человеческого роста, осенью лишь высаженные топольки. Глазурную корочку ветер отполировал до блеска, растяжки антенн, тощие ветви топольков позванивают стеклянно, тоскливо.

Снег не держался в степи, его сдувало с наста, уносило в бескрайние просторы, наметало в низины, и бесснежная степь в лохмотьях белесой и темно-бурой прошлогодней травы походила на шкуру старого полинялого верблюда. Оттого, должно быть, особенно тоскливыми казались и степь и эта пора года. Люди прятались, отсиживались возле аппаратуры — здесь было теплее и уютнее, забывалась снедавшая душу тоска.

Аппаратуру гоняли круглые сутки, и люди работали тоже круглые сутки, уходили с рабочих мест, лишь когда сваливал, подкашивал сон, выпадали из рук паяльник, отвертка, пробник…

В одном из отсеков позади аппаратурных шкафов хозяйственники поставили Умнову диван, ширпотребовский, с цветастой обивкой, с откидными валиками; Умнов за сутки раз-другой ложился здесь прикорнуть и в некрепкой чуткой дреме так и не отвлекался, не отстраивался от делового ритма. Случалось, люди замечали, главный прилег на диван, и, желая проявить заботу, чтоб тот подольше и поглубже поспал, выключали громкую связь. Умнов подхватывался, спрашивал:

— Почему выключили? В чем дело? Включите.

И громкую связь включали. Умнов вновь успокаивался, затихал в закутке на диване.

Сразу после Нового года он настоял у Звягинцева на этом своего рода тайм-ауте, доказывая необходимость провести глубокую профилактику аппаратуры, которую гоняли, не выключая, уже больше года в условиях жары, холода, пыльных бурь. Звягинцев согласился нехотя, скрепя сердце, даже недоверчиво проронил:

— Что же, «Меркурий» создаем для идеальных условий?

В то памятное посещение министерства Умнов чувствовал себя особенно скверно, даже испытывал душевный надлом, однако все же собрался с силами, возразил Звягинцеву:

— И на боевом комплексе будут предусмотрены регламентные профилактические работы. На опытном же они необходимы особенно!

Скверное душевное состояние, какое он испытывал, вызывалось тем, что Умнов вынужден был объяснять глупейшую причину срыва предновогоднего старта, к тому же приходилось попросту «выдавать» Овсенцева, нажавшего не ту кнопку. Конечно, в этом повинен не только Овсенцев, но и условия жестокой запарки — немудрено, что у того «ум за разум зашел». Да, условия, обстоятельства… А создал их он, Умнов, поддавшись давлению — давлению со стороны Звягинцева. И, выходит, если цепочку вины вытягивать дальше, то… Впрочем, он не старался ее вытягивать, останавливался на сознании собственной вины, тотчас обрывая себя, мысленно и жестоко: «Сваливать на кого-то, искать козла отпущения?.. Сам, сам во всем виноват!»

Овсенцев получил «строгача». Предновогодняя история стала достоянием многих, Овсенцев переживал ее глубоко, потемнел и замкнулся; забывалась история с трудом, вспыхивала по разным поводам, и только теперешняя напряженная обстановка мало-помалу сглаживала остроту нелепого события, меньше его поминали и наезжавшие комиссии, и контролеры из министерства и управления генерала Бондарина.

Этот тайм-аут Умнов взял не только, чтоб отладить аппаратуру, полно и досконально проверить все параметры, вогнать в допуски, в нормальный режим, — он лелеял тайное, сокровенное желание ввести кое-какие новшества, доработать блоки отстройки, приучить их к совместным безотказным действиям. Он торопился, потому что сознавал: в предновогоднем разговоре со Звягинцевым ему открылись грозные предупреждения, он их ощутил и не имеет права не учитывать этого, не может подвергать риску дело, которому отданы силы, энергия, ради чего вынесено столько уже лишений, невзгод… И вместе с тем, торопясь, форсируя в эти буранные, самые жестокие зимние недели подготовку аппаратуры, он, однако, отдавал отчет: пуск, к которому они медленно, но неизбежно приближались, проверка метода, заложенного в систему «Меркурий», станут решающими и бесповоротно определят, быть или не быть «Меркурию».

После буранов с неделю еще наносило пасмурью, над степью низко гнало темно-пепельные тучи, клочкастые, рваные; в редкие просветы проглядывало солнце, тусклое, изможденное и усталое, — казалось, оно изрядно выдохлось в схватке со стихией.

Вслед за снежными, постепенно отощавшими, медленно ползшими тучами нанесло белые кучевые облака, они скользили по небу легче, изящнее, и солнце светило ярче, веселее — отдохнувшее, посвежевшее. И сразу стало теплее, пригрело землю, даже запарило, а в конце февраля и того больше — развезло, вступила в свои права короткая степная слякоть.

В один из этих дней Умнова с головной точки увозил в Шантарск вертолет, присланный Сергеевым. На площадку в стороне от «антенного поля», где приземлился вертолет, высыпали многие — из казармы, гостиницы-барака, из аппаратурного корпуса, — на ломкое тепло; солнце припекало, люди посбрасывали зимние спецовки — темные, с воротником, куртки, однако от земли еще шло знобкое, сырое дыхание. Высыпали к вертолету стихийно: одни — поротозейничать, потому что после долгого перерыва, после зимних буранов впервые на точку прилетел вертолет; другие — из солидарности, зная, что Умнов отправляется на жилплощадку полигона не ради праздного любопытства — отправляется докладывать Звягинцеву о готовности к пуску, получить «добро», обсудить в штабе полигона все детали, связанные с предстоящим пуском.

За два месяца, пока Умнов безвылазно пробыл на головной точке, в Шантарске заметно изменилась картина: достраивалась вторая «люксовская» гостиница, от «нулевого квартала», от барачных и финских домиков, сбившихся на мысу, отчетливо брала начало будущая улица городка: четыре или пять домов уже вставали фундаментами, поднимались белосиликатные кирпичные стены; с опорными стрехами, с пустыми глазницами оков возвышался будущий штаб полигона; вдоль берега, за домиком главного, обозначился свой порядок: еще три таких же, одинаковых, под шиферными крышами, кубика выстроились в линию, решетчатые ставни их пока были задраены наглухо.

К Звягинцеву сразу дозвониться не удалось: помощник ответил, узнав Умнова, что министр уехал по служебным делам, но обещал скоро быть. Однако «скоро» затянулось до обеда, лишь перед обедом Звягинцев появился у себя, появился, должно быть, не в духе, хотя, как всегда, умело скрывал свое истинное состояние за спокойной, лениво-неторопкой речью, за общечеловеческими и бытовыми вопросами, которыми старался обычно упредить разговор. Когда Умнов доложил о готовности к пуску, на том конце провода Звягинцев замолчал, будто осмысливая то, что услышал. Держа трубку ВЧ-телефона, Умнов в какое-то мгновение этого молчания ощутил тревогу: похоже, что министр вовсе не обрадовался его докладу, а напротив, казалось, он, Умнов, поставил Звягинцева совсем неожиданно в щекотливое, даже трудное положение; поняв это, Умнов тоже «закусил удила».

— Хорошо, проводите, — преодолев наконец молчание, сказал Звягинцев и, шумно выдохнув, спросил: — Срок? Когда назначаете?

— Послезавтра, — со странным холодком ответил Умнов. — Сейчас собираем хурал, обсудим все детали, свяжемся с соседями — готовы ли они.

— Ну хорошо, действуйте.

И снова показалось странным, что Звягинцев не расспрашивал подробно о двух месяцах, прошедших в подготовке «Меркурия», о предстоящем испытании, даже не обмолвился, прибудут ли на испытание представители министерства или управления генерала Бондарина. Какая-то тоскливая струнка шевельнулась в душе у Умнова, и теперь уже в сознании отчетливо встало: неспроста такое. А может, министра одолевают иные заботы? Подумаешь, пуск! Вот и настроение, верно, не зря. Как ни скрывает, ни прячет, а оно все равно сказывается: Умнов за годы общения со Звягинцевым научился улавливать, подмечать самые, казалось бы, неприметные, самые еле уловимые нюансы в состоянии Звягинцева. И все же пуск не обычный, не рядовой: быть ли «Меркурию»? Оправдается ли метод, заложенный в нем? К тому же Звягинцев еще недавно сам торопил, выражал неудовольствие из-за медлительности, задержек… А теперь? В волнении, в еще не до конца осознанной тревоге Умнов подумал, что должен поставить все точки над «и», понять, простая ли забывчивость сработала в данном случае или зарыта где-то другая собака, спросил:

— Валерий Федорович, я хотел бы знать — будут на пуске представители министерства, военного заказчика?

— Не… не знаю… — как-то медленно, врастяжку, проговорил Звягинцев, словно застигнутый врасплох, тут же поправился: — Скорее, нет. Вы уж сами управляйтесь. Сами прежде всего поймите, что к чему. Разберитесь!

Смута, вползшая вместе с этим разговором, хоть и приглушилась потом, в деловом разговоре, который начался после обеда в кабинете Сергеева и завершился лишь поздно вечером, однако ощущение тревоги, недомолвленности, словно нависшей опасности, оставалось, жило подспудно в Умнове.

Собралось у Сергеева нечто вроде рабочей комиссии: Умнов проинформировал руководителей полигона подробно обо всем, что сделано, какие внесены новшества, о результатах комплексных проверок аппаратуры, о параметрах, которые получены по имитированному пуску — его «проиграли» накануне на комплексной модели. Свое сообщение Умнов попросил зафиксировать в протоколе, оформили в задании на пуск принятые решения — начальник штаба Валеев отработал документ четко, с военной пунктуальностью и скрупулезностью. К вечеру его подписали Умнов и Сергеев. Поставив подпись, Умнов вновь припомнил разговор со Звягинцевым, подумал вдруг с внезапной грустью: «Первый, считай, официальный документ по «Меркурию»… Не станет ли он последним?»

Предлагая все внести в задание, Умнов поначалу действовал скорее интуитивно, еще не зная, зачем так поступает и понадобятся ли эти материалы когда-нибудь, однако в конце разговора, к вечеру, пришел к твердому решению: задание он зачитает перед пуском по громкой связи, зачитает как приказ.

2

После ужина Фурашов провожал Умнова в домик. Вставая из-за стола, Шубин сообщил, что в клубе строителей крутят «Ватерлоо», и предложил отправиться посмотреть фильм, но Умнов отшутился:

— Свое предстоит Ватерлоо!

Но потом, когда посмеялись по этому поводу, у Умнова искренне, даже с тоской, сорвалось:

— Сейчас бы не кино, а минут шестьсот, как говорят шутники, поспать.

После такого признания все как-то примолкли, точно разом увидели и землисто-нездоровый цвет кожи на щеках Умнова, и усталость в глазах и, возможно, просто вспомнили, какими были для него эти два месяца, какими каждодневными делами, малыми и большими, они заполнялись — сегодня там, в штабе, Умнов подробно все изложил, точно это была душевная исповедь, будто внутри у него открылся незримый шлюз и все, что накопилось, отложилось, хлынуло вдруг без задержки…

Такое ощущение вынес Фурашов еще в штабе, слушая Умнова, и порой ему даже чудилось, что тот изливал все, вроде бы сознавая, что иной возможности, иного случая выговориться у него не будет; и Фурашова бередило неосознанное беспокойство за товарища.

Теперь, шагая рядом с ним, он вновь с остротой думал и о том своем вынесенном ощущении, своем беспокойстве — будто коснулось давнее, далекое, как отзвук прошлой боли. Да-да, то давнее, знакомое было в состоянии Умнова, но связь эта пока ускользала из памяти Фурашова, не давалась никак, и Фурашов чувствовал свою мрачноватость и замкнутость, они проявлялись и в ответах. Умнов расспрашивал его как-то цепко, настойчиво, однако ставил вопросы не направленно, не по логике, а вразнобой, и Фурашов понял: занятый раздумьями, он просто упреждал, спрашивал, не желая отвечать сам.

На объездной дороге, пробитой самосвалами, было глухо, вязкая смоляная темнота обволакивала неприятно, и лишь вдали, над смутно проступавшими коробками домов, висело реденькое желтое зарево: строители работали и ночью. Иногда проносились грохочущие самосвалы, груженные кирпичом, арматурой, железом, прорезали вязкую темноту светом фар. К ночи подморозило, стылость пробиралась под шинель Фурашова, однако Умнову все, казалось, было нипочем, будто его спасала простая спецодежда: темная, с воротником, куртка, армейская шапка, яловые сапоги. Всякому не знающему Умнова в лицо трудно было бы поверить, глядя сейчас на него, видя его в этой одежде, что это и есть главный конструктор «Меркурия».

— Ну а девочки-то как, Алеша? Невесты?

— Невесты не невесты, но уже в старших классах.

— Пока в Москве?

— Пока. Что будет дальше — темный лес. Жду на несколько дней, на весенние каникулы.

— Хорошо, Алеша. Цветы скоро появятся… — И Умнов без перехода спросил: — Ну, а так, бобылем, до конца?..

— Все сложно!..

— Чего ж усложнять? Не вернешь… Надо вперед смотреть!

— Рад бы в рай, да известно — грехи…

— А Рената Николаевна? Кажется, привязана к дочерям и они к ней?

— Ей обязан… Все годы после смерти Вали с ними. Сглаживала их сиротство. Но…

Шагавший сбоку по пробитой в глине подмерзшей и оттого похрустывавшей льдистой корочкой колее Умнов остановился, повернулся, и в беспокойной темноте тоже остановившемуся Фурашову почудилось впервые за всю дорогу что-то душевное в словах Умнова:

— Если так, Алеша… Одной обязанностью не склеишь, понимаю! — Рука его осторожно коснулась шинельного сукна на локте Фурашова. — Ну а Милосердова?

И хотя весь тон теперешнего разговора был доверительным, Фурашов подумал: ответь он прямо на вопрос о Милосердовой — и что-то нелепое и неприятное откроется в таком признании. Он негромко проговорил:

— Не будем, Сережа…

— Ну не будем! — согласился тот легко, без обиды.

Фурашов молчал, сознавая, что теперь доверительности, раскованности в их разговоре ждать уже нельзя, — верно, все шло от той устойчивой тревоги, владевшей Умновым. Разумом Фурашов понимал и оправдывал состояние товарища, связанное с предстоящим испытанием «Меркурия», — как оно пройдет? — однако, отправляясь провожать Умнова, он в душе надеялся: давно не виделись, авось раскованно, без свидетелей, поговорят. Да, он открылся бы и с Милосердовой, даже наверняка поделился бы сомнениями: как-то надо было в конце концов рубить завязавшийся узел. Однако неустойчивость, беспокойство, сквозившие в поведении Умнова, выходили смутой, останавливали Фурашова: неловко соваться с личным, мелким…

— Я не так что-то?.. — убирая руку, спросил Умнов.

— Да нет! Когда-нибудь отвечу. В другой раз. Не по двадцать — тридцать лет нам. Даже не по сорок…

— Да, не по сорок… — задумчиво повторил Умнов. — Раньше проще относились ко всякого рода сложностям.

— Главное, хвостов и грузов таких не было, вот и проще…

— Э, условностями меньше были заражены! — перебил Умнов и с ходу спросил: — Слышал, что-то с твоим бывшим комиссаром Мореновым. Беда? В газете будто…

— Да. Получил письмо от него. С сыном. Под следствием.

— Вон как! Серьезно все?

— Вроде причастность к убийству. Но не верит.

Присвистнув в удивлении и огорчении, Умнов повернулся, вновь зашагал упрямо и нервно; дергалась фигура в темной с воротником куртке. Фурашов вспомнил: письмо от Моренова пришло недели две назад и явилось для него неожиданностью, потому что так уж сложилось за эти годы, что они встречаться встречались, но письмами не обменивались. Сообщал Моренов много горького — и о сыне, и о своем решении уйти из армии, — писал сдержанно, боясь, должно быть, вызвать ненароком к себе жалость, сочувствие. Упомянул он и о Коськине-Рюмине:

«Отчаянно и, думаю, опрометчиво окунулся он в мою беду…»

Сознание Фурашова обожгли фразы, как бы между прочим значившиеся в письме, но, видно, из-за них-то и было написано письмо:

«Уж извините, Алексей Васильевич, но не могу утаить и такого: была Маргарита Алексеевна. Разговор вышел откровенный и по душам — любит она вас, как хотите…»

И сейчас, живо явившись в памяти, слова эти вызвали короткий, в мгновение, сбой сердца — Фурашов подумал с неудовольствием: лезет всякая всячина только о себе, только и забот — своя персона, а вот что творится на душе у него, Сергея Умнова, — тебе и дела мало!.. Тот по-прежнему упрямо, даже, пожалуй, больше сгорбившись, шел — стыло похрустывало под яловыми сапогами.

— Скажи, Сергей, тебя что-то точит? Показалось, расстроил разговор со Звягинцевым… В штабе. Или нет? И весь монолог твой…

— Заметил? У дурака все открыто…

Не останавливаясь, Умнов повернулся, стекла очков фосфорически блеснули. Показалось, будто он поморщился, как от мгновенной зубной боли, сделал тяжеловато несколько шагов и вдруг продекламировал:

Человеком родиться — полдела для нас. Еще надо и жизнь человеком прожить. Не словчить, а прожить, чтоб единственный раз, Когда надо, все годы мгновенно сложить…

Оборвал и шумно вздохнул:

— На стихи потянуло! Сочинять стал… Смешно!

Наконец то, что уплывало, никак не могло связаться воедино, теперешнее упрямое, ускользающе-беспокойное состояние Умнова и давнее, пронзительно знакомое, вдруг словно с толчком открылось Фурашову: ведь такое с ним уже было… Было тогда, тоже на полигоне, в Кара-Суе! Только испытывалась «Катунь», первая ракетная система, и главным был Бутаков Борис Силыч, а Умнов — ведущим конструктором. И вел он себя накануне того испытания так же. Так же! А на другой день, во время испытания, чтоб спасти положение, чтоб обеспечить наведение ракеты на цель, напрямую замкнул цепь. Решали секунды, и он разбил стеклянные крышки блоков «сигма» рукой… А после с порезанными, окровавленными кистями его отправили в госпиталь! Сколько же лет? Сколько?.. «Джинн выходит из бутылки!» — так он тогда ответил Бутакову.

Подошли к короткой улочке, на которой в один ряд оголенно стояли домики. Две лампочки на столбах-времянках слабо высвечивали темные контуры кубиков. В крайнем, домике главного, сквозь решетчатые ставни рассеянно проступал свет. В беспокойстве Фурашову явилось: не только настроение Умнова, но все почти в точности повторяется — как тогда! Но тогда Умнов накануне происшествия с «сигмами» внезапно появился в домике, где остановился, прилетев из Москвы, он, Фурашов…

— «Мерцают звезды в вышине, погас огонь в твоем окне…» — с загадочным смешком повторил опять какую-то поэтическую строчку Умнов. — А тут, наоборот, горит!

Словно охваченный предчувствием, беря Умнова за рукав жесткой куртки, Фурашов встал перед ним.

— Что с тобой? Опять джинн?

— Какой джинн?

— Кара-Суй, «сигмы»… Забыл?

— А-а!.. — Умнов криво усмехнулся. — Если бы! Теперь так просто не получится! Не получится! Все другое. Время другое, положение другое… К сожалению!

— И все же?

— «Меркурию» крышку сколачивают…

— Может, преувеличиваешь?

— Если бы! Чую по поведению Звягинцева. Впрочем… — Вздернулся, выпрямляясь; казалось, он принял в этот момент какое-то решение. — Поживем — увидим! — И вдруг на иной тональности, уже просительно, сказал: — Давай спать, Алексей Васильевич, а?

Отступив в сторону, на каменистую смерзшуюся твердь, Фурашов как бы освободил дорогу Умнову. Попрощались, и Умнов пошел, не оглядываясь, растворяясь в густой мгле, чуть разжиженной дальним светом. Глядя ему вслед, не двигаясь, Фурашов замедленно и полуотчетливо думал о том, какие события связывали их в жизни с Гигантом, как звали Умнова еще в академии; казалось, знал его досконально, и все же тот оставался загадкой, открывался всякий раз с внезапной, непредвиденной стороны.

3

Низкий свет от настольной лампы, рассеиваясь в окружающем пространстве, создавал ощущение желанной мягкости, покоя, лишь ровная желтизна словно полированной, но не слепящей бронзы разлилась по глади стола. Звягинцев любил и низкий свет, и возникавшее ощущение покоя, тишины, даже какой-то словно полуреальности, любил остаться один в кабинете, когда заканчивался рабочий день, отсекались наконец дневные заботы и суета. Это были те желанные и необходимые минуты, в которые он своим недюжинным от природы умом, отточенным опытом, постигал хитросплетения жизни, встававшие перед ним, министром, проблемы государственной важности, отмеченные широтой, размахом и величайшей ответственностью, нередко таившие в себе противоречия и опасности ничуть не меньше, чем те, какие таят каменно молчаливые айсберги.

И в этот вечер внешне все было привычным: те же тишина, покой, тот же низкий нерезкий свет, та же облитая желтизна стола; и новой, отличной, а постороннему человеку, возможно, показавшейся бы совершенно несущественной деталью, пожалуй бы даже не бросившейся в глаза, было лишь то, что на большом столе перед Звягинцевым лежал документ всего в две странички машинописного текста; в правом верхнем углу его уступом, будто лесенка, значилось: «Проект». Да, именно теперь перед министром лежал этот документ, лежал уже не один час, лежал с того момента, когда Звягинцев, вернувшись после бурного заседания межведомственной комиссии, на котором пробыл до обеда, потребовал принести ему проект записки в правительство.

Он прочитал текст уже несколько раз, сначала с раздражением, с острой, до кипения, реакцией неприятия, потом с желанием понять, как и почему все же такая записка появилась; затем читал автоматически, со странным тупым равнодушием, пробегая глазами строчки и автоматически же сознавая, что слова уже не воспринимаются, остаются словно отъединенными, и Звягинцев в какую-то минуту чувствовал, что тоненькая нить, на которой держалось его чтение, обрывалась, что он уже давно не читал, а только повторял, повторял одно слово: «Записка, записка, записка…»

Вновь с усилием заставлял себя напрягаться, вновь старался вчитываться и ощущал физически — неодолимым комом, глыбой вырастало перед ним осознание, даже не осознание, а реальное видение беды… Да, беды. И та беда была связана с Умновым, с его детищем «Меркурием».

«…Считаем, что к настоящему времени экспериментальный образец «Меркурия» не дал с определенностью положительных результатов, и прежде всего реально не выявил правильности и перспективности принципов, заложенных в комплексе, на который возлагается задача обороны от средств ракетного нападения.

Поэтому, учитывая, что международная обстановка, усиливающаяся гонка вооружений в странах, входящих в агрессивные блоки, особенно рост и накопление в их арсеналах стратегического ракетного вооружения, оснащенного ядерными зарядами, требуют эффективных мер по созданию в кратчайшие сроки противоракетной системы, полагаем целесообразным принять следующие незамедлительные меры:

1. Министерству обороны, Министерству вооружения совместно с заинтересованными проектными организациями рассмотреть в возможно сжатые сроки эскизный проект «Щит» и дать свое согласованное заключение.

2. Особому конструкторскому бюро № 23 (т. Горанин Г. В.) предоставить преимущественное право размещать на заводах Министерства вооружения заказы по экспериментальному комплексу «Щит» и соответственно кооперирующихся с ним систем.

3. В целях объединения усилий в дальнейшем, по мере выявления реального значения комплекса «Щит», предусмотреть слияние ОКБ (т. Умнов С. А.) и ОКБ № 23 с передачей последнему всей опытной аппаратуры, технической документации, неоконченных разработок по комплексу «Меркурий»…

Внизу текста стояли подписи трех членов Научно-технического совета, но подписи председателя там пока не было, и хотя Звягинцев сознавал, что записка, таким образом, не обрела еще магической и материализованной силы, которая с неизбежностью приведет все в движение, приведет к необратимым последствиям, как только подпись будет поставлена, однако Звягинцев знал и другое: такие записки просто не появляются, вся эта идея, весь этот замысел, выходит, получили какую-то поддержку, одобрение, они, выходит, живут… На записке есть уже и визы, и ему прислали тоже на визу. Он уже представил и последствия — Постановление правительства. Постановление… Дух и букву его он должен будет проводить в жизнь каждый день, каждый час — проводить с убежденностью и верой, внутренним сознанием правоты, правильности, с высшим сознанием государственной необходимости. Именно такое понимание своей роли, преломление ежеминутной практики через призму такого сознания давно уже стали для него незримым и естественным мерилом, неотъемлемой от него системой взглядов, системой поступков; он давно уже не принадлежал себе в обычном человеческом представлении — принадлежал всецело государственному делу и служил ему беззаветно, как истинный жрец, что для него, министра, имело, как он считал, особый смысл, особое значение.

Особый смысл, особое значение…

Он в эти теперь уже долгие вечерние минуты думал над судьбой «Меркурия», над судьбой Умнова, которого сам когда-то склонил, подтолкнул на эту работу, и потому «Меркурий» считал близким, своим по той каждодневной причастности к нему, по той вере, которая жила в нем, в проект и в самого Умнова. И вот все это должно было быть поломано, разрушено, и он сидел в смятенных чувствах, точно внутри у него пронесся губительный тайфун, разметавший и опустошивший все, и Звягинцев в те мгновения, когда автоматически пробегал текст, думал о том разговоре, который состоялся у него еще днем, — о разговоре с Умновым, позвонившим из Шантарска. Сознавал, что далеко не лучшим образом провел разговор, вернее, далеко не тем скрытым и успокоительным он оказался, а в таком искусстве как-никак ему-то, Звягинцеву, следовало быть докой… Докой! И, конечно же, весь его «плетень», вся грубоватость и неуклюжесть не скрылись от Умнова; он, верно, многое понял, не зря спросил, будут ли представители на пуске.

Записка, записка, записка…

В какой-то миг Звягинцев ощутил леденящий холодок, коснувшийся сердца, он явился вместе с новой мыслью, да и вызван, очевидно, был ею: «А если все же печать временности? Если просчет? И в государственном масштабе? Ты подпишешься под ним?.. Но за просчетом обычным, случается, кроется непоправимая беда, а какая же она за государственным?!»

И тогда-то, пока, оглушенный этой мыслью, Звягинцев, будто после чумного, в удушающем зное, сна, медленно выходил из этого состояния, как всегда, счастливая память высветила перед ним прошлое, далекое, но и волнующе близкое.

Если бы тогда, почти полвека назад, среди ребят рабочей грязной Домниковки, примыкавшей к пустырю, кто-то заявил, что забияка, драчун, сын прачки в третьеразрядных Селезневских банях Валерка Звягинцев, придет время, станет министром, от такого заявления ребята надорвали бы животы больше, чем от трюков клоунов в кинокомедии «Два-Бульди-два». Знали на Домниковке изможденную, словно усохшую, выпарившуюся, пропахшую каустиком и мылом Калерию Изотовну. Мальчишки, не замечая иной раз Валерки, случалось, ехидничали, переиначивали ее имя: «Полундра, Краля идет!» Такой зевака, успев лишь произнести клич, тотчас хватался за брызгавшую кровью сопатку: тычок у Валерки молниеносный и неотразимый.

Валерка в обиду не давал не только свою мать, но и двух своих младших братьев: налетал без оглядки, беспощадно расправлялся с теми, кто хоть пальцем трогал его брательников. Отца своего Валерий Звягинцев помнил смутно — сложил тот голову еще в восемнадцатом году, и на стене комнаты в коммунальной квартире висела под стеклом засиженная мухами фотография: отец — высокий, в буденовке, шинель до щиколоток, левая рука на эфесе шашки…

Прошло время, Валерий Звягинцев закончил рабфак, отошли сами собой уличные забавы, хотя долго еще оставался он негласным, но признанным вожаком Домниковки, а после засел за науку в институте, познавал металлургию: в тридцатые годы металл нужен был стране, пожалуй, даже больше, чем хлеб. Мать умерла, не дождавшись «сына в инженерах» всего несколько месяцев: сразила скоротечная чахотка. Со смертью матери ничто особенно не удерживало Валерия Звягинцева в Москве, но главное, конечно, было в другом: увлек и его всеобщий подъем, единое стремление, каким горела страна, поднявшаяся на первые пятилетки, и, получив диплом, он сам попросился в бывший Щегловск, или Кемерово, в Кузбасс. Позднее вызвал туда и своих повзрослевших братьев, и звягинцевский корень прирос в Сибири прочно: меньшой и теперь там, не хочет и слышать ни о каких благодатных краях. А среднего, Василия, нет в живых: с сибирской дивизией ушел он в сорок втором под Сталинград, пал противотанкист Василий Звягинцев в бою с чернокрестовыми бронированными чудищами где-то возле заснеженного, пылавшего огнем райцентра с поэтически-тревожным названием Абганерово…

А ему, Валерию Звягинцеву, воевать не пришлось, и вовсе не потому, что отсиживался: его попросту не пускали, несмотря на многочисленные просьбы и заявления; один раз он даже садился в эшелон — сняли в самую последнюю минуту. Секретарь обкома сам примчался на станцию: приказ Государственного Комитета Обороны — принимать эвакуированные заводы, размещать, налаживать производство.

Нет, неробкого десятка был уполномоченный ГКО Звягинцев: день ли, ночь ли, с товарищами ли, один ли — на «виллисе», сам за рулем, мотался по обширному району, подстегивал, убеждал, принимал экстренные меры, выколачивал, где мог, строительные материалы, организовывал подвоз сырья, угля. Случалось, ломался, портился в беспутье «виллис», и Звягинцев добирался пешком до объектов; раза два нарывался на волчьи стаи, отстреливался из ТТ, благо снабдили этим неприхотливым пистолетом.

Пристрастился Звягинцев к сибирской охоте, ходил на медведя. Однажды, в ту предвоенную зиму, в предгорьях Алатау обкладывали косолапого в берлоге, да недоглядели корифеи-знатоки, как шутливо звал Звягинцев опытных медвежатников-профессионалов, что неподалеку неведомо как оказался второй зверь — матерый шатун. Увлеченные подъемом медведя из берлоги, они не заметили шатуна, злого, в ярости пошедшего на человека. Звягинцев оглянулся, когда шатун, взлохмаченный, с залежалой бурой шерстью, с влажной красной пастью, был всего лишь в двух метрах. Сорвать с плеча ружье-тройник уже не было времени, и Звягинцев выхватил из ножен финку… Порвал шатун одежду, содрал кожу на левом плече и руке Звягинцева, но и сам рухнул на снег: удар ножа угодил точно в сердце.

Не был Звягинцев слабаком, тем более трусом, сознавая, на какой риск шел, и тогда, когда задержал на сутки готовый к отправке эшелон с танками, приняв решение заменить орудийные прицелы на новые, улучшенной системы. Ему доказывали — танки ждут на фронте, и сутки на войне решают порой многое; даже прямо приказывали: «В другую партию ставьте новые прицелы!» Но он настоял на своем: «Проиграем сутки, но выиграем в большем — в уничтоженных фашистских танках, артиллерии, живой силе». Мобилизовал Звягинцев людей, мастеров — прямо на месте, в тридцатиградусный мороз, за ночь на всех танках заменили прицелы. К утру отправили эшелон. От трибунала уполномоченный был совсем на волоске; вывезла организаторская жилка — не на сутки, а всего на семь часов позднее ушел состав, да к тому же танкисты встали на защиту: партию эту с ходу ввели в бой, и она проявила себя сразу же. И все же Звягинцев получил тогда «строгача», да и ночь оставила вещественную печать: на ледяном сиверке, мотаясь от платформы к платформе, отморозил Звягинцев нос и щеку — теперь, чуть что, слабые эти места дают о себе тотчас знать.

И все же после, с годами, возвращаясь мысленно к тому поступку, он не раз задавал себе обжигающий, ставящий в тупик вопрос: а если все же был неправ, задержав эшелон на те семь часов? Неправ?! Нет, не потому, что ошибался в возможном выигрыше — там не просчитался, время подтвердило правоту, и те танки с новым прицелом обрели прочную фронтовую славу. Но ведь это произошло бы и в том случае, если бы он не задержал эшелон и прицелы стали бы ставить на танках следующих партий!

И тогда бы… На семь часов раньше на фронте оказались бы танки, пусть и похуже у них стояли бы прицелы… Но ведь танки! Танки! И, может статься, — и вот что главное! — их более раннее появление на фронте, возможно, защитило бы, спасло бы жизни десяткам, сотням бойцов? Спасло бы, возможно, Василия Звягинцева, брата, и он не упал бы под тем заснеженным горевшим Абганеровом? Откуда знать, что в той неведомой, вечно сокрытой от человека судьбе не была закодирована такая связь? Ну, а если бы? Если бы знал тогда о существовании такой взаимосвязи — как бы поступил? Как? Дрогнул бы, пошел на простое решение, не задержал эшелон? Или поступил бы с той же убежденностью, с позиций, как казалось тебе, высших, государственных?

И с годами же, с опытом, со все более распахивавшимся перед ним горизонтом, особенно в годы, когда он стал министром, Звягинцеву постепенно открылась, выкристаллизовавшись и отшлифовавшись, та неоспоримая истина, что правильность поступков человека, наделенного государственной властью, не может основываться лишь на бухгалтерском умении оценить костяшками счетов сиюминутную выгоду — решениям его должно быть присуще точное, безошибочное предвидение перспективы, государственных выгод. Эта истина была ему близка, понятна, и, хотя он сознавал, что выявить в чистом виде ту самую государственную выгоду, отделить ее от всего наносного, отделить от личного, от симпатий и антипатий бывает ой как непросто, однако он твердо верил, что следовал этой истине всегда и во всем неукоснительно.

Он был убежден, что следовал ей и тогда, в том далеком сорок втором, когда, будучи уполномоченным ГКО, задержал отправку танкового эшелона на Сталинградский фронт, задержал, чтоб заменить прицелы у танков, уже погруженных на платформы. Знал он и то, что поступил бы с той же непоколебимостью, подскажи ему в тот миг само провидение, что где-то там, под Абганеровом, от этого решения может зависеть судьба брата Василия — падет он или нет под немецкими танками на снег…

Было уже темно за окнами, хотя день значительно прибыл, темнело не рано, и, значит, Звягинцев давно уже сидел над этим проектом. За окном чернота такой глубокой и блестящей казалась оттого, что зажглись светильники и рекламные огни на московских улицах. Ему пришло сравнение: чернота эта была схожа с цветом девонских, самых древних каменных углей в Берзасском месторождении Кузбасса, второй родины, приютившей братьев Звягинцевых, там теперь младший, прижился, да семья среднего, Василия, — дети, жена, так и не вышедшая больше замуж…

Отогнав эту грустную мысль, он опять глазами пробежал последнюю в констатирующей части строчку, даже не всю ее, а только концовку: «…требуют незамедлительных и эффективных мер по созданию в кратчайшие сроки противоракетной системы…» «Щит» Горанина или «Меркурий» Умнова? Что же, не впервые ты должен решать подобные задачи, определять пользу истинную и временную…

Истинную и временную.

Со вздохом Звягинцев отклонился от стола, выпрямился на стуле и нажал кнопку звонка в приемную. Тотчас перед дверью, бесшумно закрыв ее за собой, встал помощник в темном строгом костюме, с бледноватым и худым лицом, выдававшим, что помощник страдал застарелым недугом.

— Бородин у себя или уехал домой? — спросил Звягинцев, еще испытывая какую-то скованность от недавних размышлений, но тут же подумал, что сухо обошелся с помощником, добавил: — Нужен был бы, Юрий Александрович…

— А он здесь, — ответил тот.

— Пригласите!

Звягинцев мог бы нажать кнопку селектора, мог бы сам пригласить своего заместителя, но отточенная годами интуиция подсказала ему: так, сам не передавая приглашения Бородину, он выигрывал минуты, чтоб окончательно обрести внутреннюю форму быть с Бородиным уже собранным, четким и точным. И действительно, когда в кабинете появился неторопливый Бородин, казалось, нисколько не удивившийся тому, что его позвали в столь поздний час, а, напротив, даже будто знавший с определенностью, что такое приглашение последует, Звягинцев с неожиданной веселостью подумал, пока тот шел от двери: «Хоть ты и спокоен, дорогой Виктор Викторович, но сюрприз-то тебя ждет!»

По обыкновению, на правах заместителя министра, ведающего головными разработками, по тем свободным отношениям, установившимся между ним и министром, Бородин спокойно и с достоинством сел на ближний стул к столу, чуть ссутулившись, наклонившись вперед, как бы говоря всем своим видом, что он готов к любым неожиданностям.

— Думаю, вам надо быть готовым, Виктор Викторович, к поездке в Шантарск.

— Когда? — Чуть вскинулись отяжелевшие влажные веки Бородина, и в глазах мелькнуло притушенное беспокойство.

— Пожалуй, завтра. — Звягинцев помедлил. — Или послезавтра.

— Что ж, в зависимости от результатов испытания «Меркурия»? Так понимаю?

— Нет, независимо от результатов.

— Вон что!.. — чуть протянул Бородин. — Не понимаю…

— Чего тут не понимать, Виктор Викторович? Вот! — Чуть налившись холодной сдержанностью, Звягинцев передвинул резко по столу проект записки, бумага скользнула по полированной глади на край, к Бородину. — Надо все досконально выяснить! «Меркурий» не перчатки, чтоб взять да и поменять на новые! Столько вложено, столько времени, надежд… — Звягинцев мрачновато примолк, суровостью набрякли щеки. — Что истинно, что временно?

— Но, Валерий Федорович, истинность и временность — категории не абсолютные!

— Не абсолютные, но достаточные.

Бородин притушил голос:

— Иной раз, знаете же, выгоды сегодняшние важнее завтрашних… Военные — за фактор времени. Например, Бондарин…

— А Янов? Маршал многоопытен, умеет смотреть широко.

— Не знаю его мнения, — ответил Бородин.

Мимолетная тень набежала на тугое лицо Звягинцева, и оно стало задумчивым.

— Но ведь другие силы могут проявиться, а?

— Могут, — согласился Бородин и выпрямился: — Значит, вступаем в противоборство?

Звягинцев поморщился: прямолинейность заместителя покоробила его, тут же почувствовал, будто слова Бородина «крутнули» его, какая-то защелка, удерживавшая на пределе душевное равновесие, соскользнула, и он вслед за тем весь вздернулся. Не заметил, что, словно по телепатической связи, спокойный, даже меланхоличный Бородин тоже вздрогнул, невольно подсобрался на стуле.

— Противоборство! — резко и сухо произнес Звягинцев, еще не глядя на заместителя. — Противоборство! — повторил опять. — Нет, Виктор Викторович, мы тут не для игры в крокет — в чьи ворота больше загнать шаров — поставлены! Не для этого! Государственные интересы блюсти поставлены! И спрос с нас за то. И значим мы что-то, если отвечаем такому назначению! Не противоборство — поиски государственной пользы! Поиски бесконечные, до самоотречения, до самоистязания… если хотите…

Запоздало осознал: сорвался — и угрюмо примолк, испытывая тягостное недовольство собой, подумал: «Еще, чего доброго, за слабость, за малодушие сочтет…» И поднял глаза.

— Валерий Федорович, — негромко заговорил Бородин, словно посчитав сигналом то, что министр наконец взглянул и, верно, помягчел, — я ведь тоже «за» и противоборство — будь неладно это словечко! — понимал в смысле отстаивания государственной пользы…

— Ладно! — отмашливо вздернул рукой Звягинцев, тут же поднимаясь с кресла. — Хорошо, что одинаково понимаем… Готовьтесь, Виктор Викторович! Пока! — И протянул руку.

После ухода заместителя Звягинцев с минуту стоял в прежней позе, не садясь и не двигаясь, словно в мгновенной заторможенности, подсознательно представлял: сейчас спрячет в сейф проект записки, спрячет, не поставив визу, и, значит, как ни крути, прав Бородин: противоборство! И тотчас сквозь заторможенность, разрывая ее, будто пергаментную пленку, явилась мысль об испытании «Меркурия» — послезавтра… Звягинцев потянулся к бутылке минеральной воды, одиноко торчавшей на подносе…

4

Аппаратуру на всех точках проверили и доложили сюда, на головную экспериментальную: все готово. Теперь лишь оставалось ждать, пока пройдет предстартовая подготовка у соседей, и Сергеев уже не раз подсаживался на табуретку перед стойкой телефонной связи, вызывал соседей, неизменно задавал один и тот же вопрос:

— «Дон», как дела?

Там, видно, выражали неудовольствие столь частыми запросами, потому что Сергеев, не обижаясь, улыбчиво парировал:

— А как же! Волнуемся! — И, получив разъяснения, вешая на рычаг телефонную трубку, весело, не сдерживая радости, объявлял: — Все в порядке! Пока идет нормально, товарищи.

Отсек аппаратурного корпуса, отделенный фанерными перегородками от общего зала, громко именовался командным пунктом, и теперь тут кроме военных и штатских инженеров, сидевших за разномастными индикаторами, другого народу было немного: Сергеев с Фурашовым, еще двое или трое военных, прилетевших вместе с ними. Умнов и его помощники — эти задерживались в отсеке недолго, что-то докладывали Умнову или спрашивали, тотчас уходили к аппаратуре, на свои участки.

Стараясь делать это незаметно, Фурашов, однако, поглядывал на Умнова, следил невольно за его поведением. Казалось, тот был спокоен, однако эта внешняя беспечность, игольчатые вспышки в глазах товарища рождали у Фурашова тревожное предощущение, глухое, необъяснимое, и, стараясь погасить его, избавиться от давящего чувства, он тем не менее находил, казалось, то и дело подтверждение ему в черточках поведения Умнова, в словах, фразах его. Перед контрольным включением аппаратуры Умнов по громкой связи зачитал протокол, который на днях в Шантарске они с Сергеевым подписали, читал он его ровно, спокойно, и ничего бы в том, пожалуй, особенного не было, и Фурашов даже с интересом слушал, сидя в отсеке, потому что главный давал свои комментарии к пунктам протокола, то шутливые, то едко-саркастические, то убийственно холодные, и это тоже, верно, отвечало его настроению — все было спокойно рассчитано, будто в спектакле. Холодно-строго заключил:

— Надеюсь, всем ясно! Должны сработать, другого не дано, вот так… Все!

Сердце Фурашова сжалось: он отчетливо представил, какие чувства владели Умновым, и покосился на Сергеева. Тот сидел у стойки громкой связи с рассеянной, все понимающей улыбкой.

От невеселых размышлений Фурашова отвлек доклад солдата из-за шторы, отгораживающей закуток связистов, но теперь распахнутой просторно и широко:

— «Дон» в тридцатиминутной готовности!

В командном отсеке все разом пришло в движение. Высокий и прямой, весь напряженный, встал Сергеев; зачем-то надел фуражку, точно ему предстояло сейчас кого-то встречать или принимать ответственный доклад, строгое и суровое выражение легло на сухощавое умное лицо, длиннопалые руки убрал за спину. Подстегнутый каким-то подсознательным порывом, Фурашов тоже встал: ощутимее показалась духота вязкого воздуха, настоянного запахами краски, ацетона, перегретой аппаратуры. И доклад, и неведомая сила, заложенная в нем и поднявшая их с Сергеевым, поднявшая и других в командном отсеке, словно бы не касались Умнова — он сидел в расслабленной, спокойной позе, даже глаза под очками, казалось, были прикрыты; не шелохнулся секунду-другую, еще как бы скованный этой дремотой, и было неожиданным, когда он отчетливо проговорил:

— Выходит, тронулось!

Поднялся и уже буднично отдал распоряжение включить аппаратуру.

Четкий рабочий ритм, сразу же набравший крутой темп — заработала громкая связь, пошли один за другим доклады и запросы, — отвлек на какое-то время Фурашова: живая, пульсирующая динамика подготовки к пуску захватила его, и он теперь только впитывал обостренно все, что здесь, в отсеке, делалось, жил лишь этим. Умнов отдавал распоряжения, командовал, то и дело запрашивал точки о параметрах, уровнях и показаниях приборов, вызывал по громкой связи стартовую позицию, допытывался — как ракета, «прозвонили» ли каналы команд. И, глядя на него уже без опаски, Фурашов с облегчением, с прихлынувшим восхищением думал: «Нет, Гигант — молодец! Молодец!» И еще теснились, глыбились не очень-то изящные, даже скорее корявые, но возвышенные мысли о том, что тот в самом центре, в фокусе событий, что он держит, как в кулаке, энергию, силу, волю многих десятков людей, живую энергию всей аппаратуры не только здесь, но и разбросанной по другим точкам. И волю их — Сергеева и Фурашова…

Наконец прошли все доклады с «Дона»: о пятиминутной готовности, о минутной… О пуске. И тогда все стихло разом, прекратились команды и доклады, у индикаторных линеек в экраны вперились и операторы, и помощники Умнова; и всем теперь было ясно — затишье перед новым всплеском. И, словно боясь, что затишье затянется слишком, и тишины этой, лишь скрашенной шмелиным гулом вентиляционной системы, не выдержат человеческие перенапряженные нервы, Умнов негромко, как бы только для себя, спросил в переговорную трубку:

— На точках… ракета не обнаружена?

И будто этот тихий, негромкий вопрос, кем-то усиленный, взорвал тишину — от экранов посыпались доклады:

— Есть цель!

— Есть цель!

— Захват! Захват!

Коротко, точно отсчитывая секунды, замигало красное табло, взревела, оглушая стартовую позицию, сирена, и Фурашов представил, как расчет бросился сейчас от установки в укрытие (сколько раз он такое видел!), и мельком отметил: счетчик, отстукивая, отсекая секунды, перескочил очередную отметку. Слышно было, будто вдалеке мягко набирал скорость паровоз: чуф-чуф… Значит, вступила в работу вычислительная машина.

И вдруг табло погасло. Прекратилось чуфыканье…

Люди замерли. Молчали. Все было ясно: что-то случилось с машиной. Что-то… Окаменело, будто статуя, застыл Умнов: казалось, в нем остановился ток крови.

Тотчас то тревожное ощущение, забытое в живой динамике, царившей только что здесь, в отсеке, вновь жгуче коснулось Фурашова, и он, не отдавая отчета, что еще сделает, шагнул к Умнову. Возможно, Умнов упадет, возможно… И, должно быть, этот шаг, единственное движение здесь, в отсеке, в гнетуще-застылой секундной обстановке, вывел Умнова из состояния окаменелости: он кинул взгляд на Фурашова, теперь оказавшегося рядом, всего в шаге, и, будто даже не увидев его, поднял переговорную трубку:

— «Кобра»! Эдуард Иванович, что случилось?

— Остановилась программа.

— Так перезапустите программу.

— Но, Сергей Александрович…

— Никаких «но»! Выведите из обморока машину! Перезапустите программу!

— Есть!

Казалось, Умнов не видел теперь вокруг себя ничего, казалось, он был в отсеке один — стоял каменно и одиноко. Включилось, замигало вновь табло, зачуфыкал мягко и отдаленно «паровоз» — живые звуки наполнили отсек.

— Старт!

Не сдвинулся с места Умнов и теперь, не бросился к экранам, лишь неведомо почему поводил головой вправо-влево; все, кто был в отсеке, столпились у индикаторов. Даже Сергеев, склоняясь возле крайнего индикатора, возвышаясь над спинами операторов, следил за мерцавшими в искристой россыпи экранами. И только Фурашов, чувствуя тягучую слабость в ногах, стоял, не двигаясь, на прежнем месте, рядом с Умновым, рассеянно, с трудом постигая все происшедшее в эти мгновения на его глазах. В онемении, с шумом в голове, — должно быть, все же спадало напряжение, — он раньше ощутил пожатие руки, а уже после, вскинув глаза, понял, что руку пожал Умнов… Недоумение готово уже было отразиться на лице Фурашова, но тотчас онемелость и шум в голове как прорвало:

— Есть встреча!

— Есть встреча антиракеты!

Умнов молча и устало улыбался: теперь кровь отхлынула от его лица, оно стало сине-известковым, и он как-то обессиленно, неверно опустился на табуретку.

— Ура! Ура! — вдруг взревел весь отсек, и все, кто был в отсеке, ринулись к Умнову, обступили, кричали, поздравляли, жали руки… Он что-то отвечал, и та рассеянная, как бы прилипшая, улыбка неживым светом окрашивала его лицо.

5 марта

Живу два дня в Шантарске, в домике, — рай, да и только! Но райская жизнь все же омрачена — вечером позвонил начальник штаба Валеев: «Должен огорчить, Сергей Александрович, на одной пленке ошибки огромные — ни в какие ворота!..»

Вот уж истинно, радость коротка!

Поисковая группа еще не вернулась — какие-то там будут «доказательства фактами»? Ничего не поделаешь, остается сидеть и ждать. Ждать поисковую группу. Ждать окончательные результаты по пленкам: Валеев в конце разговора сказал, что «это предварительно». Смягчает удар?

После Валеева, ровно через час, на проводе министр Звягинцев:

— Ну, что у вас? — Вопрос жесткий, без околичностей.

— Предварительный отчет послан… Считаю результаты удачными… Метод, заложенный в «Меркурии», подтвердился…

— Удачными! — с недоверием проронил Звягинцев. — А эти ляпы, какие следуют из отчета? Как они?

— Они не имеют отношения к методу… И потом, продолжаем разбираться! Не вернулась еще поисковая группа.

— Разбирайтесь! Завтра у вас будет Бородин… На месте и разберетесь. До свидания.

Н-да, едет замминистра Бородин. Что это, Звягинцев не доверяет? Высокого представителя шлет… Разбираться! Не в этом ли разгадка того беспрецедентного решения, чтоб на таком определяющем пуске не было высоких представителей? Мол, как пройдет пуск — бабка надвое сказала! А будут представители, — значит, ответственность за исход ложится и на них… А тут случись плохой исход — и, пожалуйста, можно засылать представителей уже с разбором!

Неужели так? Неужели это Звягинцев?.. Фортуна против тебя, Умнов…

6 марта

Бородина встретили в обед. А утром в этот день что-то с фортуной стряслось…

Да, утром началось невероятное. Снова позвонил Валеев, возбужденный, радостный, как будто в лотерею выиграл:

— Извините, Сергей Александрович, ошибка! Счастливая! Все пленки рассчитаны. Та, о которой говорил, оказывается, была записана не по боевой головке, а по отделившемуся корпусу ракеты…

— Это же другое дело!

— Блестяще, Сергей Александрович! Примите наши поздравления. Сейчас отчет по пленкам пойдет в Москву.

— Что ж, спасибо, Федор Андреевич! Только, знаете ли, замминистра Бородин, которого встречаем, едет как ревизор… После предварительного отчета, Федор Андреевич.

Валеев, расстроенный, вздохнул:

— Но ведь то был предварительный!..

— Да, предварительный…

В штабе познакомился с расчетами — действительно блестяще. И не успели в кабинете Сергеева убрать пленки, протоколы расчетов, как дежурный доложил: к штабу привезли остатки боевой головки. Побросав все, гурьбой повалили из штаба.

С тракторного прицепа бережно, будто клад, сняли искореженные, рваные куски головки… Их словно кто-то гнул, сворачивал и скручивал, бил по ним кувалдой, просекал огромным зубилом: на серебристо-белых листах вмятины и пробоины.

Зрелище было внушительным: стояли, будто у всех отнялись языки. И тогда солдат из поисковой группы, в засаленной спецкуртке, армейской ушанке, щербатый и белобрысый, с острым птичьим носом, добродушный и смешливый, потрогав сапогом кучу металла, сказал, будто самому себе:

— Летела беркутом, а приземлилась ощипанной курицей!

На него шикнул офицер-поисковик, должно быть обескураженный тем, что солдат нарушил такую торжественную минуту, да еще в присутствии столь высокого начальства.

Но Сергеев вскинулся молодо и весело, шагнул в сторону солдата:

— Как?.. Как вы сказали?..

Розовая краска залила лицо солдата, белый пушок стал отчетливо виден.

— Виноват, товарищ генерал!

— Нет-нет, вы повторите, как сказали!

Открыв щербину, солдат уже в полном смущении все же повторил свою фразу.

— А здорово сказано? «Летела беркутом, а приземлилась ощипанной курицей!» — Сергеев оглядывал всех, радостный, добродушный. — Вот у штаба водрузим эти обломки на постамент. Пусть напоминают о первой победе, первом успехе. И слова эти высечем на граните. Как вы, товарищи?

Согласились безоговорочно.

Бородин был ошарашен докладом и с ходу, без обеда, возможно не веря своим ушам, попросил все ему показать: пленки, расчеты, остатки боевой головки…

Показали. Бородин, тягостно молчавший над разложенными рулонами пленки, наконец, сверкнув серебряной шевелюрой, медленно сказал:

— Получается, что не разбираться надо, а митинг собирать. Что же, давайте на головную точку. Сейчас же приказ по министерству составим на поощрение лучших. Возможно, и вам, Георгий Владимирович, отметить военных?

— Согласен вполне! — отозвался Сергеев и сделал знак начальнику штаба Валееву.

Вечером на головной точке был митинг и праздничный ужин: хозяйственники полигона расщедрились, по сто граммов «полевых» выделили на брата.