Битва

Горбачев Николай Андреевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

28 августа

В делах с «Меркурием» наступили «тихие и мрачные времена». С того памятного мартовского дня, когда выстрел «Меркурия» оказался точным, в «десятку», и поисковая группа привезла сбитую ракету, сгрузила у штаба — изуродованную и искореженную, а замминистра Бородин на митинге заявил, что «этим снайперским выстрелом «Меркурий» доказал бесспорную правильность заложенного в нем метода, открыл реальную перспективу борьбы со стратегическим ракетным оружием», — с тех пор происходило странное. То, чего можно было ждать и к чему в те дни внутреннего подъема готовился — бурному победному шествию «Меркурия», — такого не произошло: где-то, будто в каких-то скрытых механизмах, что-то застопорилось, заели неведомые шестеренки. Все остановилось на точке замерзания.

Нет, Умнов, не успокаивай себя ложной иллюзией, что это временно, что тут раскачка: в тишине, покое — взрывчатая опасность…

Тогда после Бородина в Шантарск прилетел и генерал Бондарин, прилетел с «подкреплением»: генералом и двумя полковниками из управления. В отсеке командного пункта — невыветривающаяся духота, круто настоянная, слоистый, нерассасывающийся табачный дым колыхался зыбисто, студенисто. С утра читали и обсуждали по пунктам отчет об испытании, спорили о формулировках, фразах — перепалка вспыхивала даже по отдельным словам, — а после застопорились на пункте о перспективах «Меркурия». Приехавший вместе с Бондариным генерал — он занимается в управлении наукой — предложил записать: «Меркурий» не готов к выполнению боевой задачи, заложенной в технических условиях на комплекс, требуются серьезные дополнительные конструктивные исследования и доработки…

Рыже-прокуренными пальцами Бондарин сбил пепел сигареты в простую жестяную пепельницу на непокрытом столе:

— Надеюсь, против такого пункта возражений не будет? Как говорится, чистая правда-матка.

— Это вы называете правдой-маткой? Записать так — значит забить в «Меркурий» осиновый кол.

— Возможно, Сергей Александрович… А если нельзя ставить на боевое дежурство, то как прикажете?

— Но комплекс экспериментальный, не забывайте! Отметить необходимость доработок — согласен, но и сказать: «Меркурий» жизнеспособен…

— Жизнеспособен? — вздернулся Бондарин. — Военные стратеги Запада — знаете! — планируют массированные ракетные удары! Тут и подумаешь, уважаемый Сергей Александрович…

— Развитие «Меркурия» может идти в направлении расширения боевых возможностей.

— Яичко в курочке… К тому же время, время! Нам необходимо думать о ближайшей перспективе. Крайне близкой.

— При такой позиции военной стороны не считаю возможным подписать отчет — изложу особое мнение…

— Дело ваше. И ваше право.

12 сентября

На головной точке опытного образца «Меркурия» вторую неделю ждем шкафы интеграторов. Все стоит без движения, аппаратура выключена, подниматься на этажи тошно: тихо, безжизненно, как в пустом доме.

Из кабинета Сергеева связался с Москвой, с директором завода, тот сначала замялся, потом начал петлять:

— Ничего особенного, Сергей Александрович. Обычные производственные качели: хвост вытащишь — нос, глядишь, увяз, и наоборот. Думаю, на днях получите.

Еще прошло десять дней. Опять звоню.

— Да, да, виноваты! Хоть голову с плеч… Но как снег на голову — срочное задание.

— Крутишь, Владимир Святославович! Такое срочное, что аппаратуру «Меркурия» отставляешь? Особое решение есть.

— Мое дело какое, Сергей Александрович? Сверху — молот, снизу — наковальня… Но — выкрутимся, выкрутимся!..

14 сентября

На головную точку ехали с Овсенцевым мрачно и молча. В столовой обедали последними, в закутке, отделенном от общего зала темными портьерами, оказались только вдвоем. Овсенцев шумно отложил ложку:

— Сергей Александрович, хочу спросить: неужели верите, что-все так просто, обычные неувязки и нас не водят за нос? Верите?!

Смотрел на него, не отвечал, продолжая есть, — интересно выслушать его до конца: самого какая-то смута в душе точит. Директор завода что-то скрывает, мнется, не говорит толком…

По давней невыветрившейся привычке Овсенцев бухнул в грудь кулачищами-гирями, поросшими рыжеватой растительностью, — значит, наступила точка кипения.

— Неужели не видите, что происходит? Не видите? По всему поведению генерала Бондарина? — Он мрачно помолчал, глядя в тарелку. — Так на опытном образце можем бесславно закончить путь — до боевого «Меркурия» дойти не дадут.

Прав Овсенцев: позиция генерала Бондарина ясна, он ее высказал прямо. Но ты написал особое мнение, оно зафиксировано в протоколе:

«Ускорение, всемерная активизация работ по «Меркурию» дадут возможность накопить научно-технический потенциал в области противоракетного оружия, обеспечат в ближайшее время реальные предпосылки для конструктивного улучшения комплекса, расширения круга задач, какие, безусловно, сможет решать «Меркурий»…

Но особое мнение осталось мнением. Его положили под сукно. Кто же положил? Генерал Бондарин? Или в министерстве? Странно мирно вел себя замминистра Бородин — не возражал, не перечил Бондарину…

Кулаки Овсенцева все еще прижаты к груди.

— Вы видите, Сергей Александрович, и особое мнение — мыльный пузырь, не больше…

— Что предлагаете?

— Ехать надо! В Москву надо!

— Ну что ж, вот и отправляйтесь, Марат Вениаминович.

— Я?! Мне отправляться?..

— А почему бы нет? Выясните все досконально…

— Серьезно, Сергей Александрович? Что ж, готов. Пожалуйста.

К вечеру Овсенцев улетел. Договорились: через два дня выходим на связь.

16 сентября

Смешно всерьез думать, что какое-то число может быть несчастливым, приносить невзгоды, дурные вести; а вот 16 сентября оказалось таким: в обед на площадку комплекса сообщили — я должен явиться в Москву. Меня разыскали в аппаратурном комплексе, и штабной офицер только и смог сказать: передали — явиться в Москву.

— Чье распоряжение?

— Сказано: явиться в министерство, а кто передал — не помню, мудреная фамилия.

— Министр Звягинцев?

— Не Звягинцев, не министр — точно.

Самолет отправлялся от центральной площадки, от городка, — взяв машину, поехал туда. Бетонка плыла под колесами — бесконечная белесая лента, перепоясавшая степь, неуютную, рыже-колючую. Терялся в догадках: что за вызов? Обычно было известно, зачем и почему вызывали. К тому же до сих пор не было случая, чтоб такие вызовы подписывал кто-то другой, кроме Звягинцева. На худой конец — Бородин, его заместитель. И почему молчит Овсенцев?..

В городке в штабе показали телефонограмму: все так — ни мотивов, ни причин. Не было даже четкого требования приехать — «сообразуясь с возможностями…». Да, загадочность вызова усугубилась. Из кабинета начштаба Валеева, уже поздно, дозвонился в Москву.

Овсенцев сказал мрачно, с какой-то странной обреченностью:

— Телефонограмма, Сергей Александрович, составлена по всем законам казуистики — другую не хотели давать. Да и то «сам» спихнул на канцелярию… Приезжайте. Не телефонный разговор, но дело пахнет керосином.

«Сам» — это Звягинцев. На расспросы Овсенцев отвечал односложно, в конце проронил, как бы невзначай:

— Новый проект есть. Силы серьезные толкают. Приезжайте немедленно.

Ночь в домике, пустом, пахнущем нежилым — уже с месяц не наведывался сюда, торчал на испытательных площадках, — провел плохо, голову забивали догадки и предположения: что за проект?

Утром с чумной головой — на аэродром. Выйдя из домика, остановился, оглядел парк: топольки и кусты боярышника приживались слабо, росли медленно, у крыльца голо, ссохшаяся глинистая земля потрескалась, будылья выжженной, чахлой травы ссечены и полегли. Сжалось сердце, подумал: «Эх, парк, парк! Не больно ты набираешь силу, как и «Меркурий». Посадить рябину? Привезти из Подмосковья?» Почему-то подумал об этом, а не о том, что ждало в Москве…

1

Монотонный тягучий гул самолета, как всегда, точно бы давил, прижимал к креслу незримо, но властно. Сидя в полузашторенном переднем отсеке, Умнов, однако, не испытывал привычного угнетения от долгого полета, хотя ночью почти не уснул, и значит, взбодренность, ясность, которые ощущал теперь в себе, — следствие внутренней напряженности, невольной собранности. И это несмотря на то, что, садясь в самолет, приказал себе не думать о том, что ждет в Москве: думай не думай — чуда не будет, прозрения не наступит, и, выходит, гадать до Москвы — только напрасно тратить нервы…

Салоны были заполнены до отказа: самолеты отсюда, из Шантарска, попусту не гоняли — летели командированные и отпускные военные. Больше было, однако, штатских — эти тоже отправлялись по разным делам в столицу: кто домой, закончив разные миссии, кто в свои организации — толкать, выбивать, получать новые инструкции. Умнов кое-кого знал в лицо, многих же, как ему казалось, никогда не видел, не встречал, но люди эти, случалось, проходя мимо начальнического отсека, здоровались или раскланивались, и, отвечая, Умнов мимолетно лишь отвлекался от размышлений, спрашивал себя — кто это и где виделись?

Желтая штора, уже несвежая, с замусоленной, в жирных пятнах кромкой, спадала тяжелыми складками, и в гул моторов в те моменты, когда вибрация замирала, вплетался еле внятный перезвон колец, на которых висела штора; тогда чудилось: он не в самолете, он там, в Батуми, на берегу моря…

Двое военных рядом в креслах угомонились. Один отправлялся в санаторий, другой — за назначением в Москву, поначалу они разговаривали, теперь же оба, усталые, сморенные полетом, дремали. Ближе был майор. Откинувшись на спинку, он прикрыл лицо газетой, и газета «дышала» — приподнималась и опускалась в такт дыханию. Он ехал на курорт, к морю, и по его ровному, размеренному дыханию нетрудно было судить: у него впереди покойно, безмятежно, у него впереди голубое, теплое и ласковое море…

Да, тогда Умнов тоже был у моря, там, в Батуми… Тогда и произошел перелом в его жизни. Тогда… Но до этого были моменты тоже важные, значимые; они, точно вехи, и проложили дорожку к тому первому решению, которое пришло в Батуми, у моря.

Звягинцев, Звягинцев… Все, однако, началось с него. Любопытно, как его называют, — «главный инженер Советского Союза». Умнов тоже вполне принимал это определение, ходившее за Звягинцевым, сам в разговоре, случалось, именовал его так, и многим инженерам даже казалось, что подобное негласное звание выше и почетнее того, какое Звягинцев имел реально, в жизни, занимая высокий пост министра.

Сейчас Умнов остро и отчетливо представил все, что тогда было, хотя с тех пор прошли годы.

Припомнилось, откуда и как появился тот «чудно́й» отдел. Именно после приезда Звягинцева в КБ: он тогда ходил вместе с Бутаковым, с двумя начальниками главков, еле уловимо надушенный, ходил по лабиринтам, большой и крупный, с легкой одышкой, которую старался не показать, скрывая ее веселым разговором, шутками. Только очень внимательный, пристальный взгляд мог отметить: когда подкатывал приступ одышки, Звягинцев разражался веселой тирадой или выдавал анекдот, каламбур — глаза взблескивали живо, огненно.

Казалось, Звягинцев просто так приехал в КБ — скоротать свободное время или, возможно, обновить в памяти представление о КБ: заглядывал в лаборатории, интересовался аппаратурой, экспериментами, которые ставились и разрабатывались, почти не высказывал своего отношения к увиденному, больше слушал с меланхолической усмешкой, склонив голову, а если высказывался — тоже шутливо, как бы между прочим. В лаборатории Умнова задержался неожиданно дольше, чем в других, ходил вдоль шкафов, поджимаясь, протискивался в тесные проходы, заглядывал в ниши с кабелем, смотрел на задние панели шкафов, потом, внезапно оглянувшись на Умнова — взгляд пристальный, однако насмешливость осталась, хотя и притушилась, — спросил:

— Ну что, поперек горла «Катунь»? Все ее модернизационные латания? Да и, поди, тошно от «Дальней руки» Бориса Силыча? — Хитро сощурился, переливчатые бесы заиграли в глазах. — Понимаю, при самом шефе не очень станешь признаваться, а все-таки?

Подождал, а после рассмеялся грудным коротким смехом, точно предвкушая удовольствие: как все произойдет, как Умнов выкрутится из столь деликатного положения, в которое его поставили.

Умнов и в самом деле тогда смутился: мало того, что это оказалось внезапным и неожиданным для него самого, но каково же Борису Силычу? Боковым зрением чувствуя его рядом, понял: тот, как и Звягинцев, ждал в напряженной сдержанности. Молниеносно в голове пронеслось — отшутиться.

— Вы же знаете, товарищ министр, — сказал Умнов, употребив обращение на военный лад, как «товарищ командир», подумав, что этим обращением сгладит грубость шутки, — модернизация есть превращение двугорбого верблюда в одногорбого… А это достойное занятие!

Звягинцев широко, вольно раскатил смешок: шутка понравилась. Будто подзарядившись этим своим смехом, пошел бодро, пружинисто из лаборатории, в дверях обернулся к поотставшему было Умнову, вскинул брови, точно что-то вспоминая, и сказал:

— Нет-нет, а вы присоединяйтесь к нам.

И потом во весь последующий обход Звягинцев будто забыл об Умнове, и тот, плетясь в конце группы, подумывал — не улизнуть ли, выбрав подходящий момент? Но когда выпутались наконец из лабиринта, Звягинцев, повернувшись всей фигурой к Бутакову, сказал:

— Зайдем, Борис Силыч, в кабинет на минутку, а тогда уже и по домам. — И остро метнул взглядом, взгляды их встретились, и Умнов опять отметил: озабоченность на лице Звягинцева тотчас стерлась, глаза потеплели. — Сергей Александрович, не улизните, нужны.

В кабинете Бутакова, даже не раздумывая, к какому столу садиться, минуя длинный лакированный, для заседаний, Звягинцев прошел к журнальному столику, стоявшему в переднем углу, первым сел в кресло, выждал, пока все расселись. Возле столика было четыре кресла, в них сели Бутаков и два начальника главков. Умнов в предчувствии, тоской сжавшем ему сердце, сел не в кресло, а на стул у стены. Колыхнув туловищем влево, к сидевшему рядом Бутакову, и осветив лицо широкой, энергичной улыбкой — вот, мол, сейчас удивлю вас, — Звягинцев сказал:

— Есть у нас мнение, Борис Силыч, создать в КБ новый отдел. Считайте пока — чудно́й! В смысле конкретных дел, но с перспективой. — Он вдруг поиграл в воздухе белой подушчатой кистью. — Словом, чтоб отдел начал первые шаги противоракетных дел. — Он опять уперся ладонью в край столика, лицо его обрело спокойное выражение. — Стратегические ракеты — реальность, жизнь ставит в повестку дня не только борьбу с самолетами… — Он помолчал, склонив крупную, со строгим, назад, зачесом жестких волос голову, но сразу же вскинул ее чуть приметно, но энергично. — В ЦК поступило письмо, несколько видных маршалов подписали… Озабочены: в случае чего — чем встречать ракеты? В ЦК предлагают высказать по этому поводу мнение… Ясно, не словами надо! — Хлопнул мягко ладонями по коленям, точно подводил черту. Колени возвышались над столиком, крупные и округлые под натянутой шерстью темного добротного костюма в электрическую блестку. Прищурился, левая бровь настороженно приподнялась и изогнулась. — Так вот, отдел — первое слово нашего ответа. Подработайте, жду предложений! Срок минимальный: пять дней. И еще есть мнение: отдел возглавить — вот Сергею Александровичу…

Тогда Умнов, ошарашенный внезапностью, не произнес ни слова, а когда Звягинцев поднялся, сказал: «Мы поехали», было уже поздно что-то говорить, возражать. Да и что бы он возразил? Какой-то «чудно́й» отдел, какое-то неведомое письмо маршалов, какие-то призрачные перспективы… Промолчал и Борис Силыч: видно, и для него все явилось внезапным, было «вещью в себе».

А через два дня еще более неожиданным оказался звонок — звонил сам Звягинцев. Веселый, энергичный голос в трубке Умнову показался таким густым, словно трубки вовсе не было, голос ее как бы растворил, поглотил:

— Сергей Александрович, вводная, по-военному. Давайте-ка соберите чемоданчик и сюда, прямо ко мне. Через три часа вылет — все узнаете тут. Я тоже сейчас смотаюсь домой… Надеюсь, нет особых причин?

Умнов успел автоматически пролепетать:

— Да нет… Только…

— Вот и хорошо, — перебил Звягинцев; он, казалось, прочитал мысли Умнова: — Хотите спросить, знает ли Борис Силыч? Академик все знает.

— Ясно. Сейчас выпишу командировку и буду у вас.

— Командировка заготовлена. Через два часа жду.

Дома, когда Умнов примчался на машине, стал бросать в обшарпанный дорожный чемоданчик самое необходимое — мыло, зубную щетку, пасту, носки, платки, какую-то книжку, — Леля, помогая укладывать, спросила:

— Куда теперь?

— Не знаю, — искренне ответил он.

Она пристально, даже с каким-то сожалением, посмотрела на него, видно понимая, что говорил он правду, вздохнула с жалостью к нему, осуждением чего-то неизвестного и покорностью своей судьбе:

— Господи боже мой!..

Сашки и Оли дома не было — не вернулись из школы, — и, обняв, чмокнув в щеку немножко обиженную, молчаливую жену, Умнов почти скатился по лестнице вниз, где поджидала «кабешная» машина: о ней, расщедрившись, распорядился Борис Силыч. Однако сразу после звонка Звягинцева, когда Умнов заскочил к Бутакову, тот на его вопрос: «А куда и зачем, Борис Силыч?» — ответил: «Право не знаю. Приедете — расскажете». И трудно было понять, недоволен он или просто равнодушен.

Звягинцев, одетый по-дорожному — легкий серый костюм, без галстука, рубашка-апаш, — выглядел доступнее и ближе; у подножия стола — раздутый черный портфель, на спинке стула — коричневый плащ-болонья, на стол брошена дырчатая нейлоновая шляпа. Умнова уже ждали, потому что, когда он вошел к Звягинцеву, тот оживленно, обрадованно произнес:

— Ну вот, теперь все в сборе!

Кроме Звягинцева в кабинете были еще трое, одетые по-разному — двое в костюмах, третий совсем легко, в нейлоновой белой сорочке, — но, как догадался Умнов, они тоже отправлялись в этот неведомый путь: у ног стояли чемоданчики и портфели, на коленях, на стульях — плащи. Двоих Умнов знал, хотя и не так близко, встречались в министерстве, оба конструкторы; третьего же, высокого, в модном темно-сером костюме, красивого седоватого человека, Умнов не знал.

Здороваясь с каждым, Умнов подал руку и тому высокому, незнакомому; в ответ тот с достоинством кивнул аккуратно стриженной головой — шевелюра густая, кажется, с нее не упал еще ни один волос, — сказал коротко:

— Горанин.

Звягинцев взглянул на часы.

— У нас, товарищи, есть минута времени… Летим сейчас. Мы посоветовались в ЦК и решили показать узкому кругу конструкторов, — он сделал паузу, как бы предвкушая эффект, — возможности некоторого современного оружия. Выбор пал на вас. После посоветуемся, подумаем вместе над ситуацией… Ясно?

Конструктор в белой нейлоновой сорочке угрюмовато, но с достаточной уважительностью к Звягинцеву проговорил:

— Темните, Валерий Федорович… Водородное, что ли?

С рокочущим смешком Звягинцев парировал:

— А вы так и хотите, чтоб все карты сразу? Сам еще толком не знаю! — И взял плащ, портфель. — Машины нас ждут.

2

Да, теперь это давняя история, но тогда…

Три дня ждали подходящих условий — метеорологи не давали «добро»: то ветер не тот, то менялось атмосферное давление в районе подрыва «спецзаряда». Однако каждый день они приезжали вместе со Звягинцевым на площадку — авось возникнет «окно», сложатся подходящие условия, и баллистическую ракету со «спецзарядом» пустят… Звягинцев в машине шутил, пока ехали долгой дорогой на самую дальнюю стартовую площадку, шутил вроде бы искренне, ядовито подсмеивался над «ветродуями»: «Ну вот сегодня они уж расщедрятся!» Но Умнову приходила в голову неотвязная мысль: какое-то подспудное беспокойство жило в Звягинцеве, которое он и пытался скрыть за шутливостью, внешней беспечностью, и удавалось ему это довольно успешно: его коллеги легко входили в атмосферу шутливости, которую навязывал министр.

На стартовую площадку, огороженную в два ряда колючей проволокой, отдаленную от всех других испытательных площадок, одинокую на многие десятки километров окрест, допускалось строго ограниченное число людей: расчет и руководивший всем генерал со звездой Героя Социалистического Труда. Из посторонних, и казалось, совсем не вписывавшихся в строгую обстановку, здесь находились лишь Звягинцев и четверо конструкторов, было жарко, сухим зноем калилась степь, и они были одеты в сорочки, без галстуков, воротники распахнуты… Даже сдержанный, чопорный Горанин сдался: пиджак на руке, галстук спущен, ворот рубашки расстегнут.

«Окно» пообещали на третий день к обеду, и все они опять явились сюда после завтрака. В столовой ели плохо, нажимая в основном на салаты, заветренные и невкусные, пили охотно чай. Умнов удивился: Звягинцев при своей крупной фигуре, полноте ел, однако, меньше всех — даже салат, поковыряв вилкой, отставил. Волнение и беспокойство, которое он, видно, тщательно скрывал, достигли кульминации, они не скрылись от Умнова не только в столовой, за завтраком, но и потом, там, на площадке у ракеты.

Звягинцев как-то наигранно бодро, с возбужденной веселостью ходил по бетону вдоль загородки — деревянных стоек, между которыми на тонкой капроновой бечеве висели красные флажки. Загородкой, красными флажками, была взята в тесный круг ракета, и вход туда запрещался, лишь расчет занимался последними приготовлениями. Солдаты и офицеры передвигались на этажах испытательных ферм, переговаривались, докладывали в переговорные устройства какие-то данные, и казалось, что два предыдущих дня бесполезной подготовки, оканчивавшейся командой «Отбой», на них никак не повлияли, они и на третий день делали все по заведенному порядку, хотя никто до конца не был уверен, что и на этот раз не последует «Отбой».

От дымчатой капроновой шляпы голова Звягинцева казалась особенно большой, шляпа была как-то лихо, круто сдвинута на затылок, усиливая пуще бодряческий, петушиный вид Звягинцева. За загородкой ракета — белая, поджарая — возвышалась нестрого, даже весело, как будто ее поставили на парад. И эта нестрогость, картинность ракеты, ослепительно яркий день, белесая выжженная трава за колючей изгородью, опаленное до белизны небо — все как бы ненастоящее, игрушечно сделанное — и настраивали Звягинцева на нервозную игривость, и он, прохаживаясь по горячему бетону, кивал, потирал руки, говорил:

— Ну что? Так безобидно вроде, даже парадно, а? Верно? Видите, вверху — всего маленькая штучка… Вон по тот поясок уложилась!..

Несколько раз объявляли готовность и отменяли: то «окно» вот-вот могло открыться, то вновь менялась какая-то микроатмосферная обстановка, нарушалось где-то что-то в погоде, хотя здесь калило зноем, как в кузне, и тогда из репродукторов, укрепленных на столбах, разносилось по площадке: «Готовность отменяется».

Уже собрались пообедать по-походному, на площадке, и тут позвали генерала-руководителя к телефону. Он спустился в темневшее чрево бункера, а через минуту вновь появился, встал перед Звягинцевым, вокруг которого толпились люди.

— Валерий Федорович, меняется ситуация. Метеорологи утверждают: через пятнадцать минут будет «окно». Как прикажете быть?

— Обещают? — добродушно, будто еще не веря в сказанное генералом, отозвался Звягинцев и сразу посерьезнел. — Гм! Как быть? — Повертел головой, точно хотел найти ответ у тех, кто его окружал. — Значит, наверное, отменяется обед… Кстати, Василий Иванович, пусть и самолет готовят: если пуск состоится — немедленно к месту взрыва. Там и будем обедать… Так, товарищи?

Тогда, в эти последние минуты, Умнова охватило беспокойство, возможно, потому, что в те предыдущие два дня не было, не вставало так реально: скоро пуск, скоро с грохотом ракета уйдет в поднебесье, унесет ту удивительную по своей разрушительной силе «штучку», о которой говорил Звягинцев… И с внутренним жаром, накатно приливавшим — это было непривычно и неприятно ощущать, потому что с приливами чувствовал, как влажнели ладони и горячая испарина проступала на спине под рубашкой, — он смотрел на белую ракету и думал: «Да, верно, маленькая «штучка». Всего по поясок, там, в носу ракеты… Сколько раз уложится по телу бомбардировщика? Много. Но что будет с таким самолетом? Расплавленный, искореженный металл, просто утиль… «Штучку» несет ракета. Не самолет. Как против нее бороться? Чем? Как защититься, когда ракеты с такими «штучками» пойдут на города, на объекты? Ясно, Валерий Федорович, зачем вы пригласили нас сюда… Не ясно, что делать. Не ясны, как говорят математики, даже начальные условия задачи…»

…На площадке, где их самолет приземлился, всех их одели в особые костюмы, повезли куда-то далеко в плотно закрытых, задраенных машинах. Чудовищного гриба они не видели, он развеялся до их прилета, но кто-то из группы встречавших на полевом аэродроме на вопрос Звягинцева со сдержанным смешком ответил:

— Да, все было по классике — гриб и все остальное. Посмотрите сейчас сами.

Механически воспринимал Умнов все окружающее: и разговоры, и всю подготовку — переодевание, рассаживание по машинам. В этой подготовке, четкой, без заминок и замешательств, сказывалась привычность, даже обыденность, и та отчужденность, которую он испытывал, он знал, возникала от острого ожидания, предчувствия чего-то пока неведомого ему, но особого, чему он станет свидетелем. Его резанули слова, произнесенные с коротким многообещающим смешком: «Посмотрите сейчас сами».

Они все дальше углублялись в степь, пустынную и печально-мертвую, тихую и покорную, точно больную, — именно такое ощущение, такое представление родилось и жило в нем. Обожженный лик степи, то пятнами, то полосами открывавшаяся черная гарь рождали в Умнове горькое чувство, и как бы не глазами, а обнаженными нервами, сжимаясь на сиденье, он до трепета ощущал: с лика земли содрали кожу, неумело, поспешно, оставив эти рваные черные следы… Как будто издалека прорывался ровный голос. Один из высоких местных руководителей — он был в защитном комбинезоне, без знаков различия, — наклонившись к переднему сиденью, пояснял Звягинцеву — негромкий голос журчал, словно ручеек под мхом:

— Наблюдение было абсолютно безупречным, взрыв зафиксирован с незначительным по времени отклонением. Соблюдена естественная атмосферная профилактика… Взрыв классический, со всеми признаками. Покажем воздействие на танки, самолеты, на различные сооружения, даже на животных — лошадь, бык, кролики…

Негромкие слова, однако, врезались в сознание, точно припечатывались, от этого было неприятно, не по себе: вроде бы слышал нелепое, постыдное… Умнов видел лишь часть лица того, кто давал пояснения; маленькая, с двумя волосинами, розовая бородавка примостилась слева, у самого носа, она одна занимала внимание Умнова, и она тоже почему-то не вязалась со всем, что говорил ее обладатель в защитном плотном костюме.

Чем дальше они уезжали, углублялись в степь, тем все больше преобладали гарь и чернота: теперь уже не пятна, не полосы открывались взору, — казалось, здесь сплошь содрали верхний слой земли, а после ее подожгли, и, обуглившаяся, успевшая прогореть, она лежала стылой мертвой пустыней.

У эпицентра (об этом опять привычно сказал человек с бородавкой) увидели два танка. Один развернулся, глубоко гусеницами вспоров землю; правую сорвало, откинуло метров за сто — она врезалась в темную землю, — бока и башня танка оплавились, он до странности казался приземистым, придавленным, точно его недавно в горячем состоянии ковали и бросили; серая пережженная окалина струпьями налипла на броне, обвис, загнувшись у дульного тормоза, словно хобот слона, ствол пушки… Второй танк, опрокинутый набок, был вдавлен гигантской силой в землю; как и первый, обгорел оплавился… На некотором удалении самолеты — бомбардировщик и истребитель. Видно, ударом волны истребитель отбросило далеко, много раз перевернув на крылья и хвост, — все смято, покорежено, сорвана дюралевая обшивка, обнажились скрюченные балки остова. Бомбардировщик перевернут вверх белесым пузом. Фюзеляж искорежен, одна плоскость отломлена, отброшена вместе с двигателем за десятки метров; валяется отсеченный стабилизатор…

С опасливостыо и потерянностью, будто на кладбище, Умнов вместе со всеми обходил груды обломков и с прежней закостенелостью думал: «Кладбище, кладбище! Утиль. Пепел. Как бороться с таким оружием? Борьба с ракетами… Чем пресекать их путь? Не «Катунью». Нужна новая система. Иная. Особая».

Потом они подъехали к разметанным грудам балок, битого силикатного кирпича — обломки, целые блоки, спрессованные и сцементированные, были рассеяны окрест, словно невиданной силы ураган пронесся тут. Им вновь пояснили: имитировались пятиэтажные дома, административные и служебные постройки. Дальше они осматривали окопы, брустверы, дзоты и доты — все здесь перепахано, засыпано, брустверы оползли, накаты дзотов сорваны, точно скальпы, зияли обвалившиеся провалы; у дотов, будто гильотиной, срублены бронеколпаки, отброшены далеко; вокруг железобетонных оснований, врытых глубоко, земля осыпалась, точно бетонные доты кто-то старался вырвать из земли могучими усилиями.

Потом им показали кроликов, тех, которых взрыв застиг снаружи, не в окопах, — обугленные, черные тушки с вытекшими глазами, с ушами, свернутыми, скрюченными от жара. Но то, что предстало глазам в окопах, в ходах сообщения, вызвало у Умнова омерзение: одни животные были окровавлены, точно кровь им выдавили изнутри, сквозь кожу, она спеклась, шерсть слиплась — кролики валялись бездыханные, придавленные к стойкам, присыпанные землей, другие еще выказывали признаки жизни — истерзанные, побитые и очумелые, в серой, дурно пахнувшей слизи, слабо шевелили лапами, дико таращили огненные глаза.

При виде лошади и быка, к которым их подвезли в конце осмотра, Умнов уже не подошел близко к окопу, остался у машины. В обвалившемся окопе бык лежал и, кажется, еще дышал; шерсть его опалена, живот непомерно вздулся, голова запрокинута, глаза вытекли, из мокро-красных глазниц, из ноздрей и ушей еще сочилась кровь. Что было с лошадью, Умнов не стал смотреть; когда те, кто все же пошел поглядеть, вернулись обратно к машинам, прозвучал сухой винтовочный выстрел — добили быка. Выстрелили всего один раз. Лошадь, как догадался Умнов, была мертвой, добивать ее не пришлось…

Эпизод этот не всколыхнул чувства Умнова, возможно, потому, что все увиденное на полигоне за эти часы потрясло его в полной мере и такая малая добавка, по существу, уже ничего не значила.

Обед, когда их привезли в чистенький, благоустроенный городок, прошел торопливо и невесело, даже Звягинцев был минорно-сдержанным, не шутил, без обычной собранности, рассеянно слушал того, с бородавкой, ехавшего в машине, — он оказался генералом и без защитного костюма, в форме, выглядел совсем молодо.

Весь обратный путь Умнов чувствовал утомленность, расслабленность, говорить не хотелось: сидел в кресле с полузакрытыми глазами, и в ушах его жил не вибрирующий гул двигателей за иллюминаторами, а неведомо почему родившийся, воскресший натяжный грохот ракеты; грохот, казалось, растягивали, разрывали и одновременно его как бы стремительно, с убыстряющейся скоростью уносили ввысь… Нет, Умнов никогда не был свидетелем горного обвала, но ему тогда в самолете до реальности чудилось — обвал… И он, замерев в кресле, слушал с напряжением этот родившийся грохот — он периодически повторялся в ушах, точно там невидимо прокручивали магнитофонную ленту. И другое, тоже до странности нелепое, происходило в нем — перед глазами наигранно улыбчивый Звягинцев, бодрячком ходивший по бетону вдоль загородки с флажками, чуть хриплый его голос: «Всего маленькая штучка… Вон по тот поясок уложилась!..» Она, эта фраза, будто прилепилась, и Умнов заведенно про себя повторял ее, шевеля беззвучно губами…

И новое вставало перед ним.

Вернувшись из той поездки, он с головой окунулся в формирование «чудно́го» отдела и во многих мелких и крупных вопросах, которые захлестнули его, требовали решений, мало-помалу забывал увиденную тяжелую картину, отвлекался от неприятных ощущений.

В один из тех дней и пригласили их с Борисом Силычем в Кремль. Сообщили об этом накануне вечером — они уже собирались по домам. Бутаков, одетый в плащ, но без шляпы, не выразил ни удивления, ни особой радости; положив трубку на аппарат, сказал:

— Завтра в десять совещание в Совмине. Вам тоже быть.

…Председательствовал один из заместителей Предсовмина. Умнов знал его лицо по портретам — усталое, сосредоточенное.

— Вопрос у нас один. Речь идет о письме группы маршалов в Центральный Комитет. Кое-кто из вас уже ознакомился с ним. Главный смысл письма вкратце сводится к тому, что, по представлению авторов, сейчас уже — а в перспективе тем более — назрела, видимо, крайняя необходимость создания противоракетной системы. Доказательства — бурное развитие и накопление стратегических ракет в ряде стран агрессивных блоков НАТО, СЕАТО, СЕНТО… Отсюда возникает и другая, как следствие, мысль: развитие ракет ставит под сомнение значение в будущем авиации и морского флота… Точнее, бомбардировочной авиации и надводных кораблей. Насколько эти проблемы взаимосвязаны? Представляется, что в этом таится возможность для серьезного изменения численного состава армии. Вот круг вопросов. Давайте обсудим сложившуюся ситуацию и, если удастся, выработаем точку зрения.

Обсуждение оказалось горячим, взрывчатым. Выступивший маршал Янов поддержал письмо, присоединился к высказанной в нем озабоченности, но и сказал о сохранении стратегической авиации: «Бомбардировщики есть, есть к ним и бомбы. Значит, подумывая о журавле в небе, нельзя отпускать синицу, которая в руке…»

Были и сторонники резких мер — только противоракетные системы; другие вскакивали, возражали: «Ребенка с водой выплеснуть хотим!»

Поднялся адмирал — по четыре шитые звезды на погонах двубортного кителя; поначалу спокойно, без вдохновения, вроде бы даже равнодушно, как показалось Умнову, доказывал значение и роль надводных кораблей. Закончил речь неожиданно, оборвав ее, а потом вдруг сказал уже в сильном возбуждении:

— Мы не можем принять точку зрения, выраженную в письме. В нем от начала до конца, извините, ерунда. Вот! — И сел.

Лишь мимолетная болезненная тень скользнула по чисто выбритому спокойному лицу председательствующего; что же, выдержка у него была завидная, он ровно, как ни в чем не бывало, сказал:

— Но следовало бы выразить отношение к позитивной части письма, а именно — к противоракетной системе.

Звягинцев весь вспружинился, откидываясь от стола, из рукавов пиджака выпростались отменной белизны манжеты, он засветился от предвкушения того, что скажет, что ждет их всех, собравшихся. И действительно, сказал грудным голосом, густо и врастяжку, с какой-то даже веселостью:

— А что, Петр Еремеевич, мы уже выразили отношение! Спорить, конечно, можно, но надо быть реалистами. Министерством создан отдел по новой тематике. Надеемся вскоре развернуть его в ОКБ — станет головным разработчиком. Кстати, возглавляет новое направление, — он круто развернулся в сторону Умнова, — доктор наук, лауреат Государственной премии Сергей Александрович Умнов. Прошу любить и жаловать!

Да, Звягинцев сиял, сверкал, лучился довольством, и все это было не наигранно, искренне, и это видели все, и он был рад поведать об этом всем и с удовольствием это сделал.

— Ну что ж, практический ответ, принимаем к сведению, — сказал председательствующий и чуть приметно кивнул Умнову, как бы приветствуя его.

Затихнувший было спор разгорелся с новой силой, точки зрения разделились, атмосфера накалилась: за столом люди отчетливо размежевались, возникли обособленные очажки, замкнутые в группах разговоры. Чтобы как-то овладеть, верно, обстановкой, зампред, молча слушавший переговоры, поднял глаза на Бутакова: «Может, вы, Борис Силыч?»

В строгом черном костюме, сидевший горделиво, с приподнятым подбородком, и точно бы безучастно, Бутаков только приподнялся с места.

— Что же, Петр Еремеевич, — сказал тихо, — обстановка складывается с заведомым уже выводом… Готовится приговор противосамолетной обороне. А я ее верный и неизменный слуга… Так что уж позвольте серьезно подумать, объяснить письменно.

Решения никакого не выработали, председательствующий в конце сказал:

— Центральному Комитету будет доложена подробная информация.

Назад ехали с Бутаковым молча. Угрюмая, выдававшая какую-то внутреннюю боль сосредоточенность отразилась на лице шефа, он будто сжался в новом костюме, который, казалось, был ему велик. Заметно дрябловатая под подбородком кожа отливала болезненным серо-пепельным оттенком. Что-то стариковское впервые проступило в фигуре Бутакова. И только в руке, которой он держался за широкую петлю, свисавшую над дверцей машины, в твердо сжатых пальцах, сквозила сила и решимость.

Казалось, так до самого КБ они проедут и не скажут ни слова. Но вдруг Бутаков, глядя вперед на многорядный поток машин, со вздохом сказал:

— Ситуация… — Но, видно поймав себя на чем-то, возможно, ему не понравился собственный тон, резко бросил: — Читайте газеты. Боюсь практических выводов из таких совещаний. Как бы не начали пускать под пресс самолеты, резать на металлолом корабли…

Он так же неожиданно, как и начал, оборвал себя, насупился еще больше, съежился, точно ему стало стыдно за свою вспышку.

И до конца дороги окончательно закаменел.

Всплыло в памяти и это.

Он был в Батуми. Дом отдыха небольшой — несколько легких домиков с террасками, тонкими и высокими, как стрелы, колоннами, — и вот оно, рукой подать, море. Он любил крутой запах солености, йодистый дух водорослей — даже в эту нежаркую пору воздух здесь игристо-бражной крепости. В тихую, безветренную погоду, когда море до горизонта схватывалось зеркально-белесой пленкой, к самому берегу подплывали студенистые медузы, шевеля в воде прозрачными бородами, зазевайся — и ноги ожжет, будто крапивой.

Умнов запирался в номере, сидел за расчетами, они накапливались в общей тетрадке и, казалось, были без начала и без конца; пожалуй, загляни в них самый сведущий человек — и он бы мало что разобрал и понял. Умнов для себя называл прикидочные расчеты подступами, обкладыванием медведя в берлоге.

Конечно, поисками, такими же подступами был занят не один он — весь «чудно́й» отдел, все его пока немногочисленные сотрудники. Умнов знал: у каждого есть своя тема, они объединены общей идеей, есть свой график, все подписано, утверждено, и все работают, и дай, как говорится, срок — глядишь, заветное, желаемое откроется, обнаружится… Но тут-то и загвоздка: когда обнаружится, каков тот срок?

Приходило не одно решение, иной раз даже казалось — вот оно, теперь то самое; и он, Умнов, тогда взбудораживал Овсенцева, Эдика, других сотрудников — считали, проверяли, неприметно утекали, будто вода в песок, дни, недели, декады, и открывался — пшик, обнаруживалась несостоятельность очередной идеи… Собирались всем отделом, и Эдик убито возвещал:

— Дело снова плохо, Сергей Александрович.

Возникали споры, находились новые повороты, вспыхивали очередные идеи — все начиналось сначала…

…Утром он вернулся с пляжа в майке, с полотенцем через плечо. В корпусе навстречу ему проворно выскочила из дежурной комнаты сестра Ната, полноватая, в крахмальной косынке, пряча руки за спину.

— А вам телеграмма, Сергей Александрович! Правительственная! С орденом, наверное, поздравляют?

— Не знаю, Наточка, не знаю! — сказал он, чувствуя неожиданное волнение; торопливо разорвал бланк с красными крупными буквами: «Правительственная». Пальцы слушались плохо. — Может быть все, Ната: либо жбан меду, либо кочергой по голове…

Прочитал:

«Умнову Сергею Александровичу. Прошу прервать отпуск ввиду срочных обстоятельств. Аэропорту Батуми даны указания обеспечить беспрепятственный вылет. Звягинцев».

Сестра стояла, не уходила. Он сунул телеграмму в карман спортивных трикотажных брюк, поднял глаза:

— Ясно, Наточка: складывать чемодан…

— Ой, Сергей Александрович! — У нее это вырвалось искренне, с огорчением. — А я догадывалась… Вы, наверное, большой человек или… космонавт?

— Ни то и ни другое. Закрывайте, Наточка, мои дела!

Взяв ее мягкую, безвольную руку, встряхнул легонько, выражая и свою признательность и стремясь вывести ее из задумчивости.

Загадка разрешилась вечером, когда, явившись с аэродрома и расцеловав Лелю, удивленную его внезапным преждевременным появлением, потрепав Олю и Сашку, сказав: «Сейчас, сейчас», сел на полумягкий пуфик к телефону, позвонил Овсенцеву.

— С приездом, Сергей Александрович! Очень хорошо. Звягинцев порохом загорелся, когда позвонили ему, сказали о ваших идеях… С отпуском, сказал, подождет, на нас, говорит, «холодной войной» идут, а он жарится у теплого моря!

Мелькнула мысль ругнуть Овсенцева, — зачем раззвонил? — но тут же пришло: поздно, бесполезно ругать. Самого себя ругай — поторопился, брякнул!

— Сергей Александрович, завтра прямо к Звягинцеву. Уже звонили. К десяти часам.

…Звягинцев, встав из-за стола, пошел навстречу, радушный, светлый, еще издали чуть расставил руки, как бы собираясь обнять; волной донесся запах хорошего душистого табака.

— Извините, что прервали ваши морские ванны. Небось ругаете — знаю, знаю! — Словно протестуя, энергично вскинул руку: — Но в долгу не останемся, вернем все сполна. — Полуобняв Умнова за плечи, проводил к ближнему краю стола, усадил и, сев сам, продолжал, сияя улыбкой: — Нисколько не сомневался, Сергей Александрович, что вы, съездив на тот пуск, повернетесь лицом к проблеме… А окончательно понял там, на заседании в Совмине. — Он помолчал, посерьезнел. — Я поставил в известность военных о ваших предварительных замыслах — заинтересовались. Подготовьте записку — срок три дня. Хватит?

— Хватит.

— Ну и добре. И еще вот что. Есть мнение: выделить вас в специальное конструкторское бюро. Выведем из-под опеки Бориса Силыча.

В салоне внезапно потемнело, точно самолет окунулся в сумерки, его стало в каком-то упругом напряжении покидывать в разные стороны; казалось, фюзеляж старались там, снаружи, скрутить, искорежить, и весь самолет подрагивал, бился в малярийном ознобе. Умнов глянул в иллюминатор — темные клочковатые обрывки туч налетали на овальное ребро крыла, соскальзывали, клубясь и завихряясь. Вибрируя, крыло раскачивалось, ходило ходуном, закругленной консоли не было видно в плотной темной пелене. Отблески молний, будто отдаленные спичечные вспышки, слабо пробивались сквозь мрачную пелену за иллюминатором; по стеклу юлили тонкие дождевые дорожки, и сдавалось, что вовсе не дождевые дорожки, а приклеенные чуть приметные волосинки — поток воздуха их тревожил, шевелил…

Из пилотской, откинув плотную штору, появился борттехник в кожаной летной куртке, без шлема; держа рукой штору, как бы стараясь прикрыть за собой вход, объявил:

— Товарищи, пробиваем грозовой фронт. Просим обязательно застегнуть привязные ремни. — И скрылся, задернув за собой звякнувшую кольцами штору.

Оба военных напротив Умнова очнулись и недоуменно, после дремоты еще не осознав резкие, неприятные броски самолета и слова борттехника, оглядывались. Сонный майор, который держал путь на курорт, к морю, и еще минуту назад, прикрывшись газетой, дремал, первым улыбнулся:

— Говорят, приезд в дождь, в грозу — к удаче!

Но ему никто не ответил. Самолет круто бросило вниз, оттуда вновь, будто наткнувшись на какую-то преграду, он подкинулся вверх, соскальзывая на крыло: очевидно, летчики совершали маневр. В заполненном салоне именно не слова борттехника, а вот этот резкий бросок словно бы послужил сигналом: все задвигались в креслах, пристегиваясь толстыми брезентовыми ремнями. Пристегнулся и Умнов. Самолет явно разворачивался, теряя скорость, тряска усиливалась, словно теперь он бежал по ухабам и рытвинам, зеленоватые бледные отблески наполняли салон трепетно дрожащим светом — самолет, верно, снижался, по времени уже быть Москве, в салоне притихли. Военные, сидевшие напротив, тоже молчали. Проходили самый пик грозового фронта, и Умнов, подавляя усилием тошнотный приступ, подумал почему-то неприязненно: «Вот тебе и к удаче приезд! Хороша удача… В ящик можно сыграть! А главное, что ждет завтра? Завтра…»

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Гроза над Москвой разразилась внезапно, во второй половине дня. С утра парило, духота в обед уже была невыносимой; накалившиеся каменные громады домов, асфальт улиц, чугунные ограды бульваров, давно сниклые деревья с вялыми, как бы сварившимися, листьями — все источало влажно-горячую истому.

Выйдя из подъезда дома часов в одиннадцать, Янов хоть и ощутил парную духоту, отметил неприятную белесоватость неба с подтеками, однако все это не связалось в его сознании с возможной грозой. Лишь позднее, когда отчетливо и зримо сгустилась вся цветовая тревожная палитра, он запоздало заключил: быть грозе…

Одет был Янов в штатское: светло-серый костюм, белая рубашка без галстука, на голове нейлоновая легкая шляпа, в левой руке зажатый в пучок плащ-болонья. Чувствовал он себя в штатском одеянии непривычно и неловко и оделся так под давлением невестки: «Зачем вы, Дмитрий Николаевич, в воскресенье, в выходной, будете в форме? Не на службу, на кладбище хотите ехать». «Ладно, она права, — подумал он тогда. — В воскресенье народу на Новодевичьем много, в форме и верно будешь белой вороной».

ЗИМ ждал у обочины проезжей части. Шофер Игнатий Порфирьевич, или просто Порфирьич, обернувшись к задней дверце, через которую, пригибаясь, садился Янов, учтиво и с достоинством поздоровался. У обоих почти одинаковый возраст: Янов постарше шофера всего на несколько месяцев. За многие годы у них сложилось мудрое и немногословное взаимопонимание: оба не досаждали друг друга разговорами, досконально знали, что делалось у каждого в семье, обменивались новостями коротко, понимали все с полуслова. Вот и теперь Янов глухо бросил: «К Новодевичьему!» — и Порфирьичу не надо было объяснять, что настроение у того не ахти, видно, опять плохо спал ночь. Мельком взглянув, когда Янов садился в машину, он отметил и бледность, и подтечины под глазами, совсем вроде бы и неприметные для кого другого, но не для Порфирьича.

— Жарко! — негромко проронил Янов после долгого молчания.

— Да уж, пекло!

— Тяжело дышать…

— Високосный год…

— Уходят люди, товарищи, Порфирьич…

Шофер помолчал, будто осмысливая сказанное Яновым, мягко возразил:

— А живым о живом думать, Дмитрий Николаевич.

— Живое! Бомбы во Вьетнаме сыплются, напалмом все выжигают, за океаном водородные боеголовки на стратегические ракеты планируют ставить.

— А человек сильней, хоть не сразу одолеет зло.

— Да, сильней…

Янов замкнулся, замолчал, колюче-ершистое выражение легло на лицо: ощетинились брови, губы плотно сжались — ниткой пролегла между ними граница.

Замкнулся Янов не без причины. Поначалу после той фразы Порфирьича: «А человек сильней, хоть не сразу одолеет зло» — он, еще не воспринимая всей глубины этой фразы, просто автоматически отозвался: «Да, сильней…» — но уже в следующую секунду смысл и глубина, внезапно дошедшие до сознания, заставили вздрогнуть: «Ишь ты, хитер Порфирьич, со злом в точку попал! А вот одолеть его — шалишь…» Мрачно-злая волна подкатилась к сердцу, дышать стало тяжело, будто к грудной клетке привалили камень. И одновременно остро вместе с неприятным беспокойством вернулось то вчерашнее, что, казалось, приглушилось, стало забываться. Выходит, не забылось. Да и вряд ли такое может забыться…

Ему казалось, что тяжесть, которую он испытывал, всякий раз ложилась ощутимее и необратимее. Знал он, что она не только от тех «сердечных начал», усилившихся за эти годы, — он на них обращал мало внимания, отмахивался, — она больше от того скрытого, сидевшего в нем, точно заноза, чувства: неужели он что-то перестал понимать в жизни, в происходившем вокруг него? Неужели вправду утратил то умение отсекать второстепенное, видеть и понимать главное, что было, как он считал, его внутренней силой и чем он в минуты самоанализа гордился? Гордился не для бахвальства, не для самовозвышения — для веры, осознания своего места, своей способности и полезности. Иначе — без такого осознания, без веры, что нужен, полезен, — он не представлял своего существования, не представлял, что мог оставаться на этом высоком посту, занимать его. Он понимал, что был слишком прямолинеен, как военный человек, привыкший ясно и четко представлять все, без полутонов и оттенков, будь то решение больших, государственно важных дел или взаимоотношения с людьми, выше стоящими на служебной лестнице, или с подчиненными. Он порой подтрунивал, подсмеивался над собой: «Несовременный! Негибкий, не отвечаешь моде времени». Но, подсмеиваясь над собой, он в глубине души думал иначе — чище и лучше — об этой своей профессиональной прямолинейности. Зоркий, опытный взгляд его подмечал, что та самая гибкость, которую в последние годы выдавали за достоинство, на деле оборачивалась сплошь и рядом обычной беспринципностью. За примерами ему нечего ходить далеко, они у него рядом, как говорится, под рукой — вот тот вчерашний случай, например. Нет-нет, он даже не хочет его вспоминать… И все-таки, все-таки…

Вчера, взяв газету, он взглядом пробежал пеструю последнюю полосу и сразу наткнулся на фельетон с броским заглавием. «Ну вот, очередное! Были уже майоры-свинари, теперь новое…» Так, стоя, не садясь, он прочитал стихотворный фельетон, еще какое-то время, как загипнотизированный, не мог оторваться от полосы, и сквозь расплывшийся, растекшийся, будто водяные знаки, текст вдруг проступило лицо никогда не виденного доселе автора: филерские усики, закрученные в колечки, зеленые глаза подрагивали в ядовито-хитром прищуре, подмигивали и как бы спрашивали: «Ну как я вас, а? Ну как?»

В дурном, сразу испортившемся настроении Янов, не глядя, словно вымещая на всем, что там напечатано, свое раздраженно, отбросил газету на диван и потом не дотронулся больше до нее, не стал читать. Брезгливое, неприятное чувство не покидало его весь день.

И тогда, и сейчас он до пронзительной, режущей ломоты в висках пытался ответить себе на горькие, встававшие перед ним вопросы: «Откуда такое идет? Фельетоны — что! Они — лишь следствие. Где те подлинные, скрытые причины?» Ведь если нет этих тщательно скрываемых и скрытых причин, то, как казалось ему, остается  о д н о… Да, одно. И то одно представлялось ему явно ошибочным, несущим в себе пока неизмеримые в точных пределах, но уже рисовавшиеся ему катастрофическими последствия, и он в смятении духа, теряя контроль над собой, повторял: «Да-да, тогда это  о д н о  есть результат жестокого и невероятного заблуждения во взгляде на то, какой должна быть степень защиты Родины, Отечества. Какой?!»

«Перекуем мечи на орала…» Что ж, и он за то, чтобы перековать мечи, переплавить, но нужны реальные условия, не одностороннее сокращение. И если такие условия будут, он без боли и сожаления снимет «доспехи», форму, без оглядки откажется от своей профессии.

Машина шла вдоль набережной, мягко, неторопко, такую езду Янов любил, теперь она даже соответствовала его мрачному настроению, значит, оно на весь день, до вечера, а то и на ночь — будь готов к бессоннице, безуспешной борьбе с ней… Подъезжали к окружному железнодорожному, с пологой аркой, мосту, сейчас свернут направо, поедут вдоль высокой насыпи, а там и Новодевичий. Сосредоточенный и как-то крепко, добротно сидевший за рулем Порфирьич молчал, словно сознавая, о чем думал он, Янов. Догадывается? Читает мысли? Да что он, факир какой или ясновидец? На мост, ажурный, казалось, висевший в воздухе, легкий и крохотный, вполз товарный состав, черные игрушечные цистерны тоже как бы плыли по воздуху, и Янову почудилось: мост прогибался, вибрировал…

«Гибкость! — опять вспыхнуло в мозгу Янова. — Нет, не гибкость это…» И в памяти его властно возникло то, что произошло вчера в кабинете главкома.

Янов собирался пробыть у него недолго: доложит о записке, представленной главным конструктором Гораниным, записке почти в двести машинописных страниц, в плотной дерматиновой папке, и все. Правда, записка вызвала у него, Янова, удивительную гамму чувств. «К вопросу о создании проекта «Щит». Читал ли его главком, ознакомился ли он с ней, Янов не знал. Впрочем, это не имело значения, он выскажет свои отрицательные соображения, тем более что «Щит» вступает в противоречие с комплексом «Меркурий» конструктора Умнова: опытно-боевой комплекс «Меркурий» — главком знает — развернут в Шантарске.

Правда, Янова насторожил разговор, состоявшийся у него с генералом Бондариным, которому он позвонил перед самым своим уходом к главкому, — позвонил по другому поводу, а в конце уже спросил о «Меркурии»: в каком состоянии испытания?

— Пристопорены, товарищ маршал! Замминистра Бородин считает, что роль «Меркурия» сведется к использованию его в составе комплексной системы «Щит». Отсюда и отношение…

— Ну а вы-то? Ваше мнение? У вас управление, мозговой центр, какова его позиция?

— Наше дело, товарищ маршал, выколотить потолок, а там — «Меркурий» или «Щит»… Нам заботиться об обороне — какой из них обеспечит решение максимальных задач. А уж позицию пусть сначала определит само Министерство вооружения.

И об этом разговоре он, Янов, скажет главкому: позиция должна быть четкой, не сторонней…

Главком оказался один, что-то читал, согнувшись над массивным столом. Лампа с овальным металлическим абажуром на гнутой никелированной ножке откидывала на стол блекло-желтое, рассеянное дневным светом пятно. Он перестал читать, когда Янов закрыл за собой внутреннюю, после тамбура, дверь, откинулся от стола, и теперь и в сидячем положении угадывался его высокий, спортивный рост.

Да, Янов хотел лишь доложить, но как у него соскочила эта защелка? Как вместо сдержанного доклада вдруг спросил главкома о фельетоне в газете: читал ли он его?

— Читал, — не очень охотно проронил тот. Лицо с двумя глубокими морщинами, прорезавшими кожу от носа вниз, не выразило ни малейшего отношения. Но в тоне Янову почудилось даже, что главком остался недоволен его вопросом. Взвинчиваясь, Янов в волнении сказал:

— Пасквиль, грязная пачкотня! Нет, знаете ли, оскорбительно для офицерского корпуса! Для всего. Черт те что получается…

— Зачем так близко принимать? Не читали бы.

— Не читать? Рад бы. Но тогда на глаза нужны какие-то особые очки с избирательными свойствами, что ли, чтоб не видеть кое-чего…

— Политика есть политика, — сказал главком с хрипотцой, словно голос у него неожиданно подстыл, схватился морозцем, — а мы солдаты.

Он опять нагнулся над столом, делая вид, что готов углубиться в чтение бумаг, лежавших перед ним; лицо больше зажестчело, обрело непроницаемость. И Янов вдруг точно на что-то наткнулся, даже почувствовал внутренний тугой толчок, отчетливый и явственный. Ему стало не по себе, точно он вмиг оказался в пустоте, неприятной и жутковатой; непроизвольно встряхнулся, испытывая досаду — чего дернуло, чего полез со своими эмоциями, суждениями? Но, видно, главком не заметил ничего, пожалуй, просто не хотел замечать. В ту минуту Янов бы повернулся, ушел, но сломил уже явившееся было желание: пришел по делу, и дело надо выкладывать.

— Считаю необходимым доложить… Ознакомился с запиской по «Щиту». Думаю, что несерьезно…

— Я читал, — жестко, не поднимая головы, перебил главком.

И в том, что он перебил, что после помолчал, словно в застылости, сковавшей его — сумрачные, недобрые тени перечеркнули верхнюю половину лица, — во всем Янов без труда увидел, что главком несогласен с его мнением. Как бы с трудом выталкивая слова, тот заговорил:

— А почему бы и не проверить «Щит»? Почему? Говорил — ненужную суетливость проявляем, дискуссии разводим… И потом, — он тяжело, будто шея его не поворачивалась, повел головой в сторону, — есть решение создать Совет главных конструкторов. Горанин — кандидатура в председатели. — Он заметно раздражался, насупил брови. — Нечего святее-то папы римского!..

Он по-прежнему не глядел на Янова. Воспользовавшись тем, что главком то ли выговорился, то ли просто осекся, Янов сказал с удивившим его самого спокойствием:

— Я оставляю за собой, как коммунист, право — в этом мой долг — выразить свое отрицательное отношение к проекту «Щит». Наша обязанность — как я ее понимаю — информировать правительство о целесообразности или нецелесообразности того или иного оружия, о чисто военных сторонах политики…

— Ваше дело, — не меняя позы, проговорил главком. Голос прозвучал неприязненно, отчужденно.

2

Вдоль краснокирпичной стены Новодевичьего кладбища стояло полдесятка разномастных машин — наших и иностранных; в проем ворот входили и выходили неторопко люди. Покойность, которая царила здесь, у Новодевичьего, крохотный скверик, как островок из березок и лип, перед блочными домами напротив кладбища — все сразу настроило Янова, когда он вышел из машины, на печальный лад; и хотя мысли, которые одолевали по дороге сюда, и отступили, отошли, но возбуждение словно стянулось сейчас в груди, и сердце точно оказалось сжатым в тесной резиновой камере — Янов это ощущал физически, дышалось тяжело. Духота над городом сгустилась, горло опаляло парным горячим воздухом.

Среди могильных аллеек и плотно сгрудившихся памятников, навечно утвердивших скорбь и печаль, виднелись человеческие фигурки, тоже тихие и как бы придавленные этой скорбью. Янов, привычно сворачивая на аллейках, прошел по песчаным дорожкам в правый угол и еще издали, скользнув пустым, невидящим взглядом по разнообразным памятникам, увидел знакомую могилу — екнуло сердце, и взгляд приковался к ней неотрывно…

Здесь все было знакомо: так же, с небольшим отлогим скосом, лежала черная, отчужденно блестевшая мраморная плита с высеченными словами — буквы залиты бронзовой краской: «Ольге Павловне, жене и другу». И ничего больше.

Медленно сняв шляпу, постоял в бездумной опустошенности, лишь какие-то обрывки несвязных мыслей проскальзывали в голове: то о ней, Ольге Павловне, и тогда возникали неуклюжие слова прощания, подступали к горлу спазмы, то о духоте, о вчерашнем столкновении с главкомом, то вот о тех, кто лежал в земле рядом с Ольгой Павловной…

Постепенно он стал более сосредоточенно думать о тех, кто слева и справа обступал могильными своими холмиками и памятниками Ольгу Павловну и кто когда-то был близок ему, сталкивался с ним на жизненном пути и по разным причинам покинул этот мир, как обычно говорят, безвременно. «Воскобойников Петр Фомич»… Да, Петр Воскобойников, по два кубика вместе носили — командиры огневых взводов. Буйная головушка! Подвернулся случай — ушел в корректировщики, летнабом. Посмеялся: «Туда, повыше — к птицам!» Давно было, в конце двадцатых годов. Пути потом разошлись, долго ничего о нем не знал Янов, а в войну опять услышал: гремели авиаторы Воскобойникова, мелькала его фамилия в сводках, в приказах Верховного Главнокомандующего. Герой, а погиб в рядовой, глупой катастрофе… У плиты, в изголовье, высеченный из белого гранита пропеллер, каменный мертвый пропеллер…

А вот — строгий, как бы вздымающийся вверх брус из розового туфа, отсвечивает тускло, будто в бесконечной скорби источая эту сумрачно-печальную, росяную пленку, и скупая надпись: «Прончук Глеб Сергеевич…» Дата рождения и дата смерти — пятьдесят восемь лет, моложе его, Янова, и тоже, как и Воскобойников, генерал-лейтенант, но артиллерии. В войну и в послевоенные годы был у него, Янова, заместителем, вернее — заместителем начальника ГАУ; человек высокого нравственного долга, природной даровитости и феноменальной памяти. В те давние годы войны, когда дневали и ночевали в наркомате, за любой, даже самой мелкой справкой, куда, на какие фронты, сколько и какого оружия послали, не надо было обращаться к сводкам — Глеб Сергеевич знал эти цифры с абсолютной точностью. Был случай и смешной и горький. Командующий фронтом дал прямо верховному отчаянную телеграмму: нет противотанковых гранат. Ставка запросила ГАУ по этой телеграмме. Янов ответил — гранаты фронту были отправлены. Ставка, в свою очередь, фронту: такое-то количество гранат вам поставлено, а оттуда вновь телеграмма — разобрались, но, мол, поставлено в два раза меньше запрошенного фронтом. Тогда их, Янова и Прончука, вызвал к себе Сталин. В знакомом кабинете, в котором Янов бывал не раз, к их приходу на полированном столе лежали две телеграммы фронта и справка Главного артиллерийского управления — их кто-то со значением положил рядышком. Два или три знакомых члена Политбюро сидели за длинным столом, ближе к головной его части. В привычном, застегнутом на все пуговицы кителе, в брюках, заправленных в сапоги, Сталин только кивком ответил на их приветствие и вслед за этим, опять кивнув на стол, убрал изо рта трубку, строго, но без раздражения сказал:

— Посмотрите и ответьте: кому Ставка должна верить?

Он прошел позади них, когда они оба склонились к столу, вероятно, прошел очень близко. Янов чувствовал это скорее не по звуку шагов — ковер скрадывал легкие шаги, — а по движению воздушной волны, донесшей запах ароматного табака. Возможно даже, Сталин постоял позади, разглядывая через склоненные их спины бумаги на столе, или посмотрел в узкое высокое окно на заснеженный морозный двор Кремля — Янов точно не мог сказать. Потом Сталин прошел туда, где сидели другие члены Политбюро, остановился возле угла стола, сказал как-то вяло, будто заранее не ждал ничего утешительного:

— Мы ждем.

Глаза, набрякшие бессонницей и усталостью, смотрели тяжело, в какой-то отрешенности, точно, спрашивая об этих бумажках, об отношении к ним, он был занят совсем другим. Янов не успел ничего ответить, как Прончук весь собрался, вытянувшись и прижав длинноватые руки по швам:

— Разрешите мне, товарищ Сталин? Я отвечаю непосредственно за этот участок. — Скорее неосознанно, автоматически Сталин повел рукой с зажатой в кулаке трубкой, и Прончук сказал: — В нашей сводке все правильно, товарищ Сталин, не только в тысячах и сотнях единиц, но и в десятках.

— Вы уверены… абсолютно? — сухо спросил Сталин, но вместе как бы с оживлением, интересом, которые чуть проклюнулись через преграду забот, видно занимавших его. Но в сухости, напряжении голоса теперь заметно проявился акцент.

— Уверен, товарищ Сталин.

— Значит, командующий фронтом врет?

Прончук молчал, не находя, что ответить, или, возможно, не желая. Воцарилось сторожкое, грозное молчание, трудно было предположить, чем все кончится. Но Сталин поднес трубку к губам, пыхнул жиденькой струйкой дыма и, повернув голову вполоборота к членам Политбюро, сказал с удивившим всех спокойствием:

— Что ж, товарищ Прончук уверен до десятков единиц… Будет, по-моему, правильно послать его на месте разобраться с фактами. Помощников дадим из Ставки.

Да, тогда Глеб Сергеевич доказал свою правоту: две недели лазил по артскладам соединений и частей, по передовым — там уже успели все рассредоточить и распределить. Тогда был жестокий приказ, виновным досталось за дезинформацию Ставки.

По болезни ушел Глеб Сергеевич в отставку, а потом, уже на отдыхе, случился инсульт — отнялись язык, левая половина тела, недвижным пластом отлежал больше года. Навещал его Янов еще в прошлом году, сиживал у постели, но то был живой безмолвный труп, только в глазах оставалось какое-то движение мысли, и случалось, из них скатывались две-три слезинки…

Янов вновь разволновался, подрагивали в руках и ногах какие-то тоненькие жилки, неприятная расслабленность вступила в тело, горло пересохло, подступало першение, и он сдерживался, чтоб не раскашляться, не нарушить тягучую кладбищенскую тишину, усугубленную зноем и духотой. От цветов, венков, разморенной земли сладковатый удушливый запах, не растекавшийся в безветрии, был одуряюще густ. Янов почувствовал точно легкое головокружение и повернулся, пошел по дорожке, хрустевшей сухо и раздражающе свежепосыпанным песком, шел, не надевая шляпы. Он не вспомнил о ней даже и тогда, когда оказался за кладбищем, пройдя ворота и медленно двигаясь по асфальту к машине; шляпа была в руке, непокрытую голову с узкой скобочкой волос солнце жгло немилосердно, но и этого Янов не замечал, не замечал он и людей, редких прохожих у Новодевичьего, оглядывавшихся в недоумении: почему человек давно покинул кладбище, а шляпу не надевает?

В машине, когда Янов вновь сел на заднее сиденье, Порфирьич со строгостью сказал:

— Зря, Дмитрий Николаевич, шляпу-то в руке! Тепловой удар, не ровен час…

Янов, в том прежнем забытьи еще не восприняв сознанием того, что сказал Порфирьич, лишь уловив, что он сказал о шляпе, надел ее, откинулся на спинку сиденья, покрытого темным чехлом. И хотя машина тронулась, в открытый проем передней дверцы, где восседал Порфирьич, врывался воздух и напористой струей завихрился тут, у заднего сиденья, Янов по-прежнему испытывал удушье. Вялыми пальцами расстегнул воротник — показалось, стало чуть легче.

Все, что происходило с ним в этом маленьком мирке, ограниченном машиной, воспринималось им подсознательно, как какой-то второй план, притушенный и приглушенный, а перед прикрытыми же глазами, перед мысленным взором он видел то, что возникло еще там, на кладбище: Янов вновь стоял в том знакомом кабинете Верховного, но теперь уже была другая обстановка — он был вызван один. И уже присутствовало не трое, а пятеро членов Политбюро, и Верховный не в форме, а в обычном защитном френче с отложным воротником, в темно-серых брюках, заправленных как бы в одни и те же, привычные по многим годам, сапоги. Когда Янов, видя его в этом штатском одеянии, доложил не по всей строгости военного ритуала, а просто: «Товарищ Сталин, прибыл по вашему вызову», Верховный, подойдя в тишине к Янову и остановившись шагах в двух, глядя колюче, не мигая, жестко сказал:

— Значит, одобрили недоработанный образец оружия? Так?

И вдруг правая рука его вздернулась на уровень яновского подбородка, указательный палец, полуразогнувшись, заходил маятником — Верховный погрозил Янову. Потом, раза два в молчаливой сосредоточенности пройдясь вдоль стола к переднему углу кабинета, он вновь возвращался и, остановившись и так же пронзительно глядя на Янова, снова молча грозил и опять поворачивался, уходил в угол.

Так повторилось еще два или три раза. Потом, в последний раз, Сталин, отойдя от Янова, не дошел до угла кабинета, встал у стола, чистого, с чернильным бронзовым прибором и коробкой папирос с сиренево-розовой картинкой «Северная Пальмира», склонил голову, точно рассматривал что-то на пустом столе, сказал медленно, преодолевая тяжелое раздумье:

— Идите. Мы тут разберемся.

Что ж, Янов ушел, а через два дня состоялось то решение о нем: заместителем командующего войсками округа на востоке…

Удушливость, которая поначалу, после того как Янов расстегнул ворот рубахи, казалось, чуть отпустила, уменьшилась, теперь вновь подступила, и Янов ловил завихрявшуюся у заднего сиденья струю воздуха уже открытым ртом. Когда за поворотом набережной открылся розовато-пятнистый девятиэтажный дом, Янов, подумав: пройдется, авось станет лучше, выпрямляясь на сиденье, готовясь уже выйти, сказал:

— Игнатий Порфирьевич, остановите машину. Пешком пройдусь, а вы поезжайте в гараж.

Шофер покосился в узкое зеркало. Отметил меловую бледность лица маршала, ноздреватость кожи, мелкую испарину на переносье и в складке подбородка. И, сбрасывая скорость, прижимая машину к обочине, подумал: «Э-э, Дмитрий Николаевич, видно, худо дело, хотя храбритесь!»

Он пустился на маленькую хитрость: подняв капот и перевалившись через крыло, будто проверяя что-то там, в утробе машины, незаметно поглядывал вслед Янову — какое-то чутье подсказывало, что он не должен пока уезжать.

Янов шел теперь по тротуару, по самой кромке, думая, что подальше от домов не будет так жарить. Он не видел, что в природе все в мгновение изменилось: потемнело, как в бане по-черному, притихло и заглохло, черно-синяя туча накатила на солнце, редкие прохожие на тротуаре заметались, спешили в подъезды, пробегали мимо с озабоченно-испуганными лицами. Точно спекшаяся соль, раздражение подступило и жгло, разъедало, и Янов не мог понять — откуда, почему? То ли от удушливости, от сознания своей слабости, то ли оттого что вчерашний разговор с главкомом вновь неожиданно всплыл… В голове застучало: «Это тоже гибкость? Гибкость?! «Ваше дело…» Да, дело мое, товарищ главком, но не только мое, имейте в виду! Оно государственное, оно дело всего народа…» Кашель вдруг забил его, кровь прилила к лицу, глазам. Янов, в застилающей молочной дымке еще успев различить расплывчатые контуры — рядом бетонный столб, сделал шаг, но уже не помня, как сделал, не помня, как в судорожной цепкости, костенея, руки обхватили бетонную горячую твердь, — сознание отключилось, «вырубилось»…

Порфирьич подбежал вовремя, поддерживая под локоть Янова, торопливо говорил:

— Что же это, Дмитрий Николаевич?.. В госпиталь надо…

Янов выпрямился, но вяло, нетвердо — лицо белое, без единой кровинки, будто всю кровь отжали, и кожа сразу стала тонкой, пергаментной, на ней крупные бисеринки пота.

— Спасибо. Но не в госпиталь… Домой… Чертовщина какая-то!

Они успели войти в пустынный, сумрачный подъезд; позади блеснуло ослепительно, ударил разрывом картечи гром и с нарастающим лавинным шумом обрушился дождь.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Замминистра Бородин прочно придерживался в жизни правила: с начальством не спорить, не вступать в прямые противоречия, потому что это все равно что лить воду против ветра — все брызги на тебя же и летят. Он высоко ценил кем-то сформулированную эту мудрость, она за многие годы утвердилась в нем, проницательным и практичным своим видением он отмечал на каждом шагу подтверждение этой мудрости, отмечал, что более талантливые его однокашники по институту, «звезды», подававшие надежды, но прямые и горячие головы, не достигли уготованных им, казалось, вершин, оставались на служебной лестнице даже ниже, чем стоял теперь он, Виктор Викторович Бородин, не блиставший особо на студенческой скамье, начинавший свою инженерную стезю тоже скромно: не где-нибудь, как те его «звезды»-товарищи, в конструкторских и проектных бюро, в научно-исследовательских институтах, а на производстве — с мастера цеха на авиазаводе.

Ту формулу поведения он усваивал в молодые годы упорно, настойчиво, и так случилось, что постепенно, сначала исподволь, а после уже открыто, во всеуслышание, его стали именовать гибким человеком, и конечно же, когда на повестку дня вставали проблемы выдвижения и роста кадров, тогда легко и просто, без сучка и задоринки, проходила кандидатура Бородина: гибкий человек, к тому же производственник. И он не бойко, без умопомрачительных взлетов, однако уверенно поднимался в гору.

Но, пожалуй, будь он просто гибким, без того особого достоинства, без того качества, которым он гордился в душе, тайно считая его своей силой, — пожалуй, где-то бы, на каком-то этапе, все равно бы сдала, подкачала фортуна. У Бородина был сметливый ум, он обладал одной незаурядной способностью: умел поворачивать самые сложные проблемы, разряжать их, находить из них выходы и, не споря, не вступая в противоречие с начальством, подкидывать ту самую нить Ариадны, которая выводила из лабиринтов и хитросплетений так, как считал и как хотел того Виктор Викторович Бородин.

Впрочем, хотя такая способность, такое поведение и определяли главную часть его жизненного правила, однако у него и с подчиненными, с теми, кто стоял ниже его и на кого распространялась его власть, была тоже своя линия поведения. Он мог при случае встать на равные, быть, казалось, простым, доступным, проявить понимание и участие, говорить на одном языке, даже намекнуть: мол, он-то все понимает, а вот там… а вот те…

Это располагало людей, часто успешно снимало с него ответственность, а случалось, и отводило прямую вину.

Бородин любил порою сложные, неожиданные ситуации, открывавшие такие переплетения и противоречия, когда действительно требовались особое чутье, особая изворотливость, крайнее напряжение душевных сил; тогда он испытывал подлинное удовлетворение, полное торжество, хотя внешне всегда казался спокойным, даже равнодушным, что усиливалось еще больше всем его видом: тонкими, правильными чертами лица, острым ровным косом, глазами с умным прищуром, седой аккуратной шевелюрой…

Теперь как раз такая острая и щекотливая ситуация складывалась вокруг «Меркурия», и хотя она началась не сегодня и не вчера, однако в это утро, войдя к себе в кабинет, находившийся в противоположном от министерского конца коридора, в тихом и спокойном закутке, Бородин уже точно знал, что она поднялась до самой горячей, критической точки. Пройдя небольшую приемную, кивнув секретарше в черном, напоминавшем негритянскую шевелюру парике, сказав: «Пока, Аллочка, ко мне никого!» — подумал с какой-то внутренней веселостью: «Что же, Валерий Федорович, противоборство, о котором вы не хотели когда-то слышать, как говорится, налицо! Но вам сейчас невесело, крутитесь, аки уж на сковороде…»

Он сейчас вернулся от министра: тот собирал на совет многих — не только своих замов, но и некоторых начальников главков, специалистов, советников. Все было иначе, чем тогда, по проекту записки в Совмин, — тогда они были один на один, с глазу на глаз, теперь же совет широкий, представительный. Оно и понятно! Пятки, как говорится, жжет: просто тянуть уже нельзя, надо занимать какую-то позицию, вот и совет, и желание обложиться помягче, чтоб не все синяки и шишки себе… «Но совет советом, а диалог-то все равно произошел между вами, Валерий Федорович, и мной, Бородиным. Только и всего, что принародный, при свидетелях, но это еще лучше: диалог-то в мою пользу!»

В возбуждении, легкими приливами и отливами гулявшем в нем, подступавшем к сердцу щекотным теплом, Бородин, войдя в свой кабинет, небольшой, квадратный, строгий и сдержанный по обстановке — он и тут придерживался правила: лучше переборщить в скромности, чем выпятиться, выставиться, — не сел за стол светлого дерева, а принялся ходить вдоль стены, меряя неслышными, но возбужденными шагами паркетный пол; он знал, что какое-то время ему нужно так походить, оставшись наедине с собой, взвесить и понять, все ли в норме, так ли вел себя, не допустил ли накладок в самых глубинных, не лежащих на поверхности, нюансах. Он медленно, будто включив диктофонную запись, повторял в памяти весь тот, в конце совета, диалог между Звягинцевым и им, случившийся естественно, вернее, естественность диктовал Бородин, хотя никому, кажется, такое и в голову не пришло…

— В конце концов, мы тут, в министерстве, можем хотя бы себе объяснить, что же такое проект «Щит»?

— Заманчиво, Валерий Федорович…

— В чем? В чем видите эту заманчивость?

— Вы знаете… Проект Горанина предполагает использование для борьбы против ракет уже имеющиеся стратегические ракетные комплексы. Преимущества: не нужно строить особые, самостоятельные противоракетные комплексы — только какие-то частичные дополнения плюс создание системы дальнего грубого радиолокационного предупреждения ракетного нападения…

— Н-да, сказочный сюжет…

— Фигурально, Валерий Федорович, потребуются две кнопки. Одна при нужде заставит ракеты сработать по наземным объектам, другой же кнопкой можно послать уже имеющиеся стратегические ракеты навстречу стратегическим ракетам противника, создать, иначе говоря, воздушный щит, заслон…

— Легко сказать… А мы считали? Физически и технически это осуществимо? Глупость. Нонсенс, как сказал бы Борис Силыч Бутаков.

— Всякий значительный проект — знаете! — поначалу содержит глупости. Обязательно, в одном случае больше, в другом — меньше… Но глупости отсеиваются, отделяются со временем, как пустая порода. Закон! Если бы все сразу в чистом виде, мы бы, Валерий Федорович, без работы…

— Не остались бы! Общество определило бы другую работу, главное, чтоб с государственной пользой… А вот тут — не всегда… Не всегда! Надо проверить и исследовать техническую состоятельность «Щита». А то уже скоро год «Меркурий» в подвешенном состоянии — юбилей можно отмечать.

— Подвешенное состояние «Меркурия» тотчас кончится, как только будет принят комплексный проект «Щита».

— То есть? Комплексный?..

— «Меркурий» может войти в комплексную систему. Задача — подчищать остатки после «Щита». Всегда же возникает нужда подчищать…

Он, Бородин, сказал это тогда на легкой философско-минорной ноте, точно желая подчеркнуть полемичность, неоднозначность возможного решения: я так вижу, так предлагаю, я, если хотите, на том стою, но вы должны понимать…

Что ж теперь, перебрав в памяти весь диалог в деталях, до мельчайших подробностей, до оттенков голоса, взглядов, до еле приметных ответных движений, он с удовлетворением, уже привычно, уверенно затормаживая остаточную взбудораженность, подумал: «Не-ет, все, выходит, аккуратно, не погрешил против правила, нет!»

Теперь, когда все, казалось, встало на свои места, когда пришло осознание, подкрепленное анализом и логикой, что не погрешил, он даже остановился возле стола, точно в удивлении, еще как бы не веря явившемуся выводу, побарабанил рассеянно пальцами по столу, усмехнулся: «А он смешон и наивен с этой постоянной и навязчивой идеей государственных интересов, высоких материй, с поиском ответов: зачем, ради чего?.. Стареет! Потому что стареть — не значит утратить только физическую силу, не значит! Другой и в молодом возрасте безнадежно стар. Вот так! Навязчивость идей тоже признак…» Оборвал себя, не то чтобы испугавшись крамольных мыслей — просто не хотелось об этом дальше думать.

Автоматически присев к столу, еще находясь всеми помыслами, всем существом в том разговоре в кабинете министра — пусть и не было уже прежней взбудораженности, она улеглась, — думая о том, что все в их диалоге вышло аккуратно, Бородин, однако, почувствовал, как под сердцем слабо шевельнулось неосознанное беспокойство… Откуда оно?

Он отмахнулся, подумав: так, верно, ерунда какая-то; через минуту мысли его переключились на другое — вспомнил о Горанине. Вместе учились, правда, Горанин шел на курс раньше, дружба их не связывала ни в те студенческие годы, ни позднее, тем более что пути их после института сразу же и разошлись, не соприкасались потом даже в малом: Горанин получил назначение в Испытательную лабораторию реактивных двигателей, или просто в ЛИРД, а он, Бородин, на авиазавод — «толкать», как у них это называлось, практику. Там, в ЛИРДе, у Горанина что-то было в те ежовские времена, краем уха Бородин слышал, будто бы даже как-то связанное с Бутаковым Борисом Силычем.

С Борисом Силычем Бутаковым… Беспокойство опять шевельнулось у Бородина, и тотчас открылось: да Звягинцев же помянул его, помянул! «Глупость. Нонсенс, как сказал бы Борис Силыч Бутаков…»А почему его не было? Он же приглашался на совет? Почему не пришел? Заболел?..

Вопросы эти, неожиданно всплывшие, подогрели беспокойство, и Бородин наконец нажал рычажок селектора, услышав бойкий голосок секретарши, попросил навести справки — не болен ли Борис Силыч?

— Только так, поаккуратней, — добавил Бородин, понизив голос.

— Понимаю, Виктор Викторович, — с готовностью ответила секретарша.

А через три минуты — Бородину даже почудилось, будто минуло и того меньше, — она, явившись, доложила: нет, не болен Бутаков, у себя, в Академии наук. Поблагодарив секретаршу, Бородин с внезапной тоскливостью подумал: «Значит, неспроста не явился старый лис! А вот причина?..»

Он сидел в задумчивости, утратив реальное представление о времени — долго ли пробыл в таком состоянии, — и когда вновь увидел секретаршу, в первый момент даже не понял: уходила она после сообщения о Бутакове или же еще не успела? Он внутренне встрепенулся и лишь теперь понял: она от двери, прикрыв ее за собой, говорила предусмотрительно негромко:

— К вам Умнов Сергей Александрович…

— Умнов? — вырвалось у Бородина, но он тут же пригасил удивление.

— Не в себе какой-то, Виктор Викторович, расстроенный…

— Давайте! И… расстроенного.

Он сказал уже обычно, спокойно, даже с налетом иронии, и в те короткие секунды, пока секретарша вышла в приемную и вслед за тем в дверях появился Умнов, Бородин поморщился: не вовремя и не к месту этот приход. Припомнил, что именно он дал такое распоряжение канцелярии — послать «дипломатичную» телефонограмму: приедет — ладно, а нет — еще лучше. «Что ж, посмотрим, с чем ты приехал!..»

— А, прошу! Прошу, Сергей Александрович! — И встал и пошел навстречу, оглядывая с прищуром его загорелое, круто-чайного цвета, но хмурое, опалое, быть может от бессонницы, лицо, загар которого еще больше подчеркивала белая рубашка с неброским серым, под цвет костюма, галстуком. «Что ж, ничего не вижу и не знаю — ни вашего расстройства, ни настроения…» И Бородин с готовностью энергично сжал руку Умнова. — Значит, в Москве? С приездом!

— Первый раз так приезжаю… И вызов, и не вызов.

— Э, не в этом дело! — с видимой веселостью подхватил Бородин, полуобнимая Умнова и увлекая к креслам. — Не в формальности дело, приехал, и все тут.

Усадил в кресло у низенького столика, сел и сам, облокотившись на полированную гладь, склонившись, как бы в доверительности, в сторону Умнова, приветливо взглянул.

— А что, шантарский климат, вижу, на пользу! И загар, и здоровье… Не ошибаюсь?

— Не в здоровье, Виктор Викторович… — насупился Умнов, не принимая шутливого тона Бородина, и напряженный взгляд его под очками строго просверлил замминистра. — Скажите прямо о судьбе «Меркурия». Задерживаются поставки аппаратуры, игра идет какая-то, саботаж…

Выжидая, сознавая, что, выходит, кое-что Умнов уже знает и что сказать неправду — значит тотчас все обнаружить, потому надо обойтись спасительной полуправдой, Бородин, склонив голову, молчал, надеясь выиграть время и давая понять: положение у него сложное, и он в него поставлен именно вопросом Умнова. Наконец, как бы собравшись с духом, Бородин взглянул, лишь чуть повернув голову:

— Есть, Сергей Александрович, увы… — Он вздохнул и тут же взбодренно выпрямился. — Но… вы уж через край! «Игра, саботаж…»

Глядя в его лучившиеся, оживленные глаза и думая — надо все до конца выяснить, Умнов медленно, будто сам с собой, заговорил:

— Как же все происходит? Не пойму… Есть комплекс, мы накопили научно-технический потенциал, «Меркурий» доказал жизненность, научную обоснованность метода, заложенного в нем, и вдруг?.. Объясните!

Бородин спокойно выдержал его взгляд:

— Понимаю, даже разделяю, но… — Он чуть развел руками над гладью стола, повел седой головой неопределенно, и жест его был и убедительным и доверительным — Умнов даже устыдился, подумав, что разговаривал с ним жестко, неуважительно.

— Все же теряюсь, Виктор Викторович: где искать концы? В министерстве, у военных?.. Поведение генерала Бондарина яснее ясного… Он против!

Чувствуя заметно смягчившийся тон Умнова, Бородин покосился уже более откровенно: поверил, выходит?.. Тогда добавить, закрепить.

— Да, против. Но не только он… Есть и другие сторонники — растут, растут! — у проекта «Щит». Так что, как говорится, хотел бы обрадовать, но пока положение таково… Таково!

Потерянный, сникший, не глядя теперь на Бородина, сидел Умнов.

— Что же мне делать? — тихо и раздумчиво проговорил он. — Что делать? — повторил беспокойнее. — КБ, люди, задел аппаратуры на миллионные суммы…

«Ну вот, счастливая возможность!» — екнуло у Бородина, и он веселее усмехнулся:

— Ну, у нас не капитализм, банкротств, слава богу, не бывает, в долговую яму не сажают…

— Но отвечать-то надо перед народом, Виктор Викторович!

— Вам не придется! Вы свое дело сделали.

— Я-то ладно, а вот кто допустил накладки, научно-тематический разброд, кто не обеспечил генеральной научно-технической программы, чтоб накладок не получалось?..

Потемнел разом Бородин, набрякли, чуть сплыли вниз щеки, и, когда заговорил, голос похолодел, чуть вибрировал:

— Замахиваетесь, однако! Научно-технический прогресс хотя и планируется — стремимся к этому, ясно, — но не мне вам объяснять: всего тут не учтешь, так что… — Приглушая голос, даже выдерживая паузу, сказал мягче: — А что делать?.. И «Меркурию» дело найдется. В строю «Щита» — по тем ракетам, которые пройдут заслон. Подчищать, последний лоск наводить — задача высокой чести…

Странной, неожиданной для Бородина оказалась реакция Умнова: его будто кольнули, он покраснел, краснота проступила через загар, злым огнем полыхнули глаза.

— Подчищать?! — еле выдавил. — Подчищать? — громко выдохнул, будто внутри прорвалась мембрана. — Это решено? Уже окончательно? Так понимать?..

Лишь секундная растерянность коснулась Бородина, но он тут же подумал: «Ничего, в конце концов охлаждались и не такие!» И, будто ничего не произошло, с обезоруживающей простотой улыбнулся:

— Э, нервы, Сергей Александрович! Думал, Шантарск укрепляет их…

Умнов поднялся с кресла, что-то резкое, петушиное — нахохленность перед дракой — сквозило во всем его виде.

— Не в нервах суть, а в деле, Виктор Викторович… Вы скажите: сами-то верите в «Щит»?

— Ну знаете… — замялся от неожиданного вопроса Бородин, сразу почувствовал — стало неуютно, не по себе, будто его стянули невидимой кольчугой, внутри родился сухой морозец, и Бородин взглянул строго: — Если хотите — да!

Они смотрели друг на друга молча: Умнов будто впервые видел перед собой Бородина и медленно, как бы в удивлении и напряжении, осмысливал то, что услышал, и это осмысление для него было горьким и трудным; Бородин же — с тем сухим морозцем, крепчавшим в нем, от которого чувства и мысли тоже осязаемо жестчели, смораживались: «Охладишься, постой… К лучшему, что услышал правду. К лучшему!»

Медленно же и в удивлении Умнов подтолкнул очки, голос прозвучал отчужденно:

— Понял вас… У министра Звягинцева такое же мнение?

— Не знаю… Его надо спросить.

Умнов шел по коридору к министру. Теперь, после разговора с Бородиным, ему было яснее ясного, почему Звягинцев не стал подписывать телефонограмму: просто им не до встречи с ним, а может, его присутствие здесь и невыгодно по каким-то неведомым соображениям.

В голове не было ни одной даже завалящей мысли, не то чтобы серьезной, нужной к столь важному разговору, какой предстоял всего через несколько минут. Ему было понятно, откуда такое состояние: ночь провел почти без сна, только в полночь, и то, верно, всего на час, задремал, проснулся и после до утра так и пролежал с открытыми глазами. Наконец, этот разговор с Бородиным, только что состоявшийся и поставивший все на свои места. На свои места…

Тогда, ночью, в бессоннице, мысли его взлетали с вулканической взрывчатостью, теперь же Умнов, хотя и принял решение зайти к Звягинцеву, шел без желания, лишь по одной необходимости, с усталостью в ногах и пустотой в голове; казалось даже, что ночное бдение и ночные взрывчатые мысли — это все было и не было. Теперь жило одно, словно в каждой клетке тела растворившееся ощущение: над «Меркурием» нависла опасность, все рушится, все летит прахом. И уже в коридоре вдруг остро поняв, что Звягинцев ничего другого ему не скажет, не добавит к тому, что открылось там, у Бородина, шел медленно, оттягивая невольно этот миг встречи со Звягинцевым, потому что с каждым приближавшим его шагом к кабинету впереди, в закоулке коридора, сильнее, ощутимее было предчувствие беды, катастрофы. И он совсем замедлил шаги, увидев слева впереди лаком блеснувшую дверь в приемную, медный, отшлифованный шар ручки, но оглянулся, обожженный: еще чего, увидят его растерянность перед министерской дверью! В закоулке никого не оказалось, и он мысленно ругнул себя за слабость.

В просторной приемной министра было человека три, — должно быть, сотрудники, потому что они не сидели на стульях, а стояли посередине, разговаривали оживленно и уверенно, как люди, которым здесь все привычно, доступно; Умнов их не знал, и на его появление они не обратили внимания. На вопрос, у себя ли министр, секретарша ответила утвердительно и примолкла, не зная, то ли сразу доложить, то ли подержать Умнова как обычного посетителя, повела взглядом в сторону сотрудников, точно давая понять, что они тоже ждут. Умнов опередил ее:

— А вы доложите обо мне. — И, не уверенный, что она помнит его фамилию, добавил: — Умнов. Из Шантарска, по вызову…

Голос, жесткий и глухой, удивил ее, и только тут, пристальнее взглянув на него, отметила: лицо серое, нездоровое, хотя и загорелое; и, с какой-то осторожностью задвинув ящик стола, пошла докладывать.

Оказавшись теперь спиной к группке сотрудников, он не увидел, как они примолкли, повернули, как по команде, головы, когда он назвал себя, перемигнулись молча, понимающе: мол, ничего не поделаешь — судьба; и если бы он в эту минуту обернулся, то без труда догадался бы — они кое-что знали. Но он не обращал на них внимания, стоял, погрузившись в свое странное, опустошенное состояние. Не шевельнулось в нем ничего даже тогда, когда секретарша, вернувшись, сухо, с неудовольствием сказала: «Пройдите»; он не отметил, не подумал, что это был дурной знак — секретарши, будто живые зеркала, точно отражают и передают настроение своих шефов.

И только оказавшись за дверью и увидев впереди за столом Звягинцева в расстегнутом пиджаке, поняв, что тот делал вид, будто не замечает Умнова возле двери, продолжая что-то говорить собравшемуся уходить сотруднику, повторявшему заведенно: «Ясно, ясно», Умнов горько усмехнулся про себя: встреча эта отличалась как небо от земли от той, когда Звягинцев вызвал его из дома отдыха, из Батуми. Сотрудник наконец, повернувшись, с папкой в руке пошел сюда, к двери, где еще стоял Умнов. Лишь тогда Звягинцев качнулся за столом:

— А-а, Сергей Александрович!.. — И как-то нехотя поднялся со строгим, без улыбки, и даже, как показалось Умнову, враз потемневшим лицом, словно по нему пробежала тень и оставила след.

Мягкая рука Звягинцева в пожатии оказалась вялой и безжизненной, а левой, чуть коснувшись плеча Умнова, он как бы подправил его к стулу, все делая молча, и Умнов догадался: он выигрывал время или настраивался на определенный лад. Подумав, что хватит играть в бирюльки, Умнов, присев, сказал:

— Только что от вашего заместителя Бородина… Все мне объяснял. Значит, Валерий Федорович, роль «Меркурия» — подчищать?

Вздохнув, Звягинцев колыхнулся крупной, массивной фигурой:

— Времена! — Нагнулся грузно над низким столиком, уперев локти в полированную поверхность, как бы раздумывая сам с собой, добавил: — Вам бы лучше не приезжать.

Поднял лицо, сумрачно взглянул на Умнова.

— Хочу знать, Валерий Федорович… Уже задавал Бородину этот вопрос: сами верите в «Щит»?

Звягинцев вдруг рассердился, но не искренне, брюзгливо, напускно:

— Вот, задавал Бородину, теперь мне… Ну и что — «задавал»? Что отвечу?..

И замолк, точно наткнулся на невидимую стену. Золотисто-кофейного оттенка, крупные, проницательные и острые глаза уставились на Умнова, пухлая белая рука тяжело легла на край стола, вздулась больше, налившись краснотой. Вздохнул, мрачным голосом проронил:

— Сказал же — лучше бы быть в неведении… Ничего ответить не могу. Ничего! Вот так. Горанин представил записку к проекту «Щит». Есть разные мнения… Знаете же: чтоб запустить любой проект, надо сотню бумаг подготовить, согласовать, потом — постановление правительства, а прекратить дело — проще пареной репы…

— Что ж, закрывать контору? Вешать замок? — вырвалось у Умнова. — Скажите!

Звягинцев насупился, посерел, кожа на лице стала пористой, поднялся тяжело с кресла, ледяным, назидательным голосом сказал:

— Не контора, а особое конструкторское бюро, и оно будет всегда, даже если уходят по каким-то причинам Умновы, Горанины… — Вскинул голову, глаза — прищурены, сказал, чуть оттаяв: — И вот что, «Меркурий» или «Щит»… Бабка надвое сказала. Придет время — поступим по-государственному! Выберем.

Умнов тоже встал — все ясно, больше делать нечего — и, откланявшись молча, готов был уже направиться к двери, но Звягинцев протянул руку, холодную, неэнергичную:

— Чем сейчас заняты?

— Чем?! — словно бы от укола, дернулся Умнов. — В Шантарске набираем статистику, в КБ ищем техническое решение использования «Меркурия» по усложненным задачам… Учим «Меркурий» и сами учимся.

— Вот и правильно! Желаю…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

18 октября

Утром проснулся от какого-то смутного предчувствия, а открыв глаза, догадался: сегодня ровно месяц с тех пор, как был у Звягинцева! Вчера, ложась, и думал об этом. Месяц с того напутствия: «Вот и правильно! Желаю…»

Понимать надо, что и самому Звягинцеву изменяет оптимизм? Или не так?

Н-да, весь месяц безвыездно тут, в Шантарске: авось чудо… Но известно, чудеса случаются редко, а вот заторы с поставкой аппаратуры такие, что тошно! Выдержат ли нервы?..

Овсенцев в Москве, но, видно, и его роль толкача мало что дает.

Эдуард Иванович единовластно правит на «малом полигоне», отрабатывает наши новшества в «Меркурии»! Не все там пока получается — не выдерживается точность синхронизации, возникают сбои…

Стой!.. Пока «тихое и мрачное время», не упрятаться ли на «малом полигоне»? Ревизию работы группы Эдика навести, заняться «чистой» наукой, подключившись к испытаниям на модулирующем стенде?.. Интересно!..

19 октября

Исполнение замысла пришлось отложить: утром ка степь обрушилась пыльная буря. Бушевала четверо суток, повалила кое-где прошлогодней посадки топольки: одни, вырванные с корнем и отнесенные ураганом, задерживались у оград домов; другие, сломленные, приникали к жесткой, как корка, отполированной земле.

На испытательных площадках работа не прекращалась, там все полигонное начальство: Сергеев, Фурашов, начштаба Валеев, начальник политотдела Дружнов.

На аппаратурную площадку приехал в полдень: машина в пыльной пелене, налетавшей то спереди, то сбоку, двигалась медленно, ее подхватывало порывами, отрывало от бетона, вот-вот взмоет в воздух, опрокинется в кювет. Солдат-шофер, нависнув грудью над баранкой, смотрел в ветровое стекло широко раскрытыми серыми глазами, с опаской восклицал: «От чертяка!»

К вечеру четвертых суток буран начал сдавать, пошел на убыль. Совещались в административном корпусе. Валеев и Фурашов добрались сюда с дальних точек. Начштаба подвернул правую ногу, хромал. Усох, потемнел Алексей Фурашов, глаза и веки красные, воспаленные: все дни проводил на стартовой площадке — в открытую, на поверхности.

Подвели итоги — пронесло! Особого разбоя буря не совершила, удовлетворилась мелочами. Сергеев, тоже похудевший, бледный, был в настроении: оттого что пронесло и потому что собирался домой, в Шантарск. Он настаивал — лететь с ним.

Ответил, что я толкач: аппаратуру выколачиваю. Пошутил: «Скоро, боюсь, в узел связи пускать не станут — надоел! Все Москву да Москву…»

— Приказ — вам связь беспрепятственно! — отозвался начштаба Валеев. — А в Шантарске строители баню открыли — пробу, как говорится, снять.

— Верно! Попариться бы… Как ни велико искушение, но…

31 октября

Десять дней на «малом полигоне». Несколько финских домиков, экспериментальный корпус — сборно-щитовой барак, узел связи — будка на колесах, электрохозяйство — дизельные станции… Во всем, однако, порядок: выстроено все в цепочку, получилась улица, и кто-то у начала ее поставил щит, на нем красивая вязь: «Проспект Перспективы». Шутники! Вокруг лес — улочка сжата будто стальным кольцом. Вот уж поистине как в песне: «Только вертолетом можно долететь…» И тишина после Шантарска оглушающая, первые дни просто не по себе было — в вакуум, казалось, поместили. А работается! Недаром «десант Эдуарда Ивановича», как они называют себя, продвинулся далеко — два дня в экспериментальном корпусе переходил от позиции к позиции: выслушивал, вникал в суть дела. Уточнили программу, внесли коррективы. С Эдуардом Ивановичем «подтянули» теорию: прикидывали, считали, прихватывали и ночи — трех-четырех часов доставало ка сон, утром умывались на безымянной речушке. И здесь стоял щит: «Река Жизни».

Подумывал: да, лучшего решения — приехать сюда — придумать было невозможно!

Прилетел Сергеев, сказал: «За вами. Дело требует. И опять же новая баня. Пробу без вас сняли…» Провел его по «цеху», но обход продолжался недолго: отыскал солдат-связист — меня вызывала Москва.

В узле связи сержант с нарукавной повязкой дежурного подал трубку.

— Гром грянул, Сергей Александрович! — Напористый голос Овсенцева пробил глухоту. Так, не здороваясь, без предисловий, Овсенцев разговаривал в крайних случаях. Оказывается: приказ по министерству — несколько человек из нашего КБ передать на усиление Горанина. Забирают Зиновия Зиновьевича, Эдика…

— Кто подписал приказ?

— Бородин.

Через порожек переступил Сергеев:

— Что-то случилось?

— Людей из КБ начинают растаскивать! Так что не в Шантарск, а в Москву надо срочно… Без бани жарко!

— Свяжемся с обкомом, с Толоконниковым. Кажется, есть вечерний рейс самолета… — И Сергеев шагнул к дежурному сержанту: — Соедините с областью. С обкомом партии.

Вышли из будки, прямо щит: «Проспект Перспективы». Хороша перспектива!..

1

Бутаков позвонил жене, предупредил, что, возможно, задержится. Впрочем, он еще сам до конца не отдавал себе отчета, почему позвонил, почему сказал так, лишь где-то в глубине души жило интуитивное ощущение, что поступил правильно, чутье подсказывало ему, что этот вечер не закончится для него легко.

Бутаков любил прогуляться по набережной Москвы-реки; такие прогулки после работы пешком стали его потребностью, и он с годами не изменял этой привычке. Когда случалось, что заведенный порядок все же нарушался, ломался, Бутаков долго не мог избавиться от ощущения какой-то потери, и это угнетало его. С годами ему больше нравились прогулки в ненастную погоду: походило на молчаливый спор, негласное борение — ветер налетал, надувал парусом полы пальто или макинтоша, стегали струи дождя или секли снежные заряды, а он, заложив руки за спину, нагнувшись вперед, сохраняя равновесие, шел сосредоточенно, упрямо, рождалось ощущение силы, легкости, и вместе казалось, что продувался, очищался от всего лишнего, наносного.

Теперь же он чувствовал — утратилось какое-то другое, внутреннее равновесие, понимал, что причина этого крылась именно в приходе Умнова, в разговоре с ним, в той растревоженности, смятенности, как перед грозно вставшей, пусть реально и не открывшейся, опасностью. Поначалу, думая о приходе Умнова, он никак не предполагал, к чему этот визит приведет, к каким последствиям. Как опытный человек, Бутаков считал, что над «Меркурием» нависла зримая угроза, однако, конечно же, Умнов, молодой главный конструктор, усугубляет, преувеличивает опасность. Так он думал, так ему представлялось до встречи с Умновым, тем более что прочитанная записка к проекту «Щит» уязвима, как ему показалось, по целому ряду положений, и, значит, слабина обнаружится, и в лучшем случае проекту будет уготована судьба коренной доработки. Все это оценив, Бутаков еще тогда, прочитав записку, принял для себя решение: не ввязываться в судьбу детища Горанина, которая и без того уже предопределена. Тем более Горанин для него, Бутакова, персона нон грата. Он ищет с ним встречи, раза два звонил, но Бутаков отрезал все возможности: и в институте аэронавтики, и здесь, в кабинете главного консультанта, отдал распоряжение с Гораниным не соединять. Звонил Горанин и вчера, оставил свой телефон по гостинице «Москва», попросил доложить «многоуважаемому Борису Силычу»… Асечка доложила — слово в слово, и Бутаков тогда, глядя на четвертушку бумаги с записанным номером телефона, мрачно подумал: «Настойчив, настойчив, многоуважаемый Геннадий Витальевич… Чересчур!»

Однако Асечка услышала от него лишь привычное короткое «спасибо», не отразившее никаких новых эмоций шефа, и она, опытная, проницательная секретарша, на миг даже усомнилась — как впредь поступать с Гораниным? И тотчас же рассудила: не сказал Борис Силыч, — значит, все остается в силе, изменится — сам скажет.

Что ж, он, Борис Силыч, хотя и испытал раздражение от такой назойливости Горанина, но вновь тогда же решил про себя не думать о Горанине, он и Асечке не напомнил прежнего своего распоряжения не соединять с Гораниным только потому, что не желал вслух, пусть не прямыми даже словами, упоминать Горанина: человек этот умер для него, не существовал давно…

Приход Умнова поколебал тот незыблемый заслон, который, казалось, так прочно возвел Борис Силыч, нарушилось и равновесие. Оставшись один, он медленно, сам того не желая, даже противясь этому, круто раздражаясь, понял, что первоначальный его вывод, будто все проще и «судьба детища Горанина предопределена», а Умнов усугубляет, преувеличивает опасность, нависшую над «Меркурием», беспочвен, несостоятелен; что это всего-навсего иллюзия, лопнувшая в один миг, как мыльный пузырь. Как же он, выходит, опростоволосился! Вывод отдавал полынной горечью, и Бутаков долго сидел в мрачной замкнутости: да, ситуация сложнее, опаснее, теперь он ее сознает, понимает, теперь она после рассказа Умнова представала грозно нависшей скалой. Он хорошо знает Звягинцева, поведение его может служить достаточно надежным барометром! Если бы не виделась опасность, уважаемый Валерий Федорович повел бы себя иначе… Иначе! Уж в этом он, Бутаков, нисколько не ошибается, нисколько! И он вмиг обостренно понял, что не может оставаться в стороне, не имеет права быть наблюдателем, должен что-то предпринять, что-то делать. Но что? Что?! Он словно ощутил в эту минуту опасность — пока неясно, неотчетливо, ощутил как свою, а не чужую и, еще не зная, что предпримет, как поступит, уже сознавал неодолимость грядущего решения. И позвонил после этого жене, сказал, что, возможно, задержится.

Стоп, стоп!.. Надо снять напряжение. Снять! Щелкнул включатель, прошуршали чуть слышные разряды, и, словно сдувая их, в кабинет влилась тихая музыка: журчит, хрустально перезванивает ручеек, переливается с камешка на камешек, играет солнечными бликами, откидывает их, точно от масляной горячей сковородки. Но странно: Бутаков не испытывал привычного ощущения, когда напряжение отпускало, не было и тех знакомых бодрящих электрических струй в жилах, не приливала, как обычно, из неведомых глубин ясная и светлая сила…

В прежней нервной возбужденности Бутаков выключил музыку, дотянулся до прямого телефона к министру.

— Валерий Федорович, беспокоит Бутаков.

— Какое беспокойство, Борис Силыч?.. Вас услышать, считайте, отдушина! На пороховой бочке сидим. Кстати, хотел вам звонить. Представили список участников обсуждения «Щита» — против вашей фамилии пометка: «Не будет». Как расценивать, Борис Силыч?

— Статья особая… — вырвалось у Бутакова, но тут же, испытывая холодок от сознания, что вот выдал себя, он поправился: — Обстоятельства так складываются… В Академии наук дела.

— Н-да, такая сила… Надежда была на вас!

— Какая сила, Валерий Федорович? Без меня справитесь.

— Не хотите на конфликт с Гораниным? Портить отношения не хотите? — зарокотал вдруг Звягинцев, шутливостью стараясь прикрыть грубую прямоту вопросов. — Так понимаю? Вы — старые лирдовцы… Одна альма-матер…

— Одна. Но дети мы разные, судьбы у нас разные… — медленно и холодно проговорил Бутаков и после паузы, чуть теплея голосом, спросил: — «Меркурий» действительно в серьезной опасности?

— В том-то и дело! — с какой-то легкой горечью подхватил Звягинцев. — Признаться, боюсь! Жмут — ребра трещат. На свой страх и риск гоню пока зайца дальше, но… уже упрекают! Обсуждение навязали, предупредили — вот так!

— Выходит, совершится несправедливость? Так я понимаю, Валерий Федорович?

— Выходит, — с прежней летучей горечью согласился Звягинцев, — хотя и не должна бы… Не должна! Вот ко мне как раз начальство пожаловало… Прошу, прошу! Так что, Борис Силыч, заглядывайте!

Положив трубку, Бутаков сидел бездумно, неподвижно, с закрытыми глазами.

Погода испортилась. Должно быть, опять брал силу очередной циклон — на них осень выдалась на редкость щедрой: часто и внезапно что-то нарушалось, портилось в небесной кухне, бушевали огненные грозы, срывались на землю шумные ливни.

Небо теперь обложили тучи; иссиня-пепельные, они скользили в зловещей сосредоточенности за Ленинские горы — графитово-темную стену позади реки, изгибавшейся дугой перед окружным мостом. Скользили тучи в ровной, будто по льду, глади, а внизу, на асфальтовой набережной, буйствовал зажатый домами ветер, порывистый и сыро-ледяной, вздымал барашки на взлохмаченной, тоже пепельно-графитовой воде, наскакивал на Бутакова сбоку в каком-то неистово упрямом желании столкнуть, сбить с ног. Однако Бутаков лишь чисто зрительно отмечал изменения в окружающей природе, казалось, он вовсе не обращал внимания на стылые наскоки ветра; проносились, шурша прилипчиво по асфальту, троллейбусы и машины, точно торопились укрыться от неуютной погоды; на набережной было полупустынно, редкие быстрые фигурки прохожих мелькали на тротуаре и между деревьями, скрывались в подъездах, в рано освещенных по случаю ненастья магазинах.

Все здесь, на этом пути, до каждой мелочи знакомо Борису Силычу: цепочки лип, высаженных многие годы тому назад, когда набережную только застраивали, — ветер теперь раскачивал, рвал ветви; редко, тускло, будто бельма, проступали среди крон незажженные светильники; давно уже сломали тот приземистый дом с облезлой краснокирпичной стеной, треснувшей посередине, и уже не отдельные редкие дома торчали на набережной, словно плоские гигантские зубы, — в плотный ряд сбились многоэтажные хоромины, ряд изгибался дугой, повторяя в точности колено реки.

Да, Борис Силыч все окружающее воспринимал чисто умозрительно — его воображение взяли в полон события столь далекие, столь остро и отчетливо высеченные сейчас памятью, что ему казалось, будто он был не в этом, сегодняшнем дне, а в той давней череде дней горьких и трагических, и он, Борис Силыч, не замечал всего, что сейчас творилось вокруг него, шагавшего в эту непогодь по набережной Москвы-реки.

…Его, руководителя сектора в лаборатории испытаний реактивного движения, пригласил к себе профессор Солодин. Ничего в том не было особенного — такие приглашения случались на дню не раз, — и Бутаков, подумав, что вызов все же ненадолго, скоро вернется назад, оставил на рабочем месте чертежи, тетради, папку, сказав сотрудникам, чтоб готовили опыт без него. Да, он полагал, что тотчас вернется: профессору Солодину известно, какой архиважный эксперимент готовился в секторе, — значит, попусту, без особой надобности, задерживать не станет. Впрочем, если бы Бутаков оказался настроенным покритичнее или чуточку подозрительнее, то в ту минуту от него бы не скрылась, пожалуй, немаловажная деталь. Бутаков было заикнулся, нельзя ли отложить на время его приход — идет подготовка опыта; профессор Солодин как-то странно, чужим голосом, ответил:

— Не знаю… Не знаю, как все еще будет! — Но тут же с непохожей на него властностью сказал: — Нет-нет, прошу немедленно!

В теской комнатке научного руководителя ЛИРДа, как они звали свою лабораторию по начальным буквам слов, составляющих ее полное наименование, кроме профессора Солодина, седого, с бородкой клинышком, оказались трое незнакомых, молодых и дюжих. Двое из них сидели перед Солодиным с отрешенно-непроницаемыми лицами, третий стоял у ближнего к двери окна, точно его занимало что-то в захламленном тесном дворике. И опять Бутаков, которому мало было дела до этих посторонних людей, думая лишь о том, что сейчас попробует быстрее «свернуть вызов» и отправиться назад к себе, не отметил, что у этого третьего, возле окна, темный пиджак сзади на бедре встопорщился, верно от пистолета.

У Солодина сухощавое лицо почему-то без кровинки, белое — одного тона с бородкой и волосами. И когда, поздоровавшись, Бутаков шагнул от двери, профессор как-то странно глотнул ртом, будто ему не хватало воздуху, и те двое, сидевшие бесстрастно, поднялись, а третий шагнул от окна и оказался как раз позади Бутакова — все рослые, мускулистые. У Бутакова шевельнулась запоздалая тревога, он непроизвольно оглянулся, и правый, скуластый, с серыми глазами, сказал негромко, но твердо:

— Вы арестованы.

Похолодев, Бутаков в каком-то отчаянии подумал: нет-нет, тут ошибка или… шутка! Вновь крутнул головой, как бы желая укрепиться в спасительно явившейся мысли, но люди в темных костюмах стояли перед ним непроницаемо, и Бутаков повернулся к Солодину и увидел: бородка того судорожно затряслась, склонилась безвольно голова…

Бутаков почувствовал странное спокойствие, будто ему дали медвежью дозу неведомого лекарства, которое в один миг сняло, заглушило его эмоции, нервы очистились от наносного, обрели как бы первозданные свойства. Он не подумал ни о жене, ни о дочери, ни о том даже, что бы все это могло означать, за что и почему он арестован, какие последствия его ждут; в кем жило ощущение, что все происходящее несерьезно, случилось понарошку, будто сон: проснется — и все развеется, улетучится. В самом деле, его, Бутакова, — арестовали?! И он, в твердой вере, что недоразумение снимется, через час-другой он снова будет в своей лаборатории, сказал:

— Должен, товарищи, убрать в сейф документы, папку. И распорядиться об эксперименте… Надеюсь, это можно сделать?

В серых глазах скуластого, казалось простых и добрых, перелился внезапный жесткий холодок:

— Не беспокойтесь! Сделают… другие. Прошу на выход. И главное, не вздумайте… — Он выразительно повел рукой назад к бедру.

Он точно не знал, куда его привезли, лишь после, позднее, услышал, что его поместили во «внутреннюю тюрьму», но что это обозначало, почему она так называлась, не представлял.

Впрочем, его не занимало не только то, почему так называлась тюрьма, но перестало интересовать и все окружающее: несколько дней уже он сидел в отдельной камере с затхлым, удушливым воздухом, но и это отмечал лишь в первую минуту, когда возвращался с допросов, потом он мерил заведенно, вперед-назад, шагами гулкий пол и думал: «Как? Как могло случиться, что — в тюрьме, в одиночной камере? Ты, Бутаков, — в ка-ме-ре! Враг народа, работающий со шпионскими целями в пользу иностранной державы… Какая глупость! Какая чушь! Чушь! Чушь!» Но сколько ни кричи, ни надрывайся, ни мучай себя вопросами, сколько ни повторяй такое вслух на допросах, — выходит, это не понимается и не принимается; от тебя требуют признания, настойчиво, с фанатичной неотступностью, с жестокой продуманностью, то и дело вызывая на допросы, поднимая по нескольку раз днем и ночью, с тупой прямотой ставя один и тот же вопрос: «Ну что, одумались? Готовы признаться?»

И он, устав в конце концов произносить в ответ банальную фразу: «Мне нечего одумываться и не в чем признаваться», тоже в тупой упрямости, не повторяя этой фразы, смотрел на следователя, и в загрубелом, слабо тлеющем сознании всплескивалось только одно: «Неужели он верит? Неужели верит?» До странности назойливо и неодолимо позднее именно единственный этот вопрос занимал Бутакова — верит ли, верит ли сам следователь в те обвинения, которые зачитал ему на первом допросе?

Следователь был моложав, аккуратен, в серой коверкотовой гимнастерке, с короткой, под «ежик», прической, от него пахло папиросами и одеколоном «В полет», — возможно, он только что явился из парикмахерской. В сумрачной строгости глядя темно-коричневыми глазами на Бутакова, стараясь не сморгнуть темными и длинными ресницами — Бутакову пришло в голову, что в миру он, должно быть, ходок по женщинам, — следователь равнодушно задавал вопрос за вопросом: где был такого-то числа, с кем встречался, о чем говорил, кто при этом еще присутствовал?.. Бутаков терялся: в памяти вытравились многие встречи, они были деловыми, связанными с испытаниями, однако следователь приходил на помощь, напоминал фамилии людей, место и время встречи. И Бутаков, удивляясь его осведомленности, соглашался, хотя кое-какие из упоминавшихся следователем встреч он вовсе забыл, теперь уже не знал, были ли они в действительности, но они могли быть — следователь уверенно называл известных Бутакову военных и ученых. Потом пошло уже невероятное: «На какую разведку работал К.?», «В интересах Германии или Японии шпионил ваш коллега Д.?»

В какое-то время Бутаков с неумолимостью понял, что круг замкнулся, замкнулся поразительно нелепо: да, он вел разговоры с людьми, которых называл следователь, он не мог не вести таких разговоров, потому что был с теми людьми связан служебными узами, одним делом, и люди те — шпионы, враги народа, они арестованы, сознались, — значит, кто же… он? Кто он, Бутаков?.. Что-то словно соскочило внутри у Бутакова — какая-то защелка, крючок, — и то единственное, что всплескивалось в его сознании все острее и настойчивее, вдруг прорвалось наружу, и Бутаков неожиданно для себя спросил:

— Скажите, вы сами-то верите, что я шпион, враг?

Следователь остолбенел, лицо его с легким налетом усталости и минорности мгновенно исказилось, но, верно, он овладел собой, глядя прямо и жестко, тоже спросил:

— А чем вы докажете, что не так? Вы общались, были в тесной связи с врагами — вам о них уже известно…

— Но есть же коллектив ЛИРДа, товарищи по работе! Людям надо верить.

Три дня после этого Бутакова не водили подземным коридором на допрос, на четвертый он вновь предстал перед следователем, тот кивнул на стул, прохаживаясь, — поскрипывал новенький кожаный ремень с портупеей на коверкотовой гимнастерке, стрелками заглаженной вниз от накладных карманов.

— Вам известна фамилия Горанин? Вместе учились в университете, вместе работали?

— Да, близкий товарищ, друг…

— Он тоже подтверждает, что близкий… А вот его свидетельские показания. — Следователь, подходя к столу, лишь самую малость приподнял листок, будто с какой-то слабо скрываемой брезгливостью, стал читать: — «Вопрос: «Вы сказали, что давно знаете Бутакова, учились с ним, работали, были товарищами, даже друзьями, и, значит, действительно хорошо его знаете?» Ответ: «Достаточно, по-моему». Вопрос: «Могли бы вы подтвердить, что Бутаков не занимался выдачей государственных секретов иностранным разведкам, не вступал и не мог вступать по своим убеждениям — а вы их, надеемся, знаете — в преступную связь с врагами народа?» Ответ: «Нет, товарищ следователь, я не могу ответить на этот вопрос! Не могу, как вы понимаете, утвердительно… Мой дядя по матери — красный латышский стрелок, и для меня революционная бдительность — первая заповедь…» — Перестав читать, следователь положил листок перед Бутаковым. — Надеюсь, подпись Горанина знаете, не забыли? Показания подлинные.

Подпись Горанина он знал, она была подлинная, с барашечным игривым вензельком в конце, и Бутаков, будто притянутый электромагнитом, неотрывно смотрел на фиолетовые чернила, на игривый росчерк-вензелек; в висках стучало: «Не может! Не может утвердительно…» Как бы отдаленным, ослабленным услышал голос следователя:

— Вы о коллективе говорили… Вчера состоялся митинг… на ЛИРДе. Вот протокол: «Клеймим позором врагов народа, их подручных-приспешников типа Солодина, Бутакова и других. Просим карающие органы со всей революционной волей каленым железом выжигать гидру контрреволюции…»

— Солодин?! Неужели и Солодин?..

Молча следователь убрал листок, лежавший перед Бутаковым.

Да, Гена Горанин, наследник красных латышских стрелков, как любил ты иногда отрекомендоваться…

Умер ты, считай, Горанин Геннадий Витальевич, вытравился из памяти за все долгие годы лишений, за время того существования на грани жизни и смерти, что выпало на долю Бутакова: удивительно, но факт, непреложный, неоспоримый, — и на последующих допросах, и в тех суровых краях «золотого Алдана», и после, во все годы взлета, успехов, фамилия эта как отсеклась, отрубилась топором; она не являлась Бутакову ни в те трудные, горькие годы, ни в те светлые, отмеченные крутой радостью вознесения. А вот теперь неожиданно, самым непостижимым и непредвиденным образом судьба опять сталкивает? Настойчив, чересчур настойчив Геннадий Витальевич! На что рассчитывает? На забывчивость, некрепость памяти? Или полагает, что не известна его трусливая роль? Что свидетельское показание похоронено под семью замками? Н-да, интересно, на что больше?!

Все тут, на набережной, знакомо Бутакову за многие годы. Возможно, и привычка к прогулкам в непогоду вызвана к жизни теми, уже далекими алданскими событиями? Там во многом самым разительным и грубым образом подтвердилась известная формула «движение — жизнь» — чтобы выжить, надо было двигаться… Двигаться! Вам, уважаемый Горанин, такое не известно!

Теперь, верно, его отпустила несколько та внутренняя закованность, и он уже внимательнее отмечал окружающее и вновь, уже реальнее, осознаннее, вспомнил длинный приземистый дом с красно-кирпичной треснувшей стеной — трещина на ней будто ударившая и вмиг застывшая молния… Чем-то близким и теплым отозвалось в глубине у Бориса Силыча, стало вдруг нестерпимо жаль, что его нет, что старый, полуразвалившийся дом снесли. Снесли. Утвердили четкий порядок красивых добротных домов, и вроде ведь хорошо, даже естественно, а вот грусть, тоскливость. Что-то утрачено? Пожалуй…

«Что ж, все правильно: Горанину бояться нечего — мести не будет. А с проектом «Щит»?.. Ты ведь заведомо знаешь пороки проекта и тоже не можешь «утвердительно»? Так? Не хочешь ввязываться, хотя объясняешь это деликатностью — чтоб не выглядело местью: мол, око за око, зуб за зуб. Но он, Горанин, тогда тоже не хотел ввязываться, он ведь твердо знал, что ты никакой не вражеский приспешник! Но то оставь! Там дело его убеждений, его совести. Тебе надо решить свою задачу. Значит, эмоции побоку, на деликатность наступить жестко, сапогом. Лишь объективность, интересы дела, если не хочешь подвести себя под один знаменатель, под одну моральную категорию; величайшие ошибки совершаются не только в результате ложных утверждений или отрицаний, но и в результате умолчаний, и ты это знаешь, знаешь!»

Он почувствовал жар на спине: вывод, который вдруг открылся ему сейчас и поразил его своей ясностью и простотой, заставил его остановиться. Стоял, еще не понимая, почему оказался тут, на набережной, в непогоду, под порывами ветра; серая сумрачность загустела, от низких уплотнившихся туч еще больше потемнело… Бутаков смотрел, как от лип, качавшихся под порывами ветра, расплывчатые тени, падая на тротуар, на стену полуосвещенного дома, скользили, рвались в бесконечной и хаотичной игре; стену дома освещала скромная вывеска продмага, и, пересекая играющие тени, люди скользили, торопливо скрывались за стеклянными желтевшими дверями; контуры телефонных будок проступали на углу дома… И Бутаков вспомнил: клочок бумажки с записанным Асечкой гостиничным номером Горанина лежал в пиджаке — уходя из кабинета, он сунул его в карман…

Пересекши аллею, тротуар, Бутаков оказался возле будок; они были свободными, и он вошел в одну из них, снял трубку:

— Горанин? Вы? Бутаков говорит. Хочу заехать. Сейчас буду у вас…

Что-то отвечал Горанин, удивленно, в смущении, но Бутаков, не слушая его, испытывая противную, гнетущую слабость, повесил трубку.

2

Горанин встречал при полном параде: в темном костюме, застегнутом на все пуговицы; широкий в полоску модный галстук оттенял белизну отутюженной свежей рубашки; тщательно выбриты суховатые щеки, прическа гладкая — весь вид и подчеркивал уважительность к нему, Бутакову, и выдавал вместе беспокойность Горанина, хотя, высокий, сухопарый и респектабельный, он старался держаться и с легкостью, и с ровной, ненавязчивой учтивостью.

Встретив Бутакова в узком коридорчике номера, он заговорил в возбуждении, оживляясь:

— Годы, годы! Сколько уже отстукало! «Катунь», «Дальняя рука» — вехи технической революции и ваш триумф, Борис Силыч… Слежу, слежу!

— Не самое лучшее занятие, — сумрачно охладил Бутаков, сделав вид, что не заметил руки, протянутой Гораниным.

— Нет, нет, именно, слежу, учусь! — Торопливо Горанин распахнул внутреннюю дверь, и Бутакову открылся невысокий круглый столик, уставленный бутылками и закусками; белая салфетка прикрывала, вероятно, хлебницу. Бутаков помрачнел: выходит, Горанин успел приготовиться всерьез.

— Меня привело к вам дело.

— Но может быть, мы за столом?.. — неуверенно подхватил Горанин, сделав движение в сторону накрытого столика. — Тоже хотел поговорить, искал встречи…

С холодком, коснувшимся сердца, Бутаков вдруг подумал: «Зря, зря пришел, хотел в глаза посмотреть… Еще чего — за стол сесть! Надо было по телефону, и все…» Тем временем Горанин даже метнулся к креслу, чтоб, верно, пододвинуть его к столику, но Бутаков, думая, что сейчас все скажет и уйдет, в прежней сумрачности, глуше, сказал:

— Не утруждайтесь… Прочитал записку к проекту «Щит». Решительно против него, против идей, заложенных в нем.

Так и не подвинув кресла, Горанин выпрямился медленно, точно разом в его тело что-то вступило, ужесточило его, и он с усилием преодолел эту жесткость, сухое красивое лицо с узкими дужками бровей даже при рассеянном свете от молочного плафона под потолком заметно налилось бледностью.

— Ваш проект, — продолжал после небольшой паузы Бутаков, — грешит, как бы вам назвать точнее? Пожалуй, гигантоманией — удивительным небрежением к реальным техническим возможностям…

— Не понимаю… — протянул Горанин, вздернувшись, как от укола.

— Разумность, основанная на досконально-скрупулезном учете и взвешивании всех «за» и «против», учет перспективы — альфа и омега создания оружия, и вам не знать…

— Ну, это азы, Борис Силыч! Мы не в приготовительных классах.

В возбуждении, взвинченности Горанин сделал несколько шагов позади кресел.

— Возможно, и азы. Но истина от повторения не утрачивает своей ценности. Ваш проект — пример ретроградства. Понимаете? Кое-кого увлекла ваша идея использовать комплексы стратегических ракет, она заманчива, но вы зовете назад, а главное — техническая несостоятельность…

— Такое обвинение? — Тонкое лицо Горанина вдруг блекло осветилось в натянутой улыбке, дужки бровей передернулись. — Я понимаю… Значит, война?

Они теперь стояли друг против друга, разделенные лишь приземистым столиком, на котором стыл ужин в металлических, из нержавейки, кастрюльках, разложенные по тарелкам какие-то закуски; высокий элегантный Горанин не сбивал с лица натянутой, блеклой улыбки, весь вид его теперь как бы говорил: «Ну что ж! Ну что ж! Так, значит, так?» Бутаков, на полголовы ниже его, рыхловатый, раздавшийся за последние годы, с опущенными глазами, держал фетровую шляпу в руке; чуть длинноватый, не по моде, набрякший влагой макинтош свисал тяжеловато и строго. Наконец Бутаков поднял глаза — в них была холодная решимость.

— Собственно, я знал, Горанин, что вы так и расцените… Потому и пришел, чтоб поставить в известность, чтоб разуверить вас в том, будто, выступая против вашего проекта, руководствуюсь недоброжелательством или, того хуже, жаждой мести. Заявляю: прошлое ваше умерло для меня. Руководствуюсь лишь гражданской и партийной совестью.

Выходя из глубокого, затянувшегося шока, Горанин сдержанно сказал:

— Благодарю на том… Сожалею… На Старой площади обсуждался вопрос о Совете главных конструкторов — я просил включить и вас… Мне предложено стать председателем.

Горанин поднял глаза — в них были сухой блеск и боязнь: казалось, вот-вот в нем что-то лопнет, будто тонкое хрупкое стекло, и он весь сожмется, стянется, утратит разом всю респектабельность, представительность; у Бутакова шевельнулась в глубине непрошеная жалость, и он, сламывая, отсекая ее, холодно проронил:

— Считайте, вы не делали такого предложения…

Кивнув, не надев шляпы, Бутаков повернулся, пошел к двери; по тихому пустынному коридору гостиницы, все еще держа шляпу, шел с непокрытой головой, вдавливая тяжеловато каблуки в красную ворсистую пружинящую дорожку.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

3 декабря

Почти месяц «на курорте»: в больнице на улице Грановского. Палата на одного, в елочку линолеум, телевизор: живи — не хочу!

Нервный стресс. Раньше такое называли яснее: предынфарктное состояние. Привезли сюда прямо с обсуждения. Выходит, преподнес сюрприз, испортил обедню. Такого не было, верно, за всю историю. Здесь уже мне стало известно: зампредсовмина тогда свернул заседание, объявил, что обсуждение «Щита» переносится, о сроке будут все извещены.

Наведывался Овсенцев: обсуждение так и не состоялось, молчат и о сроке. Он же и принес слух, будто Горанин попросил «тайм-аут», на доработку. Годом времени пахнет! Уже отдушина…

Борис Силыч Бутаков удивил! Дошли слухи: в правительство написал докладную записку по «Щиту» — его протест как бомба. Звонил по телефону, интересовался состоянием, но о протесте ни звука. Бутаков есть Бутаков, не опустится до похвальбы.

С кровати вставать нельзя: чуть ли не каждый день выслушивают, проверяют, обследуют.

Отдушина, отдушина… Но как воспользоваться?!

5 декабря

Позвонил Янов, извинился, что не может пока навестить, но, оказывается, его постоянно информируют обо мне.

— Хожу! — хвастливо вырвалось у меня, когда он спросил о самочувствии.

— Хо́дите! — повторил он осуждающе. — Чего уж тут, коль дошло до стрессов…

Помолчал, потом заговорил о протесте Бутакова — ему, Янову, звонили, спрашивали: знают ли о протесте военные? Каково отношение? Сказал, что Бутаков — сам с усам, один из столпов военной техники, может иметь и свое, «несогласованное» мнение.

— Но и у нас, — Янов заговорил глухо, верно, ему было неприятно то, что собирался сказать, — единства нет. А есть и конъюнктурный подход, и угоднический. Симпатии и антипатии… Все есть. Не удивляйтесь — стоим-то на нелегком пути! Вот и ваш покорный слуга написал особое мнение. Кстати, управлению генерала Бондарина дано задание все теоретически просчитать по «Щиту». Но время, знаете ли, месяцы пройдут!

10 декабря

Неотступно думаю, анализирую факты — все, что накопилось, плюсы и минусы «Меркурия». Ночами сплю плохо: расчеты, выкладки, заметки… Усыпляю бдительность сестер угодливостью, елеем и ловкостью рук — насобачился, будто факир: записи моментально прячу.

Нет, все больше убеждаюсь: «Меркурий» жизнеспособен! Значит, бороться за него надо до конца. Но поднять надежность всех его систем, улучшить характеристики, быстрее доводить новую аппаратуру. Быстрее, быстрее, быстрее! И в первую очередь улучшить счетно-решающую машину, поставить новые требования разработчикам. Ведь тот сбой, какой был за две минуты до пуска, может и впредь возникнуть. Может повторяться. Это своего рода обморок. Значит, поставить задачу самоконтроля и самонастроя машины. Тогда ведь пришлось вновь ее запускать! Хорошо, что оказался рядом Эдуард Иванович, быстро среагировал, запустил программу…

Да, машина должна контролировать себя и в случае «обморока» запоминать все, что до этого делала, вновь самонастраиваться, вновь самозапускать программу.

Что ж, пожалуй, в этом первое ключевое положение.

Второе — с аппаратурой «фазированной решетки». Дополнительно исследовать, набрать статистику, оперативно вмешиваться в дела «малого полигона».

Нужны и другие ключевые моменты. Нужны!

Представить подробную записку о доработках. Определить срок — год — и «Меркурий» предъявить на заводские испытания, а там — и государственные…

11 декабря

Год — срок! Бог не выдаст, свинья не съест…

Завтра выписывают, но скрепя сердцем: врачам надоело мое «мытье да катанье». Позвонил в «контору», Антонине Николаевне, — на пятнадцать часов назначил в ОКБ большой сбор, поименно назвал, кому быть.

В безветренном морозном воздухе сверкали льдистые снежинки, гасли, падая на тротуар, на голые ветки лип в скверике; белесый сухой порох потрескивал под теплыми ботинками Умнова, от свежего каленого воздуха чуть покруживало голову. Одетая по-зимнему, в шубу, меховую шапку, Леля заботливо поддерживала его под руку, переводя через дорогу к машине. «Ну вот, дожил, будто малого ребенка ведут!» Эта мысль вызвала у него другую, уже веселую: «Леля, верно, думает — привезет домой, отдышусь денек-другой под ее крылышком!» Но тотчас загасил внутреннюю веселость, подумав, что у нее, Лели, судьба не самая ласковая, не самая щедрая и он не только не знает, чем компенсировать, скрасить ее долю в будущем, не может не только побыть эти день-два дома, в семье, — не может просто выделить час-другой, чтоб заехать сейчас домой, на Кутузовский проспект. В прихлынувшем чувстве жалости Умнов накрыл ладонью ее руку, которой она поддерживала его. Она в недоумении взглянула сначала на руку, потом вскинула вопросительный взгляд, глаза сузились.

— Что-то новое, Сергей!

— Новое? — Он усмехнулся под очками, но почувствовал — усмешка вышла горькой. — В «контору» к себе должен, Леля… В пятнадцать часов собираю всех.

Она отшатнулась, задержала шаг, с болью всплеснула руками:

— Да что же это за жизнь?! Что?!

— Надо, Леля, — сказал он, стараясь, чтоб вышло мягче, проникновеннее, а главное, чтоб на них не обратили внимания: они уже были возле машины, да и по тротуару ходили люди.

— «Надо, надо, надо» — слышу всю жизнь! Но у меня же она одна… Одна!

— Ну, Леля! Часа через три буду дома…

Замкнувшись, она молчала всю дорогу, пока машина петляла по улицам и переулкам, выбираясь на основную магистраль. Стараясь разрядить атмосферу, Умнов перекидывался фразами с водителем, обращался раза два к жене, но Леля отвечала односложно, сдержанно. Выходя из машины возле подъезда, обернувшись к Леле, Умнов снова прикрыл ее руку, теперь уже затянутую в кожаную перчатку, сказал негромко:

— Ну, поезжай! Привет там ребятам… Скоро буду.

Она не ответила, не шевельнулась, оставаясь в прежней замкнутости.

В своем кабинете он смотрел на все с внезапным чувством: все знакомо и вместе с тем все словно чужое. Чужое… Просто отвык! Вот там, в Шантарске, все свое, привычное… Сдержанно вздохнул, подумав, что не хватало ему этой сентиментальности, даже странно, откуда она, просто отвык, да и, пожалуй, слабость сказывается. В сдержанной молчаливости и готовности стояла у двери Антонина Николаевна. У него шевельнулось чувство неловкости — вот подглядела его слабость, — и, не оборачиваясь, проходя вперед, стараясь не выказать своего состояния, он сказал:

— Что ж, приглашайте всех.

— Хорошо, Сергей Александрович.

…Теперь вокруг стола сидело десятка два людей, Умнов знал их деловые качества, сильные и слабые стороны; со многими из них его связывали долгие годы общения, работы, они его ближайшие помощники, люди, на чей ум, опыт, талант он опирался, с кем был заодно, кого должен был объединять, чью силу, волю, разум спрессовывать в единое целое.

Он понимал, что, собрав их, обязан сказать им что-то такое веское, основательное, что открыло бы перед ними возможности, перспективы, родило бы хоть малую надежду, живительный лучик; он знал по себе, сколь губительно блуждание в неведомом, в неопределенном, как жестоко оно сжигает душевные силы; он думал еще в больнице, как и что скажет им. Тогда ему представлялось, что все обойдется просто, даже легко, он скажет то, что явилось ему в последние дни в больнице, в бессонные ночи, что легло выкладками на листах, пометками в записной книжке. Теперь же, приспустив веки, не видя сидевших за столом, он, однако, будто обнаженными, открытыми нервами, чувствовал их вопросительные, с болью и жалостью, взгляды, настороженность, ожидание: нет, не просто и не легко их настроить, глубоко и далеко все зашло! Поверят они в твои спасительные рецепты, в твою панацею? Они все знают, откуда ты явился и почему туда попал, как тебя увозили туда… Ясно, что бодрячество, с которым ты поначалу собирался изложить свою программу, смешно и ложно, они это увидят и поймут, их не проведешь. В какую-то минуту он подумал, что должен почти всех их по очереди заслушать, требовательно и строго выявить, что делается на конкретных участках, которые поручены каждому, и по ходу коротко и четко внести коррективы — только так и проведешь свою программу! Да, только так!

Докладывал Кузьминский, щуплый, подвижный, острый на язык; светловатые тонкие брови настороженно пошевеливались над роговыми дужками очков — Умнов его уже дважды перебирал, и тот, отвечая первым, должно быть, нервничал, недоумевал.

— Какие, Анатолий Германович, претензии по счетно-решающим машинам? Первое — сбои, так?

— Да, пока главная претензия. Нет гарантий, что сбои не будут повторяться.

— Чем такое объясняют разработчики машин? Где причины?

— Причины — в конструктивных просчетах при проектировании ряда элементов…

— Кто виноват?

Ответы Кузьминского были точными, лаконичными, словно он догадывался о том, что творилось в душе главного; но все же, не постигая до конца его поведения и мрачно-сердитого настроения, с годами обретавшего окраску не просто мгновенной, непродолжительной капризности, а, случалось, затяжного злого упрямства, Кузьминский нервничал. Ему казалось, что шеф вошел теперь именно в такое состояние и, что удивительно, метаморфоза случилась буквально на глазах у всех: другим, другим он был в самом начале сбора!

— А анализ, статистика есть? Режим, условия, при которых выходят из строя элементы? Можем представить данные?

— Этим систематически не занимались, Сергей Александрович.

— Зря! Так по мелочам и позволяем разваливать «Меркурий». По бедному Захару всякая щепа бьет! Надо взять немедля под контроль.

— Есть. Задачу поставим в Шантарске и на «малом полигоне».

— Садитесь. — Умнов чуть приподнял взгляд над столом, медленно сказал: — Но от выходов из строя элементов мы не можем себя гарантировать, — значит, сбои будут и впредь… Потому следует повысить надежность работы машины за счет того, что она должна обеспечивать самоконтроль и самозапуск программы после сбоя. Есть замысел…

Овсенцев сидел сбоку от Умнова, видел его согбенную спину, опалую, с желтизной, щеку, сумрачно приспущенные синеватые веки — и душу Овсенцева снедало горько-тоскливое ожидание, оно вселилось в него сразу, как только, войдя, увидел шефа: «Ну вот, не совещание — панихиду по «Меркурию» устроим!» И в этом тоскливом чувстве, внутренне сжавшись, он и сел не к общему столу, за которым теперь устроились все, а сбоку от Умнова: не хотел впрямую глазами встречаться, не хотел видеть падение главного, которое казалось ему неизбежным, предопределенным. И тоскливо думал: «Зачем? Зачем он собрал этот хурал? Ему бы сейчас дня три не показываться на глаза, исчезнуть… Даже больше — махнуть в санаторий, на курорт — ищи-свищи! А там видно было бы!»

Какое-то время занятый этими мыслями, весь уйдя в них, словно утратив восприятие окружающего, Овсенцев не придал значения тому, как качался сбор, как четко и неспешно стал докладывать Кузьминский, не обратил внимания он и на то, как прервал Умнов в первый раз Кузьминского, а после — и во второй… И вдруг Овсенцев по каким-то еще не осознанным признакам, каким-то чутьем уловил перемену за столом, перемену и в своем настроении… Не-ет, что-то не оправдывались его предположения, не происходила панихида по «Меркурию», не было и признаков падения главного: тот допытывал каждого резко, с жесткой деловитостью, и, верно, это-то и почувствовали за столом, а он, Овсенцев, выходит, уловил перемену с опозданием. Теперь, оглядывая людей за столом, он отметил и интерес, и напряжение на лицах, вслушивался в слова Умнова, коротко, немногословно пояснявшего суть дела. «Неужели что-то задумал? Неужели у него есть что-то серьезное?..»

Вторым Умнов поднял Эдика, тоже жестко, отрывисто, будто вбивал гвозди, ставил вопросы по новой аппаратуре. Эдик, точно школьник у доски, отвечал тоже кратко. Главный походя вносил коррективы, изменял сроки, и когда «руководитель решеток», как называли по-свойски Эдуарда Ивановича, после глубокого молчания попробовал возразить: «Но, Сергей Александрович, такой срок ставите… Не знаю», Умнов отрезал:

— «Меркурий» может умереть один раз, но навсегда! Делай выбор… У меня его нет.

Овсенцев перевел в удивлении взгляд с Эдика, покорно и даже как-то без обиды умолкшего, на Умнова: чуть окрасились бледные щеки главного, нижнюю губу подобрал — признак жесткого упрямства и раздражения. Н-да, круто перекладывал «руль»… Что бы значило такое?..

Потом встал Зиновий Зиновьевич, «высокочастотный бог». Маленький, коренастый, с взъерошенными жесткощетинистыми волосами, он подхватился, после того как Умнов назвал его, торопливо, стараясь, видно, чтоб вышло по-военному, даже прищелкнул вечно стесанными каблуками и подслеповато, смущенно озирался. Под неимоверно толстыми стеклами очков глаза его, казалось, выдавились из орбит. Зиновий Зиновьевич сморщил лицо в напряжении и ожидании.

— С энергетическим потенциалом что? — спросил Умнов.

— По эквиваленту пока потенциал меньше, чем записан в тактико-техническом задании.

— По эквиваленту, Зиновий Зиновьевич?.. А реально? Не пробовали? Когда по ракете проверяли?

— Давно. Но работу ведем, надеемся получить результаты…

— Когда?

— Трудно конкретно…

— Запланируйте серию реальных пусков. Срок, Зиновий Зиновьевич, три месяца. Все!

За столом первоначальная глухо-настороженная, подавленная тишина взломалась, стали переговариваться, перекидываться замечаниями; резковато-возбужденная атмосфера набирала силу, и Умнов уже несколько раз в прежнем мрачноватом настрое осаживал горячившихся. Вставали по очереди и другие: одним Умнов задавал всего два-три вопроса, других слушал с какой-то упорной, закаменелой настойчивостью, не перебивая, словно во внезапно нахлынувшей гнетущей молчаливости — слушая и не слушая говорившего. Однако такое впечатление было обманчивым: когда говоривший выдыхался, замолкал, Умнов забрасывал его вопросами, замечаниями.

Бледный, похудевший, жестко, с заметной для всех мрачностью ставивший вопросы сугубо деловые, высвечивая лишь конкретные проблемы и заботы, забыв в этой своей жесткости мало-помалу о том первоначальном ощущении, Умнов, сам того не сознавая, исподволь изменил атмосферу и настроение за столом. Впрочем, он не замечал этого сам и не хотел замечать, он был далек сейчас от желания анализировать и свои поступки, и состояние всех, кто сидел тут, за столом: войдя в роль, которую выбрал в самом начале, он теперь уже не мог отрешиться от принятой роли, не мог преодолеть инерцию. Он наконец понял, что три часа давно прошли и он опять не сдержал слова, данного Леле, и лишь в этот момент взглянул на окна — в щели неплотно сдвинутых штор проглядывала темень раннего зимнего вечера. «Основное выявлено, дальше продолжать «допрос», пожалуй, уже все равно что толочь воду в ступе», — подумал он.

За столом примолкли, возможно догадываясь о происходивших в нем сдвигах. Не меняя позы, лишь шевельнув синеватыми веками, поднимая взгляд над столом, Умнов сказал:

— Последнее… Всем по своим направлениям разработать конкретные планы и предложения: что и когда будет сделано, что требуется. Срок — десять дней. Исходить из одного: ровно через год, пятнадцатого декабря, «Меркурий» представляется на заводские испытания… — Медленно обвел взглядом молчавших, притихших за столом и, движимый внезапной мыслью: «А вот позвонить Звягинцеву, и пусть они всё сами услышат!» — повернулся, снял трубку, набрал номер.

Напористый густой голос Звягинцева в тишине слышали все:

— А, Сергей Александрович! Как лежится, как лечится?

— Да нет, у себя, Валерий Федорович… Хватит лежать.

— У себя?! Рветесь в бой? Трубы солдата зовут?

— Какие трубы и какой бой? Если бы открытый, тут бы понятно, а то… Ну вот мы все собрались и заявляем, — Умнов оглянулся, точно приглашая всех, кто сидел в кабинете, в свидетели, — ровно через год представим «Меркурий» на заводские испытания. Но для этого заводы должны в месяц-два закончить поставку аппаратуры.

После молчания, короткого прокашливания, будто у Звягинцева что-то внезапно случилось с горлом, послышался уже не прежний напористый тон, а приглушенный, — казалось, Звягинцев хотел, чтоб его слышал один лишь Умнов:

— Не преждевременно? Блин с пылу — не обжечься бы?..

Выдержав тоже паузу и не принимая намека министра, Умнов, заметно жестчея — что не скрылось от всех, — со сдержанной твердостью сказал:

— Пока нет решения, товарищ министр, о прекращении работ по «Меркурию», считаю своим долгом выполнять предыдущее решение, а именно форсировать создание системы «Меркурий». Наши претензии будут обоснованы в записке.

Гнетущая тишина царила в кабинете, когда Умнов положил трубку и обернулся к сидящим, — никто не шелохнулся. Было ясно, что и тон, каким он только что объяснялся с министром, и заявление о сроке заводских испытаний, и резко оборванный разговор ничего хорошего не предвещали. Более того, от всех не скрылось, что первенство и инициатива в такой жесткости разговора всецело исходили от Умнова, и теперь каждый думал: что будет дальше? Тем же налитым сдержанностью голосом Умнов сказал:

— Вы слышали… Другого у нас выбора нет. Свободны, товарищи.

У Овсенцева в душе бушевал такой вихрь, что ему казалось: не дождется, пока все покинут, оставят кабинет, не выдержит, разорвется от избытка чувств. И когда последним, шаркая стоптанными каблуками, в дверь просеменил Зиновий Зиновьевич, Овсенцев шагнул к еще сидевшему за столом Умнову:

— Сергей Александрович! Вы такой… такой сняли со всех шок! — Кулаки его с рыже-светлой порослью бухнули в грудь, точно в бочку.

И осекся, повернулся, пошел к двери.

Перевернув очередной том, Умнов отложил его в сторону, взялся за следующий; листая лощеные листы, пока еще не наталкиваясь взглядом на что-либо примечательное, подумал: «Да, завтра побуду день в Москве, чтоб не обижать Лелю, а послезавтра с Овсенцевым, Зиновием Зиновьевичем, Кузьминским, еще с двумя-тремя — в Шантарск. На месте разобраться…»

Звонок телефона заставил его вздрогнуть: Умнов просто забыл, где он, да и за целый вечер его побеспокоили впервые.

— Ты что же, сидишь?

— Леля? Извини, вот…

— После больницы первый день… Знаешь хоть, который час?

— Нет, — признался Умнов.

— Половина двенадцатого. Ребята ждали-ждали и уснули. — Голос у Лели обиженный, она явно сдерживается, щадит его. — Мне тоже ложиться?

— Ложись, Леля, ложись! Я сейчас сворачиваюсь, еду…

Да, Леля основательно не в духе, к тому же — он только теперь подумал — она по-своему, видно, поняла его предложение ложиться! Ляпнул, выходит. Думал загладить вину, старался как-то смягчить ее — мол, не жди, отдыхай, — а она восприняла все по-другому: ему не до нее. Вот тебе и новая обида!

Горько усмехнувшись, он посмотрел на трубку, точно недоумевая, повертел ее и только после этого положил на аппарат.

Да, на часах — половина двенадцатого. Поднялся, запихал грузные, увесистые тома в сейф, запер его.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Офицерская гостиница (о чем свидетельствовала хотя и неброская, но вывеска — коричневая, под стеклом, у входа на белокирпичной стене) открылась совсем недавно, недели две назад, и все в ней отдавало новизной, необжитостью, пахло краской, клеем, деревом, разогретым алюминием, синтетикой. Гладышев поселился в небольшом номере вдвоем с товарищем, капитаном Мостаковым, тоже холостяком. Оба из одной испытательной части, только Гладышев — «наземник», его постоянные, каждодневные заботы — ракеты, стартовый комплекс, а инженер-капитан Мостаков носит авиационные погоны, он телеметрист, «глаза и уши», как их зовут испытатели, и его аппаратура занимает отсеки на втором этаже монтажно-испытательного корпуса: экраны, анализаторы траектории, приборы контроля режимов работы ракеты в полете… Оба они схожи по характеру — не шумные, тихие, книжники; Мостаков — близорук, в очках с толстой оправой, окончил высшее военное училище, туда же собирался, накопив опыт, поступать в адъюнктуру, пойти по ученой стезе. В отсутствие Гладышева Мостаков и занял комнату на двоих, кровать Гладышева в ожидании его дней десять пустовала; лишь три дня назад, приехав, он поселился в гостинице.

Да, когда в прошлом месяце Гладышев уезжал из Шантарска в академию на государственные экзамены и защиту дипломного проекта, гостиница еще пустовала, в ней завершались отделочные работы.

Гладышев вышел один: Мостаков задержался, сказал — догонит. Торопились и другие офицеры к первым автобусам, выстроившимся рядами на площади перед штабом. Автобусы вывезут на локомотивную станцию испытателей, монтажников, настройщиков, разного толка командированных, а их, как успел отметить за эти дни Гладышев, заметно прибавилось, и ему, человеку, потершемуся в Шантарске три года, не надо долго ломать голову: значит, жди, что-то готовится важное, такого наплыва попусту, от нечего делать, здесь не бывает. Гладышев как раз и думал, торопливо шагая по выбитому, еще не заасфальтированному тротуару, над тем, что их ждет, к чему он должен быть готов, с чего начнет свой рабочий день — будет ли продолжать выяснять причины падения ракеты во время предыдущего испытания, или последует новая вводная? Вчера, уезжая с площадки, он видел на ветке спецвагоны, новенькие, особой прочности, под пломбами, такие вагоны тоже попусту не прибывают.

По логической цепочке в памяти возникло другое: год этот оказался смутным, с затишьем в делах, словно где-то что-то с «Меркурием» застопорилось, и до них, испытателей, докатывались отголоски всяких слухов: то, мол, «Меркурию» конец, ставится на консервацию, то будто даже вот-вот начнут демонтировать, пойдет новый проект, то становилось известно о болезнях главного конструктора Умнова и маршала Янова… Отмахиваясь от таких слухов, Гладышев, однако, видел: в делах все же застой — проводили явно второстепенные испытания, набирали статистику.

Теперь же, выходит, что-то назревало, какой-то поворот — чутье не могло изменить ему…

В конце концов Гладышев успел сказать себе, что над этим нечего ломать голову, вот приедет на площадку — и сразу станет ясно: начальник отдела инженер-подполковник Почекута на утренней планерке «разложит все на свои полочки». Это любимое его выражение — «разложим все на свои полочки». И у него такое неплохо получается: Гладышев с восхищением всякий раз отмечал в нем достойные военного человека качества — четкость, ясность, немногословность. О нем говорили: «Если тебе нужен Юрий Савельевич, не бегай, не зови его по громкой связи — просто встань в любом месте и стой. Ждать придется не больше двух минут, он подойдет к тебе сам». Гладышев припомнил сейчас Почекуту — лицо спокойное, будто невидимая маска надета, но уж если рассмешили инженер-подполковника, смеется от души, до слез и долго, точно тратит весь до того скопившийся запас смеха; движения у него неторопливые, обдуманные, кажется, Почекута самой природой предназначался в руководители. Нет, не сразу Гладышев принял таким своего начальника отдела: были разные точки соприкосновения…

Вот очередная из таких «точек»: не успел приехать, как с ходу поручение — разобраться, почему ракета, взлетев, рухнула. Почему? Отчего? Поисковая группа привезла от ракеты лишь рожки да ножки: смятый, искореженный корпус, внутри блоки и узлы побиты, изуродованы — вот и «разложи по полочкам», попробуй!

2

Планерка в отделе подходила к концу. Сидя за своим столом возле окна, Гладышев подумал, что вот на таких планерках да на совещаниях они, испытатели, собираются вместе, всем отделом, а кончится планерка — разбегутся по точкам, по испытательным позициям; возвращаются сюда, к своим столам, чтоб только подвести итоги опытов, записать в рабочую тетрадь выводы, покорпеть над теоретическими выкладками, составить отчет. Думал он и о той разгадке, какую только что на планерке открыл инженер-подполковник Почекута, — почему на железнодорожной ветке у испытательного корпуса вчера стояли спецвагоны, новенькие, окрашенные в блекло-желтые тона, опечатанные пломбами… Десять минут назад, когда они приехали сюда, Гладышев увидел — ветка уже была свободна, за ночь, выходит, вагоны разгрузили, отогнали с испытательной площадки. Теперь разгадка явилась в простом и вместе ошеломляющем открытии: получено предварительное распоряжение готовить «Меркурий» к заводским испытаниям. К заводским… Неужели?! Н-да, к событию этому шли все долгие годы, шли неотступно, нелегко, карабкаясь, будто по скале, и так — неожиданно просто — уже готовить! Готовить!

Под локоть легонько подтолкнул Мостаков: за очками глаза влажно горят — тоже расчувствовался. Но, кажется, не одни они, два дружка, в таком состоянии: Почекута с достоинством пережидает шумок возбуждения за столами.

Четко и немногословно Почекута разъяснил, кто и что делает поэтому предварительному распоряжению, и Гладышев теперь размышлял над своим возможным участием в предстоящем испытании: начальник отдела не упомянул его фамилии, и Гладышев терялся в догадках — случайно или сознательно вышло у него это? Когда Почекута закончил, сказал: «Все» — и, по обыкновению, спросил, будут ли вопросы, Гладышев, подумав, что у начальника отдела не бывает случайностей, все само собой выясняется, промолчал, не задал вопроса. Не оказалось вопросов и у других офицеров, и кое-кто уже поднялся из-за стола, готов был встать и Гладышев, но Почекута там, впереди, возвышаясь над столом, вскинул руку:

— Минуточку внимания, товарищи! У меня есть приятная обязанность, — сказал он, чуть поигрывая голосом, загадочно щуря голубые глаза. — Вы знаете: только что вернулся наш коллега, Валерий Павлович Гладышев. Знаете, что не посрамил он и себя и нас — защитился, получил диплом с отличием, — мы уже поздравляли его. И вот теперь получено письмо из академии на имя начальника полигона. — Почекута, надев очки, взял со стола из папки лист. — Есть резолюция генерала Сергеева: объявить офицерам…

…Слушая начальника, Гладышев сидел в нервной скованности, радуясь и смущаясь одновременно. Слова в ушах отдавались отчетливо, гулко:

«…Дипломный проект имеет большое практическое значение, рекомендации, данные в нем по некоторым кардинальным вопросам проектирования ракет, высоко оценены в Особом конструкторском бюро, приняты к практической реализации…»

«Как все громко! Как преувеличенно!..» — думал Гладышев, все больше смущаясь.

…Никто никогда не возражал, не спорил, что такой показатель ракеты, как вибрационная стойкость, иначе говоря, прочность ее в полете, способность выдерживать все перегрузки и динамические неожиданности, — один из самых важных. Однако как-то давно утвердилось, стало считаться само собой разумеющимся, что вибрации корпуса ракеты, узлов ее и агрегатов во время полета автоматически измерить нельзя. Знатоки-специалисты, с которыми Гладышев не раз толковал, к которым подступался, досаждая вопросами, лишь с сожалением отмахивались: «Надо, понимаем! Но нет технических идей…» Гладышеву казалось, когда он думал об этом, что тут действительно существует какая-то противоестественность: почему смирились, почему «бесспорно», почему «так должно быть»? Шло время. После каждого запуска ракеты в расчетном бюро полигона десятка два вычислителей почти полмесяца считали и пересчитывали вибрации, и, значит, конструкторам и испытателям с большим опозданием представлялась возможность взглянуть на графики и оценить ракету «на крепость».

Всякий раз, когда дело доходило до затяжных расчетов, перед Гладышевым вставали мучительные и неотступные вопросы: «Неужели так и будет всегда? Неужели нет возможности все это изменить?» И он упорно принимался изучать и анализировать природу вибраций: уж если существует решение задачи, думал он, то оно должно быть скрыто в самом явлении, в самой его природе. В орбиту своих забот Гладышев втянул и расчетчиков: не кустарно, не по старинке «считать вибрации», а автоматически, вводить информацию в счетно-решающую машину…

Гладышев помнил, как потом все закрутилось — полгода будто в круговороте: искали, ставили эксперименты, подступали с разных сторон, срывались и отступали, вновь брались за призрачную мысль, и наконец… «Экспериментальный прогон опытной проверки идеи» — так они тогда назвали его. Включили сделанные Гладышевым приставки к счетной машине, «пустили» в нее информацию о вибрациях. Он помнит, как окаменел — лишь, казалось, одна-единственная клеточка сознания где-то еще работала, — как замерли рядом другие: расчетчики, испытатели, инженеры-конструкторы. В застекленном окошке медленно, бесшумно тянулась белая лента, и на ней вычерчивалась плавная, без срывов, дорожка…

Теперь он скорее догадался, чем услышал, что инженер-подполковник Почекута закончил читать письмо и, должно быть, даже отложил его, — Гладышев успел об этом подумать, торопливо освобождаясь от захватившего воспоминания, в последний миг представляя: да, он тогда взял этот эксперимент темой своего дипломного проекта, там были и рекомендации, как использовать результаты анализа вибрации для конструирования ракет, — что же в том особенного?

Аплодисменты оглушили Гладышева, он неловко водил головой, оглядывая товарищей, оказавшись невольно в центре внимания и не зная, то ли молча все принять, то ли встать, что-то сказать, и он лишь приподнялся от стула и вновь сел, больше тушуясь.

Расходились по рабочим местам быстро, комната опустела сразу. Гладышева, тоже подходившего уже к двери, остановил инженер-подполковник Почекута:

— Валерий Павлович, вы пока не участвуете в подготовке объявленных испытаний — все впереди. Прошу заняться прежним: причины падения ракеты… Случай особый. Тем более в преддверии заводских испытаний.

Гладышев кивнул, подумав: «Вот все само собой и выяснилось».

Да, важность и деликатность этого поручения Гладышеву не надо было втолковывать и объяснять, он представлял без труда, что имел в виду начальник отдела. Подступив накануне к останкам ракеты, которые доставила поисковая группа, Гладышев обнаружил лишь металлолом, в котором нельзя было отыскать, что называется, живого места; он даже присвистнул от удивления и разочарования: попробуй выясни причины!.. Значит, дело не только в доверительности, с которой Почекута ставил перед ним задачу, — вчера он еще четче и определеннее объяснил эту деликатность. Оказывается, представитель конструктора поторопился, направил свои выводы уже в Москву, причину видит в элементарной случайности: мол, допущена ошибка при подготовке ракеты, и следствие — нарушен режим работы двигателя…

— Значит, ненормальный режим, перегорание генератора — и взрыв! — говорил Почекута. — Довольно логично, Валерий Павлович… Тем более что на температурных графиках действительно есть точки выброса за температурный допуск. И телеметрические записи подтверждают: двигатель работал не в режиме. А я думаю, все серьезнее, понимаете?

Припомнив эти слова начальника отдела, Гладышев подумал: «Да уж чего там не понять, товарищ инженер-подполковник, понятно! Там, у конструкторов, есть определенная система доказательств, есть факты… Есть! Пусть, может быть, и не повлиявшие на конечный результат, и возможно, ложна система доказательств. Возможно! А у вас, Юрий Савельевич, что есть? Вернее, у нас? Ощущение? Интуиция? Хотя для испытателя уже немало… Но и не много. И выходит, никуда не денешься, ситуация деликатная, конфликтная, как скажет инженер-капитан Мостаков, а значит, нужны совершенно неотразимые доказательства. А где их взять, дорогой Юрий Савельевич? — размышлял он, без энтузиазма подступая, как и вчера, к останкам ракеты. — Вот мы и будем деликатными — и вы и я…»

Уже перед обедом, освобождая один за другим узлы блока управления, Гладышев дотошно, скрупулезно обследовал каждый из них, но все безрезультатно. Ничто не вызывало сомнений, не было никаких зацепок, горка масляных узлов, пропахших горючим и гарью, росла на брезентовой подстилке. Ему оставалось добраться до звездчатого барабана, исследовать его. Гладышев уже видел его: выходит, последняя точка, выходит, предположения ваши, инженер-подполковник Почекута, не оправдываются? И прав конструктор, пославший свои выводы в Москву? Они будут там приняты как единственно верные и в конструкторском бюро, и в управлении генерала Бондарина. Потому что «возражений не последовало»… И вы сами, инженер-подполковник Почекута, не уверены — отсюда и деликатность? Что ж, все верно, и ты, Гладышев, тоже разведешь руками и разделишь поражение: вчера тоже ретиво поддержал Почекуту, тебе тоже показалось, что выводы представителя конструкторского бюро не безгрешны — «первые попавшиеся, бездоказательные»! Ты же так ляпнул, твои слова!

Было душно, жарко, даже под навесом спасение слабое, и Гладышев снял галстук, расстегнул ворот форменной рубашки: подобраться к последнему узлу оказалось непросто, он никак не мог подступиться ключами, отверткой и весь уже взмок, со лба на ресницы скатывались теплые капельки пота, он сдувал их, рубашка на спине прилипла, соленый раздражающий зуд растекался по коже. Подумав, что раздражение, которым он накалялся, ни к чему хорошему не приведет, Гладышев оборвал себя: «Нечего распаляться! В конце концов, какое поражение? Обычное дело — проверка сомнений. Не оправдалось предположение — какая катастрофа? К лучшему даже: и Почекута и ты — оба предполагали более серьезное, худшее… Не оправдалось? Так чего же, как говорится, еще желать?»

В конце концов решил: доберется до клапана отсечки, осмотрит, пока грубо, потом отправится в испытательный корпус, найдет Мостакова, пойдут вместе в столовую. И увидел: из-за административного корпуса показался инженер-подполковник Почекута, шел сюда, под навес.

— Как дела, Валерий Павлович? Что нового?

Но нового пока ничего не было, и Гладышев так и ответил односложно и нехотя:

— Ничего.

Присев на корточки и заглядывая сбоку на клапан, который держал теперь в руках Гладышев, понимая, верно, его настроение и не желая мешать, инженер-подполковник Почекута тоненько, чуть слышно засвистел что-то вроде: «Тореадор, смелее в бой…»

Тупо и в полном равнодушии Гладышев осматривал клапан. Как будто все в норме. Цел. По кругу — цилиндрические отверстия, точные, калиброванные, они определяют топливный режим двигателя… Свист инженер-подполковника Почекуты вызывал смутное и пока не очень четкое раздражение. Ехидная мысль просверлила мозг Гладышева: «Куда уж до тореадоров! Впору как Дон Кихоту — с ветряными мельницами…» Но что такое? Несколько отверстий в глубине чем-то перекрыты. Резина? Да, забиты резиной, забиты с силой. Постой, постой! Ясно же, ясно!.. И, уже взламывая, руша все прежнее настроение, весь зажигаясь от внутреннего интуитивного толчка, но внешне сдерживаясь, Гладышев передал клапан Почекуте.

— Резина? В отверстиях клапана?

— Она, товарищ подполковник. И выходит, двигатель барахлил не от переохлаждения…

— Пожалуй! Но как оказалась здесь резина? Как могла попасть?

— Да, верно, как? Постойте! — Гладышев начал с какой-то лихорадочностью осматривать срезы автогена, то место, откуда вынул клапан. — Вот! Прокладка двигателя была плохо запрессована, ее и забило.

Теперь инженер-подполковник сжал руку Гладышеву, не отпуская ее, и в глазах у него играли веселые острые огоньки.

— Разложили по полочкам! — Но вдруг прищурился: — А может, нет?! Ну-ка еще посмотрим!

Через три дня инженер-подполковник Почекута остановил в коридоре Гладышева, пригласил зайти к себе. Открыл сейф, молча подал телеграмму военной связи:

«Выявленная причина взрыва изделия в ходе испытаний от 21.6 доведена до сведения заинтересованных сторон. Выводами полностью согласны. Умнов, Бондарин».

— Но главный еще и позвонил. — Почекута улыбнулся. — Просил вас лично поблагодарить, хотя, говорит, и задал он нам работенку! Вот так, Валерий Павлович!

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

18 сентября

То заседание почти годичной давности, когда вышел из больницы, собрал своих ближайших помощников, дало самые обнадеживающие результаты: машину научили выходить из «обморока», Кузьминский костьми лег — загонял отдел, не давал покоя разработчикам машин, сам жил «на форсаже»… Неделю назад его «повело» прямо в лаборатории, сотрудники успели подхватить под руки: у гвардии старшего лейтенанта запаса Кузьминского сказалась контузия. Пришлось употребить власть — отправить в отпуск.

Подтянул энергетический потенциал и Зиновий Зиновьевич. Не вылезал из Шантарска: эксперимент за экспериментом. Полигону насолил изрядно, даже Сергеев как-то пошутил:

— Весь полигон почти год работал на Зиновия Зиновьевича! А тот сияет тихой детской радостью, глаза из-под толстых очков смотрят беззащитно, открыто:

— Зато сигнальчик, сигнальчик!.. Конфетка…

А вот сегодня преподнес сюрприз Эдик:

— Кажется, что-то выходит, Сергей Александрович… Приезжайте! — Хотел, видно, не выказать своих чувств, но радость — вся наружу.

Неужели, неужели?.. Вот тебе и Эдик, вот тебе и «шкафики-блочики». Разволновался, помчался на «малый полигон».

Да, успех! Реальный! «Фазированная решетка» работает — четкие разделения сигналов. Не удержался, обнял Эдуарда Ивановича, его помощников.

20 сентября

Со «Щитом», похоже, серьезная затяжка. Похоже, эффект времени смазывается. А главное, увязли в определении реальности замысла: что-то пока не видно конца расчетам, порученным управлению Бондарина! Но Горанин — председатель Совета конструкторов. Утвержден. Правда, Совет еще ни разу не собирался. Причины?! И о «тайм-ауте» пока полное молчание: Горанин серьезно готовится?

У Овсенцева задание — подсчитать по «Щиту» кое-что на всякий случай…

Но важнее всего — курс на заводские испытания.

1

Да, Янов назвал это бурное заседание сбором: поглядев на часы и обведя взглядом сидевших в прокуренном зале административного корпуса, сказал, перекрывая говор, с явной усталостью, глуховато:

— Давайте, товарищи, прервем наш сбор! Время давно обеденное. А после снова соберемся. Так? — И повернулся к Сергееву, сидевшему в первом ряду: — Когда, считаете, Георгий Владимирович, управимся с обедом?

— В пятнадцать ноль-ноль можно и продолжить.

— Принимаем! — Янов прихлопнул ладонями по кромке стола, поднялся.

Выдавливались в дверь с прежним неулегшимся возбуждением и говором. Оказавшись вместе со всеми в коридоре, а затем направляясь к столовой, Фурашов думал о том, что сыр-бор разгорелся совсем непредвиденно: Умнов своей властью остановил программу… Все случилось уже после объявленной тридцатиминутной готовности. На командном пункте Умнов же и дал распоряжение включить в громкую связь информацию о работе «соседей», и всю подготовку и старт баллистической ракеты на командном пункте «Меркурия» прослушали полностью — все, казалось, происходило совсем рядом, за стенами КП, хотя тысячи километров разделял «Дон» и Шантарск. И когда в динамиках прозвучали привычные команды «Ключ на старт» и «Старт», на какое-то время он, Фурашов, испытал волнение, от которого с годами так и не избавился, а когда вновь равновесие и успокоенность вернулись к нему, он увидел, что Умнов озабоченно, морщась под очками, опрашивал по громкой связи «обнаруженцев» — все дальние и ближние станции: «Цель видите? Ракету сопровождаете? На экранах пусто, на табло нет информации… В чем дело?» И тогда-то доложили: «Товарищ главный, привязка по времени плохая — «соседи» виноваты». Еще, пожалуй, никто из находившихся здесь, на КП, не успел осознать сложившуюся ситуацию, — как поступить, что предпринять? — а Умнов спокойно скомандовал: «Остановить программу. Отбой!»

Фурашов подумал, что на сборе все обойдется — подобных случаев в их полигонной практике хоть отбавляй, на то и испытания; факт просто-напросто зафиксируют, начнется подготовка к новому испытанию. Даже подумал, что день этот субботний, — значит, на понедельник, вероятнее всего, оно и будет назначено. Думая, что все обойдется, Фурашов не придал значения тому, что Бондарин там, на КП, после решения Умнова пришел в явное неудовольствие: лицо его больше потемнело, закурив, он резко затянулся, но отбросил сигарету и первым, даже раньше Янова, покинул командный пункт. Фурашов лишь после запоздало понял, что недооценил поведение Бондарина. Именно Бондарин и задал тон на сборе своим жестким вопросом:

— Хотелось бы знать, по каким мотивам Сергей Александрович дал отбой?

Фурашов уловил скрытое раздражение Бондарина, тем более что тот не прямо обратил свой вопрос к Умнову, а косвенно: как бы не к Умнову, а к Янову, который представлял здесь старшего военачальника. Но Умнов был сам себе голова, не дожидаясь, как поступит Янов, он усмехнулся под очками, точно и верно уловив раздражение Бондарина, сказал:

— Хотя Петр Филатович свой вопрос адресовал не прямо, но отвечу, какие мотивы. Пускать антиракету было бессмысленно. Создавшаяся ситуация неизбежно привела бы к большому промаху, и, значит, вольно или невольно вина легла бы на «Меркурий».

— Не довод! Зафиксировали бы в протоколе неточность временной привязки!

— Все же знаете, Петр Филатович, потом, как говорится, доказывай, что не верблюд!.. А главное — впустую губить и ракету и антиракету…

— Ну вот, впустую уже! — мрачно выдавил Бондарин. — Мы же не в бирюльки тут… Решаем возможность начать заводские испытания… — Он вдруг резко поднялся в первом ряду, невысокий, но весь спружиненный, нервический в движениях. — Думаю, товарищ маршал, все же преждевременно наше согласие на заводские испытания. По-моему, надо еще провести серьезные комплексные испытания — программу мы готовы подработать. Думаю, «Меркурий» нуждается в такой предварительной проверке, к заводским он не готов.

Яков пошевелил в неудовольствии бровями, они перекосились.

— Ваш же главный довод — время. А теперь?..

— Я и теперь за него, — парировал Бондарин, полусогнувшись, собираясь сесть. — Но не в ущерб качеству…

Не успел он сесть, как на другом конце ряда круто развернулся Умнов — стул тоскливо и громко скрипнул под ним; холодным и даже сурово-отталкивающим теперь было лицо Умнова.

— Мне, по меньшей мере, кажется странным заявление уважаемого Петра Филатовича… Мы приняли решение на это испытание. Испытание по программе заводских. Решение не одностороннее, а согласованное с заказчиком. И меня удивляет, что мы, кажется, собираемся вернуться к бесплодной дискуссии. Утверждаю: «Меркурий» готов к заводским испытаниям. Мы представили результаты целой серии испытаний — сомнений нет! Но если нам хотят навязать дискуссию, то что ж…

Хрипловатый, прокуренный голос Бондарина будто прихватило внезапно морозцем:

— Какая дискуссия? Просто: не верю в хороший исход предстоящих пусков и об этом говорю прямо. Вот и все. Программа комплексных испытаний — только для доводки «Меркурия»…

— А я верю! — подал голос Умнов. — Верю не вообще — хочу или не хочу, — а по объективным показателям. Единственно верный подход.

Положение Янова сказалось трудным, он, должно быть, искал выход из столь неожиданной ситуации, сидел мрачноватый, напряженно поводил кустиками бровей: он, верно, не хотел ни возникшей перепалки, ни дискуссии, но и оборвать, пресечь — такое не только было не в его правилах, но и по опыту своему он знал, что в подобных спорах таится то неожиданное рациональное зерно, которому суждено, возможно, сыграть определяющую роль. Наконец Янов подчеркнуто негромко, мирно произнес:

— Что ж, если есть нужда, давайте спокойно поговорим. Будем семь раз отмерять…

Дискуссии все же не избежали, разгорелись страсти, выступали и «сторона Бондарина», и «сторона Умнова», и сдавалось, что процесс затянулся, обратился в малоуправляемый, по рядам возникали очаговые споры, люди переговаривались, подкидывали реплики и вопросы, в возбуждении много курили: дым колыхался и плавал в зале заседаний. И в какой-то момент Янов посмотрел на часы, сказал устало:

— Давайте, товарищи, прервем наш сбор…

По пути в столовую Фурашов, поотстав, оказался позади Янова и Бондарина и услышал, как Бондарин, нервно и беспокойно шагавший справа от Янова, сказал горячо и настойчиво:

— Я, товарищ маршал, прошу разрешения отбыть в Москву. Знаете, сколько там дел!

Фурашов не слышал, о чем у них шел до этого разговор, и потому фраза, произнесенная, казалось, неожиданно, без какой-либо связи с предыдущим, резанула сознание: неужели Бондарин хочет устроить демонстрацию? Покинуть полигон, потому что, как он сказал, не верит в исход предстоящих пусков? Но эта демонстрация может иметь последствия, если случится, что пуски и в самом деле окажутся неудачными: у Бондарина в руках и власть, и рычаги…

Он успел так подумать, ощущая разом нервное беспокойство: в конце концов, он тоже, как и Сергей Умнов, верит в «Меркурий». У них состоялся большой разговор, когда Умнов вернулся в Шантарск, отлежав больше месяца в больнице: Умнов тогда, как сам сказал, «выплеснул все, будто на духу», о чем размышлял, к чему пришел за время болезни. Да, Фурашов успел подумать и тотчас отметил: Янов не ответил Бондарину, только побагровела сзади над воротом светлой тужурки шея; и он обернулся и будто разом обрадовался, увидев Фурашова, придержал шаг, поджидая.

— Товарищ Фурашов! Как жизнь-то у вас? Не мед? Или ничего?

— Вполне терпимая, товарищ маршал, — в смущении ответил Фурашов.

— Ну вот! Если уж здесь, в Шантарске, без жалоб… А то вот боевые генералы, закаленные вроде, слабину проявляют! — Он кивнул, теперь уже с усмешкой, на Бондарина. — Присоединяйтесь, не отставайте, товарищ Фурашов!

До самой столовой он добродушно подтрунивал над Бондариным, явно стараясь расшевелить его, но тот крепился, отвечал редко: в столовой Янова тоже не покидала шутливость, он подхватывал реплики, фразы, тут же, будто жонглируя ими, перебрасывал их то одному, то другому за столами. И Фурашов, с каким-то повышенным вниманием следивший за ним, пришел к выводу, что Янов «расчищает» атмосферу, старается сгладить жесткий накал, возникший на сборе. Интересно, как будут развиваться события после обеда?

А после обеда, к удивлению Фурашова, который ждал новой схлестки, новых споров и думал в смуте и тревоге, как он может помочь Умнову, какой предпринять ход в защиту «Меркурия», события развернулись неожиданно просто и скоротечно.

В окно Фурашов видел — Янов прогуливался с Сергеевым по асфальтовой площадке. Высокий Сергеев уважительно, чуть склонив голову к Янову, слушает, что-то отвечает; нежаркое, осеннее солнце Шантарска ласково к ним; Янов даже снял фуражку — голова отблескивает, ветерок шевелит низкую скобочку волос, — то и дело лицо маршала оборачивается к Сергееву, и между ними — Фурашов поймал себя на этой мысли — полное взаимопонимание, полное единодушие. Откуда-то потягивало дымком, приятным, возбуждающим, — видно, горели листья, сухая трава. Что ж, пора осенняя, теперь пойдут жечь костры! Начштаба Валеев, верно, отдал распоряжение…

И эта мысль, и возбуждающий запах дымка шевельнули в памяти Фурашова то, что отложилось утром, что было совсем свежо. Да, Валеев, верно, отдал повсюду распоряжение о предзимней уборке территории, а в Шантарске, в городке, пошли дальше — объявили субботник. Отправляясь рано, чуть свет, сюда, на головную точку, Фурашов отметил: женщины, дети, свободные от службы солдаты, офицеры высыпали во дворы, на улицы — очищали проезжую часть, подметали тротуары, утепляли землю вокруг молодых посадок, сгребали наносы песка, палые листья; курились кострища в солдатском парке, в скверике у гостиницы, низкой кисеей висел дымок во дворах, переплывал улицы.

Начмед Сагалин, живший в одном доме с Фурашовым и вышедший почти вместе с ним в это утро, сказал, что сначала заскочит посмотрит организацию субботника, а уж после помчится на головную точку, на испытание. Фурашов вызвался подвезти его по дороге к госпиталю. На всей территории, прилегавшей к постройкам госпиталя, уже кипела бойкая работа, и седоватый Сагалин в сдержанном восхищении выдохнул:

— Ах да молодцы!

В двух-трех местах тоже курились костры, пестрое разноцветье одежд — женских, мужских — мешалось, переливалось среди молодых топольков и акаций.

Сагалин сошел у дороги, сказав, что подойдет к ближайшей группке людей — тут было человек пять женщин, они сгребали листья и мусор на очередной костер; когда машина подъехала, женщины, приостановив работу, смотрели и на вышедшего Сагалина, и на машину. И Фурашов среди этих женщин увидел Милосердову; в спортивном костюме, повязанная цветной косынкой, она словно в задумчивости опиралась на черенок новеньких грабель. Но и она, кажется, угадала его в машине, встрепенулась, разом ломая задумчивость, улыбаясь… Не зная, что делать — такой неожиданной оказалась эта встреча, — Фурашов никак не отреагировал, он просто не успел: машина проехала. Милосердова полувзмахнула рукой — подняла ее невысоко и вяло опустила, — и Фурашов, оглядываясь назад, испытывая безотчетную щемящую тоскливость, тоже вздернул руку, оборачиваясь всем корпусом на сиденье, тоже запоздало взмахнул…

Позади него теперь задвигались, говор, который нестройным гулом достигал Фурашова, оборвался, и, еще пока подсознательно догадываясь: явилось начальство, Фурашов, отсекая раздумья, обернулся. В зал вошли Янов, Умнов, Бондарин, Сергеев…

Кажется, Янов не утратил того доброго расположения, на какое настроился за обедом, — оглядел в сдержанной искристой веселости ряды, сказал:

— Что ж, продолжим, товарищи! Однако есть предложение. Мы уже до обеда выслушали и сторону главного конструктора, и сторону генерала Бондарина… Есть своя у каждой стороны логика. Но примирить их, а вернее, даже не так — не примирить, а выявить, в чьих доводах больше объективности, — тут нужны точные весы… — Он спять с улыбчивостью скользнул по рядам. — Вот и кажется, что, если дадим высказаться представителям полигона, послушаем их, думаю, мы и приблизимся к той самой объективности, сможем принять правильное решение. Возражений нет? С кого начнем, Георгий Владимирович? — Янов обернулся к Сергееву.

— Думаю, надо начать с испытателей, они непосредственно связаны с «Меркурием», кто же лучше их знает истинное состояние! — Крупные белые зубы Сергеева матово блеснули.

Выступали начальники отделов, испытатели, инженеры, одни говорили попространнее, разбирая и достоинства и недостатки комплекса, другие — коротко, четко формулировали свое отношение, однако все сходились на том, что пуски проводить, испытания не задерживать. Веселость, острое внимание к выступлениям, оживленность не выветривались у Янова: подавшись над столом вперед, слушая, он задавал наводящие и уточняющие вопросы, иногда, довольный, крутил головой, ерзал на стуле. И когда наступила заминка, — кажется, больше не было желающих, — реплику подал Бондарин:

— Ну вот, из «Меркурия» сделали конфетку! Может, товарищ маршал, все же вето нарушить, дать другим сказать?

Легко, добродушно Янов приподнял руку над столом:

— Потерпите, Петр Филатович! — И покрутил головой, как бы высматривая кого-то по рядам кресел. — Может, еще есть от полигона? Как, товарищи испытатели? Давайте!

Умнов, сидевший справа от маршала Янова, нагнулся к нему, что-то негромко сказал, и маршал оживленно кивнул и выпрямился на стуле, щурясь, остро глянул в глубь зала:

— Инженер-майор Гладышев присутствует здесь? Есть товарищ Гладышев?

— Так точно, товарищ маршал! Майор Гладышев…

Не оборачиваясь, Фурашов не видел, но почувствовал: где-то за его спиной из дальнего ряда поднялся Гладышев. Кое-кто на передних креслах оборачивался туда, назад; сухо морщась, оглянулся и Бондарин, и так, вполоборота, остался сидеть.

— У главного конструктора личная просьба, товарищ Гладышев, чтоб вы сказали. Ваше отношение… — Янов вдруг забеспокоился, больше щурясь, точно попристальнее стараясь разглядеть Гладышева. — Постойте! А мы ведь с вами знакомы! Не ошибаюсь?

— Так точно, знакомы, товарищ маршал!

— В самолете? В первый ракетный полк Фурашова летели? Знамя вручать… Ассистент при знамени? Лейтенант?

Теперь Фурашов обернулся, подхваченный вихрем чувств, и в зале началось общее движение, все оглядывались: волнение Янова словно передалось многим, наэлектризовав обстановку веселостью, оживлением, и Гладышев, оказавшись в центре внимания, улыбался смущенно, раскрасневшись, чувствуя, должно быть, себя неуютно, не в своей тарелке. Живо и влажно светившиеся глаза Янова выдавали размягченность, ненароком нашедшую душевность; он качнулся на стуле, точно возвращаясь к реальности:

— Что ж, вехи нашей военной жизни — растем, мужаем… Так вот, товарищ Гладышев, пожалуйста, слово вам!

Сдвинулись светловатые брови Гладышева, секунду-другую он помолчал, то ли пережидая, пока окончательно утихнет в зале, то ли собираясь с мыслями, и вдруг сказал, вскинув взгляд, в какой-то пришедшей решимости:

— Верю, товарищ маршал, в «Меркурий»!

— Верит! — мрачно буркнул Бондарин. — Удивляюсь, будто мы не на серьезном обсуждении, а на торге эмоциями.

Упрямость, мрачноватость тоже как бы легли на лицо Гладышева, кровь схлынула, и синеватый иней точно проступил возле раскрыльев носа.

— И эмоции — что ж, они есть… Но главное-то — вот четыре года я уже здесь, — главное все же в деле, в результатах.

— Так-так, товарищ Гладышев! — Янов, словно в каком-то ожидании, живо потер ладонью скобочку волос.

— Вот я и хочу сказать: в «Меркурии» заложен высокий современный технический потенциал. Это самое важное. Ошибки наведения — в допусках, аппаратура доказала свою надежность… Что еще? Самозапуск программы после «обморока» машины идеальный — просто ни одного сбоя! Еще? Еще надо проверять по программе. Не отступать. Будет, товарищ маршал, как говорят у нас, железно. Все, товарищ маршал.

Янов в прежней улыбчивости кивнул ему, разрешая сесть, прихлопывая ладонью по столу.

— По-моему, ясно! Испытания не останавливать, намеченные пуски проводить. Так, товарищи? — Янов повернулся к Сергееву и Умнову. — Когда? Срок?

— А чего откладывать в долгий ящик? — отозвался Умнов, поправив очки. — Давайте связываться с «Доном» — и на завтра, если они готовы.

— Давайте! Все, товарищи.

И вновь Фурашов выходил из зала почти последним, думая уже о чисто практических последствиях, которые вытекали из принятого решения, но подспудно где-то еще жило неверие, что все так в этом послеобеденном сборе обернулось неожиданно и быстро. «Да, а Гладышев удивил! С достоинством все выдержал, хотя реплика Бондарина могла смутить и осадить…» Почувствовал, что кто-то настигал его — показалось, будто Умнов, — и обернулся. Выходит, не ошибся. Коридор был почти свободным: все уже втянулись на лестницу, спускались плотным потоком, Умнов же как-то оказался в числе последних.

— Поздравляю! — Фурашов пожал ему руку.

— Это с чем?

— Надеюсь, принятое решение…

— А счастливый, коль веришь! А Гладышев твой — фигура! Извини, Алеша, пойду всех своих соберу — поднакачать надо. — И он заторопился чуть шаркающей походкой.

«Эх, Гигант, Гигант! Неугомонный, ершистый… Надолго хватит? Вон уже до больницы дошло!»

Должно быть, позади в коридор вышли Янов, Бондарин, Сергеев — вылился негромкий, приглушенный голос, и Фурашов, догадываясь, кому он принадлежал, невольно прислушался:

— Знаете ли, это естественно, Петр Филатович, естественно! А у вас, вижу, настроение… Так что вам действительно лучше в Москву… Поезжайте!

«Вот тебе и на! Выходит, не забыл Янов, преподнес сюрприз!» Испытав внутренний неприятный жарок, подумав, что ему сейчас вовсе не с руки оказаться при этом разговоре, Фурашов заторопился, поспешил на лестницу, вслед потоку.

А на другой день, сразу после испытаний, провожали Янова и Умнова, провожали шумно, все в приподнятом настроении, взбудораженные успехом, «историческим результатом», как в веселом расположении, хитро щурясь, сказал Янов.

С полевого аэродрома разъезжались кто домой, кто в штаб. Фурашов оказался один в последней машине. Поравнялись, ехали вдоль изгороди «нулевого квартала», и Фурашов, еще в размягченном, минорном настроении, заволновался, прильнул к стеклу. Железные покосившиеся распахнутые ворота, в глубине — сборно-щитовой домик… Перед глазами она встала такой, какой увидел ее вчера на территории госпиталя — в спортивном костюме, в цветной косынке; полувзмах рукой, улыбка горькая, с укором… Щемящая волна подступила к сердцу, и Фурашов сказал с неожиданной ломкой хрипотцой водителю:

— Подверни-ка сюда, к воротам.

Пошел к домику, думая только о том, что сейчас встретит ее, увидит, и вовсе не представляя, что скажет, с чего начнет разговор. Собственный стук во входную дверь показался оглушающе громким — барабанный бой. Тишина же после стука оказалась еще более пугающей. Он собрался уже снова постучать, и тут только разглядел бумажку, приколотую на стенке рядом с дверью:

«Мария Пахомовна, я в госпитале, на дежурстве. Маргарита».

В машине, сев рядом с водителем, сказал не про себя, как думал, а вслух, хотя и негромко:

— Не судьба, выходит…

В недоумении солдат-шофер, светловолосый, в надвинутой глубоко на лоб пилотке, уставился на него:

— Не понял, товарищ полковник!

— А-а… Так! В штаб давайте.

2

Утром, отправляясь из дому, Умнов предполагал: заедет на час в КБ, а после — вылетит в Медвежьи Горы, к генералу Тарасенко, посмотрит своими глазами, что же все-таки делается с боевым комплексом «Меркурия»? За эти годы «тихого и мрачного времени», как он называл их, он ни разу туда не наведывался — не до этого было, однако знал, что строительство, монтаж нового комплекса не только не шли, как предполагалось вначале, параллельно с опытным образцом в Шантарске, там попросту все было заморожено. Нет, он еще не представлял, какое практическое значение, какие последствия могла иметь эта его поездка, знакомство с делами в Медвежьих Горах, — лишь пока интуиция, внутреннее чутье подсказывали ему: надо было все посмотреть своими глазами.

Прилетев накануне из Шантарска, он дозвонился до Тарасенко, сказал, что приедет обязательно. Потом позвонил Овсенцеву, кажется, поднял его с постели, потому что тот ответил сонно-испуганным, с хрипотцой, голосом, не сразу догадался, кто его тревожит, а когда наконец понял, принялся поздравлять, сказал:

— О, испытание вроде разорвавшейся атомной бомбы! Кое у кого шок. При встрече расскажу!

— Не торопитесь: даром этот успех не пройдет, — охладил Умнов.

Он поинтересовался делами, спросил, как продвигается задание — тот самый «подсчет кое-чего», — напрямую поставил вопрос:

— Можете утром, Марат Вениаминович, сообщить, что получается?

В трубке — короткий, как хлопок, ответ:

— Могу!

— Значит, до утра. Спокойной ночи.

Подъезжая сейчас к КБ — машина миновала фасад огороженного бетонным забором здания, свернула в глухой переулок, к воротам, — Умнов и вспомнил разговор с Овсенцевым, невольно улыбнулся, повторив его слова и об «атомной бомбе», и о «шоке», подумал: «Что ж, может быть, так, хотя Овсенцева захлестывают эмоции, — значит, все снижай на порядок, как говорят математики». Он успел вспомнить и другое — неприятную, хотя и пустячную, размолвку с женой. Леля то ли не слышала, то ли, скорее, не поняла его телефонной договоренности с генералом Тарасенко и, уже укладываясь спать, раздеваясь, сказала:

— Завтра будешь дома? Никуда не уезжаешь? Может, в театр? Целую вечность не была.

— Но ты же слышала, Леля, — в Медвежьи Горы…

— Ну вот, вечно жена-одиночка, мать-одиночка… Жизнь прошла! А ради чего?!

Выплеснула на высокой ноте, с обидой, с дрожью в голосе, — казалось, сейчас она расплачется, возникнет трудная сцена. Она не успела снять прозрачную кружевную сорочку, черную, оттенявшую ее загар, еще не сошедший после лета, проведенного в Санжарах; загар скрашивал ее «беды», однако эти «беды» — полнота, рыхлость тела — были заметны, дряблость легла печатью и на лицо, хотя Леля и прибегала ко всякого рода косметическим ухищрениям. Жалость, искренняя, запоздалая, шевельнулась в нем: а ведь верно, одна и одна, не год и не два — все эти годы, пока ты занимался «Катунью», а теперь «Меркурием»! Управляется, воспитывает детей… А ты гость! Гость! Принялся успокаивать ее, сказал, что вернется от Тарасенко и обязательно пойдут в театр, в кино — куда угодно. Он сам не заметил, как у него вырвалось:

— Потерпи, Леля, будет легче… Легче! — Он тогда не обратил внимания, как вырвалось это у него, он продолжал убеждать ее, говорить: — А ради чего, Леля? Это несколькими словами не объяснишь…

— Но ты-то сам знаешь?..

— Долг, обязанность, Леля, дело, наконец, — это и есть жизнь!

— Ну да, какой-то Шантарск! До больницы уже дошло…

— Постой, Леля… Вот маршал Янов сказал: битва. Так вот: не для себя, для людей, для спокойной их жизни! А в битве — и атаки, и отступления, и раненые, и убитые…

Поняла ли она что-нибудь? Дошло ли до нее то, что он не мог сказать? Однако слез, сцены не случилось, и Умнов, жалея ее и чувствуя собственную вину перед ней, гладил ее рассыпавшиеся волосы, плечи, округло-покатые, шафранно-прохладные, и думал, что наступит время, когда он сможет рассказать, объяснить не только ей, но Сашке и Оле, будущим внукам — да-да, и внукам! — доверительно, искренне все, все!..

Теперь, пока автоматически медленно раздвигались створки ворот, пока машина въезжала на узкий, заставленный заколоченными ящиками двор, он подумал о том, что размолвка до конца все же не улажена — Леля с утра была сумрачной, скованной, видно из-за этой его поездки, — и с легким холодком раздражения ругнул себя: все же откуда взял, что будет легче?.. Откуда?

С неулегшимся раздражением, от которого он избавится, вот только стоит окунуться в дела, в атмосферу своего ОКБ, в его ритм, он и вылез из машины. Пологая длинная лестница ввинчивалась медленно вверх. «Кстати, а ведь верно, будет какое-то время легче, спокойнее: испытание позади, я в Москве, и можно будет заняться «подтягиванием» хвостов и с «решеткой», и с проблемами дальнейшего усовершенствования!» — переводя дыхание перед самой дверью в приемную, решил он.

В приемной Антонина Николаевна, сухонькая, в возрасте, много курившая, увидев его, оторопела за узеньким столиком, загроможденным телефонами, бумагами и машинкой «ремингтон», потом, автоматически поправляя жиденькие обесцвеченные букли, встала:

— С приездом, Сергей Александрович. Звонил товарищ Бородин. Только что. Интересовался.

— Позвоню.

— Нет-нет, Сергей Александрович! Товарищ замминистра предупредил меня, чтоб я лично о вашем появлении ему доложила.

— Какие-то загадки, Антонина Николаевна! Что еще?

— Марат Вениаминович ждет вас, он у себя.

— Приглашайте!

Умнов еще не разделся, не снял плащ-болонью, как негромко, мелодично зазвонил телефон, не раздеваясь, он так и пошел вперед, к столику, на котором теснились разноцветные аппараты. «Выходит, Антонина Николаевна доложила Бородину». И не ошибся. «Чего бы это ему? Этот седой лис зря не станет звонить! Тем более после того не очень приятного объяснения: он за комплексную систему «Щит», в которой место «Меркурию» — подчищать…»

Голос Бородина в трубке добродушный; после обычных приветствий сказал:

— Что ж, об испытании уже известно! Поздравляю… Какие планы на сегодня? Есть что-нибудь экстренное, неотложное?

Умнов пояснил, что собирался в Медвежьи Горы, к Тарасенко.

— Ну, это успеется, а? Можно и завтра… — И Бородин сделал короткую паузу. — Тут вот какое дело… По запискам Бутакова и Янова создана вроде бы конфликтная группа. Так вот… Правительство поручило ей сказать свое слово… В консультативном порядке. А что тут говорить? Ясно. Вот и хотели бы в одиннадцать видеть вас, Сергей Александрович, посоветоваться. Как?

— Как? — повторил Умнов, медленно пытаясь осмыслить услышанное, еще не зная, что бы все значило, но ощущая неожиданную влажную теплоту на ладонях. — Как? Считаю приказом. Буду!

— Вот и ладно. Ждем.

Сев в кресло, по-прежнему в плаще, Умнов секунду как бы находился в полной глухоте, в абсолютной тишине: в сознание со стороны не проникало ни одного звука, шороха, да и сам он, казалось, не думал, не мыслил в этот момент.

Овсенцев вошел быстро, но в удивлении задержал шаг, увидев в кресле Умнова в болонье, вскоробившейся колоколом, отрешенного, никак не отреагировавшего на его появление. Умнов действительно видел Овсенцева, пестрый расстегнутый пиджак на широкой груди, облысевшую со лба, редко поросшую светлым пухом голову, однако какую-то еще секунду не мог выйти из глухоты, заторможенности.

— Что с вами? Вы куда-то собрались уезжать, Сергей Александрович?.. — Овсенцев подступал с опаской, осторожно.

— Да, хотел… — Ладонью Умнов провел по лицу, будто стирал что-то невидимое и неприятное. — Так вам что-нибудь удалось? Через час надо быть у Бородина.

— Удалось вроде… Думаю, мягко говоря, «Щит» — липа, но липа крепкая, не сразу ее раскусишь. Идея, замысел сбивают с толку. И привлекают. А исполнение, пусть самое архисложное, — дело, мол, уже техники… Так ведь считается?

— Ну, это известно, Марат Вениаминович. Что нового?

— Предварительно пока… Замысел так называемой второй кнопки…

— К доске хотите? — спросил Умнов. — Ну-ка, давайте!

Народу у Бородина собралось немного, человек шесть, и атмосфера могла бы показаться такой, будто встретились для задушевной беседы добрые давние товарищи, и Бородин, как истинный хозяин, задавал тон: на столе чай, печенье, бутылки с минеральной водой.

У Умнова, однако, мелькнула запоздалая мысль: «В этом кабинете тебе сказали, что «Меркурию» уготована роль «подчищать»… А теперь?..»

Словно весь заряженный только благодушием, Бородин улыбчиво начал:

— Вот Сергей Александрович счел приглашение его сюда, на встречу, приказом… Что ж, человек истинно военной дисциплины! Достоинство, скажу… А мы на совет собрались. Хоть, может быть, и нелегко на первый случай покажется, Сергей Александрович… Есть предложение. Но только думаю, на первый случай нелегко. Потом все выгоды станут ясными. Так что выскажем, выскажем! Как вы — к предложениям?..

«Какие-то петли делает…» — подумал Умнов и взглянул из-под очков на Бородина:

— Кто же от дельных предложений отказывается?..

— Вот-вот! — торопливо согласился Бородин, повернулся к сидевшему справа замминистру, высокому, поджарому, с красивой, точно нарисованной, сединой: широкой аккуратной лентой она окаймляла его голову, постепенно к макушке сходила на нет. — Может, вы, Михаил Евгеньевич, выскажете?

— Зачем же? — легким баритоном возразил тот. — Вы, Виктор Викторович, представляете головное министерство, и предложение ваше…

— С приоритетом конфликтов не будет! — подхватил, улыбаясь, Бородин. — А может, Анатолий Дмитриевич? — Искристый, сияющий взгляд Бородина обратился к полноватому светловолосому, в расстегнутом небрежно пиджаке, соседу Умнова. Тот улыбнулся, и полное чистое лицо его обнаружило и ум и доброту.

— Приоритет не приоритет, а зачем же хлеба-то лишать? Давайте уж!

Должно быть почувствовав неловкость — препирательства явно затянулись, — Бородин оглядел, еще улыбчиво, сидящих за столом и, как бы смиряясь, сказал:

— Что же, поставлен в положение! — И примолк, и загасил улыбку, — значит, подготовка к серьезному. Умнов вдруг почувствовал, что невольно сам напрягся, напружинился; Бородин же после паузы заговорил: — Полагаю, было бы правильным принять такое решение: «Меркурию» дать «зеленую улицу» в рамках комплексной системы «Щит», а для этого, вернее, — Бородин вновь сдержанно улыбнулся, — для создания режима максимального благоприятства, есть предложение… — Он усилил слегка голос и, щурясь, словно давая понять, что собирается сказать самое главное, взглянул на Умнова, повторил: — Есть предложение ввести вас, Сергей Александрович, в ранг первого, а главное, неограниченного по полномочиям, заместителя генерального конструктора комплексной системы и, значит, автоматически — заместителя председателя Совета конструкторов…

Вздохнув, Умнов сумрачно проронил:

— Много! Боюсь, не справлюсь, Виктор Викторович.

— Многое дается тому, в кого верят.

— И еще тому, — сосед Умнова повернул добродушно-округлое лицо, — на кого привычно грузить!

— В общем, вот суть… — заключил Бородин и сомкнул руки на столе перед собой.

Воцарилось молчание: да, пожалуй, Бородин сказал все, и теперь надо было высказать свое отношение Умнову — он это почувствовал с холодком, смутно родившимся где-то в душе. И сдержанно и замедленно заговорил:

— Как я понял, мне предлагается стать замом товарища Горанина? И в рамках, как вы сказали, — он поглядел на настороженного, все еще щурившегося Бородина, — комплексной системы «Щит» я могу делать по «Меркурию» что хочу… Так? Неограниченные полномочия?..

Бородин слегка выпрямился, но руки остались на столе.

— Полный карт-бланш!

— Заманчиво… — протянул Умнов. — А почему, хотелось бы знать, вдруг такая щедрость после долгого игнорирования и полного саботирования поставок по «Меркурию»? И что со «Щитом» в этом случае? Его судьба?..

— Ну о щедрости… Понятно! Реальность!.. «Меркурий» доказывает свою правоту — последние испытания говорят сами за себя. — Бородин взглянул прямо, даже испытующе, сказал с нотками обиды: — Не все от нас зависит. Знаете, когда можно было, не дали раскассировать ОКБ…

— Вы просто свой приказ, Виктор Викторович, отменили! — холодно ответил Умнов.

— Не совсем так… — Бородин, бледнея, наклонился опять над столом. — Но не в этом дело.

— А со «Щитом»? Его судьба? Вы не ответили.

— Будут идти поиски, решения, будет выявляться перспектива.

— Соломоново решение! По принципу: и овцы целы, и волки сыты.

— Не понимаю вас, Сергей Александрович…

Разворачиваясь на стуле прямо в сторону Бородина, Умнов спросил:

— Вы убеждены, что у «Щита» есть перспектива?

— Вы уже задавали этот вопрос однажды…

— И однако?..

— Думаю, нет предмета для обсуждения, — в неудовольствии произнес Бородин.

— Тогда я должен сделать заявление. — Умнов встал, оглядел сидящих за столом, увидел — все теперь обратились к нему, повторил: — Заявление для всех уважаемых товарищей… Понимаю, откуда такое решение! И откуда лестное предложение. Увязли со «Щитом», надо искать выход… Вот почему, Виктор Викторович, «Меркурию» сулите теперь вдруг «зеленую улицу». Но и «Щит», мол, пусть ковыляет! Выкарабкается — хорошо, нет — на тормозах со временем будет спущен. Известный способ. И такое «соломоново» решение прикрывается перспективой, поисками ее! Утверждаю, да, товарищи, утверждаю: у «Щита» перспективы нет. Никакой! И выход только один: не обманывать никого, решительно отказаться от несостоятельного проекта, и только. Расчеты готов представить, если нужно. Заманчивость идеи затмила техническую несостоятельность…

— Замах! — резко качнул седой головой Бородин, и в глазах сверкнули иглистые искры. — Перспектива — в доработках на стратегических ракетных комплексах.

— Не обольщайтесь! Есть и тут предварительные расчеты. Овчинка выделки не будет стоить… Вернее, овчинка окажется золотой. И когда-то придется за все это отвечать. Даже не когда-то, а, пожалуй, сейчас…

— Вот как?! Вы уже готовы обвинять?.. — Кривая усмешка тронула суховатые, плотно сжатые губы Бородина.

— Не обвиняю, а подчеркиваю закономерность нашей действительности: в конце концов точно определяется, кто и за что должен отвечать…

— Интересно, за что? — медленно процедил Бородин, и лицо его сделалось строгим, как маска фараона.

Вмиг в разгоряченном сознании Умнова пронеслось: выкладывай теперь все, скажи все; не сделаешь, остановишься на этом обвинении, пока голом, и настороженность, с которой внемлют вашим с Бородиным перепалкам сидящие за столом, взорвется, и взорвется не в твою пользу — Бородин строит свои реплики точно, как прокурор, знающий дело досконально, до корочки. Умнов не столько видел, сколько нутром чувствовал эту настороженность, взгляды, обращенные на себя.

— За что?.. А вот… — Умнов задохнулся, точно в горле образовалась воздушная пробка, сглотнул ее. — За разброд, отсутствие единой научно-технической программы опытно-технических исследований и опытно-конструкторских работ в области противоракетных систем, за попытку омертвления вложенных уже средств, материально-технических затрат, наконец, за невозместимые потери времени… за отсталость… Вот за что, — тише повторил Умнов, чувствуя слабость после напряжения; вытащив платок, он протирал запотевшие очки.

— Вы бы сидя, — подал неуверенный голос сухощавый Михаил Евгеньевич.

— Я заканчиваю. — Умнов снова надел очки, мельком отметил: Бородин что-то торопливо писал авторучкой на листке, лежавшем передним. — Прошу обратить внимание: в столь сложном комплексе задач, какой выдвигает рассматриваемая проблема, системный подход к проблематике играет важную роль. В ОКБ «Молния» он складывался годами и накапливался на основе объединения теоретических, лабораторно-конструкторских и производственно-технологических поисков… Курс же, взятый на поддержание системы «Щит», вот услышал, даже комплексной, включающей в себя и «Меркурий», — утопия чистой воды… Но утопия опасная, вредная, и это я хотел подчеркнуть. Вижу, что мы здесь не разрешим противоречий, поскольку меня сюда пригласили, надеясь, что я закрою глаза на все это, разделю чужую вину… — Умнов сделал паузу, чтоб перевести дыхание, и сказал: — Думаю, вопрос исчерпан. Хотел бы быть свободным…

Он пошел к выходу медленно, испытывая внутреннюю подавленность — она, должно быть, усугублялась молчанием за спиной. Он был уже за дверью, позабыв прикрыть ее. Потом спохватился, вернулся, услышал отчетливые голоса:

— Вы же говорили, Виктор Викторович: все гладко, необходимо лишь формальное согласие!

— Да, весьма, весьма негладко! Заблуждение…

— Выходит, надо серьезно разбираться, иначе нельзя!

Закрыл дверь — голоса отсеклись.