Битва

Горбачев Николай Андреевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Проснувшись рано, генерал Сергеев не мог больше уснуть, как ни силился, ни старался. Сегодня день необычный. Особенный. Сегодня главный экзамен держит система «Меркурий», держит полигон, держат все они, кто причастен к «Меркурию».

В десять часов заседание государственной комиссии. В десять часов она примет решение на этот экзамен. Сергеев не хотел думать о предстоящем, гнал назойливые мысли, но они врывались, будоражили, ломали внутренние заслоны, которые он возводил. Почувствовал тягучую занемелость в теле: не желая потревожить Лидию Ксаверьевну, уже давно лежал без малейшего движения. Поднявшись и выйдя из спальни, взглянул на стенные круглые часы: да, было еще совсем рано, около четырех, хотя за окнами вовсю разыгралось утро — здесь оно подкрадывалось исподволь, незаметно, словно бы свет где-то сначала накапливался, потом мгновенно, в какие-то секунды, растекался, сгоняя над степью темноту, и разом являлся день, новый день… Сергеев дивился этому, радовался совсем по-мальчишески, когда, случалось, рассвет заставал его в степи, на какой-нибудь испытательной площадке. Теперь, одеваясь в передней, он подумал, что Лидия Ксаверьевна крепко спит не только потому, что еще рано, но и потому, что накануне поздно задержалась в Доме офицеров: проводила репетицию самодеятельного театра. Что ж, Сергеев радовался за жену — сколько сразу у нее прибавилось забот, беготни, планов, замыслов! Добродушно, с искренним удовольствием, с улыбкой присматривался к ее новому состоянию, думая, что Лидия Ксаверьевна найдет приложение своим силам, и это обернется в конечном счете общей пользой, общим выигрышем. Припомнился вчерашний разговор с начальником политотдела Мореновым. Тот заскочил всего на минутку в его кабинет, примчавшись с головной испытательной площадки, зашел лишь, чтоб уговориться о сегодняшнем дне, как ему строить свои планы. Оказалось, что Моренов сразу же отправляется в Дом офицеров на репетицию: «Посмотреть своими глазами…» Сергеев искренне удивился, что в эти горячие дни заботы начальника политотдела могли быть связаны с идеей театра, родившейся у женщин, а после поддержанной им, Сергеевым. Вот так, выходит, все обернулось! Идею-то подали они, а накладно получается другим… Пошутил:

— Значит, по пословице получается: кто кислого поел, а оскомина у других, Николай Федорович?

— Э, Георгий Владимирович, какая оскомина! От иной действительно только зубы ломит, никакой тебе пользы!

— А тут, считаете, есть?

— Будет! — без колебаний, веско ответил Моренов, и Сергеев, глядевший на него, понял — не кривил душой, не фальшивил начальник политотдела: верой, убежденностью веяло от крепкой, чуть полноватой фигуры, от неброского, чисто русского лица с немного широковатым носом, от седой, будто набело отмытой, шевелюры. — Будет, — уже мягче, но настойчиво повторил Моренов. — Вот поставить дело на широкую ногу, репертуар подкопить, тогда и на испытательных площадках спектакли станем показывать. Не скоро, конечно, но и не за горами такое!

«Не такой уж, выходит, и спокойный! — подумал Сергеев. — До всего дело есть, даже вот с театром…» Он все больше убеждался, что с начальником политотдела полигону по самому большому счету повезло, а ему, Сергееву, повезло и по другой причине — рядом порядочный человек, верный и надежный товарищ в работе. Нет, Сергеев вовсе не считал, что прежний начальник политотдела Дружнов, которого сменил Моренов, был, что называется, не на месте, — просто Дружнов по характеру острее, вспыльчивее, работал, тоже не зная, казалось, свободной минуты ни днем ни ночью, и, верно, окончательно подорвал свое здоровье. В последний раз его уложили в госпиталь, вынесли резкое и безапелляционное заключение: в Шантарск возвращаться нельзя, не тот климат, и Дружнова перевели куда-то в среднюю полосу. Моренов работал поспокойнее, и поначалу Сергееву даже казалось, попрохладнее, но со временем стало ясно, что новый начальник политотдела проворачивает дел куда больше, не сбрасывает в работе со счетов ни самого крупного, ни самого мелкого. За короткий срок Моренова узнали на всех площадках, на самых отдаленных точках, и все чаще Сергеев стал в удивлении поглядывать на неторопливого вроде бы полковника. Все чаще в тех сугубо конкретных делах — строительстве ли, монтаже ли оборудования и аппаратуры, настройке их или испытаниях, — где, как Сергееву казалось, не много можно сделать «политическими методами», он обнаруживал вдруг такие подпоры и подкрепления, возведенные Мореновым, что только разводил руками: начальник политотдела расставлял политработников и коммунистов на конкретные участки, освещал партийным светом каждую задачу, делал это с деликатностью и гибкостью — так что такие «вторжения» не только не вступали в противоречие, но органически вживались, сливались с задачами, которые ставились им, Сергеевым, штабом полигона и службами.

Выходя из домика, он все еще размышлял о Моренове, о его судьбе, о той истории с сыном, которая раньше времени выбелила волосы начальника политотдела.

Вспомнил: о Моренове он узнал из выступления в газете Коськина-Рюмина. Коськин-Рюмин спорил с автором «Накипи» Половинкиным (хоть Сергеев и читал в молодежной газете ту статью, но автора в свое время не запомнил), спорил убедительно: в той «Накипи» многое, оказывается, было шито белыми нитками. В конце концов оправдалась версия следователя: Андрей к убийству девушки оказался не причастным.

Отметил Сергеев в статье и другое — Коськин-Рюмин дал отповедь Половинкину и за его попытку развенчать офицерский корпус, набросить тень на военно-патриотическое воспитание людей.

Именно тогда, спустя полгода, Сергеев и познакомился в Москве с Мореновым: «К вам, начальником политотдела…»

Открыв калитку в штакетнике и решив пойти к реке, Сергеев окинул взглядом домик, полуприкрытые реечными ставнями окна — в доме было тихо, значит, не проснулись ни Лидия Ксаверьевна, ни Максим, — оглядел поджарые, плохо приживавшиеся у крыльца рябины, тополя — белесые и тоже не бог весть какие могучие, хотя уже стояли не один год: ссохшаяся до каменистой тверди земля была далеко не щедрой, не благодатной, лишь два куста боярышника разрослись у стены домика густо, вольготно, никакие невзгоды, каленые зимние морозы, бесснежье, сушь и бураны не брали их — ветки тонкие, гибкие, листья крупные, с фиолетовым оттенком, припорошенные рыжеватой пылью.

К берегу Сергеев шел тропкой, петлявшей среди мшистых валунов, поросших жестким колючим кустарником, низко стелившимся переплетенными ветками над каменистым прибрежьем. Было тихо, река, зелено-голубая у берега, дальше к другому берегу темнела, там она как бы становилась суровее своим ликом. Наносило бодрящей влажностью, запахом воды и водорослей, тухлой рыбы, выброшенной на берег.

Предстоящее испытание — это краеугольный экзамен не только системы «Меркурий» — жить ей или не жить, — не только всем конструкторам, Умнову, всей промышленности, но и полигону, им, военным испытателям. Теперь уже медленно, звено за звеном, он стал перебирать в памяти события этих долгих, но и вместе удивительно коротких лет. Давно ли, кажется, только начинали строить объекты, монтировать «Меркурий», давно ли существовал лишь один «нулевой квартал»? Память сейчас подсовывала одно за другим: первый приезд сюда, облет площадок с Шубиным, «явление» Лидии Ксаверьевны, рождение Максима, годы жизни в гостинице, первый успех — сбили ракету, потом — годы «тихого и мрачного времени», как говорил Умнов, наконец, эти, тоже нелегкие, годы — прямого марша к сегодняшнему дню… Все было недавно, но и давно. А если судить по звеньям событий, по вехам, то время как бы уплотняется, сжимается, предстает таким концентрированно-сбитым, что Сергеев, подумав об этом сейчас, охватив как бы все в целом, испытал волнение: неужели… неужели с пустыря — и такое?! Венец такому делу? Этим годам? И ты смог, ты прошел все это?.. Вопросы точно ошеломили его — Сергеев даже приостановился на тропке. Однако это чувство коснулось его лишь на миг, он рассмеялся легко, от души: «Конечно, смог, прошел! Доведись бы снова, и не просто прошел бы — продрался, если надо, прополз бы!» Когда-то его любимый литературный герой Рахметов, готовясь к грядущим классовым сражениям, закалял себя жестоко, до самоистязания, но так поступали уникумы, одиночки-герои, их подвигала на это бесконечно высокая идея, которой они отдавались всецело, отрешенно, точно жрецы. А он, Сергеев, чему служит? Есть ли у него такая возвышенная идея, какая светила бы, подобно маяку, звала бы его, влекла, которой бы он служил верой и правдой? И опять он посмеялся над собой: «Наивный, пустой вопрос!» Он видел, что происходило в этом прекраснейшем из миров, полном тревог, потрясаемом взрывами и катаклизмами, расстрелами мирных демонстраций, расистскими шабашами, там и сям вспыхивающими пожарищами войн — в Корее, Вьетнаме… Быть в стороне от этого, спокойно взирать на все — не его доля, не его удел. В тот теперь уже далекий день, когда решалась судьба, назначившая Сергеева сюда, в Шантарск, он запомнил слова маршала Янова, он хорошо помнил их и теперь: «В этом послевоенном нашем курсе против новой войны мы вступаем в решающую битву — создание противоракетной системы».

Запомнился и день, когда они ехали с Яновым в ЗИМе, — пасмурный, подслеповатый день запоздалой весны, темнокорые голые кусты сирени на взгорье у Кремлевской стены, нераскрытые почки на тонких ветвях, как грубо навязанные узлы…

Он вновь это все увидел и вдруг больше заволновался, еще не зная в точности почему, подумал как бы автоматически: «Когда это было? И вот — государственные испытания…» И тут же в волнении опять остановился: «Все, выходит, повернулось круто? Повернулось. Но не сейчас, а раньше… Вот с того приглашения к новому министру обороны».

То, что министр обороны приглашал Сергеева и Умнова, в секрете не удержалось — расползлось по штабу. Хотя Сергеев сам сел за справку — суммировать и проанализировать данные, которые могли заинтересовать министра, — однако в те два дня многие штабные офицеры перебывали у него: он уточнял дотошно детали, не пропускал и мелочей. Позвонил в Москву, желая выяснить, что будет интересовать министра, однако ответ получил неожиданно короткий и лаконичный: «Приглашаетесь для беседы» — и не стал «обрывать телефоны», не стал искать окольных путей — он должен быть во всеоружии, обязан ответить на любой вопрос по делам полигона, «Меркурия». Люди тоже догадывались, что вызов этот неспроста, не для одной лишь беседы; даже Лидия Ксаверьевна вроде бы ни с того ни с сего утром в день отъезда сказала:

— Знаешь, Егор, сколько за эти годы разных вызовов было, а этот из головы не идет…

Он обнял ее:

— На лучшее надеюсь, Лидуша.

Сказал тогда правду: и он волновался, не зная еще, что и как будет, что его ждет, но в душе рассчитывал на лучшее, на перемены. Нет, он не мог бы сказать, что знал министра близко, что общался с ним непосредственно, но и знакомство их не ограничивалось только тем, что Сергеев видел маршала на портретах или на трибуне Мавзолея во время парадов, — министра он видел ближе и в деле в те годы, когда служил в Москве, видел на одних крупных учениях. Тогда маршал еще не был министром. Он руководил этими учениями. Сергеев же привлекался как посредник при штабе, присутствовал на всех летучках и там-то стал свидетелем спора — разногласия возникли у штабных руководителей при окончательном решении на десантирование людей и техники. Сыр-бор разгорелся из-за расчетной плотности десантирования: многие ее считали невыполнимой, опасной в условиях изменившейся погодной обстановки. Живо слушавший оппонентов маршал — прямой, высокий, — сидевший в складном металлическом кресле, наконец сказал:

— Спорим о плотности, опасности… Давайте послушаем командира десанта.

Молодой генерал, остролицый и голубоглазый, отстаивая расчеты, заявил, что даже есть небольшие резервы по плотности, но, конечно, нужна абсолютно четкая плановость и дисциплина десантирования.

— По иностранному опыту есть данные? — спросил маршал.

— Есть, товарищ маршал, они примерно такие же.

— Но вы сказали, что еще попридержали резерв по плотности, так?

— Да, небольшой.

— Тогда, думаю, будет правильным, — медленно произнес маршал, — плотность не уменьшить, а увеличить. Да, увеличить. За счет резерва. А уж плановость, дисциплина — ваша забота и обязанность, товарищи командиры. Мы не для забав сюда собрались: предельное выявление возможностей, поддержание всего прогрессивного — главная забота, так надо понимать.

Они оказались почти одновременно с Умновым возле подъезда. У высоких дубовых дверей с гнутыми изящными ручками, жарко горевшими начищенной бронзой, их встретил полковник, проводил в приемную и, предложив раздеться, занимал разговором, потом взглянул в угол, на часы, бесшумно отмахивавшие маятником, и пригласил в кабинет, сказав, что там уже есть товарищи.

— А министр будет ровно в десять, то есть через две минуты, — добавил он.

Как ни старался Сергеев сохранять спокойствие, которое требовалось к этому случаю, однако испытывал внутреннее беспокойство от предстоящей встречи с министром; непроизвольно, сами по себе, подступали вопросы — как все произойдет, какой будет встреча? Прошло ведь немалое время с тех учений, да и теперь он предстанет не просто перед маршалом — перед министром…

Сообщение полковника-порученца о том, что «там уже есть товарищи», вроде бы обрадовало Сергеева: хорошо, что они предстанут не вдвоем с Умновым — на людях веселей, — но отвечать, говорить перед многими куда сложней, тревожней, и Сергеев подсознательно покосился на Умнова: не заметил ли тот его состояния? Умнов же в ту самую минуту, уже сделав шага два к орехово-желтоватой, лаком сиявшей высокой двери, будто что-то передумал, обернулся к порученцу, глядя из-под очков, спросил:

— И что, говорите, много народу?

— Нет, не много.

Этих секунд, пока Умнов и полковник обменялись фразами, оказалось достаточно, чтобы Сергеев ощутил успокоение — словно снялось частичное напряжение. В эти самые секунды он успел увидеть и приемную; казалось, в прежнем беспокойстве он ничего не замечал, теперь же отметил: с тех пор как они были здесь с маршалом Яновым перед назначением Сергеева в Шантарск, обнаруживалась кое-какая перемена — было просторнее, часть мебели убрана, другая заменена современной, молочно-белая кожа обтягивала сиденья стульев…

Сергеев вспомнил слова порученца: «А министр будет ровно в десять, то есть через две минуты» — и подивился с каким-то тайным удовольствием: «За такой точностью — тоже характер! Цепочкой все связано с тем поведением на дощатой трибуне во время учений…»

И, словно угадав, о чем Сергеев думал, порученец уже обернулся к нему:

— Так что прошу, пожалуйста.

Сергеев с Умновым успели войти, поздороваться — тут было уже несколько военных, был и Бондарин, — когда впереди открылась дверь, сделанная заподлицо с деревянными панелями. С министром вошли Звягинцев, еще двое в штатском — крупные партийные руководители, как догадался Сергеев, — трое военных, тоже известные военачальники.

Когда расселись, министр весело и легко оглянулся на одного из штатских, чисто выбритого, чуть бледноватого, усталого, назвав его по имени-отчеству, сказал:

— Начнем, наверное?

Тот отозвался охотно:

— Конечно, конечно!

Ровно и спокойно, даже как бы сознательно приглушая голос, министр заговорил:

— Мы пригласили вас, товарищи, чтоб проинформировать о коренном, как мы считаем, вопросе нашей обороны, которым в последнее время занимался Центральный Комитет и правительство. Занимались и мы в Министерстве обороны. Поводом к тому послужило письмо главного конструктора системы «Меркурий» товарища Умнова Сергея Александровича. — Министр уважительно кивнул Умнову, сидевшему за столом впереди Сергеева. — А еще раньше были представлены записки члена-корреспондента Академии наук Бутакова, которого знаем хорошо, чьи заслуги ценим высоко, и маршала артиллерии Янова. Внимательное рассмотрение этих документов дает основание считать, что нам следует активизировать усилия, ускорить создание противоракетной системы. Требуется решительный и немедленный поворот, товарищи. При этом курс в создании такой системы должен быть взять на комплекс «Меркурий», как наиболее перспективный в техническом и военном отношении…

Сергеев свободно, всем корпусом развернулся к столу, за которым стоял министр, сидели штатские и высокого ранга военачальники, ловил каждое слово, каждую интонацию в сдержанной негромкости голоса маршала и все воспринимал обостренно, ему чудилось не простое, не обыденное — праздничное…

Маршал еще недолго говорил о причинах, которые привели к такому положению, сказал, что кое-кто оказался в плену заманчивых, но неверных идей «Щита», а это, в свою очередь, затмило перспективу и значение «Меркурия»…

Сергеев чувствовал, как теплота захлестывала его, он подумал, что радость его открыта всем, она на виду: выходило неловко, но он ничего не мог с собой поделать, горячительно повторяя: «Вот говорил же — повернется, повернется!»

— Это, товарищи, первое: информация… И, пожалуй, не самое важное. Важнее — нам поручено выработать меры, реальные, эффективные и, как говорится, способные на скорую отдачу… «Меркурий» должен быть поставлен в крайне сжатые сроки.

Оживляясь, щурясь в доброй усмешке, маршал оглянулся на сидевших в одном с ним ряду — на Звягинцева, на зампредсовмина (теперь Сергеев его узнал — к нему вначале маршал и обратился по имени-отчеству), — сказал:

— Секрета большого не выдам. В ближайшее время по этому поводу ожидаются серьезные решения. Те, кого это касается, будут привлечены для выработки этих решений. А сейчас, думаю, так… Тут товарищ Умнов, главный конструктор «Меркурия», и начальник испытательного полигона генерал Сергеев. Попросим в предварительном порядке сначала вас, Сергей Александрович, — министр опять учтиво кивнул в сторону Умнова, — высказать замечания, пожелания, если есть, конечно… — Заметив, что Умнов сделал движение, чтобы встать, министр слегка заторопился: — Понятно, что вот сейчас, товарищи, сразу, что называется, с ходу, трудно предположить, что все уж и определим… Не рассчитываем на это. А с завтрашнего дня начнем планомерно вырабатывать такие меры… Пожалуйста, значит, предварительно.

— У меня нет, — сказал, поднявшись Умнов. — Вернее, нового ничего нет. В письме все было изложено подробно.

— Принимаем к сведению. Спасибо!

Сергеев испытал легкую смятенность, — вот сейчас его черед встать и говорить! — все же успел подумать: «Умнов тоже взволнован, растревожен, но выдержку, какую выдержку проявил! Для него же это поворотный момент… Для него только?! Нет, для всех. Для всего дела…»

Он не закончил мысль, услышав, как назвал его фамилию министр; тут же, поднимаясь привычно, по-военному, с места, Сергеев, все еще чувствуя, как бушевало в нем волнение, усилием заставил себя вникнуть в то, о чем просил министр: рассказать, пока в общих чертах, о возможностях расширения и ускорения полигонных работ по «Меркурию».

— Подробно, как уже сказал, еще попросим все расчеты, — добавил маршал.

Нет, не зря, выходит, Сергеев готовился: он действительно коротко, но логично и точно все доложил — чувствовал это по собственной собранности, по удовлетворенным кивкам зампредсовмина и Звягинцева.

Прямо и твердо сидел маршал за столом, лицо его, освещенное еще не угасшим добрым настроением, было мягким, и он, казалось, видел лишь Сергеева и в чуткой настороженности слушал, не желая пропустить ни одного слова.

Когда Сергеев кончил, министр, в прежнем добром состоянии вновь оглядев своих соседей по ряду, спросил, есть ли дополнения, советы. Звягинцев, улыбнувшись, качнул крупной головой:

— Известно, нет ничего проще, чем давать советы!

Выдержав паузу, взглянув с умной иронией, подтверждающей, что он разделяет точку зрения Звягинцева, зампредсовмина сказал, сгоняя с лица усталость:

— Будем считать сегодняшнюю встречу отправной точкой максимальной активизации работ по «Меркурию». А предложения ждем. Думаю, все? — И он взглянул на маршала.

— Последнее… Приятный акт!

Помощник, встречавший Сергеева с Умновым, вырос, будто до секунды точно знал, когда эти слова будут произнесены, подал министру кожаную папку для доклада. Раскрыв ее, министр встал, надел в невесомой тонкой оправе очки, оттого мало заметные на сухощавом лице, взглянул, чуть склонив голову, на Умнова.

— Да, приятный акт, — повторил он. — Сергею Александровичу Умнову за заслуги в создании оборонной техники постановлением Совета Министров присвоено звание «генерал-майор»… Вот выписка. Поздравляю!

За министром, вставая и обходя стол, пошли другие, обступили смешавшегося, отвечавшего на поздравления Умнова.

…Звягинцев подвозил их в ОКБ, шутил естественно, не наигранно. Когда свернули в глухой переулок, остановились у железных ворот, Звягинцев сказал:

— Все складывается к лучшему… Радуюсь!

— Полагаете, можно уже радоваться? — отозвался неуверенно Умнов.

— То есть?! — весь развернулся в удивлении на переднем сиденье Звягинцев.

— Когда обжегся на горячем, на холодное дуешь! Боюсь, еще найдутся силы и в министерстве, на этом не закончится… — проговорил Умнов.

— Бородин имеется в виду? Вчера подал заявление: «По собственному желанию…» Разошлись в понимании категории истинности и временности! — И посерьезнел, помрачнел: — Значит, не все, как говорится, верою, иное и мерою… Так? Ну да ладно! И Фомы неверующие возвращались в лоно! — И перешел на «ты»: — А завтра высвободи время на семнадцать часов… Официально чествовать будем. Идет?

Какое-то время Сергеев шел, рассеянно оглядывая каменистый, в крутолобых валунах, берег, спокойную до горизонта гладь воды, и на лице его блуждала добрая, светлая, смягчившая черты улыбка. Небо менялось: лимонная чистая желтизна на горизонте бледнела, выше оно уже замутнело, разбавленное молочной белесостью, и вода, отражая опрокинутое в нее небо, тоже теперь обретала дымный оттенок, казалось, тонкая пленка покрывала ее, размывая вдали черту горизонта.

Да, в десять часов в конференц-зале соберется на заседание государственная комиссия, будут заслушаны последние сообщения руководителей комплексов о готовности к испытанию; доложат и соседи — готовы ли к запуску баллистические ракеты, их после должны будут встретить антиракеты «Меркурия»; метеорологи обрисуют подробную картину атмосферной обстановки по трассе. Государственная комиссия примет решение — боевая работа, должно быть, начнется после обеда; все предварительные распоряжения, вплоть до оцепления, перекрытия дорог, Сергеев отдал…

2

По громкой связи объявили часовую готовность.

Командный пункт заливал яркий свет дневных ламп, веяло влажной приятной прохладой, и Янов, сидя за центральным пультом, нет-нет да и ловил себя на непрошеной мысли: неужели все это на многометровой глубине в толще земли? Неужели такое в Шантарске, а не в благодатной лесной тиши среднерусской полосы? Центральный пульт растянулся просторно, длинной скобой, отливает мягкой муаровой рябью, многочисленные табло поблескивают разноцветными стеклами — красными, зелеными, белыми; на вертикальной и горизонтальной панелях скобы — приборы, индикаторы, переключатели с темными эбонитовыми ручками, ряды тумблеров и разномастных кнопок — все объединено, сгруппировано по известным разумным принципам, и теперь он, Янов, окидывая взглядом панели, стремился постичь, что здесь к чему. На горизонтальной панели обособленной группой размещались коробки телефонов, динамики громкой связи, селекторное переговорное устройство с баянным многорядьем рычажков, кнопок и сигнальных глазков.

Народу много, но каждый, кто находился здесь, видно, понимал значение момента: переговаривались редко, лишь по необходимости, негромко, не заглушая притушенного, точно шмелиного, гудения вентиляторов. Кося взглядом из-под нависших век, Янов видел сразу почти всех, и знал он тоже всех: главный конструктор Умнов, застывший в напряженной строгости, смаргивал под очками; министр Звягинцев, все больше полнеющий с возрастом, рассеянная улыбка блуждала на полном, тугом и чистом лице; два-три представителя министерства, управления «Спецмонтаж»; конструкторы комплексов и систем «Меркурия»; генералы Министерства обороны; генерал Бондарин, будто в предельном спокойствии куривший, сухо морщил волевое острое лицо; полигонное начальство — Сергеев, Фурашов, Моренов, начальники некоторых полигонных служб… Видел Янов в центре пульта, в кресле с черной низкой спинкой, и генерал-лейтенанта Купрасова — председатель государственной комиссии крутолоб, с большими залысинами, словно сбит из одних жил, энергичен и подвижен, и Янову порой кажется, что Купрасов даже сдерживает себя, свою энергию. Что ж, пусть включается. И председателем госкомиссии ему быть с руки: пусть-ка и видит и принимает то, чем придется «владеть»…

Янов сидел у пульта не в центре, а левее от генерала Купрасова, так что в центре, как бы олицетворяя главенство роли и всю ответственность за предстоящее событие, оказывались Умнов и генерал Купрасов. Словно чтоб подчеркнуть свою уже несущественную, второстепенную здесь роль, Янов вел себя не по обстановке просто, не сосредоточенно, как многие другие, поворачивался, посматривал на панели пульта, на сигнальные табло с каким-то игривым настроением, и в глазах его под набрякшими складками-веками вспыхивали хитро-веселые чертики — сдавалось, он вот обернется, обведет взглядом всех, кто собрался на командном пункте, спросит со смешком: «А чего вы так нахохлились, строгие и суровые? Берите пример с меня — я знаю, верю, будет все в порядке!»

Чертики в глазах Янова, однако, гасли, и своего вопроса, всех этих слов он не произносил: обстановка серьезная, и люди, собравшиеся возле пульта управления, правы в своей строгости и сосредоточенности, потому что далеко еще не ясно, что будет, пусть ты и настроен оптимистически, но дело-то трудное, не зависит от твоего настроения, встретят ли антиракеты те, другие, баллистические ракеты… Твое настроение — внутренний барометр твоих дел, вот того решения, которое ты наконец принял: уходишь, оставляешь службу, переходишь в «райскую группу», откуда, как говорят шутники, дорога только в рай… Но ты же приехал сюда не только, чтоб ввести в курс генерала Купрасова, хотя это и важно; приехал с тайной мыслью — и ты ее никому не откроешь, ни с кем ею не поделишься, — приехал посмотреть: какое же оно в окончательном виде, оружие? Устоит ли оно против наступательных ракет, против тех, о которых теперь шумят, на которые делают ставку в гонке вооружений? Какая в нем сила? Конечно, ты далек от тщеславия, что, мол, вот в твое время все было другим, все было лучше, надежнее, весомее, — есть, есть у стариков такое представление, но тобой движет иное, ты просто хочешь увериться, понять, все ли на верном пути, убедиться и успокоиться. Да, убедиться и успокоиться.

Он сейчас вспомнил, что объявил свое решение об уходе сначала дома — в воскресный день, во время ужина. Невестка, жена сына Аркадия, чернявая, мягкая и добрая, подстриженная коротко, «под польку», раза два перед тем заглядывала в дверь его домашнего кабинета и тихо прикрывала ее, ничего не говоря; и он понимал с легкой раздраженностью, что надо оставить рапорт, идти к столу, там давно накрыто, ждут Аркадий и внучка. Он как раз начал рапорт и не хотел отвлекаться, полагая: вот прервется — и тотчас утратятся и настрой и накал, изменятся движущие им чувства. А они были сложными: Янов испытывал в душе и удовлетворение оттого, что принял такое решение, и грусть — все, теперь будешь не у дел, начнешь «райскую жизнь» (смешно — райскую!), — и вместе обиду, не очень ясную, неотчетливую, но она нет-нет и накатывала кипятком. Уже порвал три или четыре варианта рапорта — не нравились. Что-то в них, когда прочитывал, было не то и не так: то казалось неубедительно, то жестко, по-канцелярски, то, напротив, вроде рассиропленно, слезливо, и он безжалостно на мелкие клочки рвал написанный рапорт и принимался за новый. В конце концов написал коротко:

«Прошу освободить меня от занимаемой должности, так как возраст и высокие требования, вызванные техническим прогрессом, особенно в последние годы, не позволяют мне выполнять надлежащим образом возложенные на меня обязанности».

Да, в этом последнем варианте не было уже ничего такого, что ему хотелось и что он пытался сказать в предыдущих — о выполненном им долге, о пройденном в армии за сорок с лишним лет пути от рядового конноартиллерийского дивизиона до маршала артиллерии, — теперь все без эмоций, лаконично, и он остался доволен написанным.

Утром в понедельник он явился на службу в свое обычное время, как всегда оставив ЗИМ на площади и пройдя положенные двести метров пешком. Часового у входных дубовых дверей миновал без пяти минут девять, поднялся к себе. Вставшему из-за стола в приемной подполковнику Скрипнику сказал, чтоб доложил, когда появится у себя главком. Да, все в это утро было обычным, совершалось по заведенному кругу, и Скрипник, проницательный, изучивший, кажется, за эти годы все до единой привычки Янова — он мог каким-то чутьем угадывать его настроение, сглаживать углы, тактично, без подобострастия, что нравилось Янову, — Скрипник, однако, ничего не заметил. И Янов, отдав ему приказание и в ответ услышав «есть», с неожиданной грустью подумал: «Вот и вы, товарищ Скрипник, хоть и аккуратист, все на вас ладно, подогнанно, а вот и вы погрузнели, морщинки у глаз, и зачес волос вон как просвечивает».

К главкому он явился, выждав после скрипниковского сообщения минут пять: пусть тот сядет за стол, выслушает доклад дежурного генерала, а уж тогда… Янов удивился, даже испытал некую неловкость, когда тот против обыкновения встретил приветливо и даже дружелюбно — удлиненное лицо с темной кожей чуть даже разгладилось от морщин, было мягче, — спросил о самочувствии, настроении. Главком стал говорить о том, что предложено составить государственную комиссию по приему «Меркурия».

— Надо подработать состав от военных. Возьмитесь, Дмитрий Николаевич, подготовьте предложения. Кстати, председателем комиссии, возможно, вы? Есть опыт, не одну систему приняли…

— Думаю, нецелесообразно вести речь обо мне, — сказал Янов и почувствовал, что говорит спокойно, до странности спокойно, хотя чуть раньше, выйдя из своего кабинета и направляясь к главкому, ощутил скованность, свинчатую тяжесть в ногах — как все произойдет, как вручит рапорт? И, ощущая это спокойствие, удивляясь и радуясь ему, повторил: — Нецелесообразно по двум причинам. Во-первых, есть генерал Купрасов, ему и карты в руки. Его — председателем комиссии. Во-вторых… — Раскрыв папку, Янов подал лист лощеной бумаги главкому, тот вздернулся, смотрел секунду-другую на Янова, точно решая, брать или не брать бумагу, глаза настороженно щурились. — Вот мой рапорт, — все так же спокойно пояснил Янов.

Какой-то огонек, короткий, точно вспышка спички в сыром темном месте, мелькнул в глазах главкома, он как бы нехотя — вот, мол, смотри, без желания беру — взял рапорт, вздев очки, долго читал единственную фразу, и Янов, напряженно вглядываясь в узкое резкое лицо, стараясь хоть что-то отметить на нем, как бы вслед за главкомом мысленно повторял слова рапорта: «Прошу освободить меня от занимаемой должности…»

Наконец главком отложил рапорт на край широкого полированного стола, не глядя на Янова, мрачновато сказал:

— Министру доложу. Мне за вас в свое время мораль читал — кадры опытные беречь… Пока оставайтесь и исполняйте обязанности.

— Хорошо. А что касается генерала Купрасова, готов ввести его в курс дела, даже поехать на полигон, на предстоящее испытание «Меркурия».

— Да-да, знаю. Было бы неплохо осуществить. Я — за. Пожалуйста.

Слушая главкома, Янов вновь, однако с поднявшейся откуда-то из глубины горечью думал, как бы в такт словам главкома: «Да-да, сорок с лишним лет отслужил, а точнее, сорок четыре, и ухожу, а у тебя ни участия, ни хотя бы формального сожаления». Вслух же спокойно сказал:

— Ясно, все сделаю. — И мысленно, уже про себя, сурово добавил: «Сделаю подолгу и совести». Ему казалось, что тем самым он проявляет твердость перед этим человеком, он всегда и везде, всю свою жизнь только так и поступал, поступит и теперь; и вместе теми словами — «по долгу и совести» — он пресекал свою горечь и обиду, как бы отделял просьбу этого человека от того убеждения, по которому он все будет делать…

Больше говорить было не о чем, и, испытывая неодолимое желание остаться одному, побыть наедине с самим собой, Янов, попросив разрешения, ушел.

Даже то малое движение, те малые разговоры, какие еще возникали на командном пункте, разом прекратились; мягко, с легким щелчком включились динамики громкой связи, их далекий, едва уловимый шорох, словно принесенный из глубин Вселенной, наложился на приглушенное гудение вентиляционной системы, и голос, размеренный и четкий, голос Фурашова, руководителя испытания, разнесся густо, чеканно:

— Внимание! Обнаружен запуск стратегических ракет, идет непрерывное слежение за ними. Все системы комплекса «Меркурий» автоматически введены в режим боевой работы. Товарищ председатель государственной комиссии, товарищи члены государственной комиссии, сигнализация пульта готовности, доклады руководителей систем комплекса подтверждают: «Меркурий» в полной готовности к действию.

Тотчас Янов отметил, как высветился пульт управления, загорелись матово-белым светом ряды лампочек слева; одно за другим, в какой-то своей закономерности, вспыхивали квадратные табло — их тут десятки, разноцветных, самой разной величины, — ровным светом сияли вертикальные стойки с номограммами, графиками, системой пространственных координат; аппаратные блоки, загромождавшие стены командного пункта, тоже словно бы высветились — там заработали, перемигиваясь, бесчисленные сигнальные лампочки. На командном пункте стало заметно светлее.

Все, кто находился сейчас здесь, словно прониклись сознанием значительности момента: через считанные минуты по воле умных машин начнут стартовать антиракеты, одна за другой будут соскальзывать со стартовых установок, устремляться в небо, в бескрайнюю голубизну, навстречу тем ракетам, траектории которых выписывают сейчас невидимые перья — голубоватые дужки прочерчиваются, ложатся на табло вертикальных стоек. И хотя отдаленное гудение вентиляторов, комариный зуд ламп, легкое потрескивание разрядников, шорох в каналах громкой связи — все сливалось в чуть слышную симфонию звуков, однако теперь, после мощного, усиленного голоса Фурашова, все точно оборвалось, отрезалось; гулкая, взрывчатая тишина спрессовалась на командном пункте. И тишина эта, подчеркнутая негромкой металлически-отсечной работой метронома — он с маятниковой неумолимостью отсчитывает медленное время, — казалась особенно чуткой, настороженной.

Несколько пообвыкнув после всплеснувшегося беспокойства и все же еще чувствуя внутреннее напряжение, которое — Янов знал — теперь уж не отпустит, напротив, будет лишь усиливаться, маршал, торопясь, будто в этом было что-то важное, будто это могло относиться к нынешнему испытанию, подумал уже без горечи и обиды, усмехнувшись в душе над собой, о тех своих днях после вручении рапорта… Тогда он испытывал странную потерянность; казалось, с таким его шагом кончалось все: дела, постоянная забота, думы, поиски, кончалась сама жизнь, он как рыба, выброшенная внезапной волной прибоя на берег, — обратно в родную стихию возврата нет… Так думалось и представлялось ему тогда, и была такая тоска, такой безрадостный мрак на душе, что сдавалось, ничем уже свое состояние он не развеет, не просветлит: перерезана, отсечена пуповина жизни. Это было самое страшное, чего можно было ждать и о чем он никогда не думал, чего никогда не представлял. Другие рядом уходили в запас, в отставку, а у него, сдавалось, будет всю жизнь так — работа, занятость «по завязку»; и если уж когда и являлась мысль, что жизнь не бесконечна, придет и его черед, то соображалось: в делах, на ходу он встретит смерть, как говорится, раз — и нету… Ан вышло все не так. Не так! Что ж, теперь дело сделано. Конечно же, еще пройдет какое-то время, пока его рапорт будет гулять по инстанциям. Главком — этот в душе рад, доволен, хотя и не выказал ни в момент вручения рапорта, ни после своих истинных чувств, а вот когда дойдет рапорт до министра… Что скажет?

На командном пункте спрессовавшуюся напряженную тишину вдруг прорезал голос Умнова. Янов, вскинув голову, увидел главного конструктора, тот, стоя, чуть склонившись к сетчатому шару микрофона, говорил по селектору, рука, лежавшая на черной блестящей панели с многорядьем кнопок, заметно подрагивала, но голос, хотя и был жестковатым, звучал негромко, ровно:

— На «Крабе»? Как по пункту третьему программы? Понял. Обратите внимание на восьмой пункт… Установите контроль за горячим резервом. Ну, хорошо… «Крыша»? «Крыша»? Эдуард Иванович? Как ведут себя семьдесят первые блоки? Сбоев нет? Та-ак… Наша ночная эпопея оправдывается? Ну вот… Не зря бдели! Следите! Думаю, цепочку демпфирующую надо поставить, но после. Задача вам ясна… Пока! «Омар»? Контрольная аппаратура по пункту пятнадцатому в норме?

Слушая голос Умнова, стараясь вникнуть в технические, конкретные термины и фразы, которыми обменивался сейчас, в эти последние минуты, главный конструктор со своими помощниками на местах, далеко не все представляя себе из этих переговоров, Янов сидел в кресле возле пульта управления с рассеянной улыбкой, и ему казалось, что во всем происходящем сейчас тут кроется пока что некая большая тайна и загадка, но что вот-вот пройдут какие-то еще минуты в бесконечном необратимом времени — и всем им, и ему, Янову, откроется что-то значительное, явится непременно важное постижение. Это ощущение вошло в него, Янов жил им, был сейчас весь в этом ожидании.

Вновь мягко звякнули, включаясь, динамики, и один за другим посыпались доклады, перекрывая разговор главного по селектору:

— Есть автоматическое сопровождение целей!

— Вычислительные средства ведут расчет траектории!

— Старт вышел на режим подготовки!

Вскользь, сознанием, заполненным теперь всецело тем ожиданием, в котором он находился, Янов отметил, что и без докладов вся обстановка ясна: состояние многочисленной аппаратуры комплекса «Меркурий», разбросанной за десятки километров отсюда, от командного пункта, и приведенной теперь в состояние единой готовности, единого напряжения, точно перед гигантским рывком, отражалось на индикаторных стойках, на табло, вспыхивавших, перемигивавшихся или горевших ровным, спокойным светом, на экранах, больших и круглых, высвечивавшихся вслед за разверткой молочно-белым клубящимся пространством. И на миг в обостренном до крайности, как бы опаленном воображении Янову предстало огромное, бесконечное небо, оно где-то чистое, безбрежно голубое, где-то клубится молочно-белыми облаками, где-то извергает бурю, грозу, льет тропическим дождем, пылит белой снежной пургой; оно, как бы в одном охвате, моментально высвеченное, открылось ему, и это небо, бесконечное пространство, прошивали с огромной скоростью ракеты — они пока были лишь белыми точками, чертили следы-дужки на экранах, на индикаторных стойках…

В воображении, теперь как бы раздвинувшем всю толщу тверди, лежавшую над бункером, застекленные переборки пульта управления, отгораживавшие аппаратуру информации и расчет операторов в белых халатах, степенно, неторопливо передвигавшихся среди стоек, Янов увидел и другое: на стартовом комплексе «Меркурия» ощетинились ракеты, медленно, точно в царственной сосредоточенности и строгости, поворачиваясь на пусковых установках, поворачиваясь в синхронной четкости, нацеливаясь на те незримые точки в далеком и бесконечном пространстве. Сомкнув веки, Янов мысленно даже считал ракеты на установках — губы его, бледные, бескровные, непроизвольно шевелились: одна, две… пять… семь…

Он вздрогнул: в динамиках громкой связи объявили трехминутную готовность, и Янов, возвращаясь к реальности, покосил глазами из-под тяжелых, налитых век — не заметил ли кто его старческой слабости, причуды? Еще чего, шептуном стал! Но успокоился: на него, кажется, не обращали внимания, и он уже пооткрытее взглянул на все, что теперь делалось здесь. Под потолком вспыхнули пронзительно красные буквы: «Идет боевая работа», багряный отблеск лег на лица людей, столпившихся у скобы пульта плотно, в молчаливой сосредоточенности — вспыхнувшее под потолком табло и только что объявленная по громкой связи готовность действовали магически. Багряный отблеск делал суровее и жестче лица всех, кто сгрудился возле пульта. Многие стояли; кроме Янова сидели в креслах лишь генерал Купрасов, Умнов, министр Звягинцев и генерал Бондарин. Взгляд Янова, скользнувший сейчас коротко по лицам, точно в моментальной фотографии, зафиксировал: генерал Купрасов, подобравшись, вздернул плечи, весь застыл в напряжении, супил светло-пшеничные брови, бугристый лоб сморщился двумя короткими складками; лицо Умнова бледновато-мраморное, с отхлынувшей кровью, но глаза под очками пронзительные, выдают порыв и вдохновенную всеохватывающую работу разума, он и сидит, весь подавшись вперед над горизонтальной панелью пульта, казалось, готовый вскочить, нестись немедля на любую точку; министр Звягинцев сохраняет спокойствие, но оно лишь кажущееся — Янову легко догадаться, что значит и для Звягинцева этот день: вместе они стояли за «Меркурий» в том споре со «Щитом», — чуть приметная теперь сухость в глазах, короткие складки в уголках губ выдают напряжение и ожидание… Аскетическое темноватое лицо генерала Бондарина словно больше сжалось, кожа натянулась на скулах, утончилась, блестит, он уже не курит, руки на кромке панели, подрагивают тонкие пальцы.

Янов успел подумать, что три минуты будут длиться долго, целую вечность, и хотя ему представлялось, что он человек уже посторонний, все, что делается здесь, касается его постольку поскольку — еще неизвестно, потребуется ли его мнение, возникнет ли такая нужда, — он, однако, ощутил: общее напряжение сжало его тисками, сломав, выходит, его прежнюю хрупкую защитную преграду… Он стал думать о программе испытания, она была напряженной и жесткой, те ракеты, которые сейчас точками медленно двигались по экрану, — лишь первая волна, предполагаются разные сложные варианты налетов; и Янов вновь с удовлетворением отметил: такого испытания потребовал генерал Купрасов… «Что ж, проявил настойчивость, понимание и, выходит… зрелость. Так что сомнения твои…»

— До пуска одна минута! До пуска одна минута!

Нет, он не довершил мысли: сейчас, разом с этим веским докладом, с зажегшимся на вертикальной панели зеленым табло, как бы моментальным ураганом из сознания Янова вымело все; он ничего не испытывал, лишь видел зеленое, точно циклопический глаз, табло, видел, как тонкая секундная стрелка на круглых часах пульта, подрагивая, скользила по кругу циферблата, и, кажется, где-то в самой голове, резонируя, металлически отстукивал метроном…

— Пуск! Пуск! Пуск!

Поворачиваясь всем корпусом к экранам, Янов передвинул и отечные, затяжелевшие ноги; по круглому выпуклому полю бежали, прочерчивая белые траектории, точки, они бежали стремительно навстречу тем другим, которые Янов видел раньше, и сантиметры на экране, разделявшие их, убывали на глазах катастрофически. Сейчас Янова занимали лишь вот эти сокращавшиеся, съедавшиеся сантиметры — они таили в себе все: удачу, беду, успех, поражение…

Точно изолировавшись от всего, не зная и не представляя, что делали теперь другие на КП, Янов ждал момента, когда точки встретятся, сольются, — это будет тот самый момент, которого они ждут, ради которого они сидят тут, ради которого многие годы люди трудились, горели в поисках, терпели лишения. И он, как ни напрягался, как ни ждал этого мига, как ни старался увидеть это слияние и мысленно подталкивал, подстегивал время, он все же его не заметил; Янова заставили вздрогнуть доклады, взметнувшиеся один за другим:

— Первая — встреча! Вторая — встреча!

Он уже не слышал иных докладов, не видел экрана — все растеклось перед глазами, и, оглушенный наплывшими чувствами, щемящей и щекотной теплотой, сдавившей горло, не желая, чтоб видели его, как он думал, старческие проявления, ругая себя в душе, сомкнул веки, — ему бы сейчас уйти, побыть одному, но было неловко, и он сидел упрямо, как бы сросшись с креслом…

Но он не знал, что день этот, даже ближайшие часы готовили испытанию свои, не предусмотренные ни программой, ни человеческим предвидением осложнения.

3

Ракеты на пусковых установках ощетинились и отсюда, из бункера, казались древними фантастическими единорогами. Лишь изредка поглядывая в узкое щелевое окно, привычно отмечая положение ракет на установке, скользя взглядом по ажурным железным мачтам, поднимавшимся над бетоном стартовой площадки, Гладышев был занят и поглощен только одним — показаниями приборов и сигнальными транспарантами. Он переходил от одного пульта к другому. Чисто механически отметил, что репродуктор с металлической хрипотцой объявил:

— Готовность тридцать минут!

В сознании Гладышева отсеклось: начинался третий этап испытания, последний; два других пройдены без сучка без задоринки, и, кажется, теперь все идет к завершению, к окончательному аккорду — все пусковые установки заряжены, тягачи очистили боевую позицию, рядком выстроились на бетонной площадке в стороне. Благодушие, раскованное настроение ощутимо передались всем, кто был в бункере: среди членов рабочей подкомиссии уже не было того напряжения, той строгости и чинности, какими все начиналось три часа назад, — теперь в бункере вольно передвигались, разговаривали, кое-где всплескивались шутки, смешок. Атмосфера, настроение в бункере стартового комплекса определялись и ощущением близости конца испытания, и тем дыханием, теми отголосками настроения, которые невольно доносились с главного командного пункта, где теперь сидело все высокое руководство, все «основные силы» государственной комиссии. Случалось, что после официальных команд и распоряжений громкую связь не успевали вовремя выключить, и тогда сюда, в бункер, врывался с командного пункта живой, возбужденный говор, а то и полусмех, восклицания — там, выходит, тоже убывало напряжение, брала верх уверенность, что дело идет к благополучному концу.

Как раз Гладышев об этом и подумал — подумал с облегчением, что так оно и есть, что все нормально. Позади пультов столпились испытатели, члены рабочей подкомиссии, лишь операторы да несколько прямых руководителей испытания оставались на своих местах. Думая, что он сейчас тоже пройдет туда, за пульты, к общей группе людей, Гладышев, однако, задержался перед крайней стойкой пульта, и сам бы не ответил почему — просто так, пожалуй, чтоб в последний раз привычно взглянуть, как ведут себя табло и приборы: все ли в порядке с подготовкой ракет?

В следующую секунду два события слились у Гладышева в одно: перед глазами мигнуло раз-другой красное табло, высветился «Отказ», а по громкой связи раздался чуть встревоженный голос инженер-капитана Мостакова, ответственного по старту:

— В ракете утечка!

Гладышев не успел еще принять для себя какое-то первое решение, как резко и властно в динамиках прозвучал голос руководителя испытания:

— Всем в укрытия! Покинуть старт!

В бункере в одно мгновение все изменилось: смолкли переговоры, все звуки отсеклись, прекратилось всякое движение, и люди застыли на своих местах: казалось, налетел внезапный ледяной смерч и обратил разом все в неживое. Включился динамик командного пункта, и голос, который Гладышев тотчас узнал, — голос Умнова, главного конструктора, жестко потребовал:

— Стартовый комплекс! Доложите причину отказа.

— Товарищ главный! Предварительно: самопроизвольная утечка во втором отсеке ракеты.

В динамике — переговоры, короткие и отрывистые:

— Да-да, товарищ маршал…

— Председатель комиссии генерал Купрасов — его решение…

— На месте надо выяснить — я готов!.. — И вслед за тем отчетливо и ровно: — На стартовом комплексе! Говорит Сергеев. Сейчас буду у вас.

Неотвязно думая почему-то вот о том, что сейчас появится генерал Сергеев, начальник полигона, Гладышев смотрел туда, на «нулевую отметку», где теперь на бетонной площадке не было ни одного человека, лишь древними единорогами на могучих установках нацелились ракеты в чистое, безоблачное степное небо. Теперь и он, Гладышев, видел: белый густой дым возникал где-то внизу, растекался, обволакивал ракету, — казалось, внутри ее, в неведомом пока месте, тлела огромная головешка. Да, Мостаков верно определил — самопроизвольная утечка.

Сергеев приехал быстро — появление его в бункере показалось даже неожиданным, — он вошел, откинув штору на звякнувших кольцах, не один, за ним по ступеням спустились Фурашов, начальник политотдела Моренов. В один миг Сергеев окинул взглядом бункер, словно поискал острым взглядом кого-то, высокий и прямой, встал посреди бункера:

— Инженер-подполковник Почекута, ваше мнение?

— Утечка во втором отсеке, товарищ генерал, — выступив перед Сергеевым и остановившись, ответил начальник отдела.

— Ну и что же?

Гладышев, оказавшийся с краю в плотно сгрудившейся толпе, видел теперь спокойный профиль инженер-подполковника Почекуты, стиснутые твердо, в горизонтальную полоску, губы, видел, что и Сергеев, задавая этот вопрос: «Ну и что же?» — не глядел прямо на Почекуту, а чуть опустил взгляд; и Гладышев понял, что генералу трудно задать тот единственный и прямой вопрос: «Что делать?» И он, верно еще сам осмысливая происходящее, поставил его этак не прямо, скорее для себя, а не для тех, кто находился в бункере. Так по крайней мере показалось Гладышеву, и он ощутил какое-то неосознанное внутреннее движение: двух решении здесь нет, на вопрос генерала есть только один ответ, и он может, он должен ответить… Гладышев автоматически, словно следуя примеру инженер-подполковника Почекуты, сделал шаг вперед:

— Разрешите, товарищ генерал?

Глядя теперь лишь на Сергеева в твердой и единственной решимости, он не видел, что делалось у него за спиной, какая реакция была у его товарищей, но отметил, как позади Сергеева оба, Фурашов и Моренов, настороженно-строго, выжидательно замерли; у Фурашова брови сдвинулись, он отвел взгляд, Моренов же смотрел на Гладышева в упор, сделав полшага вперед и остановившись. Что-то будто дрогнуло и во взгляде Сергеева — вроде бы слабая надежда, — и он посветлел, стал теплее.

— Пожалуйста, товарищ Гладышев.

— Ракету надо разрядить, отбуксировать, иначе возможен взрыв, товарищ генерал…

— Вот именно! — с недовольными нотками, будто порицая предложение Гладышева, перебил Сергеев.

…Когда они трое — Гладышев, Мостаков, Гориничев — в специальном снаряжении, похожие на диковинных марсиан, поднялись из бункера наверх, подошли к пусковой установке, там все уже было в белом клубящемся дыму. У Гладышева в висках отстукивали молотком последние слова генерала Сергеева: «Считайте — время работает против вас. Будьте предельно осторожны!» Гладышев с Мостаковым первыми ринулись в белую темень, и тотчас напористая струя дыма обдала смельчаков. Сильный удушливый запах сдавил дыхание даже через противогаз. Надсадный кашель забил Гладышева, когда он рванулся по лесенке. Вывернувшись, Мостаков схватил его за плечо, что-то кричал, жестикулируя, и Гладышев наконец увидел то, на что, должно быть, тот показывал: в безветрии, без доступа воздуха, в белом дыму по станинам установки, растекаясь, бежали ленивые чахлые языки пламени.

Обернувшись, склонившись маской к маскам товарищей, Гладышев прокричал:

— Сбивайте пламя! Я обесточу установку, вручную подготовлю к разряжению…

Он поднимался вверх на ощупь. Здесь все как в молочном пару, и Гладышев оскальзывался на мокрых перекладинах, сдерживая дыхание. Ему думалось, что он лезет медленно, непростительно медленно — генерал Сергеев недаром предупредил их, да и сам Гладышев понимал, что значило время, каждая секунда. Надо было добраться до штекера, отсоединить его, обесточить ракету. Он перебирал руками по проводам, по жгуту проводов, хотя и знал, где тот штекер, но так было вернее, так Гладышеву казалось, что путь к нему ближе. А дышать уже было нечем. Тошнота подступала к самому горлу, в ушах разлился звон — звон удушья. Сжимая губы, стараясь не дышать, он продолжал подступать к тому месту, где находился штекер. Было жарко, и молоточек в висках отстукивал: только бы не охватило пламя, только бы не взрыв… Где-то в дыму, невидимые, работали Мостаков и Гориничев — они рядом, он их чувствовал, он ощущал их близко. Наконец он подобрался, подступил, рванул на себя штекерную колодку; почудилось, сделал он это с такой силой, что ждал — сам упадет, свалится, но удержался, откинул колодку.

Теперь надо было добраться к подъемным механизмам, к штурвалам, но подумал — сейчас его оставят силы: еле держался на ногах, шатался. Из белой мглы рядом вынырнул Мостаков, затряс его, схватив за плечи, что-то кричал; Гладышев сквозь стекла противогаза отметил его бледное лицо, костюм перепачкан, кое-где дымился.

— К подъемным механизмам… Опускайте ракету, — выдавил Гладышев. Мостаков, верно, понял его, исчез вновь в белой мгле.

Гладышев прислонился к железной стойке. Ноги дрожали, подкашивались. Мутило. Но сквозь костюм вроде бы ощутил приятный холодок металла. Ни Мостаков, ни Гориничев не появлялись. Сколько прошло времени? Секунды, минуты? Почему он не чувствует, что ракета опускается? А тягач? Почему его нет? Или он, Гладышев, не только не видит в этой белой пелене, но и не слышит? Оглох?..

В это время появился Гориничев, высокий, худощавый, для которого и костюм-то подобрали с трудом; инженер еле держался на ногах.

— Там заклинило подъемный механизм! Должно быть, от температуры…

— Иду! — кивнул Гладышев и скользнул вниз за Гориничевым. «Не заработает штурвал, — значит, не опустить ракету и, выходит, не разрядить ее!» — пронеслось в сознании Гладышева.

Мостаков дергал штурвал, стараясь его повернуть, но он не поддавался — его действительно заклинило, — и Мостаков в бессилии откинулся на стойку. «Ключ… расслабить бы весь механизм…» — подумал Гладышев и увидел: Гориничев, изогнувшись неловко высокой фигурой, уже подлезал с ключом к подъемнику. «Молодец, молодец… Но сколько так можно продержаться? Время работает против нас, как сказал генерал. И потом… Сейчас пускать другие ракеты нельзя, — значит, срывается испытание? Главное испытание».

Взгляд Гладышева скользнул по гофрированному шлангу воздухоподогревателя — он увидел его в разрыве белых клубов.

— Шланг воздухоподогревателя! Вентиль! — крикнул он, совсем не думая, что его услышат, крикнул в радости, в счастливом сознании пришедшего озарения и бросился к дальнему концу стойки. Но, видно, его все же услышали, а возможно, просто догадались: Мостаков начал крутить вентиль. Держа шланг, Гладышев бросился к Гориничеву: глотнуть из шланга воздуха, стиснуть дыхание — и за работу, ключом.

После Гладышева работал Мостаков, потом Гориничев. Поднимались, срывая маски, подставляли лицо под свистящую струю воздуха из шланга и ныряли в белую мглу.

Наконец Мостаков поднялся, резко качнулся, успел бросить: «Все, пошло!» — и тут же перегнулся через железную балюстраду: его забил приступ тошноты.

Скорее сознанием Гладышев уловил: ракета вместе с установкой начала медленно опускаться, — значит, там теперь штурвалом работал Гориничев, инженер-капитан. Гладышев бросился к нему: еще последнее усилие…

…Шатаясь, еле держась на ногах, они явились из белого дыма — черные, пропахшие гарью, — их подхватывали, вели. Спускаясь последним, Гладышев увидел: к установке подъехал тягач, ракету перекатывали на тележку, мелькнула и форменная рубашка генерала Сергеева, фуражка с золотым шнуром над козырьком — он, выходит, командовал там единовластно. На «нулевой отметке» в стороне стояла санитарная машина — Гладышева вели прямо к ней. «В госпиталь», — мелькнуло в голове. И в эту самую минуту над позицией как-то на удивление спокойно и обыденно усиленный динамиками голос объявил:

— Готовность пять минут!

Тягач медленно отвозил дымящуюся ракету с позиции, на подножке тягача возвышалась во весь рост фигура генерала Сергеева. Чуть курилась сиротливо опустевшая установка, а на других установках ракеты медленно поворачивались, тоже медленно, все круче вздымая в небо острые носы…

Гладышев нашел силы улыбнуться темными потрескавшимися губами. «Теперь все в порядке, теперь, кажется, все в порядке…»

Его подсадили в машину, и оттуда, изнутри, приняли заботливые руки; в прохладной, пахнувшей лекарствами машине уже сидели Мостаков, Гориничев, и она сразу же тронулась, выруливая на бетонку и круто набирая скорость.

Здесь, на командном пункте, теперь тоже чувствовалась легкость и праздничность настроения, только что прозвучали доклады о встрече антиракет с целями, да и сам Янов на этом последнем этапе испытания, пообвыкнув, без труда, довольно просто засекал моменты встреч на экране; да, здесь тоже началось вольное движение, хотя пленки записей еще обрабатывались и лишь по ним, по их расшифрованному коду, можно было судить об истинных результатах всего испытания. Но он, Янов, понимал, как и все у пульта управления, что дело сделано, расчеты пленок с неизбежностью подтвердят это, и он сидел с рассеянной улыбкой в кресле, на прежнем месте, в ровном и умеренном тепле, в одной рубашке, сбросив тужурку, повесив ее на невысокую спинку; он теперь легко, с удивительной ясностью постигал многоопытным, отточенным годами сознанием все, что здесь происходило, что произошло, всю напряженность, особенно последних минут. Но над всем этим, как бы в центре нового постижения, было то, в чем он даже боялся сейчас признаться себе, но знал, что это уже в нем, оно явилось, оно и вызывало эту безболезненную, словно невесомую грусть.

Ожидание, которое занимало его, заставляло думать, беспокоиться, давало ему надежду, веру, — в этом была его жизнь, его сила. Что же теперь оставалось у него? Что? И он вновь, теперь уже как-то просто, как бы в бесчувственности, полном равнодушии, вспомнил и о своем рапорте и о своем решении и в той прежней покойности продолжал размышлять: «Выходит, никакой трагедии. Новые времена, и новые люди являются, вот такие, о каких сегодня докладывали, и академики, и герои: Гладышев, Мостаков, Гориничев… Неумолимый, никому не подвластный закон. Его надо принимать, способствовать ему всеми мерами, а не мешать, не становиться на пути. Так, и только так, иных, как говорят дипломаты, альтернатив нет. К сожалению, нет. Нет, все же к счастью, к счастью! Ты смотри не с этих частных, индивидуалистических позиций, гляди шире, дальше, с общечеловеческих, с исторических колоколен — вот так-то! В этом и должна быть твоя новая вера, и твое успокоение, и твоя сила, и твоя жизнь — всему свое время, ты знаешь. Неплохо знаешь. И, значит, будь достоин и своего времени, и своего предназначения. Так, и только так!..»

Поднявшись с кресла, надев тужурку, застегнув ее на все пуговицы, он пошел, улыбаясь, туда, где столпились члены государственной комиссии, увидел там Умнова, Звягинцева, генерала Купрасова, Бондарина, увидел всех; он шел, чтобы поздравить их, пожать им руки, и он знал, что идет с радостью, с душевной легкостью и успокоенностью.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Приезд в Москву для Сергеева оказался на этот раз колготным, беспокойным, хотя все прежние наезды тоже не были простыми, легкими: обычно за день-два начальнику полигона приходилось обегать Москву, успеть побывать в десятках мест, встретиться со многими людьми — из Министерства обороны, других министерств, КБ, НИИ. Встречи все деловые, и времени, как всегда, не хватало, получалось в обрез, и на аэродром к спецрейсу Сергеев подъезжал, что называется, в последнюю секунду.

Теперь поначалу Сергеев думал обернуться дня за два. Прилетев в четверг, уже вечером, он устроился в гостинице ЦДСА на площади Коммуны. Офицер из управления генерала Бондарина, встречавший его, уехал, сказав, что с утра Сергеев может приезжать: пропуска заказаны. Еще в самолете Сергеев составил себе примерный план — примерный, потому что знал: в нем определенно что-то изменится. Да, больше двух дней у него никак не выходило: впереди пятница и суббота, задерживаться на выходной смысла он не видел и в субботу рассчитывал улететь в Шантарск. Тем более что до первомайских праздников оставались считанные дни — предстоящее воскресенье оказывалось последним перед праздником, — значит, забот дома тоже немало: объездить и облетать испытательные площадки, проверить подготовку к торжествам, к гарнизонному параду. Парад впервые должен состояться на площади перед штабом управления. Сергеев радовался, уезжая из Шантарска: строители спешно расчищали площадь, асфальтировали ее, и хотя будущий Дом быта — гостиница с рестораном, кафе, ателье — еще не был закончен, нежило смотрел застекленными глазницами на здание штаба, однако площадь преобразилась, раздалась вширь. Но было еще одно немаловажное обстоятельство, оно вызывало у Сергеева счастливое беспокойное ожидание, тайное нетерпение: в майский вечер в Доме офицеров откроется занавес, самодеятельный театр покажет «Чайку», первую свою премьеру. Лидия Ксаверьевна не только руководитель, она сама сыграет роль Нины Заречной… Волнуется, похудела, кажется, стала совсем маленькой.

В номере гостиницы, приставив к торцу кровати чемоданчик — в нем лежало только крайне необходимое в дороге, — сняв форменное пальто, фуражку, Сергеев присел в жесткое кресло у письменного столика. Лишь минуту-другую сидел расслабленно, ощущая, как спадало после утомительного перелета напряжение в теле, словно из каждой клетки сейчас медленно улетучивался, вытекал самолетный гул.

Сергеев обзвонил сначала тех, кого предстояло официально посетить, договорился о времени встречи — все, как ему казалось, складывалось удачно, не предвещало ни малейших осложнений. Набрал и домашний номер главного конструктора Умнова — с ним тоже следовало увидеться. Домой ему Сергеев позвонил, решив, что скорее всего в КБ его уже нет: время достаточно позднее. В трубке услышал голос, очень похожий на голос Умнова — по тембру, интонации, — Сергеев даже хотел было назваться, но что-то остановило его, пожалуй, какая-то проскользнувшая юношеская ломкость в голосе; она проявилась, когда в трубке произнесли:

— Да, слушаю.

— Мне, пожалуйста, Сергея Александровича.

— А его нет дома. Кто его спрашивает?

«Сын!» — догадался Сергеев, вспомнив, что слышал от Умнова о сыне — студенте.

— Сейчас приглашу маму.

— А, да-да! Слышала о вас! — Тотчас скорый, несколько экзальтированный говорок рассыпался в микрофоне: — Сергея Александровича нет, он за пределами Москвы. Знаете, дома редко бывает, серьезные дела…

— Он в Медвежьих Горах? У Ивана Фомича Тарасенко?

Сергеев невольно представил генерала, чью фамилию он теперь назвал: совсем невысокого росточка, щупленький, — казалось, когда-то, еще в юношеские годы, задержался, остановился его рост, но время делало свое, оттискивая безжалостные метины: поредел скромный, набок, зачес, и седина, прятавшаяся в недавнем еще буйстве светлых волос, проступила, придав им тускло-пепельный оттенок. Сергеев знал его по «Катуни», после — по делам в Москве, наслышан был и о легендах, ходивших вокруг Тарасенко: в тех легендах трудно удавалось отличить правду от вымысла, но похоже, что дыма без огня не было. Раненый и контуженый в самые последние дни войны иптаповец, как называли артиллеристов-противотанкистов, он долго и мужественно боролся за жизнь; почти год отвалявшись на госпитальных кроватях, чудом, считали, вернулся в строй, но уже в академии, спустя несколько лет, контузия сказалась предательски: катастрофически начало падать зрение. Стань об этом известно начальству, военным медикам — и демобилизации не избежать. Полгода — день в день — жена сопровождала его до проходной академии, будто так выходило — обоим по дороге, — и встречала тоже «случайно». Немногие близкие товарищи знали эту тайну, знали и о том, где и как лечился Тарасенко: ему повезло. Военные медики пронюхали обо всем лишь тогда, когда дело повернуло на поправку. Сергеев искренне и глубоко чтил его за особую, неподдельную собранность и цельность натуры, беспокойный, непоседливый нрав, за стойкость в своей судьбе, иронически-насмешливое отношение к ней.

Все это пронеслось в сознании Сергеева за короткие секунды — те самые, пока он, задав свой вопрос жене Умнова, ждал ответа. Та помедлила, что не скрылось от Сергеева, но помедлила самую малость, видно, для того, чтоб отдать себе отчет, имеет ли она право сказать правду, потому что у мужа все секретно, все закрыто, вроде бы даже существует он под другой, вымышленной фамилией. Сергеев оценил ее «дипломатию», когда она наконец тем же говорком произнесла:

— Да, по-моему… Кажется, он там.

— Благодарю. Всего доброго.

Он успел подумать, что вот, правда, Умнов не бывает дома, опять — за тридевять земель, в Медвежьих Горах, вспомнил, что в последний раз Умнов пошутил: «Хватит мне жариться в Сахаре, теперь Ледовитым океаном дышу!» Да, Сергеев успел об этом подумать, как тотчас длинный пронзительный звонок заставил очнуться, и Сергеев торопливо снял трубку.

— Междугородная, — произнес женский голос. — Не кладите трубку, будете говорить.

В трубке отсеклось, умолкло, тишина, водворившаяся в номере, отдалась пугающим отзвуком в сердце: кто бы это и зачем? Лидия Ксаверьевна? Что-нибудь случилось?.. Сквозь беспокойство, вселившееся в него, Сергеев успел с горечью подумать: «Ну вот, опять не суждено увидеть внука, опять до следующего раза…» В разрядном шорохе, треске на линии услышал:

— Егор, ты? Ну, рада…

В голосе Лидии Ксаверьевны он отчетливо уловил острое возбуждение, хотя спросила она приглушенно, словно там, в Шантарске, она боялась сказать громче, возможно, кого-то потревожить. Сергеев в нетерпении, даже злясь беспричинно на жену, спросил:

— Случилось, Лидуша, что?

Она торопливо ответила:

— Нет-нет, Егор! Все у нас в порядке… Извини, кажется, напугала. Вот глупая-то! Я о тебе, наоборот… волновалась. И не выдержала… Извини, Егор! Теперь вижу — пустое, ты в Москве.

— А я уж шут знает что… — проговорил в дрожи Сергеев и умолк. Эту дрожь он чувствовал в мышцах рук и ног, в голосе, и она-то, видно, и не давала ему говорить. И он молчал, унимая волнение, тупо думая: хорошо, что так, что Лида просто напугала его…

Лидия Ксаверьевна, должно быть, догадалась о его состоянии: когда она вновь заговорила, уже другая возбужденность сквозила в ее голосе — и от обиды, и от недовольства собой.

— Вот ведь как, Егор… — говорила она с виноватостью. — Прости, сразу не сказала, что у нас все в порядке, заставила волноваться. Но ты скажи… Скажи, как чувствуешь себя? Ничего не беспокоит? Ты береги себя! Слышишь!

Последнее она произнесла вновь с давешней притушенной, тревожной интонацией, и Сергеев, вдруг с крутой солоноватой крепостью обругав себя, — да что же делаешь, дубина стоеросовая, она о тебе печется, а ты недовольство еще какое-то накатываешь? — тотчас легко подбираясь в скрипнувшем пересохшем кресле, с теплотой сказал:

— Я в порядке! Все в норме. Не беспокойся, не волнуйся. Нервную энергию сохраняй: спектакль, премьера — выложишься… Что я тогда? Ты ведь у меня маленькая…

— Это правда, Егор, выложусь… Чувствую! Но ты не думай: маленькое дерево скрипит, гнется, а не ломается! Был бы ты у нас крепким — самое наше большое дерево.

— Ну-ну, культ! — Сергеев попытался все перевести в шутку. — Лучше скажи: за полдня у нас, в Шантарске, какие новости?

— Бежала сломя голову из Дома офицеров после репетиции. Глупое предчувствие: с тобой будто что-то… Почти завершили площадь, завтра последний асфальт положат. Фурашова с Валеевым видела: поздно ходили, смотрели… А мы к генеральной репетиции готовимся.

— Приеду — приду посмотреть, если артисты не возражают, — сказал Сергеев, думая, однако, о том, что хорошо, если завтра впрямь положат там, на площади, последний асфальт.

Она с готовностью ответила:

— Наоборот, Егор, пригласим на генералку тебя, всех руководителей, политработников.

— Достанется вам! — засмеялся Сергеев, окончательно успокоенный, пришедший в доброе расположение. — Держитесь!

— Пусть! Только бы на пользу. — Она сделала короткую паузу, будто осмысливая сказанное им, и уже в мягкой, умиротворенной тональности сказала: — Хорошо, Егор… Я хоть буду спокойна. — Но вдруг снова решительно, требовательно спросила: — А к Ларисе, к внуку — когда?

— Не получается, Лидушка… Опять до следующего раза.

— Как так? Почему?

Он объяснил ситуацию, ни завтра, ни послезавтра просвета не видит.

— Сплошной бег с препятствиями! — пошутил он и добавил: — Так что позвоню — вот и все мои возможности.

— Смотри… — с некоторым неудовольствием проговорила она. — Все-таки нехорошо, Егор, — дочь, внук… Нашел бы паузу, а?

— Ладно, ладно! — скороговоркой ответил Сергеев, с полусерьезными нотками, с протяжкой в голосе, а Лидия Ксаверьевна давно безошибочно научилась понимать мужа: он давал понять — «пора закрывать дебаты». И быстро, как тоже могла, когда приходило ощущение — перешла границу, надо отступать, совсем мирно сказала:

— До свидания, Егор. Ждем тебя.

Положив трубку, оставаясь недвижимым в кресле, Сергеев еще слышал в ушах незатухший отчетливый голос Лидии Ксаверьевны, мелодичный, с артистическим красивым тембром, всегда удивлявшим и радовавшим его. Все оттенки, переливы этого голоса он любил слушать, они словно возбуждали добрый, радостный настрой, точно какие-то чувственные жилки в нем начинали согласно, трогательно резонировать, и всякий раз совершалось чудо. Невысокая, точнее, даже маленькая, лишь с годами, став матерью, чуть пополневшая, по-мальчишески некрасивая, с копной темно-русых волос, зачесанных неприхотливо назад, она вдруг преображалась в его глазах, превращалась в привлекательную, удивительно гармоничную женщину, прелесть и обаяние ее зачаровывали, и он был во власти этих чар, испытывал бесконечную радость, которая жила в нем постоянно, неистребимо — сгладить такое чувство неподвластно оказалось и годам.

Он и сейчас после разговора с женой сидел в размягченном состоянии, сам того не замечая, перебирал в памяти ее слова, вспоминал интонацию; это доставляло ему удовольствие, и он блаженно, тихо улыбался.

Позднее время утихомирило гул, долетавший через дверь номера, стали реже шаги, переговоры в гостиничном коридоре. За окном, отблескивавшим графитной чернью, уже давно утвердилась сухая апрельская ночь, и небо, хоть и в красноватых отсветах городских огней, однако чистое, прозрачное, было бесконечным. Жизнь огромного города, лишь приглушенная поздним ночным часом, билась, вливаясь в открытую форточку. И все это: относительная тишина, уже ночная умиротворенность, которая скорее чувствовалась, чем была видна, молочно-неяркий, тоже покойный свет от торшера и то, что Сергеев сейчас потаенно с плескавшейся в нем отрадой думал о Лидии Ксаверьевне, — все сейчас существовало в нем как единое целое, как безмерное и дорогое, ни с чем не сравнимое достояние. И Сергеев думал и верил, что он счастлив, что он полон этим счастьем, как никогда.

Он был благодарен и признателен этой маленькой женщине и не переставал удивляться ее духовной крепости. То, что она сверх меры беспокоилась, навестит ли он, оказавшись в Москве, Ларису и внука, — он знал: у нее такое искренне, от кристального, даже болезненного убеждения, здесь нет игры, нет хитрости, иначе Лидия Ксаверьевна не мыслит, иных отношений она и не представляет себе. Его удивляла и покоряла какая-то открытость жены, совершенное отсутствие чисто женской «политики», естественной, казалось бы, неприязни к его прошлому, к той его прежней жизни, прежней семье. Он вспомнил, что, когда Лариса, его дочь от Ирины, выходила замуж, Лидия Ксаверьевна собрала щедрый подарок и на попытку Сергеева умерить ее пыл ответила мягко, но категорично: «Нет-нет, Егор, тут твоя обязанность, а значит, и моя». На свадьбу тоже заставила его поехать. Поехала и сама, хотя не хотелось ему — так он думал — травмировать Лидию Ксаверьевну встречей с Ириной, возможной обидой — всего можно было ожидать от невыдержанного, вздорного характера бывшей жены. Однако маленькая, внешне проигрывающая перед крашеной, броской Ириной Лидия Ксаверьевна выдержала свою роль легко и просто, и он с тайным восторгом и гордостью наблюдал, как та непостижимая сила Лидии Ксаверьевны подчинила, сковала Ирину, и странно: та погасла, увяла, вдруг утратив свою обычную развязность, браваду. К Лидии Ксаверьевне, словно к магниту, потянулась и Лариса, ни разу не видевшая ее до свадьбы. В чистоте, аккуратности, во всей какой-то ее прямоте и ясности, готовности к немедленному доброму шагу, что сразу же, в первые минуты, открывалось в Лидии Ксаверьевне всякому, была ее крепость и сила, ее счастливое преимущество. А когда у Ларисы появился сын, Сергеев нередко заставал жену за сбором посылок: внуку слались распашонки, колготки, носки, пинетки, кофточки. Сергеев удивлялся ее энергии, ее заботе и радовался, все больше убеждаясь, что это у нее от души, что такая забота доставляла ей истинное удовольствие.

Сейчас он отчетливо представил, как она и чем занята там, в Шантарске, в вылизанном ее бесконечными стараниями домике: она, определенно, после телефонного разговора станет укладывать Максима спать, все объяснит ему, как взрослому, о чем шел разговор с отцом. И Сергеев, как наяву, видел и спокойное, серьезное выражение ее лица, и быстрые мягкие руки, все делающие аккуратно и ладно, энергичные, быстрые переходы от бельевой тумбы к софе — скоро, дробно отстукивают домашние туфли по крашеным доскам пола. Полузакрыв глаза и так покойно, с улыбкой следя за каждым ее движением, каждым шагом, Сергеев испытывал в душе такое счастье, умиротворение, что наконец поймал себя на мысли: подобную полноту счастья человек вряд ли может испытывать и выдерживать постоянно, а лишь в исключительных случаях, потому что она как бремя, а бремя, думалось ему, человек не способен долго выдерживать…

Встряхнувшись в кресле, освобождаясь от теснившихся перед ним видений, он потянулся к телефону, набрал номер. Ответила Лариса — немножко сонным протяжным голосом. Сергеев спросил, не разбудил ли, не спят ли они.

— С приездом, папа. Заедешь?

— Нет, опять не получается… Сегодня уже поздно, а завтра весь день в бегах и — домой. Так что в другой раз.

— Ясно. А нам звонила Лидия Ксаверьевна, сказала — будешь.

— Она не знала обстановки, — ответил Сергеев, чуть помедлив, подумав, что, выходит, сначала Лидия Ксаверьевна позвонила Ларисе, искала его, а вот почему в разговоре с ним умолчала о звонке к Ларисе — просто ли забыла, или что-то другое? Но, решив, однако, что это мелочь, тут же с веселым предчувствием от предстоящего разговора с внуком, вспомнив разом почему-то случай, когда Лариса сказала: «Давай положим деда на лопатки», внук пошел в угол, достал детскую игрушечную лопатку, принес: «Давай!» — представив все в одно мгновение, Сергеев уже в нетерпении, в наплыве мальчишеского оживления, сказал дочери:

— Давай его, Леньку! Я поговорю с ним… Давай!

2

Была суббота — последний день пребывания в Москве. Вечером, Сергеев знал, в Шантарск пойдет служебный самолет, на нем и улетит домой. Так он рассчитывал, и потому последний день ему виделся особенно плотным: оставалось еще провернуть добрую треть запланированных дел.

Время подступало к предобеденному. Сергеев уже обошел не один этаж, не один кабинет, кросс по знакомым этажам, утомлял однообразием, множеством деловых, торопливых людей.

Он намеревался заглянуть в Инженерное управление — нерешенных вопросов по строительству, финансированию, поставке стройматериалов было невпроворот: испытательные площадки разрастались, возводились монтажно-испытательные корпуса, казармы, бытовые и подсобные помещения, кое-что уже подлежало реконструкции. Настраиваясь на предстоящий, как он догадывался, трудный разговор в Инженерном управлении, Сергеев перебирал в памяти самые веские аргументы и возможные доказательства, которые придется пустить в ход, и, всецело занятый этим, не услышал позади себя не только торопливых шагов, но и оклика. Поджарый светловолосый капитан догонял его и уже дважды негромко, соблюдая такт и приличия, окликнул:

— Товарищ генерал, извините. Вас разыскивают. Ждет у телефона генерал Бондарин.

В приемной, из которой только что ушел Сергеев, на столе лежала трубка. Бондарин сказал без подготовки, с ходу:

— Ваш отъезд, Георгий Владимирович, отменяется. Во вторник будете нужны. Сегодня к концу дня разделаетесь с делами — загляните ко мне.

— Это не по «Меркурию»? — автоматически вырвалось у Сергеева, но он пожалел, ощутив в мгновение, как увлажнилась ладонь, сжимавшая трубку: опрометчиво допытываться об этом по телефону.

— Да! — будто выстреливая, отрубил Бондарин, и в коротком и упругом ответе почудилось недоброе.

В минуты расположения Бондарин любил посмеяться над собой, над своим положением: мол, у него жизнь между молотом и наковальней, шевельнись неосторожно — и мокрое место! Тут было иное, тоже знакомое и понятное Сергееву: лаконичным до предела, сухо-кратким становился Бондарин, когда у него существовало мнение, резко противоположное другой, «сильной» точке зрения, которую он не принимал всем существом, но с которой, однако, должен был считаться, даже следовать ей, проводить ее на практике в жизнь.

Чтобы не понуждать начальника управления к дополнительным пояснениям, Сергеев негромко, прочувствованно сказал: «Есть!» — вложив в короткое слово всю гамму чувств, владевших им сейчас. И Бондарин тоже уже в другой тональности, мягкой, почти дружеской, ответил:

— До встречи, Георгий Владимирович. Обмозгуем.

В этом слове «обмозгуем», которое Бондарин употреблял в редких, исключительных случаях, чувствовалось: он окончательно отошел, успокоился, и Сергеев, кладя трубку, облегченно вздохнул.

К концу дня он, как и договорились, был у Бондарина. Рабочее время хоть и кончалось, оставались считанные минуты, однако в кабинете, дымном, прокуренном, оказалось много разного люда — было похоже, что до реального окончания работы еще весьма далеко. В сизой дымени, слоисто плававшей в продолговатой комнате, сидели за столом и стояли — обстановка, как успел оценить Сергеев, была достаточно вольной. Бондарин при всей строгости и требовательности в делах во взаимоотношениях допускал простоту и демократичность, потому тут теперь люди вели себя свободно, переходили, пересаживались, курили, да и сам Бондарин не убирал сигарету изо рта: гасла одна — зажигал следующую, стискивал тонкими нервными губами. Но когда ему нужно было овладеть вниманием, когда он хотел организовать всех, взять вожжи в свои руки, он этого достигал довольно легко: энергично вскидывался за столом, тыкал сигарету в мраморную пепельницу, заваленную окурками, растопырив пальцы правой руки, будто большой вилкой, зачесывал еще густые, но уже с проседью волосы назад, с хрипотцой, на низких тонах, твердо и властно бросал: «Прошу, товарищи!»

Возле него стояли двое военных, когда вошел Сергеев. Бондарин читал какой-то документ. Вскинув взгляд от бумаги, он с тяжелой замедленностью смотрел на Сергеева, потом, словно наконец осознав, что его привело, кивнул на длинный стол: мол, находите место, садитесь.

Сергееву показалось, что сидел он совсем недолго, возможно, потому, что еще по инерции оставался в кругу прежних, дневных забот, отторженно воспринимая происходившее, и вздрогнул, когда Бондарин, привычно ткнув сигарету в пепельницу, сказал:

— Товарищи! Так… Задача ясна? На вторник? Всем думать… Кому что не ясно? Нет таких? Свободны.

Вслед за другими Сергеев тоже поднялся со своего места, и в это время низкий басок Бондарина остановил его:

— Георгий Владимирович, а вас прошу остаться. Мы до вашего прихода обговорили дела на вторник, а вы представляете одно из главных звеньев, так что…

Он оборвал фразу, видимо, поняв, что должен дочитать бумагу, лежавшую перед ним, — ее, верно, и дожидался подполковник, почтительно застывший у стола. Уткнувшись в документ, Бондарин пробежал его глазами и, подписав, захлопнул красную папку, поднял ее и, качнув на весу, точно взвешивая, подал офицеру.

Глядя на Бондарина, Сергеев вдруг почему-то припомнил то приглашение к министру и слова его, сказанные спокойно, но веско и оттого не оставлявшие никаких сомнений насчет последствий: «Вас, генерал Бондарин, прошу максимально ускорить дела по «Меркурию»; оценивать деятельность управления будем по результатам».

В профиль подсвеченное лицо начальника управления показалось еще более темным, кожа резко обтягивала скулы, тяжелая, застоялая, пожалуй, никогда и ничем не компенсируемая усталость и бессонница отразились в застылом тусклом блеске глаз.

Бондарин пружинисто встал, давая, видно, ему, единственному оставшемуся в кабинете, понять, что задержал его и всех и теперь вот не желает дольше брать на себя грех… Повинуясь внутреннему движению, подумав, что Бондарин начнет извиняться и надо опередить его — пост у него нелегкий, такие затяжные сидения не редкость, они изматывают, недаром вид Бондарина говорит о многом, — Сергеев пошел с готовностью навстречу, прямо к столу. На миг удивление мелькнуло во взгляде Бондарина, тотчас застылость в глазах его как бы помягчела, оттаяла, и, когда он заговорил, хрипотца, как показалось Сергееву, тоже сгладилась:

— Поздно, Георгий Владимирович, задерживать не буду. Но вот новость: по дипломатическим каналам договорились с американцами сесть за стол переговоров. Центральный вопрос — ограничение противоракетных систем. Не знаю еще, что и как тут. Словом, нужны первые подступы… И как такое может коснуться полигона, настоящих и будущих изменений «Меркурия»? Предварительно хотя бы, понимаете? В общих чертах: что придется свернуть, а что наоборот. Ну разумеется, если в том возникнет нужда. Вот как! Подготовить наше мнение… Так что, видите, времена меняются.

Хотя у Сергеева набралось к начальнику управления множество вопросов, он не хотел затягивать разговор и только уточнил процедуру совета на вторник.

Устало взглянув на него, — мол, знаю, есть у вас вопросы, есть ко мне дела, — Бондарин сказал:

— Совет здесь, позднее. Сначала к десяти у министра. Остальное — дорогой. Подвезу вас в гостиницу.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

В машине Бондарин хотя и активно, но явно устало размышлял о том, что работа предстоит сложная и важная, а главное — затяжная: не так-то просто в этой области договориться — пытался в раздумьях определить, наметить узловые вопросы. Ясно, что начальника управления беспокоила нежданная, верно тоже для него новая, проблема, к ней надо было искать подступы, наметить их, определить отношение. В конце концов он сказал с явным сожалением:

— Словом, пока темный лес!

Когда машина, обогнув скверик-островок на площади Коммуны, остановилась у каменной широкой лестницы гостиничного подъезда и Сергеев, открыв дверцу, выставил ногу на асфальт, Бондарин круто обернулся с переднего сиденья:

— Но вам, Георгий Владимирович, думаю, придется в том «лесу» побывать… Вот так! И знать, выходит, надо больше, чем делается у вас, в Шантарске. Кстати, в Медвежьих Горах, у Тарасенко, давно были?

— В прошлом году, — ответил Сергеев. — Взаимодействие налаживали.

— Э, отстали! Такой разворот! Придется не просто взаимодействовать — в прямых контактах работать. — Затянувшись и шумно выдохнув дым, Бондарин ткнул окурок в выдвижную пепельницу, со звоном захлопнул ее. — Идея! Есть ведь два дня: воскресенье и понедельник…

— В Медвежьи Горы? — догадался Сергеев. — Я бы не прочь…

— Та-ак… — протянул Бондарин, остро скользнув щуристым взглядом, отвернул рукав тужурки: — Через час десять идет спецрейсовый самолет. Умнов там, в Медвежьих Горах. А?..

— Успею?

— Вот что, машина сейчас вернется. Из дому позвоню на аэродром, если что, пусть немного задержится. Идет?

— Идет.

— В общем, прикидывайте, думайте! Прицел — переговоры!

Пожал энергично, цепко руку, и Сергеев подумал не о том, что свалилось как снег на голову — собрать портфель, ехать на аэродром, а вот о нем, Бондарине: казалось, устал — все двенадцать часов в оглушающей человеческой круговерти, и на́ тебе — опять цепок, энергичен…

Весь день он бегал по управлениям, некогда было подумать о чем-то другом, кроме тех вопросов, бесчисленных проблем, возникавших в каждом новом месте. Они требовали сосредоточенности, поисков, неожиданных дополнительных согласований, переговоров; не успев пообедать, Сергеев и теперь не испытывал голода, то ли потому что перетерпел, то ли потому что не отпустило напряжение — чувствовал, как еще весь был точно сжат в пружину, жил дневными заботами, взмутившим душу разговором с Бондариным.

Серое полотно шоссе, зажатое по бокам антрацитово-непроницаемыми стенами леса, однотонно и убаюкивающе набегало лентой под колеса. И эта однотонность каким-то неосознанным раздражением накладывалась на состояние Сергеева. Им владело странное чувство какой-то словно бы раздвоенности, несобранности, и это вовсе не исходило от его характера: все ясное, точное, определенное — каким бы оно ни было трудным и сложным — он умел воспринимать мужественно, умел встречать любые обстоятельства, прямо и открыто; новость же, услышанная от Бондарина, подавляла не только своей неожиданностью, непредвиденностью, но прежде всего тем, что была пока зыбкой, туманной и он не мог разобраться в самом ее существе. А должен. Обязан… Ему было ясно, что его состояние вызвано именно этой зыбкостью, безопорностью и оно будет угнетать томительно, как неотступная сердечная боль, до тех самых пор, пока не появится определенность, пока он не найдет свою точку зрения, свое осознание услышанного. И Сергеев, как умел при необходимости, весь внутренне был собран, пытался думать только об этой новости, сообщенной Бондариным. Полузакрыв глаза, стараясь избавиться от кинжального режущего света встречных машин, Сергеев, размышляя, пока не находил того стержня, который бы сформировал эти размышления в стройную систему. Что же произошло? В какой мере по тем дипломатическим каналам договорились? И насколько далеко все зашло? Ведь речь конкретно идет о противоракетном оружии, и, выходит, это впрямую касается его, Сергеева, как начальника испытательного полигона, касается того дела, которому он там, в Шантарске, посвятил не один год жизни, сполна, без оглядки отдавал силы, — он-то, Сергеев, знал об этом доподлинно.

Теперь что-то вторглось в это стройное и нерушимое представление, в прочные, как крепостные стены, устои — вторглось, выходит, в саму его жизнь.

Перед ним, военным человеком, обязанным блюсти интересы обороны — что было для него привычно и логично, — никогда не возникало не только проблемы, но и малейшего сомнения, способного поколебать его убеждение: создание системы борьбы с самым совершенным, невиданным доселе оружием — ракетами — такой шаг, такой путь естествен и неизбежен. Эту истину он принимал абсолютно, она не требовала в его представлении доказательств — так прочно, незыблемо жила в нем, жила не по профессиональным лишь признакам (военный, — значит, тебе и по праву, по долгу понимать такое), а по высокому чувству гражданственности. Для него, Сергеева, не были простыми, преходящими слова «Родина», «Отечество», они глубоко затрагивали его душевные струны; и он, поседевший, повидавший многое, человек, прошедший войну, встречавшийся на жизненном пути с крутыми, жестокими поворотами и ударами судьбы, закалившими его, — он в те минуты, когда думал о судьбах Родины, земли, вскормившей и вспоившей его, испытывал прилив нежности — из глубины, от сердца, щекотный комок подкатывал к горлу. Да, он знал, пытай его, веди на эшафот — он не отступится от своего убеждения: дело, которому служит, — создание противоракетной техники — святое, правое, и он безмерно верен ему. Теперь же по тому казавшемуся незыблемым фундаменту, выходит, наносится удар, и кто скажет, выдержит ли он, не даст ли трещину? Или должны произойти какие-то иные изменения, иные превращения, которых он, Сергеев, пока не предполагает?

Вместе с тем он думал и о другом. Он не мог покривить перед самим собой: эти мысли являлись ему не впервые. За годы долгой службы на его глазах преображалась армия, и он, все эти годы находясь не на задворках происходившего, а в гуще, в самом водовороте событий, не только разумом и сердцем принимал взрывчато-бурное перевооружение армии, ставшее определяющим явлением в послевоенные годы, но и сам способствовал ему, направлял в меру своих сил этот процесс; и, размышляя об этом, он приходил к выводу: совесть его чиста, он поступал по логике разума, по глубокому убеждению, что так надо, так должно быть. Такое диктовалось складывавшейся в мире обстановкой, и в этой жестокой обстановке, которая теперь обрела и свое особое определение — «конфронтация», он, Сергеев, не видел иного выхода, иной определяющей формулы, кроме: все для укрепления обороны, для возвышения крепости и мощи армии. Да, как заклинание, как самую изначальную истину, повторял эту формулу маршал Янов, и она стала неотделимой и от судьбы Сергеева: всем нутром принимал он ее, во всех каждодневных делах, больших и малых, следовал ей неукоснительно. И «Меркурий» в череде тех дел и забот представлялся ему самым важным, определяющим звеном. Однако по закону цепной реакции развивающееся в эти годы оружие — что он видел, к чему был причастен каждую минуту, — это оружие, взращенное на самых передовых, но по злому року направленных именно на создание разрушающей силы достижениях науки, требовало все больших и больших жертв, неисчислимых затрат и усилий народа, — требовало не в простой арифметической, а во все убыстряющейся геометрической прогрессии. Голодное, прожорливое чудовище… И Сергеев, когда мысль его касалась этого, вдруг испытывал игольчато-острую боль, будто внезапно дотрагивался до воспаленного места, которое до времени не давало о себе знать.

«Если бы все средства, все усилия, — думал Сергеев, — направить на достижение лишь той большой цели, к которой стремится народ?! Если бы…»

Сергеев обрывал, одергивал себя — пустые мечтания! Да, жестокая обстановка, порожденная империализмом, диктовала политику «конфронтации», противостояние сил и оружия. Сознавал, что в нем, как и в тысячах, миллионах людей — он в это верил, — жило противоречие между желаемым и реальной обстановкой. Но не было, однако, противоречия в научном утверждении: все в этом неспокойном, клокочущем человеческом мире определялось противоборством двух социальных начал — капитализма и социализма. Отдавая себе в этом отчет, Сергеев с искренней страстью, с беззаветностью служил в этом противоборстве правому делу. Тут все было расставлено по своим полочкам, разложено по своим сусекам…

Теперь же прежний и столь привычный строй нарушался, и Сергеев, не найдя в своих долгих под ровный бег машины размышлениях ни выхода, ни успокоения, наконец оборвал их, мрачно сидел в той же позе — с полузакрытыми глазами, — испытывая гнетущую подавленность.

Свет от фар золотым бегучим туманом протекал под веками, то возгораясь, когда встречные машины оказывались близко, то затухая, и в этом пульсировании, в беспокойной переливчатости было что-то неприятное, будто вокруг растекся липкий, клейкий желток, и Сергеев от этого внезапно пришедшего сравнения передернулся, разлепил веки, выпрямляясь на сиденье, спросил водителя:

— Далеко аэродром? Еще долго ехать?

Шофер чуть покосился, и в темени зеркальца глаза под козырьком серой лохматой кепки отразили удивление.

— Нет, километров десять, после — поворот направо, а там еще шесть километров. — Помедлил, спросил участливо: — Задремали? Денек выдался?

«Да уж верно — денек!» — подумал Сергеев, но промолчал; и настроение было не то, и разубеждать водителя, что не дремал, смысла не видел: если не дремал, объясняй, почему всю дорогу сидел молча, а не объяснять, — значит, хорош же, выходит, ты, Сергеев, бука!

Заняв прежнее, строго прямое положение за рулем и точно не обратив внимания на то, что Сергеев промолчал, тот неторопливо, врастяжку сказал:

— Вот иногда подвожу маршала Янова, подменяю его водителя. Так задремывает Дмитрий Николаевич враз. А раньше не было — умаялся, знать.

«Янов… Как же не пришло сразу?! К нему позвоню, явлюсь, старик мудр, внесет ясность…» И, разом испытав облегчение, Сергеев сказал с внезапным подъемом:

— Что ж, хорошо, коль аэродром близко!

Отметил: водитель опять покосился и в его глазах, которые увидел Сергеев в темном зеркальце, вновь промелькнуло доброе удивление.

2

Медвежьи Горы… Сергеев теперь, с утра, вместе с Тарасенко объезжая «хозяйство», вспомнил слова Бондарина: «Э, отстали! Такой разворот!» — и не только вспомнил, нет-нет да и приходило ему в радости и недоумении: «Да когда же это все? Когда успели? Ведь Север, край земли!» Чувствовал: показывая подразделения и службы полигона, Тарасенко, хотя и сдержанно, даже скупо, пояснял, не желая, верно, переступить грань, допустить и в малости хвастовство, однако горделивость все равно проскальзывала в словах, интонации. И, улавливая ее сам, Тарасенко вдруг с весело-ироничным смешком вставлял привычную присказку: «Нет, слышь, Георгий Владимирович, понес я, да?» И добродушно, искренне всхохатывал.

В тундровой желтоватой равнине лежали островки грязноватого талого снега, озера, еще не вскрывшиеся, тревожно синели «сухим» льдом, кое-где на ровном и, казалось, бесконечном и единообразном просторе открывались оазисы леса, тоже неожиданные тут и оттого трогательные, и Тарасенко, издали отметив такой «островок», пояснял: «Ишкурья точка», «Хинта», «Полярная»… Никакой, конечно, горы Сергеев и близко не видел, и, словно бы угадав этот возникавший у Сергеева вопрос, Тарасенко с улыбкой сказал:

— А Медвежья Гора все же есть, слышь, Георгий Владимирович, но далековато! Швейцария местная — отроги северных гор. Может, завтра увидим, есть тут у нас задумка…

Только к обеду, как и намечено было, они вернулись в центральный городок. Издали, на горизонте, он возник, будто мираж, будто нереальное нагромождение из разноцветных кубиков или торосов, а когда подъехали ближе, когда асфальтовая лента, миновав кирпичную с широкими стеклами будку контрольного поста, вонзилась в прямую улицу городка, Сергеев, выезжавший с Тарасенко утром, в темноте, теперь при свете, увидел: торцовые стены четырехэтажных домов были выкрашены в яркие цвета: красный, оранжевый, синий, зеленый… Потому издали город показался как бы нагромождением разноцветных торосов.

— Интересно! — не удержался от удивления Сергеев.

— Северное градостроительство, — ответил Тарасенко. — Мало естественных красок, и человек разумно компенсирует этот недостаток.

После обеда предстоял, как напомнил Тарасенко, «ответственный эксперимент», поэтому Умнов ночью не встречал Сергеева, он не приехал с точки в центральный городок: всю ночь шла подготовка к эксперименту.

— Пока еще сделано в рамках лишь нашего полигона, но это серьезный шаг вперед, — сказал Тарасенко. — Нет худа без добра: обстоятельства, знаете, подстегнули. Вскоре, думаю, придется напрямую с вами работать, с Шантарском.

«Чего это они — и он и Бондарин — об одном и том же?» — как-то лениво всплеснулось у Сергеева.

…Умнов встретил у входа в бункер, в вязаной теплой шапочке, напоминавшей спортивную, в меховой куртке; должно быть, сказалось долгое и бессонное сидение в подземелье: главный конструктор выглядел бледным, усталым, напряженно смотрели глаза из-под очков. Однако шагнул навстречу решительно, стиснул руку резко, будто тисками.

— Здравствуйте, Георгий Владимирович! С приездом в Медвежьи Горы. А что там, на шантарской земле? Что-нибудь стряслось? Начальник полигона попусту с насиженного места не срывается, так?

Взволнованность, нетерпение пульсировали в голосе Умнова. Сергеев знал из многолетней практики, что тот не мог скрывать своего состояния: оно у него прорывалось наружу. Сейчас происходило именно такое, и Сергеев, стараясь казаться как можно спокойнее, даже равнодушнее, сказал:

— Вот предлагают, Сергей Александрович, посмотреть, что у вас нового в Медвежьих Горах…

Сергеев осекся и примолк, подумав, что ему не следует распространяться о том, что узнал от Бондарина, что сидело в нем, Сергееве, «болевым пунктом» и в чем он еще не разобрался сам, и оттого все время неотступно ощущал какую-то смуту, осадок на душе. Да, в тех своих размышлениях, которые заполонили его вчера по пути на аэродром и к которым он постоянно мысленно возвращался, он пока не находил нужной опоры, необходимого рычага.

— Что нового? — подхватил Умнов, не заметив «тактического хода» Сергеева. — Крутимся вот с Иваном Фомичом, как белки в колесе. Но с той разницей, что белки сами крутят колесо, а наше колесо крутят внешние силы — прилаживаться приходится, а это хуже… — Он сделал короткую передышку, должно быть, лишь перевел дыхание, вновь взорвался: — Смежники! Воюем… Томагавком бы, томагавком! Но покажем, покажем! Исполним указание Петра Филатовича — звонил!

Спустились по ступеням к тяжелым дверям в бункер — они неожиданно легко, бесшумно открылись, и вся группка оказалась на площадке. С мягким свистом, точно где-то стравили под давлением воздух, кабина лифта скользнула вниз. Умнов пропустил Сергеева в просторное прохладное помещение, залитое дневным светом, с непривычной, какой-то даже противоестественной тишиной. Оно было плотно заставлено аппаратурой: черно-муаровые шкафы вздыбились под высокий крашеный желтоватый потолок. И аппаратура Сергееву показалась тоже непривычной: панели с бесконечным множеством ячеек — глухие, без приборов, тумблеров, переключателей.

— Имитационный зал, — пояснил Умнов. — Здесь создаем обстановку, возможные варианты ракетных ударов противника. В общем, занимаемся теорией игр… математических. Предусмотрены разные варианты. А «Меркурий» — он видоизменен…

— Слышь, видоизменен, Георгий Владимирович! — с привычным смешком вставил Тарасенко. — К тому, какой он у вас, в Шантарске, добавлено еще столько же… Махина!

— Поклеп! — добродушно отмахнулся Умнов. — Сейчас проиграем. «Меркурий» должен разгадать любой предложенный вариант удара, выдать верное решение и реализовать его. — Умнов подошел к небольшому наклонному столику с панелями управления, нажал кнопку, сухо в микрофон отдал распоряжение: — Приготовиться к работе от имитатора.

Включился динамик громкой связи, и один за другим разноголосо, внакладку, зачастили доклады о готовности.

— Внимание! Аппаратура включена, программа задана, — строго сказал Умнов в микрофон, защелкал тумблерами на панели управления, нажал красную в гнезде кнопку.

В тишине, глухой, угнетающей, которая вновь разом схватилась тут, Сергеев неожиданно поймал себя на мысли: за те годы в Шантарске во всяких ситуациях оказывался, порой в безвыходных, вставал перед срывом, крушением — мог бы привыкнуть, относиться ко всему спокойнее, а вот все внутри сжалось, напряглось. Даже почувствовал — ноги задеревенели, когда Умнов, тоже молча, подвел его к узкому экрану с цепочкой небольших оконцев. Сергеев было начал читать разноцветные надписи над оконцами и вздрогнул: густой голос торжественно объявил:

— Программа прошла!

И сразу же высветилось несколько оконцев, и рядом, подступая к Сергееву, с несдерживаемым оживлением Умнов сказал:

— Вот анализ задачи, Георгий Владимирович, он точный, безошибочный. А здесь — решение комплекса, тоже верное! Словом, в реальной обстановке наши антиракеты уже пошли бы…

— Прав Петр Филатович — отстал! — искренне признался Сергеев, теперь мягчея, представляя весь смысл того «серьезного шага вперед», о котором помянул днем Тарасенко.

— Еще не то покажем! — в веселом расположении заявил Умнов. — Но… сюрприз!

Поздно вечером они приехали все вместе в городок. У Сергеева еще было все свежо перед глазами, все увиденное, действительно важное и удивительное. Позднее там, в зале имитационной аппаратуры, проиграли многие задачи, и «Меркурий» разгадывал их, выдавал решения. После, в подземном классе, Умнов на доске, чертя мелом фигуры, формулы, увлеченно объяснял принципы и секреты «нового шага» в «Меркурии». За узенькими столиками, совсем как ученики, сидели лишь двое — Сергеев и Тарасенко…

«Сюрприз» приспел только к вечеру: объявили тревогу, и Сергеев, успокоенный, забывший уже, что его еще ждал «сюрприз», в недоумении стал оглядываться то на Тарасенко, то на Умнова.

— Ну что ж, сюрприз, Георгий Владимирович… — откладывая мел на бортик доски, сказал Умнов. — Пойдет реальная ракета с усложненной боевой задачей. Посмотрим! Правда, «Меркурий» должен только решить задачу, а вот послать навстречу… этого не будет…

Что ж, ракета пошла. И «Меркурий» решил задачу, ракета же после самоликвидировалась.

…В квартирке главного конструктора, по-холостяцки обставленной, был сервирован стол для ужина: белые салфетки прикрывали расставленную в тарелках еду. Умнов, пригласив помыть руки, потянул к столу, пошутил мрачно, хотя и старался облечь все смешком:

— Не хлебом единым, как говорят, жив человек! Однако пока живы…

— Нет, слышь! — подхватил невысокий щуплый Тарасенко, тоже видно, возбужденный встречей. — Чего о завтрашнем дне, Сергей Александрович? На «генерал-лейтенанта», знаю, представление послано, а там и «генерал-полковник»!

Умнов взмахнул вяло рукой, в глазах сверкнула мгновенная возбужденная горячность.

— Какой там «генерал-полковник»! То бились со «Щитом», теперь назревает, кажется, новая вводная.

— Закалка — великое дело, да еще солдатская! — с готовностью отозвался Сергеев, надеясь на том и закончить разговор.

Покосившись и словно поняв нежелание Сергеева продолжать эту тему, Умнов легко согласился:

— Тогда — ужин и спать! Завтра Иван Фомич вот охоту обещает. Так?

— Будет ли дичь, не гарантирую, а кислород и красоты Медвежьих Гор — точно! — добродушно отшутился Тарасенко.

3

Еще по-темному Сергеев занял засидку. После, уже при свете, разобрался: сидел в карликовом кусте ельника, расчищенном внизу от веток, — получился довольно удобный шатер. На земле мягкий лапник, — видимо, как раз те срубленные нижние ветки; остро, возбуждающе пахло хвоей, пресной сыростью близкой воды и толокняным, мучным духом уже прогретой парной земли.

Где-то справа егерь усадил Умнова, слева — Тарасенко. Егерь, крупный и грузный, с тыквенно-круглым выпиравшим животом, с орлиным крючковатым носом, в полувоенной защитной форме, куривший на ходу сигарету в длинном мундштуке, подвижный и скорый, несмотря на рост и грузность, возвращаясь от Тарасенко, которого устраивал последним, пускал на воду подсадных, — как он называл, крякух. Где-то словно бы внизу, под ярком, впереди Сергеева, булькнул груз, невидимая вода шумно всплеснулась от ринувшейся на нее подсадной, испуганно-протяжный вскрик утки заглушил всплеск воды. Однако, ощутив свою родную стихию, успокаиваясь, утка добродушно, удовлетворенно, сама с собой переговариваясь, коротко и торопливо закрякала, плескаясь к окатываясь водой.

Из темени, шагая на подъем, явилась полная фигура егеря.

— Крякуха перед вами прямо, — сказал он, — скоро увидите.

И пошел, должно быть к Умнову, гулко оттопывая; металлически жестко скрежетала куртка, цепляясь за ветки кустов, в плетеном садке переговаривались не высаженные еще подсадные.

Вскоре освоившись, обвыкнув, Сергеев вглядывался в темень, сжимая ружье-двустволку, которую вручил ему генерал Тарасенко, ощущал ладонями прохладу вороненой гладкой стали, она успокаивала, и, пожалуй, лишь это ощущение в обволакивающей темени, особо вязкой в эти минуты перед рассветом, в сторожкой тишине, готовой, кажется, вот-вот лопнуть, взорваться, — лишь это ощущение давало ему реальное представление, что он забрался далеко от Москвы, еще дальше от дома, от Шантарска, ни с того ни с сего — на охоту.

Сергееву казалось, что все на земле заглохло, замерло, словно в каменной пустыне. И вдруг в какой-то самый неожиданный миг темень дрогнула, и тотчас впереди посветлело: чернота разбавилась жиденькой зеленоватостью. Он с удивлением обнаружил: зоревая полоска, точно полынья, разошлась, расширилась, засветившись голубеющей чистотой, напряженным зрением отметил впереди воду — застывшую свинцовую гладь перед черной глухой стеной, должно быть, камыша. Подсадную он не увидел: то ли утка затихла у самого берега, в маслянистой черноте, то ли заплыла в камыши. Он успел лишь об этом подумать, как темная неясная тень перечеркнула голубеющую полоску зари и знакомый упругий свист крыльев рассек тишину… Селезень! Всполошно, точно со сна, срывая голос, закрякала подсадная, судорога пошла по глади воды, в ответ раз-другой простуженно, со степенным превосходством, уже где-то далеко, над камышами, отозвался селезень. Невольно, движимый теперь проснувшимся азартом, Сергеев весь подался в засидке вперед, радуясь тому, что лопнула тишина, началась заря, начался день, жизнь!..

Подсадная вскрикнула несколько раз, уже успокоенно, ровно, однако ее по-прежнему не было видно, но кричала она где-то рядом, у берега. Селезень подал голос внезапно над самой засидкой, свист прорезал воздух справа, возле уха, Сергеев непроизвольно пригнулся, не отрывая, однако, взгляда от воды. Селезень камнем мелькнул вниз, плюхнулся, разгоняя волны, прямо в середину освещенной, теперь уже чуть порозовевшей воды. Круто поворачивая к берегу, раз за разом, будто уговаривая и вместе извиняясь, зашавкал вежливо, деликатно: «ша-а-а… ша-а-а…» Утка тоже с захлебывающейся говорливостью радостно запричитала, уже не крякая — лишь одни мягкие, ласковые, певучие звуки присутствовали в ее призыве: «ка-ка-аа… ка-ка-аа… ка-ка-аа…» Невидимая в прибрежной тени, она, кажется, к тому же приседала, кланялась, точно молодуха, встречавшая нежданного, но любого сердцу гостя, — торопливые круги бежали навстречу плывшему селезню.

Светало теперь быстро: Сергеев уже видел травянистый отлогий берег, спускавшийся к воде, да и самую воду — овальное, не очень большое зеркало, обрамленное чистой зеленой подковой берега и стеной густого прошлогоднего камыша, замершего в сонной неподвижности. Увидел и утку и селезня. С горделиво поднятой головой на прямой изумрудной шее, красивый и весь собранный, как и подобало быть жениху, селезень плавал вокруг подсадной спокойно, казалось, чуть касаясь воды, оглядывая невесту, точно прикидывал — хороша ли, без изъянов ли? А та, теперь тоже открытая, маленькая, вся ладная, успокоившаяся после первого переполоха, выгнув тонкую шею, откинув назад и слегка склонив набок кокетливо голову, легко и с удовольствием поворачивалась: мол, пожалуйста, глядите, оценивайте, коли хотите. Потом вдруг, играючи, принялась легко и ловко окатывать себя водой, пощипывая клювом, расправлять и укладывать перья. Селезень — Сергеев оценил теперь в полной мере — был, и верно, матерым, крупным, хвостовые «косички» закручивались крутыми снежно-белыми колечками. Словно нехотя перебирая оранжевыми лапами, он медленно по спирали подступал к подсадной.

Стрелять уже было нельзя, не рискуя задеть, а то и убить подсадную, к тому же Сергеев, зачарованный происходящим, вовсе забыл в эти минуты, что он в засидке, что ружье у него заряжено; теперь даже то недавнее ощущение, вызываемое прохладой ружейной стали, которое давало ему подспудное представление именно о том, зачем он тут, отступило, утратилось — Сергеев, зачарованный, видел лишь то, что происходило на воде, всем существом своим следил лишь за тем, что делалось в каких-то пятнадцати — двадцати метрах. Спираль закрутилась так близко, что казалось, селезень в следующий миг столкнется с уткой, но она, перестав окатываться и охорашиваться, оставалась неподвижной и спокойной, словно знала, что любовный ритуал не завершен, и с достоинством, терпеливо ждала его продолжения.

Солнце вот-вот должно было выйти из-за горизонта: чистой розово-перламутровой короной вспухло небо над камышовым ровным простором, простиравшимся далеко влево и вправо. Справа четкой ступенчатой стеной, похожей на лестницу, поднимавшуюся в небо, темнел лес; он еще не просматривался отчетливо, оставаясь в тени. Это и были Медвежьи Горы. Слева густо кучерявился кустарник, а дальше озеро переходило в заболоченный погибший лес: торчали, вздыбившись, обломанные сухостойные стволы, точно там промчался огненный, все опаливший и разрушивший смерч, среди бурелома кое-где лишь зеленели хилые недомерки-сосенки. И даже эта грустная картина вонзившегося в небо сухостоя на болоте не могла разрушить теперешнего состояния Сергеева: в этом весеннем зачинавшемся утре угадывались могучие, неодолимые силы природы, бесконечная, отзывавшаяся сейчас в сердце набатом мощь, слитая в единую гармонию с бесхитростностью и простотой вокруг. И хотя Сергеев видел за свою жизнь множество раз и такое утро, и зарю, поднявшуюся розово-золотой короной, и камыш, и бурелом, и такой же, как здесь, ступенчатый лес, видел не впервые и утиную любовную утеху, но все это, слитое воедино, открывшееся во взаимной связи, было поразительным, отдалось в Сергееве щемяще-мажорным гимном, и ему казалось, усиленный, он выливался и выплескивался наружу, звучал набатом, наполнял и будоражил все вокруг, и Сергеев, переполненный бушевавшей в нем радостью, удивлялся: как же под этим набатом все не пугалось, не взлетало? Он в эти минуты одновременно существовал как бы и в реальном мире, и вне его, не отдавая себе отчета, что набат ему лишь чудился, жил только в нем, что мажорный, все заполняющий гимн рождался лишь в его душе. Завороженный, весь сжавшийся, Сергеев сидел в засидке не шелохнувшись, почти не дыша, боясь сделать малейшее движение, ноги у него занемели, затекли.

Совсем уже рассвело. Из-за кромки горизонта как-то мгновенно выплыла огненная краюха, будто выдавилась, облив все тотчас золотисто-огненным светом, спалив в бездымном пламени султанчатые макушки прошлогоднего сухого камыша. Сразу вокруг изменились краски: темной чистой зеленью проступил ступенчатый лес на Медвежьей Горе, светло-изумрудным шелком выткался отлогий откос берега, даже камышовое белесое поле, простиравшееся влево к самому болоту, теперь было оранжевым, веселым, и небо будто отодвинулось, поднялось над землей, налившись глубокой, бездонной голубизной… И Сергеев, как бы слившись со всем этим, ощущая себя частицей всего окружающего, чувствовал, как будоражащая бражность вливалась в него сотнями тонких звенящих струй, наполняя все клетки, поры упружистой призывной силой. И она, эта сила, точно выжимала к горлу теплые щекочущие волны. Сергеев то и дело сглатывал накатывающиеся комки, глаза застилала прозрачная, точно слюдяная, пленка, сам того не замечая, шевеля губами, почти вслух, горячительно, растроганно думал: «Какая же красота! Какая радость и счастье быть человеком, видеть и ощущать все это, быть причастным к природе, чувствовать, что ты частица ее, единая, неотторжимая, ты во всем этом, во всем! И все оно в тебе. Да-да! Вечная удивительная жизнь!»

В иное время, явись к нему такая патетика, он бы осудил ее, пресек в самом зародыше, потому что, воспитанный в суровой армейской среде, чуждой легкости, слабости к эмоциям, стеснялся возвышенных слов, усматривая в них ложность, неискренность; однако сейчас он даже не заметил своего странного состояния, неожиданно впал в непривычную для него патетику, а главное, как бы впервые в своей жизни увидел этот весенний день, покоривший и растрогавший его, и Сергеев не только шептал не свойственные ему слова — в острой вспышке чувств подумал: случись умереть в подобный день — встретил бы смерть легко и просто…

То ли чуткий селезень заметил Сергеева, то ли его что-то спугнуло другое — он вздернулся, кружнулся на глади воды и, вскрикнув, взлетел, осыпая взломанное зеркало воды дождевыми каплями. Шавкал беспокойно, набирая круто над камышом высоту… Справа от Сергеева, почти рядом, прогремел выстрел, селезень качнулся, будто на воздушной невидимой волне, пролетел по дуге и вдруг круто развернул над камышом строго назад, тяжело взмахивая теперь крыльями и теряя высоту, вскрикивал коротко и тревожно. Подсадная, еще секунду назад, нимало не обратив внимания на выстрел, довольно и радостно окатывавшая себя водой, заволновалась, задергалась на поводке из стороны в сторону, беспокойно вскрикнула… Подлетев, селезень прямо над ней сомкнул крылья и внезапно рухнул — отвесно, будто увесистый, тяжелый ком, тело шлепнулось, гребнем взбив воду. Подсадная рванулась с криком, взлетела, но лишь на полметра: натянувшись, поводок дернул ее назад, и она тоже рухнула на воду.

Сергеев был потрясен удивительным поступком селезня: смертельно раненный, тот повернул назад, из последних сил тянул сюда, где оставил свою подругу, подарившую ему миг любовной утехи. Хотел ли он предупредить ее, встреченную случайно, осчастливленный ею, благодарный ей, об опасности или, сознавая, что пришел его неотвратимый час, хотел умереть рядом, возле нее?

Справа и слева последовало еще несколько выстрелов: там надсадно, жарко крякала подсадная, неутомимая зазывница кавалеров…

Селезень неподвижно лежал на воде снежно-белым брюхом вверх, вытянув напряженно застывшие, красно-желтые, точно прихваченные морозцем, лапки. С испугу подсадная, верно, забилась под самым берегом в траву, ее не было видно — скрывал зеленый пологий откос.

Появляться из засидки Сергеев не хотел, чтоб не маячить, не мешать Умнову и Тарасенко — это они сделали по два-три выстрела. И, сменив позу, чтоб избавиться от отечности, чугунного онемения в ногах, Сергеев сел поудобнее, расслабленно на лапнике, положив рядом ружье, глядел на открывшийся ясный, солнечный день, и в яркости, безграничной и бездонной светлости земных и небесных красок, в торжественной тишине вокруг было буйство, ликование, лихая праздничность, не вязавшаяся, казалось, с трагедией, разыгравшейся только что на его глазах. Но удивительно: буйство и праздничность красок входили словно успокаивающей и очищающей волной, и в душе Сергеева мало-помалу улеглось, помягчело настроение, и в какой-то момент явилось то, что сидело занозой, что, видно, только приглушилось на время: «Нет, чего же мудрствовать? Вот она, красота земная, покой… Так какие же, какие усилия жалеть, чтоб лишь такие вот, да и то изредка, раздавались выстрелы на земле, а не другие — не канонада войны?! Какие усилия ты готов ради этого совершить? Любые! Значит, и этот новый шаг, он в том же главном русле, главном направлении битвы, которую ты вел и ведешь…»

Егерь вырос справа от засидки так же неожиданно, как и тогда, по-темному, ружье висело на груди стволами вверх; хитро, с прищуром, точно скрывая ему одному известную тайну, улыбнулся, вытащив изо рта мундштук.

— Не стреляли? Крыжень перед носом. Не видели?

— Видел, — сознался Сергеев и встал в засидке, раздвинув ветки над головой. — Не хотел стрелять.

Сергеев и егерь оказались под стать друг другу — рослые, высокие. Вероятно, егеря сбил с толку ответ Сергеева, он вновь взглянул, уже без прищура, с интересом.

— Бывает, товарищ генерал, — проговорил он вдруг уважительно, как бы догадавшись об истинных мотивах поступка Сергеева. — А крыжня-то в Москву возьмите — ваш! — И он было двинулся по отлогому берегу к воде.

— Нет, селезень мне не нужен, Иван Михайлович, — сказал Сергеев. — Некуда девать. Москва не дом у меня.

Оглянувшись на его слова, егерь произнес:

— Эвон как!

Слева подходил Умнов, закинув за плечо ружье, и Сергеев подумал с облегчением, будто свалил с души камень: «Ну вот, кажется, свертываемся».

4

И во вторник Сергееву вылететь в Шантарск не удалось: совет, начавшийся в полдень, затянулся поздно.

Вникая во все, что происходило тут, у Бондарина на совете, Сергеев, однако, словно внутренним зрением видел другое и слышал иной голос — спокойный и в то же время веский, убедительный; ощущал еще прежнее волнение, легкое, растекающееся… У министра их собралось утром немного — маршалы, генералы, те, кто, как догадался Сергеев, был причастен к противоракетным делам, — и министр, в светлой тужурке, светло же и улыбаясь, вошел сдержанной походкой, поздоровался, строго и прямо останавливаясь у стола, чуть приметным кивком разрешил сесть.

Заговорил о том, как и по каким каналам было получено предложение, подробно изложил его смысл и лишь потом сказал:

— Уполномочен передать вам, товарищи, что Политбюро приняло предложение правительства США. Мы пойдем открыто и честно на встречу, на переговоры и будем способствовать возможным позитивным решениям в области ограничения стратегического оружия, и в частности противоракетного… Это отвечает самым сокровенным интересам народа, а для партии, для всех коммунистов служить этим интересам — единственная цель. Мы, военные коммунисты, воспринимаем эту акцию как свою близкую, кровную, потому что видим в ней проявление общенародных, государственных интересов.

Вспоминая это, Сергеев точно другими глазами смотрел на окружающее, на все, что делалось уже теперь у Бондарина, — на следствие того, что он узнал и услышал там, у министра.

В конце концов была создана рабочая группа, она и должна была обобщить высказанные соображения, представить четкие предложения, и Сергеева, как и многих других в этот день, задержали допоздна: вдруг понадобятся справки, возникнут вопросы.

Лишь утром в среду, и то с трудом, морщась, как от кислого, оговорив, что при первой нужде придется вызвать, чтоб Сергеев был к тому готов, Бондарин наконец разрешил отлет в Шантарск.

Ровный, однообразный гул двигателей Ил-18 заполнял салон, мелкая, как на вибростенде, но не назойливая привычная тряска пронизывала все: кресла с белыми подголовниками, лакированную перегородку пилотской кабины с закрытой дверью, пластиковое шоколадного цвета обрамление круглых иллюминаторов, вешалки за шторой, легкие алюминиевые переборки полок над головой. Гул и вибрация сливались в однообразную, убаюкивающую песню, и в ней, точно в невесомости, как бы плавал теперь Сергеев. Это было реальное, осязаемое ощущение, и Сергеев, глядевший с застывшей на губах мягкой улыбкой в иллюминатор, где в ярком солнце на фоне густой и ровной сини неба искрились круги воздуха, исчерченного винтами, давно уже был отвлечен и от того, что вскользь отмечали его глаза за иллюминатором, и от того, что окружало его здесь, в салоне, даже от убаюкивающего гула. Он был во власти других видений, слышал другую песню, отдаленную и близкую, она жила в нем, и он, весь напрягаясь, слушал лишь ее, находился во власти ее красок, звуков, хрустального звона…

Ему представлялось, что песня эта родилась и живет в нем с воскресного дня, с удивительного ощущения весны, нови природы, чарующей гармонии, которая явилась ему и которой он вроде бы никогда не отмечал доселе и не испытывал. Он догадывался, что песня, которую слышал в себе, высокое и светлое чувство, которое испытывал теперь, вызваны не только теми ощущениями, явившимися ему ослепительно и волнующе в красоте весеннего дня, что само по себе уже было подготовлено всеми предыдущими днями пребывания Сергеева в Москве, его настроением, мироощущением, сложившимся в результате разных встреч, разговоров, размышлений, — догадывался, что все это вызвано более глубоким жизненным постижением и осознанием, открывшимися ему в эти дни…

Самолет медленно снижался, встряхиваясь и вибрируя, словно катился по кочкам. В круглых иллюминаторах было видно, как налетали на крыльях клочья облаков, сбрасывались, спрессовываясь позади самолета в сплошную серую мглу. Сергеев вдруг почувствовал расслабленность, усталость, точно после изнуряющей физической работы; состояние неприятное, огорчительное. «Сердце? Вот тебе и новость… С чего бы?» Да, все произошло только что, случилось внезапно, когда он листал попавшийся под руку тонкий иллюстрированный журнал: в груди будто разлилась слабость, тяжесть оттекла к ногам, и Сергеев, пугаясь, откладывая журнал, невольно повел взглядом по салону — еще, чего доброго, заметят его состояние, слабак, решат, страдает морской болезнью…

В салоне многие дремали, откинувшись в креслах, затылками вдавившись в подголовники; иные читали газеты, журналы. Сергеев успокоился — на него, пожалуй, не обращали внимания, — подумал: «Перегрузка, напряжение сказались? Вот домой — и все войдет в свою колею».

Накренившись круто на левый бок и резко сбрасывая высоту, так что Сергеев, невольно подстраховываясь, сцепил руки на краю узкого столика перед собой, самолет выходил из облачности, был уже где-то близко от Шантарска. И вместе с этим подстраховывающим движением отозвалась боль в груди, ноющая, обложная, и горло словно перехватило, осушило вмиг; Сергеев раз-другой глотнул по-рыбьи воздух. «Постой, постой! Сердце?.. А не то? Не осколок? Как тогда, в госпитале, пожилой капитан-хирург сказал: «Осколок всего с горошину, но… скальпель и сердце пока не в ладах! Память войны оставляем вещественную. Не забывайте». Значит, почти двадцать пять лет молчал, не беспокоил, теперь дал знать? Домой только бы…»

За иллюминатором небо очистилось, внизу, стремительно набегая на консоль дрожащего крыла, косо разворачивалась желто-серая плоская степь — крыло, казалось, вот-пот чиркнет, вспорет ее. Накренились вдали дома, стройки, изгороди, белесые пыльные посадки, островерхая водонапорная башня…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

С утра Лидия Ксаверьевна почему-то вспомнила в мельчайших подробностях тот прошлый, почти годовой давности, случай и разговор с мужем, ставшие поворотными в ее судьбе. В магазине в тот день, в сутолоке у продовольственных прилавков, к ней подошли три женщины. Лидия Ксаверьевна с двумя из них не была знакома, но, кажется, встречала раньше то ли здесь же, в магазине, то ли на улицах городка, третьей была Маргарита Алексеевна.

Пока те две не очень собранно и непоследовательно объяснялись, Милосердова, опрятная, в цветастом платье с короткими рукавами, с высокой светло-рыжей прической, молчала, улыбалась мягко, извинительно, как бы сознавая всю неловкость разговора, который они затеяли в магазине, в толчее и гуле голосов, и оттого лицо ее, освещенное сдержанной улыбкой, представлялось особенно привлекательным, излучало теплый свет.

Женщины объяснили, что в Шантарске, в городке, надо создать самодеятельный театр, желающие участвовать в нем есть, они вот, все трое, тоже готовы, если, конечно, подойдут, будут полезными, а ей, Лидии Ксаверьевне, профессиональной актрисе, прямой резон возглавить нужное, доброе дело… Милосердова по-прежнему не вступала в горячие, наперебой, доказательства двух женщин, однако Лидия Ксаверьевна по улыбке, которая не сходила с лица Милосердовой, по глазам, по всему возбужденному виду угадывала: она тоже с ними, она полностью разделяет каждое их слово. Возможно, молчаливая поддержка Милосердовой и оказалась той каплей, которая переполнила чашу. Лидия Ксаверьевна тогда сказала:

— Я подумаю, подумаю! Давайте вместе. Соберемся! А потом командование, политотдел — надо, верно, получить согласие…

Встретив в тот вечер мужа, она долго крепилась, сама не зная почему, оттягивала, не сообщала Сергееву о разговоре с женщинами и только в конце ужина сказала:

— А знаешь, Егор, сегодня такое произошло…

И сделала паузу, смотрела на него, стараясь уловить его реакцию. Он держал в руке стакан с чаем, взглянул быстро, настороженно: что произошло? Довольная произведенным эффектом, пряча улыбку, слегка отворачиваясь, будто понадобилось переставить в буфете посуду, Лидия Ксаверьевна принялась рассказывать, как все произошло.

Не поворачиваясь от буфета, спросила:

— Как ты смотришь?

— Как? — Сергеев помедлил в удивлении и растерянности — вопрос оказался для него внезапным, — но тут же повернулся к сыну, сидевшему за низким журнальным столиком: — Как, Максим, мы будем смотреть? По-моему, положительно! Так, Максим?

— Это что, по вечерам тебя дома не будет? — Максим скосился на мать изучающе.

Допив чай и отставив стакан, Сергеев отозвался:

— Вот-вот! — И, поднявшись, подошел к Лидии Ксаверьевне, положил руку на плечо; пожатие длинных пальцев было ободрительным. — Дело нужное, полезное… Предложение снизу, — значит, жизнь диктует. Давай, Лидуша!

Он пошел к двери — собирался еще в штаб, завершить какие-то дела — и обернулся, лицо улыбалось:

— Только дело хлопотное! Максим прав. В проигрыше мы с ним: прощай, вольготная наша жизнь!

— Ничего! Помогать будете.

— Уж придется.

Да, теперь все это вспомнив, она, однако, упустила, запамятовала, что же явилось толчком к такому воспоминанию. Но вот то, что вспомнила и испытала щемящую теплоту, всколыхнувшуюся невысказанную благодарность мужу, впервые вызвало в ней налет грусти, точно она сознавала внутреннюю вину — не сделала в свое положенное время, а теперь будет ли у нее такая возможность? Почему, откуда такое явилось, она не задумывалась, не пыталась доискаться до причин своего ощущения. Она гнала от себя эти мысли, говорила себе: «Что за глупость? Какая благодарность? Егор просто посмеялся бы, узнав об этом». И настраивалась, старалась думать о делах: отправить Максима в школу, потом пойти в политотдел, обговорить окончательно все о премьере, о вечерней прогонной репетиции, уточнить все детали; в двенадцать соберутся актеры — тоже кое-что отладить, урегулировать перед прогоном. А днем, часа в три, прилетает из Москвы Егор, и они с Максимом, конечно же, поедут встречать его. Уже звонил начштаба Валеев, спрашивал, заезжать ли за ними…

Постепенно все же она стала думать, что толчком, поводом к воспоминаниям явился звонок Егора, а вернее, вот то событие этого утра, на которое намекнул Егор.

Позвонил он из Москвы вчера вечером, уже поздно.

— Надеюсь, завтра отпустят. Часов в пятнадцать буду дома.

Она никогда не вторгалась в дела мужа, усвоив прочно, что у военных людей все их дела, жизнь — тайны, а у ее Егора и того все сложнее: испытания ракет, удачи и неудачи, конфликтные ситуации — все это до нее доходило лишь понаслышке. Егор отмалчивался, а на прямые ее вопросы отвечал: «А-а, одна закавыка случилась, чего тебе она? Справимся». Однако на этот раз у Лидии Ксаверьевны, выслушавшей мужа по телефону, неожиданно для самой себя вырвалось:

— Чего, Егор, так долго держали?

— Завтра слушай радио, возможно, передадут — сама догадаешься.

Она не стала ничего уточнять: не сказал Егор больше, — значит, не следует, так надо.

Утром, проснувшись, она, однако, тотчас включила динамик на кухне, громкость же установила такую, чтобы можно было слышать во всех комнатах домика, и, собирая Максима в школу, наводя походя домашний порядок — у нее другого времени просто не будет, — ловила слухом, о чем там поведывал динамик. Но пока ничего, что привлекло бы ее внимание и по чему она, как сказал Егор, сама бы догадалась, из-за чего он задержался в Москве, — такого вроде не было: то читали передовую «Правды», шла детская передача, утренняя зарядка, то транслировали музыку, передавали газетную информацию. Максима она проводила и уже совсем отчаялась услышать то, что ждала, вспомнила даже, ведь Егор сказал: «Возможно, передадут», — выходит, не стали, есть какие на то причины. Смирившись, она уже поубавила сторожкости, как вдруг после какой-то паузы услышала из динамика необычные позывные: мелодично, с особенными, редкими паузами, выстукивали по серебряным пластинам молоточки… Позывные эти она помнила еще по военным годам: после них передавали обычно военные сообщения, сводки Совинформбюро, а теперь — о запусках спутников, космических кораблей. У Лидии Ксаверьевны непроизвольно сбился ритм сердца; отложив веник и совок, она торопливо прошла в кухню, остановилась, вся обратившись в напряженный слух. Позывные вдруг оборвались, и диктор размеренным, хорошо поставленным голосом объявил:

— Передаем важную информацию… В соответствии с достигнутой между правительством СССР и правительством США договоренностью вступить в переговоры относительно сдерживания гонки стратегических вооружений Советское правительство назначило делегацию для встречи в Хельсинки с делегацией Соединенных Штатов с целью предварительного обсуждения связанных с этим вопросов… Делегацию будут сопровождать советники и эксперты…

Лидия Ксаверьевна дослушала текст и не отметила точно момента, когда диктор кончил читать, приняв тишину, которая вдруг наступила, за паузу: диктор отдохнет и будет читать дальше. Поняла же, что все окончилось, что прослушала информацию до конца, лишь тогда, когда оркестр непривычно громко грянул бравурную музыку; стояла не двигаясь, в душевном волнении. Конечно же, именно это и имел в виду Егор — переговоры по сдерживанию гонки стратегических вооружений… Ого! И Егор, значит, причастен к таким делам! Ее Егор… Из-за этого, выходит, его и задержали на целых три дня в Москве! И она в эти минуты счастливой смятенности, душевной окрыленности еще в большее достоинство возводила своего Егора, перед ней ярче, безграничнее блистал его ореол, она была мысленно вместе с ним — его страж, его опора, готовая на любое, какое ни потребуется от нее самопожертвование — только скажи Егор, просто намекни…

Позднее возбуждение и счастливая ее смятенность улеглись, однако именно то, как слушала передачу, как все связала со звонком Егора, с его задержкой в Москве, она помнила потом отчетливо, хотя взволнованность и ощущение радости уступили место вот этому беспокойству, тревоге. Мало-помалу мысли ее получили иное направление, иную окраску, и она на какое-то время даже успокоилась, обрела внутреннее равновесие. Ей пришла в голову спасительная мысль, что ее беспокойство объясняется обычной суетой; в этот день ей предстояло побывать во многих местах, успеть многое обговорить, решить; и конечно же, оно объяснялось еще и предстоящим вечерним прогоном, генеральной репетицией. Такое беспокойство ей было знакомо по давней работе в театре, все было привычным — суета, волнение, напряжение.

Да, Лидия Ксаверьевна, разумом объясняя свое состояние как вызванное предстоящими делами, вместе с тем в душе испытывала другую тревогу, другое беспокойство, понять и объяснить которые не могла и которые помимо ее воли, лишь на время приглушаемые, не исчезали, существовали, будто устойчивая ноющая боль, и боль эта накапливалась и росла.

2

Труппа собралась в небольшой комнатке позади сцены — в гримерной; на побеленных стенах висело несколько узких длинных зеркал, возле них — полированные туалетные столики, больше похожие на шахматные. Артисты расселись вокруг стола, сгрудились плотно, стесненно, хотя места было достаточно, и Лидия Ксаверьевна отметила этот факт с ёкнувшим в сладости сердцем: значит, есть тот магический и необъяснимый зов искусства, его таинство, объединяющее чувства, помыслы людей, заставляющее вот так сосредоточиться, напрячься, замереть; ей такое было знакомо, близко, щекочуще-трогательно. И те слова, которыми она начала сбор, в общем-то простые, ничего особенного не представлявшие, но в которые она вкладывала, не замечая того сама, и глубокую теплоту, переполнявшую ее в этот момент, и чувства, которых она не стеснялась и не скрывала — они были на ее лице, возбужденном, раскрасневшемся, они жили в ее влажных глазах, — все, видно, ложилось в свою очередь на подготовленную почву, за столом царило проникновенное, чуткое молчание, которое она воспринимала не разумом, а сердцем, душой. Она говорила о том, что сегодняшний день и обычный, и необычный для них, для их труппы, день, который покажет, причастны ли они к настоящему искусству, способны ли своей игрой ввести людей в этот особый мир, доставить им радость общения с ним, могут ли носить высокое звание театра, где, по образному выражению Николая Васильевича Гоголя, люди могут «потрястись одним потрясением, зарыдать одними слезами и засмеяться одним всеобщим смехом».

Она сделала паузу, переводя дыхание, и все увидели, что хоть и небольшим было ее вступление, но эмоциональных сил она затратила много. Стараясь, чтоб не вышло ложно-возвышенно, чего она не хотела сейчас, особенно когда достигнут контакт, закончила коротко:

— Момент для нас ответственный, день особый… Пожалуй, все.

За столом после ее слов никто не шевельнулся, не изменил позы. Беспокойство коснулось ее, она пересилила себя, улыбнулась, стараясь разрядить обстановку:

— Что-то мы примолкли? Выходит, вместо бодрости уныние нагнала? Верно?

За столом зашевелились, послышались реплики:

— Нет, наоборот, Лидия Ксаверьевна!

— Хорошо сказали…

— А то ведь вот еще Николай Федорович скажет, — проговорила Лидия Ксаверьевна, оглядываясь на полковника Моренова и радуясь, что вокруг стола оживились, начали улыбаться. — Спасибо Николаю Федоровичу, что пришел на наш сбор, знаем, дел у него и без того много.

— Нет-нет, Лидия Ксаверьевна! — весело запротестовал Моренов, оглядываясь, точно ища поддержки. — Дело ваше немалое — не будем преуменьшать. Ладно?

Получилось искренне, без рисовки, и он действительно сказал правду, не слукавил, и этот его с оттенком наивности поставленный вопрос «Ладно?» словно бы уравнял их всех за столом, сделал единомышленниками.

— Ладно, согласны! — слитно, с готовностью подхватило несколько голосов.

Моренов, поднимаясь — сказывалась выработанная военная привычка говорить стоя, — заметно гасил улыбку на добром полном лице.

— Ну что ж, товарищи, дорогие артисты, мне, признаться, и нечего добавить к словам Лидии Ксаверьевны. — Он чуть склонил голову в ее сторону. — Проникновенные слова. Люди ждут начала работы театра, как праздника. Мы в политотделе знаем настроение людей: когда да когда начнет работать театр? Ждут здесь, в нашем городке, ждут на многих точках, на испытательных площадках. Возможности, поле деятельности широкие, только дерзайте! Будем считать, лед тронулся. Желаю вам радости вдохновения, успехов.

Та возникшая легкая взбудораженность не угасла и после ухода Моренова. Лидии Ксаверьевне самой нравилась эта атмосфера, и она думала, что не ошиблась, настояв, чтоб Моренов пришел на сбор. Инструктор политотдела, видно тоже захваченный настроением, умно рассуждал; вокруг него, пока провожали Моренова, столпилось несколько артистов. Старший лейтенант, явившийся на сбор прямо со службы, дублировал в пьесе одного из главных героев; он горячо жестикулировал растопыренными пальцами перед лицом инструктора; скошенный вверх нос придавал лицу старшего лейтенанта озорное выражение, хотя артист доказывал что-то серьезное, раскраснелся от натуги. В глубокой сосредоточенности, будто решая вопрос, быть или не быть, коротко прохаживался «первый любовник». На нем был синий костюм, но бросавшаяся в глаза строгость и тщательность, с какой тот держался, выдавали, что «любовник» тоже военный, и он действительно был капитаном, инженером-испытателем — сухощавый, высокий и красивый, с волнистой темной шевелюрой, каким и надлежало быть «любовнику». Кто-то рассказал Лидии Ксаверьевне, что жена его, маленькая, шустрая, живая и острая на язык, провожая мужа на репетицию, напутствовала: «Ты уж, Володя, «первым любовником» там будь, но, гляди, домой дороги не позабудь». Молча в этой компании стоял полковник Дровосеков, тоже в штатском, мешковатом костюме; неразговорчивый, угрюмоватый, он всякому непосвященному показался бы совсем не подходящим в артисты, однако у Дровосекова дар преображаться, перевоплощаться, изображать разных чиновников, дельцов, бюрократов — на репетициях хохот неудержимый…

Лидия Ксаверьевна всего на секунду забылась, непроизвольно раздумывая об этих людях, в конце концов спохватившись, пригласила всех снова к столу. Уточнили мизансцены, поспорили, надо ли капитану-«любовнику» сидя встретить свою даму, принять холодную, достойную позу или, наоборот, упасть на колени, целовать руки, потом еще раз пробежались по тексту пьесы.

В конце сбора начальник Дома офицеров с художником торжественно положили на стол красочно разрисованную афишу — пока единственный экземпляр, после уточнения размножат копии, вывесят в самых многолюдных местах Шантарска.

Стали расходиться. Лидия Ксаверьевна тоже собралась уходить; мысленно она уже была дома, наверное, из школы пришел Максим, она покормит его, и они станут поджидать, когда за ними заедет генерал Валеев, чтоб отправиться на аэродром. Однако в следующую минуту она увидела Милосердову, та тоже поднялась со стула, и Лидии Ксаверьевне словно издалека припомнилось ее выражение во время сбора: тоскливо-отрешенное, будто Милосердову что-то неотступно точило, угнетало. Поднялась Милосердова как-то машинально, зачем-то провела ладонью по волосам, провела неуверенно, будто снимая с них что-то невидимое, мешавшее ей. Не замечала она в эту минуту, верно, и Лидию Ксаверьевну, хотя их разделял лишь голый поцарапанный стол. «Что с ней?.. — с беспокойством подумала Лидия Ксаверьевна. — Ей ведь сегодня тоже играть. По пьесе она — Маша Шамраева…»

Они теперь остались только вдвоем в гримерной. Наконец, словно от внезапного прикосновения, Милосердова вздрогнула и обернулась, с болью и даже боязнью взглянула на Лидию Ксаверьевну. Потом медленно отвела взгляд в сторону, плечи ее под светлой нарядной шерстяной кофтой с отложным воротником опустились, голова склонилась безвольно. Лидия Ксаверьевна шагнула к ней:

— Маргарита Алексеевна! Что с вами!

— Да нет, Лидия Ксаверьевна… — тихо ответила она. — Так, ничего…

Голос ее осекся, совсем упал, она умолкла, — верно, подступили слезы, и она боролась с ними. Теперь уже нисколько не сомневаясь — с Милосердовой что-то происходит, — Лидия Ксаверьевна, взяв за плечи, ласково, добродушно повторяя: «Ну-ка, ну-ка», усадила ее на прежнее место, села и сама. Глядела молча, не торопя, давая возможность Милосердовой справиться со слезами. И та, словно понимая молчаливое поощрение Лидии Ксаверьевны и вместе стыдясь своей слабости, торопливо вытирала платочком слезы.

Да, Лидия Ксаверьевна глядела на нее: она была еще красивой, хоть уже и немолодой женщиной, кожа сохраняла завидную белизну и чистоту, лишь припухлость, чуть обозначавшаяся под глазами, уже по-возрастному, самую малость, заметную лишь наметанному взору Лидии Ксаверьевны, огрубляла лицо. Однако налет грусти, боли, что не раз подмечала и до этого Лидия Ксаверьевна, придавал особую прелесть и привлекательность красоте Милосердовой, не грубой, не кричащей, а как бы застенчивой, утонченной…

Теперь, пока Милосердова в эти секунды справлялась со своим состоянием, Лидия Ксаверьевна, глядя на нее, сидевшую рядом, сжавшуюся в комок, поняла не столько сознанием, сколько чутьем — сейчас что-то должно произойти, вероятно значительное, важное, что, пожалуй, изменит в корне их отношения. И Лидия Ксаверьевна с интересом ждала этого, не желая ненароком спугнуть состояние Милосердовой.

— Извините, Лидия Ксаверьевна, — сказала наконец Милосердова, — мою слабость извините… — Она попыталась улыбнуться, но улыбка вышла кривой, растянутой. — Вы так сказали, с чувством, проникновенно, и вот… — Она опять примолкла, справляясь со своим состоянием. — Вроде бы обычные слова, слова о деле — чего, казалось бы? А я еле усидела, чуть не разрыдалась. Еще бы немного… Взгляд Милосердовой был напряженным, чуть приподнялись, изогнувшись, тонкие брови, влажная мягкость еще не улетучилась из глаз.

— Не могу я, не могу больше, — выдавила она с трудом, с болью, не шевельнув ни одним мускулом лица, и повернулась к Лидии Ксаверьевне: — Где взять сил, чтоб дальше так держаться? Вот все и наплыло! Живу, а как? Только называется…

— Что с вами?.. Что, голубушка?.. Ну-ка вот что, может быть, вместе разберемся? — уговаривала Лидия Ксаверьевна, обняв за вздрагивающие плечи Милосердову.

— Да нет, так… Прошлое. Что было, того уже нет. Только уважение к человеку, а было…

— Уважение — тоже великое дело! — отозвалась Лидия Ксаверьевна. — В нашем возрасте особенно… Я сейчас водички вам!

На столике стоял графин с водой. Лидия Ксаверьевна поспешила к нему.

3

Валеев подъехал без пятнадцати три. Его светлую «Волгу» Максим, сидевший за домашним заданием, увидел в окно, как только она остановилась у калитки. Он давно поджидал ее и, решительно сгребая тетрадки и книжки со стола, заталкивая их в портфель, крикнул Лидии Ксаверьевне, возившейся на кухне, так громко, будто сообщал о чем-то диковинном, поразительном:

— Мама, Федор Андреевич приехал! Давай быстрей!

Закрыть портфель, бросить его на диван в столовой было делом секундным. На пороге кухни он появился — Лидия Ксаверьевна еще вытирала руки.

— Мама, не может же генерал нас ждать, — строго и резонно рассудил он. Лидию Ксаверьевну всегда удивляла в сыне недетская, взрослая рассудительность, и сейчас, радуясь этому, улыбнувшись внутренне и вместе с тем стараясь не выдать себя, сохранить серьезность, торопливо откликнулась:

— Сейчас, сейчас, Максим!

Она сознательно подчеркнула эту свою серьезность отношения к нему, назвав сына строгим, а не каким-нибудь, как могла бы, уменьшительным именем.

Встретил их Валеев возле калитки. Невысокий, но упругий, плотный, весь черный, смуглый по-восточному; теперь, когда на нем генеральская светлая тужурка, чернота, смуглость оттенялись резко.

— Самолет на подходе, минут пятнадцать еще, — сказал он. — Как раз и приедем. — Он открыл заднюю дверцу, помог сесть Лидии Ксаверьевне. Максим проворно юркнул сам.

В машине, полуобернувшись к Лидии Ксаверьевне, положив широкую, тоже загорелую, оливковую руку на спинку сиденья, Валеев заговорил как раз об утренней передаче, о договоренности Советского правительства и правительства США. Лидия Ксаверьевна напряглась, стараясь слушать его, не пропустить неторопливые валеевские определения, что это «новая веха», «событие, определяющее многое», однако воспринимала слова поверхностно — они словно оседали где-то в ушах, наталкивались на незримый барьер и не доходили до сознания. То состояние тревоги, возникшее еще утром, после примолкшее, сглаженное дневными заботами, вновь неодолимо открылось. Ей казалось, что оно выветрилось, отошло на задний план, особенно после разговора с Милосердовой; Лидия Ксаверьевна потом, уйдя из Дома офицеров, расставшись у поворота с Милосердовой — той надо было идти на работу, в свою лабораторию, — думала только о судьбе, о нелегкой доле, выпавшей этой женщине. Там, в гримерной, Милосердова с облегчением, с легкостью, окрашенной какой-то внутренней болью, словно доставлявшей ей самой известную радость, — и она еще красивее была в этой боли, — рассказывала и рассказывала о себе, шаг за шагом, деталь за деталью…

Теперь затеянный Валеевым разговор вновь вернул ее против воли к тому прежнему утреннему состоянию: беспокойство, тревога всплыли острее, усилились, и Лидия Ксаверьевна, слушая Валеева, его размеренные фразы, вновь пыталась безуспешно разобраться в этом состоянии — откуда и почему оно?

— Вот и задержали Георгия Владимировича в столице, — шевельнулся на переднем сиденье Валеев, — думаю, по этой же причине.

— Да-да! — подхватила Лидия Ксаверьевна, сознавая, что молчание ее уже граничит с неприличием. — Поэтому задержали. Он звонил, сказал не прямо: мол, должны передать что-то по радио — поймете!

— Совершенно верно! Я уж так, Лидия Ксаверьевна, состорожничал! Заявление тоже слушал. Сразу позвонили Моренов и Фурашов; выходит, и они догадались. Думаю, роль Георгия Владимировича в этом будет немалая.

— Хорошо, что возвращается… — другим тоном, тихо проговорила Лидия Ксаверьевна, выдавая то сокровенное, что явилось ей сейчас: почему-то представилось вдруг важным, что Егор возвращается, прилетает домой, хотя она совершенно не отдавала себе отчета, почему это было важным. Быть может, шевельнулась смутная надежда: вот Егор приедет — и все тотчас отступит, канет в пропасть ее состояние. И она призналась: — Какая-то тревога, Федор Андреевич… Сама не знаю.

Валеев не нашелся сразу, что ответить, молчал с минуту, насупив темные, лаково лоснившиеся брови. Да, он молчал, застигнутый врасплох, думая невольно о женской интуиции. Собираясь на аэродром, он позвонил дежурному по полетам, чтоб окончательно уточнить время прилета, и тот сообщил, что самолет на подходе, однако «ноль первому» неважно, сердце вроде беспокоит, мол, командир экипажа передает «личные наблюдения»: «ноль первый» попросил из аптечки валидол… «Ноль первый» — генерал Сергеев, и Валеев, закончив разговор с дежурным, позвонил в госпиталь, распорядился, чтоб на всякий случай выслали санитарную машину на аэродром. Начальнику госпиталя сказал:

— Машину пусть поставят недалеко, но и не на глазах, — может, и не понадобится.

— Понял, ясно, — с готовностью ответил начальник госпиталя.

Сделав такие распоряжения, Валеев, однако, тогда же решил не говорить ничего Лидии Ксаверьевне, резонно подумав: авось все обойдется. Теперь же, после признания Лидии Ксаверьевны, он усомнился: так ли, верно ли сделал, не сказав ей ничего?

Почувствовав, что молчание затянулось, Валеев, стараясь придать своему голосу оживление и бодрость, поводя крепкими плечами, сказал:

— Думаю, Лидия Ксаверьевна, для тревог оснований нет. Вот сейчас встретим Георгия Владимировича — и все развеется, успокоится, войдет в свою колею. Да и мы его ждем, — Валеев слегка, чтоб не переступить за грань, улыбнулся, — как пророка! Дел накопилось…

— Дела у вас, кажется, никогда не переводятся, — чтоб поддержать разговор, отозвалась Лидия Ксаверьевна: она, занятая своим, не уловила валеевского минутного сомнения, не догадалась, что́ он утаил от нее.

Шумно вздохнув, будто в груди у него напряглись и сжались мехи, Валеев сказал:

— Ох, догадываюсь, Лидия Ксаверьевна, теперь новая в них определится струя! Не легче — труднее будет!

Сидевший до этого момента молча Максим, ростом обещавший пойти в отца, а лицом, чертами, схожий с матерью, такой же светлобровый, чуть скуластый, с небольшим мягким носом, но, как и отец, порывистый, быстрый, звонко возвестил:

— Вижу самолет! Вон, точно над горизонтом, левее «колбасы»… Видите?

Самолет действительно показался, будто довольно отчетливая клякса на бледной сини неба, левее полосатого, легко полоскавшегося на ветру конуса.

Было душно, каленый жар наносило волнами из глубин степи, уходившей за горизонт, и в этом жаре, солнечном нещадном блеске сейчас, в конце апреля, улавливались истончавшиеся запахи трав, засыхавших на корню.

Самолет словно завис в знойном воздухе, безуспешно пытаясь дотянуть до посадочной полосы. Он весь сверкал, будто расплавился и вот-вот прольется, стечет на полосу жидким ослепительным белым металлом. И сама посадочная полоса, казалось, испарялась на глазах, будто неведомо как оказавшаяся здесь полоска льда: густое марево курилось живым паром.

Валеев беспокойно оглядывался на складские строения, вытянувшиеся цепочкой метрах в двухстах отсюда: он пытался определить, подъехала ли санитарная машина. Дежурный, которого Валеев остановил взглядом, когда тот вновь заикнулся было о самочувствии Сергеева, в сдержанной готовности застыл рядом с Валеевым, тоже раз-другой оглянулся, стараясь понять беспокойство генерала. Наконец, чуть наклонясь к Валееву, спросил тихо:

— Вы машину, товарищ генерал? Просили доложить — прибыли на случай… За складом горючего встали.

Валеев кивнул, отворачиваясь и успокаиваясь. Наблюдал, как подруливал самолет, подтягиваясь ближе к стартовому пункту, как потом, чихая, глохли один за другим двигатели. Солдаты в комбинезонах подкатили легкий железный трап. Все, кто, спасаясь от зноя, толпились в ожидании под тентом, знакомые и не знакомые Лидии Ксаверьевне, военные и гражданские, мужчины и женщины, кучно, будто спаянные жарой и единой целью, пошли к самолету. Максим вырвался вперед — хрупкая, в цветной безрукавке фигура его была уже возле трапа. Лидия Ксаверьевна видела, как из овального проема на трап первой ступила женщина с двумя детьми — она держала их за руки. К трапу шагнул какой-то офицер, сграбастал радостно в охапку детей. Сгибаясь в невысоком проеме, появился и Сергеев, и Лидия Ксаверьевна, как только он выпрямился на верхней ступеньке, увидела и бледность, и какую-то землистую нездоровость на его лице, заторопилась в охватившем ее волнении. У трапа рядом с Максимом раньше ее оказался адъютант Любочкин, только что подъехавший на машине.

Заметив и Максима, и Любочкина, Сергеев улыбнулся, но вымученно и хрупко, видно стараясь превозмочь боль, не показать вида, стал спускаться. Вытянувшись, адъютант отдал честь, принял из рук Сергеева портфель и сверток. Максим протиснулся меж людей, встал у ступенек, возбужденно жестикулировал, что-то говорил отцу радостно.

Лидия Ксаверьевна не только видела, как нетвердо, будто на ощупь, Егор спускался по трапу, она сейчас больше ощущала, что с ним творится неладное, что он, должно быть, с трудом, на пределе держится — уж она-то знала, как бы он в ином состоянии вел себя: сбежал бы, перемахивая через ступеньки, улыбался бы всем лицом от избытка чувств. Уже сойдя, Сергеев гладил Максима, прижавшегося к его боку, пожал руку подошедшему Валееву, потом положил большепалую ладонь на плечо Лидии Ксаверьевны — пальцы вздрагивали, — кивнул, смаргивая, — мол, здравствуй, — и сказал негромко для нее:

— Неважно, Лидуша… Все было хорошо, а вот в самолете ерунда приключилась. Давай отойдем в сторонку.

Он сделал несколько шагов, все так же держа ладонь на ее плече — дрожь пальцев, которую он старался преодолеть, напрягая ладонь, отдавалась у Лидии Ксаверьевны где-то в глубине усиленными болевыми ударами. Адъютант Любочкин, считая, что пора подавать машину, метнулся, махнул шоферу, и от рядка машин на площадке тотчас отделилась темная сергеевская «Волга».

Болезненно поморщившись, Сергеев обернулся к Валееву, стоявшему в стороне, шагах в трех:

— Вот опять, кажется, подвожу, Федор Андреевич…

— Какое, Георгий Владимирович, подводите — ерунда! — отозвался Валеев.

— Что у нас? Как дела? Есть что-нибудь экстренное?.. — спросил Сергеев с усилием, и Лидия Ксаверьевна почувствовала по вздернувшейся на ее плече ладони, как он качнулся высокой фигурой, будто его невидимо взмахом топора подрубили, и она, еще не думая, что с ним, ойкнула, не сознавая, что еле доставала ему до плеча, слабая, не способна удержать его, тем не менее вмиг обхватила его, напрягаясь изо всех сил. Подхватил и Валеев, хрипло кинул:

— Любочкин, санитарную!.. Живо!

Но кто-то упредил распоряжение Валеева: из-за складского беленого домика вывернула зеленая, с белыми крестами машина, а к стартовому пункту, обогнав ее, подбегали врач, санитары с носилками.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Госпитальные дни тянулись в нудном и угнетающем однообразии — Гладышеву, за месячный срок уставшему валяться на скрипучей палатной кровати, слоняться часами по длинному коридору, застеленному линолеумом, сдавалось, будто он ехал в поезде, состав на каком-то полустанке по неизвестной причине загнали в тупик и никто не знает, когда это кончится. Отравление его, как казалось ему самому, давно было позади, все в легких очистилось, лечащий врач сказал, что и кровь уже «в норме, в космос с такой», товарищей Гладышева по той эпопее выписали, однако его держали, отпускать не торопились. Врач объяснил: «Вам больше досталось, хлебнули больше. Не спешите — еще посмотрим».

В палате на трех соседних кроватях появились новые больные, и лишь Гладышев по-прежнему оставался, перейдя в разряд старожилов; сестры с ним вели себя запросто, с известной долей панибратства: балагурили, нередко теперь просили заполнить бланк-заявку в аптеку, переписать температурные листы, выпадали и иные немудрящие дела — Гладышев от них не только не открещивался, а, напротив, отдавался им с удовольствием — все-таки известное разнообразие.

Сестры были молоденькие, незамужние, лишь старшая, Антонина Васильевна, замужняя, пожилая и полная, строгая и деловая, от которой неопытным, пришедшим после курсов сестрам доставалось частенько. Молодые благоволили к Гладышеву: он это отмечал с грустинкой, с легкой тоскливостью человека, понимающего и умеющего все достойно и точно взвесить, однако относился он к ним внимательно и тепло. Случалось, ночью обнаруживал дежурную сестру, свернувшуюся калачиком в кресле в закутке коридора — не выдерживала, задремывала в перерывах между ночными процедурами; Гладышев непременно сбрасывал с себя госпитальный, армейского сукна халат, укрывал осторожно сестру: авось не проспит — на столе рядом с лампой торопливо тикает будильник, когда надо — разбудит.

Странную жалость Гладышев испытывал к Катюше, маленькой, чернявой, шустрой. Была бы она красивой, верно, неотразимо красивой — темные глаза ее пугали и привлекали бесконечной глубиной. Однако «заячья губка» портила лицо девушки: рассеченная, неровно сросшаяся, с кривым валиком-шрамом, она при разговоре вздергивалась, оголяла десну над ровными фарфорово-белыми чистыми зубами. Гладышев всякий раз, разговаривая с ней, с жалостливым чувством смотрел на нее, старался невольно не выдать своей жалости, после корил себя, ругал — именно так и можно все выдать. Катя же вела себя как ни в чем не бывало. Неужели она его поведение, эту его смущенность принимала за влюбленность? И даже то, что он, случалось, говорил ей: «Эх, Катюша, будь я помоложе лет на десять — женился бы!» — она, верно, воспринимала не как прямое и очевидное его желание поставить все на свои места, а лишь как рисовку, игривую шутку, всхохатывала грудным переливчатым смешком, легко поворачиваясь, отстукивала каблучками, вся в белом — в отутюженном халате, в высоком, будто припудренный сахаром кулич, крахмальном чепце с завязками-хвостиками.

Он же грустно улыбался, думая над превратностями судьбы: «Ну что, инженер-майор, испытатель Гладышев, соломенный холостяк? Крутишь головы молоденьким медичкам? Скажешь, ни при чем, не виноват? Шалишь! Дожил! Ей же хочется, чтобы ты влюбился в нее, и она думает, дело идет к этому. А ведь и ты когда-то считал — тебя любят, вернее, полюбят…»

У него было здесь, в госпитале, достаточно времени для размышлений, и он медленно, с тщательной скрупулезностью, будто детектив, распутывающий непосильно сложное, путаное дело, анализировал свою жизнь, эти последние годы: ему все представлялось, в нем теплилась вера — и там, в далеком теперь, как сон, Егоровске, и позднее в академии, и после тут, в Шантарске, — что все еще изменится, случится чудо.

Странное ощущение испытывал Гладышев. Он сознавал: Маргарита могла навлечь на себя его жгучую, злую ненависть, испепеляющее его душу ожесточение — он думал об этом, и это было бы, пожалуй, естественным, оправданным, — но, даже стараясь вызвать в себе хоть в какой-то мере, пусть в малой, такое отношение к ней, он, однако, чувствовал совершенно обратное, она представала кристально чистой в своей любви к Фурашову.

К тому же отношение Гладышева к Фурашову определялось не тем непреложным фактом, что они столкнулись на одном пути, на одной стежке, вернее, он, Фурашов, встал стеной, неодолимым препятствием, — нет, у Гладышева оно складывалось через Маргариту, через отношение Фурашова к ней. Гладышев сознавал эту странность, но ничего поделать не мог — она существовала в нем, эта незримая призма, она определяла закостенелую холодность, утвердившуюся в душе Гладышева к Фурашову: как тот мог оставаться глухим, безучастным к этой женщине?..

В день, когда Гладышева с товарищами «санитарка» привезла с испытательной площадки в Шантарск и их троих, хоть они и протестовали — что, мол, могут и сами, на своих ногах, — внесли на носилках в госпиталь, встреча вышла неожиданной: в прохладный вестибюль с колоннами высыпали больные в коричневых пижамах и халатах, медицинские сестры, врачи в белом. Гладышева тошнило, позывы рвоты подступали и откатывались, в чумной голове, будто его оглушили поленом, шумело, сознание путалось, мутилось, и в нем все же мелькнуло остро и щемяще-радостно: «А вдруг Маргарита тут, среди людей, она все видит?» Он ощутил волнение, оно, будто упрямый росток, пробилось сквозь донимавшую и изнуряющую тошноту: а если в самом деле она видит его, если теперь придется встретиться?! Он даже крутнул головой, желая и в то же время боясь встретиться с ее взглядом, ее глазами, но все было расплывчато, нечетко, и врач, шагавший рядом у носилок, предупредительно склонился с озабоченным лицом:

— Вам нельзя. Пожалуйста, лежите спокойно.

Встреча с Милосердовой произошла, когда он ее не ждал: их успели уложить в палате, подвели кислородную систему. Чистая постель слегка отдавала мылом и влагой. Гладышев лежал под одеялом, закрыв глаза, и сначала не увидел, а почувствовал — явилась она… Еще не разомкнув век, он понял, что Милосердова остановилась в дверях палаты, словно в секундной нерешительности — входить или нет? Он открыл глаза.

У двери, уже войдя в палату, она стояла в халате, из-под крахмальной шапочки виднелись бронзово-рыжие волосы, тщательно заправленные со лба и с висков. Позади нее, выступая сбоку, остановилась чернявая смуглолицая сестра, верхнюю губу ее обезобразил неровный шрам. Гладышев позднее, перейдя в отделение, узнал, что звали ее Катей. В руке Милосердова держала белый медицинский чемоданчик.

— Ну, дорогие товарищи, — негромко и чуть глуховато, должно быть из-за дефекта, из-за «заячьей губы», сказала чернявая молодая сестра, — сейчас, пожалуйста, будем брать кровь. — И заглянула в картотеку: — Начнем с вас, Валерий Павлович Гладышев.

И быть может, оттого, что ждал эту встречу раньше, еще там, в вестибюле, и беспокойство, взбудораженность успели улечься, Гладышев теперь с каким-то слабым, родившимся в нем весельем глядел, не спуская глаз, пока Милосердова подходила к кровати, неся чемоданчик с инструментами, пробирками.

— Валерий Павлович, как же вы? Как? — Голос ее дрожал, выдавая неподдельную озабоченность и тревогу.

Секунду она помедлила, словно соображая, куда поставить чемоданчик. Гладышев видел, что секунда эта ей нужна была, чтобы взять себя в руки, и она выигрывала ее — неторопливо поставила чемоданчик на прикроватную тумбочку, медленно раскрыла его. Возможно, она хотела оценить его реакцию, его поведение и, значит, подготовиться, понять, как, в свою очередь, повести себя.

Он выдернул незабинтованной рукой резиновые трубки кислородной системы.

— Здравствуйте, Маргарита Алексеевна, — сказал Гладышев вполне ровно, радуясь и этому своему спокойствию, и ее тревожности и стараясь улыбнуться темным, горевшим, в ожоговых ссадинах лицом. Она ответила негромко, стояла совсем близко у кровати, смотрела пристально, с жалостью и вниманием, спросила совсем по-детски, с изумлением:

— Вам больно? Как же все-таки?..

— Так, случайность в нашем деле. Кому-то надо было… Надеюсь, как на собаке, все заживет!

Чернявая молодая сестра отошла в угол, к кровати Гориничева, о чем-то расспрашивала. Быстро и привычно роясь в чемоданчике, Маргарита выставила стойку с узкими трубочками, пробирками, металлическую блестящую ванночку. Он видел ее профиль, две-три тонкие прорези-бородки на шее, ближе к мочке уха; тоскливо всплеснулось — время!

— Я — что, вы вот скажите, Маргарита Алексеевна…

— Живу… Работаю. А вы, — вдруг взглянула с надеждой, вытеснившей в глазах тревогу, и они ожили, осветились интересом, — женились, дети?..

— Неудачнику жениться — ночь коротка! Думал, вы…

Показалось: Маргарита чуть приметно вздрогнула, взгляд остановился, точно она пыталась понять его последние слова, и Гладышев с удивлением отметил, что легко выдержал этот взгляд. Что ж, он сказал двусмыслицу — пусть…

Она как бы очнулась, забеспокоилась, присаживаясь к кровати на табуретку и одновременно поворачиваясь к чемоданчику.

— Нельзя вам говорить… И начнем брать анализы. И вы, пожалуйста, спокойно.

— Хорошо, Маргарита Алексеевна.

Чернявая подошла, молча вставила резиновые трубочки — кислород вновь запульсировал, прохладно и живительно. От близости Милосердовой, тонкого, еле уловимого тепла, пьянящей беспокойности, исходивших от нее, от прикосновения ее пальцев, быстрых и ласково-упругих, когда они касались его руки, затягивали жгут выше локтя, на бицепсе, Гладышев, как успокоенный ребенок, затих, слушал ее голос, немножко торопливый, с певучим тембром, и видел боковым зрением ее узкое красивое лицо, нервные подвижные ноздри, взметнувшиеся тонкие брови. Говорила же она о том, что делала:

— Сейчас уколю: Потерпите. Возьмем кровь на общий анализ. Теперь из вены… Напрягите, Валерий Павлович, руку… Так. Поработайте пальчиками.

В Гладышеве эти простые слова бередили какие-то внутренние живые струны, отзывались щекочущими подголосками…

Сестры уходили вместе. У двери, обернувшись, Милосердова сказала:

— До свидания. Выздоравливайте.

Сказала, обращаясь ко всем, но Гладышев отметил, как она покосилась в его сторону и в глазах ее, освещенных неяркими желтеющими лучами предзакатного солнца, что-то дрогнуло, отразив неожиданную, как всплеск, боль. Мостаков и Гориничев дружно ответили со своих кроватей. Гладышев промолчал, невольно и упрямо наблюдая за ней, и, возможно, она ощутила его взгляд — торопливо, в смущении повернулась, спина ее в белом халате мелькнула в проеме. Прикрывая аккуратно дверь, чернявая сестра, как окрестил ее мысленно Гладышев, с откровенной догадкой в черных больших глазах полоснула его взглядом. «Эх ты, — невольно укоризненно подумал он, — считаешь, все поняла? А на самом деле — ничего! Ни-че-го! Вот так, чернявая!»

А через три дня, когда их перевели в отделение на второй этаж, Катюша, разнося перед обедом лекарства, простучала каблучками к Гладышеву и, поставив с подноса на тумбочку два флакона, порошки, сверкнула хитровато большими глазами:

— А вы, оказывается, знакомы с Маргаритой Алексеевной? Сознавайтесь, Валерий Павлович!

Гладышев с хрипотцой сказал, как выдавил:

— Знаком. По прежней службе.

— Понятно! — еще игриво, но уже не весело отозвалась сестра.

2

В этот день на душе у Гладышева было особенно скверно: ему казалось, что пребывание в госпитале бессмысленно, перешло всякие границы, выдерживать такое дольше стало невмоготу. Он уже несколько раз принимался за книгу, откладывал ее, выходил из палаты в коридор, отшлепывал по линолеуму и в конце концов пришел к выводу: нет, хватит, закончится врачебный обход — он пойдет потребует, чтоб его выписали, ему здесь больше делать нечего, он бесцельно прохлаждается, убивает попусту время! И пошел коридором к закутку сестер, где стояли стол, шкаф с лекарствами, умывальник, — и, еще не дойдя доброго десятка шагов, услышал говор, неразборчивый, явно беспокойный.

Сестры, как догадался Гладышев, обсуждали что-то важное, их набралось человек пять, кажется, явились чужие, из соседних отделений: сгрудившись, он горячились, были возбуждены. Стоявшая к нему спиной, но самая ближняя из них, Катюша, старалась, кажется, больше всех, порываясь что-то объяснить, и голос ее с легкой, даже милой гнусавинкой то чуть поднимался, то глох — она переходила на шепот.

Появление Гладышева оборвало их галдеж. У обернувшейся Катюши он уловил странную реакцию: она будто удивилась его неожиданному появлению, смутилась, порозовели мочки маленьких ушей, прикрытых белой шапочкой, и вместе какой-то радостно-мстительный огонек блеснул и погас в ее глазах, точно она была довольна, что знает что-то и это что-то касается и его, Гладышева. Впрочем, он мог и ошибиться, ему все могло лишь показаться, и он, сделав вид, что ничего не заметил, бойко спросил:

— Кому, Катюша, перемываются косточки? Нашему брату хворому, госпитальному?

— Вот уж самомнение! Только о вас должна идти речь? — с напускной строгостью отпарировала Катя; она явно старалась взять себя в руки.

— Если уж перемывать кости, то нам! Кому еще? — не сдавался Гладышев.

— А вот и не вашему брату, — отозвалась незнакомая Гладышеву сестра, белозубая — она и выставляла свои зубы напоказ, — с чуть тяжеловатым подбородком, с высокой конусной прической, на которой чудом держалась шапочка. — Все наоборот: нашему брату…

— Ну, девочки, бежать надо, — сказала тоже «чужая» худенькая сестра.

Приход Гладышева расстроил их разговор — они стали расходиться. Катя подсела к столику, уже совсем оправившись и, казалось, забыв свою запальчивость и взволнованность. Гладышева обуревало любопытство, он встал у столика, с улыбкой глядел на сестру.

— Что вы, Валерий Павлович? — со смешливой настороженностью, подняв голову, спросила Катя.

— Что же все-таки произошло, Катя?

— Вас только это интересует?

— Нет, я шел, чтоб выяснить, когда закончится обход, — хочу домой! Как поется в той песне: «А я в Россию, домой хочу, я так давно не видел маму…»

Она внезапно закатисто рассмеялась — губка вздернулась, глаза увлажнились, стали какими-то особенно чистыми, глубокими, в них перегорали острые искорки.

— Ох, Валерий Павлович! — Смеясь, Катя погрозила пальчиком. — Все хотите знать! Не боитесь состариться?

— Не боюсь. И без того состарился.

Она перестала смеяться, пристально глядела на Гладышева, будто колебалась: стоит ли говорить ему то, что знала, или нет? Чуть повела взглядом, скользя с усмешкой по фигуре Гладышева.

— А между прочим, эта история касается и вас. Не прямо, Валерий Павлович…

— То есть, Катюша? Уж разгадывайте до конца.

— Да? — Она огляделась — сестер в закутке не было, они успели упорхнуть, разбежаться по делам. — Только под большим секретом. Ладно?

— Обещаю!

Первые фразы Кати оглушили Гладышева, и, по мере того как она рассказывала, он испытывал именно эту заглохлость во всем теле, в голове, и слова Кати падали отчетливо, веско, точно удары молотка:

— Пришла я в лабораторию, чтоб договориться о разных анализах. Разговариваю с Маргаритой Алексеевной. Заходит женщина — никогда ее не видела: худенькая, лицо нервное, даже как-то ей посочувствовала. И к Маргарите Алексеевне: «Мне с вами поговорить надо…» «Говорите, у меня секретов нет, на людях вот и решим…» — отвечает Маргарита Алексеевна, а сама побелела — ну вот от халата не отличишь. Вижу — ситуация! В лаборатории еще Люся сидит, работает. Ну, думаю, уходить надо, а Маргарита Алексеевна меня легонько за руку — губы белые, дрожит: «Прошу, Катюша, останься. Это Рената Николаевна…» И тогда та вся злостью задохнулась, стала говорить: «Вам стыдно преследовать Алексея Васильевича! Столько лет! Что он вам? У вас гнусные, негодные цели! Вы стремитесь все разрушить… Как вы можете?! Как?! Я им отдала жизнь, все — столько лет. Они ко мне привязаны — сердцем, душой. А вы хотите все уничтожить, убить?.. Вы, вы… бесчестная, гадкая женщина! Все равно на чужом горе не будет счастья, нет, нет! Вам лучше оставить их в покое!»

Дойдя до этого места в своем рассказе, Катя вдруг умолкла, уставилась на Гладышева в растерянности: лицо его почернело, перекосилось, будто он испытывал нестерпимую боль.

— Что же… дальше? — Он поднял на Катю глаза, полные страдания, и она ужаснулась, запоздалое раскаяние шевельнулось в ней, растерянно сказала:

— Ну… та, Рената, или как ее, повернулась — и в дверь, только и видели… А Маргарита Алексеевна села к столу, разрыдалась. Вот и отхаживали мы ее с Люськой.

— Она вам рассказала, Катя, что все это значит?

— Ну… рассказала немного.

— Вот что, Катя, — медленно произнес Гладышев, — мне надо… Мне нужна одежда, вот сейчас, немедленно. Нужна, понимаете?

— Да что вы, Валерий Павлович?!

— Судьба человека, Катя! Честь женщины…

Все это сейчас восстановив в памяти, как было, и быстро шагая от госпиталя к той улочке позади Дома офицеров, тихой, застроенной двухэтажными небольшими домиками-коттеджами, Гладышев еще не знал, что и как конкретно скажет, да и найдет ли Ренату Николаевну, найдет ли девочек Фурашова. Он помнил их еще маленькими, какими они были в Егоровске, теперь же они взрослые девушки, теперь они, выходит, приехали на каникулы к отцу, с ними явилась Рената Николаевна — он тоже с тех времен, с Егоровска, больше не видел ее, она тогда тоже казалась ему девчушкой, худенькой, слабенькой, а вот как заговорила, вот как повела себя…

Вероятно, у него был такой решительный, устрашающий вид, когда он говорил Кате об одежде, что она съежилась, испуганно повторяла:

— Что вы? Что вы?

Поняв, что от Кати он ничего не добьется, да и просто у нее нет такой возможности, Гладышев сказал:

— Вы ничего не знаете — очень важно, Катя!

Бросился к телефону, в ординаторскую, благо обход еще продолжался и в ординаторской никого из врачей не оказалось. Позвонил в гостиницу, и через полчаса капитан, сосед по этажу, принес в портфеле ботинки, брюки, форменную рубашку с галстуком…

На улочке, обсаженной акациями, не очень-то могучими, приземистыми, Гладышев свернул с тротуара к домику, в котором жил Фурашов. В квартиру на втором этаже звонил долго, пока не выглянула, приоткрыв соседнюю слева дверь, незнакомая женщина:

— Там никого нет. Приехали дочери Алексея Васильевича, ушли, кажется, на пляж.

Пляж был за «нулевым кварталом», за увалами, поросшими кочками чия, и Гладышев вскоре уже оказался там, не замечая даже, что взмок, обливался потом от быстрой ходьбы и полуденной духоты. На песчаной прибрежной полосе народу было немного — еще издали без труда у самых кочек чия, наступавшего на берег, Гладышев увидел три женские в цветных купальниках фигурки; на носах, предохраняя их от лучей, белели лепестки бумажек.

Утопая в текучем пересохшем песке, хрустевшем под ботинками, Гладышев был уже близко, различал отчетливо каждую и догадался, что повыше всех лежала как раз Рената Николаевна, головой у самой кочки, тщетно, должно быть, стараясь найти спасительную тень. Гладышев лишь в этот момент впервые тоскливо подумал: как все получится? Разговор с Ренатой Николаевной, как ему представлялось, будет и короткий и ясный, а вот девочек он не принял во внимание, не подумал, что они могут оказаться вместе. Но теперь уже было поздно что-либо менять, его уже заметили, возможно, почувствовали что-то — неудивительно: Гладышев шел прямо на них.

Он подумал, что лучше будет, если сделает вид, что не знает, вернее, не узнает дочерей Фурашова, просто подойдет, отзовет Ренату Николаевну и скажет коротко, всего одну фразу, предупредит ее… Взгляд его был устремлен лишь на Ренату Николаевну — та зашевелилась, приподнялась на бледных, незагорелых руках. Казалось, он, кроме них, ничего не заметил, и почему-то бледные до синевы, хрупкие ее руки шевельнули в нем теперь смутное и смешанное чувство жалости и неприязни, будто в них, бледных, хрупких, заключалось все зло, все несчастье, но оно, это чувство, внезапно и смягчило Гладышева, сгладило ту нервозность, которую он ощущал в себе, и оттого как бы спокойнее и увереннее теперь стала его решимость — он выдержит, преодолеет любые неожиданности. Вскользь отметил: Марина, прикрыв затылок махровым полотенцем, лежала на простыне вниз животом и, верно, дремала: голые ноги отливали сметанно-восковой желтизной и чистотой. Катя же, в шелковом платке, повязанном наглухо, приподнялась, с бумажным лепестком на носу, села на краю простыни; она смотрела на приближавшегося Гладышева, и строгое и напряженное ожидание отразилось на ее полном добром лице.

Он сделал вид, что не узнает девочек, прошел мимо, прямо к Ренате Николаевне. Та настороженно приподнялась, переломив худенькую костистую фигуру, отложила хрусткую пересохшую газету. Гладышев остановился всего в шаге от ее ног, полузасыпанных песком, сказал, стараясь быть спокойным:

— Рената Николаевна, я вас знаю еще по Егоровску, видел вас… — Он покосился на девочек, потому что вдруг понял: сказать, как хотел, о Фурашове ему трудно, выйдет резко, он сразу выдаст себя, и потому после паузы повторил: — Видел, хотя мы и не знакомы, и, однако, прошу вас, мне надо вам сказать…

Она как-то быстро, поспешно поднялась, с ожиданием и боязнью глядела на него, наклонилась, неизвестно зачем подняла отложенную газету. Теперь, когда она стояла, костистость и худоба ее казались не столь заметными, не столь разительными. С десяток метров они прошли молча. Задержав шаг первым, Гладышев в твердости и спокойствии сказал:

— Я понимаю, что дело ваше, вы можете и не послушаться моего совета в том, как вам строить отношения с Алексеем Васильевичем, с его дочерьми; повторяю, это ваше личное… — Он увидел, как дрогнуло ее суховатое чистое лицо, по коже пробежала мгновенная тень и оно посерело, утратило привлекательность. — Но я прошу, даже требую больше не являться к Маргарите Алексеевне Милосердовой, оставить ее в покое, избавить от незаслуженных обвинений, а значит, не позорить, не пачкать грязью. Знайте, она выше, чище, чем вам представляется! Извините!

Глаза ее расширились, бледные, обескровленные губы конвульсивно передергивались — она, должно быть, старалась держаться, выстоять. Гладышев уже хотел повернуться, уйти; она с дрожью выдавила:

— А какое… вы… собственно… право имеете?

— Имею, Рената Николаевна, поверьте, — с удивившей его самого вескостью сказал Гладышев. — Скажу: был бы счастлив, если бы она стала моей женой… Еще раз извините!

Он пошел от нее, унося в сердце и облегчение, и внезапную тяжесть, спиной ощущал морозец ее взгляда. Песок вдавливался, растекался под ногами…

— Не пугайтесь, простите, пожалуйста, — повторял Гладышев, стоя перед Милосердовой на деревянном порожке, видя ее явную растерянность и сам лишь теперь, в эту минуту, сознавая свою бестактность и оттого тоже смущаясь. — Нежданный гость… Не предупредил.

Видно, она все же сладила с растерянностью, отступила назад, за порог, придерживая дверь, сказала:

— Пожалуйста, Валерий Павлович… Заходите! — И, пропуская его перед собой, оживленнее, стараясь этим сгладить случившуюся заминку, продолжала: — Вы меня простите! Нежданно, верно. Вы же в госпитале, Валерий Павлович, и вдруг… Еще утром Катюша из вашего отделения заглядывала в лабораторию, я интересовалась. Нет, сказала, пока не выписывают…

В комнате она принялась спешно, в суетливости, но ловко прибираться: спрятала, сняв с кровати, в простенький фанерный шкаф театральное платье, которое подшивала, приводила в порядок к прогону, отставила в сторонку гладильную доску, поправила вышитую подушку на диване, подставила стул к узкому столику, покрытому чистой скатертью.

— Пожалуйста, Валерий Павлович! — И посмотрела прямо, доброжелательно. — Выходит, выписали?

Неловкость отступила, теперь было легко и немного грустно: легко потому, что какая-то искренность, доброжелательность сквозили в ее смущении и торопливости, грустно же от сознания, от того ощущения, явившегося ему вдруг сейчас, явившегося отчетливо и непреложно: он видит ее в последний раз, он и решился-то там, на пляже, после разговора с Ренатой Николаевной, зайти сразу, тотчас, к Милосердовой именно поэтому. Подумав об этом сейчас, после вопроса Милосердовой, он заставил себя улыбнуться:

— Не выписали, Маргарита Алексеевна, ко… надо.

— Как? — Догадка остановила ее. Милосердова смотрела на него, с трудом что-то постигая. — Это как же? Как же вы? — В охватившем ее волнении она присела на край кровати. — Зачем же? И пришли… ко мне?

— Пришел… — У Гладышева было желание настроиться на легкий несерьезный лад: в конце концов, коль последняя эта встреча и ты решил просить перевода, уехать отсюда, из Шантарска, куда угодно, то уж выдержи марку, сохрани приличную мину; и он опять, как и в первый раз, повторил: — Пришел. Не мог не прийти, Маргарита Алексеевна. Я ведь знаю, что произошло в лаборатории утром…

— Знаете? — с настороженностью спросила она, словно еще не веря его словам, опустила поникло голову, заговорила тихо, с бередящими нотками: — Мне трудно выдерживать… Я не знаю, Валерий Павлович, не знаю, где взять силы… Я ведь понимаю: ничего не могу ответить ей, не могу людям ответить — какая я… Какая! И она, выходит, права… Дура я, Дура! Ну куда и чего? На что надеюсь? На что?! Глупая баба…

Понизившись, голос ее осекся, она замолкла, видно, боролась с подступившими слезами. Слова ее больно царапали Гладышева — по живому, по открытой ране, — и боль как бы заполнила грудь. Он заговорил глухо:

— Вам не надо никому объяснять, вам не в чем, Маргарита Алексеевна, упрекать себя. Я сказал ей только что… Она, надеюсь, оставит вас в покое. Что ж, для меня, выходит, не судьба, но я, поверьте, счастлив, что вижу вас такую — чистую, открытую, верную.

— Ох, Валерий Павлович, милый вы человек… Добрый! Сердце у вас… — Глаза ее блестели, полные невылившихся слез. — Ведь вот глупой бабе что бы еще надо? Полюбить бы — ну что? Что?.. Вы добрый, душевный — ведь вижу все! Но как же я, Валерий Павлович, забуду все? Забуду надежду… — Она закрыла лицо руками. — Убью сама надежду — как? Не могу наступить, убить…

— Не надо, не говорите, Маргарита Алексеевна. Я понимаю… Понимаю.

Гладышев встал — надо было уходить. Он даже ругнул себя вдруг: зачем пришел, только внес ненужную боль и смуту. Себе-то куда ни шло, ладно, а вот ей зачем — не хватает ей и без того своих сложностей? Боль в груди не рассасывалась, прибавлялась еще и горечь от только что явившегося вывода.

— Не казнитесь, Маргарита Алексеевна… Я пришел, чтобы проститься. Буду требовать перевода. Все равно куда. Так что желаю вам… искренне, от души…

Поклонившись, он пошел к двери; он не сказал ей «прощайте», хотя должен был и собирался сказать, но в последний миг ему не хватило сил, и он вообще, в смущении, потерянности, не сказал ей даже «до свидания». Он теперь хотел лишь одного: поскорее уйти. Когда он оказался возле двери, она словно очнулась от забытья, подхватилась, точно сознавая: надо что-то сделать, но что — не знала и так, в растерянности, недоумении, стояла у кровати. Он обернулся, взявшись за скользкую никелированную холодную ручку, увидел ее растерянность и вдруг понял, что состояние ее вызвано вовсе не тем, что он объявил — это их последняя встреча; понял и уловил другое: она радовалась его уходу… Он понял это, хотя разум его и противился, восставал: казалось, она вот-вот бросится, скажет что-то простое, но невероятное, от чего зазвенит все, расколется, и вдруг предстанет, как в детской картинке, удивительный, сказочный мир… И, поняв, что ничего подобного не будет, думая и повторяя заведенно про себя: «Глупо! Глупо! Глупо!» — бессильно, некрепко толкнул дверь — толчок отдался в нем громовым ударом…

Уже ступив с крыльца на тропку, Гладышев до боли, до темени в глазах глотнул парной, нисколько не освеживший его, пресно-пыльный воздух.

3

Она не сводила с нее взгляда, вся замерев тут, возле бежевого полотна, свисавшего с потолка, и отмечала обостренно то, что делалось на слабо освещенной сцене, то, что делала Заречная — Лидия Ксаверьевна. Милосердова не воспринимала, что перед ней лишь сцена, что идет всего-навсего игра, она жила в ощущении реальности происходящего, не могла отвлечься от этого ощущения и в оцепенении, в предчувствии чего-то еще, смутного, неясного, сжав руки у груди, повторяла полные неизъяснимого трепетного значения слова.

— «Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходила? Меня надо убить. Я так утомилась! Отдохнуть бы… отдохнуть! Я — чайка… Не то. Я — актриса… Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле — все равно, играем мы на сцене или пишем — главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни.

— Вы нашли свою дорогу, вы знаете, куда идете, а я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание.

— Тс-с… Я пойду. Прощайте. Когда я стану большой актрисой, приезжайте взглянуть на меня. Обещаете? А теперь…

— Останьтесь, я дам вам поужинать…

— Нет, нет… Не провожайте, я сама дойду… Лошади мои близко… Значит, она привезла его с собою? Что ж, все равно. Когда увидите Тригорина, то не говорите ему ничего… Я люблю его. Я люблю его даже сильнее, чем прежде… Сюжет для небольшого рассказа… Люблю, люблю страстно, до отчаяния люблю. Хорошо было прежде, Костя! Помните? Какая ясная, теплая, радостная, чистая жизнь, какие чувства — чувства, похожие на нежные, изящные цветы!.. Помните?.. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли…»

Да, Милосердова повторяла слова вслед за Лидией Ксаверьевной, вернее, за Ниной Заречной, в эту минуту остро возбужденной и вместе просветленной, открыто, со счастливой болью исповедующейся в своем падении и своей любви, и вслед за Треплевым, болезненно униженным, печальным и горьким, неотвратимо идущим к своему краху, к тому выстрелу, который скоро, через минуту-другую, оборвет его жизнь; она повторяла эти слова, и они в груди Милосердовой отдавались набатными ударами, подступали к самому горлу, перекипали, бурлили, вызывая першение, щекотность; ей хотелось смеяться и плакать, вылить со смехом теплые, счастливые, облегчающие слезы, но что-то неведомое сдерживало ее, будто какие-то внутренние натянутые вожжи. Она в трепете, страхе ждала тех последних чудовищно спокойных, равнодушных, даже буднично-циничных слов, какие скажет, перелистывая журнал и толкуя о какой-то статье, Дровосеков, вернее, врач Дорн, — скажет так, между прочим, как о безделице, только тоном ниже, чем говорил о статье, чтоб не слышали там, за веселым игорным столом: «Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…»

Много раз, почти на всех репетициях, она слышала и видела, сколь спокойно, равнодушно, как о пустяке, который вынужден сообщить, полковник запаса Дровосеков произносил привычное свое: «Так и есть. Лопнула склянка с эфиром» — и тут же, как ни в чем не бывало, напевал: «Я вновь перед тобою стою очарован…» И каждый раз в Милосердовой что-то отрывалось со скрежетом, с ножевой болью, и она плакала навзрыд, плакала не только по Маше Шамраевой, по ее безвозвратно погибшей любви, но и по чему-то своему, бесконечно близкому, дорогому, по утратам, несбывшимся надеждам, и было так естественно и так неожиданно, что там, за игорным столом, ничего не подозревавшие еще о гибели Кости люди застывали в немой сцене в недоумении и ошеломленности. Но теперь, в эту минуту, какое-то неизвестное ей доселе чутье подсказывало: должно произойти что-то такое, особенное, но что — это оставалось тревожной загадкой, леденившей грудь, и Милосердова, не шелохнувшись, будто окаменев, стояла за кулисами в ожидании того момента, когда она выйдет вместе с другими актерами туда, на веранду, где уже не будет ни Заречной, ни Треплева, и лишь одна она, Маша Шамраева, догадается по поведению Дорна о разыгравшейся человеческой трагедии…

В темноте зрительного зала, куда теперь падал со сцены слабый отраженный свет, где сидело до полусотни человек, главным образом начальство полигона, и где Милосердова, играя в первых актах, видела и Фурашова, ей сейчас почудилось какое-то движение, беспокойство. Кто-то, кажется, вошел через боковую дверь, прошел торопливо и нервно по рядам, и словно что-то толкнуло ее изнутри, и Милосердова в тревоге больше отвела край полотнища, стараясь теперь разобраться, что происходит в зале. Всплеск беспокойного движения продолжался всего несколько коротких секунд, все затихло, улеглось, однако тревога Милосердовой не исчезла, заложило звоном уши, и она, словно бы спутанная, выходила вместе со всеми на сцену, садилась за игорный стол; в тишине услышала хлопок выстрела за сценой, с недоумением смотрела на неестественное, непривычное поведение Дорна, а точнее, полковника запаса Дровосекова, который на этот раз как-то глухо, с дрожью возвестил, что лопнула склянка в его походной аптечке… Милосердова не понимала, что произошло, но чувствовала, что-то произошло, видела закаменевшие движения Лидии Ксаверьевны, слышала дрожание ее голоса, напряженные, толчками выдавливаемые слова. Лидия Ксаверьевна болезненно скривилась, оборвав фразу на полуслове, уронила голову на стол, затряслась в плаче…

Кто-то крикнул: «Занавес!» — сцену задернули, и в зале, и здесь, на сцене, возникло замешательство.

Нет, Милосердова не ошиблась, отметив беспокойное движение в затемненном зале: оно действительно возникло, когда явился посланный Валеевым дежурный врач госпиталя, пошел по рядам, отыскивая полковника Моренова. Должно быть, вид дежурного врача красноречиво говорил о том, что произошло что-то непростое, особенное. Сидевшие невольно оборачивались, провожали его, пока он шел к Моренову, сидевшему в середине второго ряда.

Наклонившись к Моренову, врач сказал ему на ухо:

— Товарищ полковник, генерал Валеев просил вас подъехать в штаб…

— Что случилось? — резко оборачиваясь, спросил Моренов с озабоченностью.

Майор-медик снизил голос до шепота:

— Беда. Генерал Сергеев пять минут назад…

— Что?! Что вы говорите?… — вскрикнул Моренов, но задохнулся, опустил голову, потом глухо сказал: — Идите… Сейчас буду.

Когда занавес задернули, Моренов в глухой немоте зала еще какое-то время сидел, потом встал, прошел к боковым ступенькам на сцену, горбясь и тяжело ступая, поднялся, скрылся за краем малинового бархатного занавеса, теперь понимая, что Лидия Ксаверьевна знает о беде, и мрачно соображая, что ей скажет. Оказавшись на сцене, он уже не застал Лидию Ксаверьевну, столпившиеся актеры пояснили — ушла. Он догнал ее и Милосердову, заплаканных, растерянных, у выхода из Дома офицеров, молча взял обеих под руки, усадил в машину, мрачно сказал солдату-шоферу:

— В госпиталь.

Сергееву стало хуже на закате солнца. И без того слабое, аритмичное биение в груди почти перестало прослушиваться; дежурный врач, то и дело заглядывавший в палату, где постоянно с того момента, когда Сергеева привезли с аэродрома в госпиталь, дежурила сестра, щупал озабоченно пульс, выслушивал стетоскопом прямо через рубашку сердце. Сергеев лежал в вялой безразличной неподвижности, казалось, он впал в вязкую бесконечную дремоту, из которой не скоро выйдет. Тени от зашторенного белыми полотнищами окна расплывчато падали тускло-реденькими подтеками на железную кровать, на которой под легким миткалевым покрывалом лежал Сергеев; ему была мала кровать: голова высоко приподнята на подушках, ступни выступали далеко за трубчатый никелированный обод. Бледность, синеватые подглазья на опавшем лице не вызывали у дежурной сестры опасений, она даже полагала, что внешние эти признаки — накладки наступившего вечера; солнце зашло, прозрачные ранние сумерки просачивались сквозь штору, наполняя палату зеленовато-сиреневой дымкой, и сестра уже подумывала включить настольную, с глубоким абажуром, лампу.

Открыв дверь неслышно, врач остановился у порога, словно какое-то время оценивая обстановку, потом торопливо подошел к кровати. Нащупал угасающий, почти не прослушивавшийся пульс, быстро нагнулся к лицу Сергеева, резко выпрямился:

— Камфару, быстро! Готовьте все для переливания крови… Живо!

Ледяной голос дежурного врача подстегнул сестру. Включили верхний неяркий свет, сделали укол, и, подтвердив: «Готовить все для переливания», врач ушел, а вскоре вернулся с начмедом и начальником отделения. Слушали, щупали, переговаривались отрывисто, вполголоса. Явившиеся вслед за врачом сестры быстро, ловко готовили стойку, прилаживали капельницу.

Очнувшись, но, должно быть, не просветлев сознанием, Сергеев лишь полуразомкнул с усилием, тяжело веки. Минуту-другую он смотрел упорно, немо в потолок, казалось, не замечая столпившихся в палате людей, словно мучительно, в полной безысходности, старался понять, что с ним и где он, потом скосил замутненные стекленеющие глаза, шевельнул натруженно сухими бескровными губами:

— А-а… спасибо… Который час?

Начальник отделения поспешно взглянул на часы, почтительно нагнулся:

— Двадцать один час восемнадцать минут, Георгий Владимирович.

Тихо, через силу, Сергеев принялся выдавливать слова:

— Хорошо… Скоро, выходит, прогон спектакля закончится… Надо, чтоб закончили… Надо… Лидии Ксаверьевне…

И не договорил: в груди его вдруг всхрипнуло, негромко, коротко, точно перекрылся неведомый клапан; тотчас дернулось, вскинувшись слабо, большое тело в белой постельной пене, и голова Сергеева, безвольно, вяло повернувшись в подушечной вмятине, откинулась к стене.

Быстротекущее время… Пролетало оно и над Шантарском горячими и знойными днями, звездными ночами, к утру сковывающими степь стылым холодом, и речной плес за «нулевым кварталом» затихал тревожно, будто схваченный льдисто-зеленой прочной пленкой. Днем взыгрывали, набирали силу ветры, взламывали пленку, гнали по воде фиолетовые волны: близилась пора гроз, за которой своего череда ждали бураны, предвестники короткой степной осени.

Ветры дули и тут, в солдатском парке, разбитом сразу за кирпичными белеными постройками госпиталя, налетали они и на могилу Сергеева, на ограду из штакетника и, словно в сердитости, неудовольствии, шуршали, гудели шмелино в иссыхающей опалой горке венков, путались в красных, как кровь, лентах и вновь, как бы опомнившись, бросались в свою призрачную погоню за временем…

Все на могиле пока было временным: деревянная изгородь, венки, составленные на конус, увеличенная поясная фотография Сергеева в форме; позднее тут встанет железная ограда, ляжет черная строгая плита — осколок степной ночи, — вознесется стрелой острый клин обелиска, белый с блекло-зелеными прожилками мрамор. Вознесется, как бы споря со временем, как бы наперекор ему, навечно.

Сохла могила, схватывалась твердью — земля торопилась заживить свою рану, и цветы в горшках никли не от знойного дыхания суховеев — от живой, казалось, осознанной скорби.

Люди приходили сюда ежедневно, стояли подолгу, горевали, вспоминали Сергеева, строгие военные похороны, но человеческий поток с каждым днем убывал, таял, и лишь неизменно еще являлись сюда двое: маленькая женщина и худой высокий подросток — Лидия Ксаверьевна и Максим.

И они сами еще не знали, что пролетит, пронесется оно, быстротекущее, они будут по-прежнему приходить сюда, но все реже и реже, потому что известно: «Время в конце концов переправляет нас через реку, оставляя бремя горестей наших на том берегу…»

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Генеральскую форму из мастерской привез накануне вечером адъютант Любочкин, аккуратно завернутую в бумагу, перетянутую шпагатом.

Форма шла Фурашову — отутюженная, отдававшая свежим запахом шерсти, она обхватывала ловко, без изъяна фигуру, еще поджарую, не рыхлую; шелковая гладкая, будто лакированная, подкладка приятно холодила тело, сияли дутые, с гербами пуговицы; шитые золотые лепестки на воротнике тужурки вспыхивали радужными пронзительными огоньками, накладные лампасы на брюках стекали внизу двумя широкими огненно-красными полосами… Когда Фурашов, одевшись, вышел к дочерям, Катя, ойкнув, сорвалась со стула, вся сияя, в восторге, со счастливыми слезами подлетела к нему, зарылась лицом на груди, потом отступила, затараторила, захлебываясь, сглатывая слезы:

— Ой, папочка! Какой же ты!.. Как же тебе здорово, папулечка! Здорово! Генерал… Ой-ой-ой! — Опять подскочила, целовала в щеку, в нос, в подбородок — порывистая, возбужденная, горячая.

Марина, как всегда, выразила свое отношение сдержаннее, хотя тоже быстро поднялась с дивана, на котором лежа читала книжку, и, щуря умные, глубокие глаза — в них светились неподдельная радость и удивление, будто она увидела своего отца с неожиданной стороны и это явилось для нее каким-то внезапным открытием, — сказала чуточку протяжным, напевным голосом, с годами похожим все больше на голос матери:

— О, папа, верно! Идет тебе в генералах… Поздравляю!

Тоже поцеловала в щеку, но за внешней привычной сдержанностью дочери Фурашов уловил на этот раз и теплоту, и маленькое открытие, какое она сделала: он еще крепок, в силе, ему, выходит, доверяют большое и важное дело… Такое, по крайней мере, прочитал во взгляде дочери и, размягченный, обнял обеих, и в этот миг бесконечно верил, что у него нет ничего на всем свете дороже вот их, его девочек, дочерей; он ради их судьбы поступался и поступается многим в своей нелегкой холостяцкой жизни, и эта минута, этот миг — щедрая, сполна отпущенная награда за все его испытания, сомнения, горести многих лет, душевные боли — за все, за все… И еще неожиданно ему явилась в тот миг мысль: а если бы была тут Маргарита Алексеевна? Он даже испугался этой непрошенно пришедшей мысли.

Неужели дочери что-то интуитивно уловили, почувствовали? Марина взглянула на него продолжительным внимательным взглядом, потом сказала твердо, как о решенном:

— Надо звать гостей. У военных ведь полагается обмывать звезды…

— Правильно! Правильно! — подхватила Катя, вся светясь, крутнувшись, беря отца за руки. — Папочка, не возражай! Так будет, так хотим! И знаешь, позвоним Маргарите Алексеевне… — Она стрельнула глазами на Марину, точно стараясь определить ее реакцию. — Да, позвоним, поможет, а ты зови гостей.

Он молча кивнул.

Уже несколько дней Фурашов занимал кабинет Сергеева. Все здесь еще говорило о недавнем хозяине, напоминало о нем; предельная скромность мебели — только самое необходимое: рабочий стол и стол для совещаний, небольшая зашторенная доска на стене, в углу сейф, окрашенный светло-кофейной краской, под цвет панелей кабинета, столик с телефонными аппаратами, настольная лампа… Фурашов ревниво следил, чтоб все здесь сохранялось и поддерживалось в нерушимости и неизменности, как при Сергееве.

Кажется, на второй день после получения приказа из Москвы о назначении Фурашова начальником полигона и выписки из постановления Совета Министров о присвоении звания генерала — их доставил прилетевший курьер — произошла у адъютанта Любочкина осечка, о которой в штабе долго потом помнили. В углу кабинета, возле двери, стоял макет комплекса — неказистый, выполненный солдатами-умельцами в том давнем году, когда запустили первую ракету. Еще при жизни Сергеева его собирались заменить новым, но не успели, и старенький макет так и стоял, сиротливо пылясь в углу. Должно быть, адъютант полагал, что сделает приятное Фурашову, если выставит из кабинета макет, уберет его с глаз долой. Придя утром в штаб, Фурашов и застал адъютанта за этим занятием, два солдата помогали Любочкину протолкнуть в распахнутые настежь двери макет, фанерные бока потрескивали, и Фурашов взорвался, спросил резко, что происходит. Почуяв недоброе, краснея до малиновости, прапорщик вытянулся, доложил:

— Вот убрать хотим, товарищ генерал… Бандура. Генерал Сергеев еще думал выкинуть…

— Но ведь не выкинул, — сухо проговорил Фурашов и приказал: — Поставьте на место и… не самовольничайте впредь.

Больно и тяжело Фурашов переживал смерть Сергеева. После смерти Вали эта утрата была вдвойне горькой, тягостной, она бередила старую боль, растравляла старые забытые раны.

Его удивила спешка, с которой пришло решение о назначении его на пост начальника полигона после смерти Сергеева. Тогда, на четвертый день, позвонил Валеев, начальник штаба, по внутреннему телефону:

— Заходи, Алексей Васильевич, тут по ВЧ тебя.

Невысокий плотный Валеев словно врос в паркетный пол, стоя разговаривал в своем кабинете по ВЧ — от горбатого желтого аппарата с золотым гербом на диске тянулась тоже желтая кольчатая спираль провода к трубке, которую Валеев держал возле уха.

— Да нет, нет, — говорил он густо, с подчеркнутой убедительностью, — найдем общий язык, все будет в порядке! Вот передаю… — И, подавая трубку Фурашову, многозначительно, с прищуром глядя, точно знал какую-то тайну, вполголоса обронил: — Генерал Бондарин.

Что-то подсказало Фурашову: не зря этот звонок.

— Здравствуй, Алексей Васильевич, — глухо, верно сглаживая тем самым фамильярность, свое обращение на «ты», пробасил в трубке Бондарин. — Как жизнь? Здоровье? Кстати, шутники у нас на вопрос о здоровье отвечают: хуже, чем было, но лучше, чем будет… В точку, а? — Сделал короткую паузу. — Значит, похоронили начальника? Так-так… Я рассчитывал, думал, меня Георгий Владимирович сменит, когда пойду в отставку… Год-другой еще. Выходит, человек предполагает, а она, брат, жизнь, располагает… Так-то.

Вздохнув, помолчав — одышливое, сиплое дыхание курильщика слышалось в трубке, — заговорил уже другим тоном, деловым, скупым, начал расспрашивать о ходе строительства на площадках, о модернизации комплекса, автономных испытаниях систем, вспомнил аварийный пуск, поинтересовался, выписались ли из госпиталя инженеры-испытатели. Фурашов, автоматически подстраиваясь под стиль Бондарина, коротко и тоже скупо докладывал о делах на полигоне.

Неожиданно Бондарин прервал его:

— Ну вот, разрывается телефон! Утро, рань — и пожалуйста! Ладно, подробный доклад после — скоро вызовем в Москву. А вам коротко: принимать дела полигона — решение есть, обжалованию, как говорится, не подлежит. С курьером на днях получите. И, возможно, сразу еще сюрприз… В общем, до свидания.

Решение, услышанное от Бондарина, неожиданное, свалившееся как снег на голову, поразило Фурашова, и он не придал даже значения последней фразе о сюрпризе — мало ли что тот имел в виду. Главное, он начальник полигона, решение «обжалованию не подлежит»… Положив умолкшую трубку, Фурашов присел на стул к столику для посетителей, приставленному к рабочему светло-лаковому столу Валеева, и молчал, медленно осмысливая происшедшее. Молчал и Валеев, точно сознавая важность и деликатность момента, и он продолжал стоять, тем самым подчеркивая уважительность к нему, Фурашову. Фурашов, стараясь, чтоб вышло теплее, сказал:

— Что ж стоять-то, Федор Андреевич?

И когда Валеев, метнув взгляд на свое рабочее кресло у стола, охотно сел, но не в кресло, а на стул, переставив его так, чтоб сесть напротив, Фурашов медленно, преодолевая скованность, произнес:

— Говорить о беседе с Бондариным — так все слышал и… знаешь уже раньше меня. Так ведь, Федор Андреевич?

— Знаю, — спокойно и обезоруживающе просто ответил Валеев. — Все правильно: моложе, энергичнее… — Он вдруг раскраснелся, вспотел, протянул руку: — Вот моя рука, Алексей Васильевич.

Руки их сжались крепко. Договорились: Валеев, исполнявший обязанности начальника полигона в отсутствие Сергеева, когда тот перед смертью уезжал в Москву, продолжает и дальше выполнять эту роль, пока не поступит официальный приказ — тогда уже и проведут скромно, без помпы, передачу дел.

Однако хотя они и договорились, что Валеев исполняет обязанности начальника полигона, Фурашов тотчас почувствовал: по важным, коренным вопросам и полигонные руководители, и представители промышленности являлись к нему; и Фурашову стало ясно, что Валеев тонко и деликатно нарушал «конвенцию», видно сообразив, что так будет разумнее и правильнее. Догадавшись об этом, Фурашов, пожалуй, в первый раз за эти дни после смерти и похорон Сергеева улыбнулся с оттаявшим сердцем, подумав, что они с Валеевым сработаются. Впрочем, их с Валеевым тайне суждено было просуществовать совсем недолго, может день-другой: известие о том, что Фурашов назначен начальником полигона, распространилось по Шантарску с удивительной быстротой, и они, трое руководителей — Фурашов, Валеев, Моренов, — терялись в догадках, как и по каким каналам утекла информация.

После похорон Сергеева Фурашов всякий раз, если не уезжал на точку, на испытательные площадки, утром, отправляясь в штаб, неизменно просил шофера завернуть к кладбищу в конце главной аллеи — здесь хоронили лишь испытателей, погибших на боевом посту, при исполнении прямых обязанностей. Останавливался у свежей могилы, заставленной венками, образовавшими большой и крутой шатер; живые цветы уже сморщились, пожухли, и только вплетенные еловые ветки отливали темной зеленью, будто их только что покрасили, источали смолисто-горькую одурь. Все здесь, возле могилы, проносилось перед мысленным взором Фурашова: начарт Сергеев в годы войны; внезапная встреча с ним в Москве — он тогда и оказался виновником перевода Фурашова из Кара-Суя в Москву; годы в Егоровске и тоже нередкое общение с Сергеевым; наконец, эти годы в Шантарске… годы… И опять Сергеев оказался виновником того, что они были вместе. Были! Как сказать во всеуслышание, что значил для тебя Сергеев, что давно тебя с ним повязала крепким узлом жизнь и что означает для тебя такая утрата? Не скажешь, не поведаешь всем. Да и ни к чему. И Фурашов, являясь сюда, хоть и заряжался минорно-грустным настроем и в душе его поселялась летучая растревоженность, но вместе с тем он словно бы и очищался, чувствовал — мягчел сердцем, добрел; даже в делах, решая их, как бы все время невольно соизмерял свои действия с тем внутренним состоянием и оставался чаще довольным: выходило естественнее, человечнее.

Да, он не предполагал, разговаривая с генералом Бондариным, что крылось за фразой: «И, возможно, сразу еще сюрприз». Фраза прошла тогда мимо его сознания, не зацепившись, он действительно в ту минуту телефонного разговора по ВЧ не придал ей значения, однако спустя несколько дней вновь позвонил Бондарин.

— Вот приказ подписан, Алексей Васильевич, — без обиняков, с ходу сказал он. — Завтра идет самолет, курьер вылетает. И еще: поздравляю с очередным званием — «генерал-майор». Это и есть сюрприз. Говорил же! А чего сидишь в прежнем кабинете? Неловкость? Стеснительность? Но… жизнь есть жизнь — теперь уж не изменишь.

— Успею, товарищ генерал. Не в этом дело. Не в кабинете. Думать, как лучше продолжать дело, — вот суть…

— Так-то оно так, — с твердыми нотками проговорил Бондарин, — продолжать! Но и новое ждет. Знаю, Георгий Владимирович не успел ввести вас в курс дела, что предстоит в скором времени. В Москве с ним как раз об этом вели речь, но газеты-то, верно, читаете. Дают ориентировку общую, а конкретно, как уже говорил, — пригласим. Кстати, с новой формой-то не тяните, закажите немедленно. Предполагается кое-что. Тоже по газетам можно сделать вывод! Вероятно, примете дела — и придется выехать представительствовать… За границу. Будьте готовы. Так что еще раз поздравляю, и, как говорят шутники, причитается!

На этот раз Бондарин говорил сдержаннее, как-то увесистее, только на «вы», то ли подчеркивая тем самым официальность отношений, в которые они теперь, с назначением Фурашова начальником полигона, вступали, то ли, быть может, давая понять, что сделал все возможное и даже невозможное и пусть Фурашов понимает это и оправдывает делами, трудом, каждоминутными помыслами. Поняв этот истинный смысл слов начальника управления, Фурашов сдержанно, но и искренне сказал:

— Благодарю, товарищ генерал. Постараюсь делом оправдать доверие. Оно высокое, неожиданное.

— Так-то, хорошо, — удовлетворенно проговорил Бондарин. — Ну, желаю! А форму — немедленно! Ясно?

— Ясно.

— И вот что… — после паузы, неуверенно, словно еще колеблясь, сказал Бондарин. — Извини, уже вторгаюсь в личное… Но меня спрашивали в верхах, и я, как начальник, должен знать: холостяковать, как говорится, долго намерен? Меж берегов-то? К какому-нибудь одному…

— Возможно, скоро, — вырвалось невольно у Фурашова, и он сам же испугался ответа, умолк.

— Уже лучше, — густо пробасил Бондарин.

2

Когда адъютант Любочкин, войдя и встав у двери, доложил Фурашову, что просит принять Лидия Ксаверьевна, у него в кабинете сидели Валеев и заместитель Умнова — Марат Вениаминович Овсенцев. Невысокий, широкий в кости, с цыганистыми пронзительными глазами под крупными светофильтровыми в роговой оправе очками, в свободной белой безрукавке, Овсенцев пояснял Фурашову и Валееву новую обстановку — он получил информацию из первых уст, от Умнова, находившегося в Москве.

Умнов не смог вырваться сюда даже на похороны Сергеева, так там все «волчком завертелось», как объяснил Марат Вениаминович; и Фурашов понимал: вызвана новая обстановка заявлением Советского правительства, его инициативой в международных делах, и конечно же сейчас Умнову, его КБ, управлению генерала Бондарина, да и многим другим организациям необходимо выработать реальные предложения, которые делегация положит на стол переговоров. Да и Овсенцеву тоже несладко: сумрачен, он тоже должен вылететь в Москву, окунуться в горячую атмосферу, но явиться туда он должен не с пустыми руками — вот и сидели они теперь тут, у Фурашова, втроем. Как-то неожиданно для себя Фурашов, глядя на Овсенцева, подумал: «Эх, и где его пышная шевелюра?» От бронзовых, словно взбитых щеткой волос Овсенцева осталась скобочка — волосы поредели, отцвели, разбавившись сединой, стали чалыми…

У двери в ожидании, вытянувшись, стоял Любочкин, и Фурашов, еще не отвечая адъютанту, невольно перевел вопросительный взгляд на своих собеседников. Валеев колыхнулся на стуле, видно угадав состояние Фурашова:

— По-моему, прервемся на время, Алексей Васильевич.

— Конечно, конечно! — заторопился Овсенцев, охотно поднимаясь.

Фурашов попросил:

— Может, пока, Марат Вениаминович, вдвоем обсудите, потом опять ко мне?

— Да-да! Конечно. Резонно.

Лидия Ксаверьевна еще от дверей принялась извиняться, что вот, кажется, помешала делу — она в приемной столкнулась с вышедшими из кабинета Валеевым и Овсенцевым; извинения ее были чистосердечными.

— Как-то, Алексей Васильевич, не сообразила, что вы сейчас заняты. Понимаете — даже так. Простите уж… В горе, должно быть, утратила чувство реальности. Но долго не задержу.

Стараясь ее успокоить, уверить, что ничего особенного, что он рад ее видеть, Фурашов, встретив ее у двери, проводил не к столу, а к боковым, у стены, стульям: здесь светлее, рядом окно. Глубоко, душевно Фурашов жалел эту женщину, и он действительно не испытывал ни малейшего неудовольствия от того, что она явилась в неурочное время, оторвала от дел. В нем жило к ней и раньше, при жизни Сергеева, трогательное уважение; а ее беспредельная, ни с чем не сравнимая преданность Сергееву, семье восхищала Фурашова. Однако она удивила его окончательно своим решением после смерти мужа. Когда из Москвы предложили перевезти тело Сергеева, чтоб похоронить с почетом на Новодевичьем, она твердо, безоговорочно заявила: «Георгий Владимирович считал свою работу здесь главным делом жизни, и хоронить его надо здесь. — И после паузы добавила: — Мы с сыном Максимом тоже останемся в Шантарске».

Усадив теперь Лидию Ксаверьевну, Фурашов испытывал душевное смятение. Она постарела, на лицо лег пепельный оттенок, запали глаза, сжались плотнее губы, чуть загнулись книзу их уголки, и в русых, густых, зачесанных назад волосах — белые нити…

Она будто только в эту минуту заметила новую форму на Фурашове, его генеральские мягкие погоны на серой рубашке и, как бы с трудом осмысливая ту реальную обстановку, в которой оказалась, посмотрела пристально на Фурашова, извинительно сказала:

— Вот ведь всю жизнь плохо разбираюсь в военных отличиях. Вас, Алексей Васильевич, можно поздравить — не ошибаюсь?

— Да, Лидия Ксаверьевна, очередное звание. В моей судьбе немалая роль Георгия Владимировича. И даже, как ни прискорбно, вот его, этого человека-глыбы, человека большой души, — нет, а я, выходит, процветаю…

Тон Фурашова выдавал искренние чувства, владеющие им, голос его был неровным, и Фурашов притушил его. Однако Лидия Ксаверьевна не изменила ни позы, ни выражения лица — оно оставалось печально-усталым, с пепельно-нездоровым оттенком, — медленно повторила:

— Да, нет его… — И слегка встряхнула головой: — Но вы, Алексей Васильевич, не надо так… Он ценил вас.

— Знал, Лидия Ксаверьевна, его расположение… Это во мне останется.

Он замолчал, не желая нарушать ее настроение, видел, что она собиралась с силами, терпеливо ждал. Она заговорила медленно, как бы неуверенно выходя из своего состояния, руки ее как-то по-детски просто лежали на коленях, прикрытых темной вязаной юбкой.

— Я уже говорила: мы с Максимом останемся здесь. Но две просьбы, Алексей Васильевич, у меня. Жить надо, существовать, — значит, надо работать. Какую-то бы работу. Трудно сказать какую — почти любую… А вторая просьба: дать, если можно, маленькую квартирку. Дом не нужен: большой, да и все там о Егоре… все с ним связано — тяжело… — Она сделала передышку, ей, верно, трудно было говорить. — С просьбами все. Театр на моей совести, отойду — и станем продолжать…

— А может, — подхватил Фурашов, — приглашу Моренова, Валеева — и сразу конкретно?.. Не возражаете, Лидия Ксаверьевна? Сейчас и обговорим…

Она согласилась, и вскоре явились Моренов и Валеев, и уже не Лидия Ксаверьевна, а сам Фурашов объяснил ее просьбы.

3

С первоочередными делами Фурашов управился перед самым концом рабочего дня. Оставалось принять начальника отдела кадров, тот просился на прием еще утром: доложить по ряду назначений. Полковник был сухопар, торопливо-горяч, ходил по штабу скорой походкой. Он и сейчас подступил к столу Фурашова почти рысцой; утром не оказавшись в числе начальников служб, явившихся поздравить Фурашова, он теперь принялся в изысканной форме, но сдержанно выражать свое отношение — умный, съевший зубы на кадровых делах, он нравился Фурашову. Положив перед собой стопку личных дел, полковник начал докладывать коротко, по существу: очередные назначения, перемещения. И Фурашов, уточнив, согласованы ли предложения с руководителями служб, сказал:

— Что ж, готовьте приказ.

— И последнее, товарищ генерал. Из Москвы просят подобрать кандидатуру к генералу Бондарину, направлением по науке… Толкового, опытного и молодого! Как говорится, невесту без изъянов.

— Есть на примете?

— Пока нет, товарищ генерал.

— Подумайте, потом доложите.

После его ухода Фурашов остался один, намереваясь разобраться с бумагами: две пухлые папки лежали на краю стола, бумаг накопилось много за эти беспокойные, тревожные дни после смерти Сергеева, разобраться с ними было все недосуг. Он уже начал читать одну из таких бумаг, как вновь появился адъютант Любочкин, встал у двери в явной нерешительности и, когда Фурашов поднял на него глаза, неуверенно доложил:

— Товарищ генерал… там просит принять… инженер-майор Гладышев.

— Гладышев?

— Так точно! Говорит, по личному вопросу. Я ему: генерал, мол, занят, а он… — Прапорщик сделал паузу и уже каким-то решительным, отчаянным тоном закончил: — «Доложите генералу!» — и все! И еще, говорит, ждал этого дня: четверг последней недели, по распорядку — прием по личным вопросам. Если отменено, мол, тогда другое, вроде того, дело…

— Нет, товарищ Любочкин, ничто не отменено, — раздельно, с твердой интонацией произнес Фурашов, закрывая и отодвигая папку. — Гладышева приглашайте, и если еще кто в эти часы явится — пусть заходит. И впредь так!

В эти короткие секунды, пока Любочкин вышел из кабинета, а вслед за ним вошел Гладышев, за короткие секунды, показавшиеся Фурашову, однако, необыкновенно долгими, он сидел, склонив голову к столу, трудно, с какой-то воспаленностью соображая, что привело Гладышева к нему, что за личный вопрос. Да, Гладышев… Выходит, жизнь тоже связала их узлом, самым неожиданным и непредвиденным. Неужели любит, неужели так серьезно? Неужто тогда, в Егоровске, история, начавшаяся с перелома руки, с фуражки, которую принесли Моренову, с этих вещественных свидетельств «падения», оказалась не грехами золотой лейтенантской поры? Сколько ведь лет! Уже инженер-майор, за плечами академия, не один год в Шантарске — и холост, сердце, душа на замке для всех, кроме нее, Маргариты Милосердовой. Но что же тогда делать тебе, Фурашов, как поступить, если с теми же годами, тоже долгими, трудными, как горная каменистая дорога, ты тоже медленно, исподволь, даже против своей воли, постигал эту женщину, и случись, встань перед тобой вопрос, что она значит для тебя, не смог бы еще совсем недавно ответить. Не смог бы. Просто нужно было тому подспудному, скрытому процессу завершиться, достигнуть своих пределов, чтобы ты наконец постиг и понял все…

Он знал, когда такое явилось, пришло к нему, он точно и явственно ощутил это, вынес для себя как откровение именно в тот день, теперь уже давний, когда в Шантарск прилетели дочери с Ренатой Николаевной и он встречал их на аэродроме. Он встретил их, провел под навес, и они ждали минут десять машину: шофер, подвезя Фурашова на аэродром, уехал по его заданию разыскать тетю Клаву, уборщицу из гостиницы, чтоб та посмотрела, все ли в порядке в холостяцкой квартире Фурашова. Машина задерживалась, и Фурашов нервничал, занимал дочерей и Ренату Николаевну разговорами. Катя, в легком светлом платье, живая, возбужденная, уже не раз допытывалась: «Папочка, где же машина?» — выскакивала из тени на ослепительный солнцепек, озираясь нетерпеливо по сторонам, и, точно от кипятка, бросалась назад, в тень. Решив, что водитель, возможно, поехал на заправку, застрял, Фурашов не выдержал, пошел к приземистым складским беленым постройкам, видневшимся метрах в двухстах от диспетчерского пункта. Однако машины там не оказалось, и он возвращался, порядком изжарившись, в нервной взвинченности, думая, что сейчас с диспетчерского пункта начнет звонить, разыскивать машину. Ему показалось, что путь ближе, если он пойдет мимо связной будки, изукрашенной черно-белыми полосами, точно зебра. Он был уже в каких-то десяти шагах от нее, собирался повернуть к диспетчерскому пункту, видя там, под тентом, дочерей и Ренату Николаевну, и вдруг словно что-то изнутри толкнуло Фурашова, он повернул голову к будке и остолбенел: там стояла Милосердова. Он сначала не поверил глазам, даже встряхнулся невольно… Милосердова не видела его, вся в каком-то порыве подавшись вперед, застыв, смотрела туда, под навес, и странно — плакала: по живому, как будто бы даже радостно светившемуся лицу ее текли слезы… «Так она же… она… Пришла сюда, чтобы увидеть, встретить их!» — внезапным озарением явилось ему, и Фурашов, застигнутый этим выводом, тоже секунду-другую стоял, испытывая щемление под сердцем и какое-то недовольство собой. «Неужели тут судьба твоя и дочерей?»

Он повернул назад, чуть ли не дошел снова до складов и вернулся к навесу, обойдя далеко стороной полосатую будку радиостанции. Катя тотчас заметила его настроение:

— Ты из-за машины расстроился?

— Да, Катя…

— А вот она идет! — воскликнула Катя, хлопнув весело ладошками.

Потом, в последующие дни, он нет-нет да и видел перед глазами: Милосердова в белом платье, со счастливыми слезами, стекающими по мокрым щекам, фосфорически поблескивающими на солнце…

Приезд Ренаты Николаевны был для него не то чтобы неприятным, но он как-то равнодушно, обыденно воспринял сообщение дочерей, что с ними на студенческие каникулы вылетает и Рената Николаевна.

— Ничего, папа? Ладно? — допытывалась по телефону из Москвы Катя.

А Марина просто пояснила:

— Там, в Шантарске, у нас никого знакомых нет, а ты на службе.

Правда, в первый момент он с удивлением отметил, что Рената Николаевна согласилась и едет после того разговора с ним — выходит, забыла? Однако позднее размыслил: едет — ну и пусть едет, к тому же дочерям хочется, чтоб рядом был знакомый человек… Годы определенно и приметно сказались и на Ренате Николаевне: она хоть и оставалась по-прежнему хрупкой, словно бы не выросшей из девичьего, подросткового состояния, но и заметно налилась, не казалась уже такой тщедушной, худой. «Кожа и кости, в чем душа у бедной держится?» — вспомнил Фурашов давние сочувственные слова Вали. Лицо Ренаты Николаевны тоже теперь казалось не таким маленьким — пополнело, черты мягче, добрее; замедленными, пластичными, даже приятными стали и движения — в этом тоже проявлялась женщина, и она, казалось, это понимала и сознательно подчеркивала.

В тот печальный день, когда с Сергеевым случился сердечный приступ, Фурашов не поехал на аэродром встречать генерала. Как раз перед самым отъездом, около пятнадцати часов, позвонил телефон — и в трубке плаксивый голос Кати:

— Папочка, приезжай домой, у нас такое…

Он еще не успел понять, что к чему, как в трубке уже другой голос — Марины:

— Папа, пожалуйста, приезжай.

Фурашов спросил, что же случилось.

— Рената Николаевна… Ей плохо, понимаешь? — сказала негромко Марина, видно стараясь говорить в самую трубку.

Ренату Николаевну он нашел в истерике, в слезах, она лежала на диване высоко на подушках, с мокрым полотенцем, прикрывавшим бледный лоб, постанывала по-детски, вздергивалась. Фурашов накапал в ложечку валерьянки — она пила, и зубы ее постукивали дробно по металлу. Потом, когда он вернулся на кухню, чтобы отыскать нашатырный спирт, собираясь натереть виски Ренате Николаевне, Катя шепотом, в сбивчивой торопливости рассказала о том, что Рената Николаевна была в госпитале, говорила с Милосердовой, и о приходе на пляж Гладышева…

— Это плохо ведь? Да, папа? Рената Николаевна не так поступает, ведь да? — с озабоченностью заглядывая в глаза Фурашову, с пресекающимся дыханием подступала Катя. — Тебе неприятно? О тебе могут… ну, не так подумать? Но мы с Мариной знаем, ты не можешь, ты не такой…

Успокаивая дочь, говоря ей лишь: «Ничего, ничего, Катя», он глушил гнев, который клокотал в нем. Он все же сдержался, потер Ренате Николаевне виски тампоном, смоченным нашатырным спиртом; она вскоре заметно успокоилась, хотя глаза ее оставались закрытыми, и нервно, прерывисто стала говорить, что уедет, что у нее нет больше сил.

Фурашов подумал в ту минуту, что как раз, должно быть, приземлился самолет с генералом Сергеевым — он еще не знал, что там, на аэродроме, разыгралась истинная трагедия, — и, взглянув на часы, сказал, удивившись четкости и холодности, с какой все вышло:

— Через полтора часа, Рената Николаевна, в обратный рейс вылетает служебный самолет на Москву.

Поднявшись с дивана при общем гнетущем молчании, отложив полотенце, Рената Николаевна, пошатываясь, ушла во вторую комнату, а вскоре явилась с матерчатым, в темную клетку, чемоданом.

С аэродрома, проводив Ренату Николаевну, усадив ее в самолет, он возвращался, думая, что с девочками неизбежен разговор: он им должен будет сказать все, сказать о Милосердовой, о том, чего он не видел и не замечал, от чего годами прятался, убегал, надеясь, что можно все зажать в себе, задавить… Он приведет многие примеры благородства Маргариты Алексеевны, откроет и этот недавний случай, свидетелем которого оказался на аэродроме, когда встречал их. Полагал, разговор получится трудным, горьким: сможет ли доказать, донести то, что было у него на душе, и вместе не обидеть, не оттолкнуть от себя дочерей, которых любил, в которых видел свою совесть?

Открыв дверь в квартиру, остановился от неожиданности. Из передней увидел — в комнате накрыт стол: чистая скатерть, электрический блестящий самовар, чайные приборы, конфеты, печенье… Катя выскочила навстречу, оживленно-возбужденная, серые глаза сияли, будто она решилась на что-то особенное, отчаянное; вслед за ней в переднюю вышла степенная Марина, но и ее лицо, как показалось Фурашову, отражало решимость и готовность.

— Папочка! Ты извини… Мы с Мариной тут говорили… Без тебя! — с ходу выпалила Катя, останавливаясь перед ним. — И знаешь, поняли… Уже не маленькие. Ну вот… ты можешь поступать, как хочешь… И с Маргаритой Алексеевной…

— Мы решили пригласить ее, — сказала Марина.

— Да, папочка! — вновь оживилась Катя. — Стол накрыли! Скажи, тебе будет приятно? Будет?

Он тогда поехал и привез Маргариту Алексеевну…

Словно испытывая мгновенную, только сейчас явившуюся нерешительность, — так ли поступил, туда ли попал? — Гладышев, войдя в кабинет, остановился возле двери. Колебание его Фурашов уловил по тени, которая мелькнула на лице Гладышева: она ужесточила его, сделала пасмурным, что-то горькое и упрямое угадывалось в плотно сжатых губах. Должно быть, он пересиливал запоздалое колебание.

— Извините, товарищ генерал, — откозырнув, отчужденно сказал Гладышев. — Разрешите вручить рапорт?

— Рапорт? — Фурашов не скрыл удивления: ждал чего-то другого от этого посещения, хотя в те секунды, пока адъютант Любочкин приглашал Гладышева, Фурашов, отвлеченный воспоминанием, так и не смог предположить, с чем тот явился к нему. — Пожалуйста, Валерий Павлович. Давайте рапорт, садитесь.

Короткой и скупой, всего в две строчки, оказалась суть, изложенная в рапорте:

«Прошу перевести по личным мотивам в любую часть на территории Советского Союза».

— Я понимаю, — насупясь, сводя светловатые брови, сказал Гладышев, — должен бы по команде направить рапорт… Но знаю: долго бы бродил, а главное, каждый бы допытывался почему. Прошу, товарищ генерал, удовлетворить мою просьбу.

— Окончательно? Не скоропалительно? Интересная служба, работа. И вас ценят…

— Нет, окончательно. Надо. Надо попробовать уйти… — Он вдруг с какой-то жестковатой решимостью и вместе с открытостью взглянул на Фурашова. — Что мне вам говорить, товарищ генерал? Вы ведь тоже уходили от себя, знаю, многие годы… — Голос Гладышева вдруг понизился, стал каким-то вязким. — Но… хорошо, что не… ушли. А мне надо… Рад, что так у вас, поверьте…

— Спасибо, Валерий Павлович…

Оба они теперь помолчали, оба понимали больше того, о чем говорили их скупые слова, и каждый в эту секунду не хотел углубляться, касаться самого больного… Пересиливая, однако, себя, думая, что затянувшееся молчание тоже становится мучительным, Фурашов по какой-то счастливой связи припомнил сейчас визит начальника отдела кадров, его сообщение о том, что требуется кандидат к генералу Бондарину, и, оживляясь, почему-то радуясь, спросил:

— А в Москву? Как бы вы посмотрели, Валерий Павлович?

Гладышев тоже шевельнулся за столом, выходя из задумчивости, его словно нисколько не затронуло сообщение Фурашова, и он просто сказал:

— Не знаю… Мне все равно. В любое место.

— Ну хорошо. Рапорт останется у меня.

Догадавшись, что разговор окончен, Гладышев поднялся и уже спокойно — лишь в вязкости голоса еще сказывалось недавнее напряжение — спросил:

— Я свободен?

…Над Шантарском, откуда-то взявшись, нависли тучи: в кабинете разом потемнело, сумеречная синь окрасила воздух, налилась в углах до черноты, духота стала смолисто-густой, упругой, ткни — и кулак отскочит, как от резины. Вместе с удушливостью, с темнотой Фурашов вдруг почувствовал навалившуюся тоскливость, прорвалось то, что словно бы удерживалось до этой поры невидимой преградой, заслонкой: ведь он же ничего не сказал Гладышеву! Он должен был сказать, поддержать, ободрить по-человечески. Ведь Гладышев за тем приходил, а не только с этим рапортом!

Рывком поднявшись из-за стола, Фурашов быстро пересек кабинет, открыл дверь в приемную: Гладышева уже не было. Поспешно подхватился, выпрямляясь, Любочкин, весь его вид — короткая, «под бокс», прическа, жесткие волосы, острое лицо, пружинистое тело — выражал неподдельную готовность.

— Инженер-майор Гладышев ушел? — медленно, понимая всю бессмысленность вопроса, спросил Фурашов.

— Так точно! По виду доволен, товарищ генерал.

Фурашов понял: возвращать Гладышева с дороги, пусть он, возможно, не покинул штаба, бессмысленно — уже возникла моральная граница…

— Кажется, дождь, гроза собирается, — чувствуя какое-то непонятное, но явное затруднение генерала, сказал адъютант Любочкин.

— Да, гроза, — машинально повторил Фурашов, думая совсем о другом, и вернулся в кабинет…

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Как ни собиралась в этот день гроза, она все же не собралась, то ли не наступил еще какой-то свой черед, то ли просто незримый ветер, гулявший в поднебесье, безжалостно раскидал тучи, разметал их, угнал за горизонт. Гроза разразилась лишь на третью ночь — клокотала в темени громами, проваливалась на бескрайнюю степь, на притихший, затерянный в ней Шантарск шумными вертикальными обвалами ливня, — разразилась, как бы специально выждав момент, когда гости Фурашова разойдутся по домам, укроются под надежными крышами.

А пока здесь, в маленькой квартирке Фурашова на втором этаже, застолье вошло в ту фазу, когда стало возбужденным, шумным и малоуправляемым, и Фурашова это нисколько не смущало, напротив, он радовался этому беспечно, взирал на все, как человек, которому свалилось редкое, давно не выпадавшее счастье. Он суетился, беспокоился, старался угодить каждому, сказать какие-то добрые слова, весело и беззаботно включался в разговоры, удивляясь своей раскованности и отдаваясь этому чувству без оглядки, сполна. Он не помнил, когда у него собиралось такое застолье, когда в последний раз он так чувствовал себя: походило действительно на свалившееся чудо.

Поначалу Фурашов рассчитывал: вечер пройдет тихо, скромно, будут немногие — Мореновы, Валеевы, Лидия Ксаверьевна, Маргарита Алексеевна. Днем Марина с Катей звонили ему, уточняли:

— Стол накрывать как договорились или будут еще гости?

А потом, уже к вечеру, Катя, позвонив, объявила:

— Папочка, поставили два лишних прибора. Знаем: в последнюю минуту еще кто-нибудь объявится.

Он посмеялся:

— Ладно, ладно! Поставили — и хорошо!

Дочери будто в воду глядели — спустя полчаса дверь его кабинета распахнулась, и Фурашов глазам не поверил: продолжая между собой шумный, оживленный разговор, входили Умнов, Коськин-Рюмин, Моренов, замыкал процессию Валеев. Он от двери шутливо заговорил:

— Вот, пожалуйста, прокол, Алексей Васильевич! Можно начштаба уже снимать с должности — служба разведки не сработала. Докладывали — рейс обычный, а какой же обычный?! Главный конструктор системы и корреспондент центральной газеты пожаловали!

Со смешанным чувством беспокойства, радости, замешательства Фурашов поднялся за столом и так и стоял, не зная, что делать. Располневший заметно, Умнов был в светло-сером костюме, изящном и добротном, в белой сорочке, при галстуке — полосатом, в тон костюма. Он надвигался на Фурашова, опередив всех.

— А мы что, лыком шиты! — задорно на ходу отвечал он Валееву. — Задумано было нагрянуть! Мы вот с Константином Ивановичем в академии были большими конспираторами, потому ваша разведка, Федор Андреевич, и не сработала. Козырь у нас больше!

Позади него молча шел Коськин-Рюмин, но сиял светлой искренностью, радостью встречи. Его, как успел отметить Фурашов, годы будто обходили стороной: он, казалось, нисколько не менялся, не старел, не полнел, на белом, совсем не тронутом загаром лице морщин не было, светлые брови, светлые волосы, чистотой горевшие глаза выдавали что-то юношеское, не тускневшее от времени; искусно, по-столичному, сшитая полковничья форма сидела на нем, будто только взятая из первоклассного ателье.

— Ну что ж, товарищ генерал, — останавливаясь перед Фурашовым, сказал Умнов, — принимай наши поздравления по случаю всего — сразу, скопом…

И в порыве качнулись друг к другу, обнялись.

Позднее они втроем поехали на кладбище, к могиле Сергеева, с цветами, с венком из живых гвоздик и белых каллов — венок Умнов с Коськиным-Рюминым привезли из Москвы. И потом, когда собрались у Фурашова, сели за стол, вокруг которого хлопотали Катя с Мариной, нарядные, в кремовых передниках, счастливые, Фурашов, поднявшись с рюмкой, предложил почтить память Георгия Владимировича Сергеева.

Застолье распалось на мелкие очаги, в которых возникали свои замкнутые беседы: Мореновы, оба седые — Галина Григорьевна, кажется, даже больше постаревшая, чем муж, — уважительно слушали Коськина-Рюмина, своего доброго ангела; Умнов, теперь без пиджака, но в белой рубашке, при галстуке, внимал Лидии Ксаверьевне, болезненно под очками морщась; Валеевы — жена у него живая, подвижная брюнетка с венком-косой, уложенной на голове, — переговаривались между собой; девочки вместе с Маргаритой Алексеевной — она в строгом шерстяном зеленом платье, облегавшем фигуру, с вязаным стоячим, как у свитеров, воротником, подчеркивавшим высокую шею, — сносили посуду на кухню, собирались накрывать к чаю.

Фурашов уже испытывал легкую усталость — за день, особенно с приездом Умнова и Коськина-Рюмина, переволновался, перевозбудился, — но живость, повышенное настроение не покидали его. Он хотел уже включиться, помочь дочерям собрать со стола, но Катя, щурясь лукаво, сказала:

— Папочка, ты же генерал! Мы сами справимся!

И в это время во второй, маленькой комнате, в которой обычно он спал, а теперь спали дочери и где на низкой прикроватной тумбочке стояли три телефона, зазвонил негромко, мелодично аппарат ВЧ. Стараясь сделать свой уход незаметным, чтоб гости не обратили внимания, Фурашов прошел в комнату, прикрыл за собой дверь.

— Извини, что звоню домой, — услышал он голос Бондарина, — но вот сам еще не отрывался от служебного стула. Завтра давай-ка, Алексей Васильевич, самолетом, какой пойдет от тебя… Главный и корреспондент, надеюсь, прилетели? Самолет назад завтра?.. Ну вот, — после короткого подтверждения Фурашова напористо продолжал Бондарин, — с ним, значит, сюда, в матушку-столицу. Назначен в высокую делегацию, на переговоры поедешь. Ну, еще дня через три-четыре. А тебе надо кое в чем разобраться, понять… Переговоры ответственные, первый раз сядем за стол. Вопрос: ограничение стратегического оружия, противоракетной системы, — значит, дело мира… Вот так! Форму-то сшил? То-то! Значит, завтра жду прямо с аэродрома. Пока!

— Вот тебе и на! — вслух проговорил Фурашов и медленно, словно боясь уронить, опустил трубку на рычаг. Сел на стул бездумно, и точно разом по какому-то волшебству все вдруг из него выветрилось и он забыл, где он, что с ним и о чем только что говорил. К реальности его вернул Коськин-Рюмин, заглянувший в дверь.

— Ты что тут? К тебе… можно?

— Конечно, заходи! — Фурашов усмехнулся, догадавшись, чем вызвано появление Кости. — ЧП никакого не произошло, Костя, — сказал Фурашов, стремясь рассеять сомнения друга.

— Уже лучше! А то показалось…

Фурашов хотел сказать о звонке Бондарина. Однако Коськин-Рюмин опередил его, покосился, проникновенно сказал:

— А она хороша. Просто интересная женщина, Алеша… И уж поверь, в психологии чуточку разбираюсь! Любит тебя, за столом глаз не спускала.

— Ладно, Костя! Об этом мы как-нибудь с тобой в другой раз потолкуем… — Фурашов сделал паузу. — Генерал Бондарин звонил. Утром приказано быть в Москве.

— Улетаешь?! — Коськин-Рюмин, нахмурясь, уставился на него, но, видно, что-то поняв, сказал с неожиданной покорностью: — А я надеялся, побуду с тобой, покажешь свое хозяйство — хочу все осмыслить… Дела, Алеша, в мире созрели, пожалуй, к повороту… Понимать начинают: на последнюю грань поставлена судьба человечества. Думаю: государство, наша партия скажут свое веское слово. Скажут, и, поверь мне, скоро! Вступаем в новую фазу борьбы за мир. Вот и свою бы лепту внести, написать что-то яркое, важное, чтоб и недруги наши поняли, от чего мы отказываемся во имя мира. — Он вдруг глянул прямо, остро, тут же ухмыльнулся и в каком-то мгновенном перевоплощении, мальчишеском ухарстве сунул руки в карманы брюк, всем корпусом подался вперед, хитро-испытующе вонзился в Фурашова: — А ведь твой, Алеша, вызов связан с переговорами по противоракетным системам? Угадал? Только правду…

— Угадал. В делегацию советником включен.

Фурашов выпрямился, посерьезнел, продолжал так же пристально, но уже строго глядеть.

— Вот-вот… Поздравляю! Большое плавание. И ответственное. — Коськин-Рюмин искренне вздохнул, качнул легонько головой, возможно, в знак покорности судьбе, а может, каким-то скрытым мыслям, обнял Фурашова за плечи: — Что ж, чему быть, того не миновать, как говорится… Идем!

— Ну а книгу-то, Костя, сдал в печать? Издается?

— Э, издается… Хвалят! Но теперь думаю о другом. Другом! Так-то, товарищ генерал!

Телефонный звонок, как ни заняты были гости разговорами, слышали, оказывается, все, даже дочери, бегавшие с посудой на кухню; к Фурашову тотчас повернулись, встретили его появление молчаливыми вопросами, и он, сознавая, что под этими взглядами не имеет права промолчать, сказал, стараясь, чтоб вышло как можно обыденнее, проще:

— Дела. Завтра в Москву.

Однако умудренным, поднаторевшим в жизни Моренову и Валееву не эти слова, а вид Фурашова, да и, возможно, Коськина-Рюмина, сказал больше: они как-то примолкли, сознавая, что за коротким ответом крылось нечто серьезное. А встретившись со взглядом Умнова, Фурашов отметил, как тот повел бровями чуть в сторону, словно давая понять, что не только догадывается, но и знает точно, о чем речь.

Чай пили довольно торопливо, хотя Фурашов и дочери усиленно и радушно угощали: звонок Бондарина и сообщение об отъезде хозяина в Москву закономерно внесли в застолье свою логическую поправку.

Расходились дружно. Валееву и Моренову перед уходом Фурашов успел шепнуть, чтоб были в штабе в восемь, и они оба понимающе кивнули.

Оказалось, что в последнюю минуту Коськин-Рюмин оставил свои книжки на подоконнике, и Фурашов пошел за ними. Катя как-то проворно юркнула в комнату вслед за отцом, краснея, полушепотом сказала:

— Папочка! Маргарита Алексеевна уходит…

Он удивленно взглянул на нее: вид у Кати был решительный, даже непривычно воинственный, точно она говорила не о Маргарите Алексеевне, а требовала какого-то отношения к себе, стояла за себя.

Ничего не ответив, он пошел из комнаты, чувствуя, как теплота, благодарность к дочерям захлестнули его. Оделся по всей форме — надел светлую тужурку, висевшую на вешалке, светлую, в тон, фуражку с золотым шнуром над козырьком, сказал с хорошей веселостью, громко, чтоб слышали не только дочери, но и замешкавшиеся на лестничной площадке гости:

— Провожу вас, Маргарита Алексеевна!

До «нулевого квартала» шли почти на ощупь, по мягкой подушчатой пыли, осевшей к ночи. Чернотой, сплошным пологом туч затянуло небо, оно, казалось, было совсем низко, над самой головой, давило душно-томительной, напряженной тишиной. Говорили сдержанно, с затяжными паузами, и главным образом о Кате и Марине, — Фурашов сознавал, что пришла пора сказать сокровенное и важное, но какая-то внутренняя скованность — не перед грозой ли? — точно запечатала его, и он не мог преодолеть, сломить свое состояние. Рядом Маргарита Алексеевна — в темноте он не видел, но слышал — вся была тоже напряжена, сжата, шла машинально, казалось лишь по необходимости. В какие-то моменты в глухом безмолвии, окружавшим их, Фурашов слышал ее сдавленное дыхание, ощущал волнующую теплоту, смешанную с нерезким запахом духов, голос его звучал глуше, и преграда внутри его, как ему казалось, становилась все более трудной, непреодолимой.

Она наконец остановилась:

— Пришли… Вот дом, Алексей Васильевич.

Он слышал теперь, как она дышала толчками, и сердце ее под шерстяным платьем тоже, казалось, билось короткими импульсами-толчками.

— Завтра улетаю в Москву, Маргарита Алексеевна, — сказал он, преодолевая внутреннее сопротивление. — А потом и дальше… Возможно, на месяц или больше. Был бы рад, если бы вы с дочерьми…

И умолк. Стало стыдно: получалась какая-то ерунда — вроде просил приглядеть за дочерьми, быть им нянькой, а ведь другое надо было сказать.

На взрыве, высоком всплеске, точно внутри у Милосердовой внезапно прорвало сдержанность и сдавленность, она вдруг воскликнула:

— Да боже мой! Все сделаю! Все! Не беспокойтесь! — И, верно осознав неестественность своего голоса, своего порыва, сказала, крепясь, с дрожью: — Знаете же, Алексей Васильевич…

В ушах Фурашова звенело от стыда, и он, подумав, что все получается по-детски, ломая свою скованность, в темноте найдя дрожащую руку Милосердовой, сказал:

— Я прошу вас простить меня и подумать, Маргарита Алексеевна, за это время… Прошу вас стать моей женой.

Она тихо, упавшим голосом, словно в невменяемости, потерянности, прошептала:

— Столько ждать… и так сразу? Столько ждать…

Вдруг она вздрогнула, болезненный стон вырвался из ее груди, горячие градины брызнули на руку Фурашова; она бросилась прочь — в темноте, удаляясь, затихали ее шаги. Верно, уже возле крыльца домика она обернулась, крикнула сквозь слезы озабоченно:

— Идите домой, Алексей Васильевич! Сейчас гроза начнется, прошу вас… До свидания!

Он услышал, как скрипнуло крыльцо, скрипнула торопливо на петлях входная дверь.

После грозы, бушевавшей над полигоном всю ночь и затихшей, уползшей за горизонт, точно обессиленный зверь, лишь перед самым рассветом, ранним здесь, в степи, солнце засверкало над Шантарском с еще большим рвением и к отлету Фурашова, хотя было лишь девять утра, набрало силу, степь взялась маревом, дымилась тлеющей головней.

Поднявшись на верхнюю площадку трапа, Фурашов обернулся, еще раз окинул взглядом людей, стоявших внизу, на летном поле, чуть впереди времянки-будки стартового пункта, и с растроганностью, прилившей к груди, взмахнул рукой.

Нет, он не хотел, чтоб его провожали, он даже дочерей уговаривал не ездить на аэродром, однако те наотрез отвергли его уговоры, и теперь на летном поле были Моренов и Валеев, Умнов и Коськин-Рюмин, дочери и Маргарита Алексеевна, начальники некоторых служб, управлений. Он улетал, а они оставались в Шантарске, они, его товарищи, коллеги, — у них будет большая серьезная работа, они все досконально обсудили утром, наметили сроки, планы; с новыми идеями явился и главный — Гигант верен себе… Усмехнулся, вспомнив давнюю академическую кличку Умнова. Гигант… Главный конструктор. В членкоры Академии наук избран. А что тебя ждет в Москве, а после где-то в неведомой загранице?.. И сколько ты пробудешь там, оставляя здесь всех близких тебе людей? Оставляя на неизвестное время свое дело, работу, дочерей и… Он подумал о ней, Маргарите Алексеевне, он видел ее, она стояла позади девочек, уже взрослых, возвышаясь над ними лишь самую малость, лишь высокой прической, бронзово плавившейся на солнце. Она стояла рядом с его дочерьми, но и чуть позади них, точно подчеркивала: она с ними, возле них, как он хотел того… На ней был белый гипюровый костюм, красивый, нарядный, и она походила в нем на невесту, смотрела оттуда, снизу, с грустной и трогательной улыбкой, словно говорившей: «Смотри, я тут, провожаю тебя, мне грустно, но я буду ждать, потому что жду уже давно, жду долго… Но теперь мне ждать труднее и страшнее — и ты должен понимать».

В ту же секунду он припомнил: она приехала сюда вместе с девочками, и, когда он, обходя всех и прощаясь, подошел к ней, она раскраснелась, тонкие ноздри напряглись, прикрылись веки, сказала тихо, чуть слышно: «До свидания. Возвращайтесь…»

Теперь командир корабля, вставший позади Фурашова, негромко доложил:

— Все готово к взлету, товарищ генерал!

— Взлетайте! — не оборачиваясь, приказал Фурашов.

Он еще взмахнул рукой, взмахнули ответно и там, внизу, и Фурашов, поворачиваясь, пригибаясь в проходе, мысленно повторил раздельно и четко, повторил неожиданно для себя: «До свидания. Возвращайтесь…» Он повторял эти слова и после, прильнув уже к иллюминатору, глядя отсюда на близких ему людей, и позднее, когда в дрожи, натужливо громада самолета начала скользить, разворачиваться, и в этом повторении Фурашов остро ощущал удивительное, будоражащее созвучие, короткие слова наполнялись особым смыслом, вырастали до поразительной высоты, какую только он один понимал сейчас и, понимая, улыбался — тихо, легко и открыто…

2

Будущее… Туманное, призрачное, незримое и вместе такое понятное, ощутимое, угадывающееся во всем окружающем настоящем, угадывающееся даже в прошлом. Именно в эти дни Гладышев все чаще возвращался к размышлениям о будущем, ловил себя, пожалуй, впервые за свои тридцать шесть земных лет на том, что думал о Москве, о предстоящей службе в управлении генерала Бондарина: как она станет складываться, что ждет его в этой новой, столичной жизни?

Он не ожидал, что все обернется просто, закрутится довольно быстро после его визита к генералу Фурашову; ему казалось, что в лучшем случае пройдет месяц, возможно, даже больше, прежде чем решится его перевод.

Тогда, выйдя из кабинета и кивнув адъютанту Любочкину, восседавшему за пустым столом в приемной, Гладышев с внезапной ядовитостью и сухостью, мысленно обращаясь к какому-то словно неведомому, но конкретному лицу, подумал: «Ну вот, теперь смотрите и решайте…» И все же он тогда почувствовал облегчение, точно переступил незримую грань, нелегкую и тягостную, разделяющую его настоящее и прошлое… Он вступил во что-то пока еще непостижимое, неопределенное, но что, как подсказывал ему разум — ощутить, принять чувствами он пока не мог, — называлось будущим, еще эфемерным, призрачным, потому что он сделал к нему лишь первый шаг, а само оно, будто сказочная страна, «за семью долами, за семью горами»… Он усмехнулся, вспомнив где-то вычитанное: «Когда все остальное потеряно, все же остается еще будущее».

А через два дня на испытательной площадке ему передали: явиться в отдел кадров. Начальник отдела кадров, полковник, был сравнительно новым человеком в Шантарске — всего года полтора, как его прислали сюда, и конечно же не было ничего удивительного в том, что он не знал Гладышева; усадив его, раскрыв личное дело, он секунду будто сличал, тот ли человек, он ли.

— В Москве вашу кандидатуру одобрили, — наконец сказал он. — Генерал Фурашов сам звонил. — Он полистал шуршащие лощеные листы, удивленно вскинул короткие, как бы вертикальные брови: — Э-э, у вас диплом с отличием! Понятно! Хотя, вижу, последние курсы заканчивали заочно? Уже будучи здесь, у нас? Так?

— Да, по собственному желанию. Писал рапорт…

— Верно! Вот, есть и рапорт. Все честь честью! — Он пробежал глазами старый рапорт Гладышева. — «Служить на полигоне и учиться…» Похвально! — Подумал, пристально, изучающе взглянул: — Ну что ж, теперь в Москву поедете, в управление генерала Бондарина. Будущее, перспективы открываются! Вам неплохо бы знать, что и генерал Сергеев покойный, и генерал Фурашов прошли столичную выучку. Так что понимайте! Из той школы путь прямой и верный…

— Знаю о генерале Фурашове, — сказал Гладышев, думая тем умерить дальнейшие рассуждения начальника отдела кадров.

— Знаете? — переспросил полковник с легким недоверием.

— Служил в его полку… В Егоровске. Оттуда и в академию уходил.

— Вон что!.. — протянул полковник и, видно желая привнести более непринужденную атмосферу, сказал весело: — Вы к тому же, выходит, холостяк? В столице не дадут засидеться — невест хоть отбавляй.

— С невестами особая статья, товарищ полковник.

Возможно, полковник уловил прохладный тон Гладышева, а возможно, ему что-то открылось, он посерьезнел, встав, сказал:

— Ну что ж… Счастливо!.. Э, минуточку! — заторопился он вдруг и, нагнувшись, выдвинув ящик стола, достал сложенный лист. — Генерал Фурашов просил вернуть… Считает нежелательным оставлять такой след в личном деле. Такое «собственное желание», — он сделал ударение, — уже отличается от того, первого. Надеюсь, понимаете?

Взяв протянутый рапорт, Гладышев непроизвольно пожал плечами — он не принял намека полковника, хотя понимал, что, возвращая его рапорт, генерал Фурашов подчеркивал: рекомендует его, выдвигает вовсе не потому, что Гладышев подал рапорт, просит перевода и, воспользовавшись случаем, Фурашов сбывает его с рук, а искренне и честно делает это, потому что Гладышев способен, заслуживает выдвижения… В тот короткий миг, беря рапорт и остро осознав, что только так и думал, только так и мог думать генерал, Гладышев ощутил, как подтаяло у сердца. Ну что ж, у них нет счетов, у него нет к Фурашову претензий, у него их не может быть: теперь даже обвинить его в том, что он не видит, не замечает Милосердовой, что он слеп и глух, — теперь он не может даже и этого сделать. Он все понял, все увидел — и ему, Гладышеву, следовало лишь уйти, у него, как сказал тот мудрый человек, еще оставалось будущее…

Да, в эти дни он все чаще действительно думал о том, что же оно такое — будущее? Какое оно? Что его ждет в Москве? Найдет ли он в себе силы забыть прошлое, и может ли в душе, в сердце возникнуть отдушина, есть ли там хоть маленький уголок, в котором бы забрезжил, затеплился новый свет, новые жизненные силы? Он должен был ответить себе на эти вопросы, обязан был, но пока ответы не приходили.

Он отказался лететь на самолете, как ему предлагали, взял билет на поезд, потому что считал — выигрывает несколько суток: в поезде, в вагонной беззаботности, у него еще будет возможность обо всем подумать, все взвесить.

Вечером, рассчитавшись везде, отметил «бегунок» во всех положенных службах, собрал чемодан и портфель, сдал пропуск и уже в темноте вышел из офицерского общежития. Ходил по ровным улицам белосиликатного города, отстроенного за эти годы на его глазах; все еще было свежо, все сияло новизной, все было знакомо до мелочей, до детали: трехэтажные одинаковые дома, водонапорная конусная башня, трубы теплоцентрали, будто огромный вознесенный в небо трезубец, Дом офицеров с белеными колоннами, рядки невысоких молодых акаций — все бело, точно припорошено сахарной пудрой. И все после грозы, хотя ушедший день и выдался каленым, знойным, блестело сейчас особой чистотой, прозрачностью. Тишина, опустившаяся на Шантарск в преддверии ночи, тоже казалась трогательно чистой, прозрачной, словно в ней вот-вот, через секунду-другую, начнут перезванивать мелодично на все лады чуть слышные колокольчики, — возможно даже, Гладышев уже слышал их в себе. В «нулевой квартал» он не пошел, издали оглядел старенькие сборно-щитовые домики; должно быть, от взволнованности почувствовал усталость, вернулся в общежитие.

…Поезд, остановившись всего на две минуты, набрал скорость сразу, словно сознавал, что путь у него еще дальний, и теперь огибал городок по пологой дуге; и степь медленно поворачивалась, точно огромный жернов, уплывали белые прямоугольники домов, нагромождаясь друг на друга, в мареве дрожали, таяли трубы, мачты испытательных площадок. Гладышев, прильнув к холодившему лоб стеклу, не обращая внимания на пассажиров в купе, смотрел неотрывно, в душевном возбуждении шептал:

— Прощай, Шантарск! Прощайте, мое прошлое и настоящее! Прощайте!

Он уезжал в будущее.