1
Расставшись у штаба с офицерами — они коротко доложили, что происходило в его отсутствие: все было спокойно, тихо, так же тихо, как и перед отъездом в Кара-Суй, хотя утром уже наехали отладчики, — сказав, что подробные доклады ждет вечером, Фурашов пошел с чемоданчиком к дому. После степной суши Кара-Суя дышалось влажным, смоляным воздухом легко. Хрупко, сахарно вдавливался под ногами влажный песок с гравием — уже успела лечь на землю роса. Узкий тротуарчик вдоль стандартных домиков, по которому они шли с подполковником Мореновым, не был заасфальтирован: строители еще с весны насыпали песок с гравием, но почему-то дело не довели до конца, а теперь — Фурашов это знал — строителей срочно сняли со всех второстепенных участков, послали заканчивать работы по «Катуни» на других объектах. Нет, все-таки молодец Борис Силыч, говорят, вопрос ребром поставил: мол, задел аппаратуры «Катунь» большой — хоть сейчас на все объекты можно поставлять, а строительные работы безбожно отстали... Фурашов услышал об этом в Кара-Суе от представителей промышленности: хотя не все гладко прошло с пусками и случай с Умновым омрачил обстановку, но Борис Силыч вовсе не собирался сдаваться. Видно, и утренний наезд «промышленников» в часть — звенья одной цепочки...
Все эти соображения и выкладывал Фурашов подполковнику Моренову; он испытывал доброе, умиротворенное чувство, вдруг обнаружив для себя, что рядом с замполитом ему сейчас легко, покойно, и рассуждал он будто вовсе не с собеседником, а с самим собой. Моренов слушал не перебивая, склонив голову, по привычке сложив руки ладонь в ладонь за спиной. Фурашову казалось, что молчаливость замполита объясняется той озабоченностью, какую ему удалось передать, и, чего греха таить, испытывал от этого удовлетворение.
Однако он не знал, что причина молчаливости Моренова крылась далеко не в том, о чем рассказывал Фурашов, — Моренов, безоговорочно принявший «Катунь», поверил в новое дело и знал: тут какие бы ни были трудности, все в конце концов образуется, встанет на место. Угнетало его иное... То, о чем ему когда-то сообщили под секретом в политуправлении и чему он тогда не больно поверил, теперь подтвердилось, это уже не упрятать, и, думай не думай, скрывай не скрывай, — все откроется, станет известным. Шила в мешке не утаишь. Было досадно от беспомощности: да, в таких делах не очень-то поможешь. Видеть, как погибает человек, созерцать трагедию, сознавая, что не можешь отвратить гибель, — это угнетало и бесило его. В огонь, под пули, на мины, в открытую сцепиться с пороком, злом, за человека Моренову привычно, он в таких случаях вроде бы знал все мудреные приемы — жизнь научила. А вот что делать, ежели речь идет о женщине, жене командира, и порок особый? Это не с Русаковым вести душеспасительные беседы, а он тебе: «Не пьем, господи, лечимся...»
И надо же было увидеть ему эту картину вчера! Допоздна он задержался на «лугу», а потом еще и заглянул в казарму. Сумерки уже сгустились, тусклые огни зажглись в домиках, когда он шел домой. Тепло и уют, обжитость, так нравившиеся Моренову, царили в окружающем; были и еще поводы для доброго настроения: укреплялись связи — в районных организациях оказывают полную поддержку, понимают значение их части да и шефов нашли активных.
Он подходил к домику командира и тут-то увидел ее, Валентину Ивановну. Увидел и не поверил своим глазам: она шла впереди него, неуверенно, судорожно стремясь сохранить равновесие, — ее то и дело уводило с дорожки в сторону. Светлое платье помято, волосы в беспорядке, оголенные руки словно бы искали опоры в воздухе. Он успел подумать: с ней плохо, что-то случилось — не с сердцем ли? Но из калитки выбежали девочки, прижались с боков, повели к дому. «Мамочка! Мамочка!» — ударили по нервам испуганно-тревожные голоса. «Так ведь она...» — Моренова испугала невероятная догадка.
И сутки эти для него оказались омраченными, он и сейчас испытывал страдание, — конечно же, Фурашов, рассказывая ему о кара-суйских делах, не знал и не догадывался о его истинном состоянии.
Впереди за редким штакетником у крыльца фурашовского домика открылись круглоголовые, аккуратно подстриженные липки. «Сказать или нет?» — мучительно, до боли в затылке думал Моренов; эта боль являлась постоянно, когда он не знал, как поступить.
Поравнялись с домиком, в котором жили Овчинниковы и майор Карась; участки у дома резко отличались: на карасевской половине — ухоженные грядки зеленого лука, клубники, огурцов, помидоров, на овчинниковской — буйное господство цветов: садовые ромашки, хризантемы, флоксы, гладиолусы... В глубине двора перед домом меж двух сосен — белый гамак; кажется, Милосердова лежала в нем: спортивные брюки, цветная кофточка, в руках книжка.
— Как она? — Фурашов кивнул на гамак, чтоб перевести разговор: все равно всего, что было в Кара-Суе, не перескажешь, да и впереди дом, сердце призывно екнуло.
— А-а, — протянул Моренов, проследив за взглядом Фурашова. — Был разговор. В самодеятельность хотел... «Тридцатилетней бабе ноги перед солдатами задирать? Другое бы предложили!» Отчитала! — Он качнул крупной головой.
От Фурашова веяло опаленностью и жаром степи, травами, в подтянутой, упругой фигуре — сила, уверенность. «И такому-то человеку напасти!» — с горечью подумал Моренов и стал рассказывать о другом: ездил к новым шефам на отбелочно-красильную фабрику; работает магазин; открыли детсад; Вера Исаевна Овчинникова просто молодец. Но есть и загвоздка...
— Какая? — спросил Фурашов.
— Загвоздка существенная. Воспитательницы одной нет, а главное, медработника... Медсестра нужна.
Замполит прямо, открыто посмотрел на Фурашова: сказать ему — может, Валентина Ивановна, она же медик, могла бы... Но Фурашов опередил:
— Поищите. Поговорите с женами офицеров.
— А может, Валентина Ивановна?
— Не знаю...
Напротив, через узкую проезжую часть, тоже немощеную, лишь окопанную, запрофилированную, с детской площадки выскочили дочери Фурашова и, сверкая худыми, голенастыми, точно журавлиными, ногами, подлакированными загаром, поскакали наперерез отцу. Все повторилось на глазах Моренова, как вчера, но теперь они облепили отца. Моренов, глядя на их возню, подумал: может, хорошо, что так оборвался его с Фурашовым разговор, — разберутся в конце концов сами. Фурашов обнимал дочерей, гладил по блестящим, как у матери, темным и гладким волосам. Катя уже завладела чемоданчиком и, прижавшись щекой к рукаву отцовского кителя, вдруг сказала:
— Папочка, а мама... опять...
И словно ее ломкий голосок ударил по расслабленным нервам Моренова, и он тут же отметил: Фурашов будто обмяк, опустил руки.
— У-у, дурочка! — оглянувшись на Моренова, строго и недовольно сказала Маринка.
— Ну, пошли, пошли... Дома обо всем! — спохватился Фурашов и, кивнув замполиту, легонько подтолкнул девочек к калитке.
Моренов невольно проследил за ним: Фурашов прошел калитку, грузно передвигая ноги.
Она, должно быть, не ждала. Когда он ступил на веранду, Валя, увидев его, удивленно обрадовалась, поднимаясь с дивана и откладывая вязанье, сделала навстречу шага два. Волосы всклокочены, не прибраны, под глазами усталые складки, губы поджаты, возле уголков просеклись скобочки. У Фурашова больно отдалось в сердце: а ведь она постарела! «Здравствуй, мать». Ему казалось, интонация его была обычной: он минутой раньше, входя на крыльцо, решил ни словом, ни намеком не дать ей почувствовать, что уже знает о ее срыве, и теперь полагал, что не выдал себя.
Но отметил: шаг ее спутался, и словно бы радость и горечь, как две волны — прямая и обратная, — столкнулись на ее лице у припухлого, расслабленного рта, губы чуть покривились, по ним будто прошла рябь. А дальше — шаги торопливые, неровные. Покорно, отчаянно ткнулась ему в грудь, забилась в беззвучном плаче.
— Ладно, ладно, — повторял Фурашов, поглаживая ее волосы, пахнущие знакомым, волнующим теплом, почему-то хвоей, и чувствовал — комок застрял в горле. — Выходит, подрасшатались нервишки...
Девочки застыли у дверей, горестные, сиротливые: они все понимают, хотя лучше бы им быть в неведении. И, усилием преодолевая гнетущее состояние, Фурашов легонько отстранил от себя Валю, сказал:
— Ну, будет, будет, мать! Давай лучше поужинаем все вместе, наверное, и дочки пробегались...
— Сейчас! Сейчас! — Она заторопилась, ладонями, по-детски вытирая слезы.
Рука Фурашова скользнула по волосам дочерей — по одной головенке, по другой. Те сразу ожили: Катя, улыбаясь, заспешила с отцовским чемоданчиком к кровати — раскрыть, узнать, что там. «Айда, Марина, будем смотреть!» Марина, хоть и степеннее, направилась за ней. Фурашов грустно улыбнулся: ну вот и этот инцидент вроде заглажен... А надолго ли? Все равно неприятный разговор еще впереди — сама не выдержит, начнет. А лучше бы не слушать, не говорить... Не знать!
Он вдруг содрогнулся, поймав себя на том, что впервые так подумал; захотелось не видеть ее трагедии, не знать, что рухнули надежды, что зря тешил себя — больница, врачи помогут...
Валя ушла в кухню, слышно было, как она возилась с посудой.
Он опустился на стул, раздумывал, снимать китель или нет. «А если... с ней что-нибудь?» Он испугался этой неясной, но страшной мысли, и в ту же самую секунду на кухне что-то, падая, загремело. Кажется, Валя уронила сковороду. Дурное предзнаменование? Или случайность? «Чепуха! Конечно же, чепуха!» — успокаивая себя, должно быть, вслух проговорил он; Катя от раскрытого чемодана, хрумкая вафлями, откликнулась:
— Что ты, папочка, говоришь?
— Ничего, Каток.
За ужином Катя много тараторила, выкладывала немудрящие новости городка, о которых Фурашов уже слышал, потом засияла вся, вспомнив, как жена старшего лейтенанта Коротина родила в машине, когда ее повезли в роддом...
— Такой хорошенький мальчик! Ножки, глазки, только весь красненький!
— Глупая! Цветет, — по-взрослому спокойно рассудила Марина.
Валя, почти не вступавшая в разговор, улыбнулась, взглянув на дочь.
— В няньки записалась, не оторвешь от Коротиных. На обед не зазову!
Фурашов представил Коротина, скуластого старшего инженер-лейтенанта с «пасеки», — значит, у него новый наследник появился. Поздравить надо. Шевельнулась в памяти — теперь уже давнее — та ресторанная история. Держался Коротин с достоинством... Что ж, он ведь, Фурашов, к сожалению, позднее только узнал, как благородно тот поступил с «салагой» — лейтенантом Гладышевым, вернув ему деньги. Инженер крепкий! За «сигмы» его и Гладышева должен благодарить Борис Силыч! Но доходят слухи: мол, притесняет, жучит старший инженер-лейтенант всех, кто попадает на координатные. Но вот парадокс: к Коротину же и просятся... Людей не обманешь, может, раскусили: любить дело и людей — значит требовать?..
«А Тюлин не сказал о родах... В машине ведь произошло!»
— Папочка, это в твоей машине Олежка родился! — словно угадав, о чем он думал, выпалила Катя.
Фурашов, подивившись такому совпадению, улыбнулся.
— Добрый признак! Человек в моей машине родился.
— Верно, папочка! Олежка — прелесть!
Поднявшись из-за стола и сказав, чтоб разбирали подарки, Фурашов обернулся к Вале.
— Схожу в штаб. Узнаю, как и что...
— Да, да, иди! — откликнулась она, и в торопливости, готовности, просквозивших в ее голосе, Фурашову показалось, словно она ждала обратного: он не уйдет, и тогда надо начинать неприятный, трудный разговор. «А если сказать ей? Может, действительно пусть работает — в этом спасение?»
— Кстати, вот детсад... Слышала? Моренов говорит, медик нужен, медсестра... Не пойти ли тебе, мать?
— Мне? Медсестрой? — Она взглянула на него настороженно, с испугом, тут же стала поспешно собирать тарелки. — Нет, нет, я ведь, Алексей, дала зарок, что никогда... И уже столько лет...
— Девять лет — немного! Забыла профессию?
— Почти десять, Алеша...
— Да ты не сразу... Подумай. Ладно?
— Хорошо, хорошо, Алексей...
Девочки закрылись в детской, возились с отцовскими подарками; голоса слышались изредка, приглушенно. И Валя, убирая со стола посуду, передвигалась из столовой в кухню и обратно неслышно, в мягких тапочках, будто боясь спугнуть сумрак, гнездившийся по углам и за шкафами — книжным и платяным. Она испытывала нервное возбуждение: оно словно бы приливало и отливало накатами. Что ж, она понимала: Алексей желает ей добра, и предложение его — идти работать — продиктовано искренними побуждениями. Он верит, он еще надеется.
Он верит в нее. Но она... Она уже не может, она устала бороться с собой, ей все труднее и труднее противостоять искушению, не поддаваться ему. Догадывается ли Алексей, что она в его отсутствие опять не выстояла, не удержалась? Она уже не может этого даже скрывать — не иголка в стогу сена! И надо ли? Не надо, ни к чему! Вот и Моренов не мог не заметить всего, когда она возвращалась вчера из Егоровска. Она затылком чувствовала, как он шел позади, — надо же было такому случиться! Она изо всех сил старалась держаться прямо, и странная злость прорвалась в ней: «Ну и смотри, гляди! Хочешь знать — знай! Все вы, все...»
Она тогда не отдавала себе отчета, откуда взялась у нее эта обида на всех, горькая и внезапно вспыхнувшая, это-чувство не пробивалось до конца, не выкристаллизовывалось ясно, однако обиду эту она ощущала. Но, видно, мало ей было одного испытания, мало было одного Моренова — должны были из калитки выскочить девочки, облепить ее. Позор, стыд и та обида — все это переполнило чашу. Валя успела войти в дом, опуститься на диван — с ней началась истерика. Всхлипывали, суетились вокруг нее девочки, подносили воду...
И тогда-то возник, пришел этот вывод: «Ты мешаешь ему. Поперек дороги стоишь. Поперек... Ведь у него дело — большое и важное. Ты видишь, как он бьется, мотается в этих делах, и ты для него — путы... Путы!»
Сказать Алексею об этом? Нет, нет. Но, наверное, она все равно когда-нибудь себя выдаст. Все равно не скроет. Что ж, боясь этого, стремясь оттянуть срок, ту минуту, она ухватилась, как за соломинку, за его слова, что он пойдет в штаб... Она и сейчас, вспомнив разговор, повторила: «Да, иди, Алеша! Иди...»
2
Подполковник Моренов ворочался: ни желания спать, ни знакомой предсонной размягченности, когда хочется вытянуться, расслабиться, не было. В темноте, точно бы скованной, ничем не нарушаемой, сосны за стенкой домика, разморенные дневной жарой, глубоко спали. А тогда, зимой, когда он приехал сюда, в городок, сосны по ночам словно бы стонали и тревожно, беспокойно скрипели, переговаривались.
Непривычно тихо в доме, даже будильник в соседней комнате не тикал. От жены не укрылось состояние Николая Федоровича, и, верно, стремясь создать полный покой, она сунула будильник под подушку — так делала не впервой. В голову Моренова лезла всякая всячина, память уводила в прошлое и словно расставляла там вехи, и он бы не сказал, почему сейчас ворочался, почему это лезло — случайно, беспричинно или вот открывшаяся история с Валентиной Ивановной и, значит, с самим Фурашовым вызвала это давнее?
...От клокочущего водопада сеяло в лицо, как из пульверизатора, мельчайшей водяной пылью; днем над мельничной плотиной сказочной дугой вставала радуга, и в бешеной пучине, куда падала вода, в пенных бурунах с лета брали чеканно-серебряные хариусы. Тут, на обрывистом берегу, в тени, под боком старой деревянной мельницы — доски испрели, от них пахло сыростью и склизлой зеленой плесенью — Николай Моренов любил читать книжки. Читал все подряд, что попадалось под руку, а попадалось немного в этом сибирском селе. Грохот водопада не мешал чтению, наоборот, он словно аккомпанировал могучей грозной симфонией той жизни, что вставала из книг.
Однажды после комсомольского собрания подошел к нему не больно-то старый, может, всего лет на пять постарше человек, но форма полувоенная: френч, галифе. Он только что слушал выступление Николая. «Айда, парень, к нам, в горком комсомола».
Городок показался сначала большим, напугал — и театр, и железная дорога, и даже металлозавод. Инструктор горкома комсомола Моренов был горячим, бедовым, до всего ему было дело, во все совал нос. А потом страшная напасть — война! Городок жил, хотя и тихо, пасмурно — слухи с фронта нерадостные, — но пока особо примечательного, отличного от прошлого не обнаруживалось; одно было новым — призывные пункты работали день и ночь. Позднее через город по однопутной колее пошли эшелон за эшелоном — новобранцы будущих дивизий сибиряков...
И опять был день, не тот памятный, зимний, с орудийной пальбой льда на Бухтарме, когда уезжал из села в город на санях, а другой: ясный, чистый, летний, какой выдается только тут, в предгорьях, когда сахарная островерхая голова Белухи кажется рядом — протяни руку и потрогай обжигающую ледяную вершину. В такие солнцестои раньше бы уже тянулись в горы люди, с ведрами, корзинами — за кислицей, ревенем. День, казалось, принесет удачу, и Моренов явился в военкомат. За столом знакомый батальонный комиссар, усталый, с красными глазами, — дел невпроворот, день и ночь работа. Долго он перечитывал длинную петицию Моренова и, видно, не удивился бы словам «прошу отправить на фронт» — теперь это было не ново, но, дочитав и наконец с трудом поняв, что инструктор горкома комсомола просится на фронт, подняв голову, скосился на Николая — и за черную лакированную трубку: «Алё! Горком? Товарищ Петрашов? Да уж дела! Точно! Вот Моренов... Да, заявление принес. На фронт просится. Ну да, считает, без него фашистов не придавим! Ясно, ясно, посоветоваться хотел, товарищ Петрашов... До свидания!» И сразу разворот плеч под коверкотовой гимнастеркой, взгляд ласковый, улыбчивый, а руки медленно свернули заявление, еще раз свернули и еще... «Возьмите, товарищ Моренов. Товарищ Петрашов считает: здесь тоже фронт».
Моренов тогда ушел к вокзалу. Площадь запрудили снующие, торопливые люди из проходящих эшелонов: бегали к ларькам, за водой с чайниками, бутылками, разными посудинами. Николай растворился в человеческом муравейнике на перроне. Озабоченно проходили вдоль вагонов командиры, нервно, крикливо отдавали распоряжения, подгоняли, и Моренов слышал: то там, то сям один-двое отстали... Оттого-то, видно, нервничали командиры. Уходил один эшелон, кое-как собравшись; над скрипучими товарными вагонами летели тревожные призывы трубы «та-та-та», на его место, трудно отдуваясь, паровоз выкатывал из-за стрелок новый эшелон, и все повторялось: бросались из вагонов люди, как муравьи, заполняли перрон, булыжную щербатую площадь, и опять Николай слышал, когда сходились командиры, — есть отставшие... И вдруг словно ударило его: «Отставшие?! Значит, могут быть приставшие?»
На другой день, сложив бумаги в сейф, пришел снова на вокзал, уверенно влез в один из вагонов отходившего эшелона. С «сидорами», полными домашней снеди — пирогов, яиц, гусятины, колбасы, — ехали будущие солдаты, а у него, Моренова, в сумке — пяток книг да каравай хлеба, но сибирский, пшеничный... «Дык как ты, паря, отстать смудрился?» К Николаю тотчас подсел крепкий бородач с карими блескучими глазами, с виду кержак. После он щедро раскрыл свой «сидор» с припасами — на всю дорогу.
Разгружались в Казани, строили всех на пустыре, за товарной станцией, выкликали по списку и тут же в стороне перестраивали по ротам, переписывали фамилии в форму первую — списки личного состава. Перечитав всех по тем спискам, командир глянул по пустырю, на котором еще недавно было не меньше полутора тысяч человек, увидел — по пустырю разбросанно торчат три фигуры, подскочил к Николаю, хрипло спросил: «А вы! Ваша фамилия?» «Сейчас начнутся разбирательства — кто да что... — мелькнуло у Николая. — А в двадцати метрах роты, туда бы — и все...» Покосился — рука капитана (шпала в петлице) сжимала списки, один лист отвернут, хоть и далековато, но прочитал все же фамилию, имя, отчество.
«Федоров Сергей Федорович...»
Стрельнул капитан глазами в список.
«А почему спите? В десятую роту!»
На душе — радость, а ноги приросли к выжженной земле: пронесло. В строю роты, когда подошла очередь, назвал уже свою фамилию: Моренов Николай Федорович...
И новые видения: горькие дни отступления.
Осень стояла золотая, как на старинных картинах. Запоздалая паутина плавала над землей и обматывала тонкими серебряными нитями пожелтевшие, но густолистые березы, прихваченные багрянцем клены у дороги; в глубине перелесков пламенела несорванная рясная калина, отяжелело гнула к земле гибкие пустотелые ветви; кусты волчьей ягоды играли красными, зелеными, фиолетовыми листьями — глянцевыми, будто обрызганными лаком, и темные, переспелые, ядреные от сока ягоды, казалось, вот-вот начнут лопаться сами. Тоска витала над всем.
Куда уходили, зачем уходили, пожалуй, толком и не знали. Ночами позади, на западе, полыхали зарева, гудели орудия. Шли колонной и спали на ходу. Бухнуться бы на обочину дороги, в жесткую, пыльную траву — и сразу в сонное небытие! Никогда до этого Моренов не предполагал, что можно спать на ходу.
Суток десять отходили — говорили, на новый рубеж: ночью — многокилометровый марш-бросок, днем — оборона, окапывались на всякий случай.
Объявят привал — прилечь бы, смежить глаза, расслабиться, но тут как тут он, Зубов, большой, по-медвежьи тяжеловатый боец, просит: «Ну-тко, друг, почитай этого... Есенина-то! Как там про наши-то места. Больно-тко, честная мать, хорошо!» Попал Николаю томик Есенина в теплушке, оставленный вместе с другими книгами, видно, по ненадобности — на фронт ехали.
За Зубовым тянутся другие солдаты. Даже из соседних повыбитых рот заявятся, лежат, курят, слушают, лица, как на иконах, строги. Зубов же подложит под голову самозарядную винтовку, обнимет ее ручищами и не спускает наивно-детских, завороженных глаз, не смигнет.
Кончал Моренов читать одно стихотворение, другое, сламывала усталость, а в глазах слушателей настороженное ожидание: ужели бросит? И сглатывал в першившем горле слюну.
Затаившись, молчат, даже цигарки, загашивая, вдавливают в землю осторожно, пугливо и словно забывают обо всем, будто нет ни войны, ни горя, нет и не будет через минуту властной, отрывистой команды капитана Пухомлина: «Встать!»
Пухомлин — высокий, суховатый. Кадык на тонкой шее кулачком ходит взад-вперед. Затянут по гимнастерке наплечными портупейными ремнями, скупой на слова и вроде семижильный — ничто его не берет, глаза только налиты красным свинцом. Однажды отвел в сторону. «Приглядываюсь к вам, красноармеец Моренов... Кем на гражданке были?» Замялся было Николай Федорович. «Только правду!»
И странно, рассказал, как на духу. Постегал капитан по планшету сизым прутиком тальника. «Комсомольский работник... Доложу командиру полка. Оборону будем занимать, заместителем политрука назначим. А самовольство — плохо, хоть и на фронт, а не с фронта...»
И назначили.
Потом был тот черный день. Врубился он топором на всю жизнь. Батальон отрезали от полка и танками загнали в лес — нелегко гитлеровцам это удалось. Но и от батальона после собрали всего человек сто двадцать, две пушки-сорокапятки да три лошади. И все.
Двое суток шли лесом, бруснику и чернику ели, рты — будто синие чернила каждый пил. На третий день подошли к реке, за ней по карте — широкий грейдерный тракт. Верили, что наши там, на восточном берегу, заняли оборону. Соединиться с ними — единственная задача.
Капитан Пухомлин объявил привал, собрал командиров. Портупеи по-прежнему опоясывали его, только левая раненая рука — в шинах, на перевязи, пальцы — вздувшиеся обрубки. Но выбрит, как перед театром. Коротко при общем молчании объяснил положение: «В разведку сам пойду, места знакомые. Со мной — замполитрука Моренов и три красноармейца».
Отправились уже в сумерках. Надо было сделать километров двенадцать в один конец. Пухомлин вел уверенно, знал все лесные тропинки, балки и поляны: оказывается, охотился тут. Шли к хутору — всего семь-восемь дворов в нем, глухомань, надеялись, что здесь проще переправиться через реку.
Лес пугливо отзывался на канонаду. Звезды между верхушками деревьев крупные, яркие до рези в глазах, точно кто начистил их наждаком.
К хутору пришли под утро. Уже забрезжил рассвет, когда неожиданно наткнулись на немецкую колонну, стоявшую на грейдере без всяких признаков жизни. Они, пятеро, рассыпались цепочкой, и вдруг — очередь автомата на фланге, крик, на чужом языке команды: разведчик выдал себя. Через минуту все в колонне пришло в движение.
И уже треск автоматов по березняку, в котором укрылись разведчики, шум мотоциклов. А березнячок в километре от хутора, площадь леска каких-нибудь триста на триста метров, и, чтобы попасть в тот большой лес, откуда пришли, надо пересечь косогор — открытый, с двумя-тремя кустиками. Замешкайся минуту — отрежут на мотоциклах, не уйдешь!
Капитан выскочил из-за куста — рука на перевязи, скомандовал: «Зубов, ручной пулемет! Замполитрука Моренов, отводите всех! Я прикрываю! С опушки прикроете меня».
Мог бы возразить... А какое имел право? Пухомлин переполз с пулеметом по скату косогора к ближайшему от гребня кусту.
Моренову не хотелось оставлять капитана, перебегал к опушке позади всех, выпускал обойму за обоймой из «самозарядки» по тем, кто выползал с боков на бугор, — ясно, хотели подобраться к капитану.
На опушке залегли, отстреливаясь. Гитлеровцы, не зная, что имеют дело всего с пятью человеками, цепью, по всем правилам прут и на гребне косогора в реденьком рассвете вырастают отчетливо, как мишени.
Капитан сек короткими очередями, заставлял их ложиться, а сам переползал к другому кусту. И вот уже каких-то сто метров осталось, видели Пухомлина отчетливо, а он как одержимый вошел в азарт: мелькает крыло — перебитая рука. Немцы залегли в замешательстве, команды и галдеж за гребнем. Потом с пронзительным нудным свистом оттуда мины: ротные минометы, «лягушки», пустили в ход. Мины ложились точно: жак, жак... Капитан быстро пополз к опушке. Уже оставалось метров пятьдесят.
Тут-то и случилось все: он вдруг ткнулся головой, затих.
Вдвоем с Зубовым выхватили его чудом. Однако у самих ни шинели, ни палатки. Долго ли так пронесешь на руках? Сзади трескотня и гомон усилились: немцы преследовали. И, видно, бывает у человека просветление, когда неожиданно рождается единственная и верная мысль. Капитан дорогой обмолвился, что в километре от хутора — дом лесника, деда Михася, у которого Пухомлин в прошлом не раз во время охоты останавливался. Вот туда и приказал Моренов двигаться. А капитан в беспамятстве постанывает, зубы скрипят, шина на руке сбилась, пальцы вроде бы сильнее вздулись.
На крыльце встретила лесничиха — плоскогрудая, с мужскими чертами лица, зашептала бескровными, белесыми губами, закрестилась. Вспомнила ли она капитана, когда Моренов сказал ей, кого принесли, неизвестно, но твердую характером старуху прорвало: «Да что же это такое, милые? Господи! Эти анчихристы... А тут мой лесной бирюк пропал, наказал не искать».
Вынесла дерюгу, ведро воды. Наскоро сделали из дерюги и кольев носилки, перевязали Пухомлина: осколок мины прошел под правое подреберье, и оттуда при частом дыхании забывшегося капитана с сипеньем вырывался воздух.
На обратном пути он так и не приходил в себя, метался на самодельных носилках, просил пить.
До батальонной стоянки добрались — еле держались на ногах, руки в кровяных мозолях. Положили капитана в палатке на подстилку из еловых веток, покрытых бабкиной дерюгой. И только тут увидели, как он худ, глаза запали, на подбородке поднялась светлая щетина. Фельдшер осмотрел рану, мрачно изрек: «Плевра... если бы сшивать или склеивать научились. А тут одна камфора».
Очнулся Пухомлин, попросил пить. Фельдшер поднес флягу. «А-а, медицина!» Напился, повел глазами, заговорил трудно, прерывисто: «Замполитрука Моренов... командуйте батальоном. Приказ... Выводите... не у хутора... ищите другое место... Идите, отдайте распоряжение... время...»
И опять забылся. Фельдшер принялся готовить шприц для укола камфоры — все, что у него осталось.
Потом готовились к ночному выходу: пересчитывали наличные силы, оружие, патроны, назначали дозоры, команду для выноса капитана, уточняли маршрут.
Из палатки появился, шатаясь, фельдшер, сказал короткое слово — Моренов слышал и не слышал его...
Хоронили Пухомлина у лесной заброшенной сторожки, в землю положили во всем обмундировании — портупеи перепоясывали гимнастерку. И такой был печальный вечер! Не шелохнутся деревья, ни единой пташки не слышно, в просеку уставилось багровое остывающее солнце и, точно кровью, окрасило свежую могилу. Уж лучше бы все тогда гремело и грохотало, как в аду, чем такая тишина!
Батальон, а вернее, его остатки, Моренов вывел тогда не сразу — неделю еще петляли по лесам, путали следы; немцы после боя у хутора, верно, думали: большая часть — и гнались по пятам...
И эти давние картины, вновь остро и бурно пережитые, стомили наконец Николая Федоровича, и он задремал в начавшей редеть темноте.
17 июня
Давно я не брался за дневник — теперь надо все записать.
В госпитале отлежал девятнадцать дней. Времени для раздумий было достаточно. Мне ясно: новая «сигма» должна быть.
После того как у меня в госпитале побывали Алексей и Костя, журналист еще приходил один раз, но мы уже не касались случая с «сигмами», как будто заключили молчаливый договор — тема запретная...
Седой начмед-подполковник передал привет от шефа: решение Госкомиссии шефу не понравилось, и он умчался из Кара-Суя в Москву. Что-то предпримет?
И вдруг заявился Интеграл. Было неожиданно, когда его литая, будто у тяжелоатлета, фигура, обтянутая тесным халатом, появилась в дверях палаты. От рыжеволосой головы вроде стало светлей. Сел к кровати, хмуро поглядывал на мои забинтованные руки, на вопросы отвечал скупо, явно не хотел чего-то открывать. Уходя, мрачно сказал: «Выписывайтесь, Сергей Александрович, уж тогда о деле поговорим. Мне в Кара-Суе загорать».
Он же приехал за мной в день выхода из госпиталя. «Куда, Сергей Александрович, в гостиницу?» — «Нет, на испытательную площадку». — «Зачем вам туда? Отдохните в гостинице, все равно завтра с утра в Москву...»
Он неохотно согласился, когда я настоял на своем — ехать на площадку. Меня качало от воздуха, солнца, долгого лежания.
В прохладе подземелья столкнулся с инженер-подполковником Шугой, обрадовался ему, как родному: «Василь Назарыч!» Забросал вопросами: как? что? Нижняя губа у начальника радиотехнической команды отвисла, крапчатые, светлого оттенка глаза озабоченно сощурены, нос вроде больше вытянулся. «Дела как сажа бела, Сергей Александрович. Испытания остановлены».
Да, милейший Василий Назарович...
В координатной сразу увидел: стеклянные дверцы раздвинуты, блоки «сигмы» вытащены... Вот почему Овсенцев уговаривал не ездить на площадку! Наши взгляды с Овсенцевым встретились, и он мрачно сказал: «Шеф вернулся в Москву, потребовал чертежи и расчеты «сигмы». На другой день придумал переходную цепочку в схеме. — Он помолчал, нагнув лобастую, щетинисто-рыжую голову. — Вот делаем, но, сколько ни латай, зипун-то старый! В Москву вам надо, Сергей Александрович...»
Так, так... Выходит, товарищ ведущий конструктор, там, где ты рукой замкнул напрямую, Главный конструктор переходную цепочку поставил, и все?..
18 июня
На пороге квартиры меня встретила Леля, отступила в испуге: «Ты болен? Бледный...» «Нет, Леля, устал, в Кара-Суе сорок градусов...»
Снимая пиджак у вешалки, забыл об осторожности — руки открылись, еще перебинтованные. Кинулась: «А это что? Что такое?!» — «Так, ерунда...»
Она глядела расширенными глазами, что-то постигая, потом опустилась как-то медленно на стул, расплакалась: «Теперь понимаю, понимаю! Звонки Кости и Алексея... Алексей говорил: мол, Лелька, он герой, цени его... И еще какие-то слова...»
Поди распознай этих женщин! Стал успокаивать, гладил по голове — она вся в жестких, уложенных одна к одной трубочках бигуди...
Подошел Сашка: «Как же, папа?» — «После, Сашок, после».
19 июня
В лаборатории глухота, как в склепе. Может, отвык, просто давно тут не был? Что ж, больше месяца... Но ведь такие перерывы случались и раньше, но чтоб сердце, как в тисках, такого не было.
Позвонила Асечка, секретарша шефа, тягуче-вибрирующим голоском протянула: «Сергей Александрович, с приездом... Как ваше здоровье? Просит Борис Силыч».
Зачем бы?
В комнатке позади большого кабинета полумрак, музыка чуть слышна — будто из далеких миров, сквозь толщу километров... Асечка провела сюда. Значит, принимает на доверительной основе.
Шеф поднялся из-за стола. Тревожный и вопросительный взгляд, задержанное пожатие руки. Простой, обычный, даже немножко растерянный человек — за такого в огонь и в воду...
«Здравствуйте, дорогой Сергей Александрович! С приездом... Все ли благополучно?»
«Как на собаке зажило».
«Ну, прекрасно, прекрасно! — И сразу деловой взгляд мимо, в пространство. — Вы познакомились с изменениями в «сигме»?»
«Да, цепочка улучшает условия наведения ракеты на цель, делает это наведение как бы более эластичным...»
«Вот, вот! Совершенно правильно».
«Но принципиально нового, Борис Силыч...»
«Не дает? Так? Это я уже слышал не только от вас. Проконтролируйте: нулевой приказ о введении цепочки возможно быстрее должен поступить на объекты...»
Вот и все. Больше нечего было тут оставаться.
В лаборатории, когда вернулся, сотрудники обступили молча. Сказал им: «Берем под контроль нулевой приказ по «сигме», а еще... включайте шкафы с новой «сигмой» на ускоренную прогонку».
3
В этот день на стартовой позиции расчет сержанта Бобрина, приданный (так распорядился лейтенант Бойков на утреннем разводе) заводской бригаде, целый день не покидал позиции.
Работали уступом: на одних установках уже шла вовсю «чистовая» проверка действия оборудования; на других заканчивалась отладка подъемников, силовых шкафов; на третьих только-только раскладывался «пасьянс» из проверочной аппаратуры.
На стартовой установке бобринского расчета как раз подходила к концу «чистовая» проверка: солдаты вместе с настройщиками второй день опробовали двигатель подъемника, контролировали, как накатывалась и сламывалась, точно нога в колене, металлическая стрела, проверяли, равномерно, без сбоя ли набегают тросы на барабан лебедки, проходит ли сигнализация... Сержант Бобрин, по-стариковски плотно сомкнув губы, точно боясь, что ненароком откроет их и тогда выпорхнет вся сосредоточенность, то и дело ходил по тропке от установки к пункту управления, горбившемуся среди сосен. В аппаратной за узким столиком сидел лейтенант Бойков, взъерошивая пятерней светлые блестящие волосы, расстегнув ворот гимнастерки, тыча пальцем в «синьку» — большой лист схемы, точно скатерть, устилавший стол, — бросал: «А давайте теперь эту цепь!» И устремлял взгляд на лицевые панели блоков, на частые, словно пуговицы-клавиши баяна, рядки сигнальных лампочек.
На лейтенанта Бойкова и сержанта Бобрина было интересно смотреть, когда возникала неожиданная заминка и они низко склонялись над схемой: над столом замирали две светлые головы, обе вихрастые — у лейтенанта вздыбился на макушке вечно торчащий, неприминавшийся хохолок, у сержанта — два вихра, как два застывших сжатых колечка спирали. У них много общего: оба почти одногодки — пока Бойков кончал училище, Бобрин те же три года прослужил в зенитной артиллерии, а теперь вот в ракетчиках, так что осенью выходило ему увольнение в запас. У сержанта лицо покрупнее — скулы выпирают; у лейтенанта оно узкое, помельче, на верхней губе темно-русые усы. А вот ростом Бойков вымахал выше Бобрина: когда сидят и головы их рядом, спина лейтенанта выгибается вполколеса.
И в этот день с утра была загвоздка. Бойков с Бобриным — голова к голове — разговаривали чудно:
— Значит, не маячит, Бобрин?
— Не будет.
— Двадцать шесть вольт с этих клемм идут сюда, потом сюда...
— Еще сюда заходят.
— Шуруплю, шуруплю... Не подберемся, Бобрин?
— Прозвонить надо общую цепь, товарищ техник-лейтенант...
— И что? Задача с тремя неизвестными?
— Отсеем два.
— Попробуем.
И пробовали. Имитировали сигналы с «пасеки», смотрели, как они проходят, бегали по тропке от пункта управления к стартовой установке, и опять Метельников коротко бубнил в трубку: «Есть, нет...» А потом лейтенант Бойков резко разгибался над столом, откидывался на спинку железного стула — стул под ним тоскливо скрипел. Пальцы, длинные, будто карандаши, выстукивали дробь прямо по «синьке», и Бойков раздельно произносил привычную фразу:
— Зеленая муть с голубыми разводьями... — Тут же упирался вытянутыми руками в кромку стола, казалось, собирался рывком турнуть его по узкому, тесному бункеру; прищуренный взгляд острый и далекий. Но вдруг присвистывал раз-другой, негромко, неуверенно, пока еще только настраивался, потом тоже тихо, себе под нос, напевал:
Но это чужая песенка: старшего лейтенанта Русакова.
А сержант Бобрин, будто ничего ровным счетом не произошло, будто не провалилась с треском его идея, не «прозванивали» цепи впустую битый час, а то и больше, — только чуть натянется кожа на скулах да еще плотнее, совсем в ниточку, сдавятся губы, упрется в блок отверткой, молча разгребает тонкие проводнички, связанные в жгуты, трогает конденсаторы, глазированные цилиндрики сопротивлений.
Настройщики, бросив работу, налепятся вокруг, советы сыплют разные, предположения строят — Бобрин глух и нем: то ли не слышит, то ли слышит, но делает свое. Потом поднимет багровое, кровью налитое лицо.
— А вот тут, товарищ техник-лейтенант...
Техник вскидывается — железно грохочет по бетону съехавший с резиновых ковриков стул. Зря Бобрин со стула поднимать не станет: ясно, нашел обрыв или пробой, а то еще какая-нибудь чертовщина.
— Ну-ка, ну-ка! Маячит?..
Бобрин не отвечает: выпрямившись, с уважительным достоинством ждет, когда подойдет техник.
Метельников и видел, и слышал, и делал все в этот день в каком-то полусознательном состоянии, а вернее, его руки привычно делали нужную работу, а глаза и уши лишь регистрировали происходившее вокруг — в голове же неотступно повторялось: послезавтра, послезавтра...
Днем, когда на позицию привезли в термосах обед, расчет устроился на обочине бетонки, в траве. Здесь, на влажно-низинном, сыром месте, она вымахала за эти жаркие дни вольготно, зелено-изумрудная, сочная, выкинув метелки стеблей, источая густой аромат. Метельников черпал из алюминиевой миски борщ и не ощущал его вкуса — хороший ли, плохой ли. Автоматически, без желания занялся и вторым: разжевывал медленно, точно это была не перловая каша с консервированным мясом, а резина, которую ни прожевать, ни проглотить.
Бобрин степенно заканчивал обед, осторожно выскребывая ложкой остатки каши. Торопились сдавать не только «пасеку», но и «луг»: тут верный признак — частенько наезжало разное высокое начальство, гражданское и военное, не в одиночку, а скопом, ходили от установки к установке. Тщедушный, с прыщеватым лицом солдат Пилюгин подшучивал по этому поводу: «Импульсы дают!» Но то, что торопились, следовало и из другого: на утренних разводах капитан Карась после коротких указаний, которые давал, вызывая офицеров перед строем, прежде чем повернуть строй и скомандовать наконец «Ше-е-гом, арр-ш!», напружинившись, побагровев, «толкал речь»: «Знайте, мы головной объект! Задача поставлена — через десять дней предъявить «луг» Госкомиссии. «Пасека» предъявлена, теперь — «луг». Понимать надо!»
Что ж, вот и обеды стали возить прямо на позицию — экономия времени на хождении от «луга» до городка и обратно. И видно — сержант Бобрин проголодался: «мозговая динамика» тоже может укатать человека! Формулировочка лейтенанта Бойкова: «У ракетчиков не физическая динамика — коли, руби, короткими перебежками вперед — мозговая динамика! Шевели мозгой, ворочай, давай ей гимнастику».
Пилюгин, управившись со вторым, вылизывал коркой хлеба алюминиевую мятую миску, насытившись и подобрев, лениво отругивался от соседа:
— Чего я-то? Настройщик мне не начальник. А потом — лысый я, что ли? Он мне: «Тащи это, тащи то!» Таскаю. А тут: «Давай колено стрелы подъемника!» Пудов пять... и одному. Ну и сказал ему: «Гуляй, не задерживайся...»
Он отставил миску на землю с явным сожалением — кончилось удовольствие.
В другое бы время, в ином настроении Метельников уже не выдержал бы, подпустил «ежа», сбил бы бездумность Пилюгина. Но сейчас в голове было одно: письмо Вари...
Он получил его утром. Вернее, это было даже не письмо, а торопливая короткая записка. И писала Варя ее, как он догадывался, не дома, а прямо на почте, помещавшейся вместе со сберкассой в деревянном сельском домике. И записка не записка — крик души:
«Здравствуйте, Петя! Что делать?! Меня сватают за Гришку-шофера. Дед каждый день одно и то же: моя воля, перед смертью. Как ему перечить? Воспитал. Больше у меня никого нет. В субботу приходят сваты. Не знаю, что делать».
В субботу, в субботу... Суббота послезавтра. И значит, послезавтра все должно совершиться: Варя и Гришка-шофер. Ощущение чего-то непоправимого, что должно произойти, захватило его, не отпускало. Метельников все делал механически и жил только этим своим внутренним, неотступным чувством: что делать, как быть? Представлял фатоватую, с рыжими полубаками, жиреющую физиономию Гришки: один раз видел его — лихо подкатил на дребезжащей крыльями полуторке, с ходу тормознул — машина аж как-то крякнула. В нем была, конечно, грубая сила, такие, верно, иным девушкам нравятся, он к тому же приодет в костюм, рубашку с галстуком.
Лезли в голову скрипучие слова старика: «А ты под Варьку-то шары зазря не подкатывай: молокосос еще. В шоферы поначалу выбейся». Варя рассказывала: дед ценил на земле только одну профессию. — шофера и судил о ней по Гришке: и дров привезет, и кирпич, и сено... Дед загибал не гнущиеся от старости, крючковатые пальцы, перечисляя Гришкины достоинства: «Дом кирпишный поставил, крыша шиферная, всей живности на дворе не перечесть... Сыт, пьян и нос в табаке». Куркулистый старик не шутил, на Гришку давно прицел держал.
«Послезавтра, послезавтра...» С открытыми глазами, даже не смыкая их, — помогал ли он в пункте управления Бойкову и Бобрину или следил за сигнализацией на старте, односложно ли повторял в трубку «есть, нет», или шагал по тропке к пункту управления — видел одно и то же: ее, Варю, сосватали... Хотя и тут всякий раз картина представала по-разному: то Варя в белом платье, лицо бледное и печальное, то уже перед глазами вставало скопище людей с лоснящимися, потными от выпитого и не в меру съеденного лицами, и старик, дед Вари, тоже встряхивает,редкой бородой, скрипучим дискантом сорванного голоса верещит: «Горько!» На мясистом, как картофелина, носу вспухают крупные капли пота, а запалые неулыбчивые глаза холодны...
От этих картин Метельникову легче не было. Что-то надо сделать, помешать, не допустить!
Но что?! И как?!
Дед Вари, сутулый, костистый, точно усохшее дерево, тронь — и зазвенит; жидкая борода сивая, иссушенное, морщинистое лицо. Этот ни перед чем не остановится — камень.
Как-то подкараулил он их вечером. Явился рядом неслышно, ровно тать, проскрипел: «Молокососу неймется! Вот-ко, возьму оглоблю...» Варя будто вся съежилась. «Никакой он не молокосос, дедушка!» — вспыхнула она. Но старик оборвал: «Цыц! Ступай в дом. А ты, солдатик, подобру с богом шагай».
И она покорно пошла в дом — мрачноватый, как крепость, с голубыми глазницами-наличниками. Дед тоже пошел вслед за ней, вздергиваясь на ревматических ногах, — он и в летний воскресный день был одет в ватную засаленную стеганку-безрукавку, в допотопный треух, облезлый, вытертый, должно быть, столетней давности.
Старик закрыл дверь, громыхнул деревянным засовом. И только тогда Метельников опомнился, прорвалось, как у истинного одессита: «Пижон на всю Дерибасовскую! Охломон! Не ответить! Дубина!»
К разомлелой духоте трав примешивался запах машинного масла, краски, металла: неподалеку грелось настроечное оборудование на жарком солнце, зависшем в зените над лесом. Метельников перестал есть: ложка в вялой руке была опущена в миску.
По бетонке на газике проехал капитан Карась, открыв дверцу, прокричал:
— Бойков, поторапливайтесь, не у тещи на блинах!
Лейтенант сидел напротив Метельникова. Его красивое смуглое лицо с пробившимися темно-русыми усиками сосредоточенно, — доедал он спокойно, неторопко, даже появление капитана Карася не вывело его из сосредоточенности, он только негромко, когда машина откатила, проговорил: «Ни тещи, ни блинов, ни даже карася в сметане». Вряд ли слышали эта солдаты: Метельников сидел ближе всех. Сказал лейтенант не зло, не сердито.
Бойков доел, поднялся с обочины.
— Давайте, сержант Бобрин, заканчивать обед.
— Все закончили? — Сержант оглядел солдат, отложил миску. — Встать!
Встать так встать. Метельников все в том же полуотрешенном состоянии поднялся с бетонного окрайка, теплого, пригретого солнцепеком. Пилюгин, вынырнув сзади, зыркнул в миску Метельникова.
— Хо! Каша целехонька. Ты что? — Уставился хитрыми кругляшками глаз, губы лоснились. — С утра замечаю... Мешком, что ли, прибили?
— Посуду сдать! Пилюгин, соберите... Строиться!
Бобрин подравнял расчет, скомандовал «Направо»; солдаты, разморенные обедом, отбили шаг «дробью», Бобрин поморщился, но, тоже размягченный от сытости, промолчал, возле установки распустил строй:
— Разойдись по местам!
Метельников отступил к стенке: из-за шкафа шагнул старший лейтенант Русаков, скользнул мимо, в дверь. Метельникову бросилось в глаза: в гармошечных складках нечищеных сапог застарелая, въевшаяся пыль, воротник расстегнут, гимнастерка напуском нависла на блестящую пряжку офицерского ремня. Округлость и припухлость подглазий, бледная кожа, лицо утонченно-хрупкое...
Вот и у Вари тоже... Смешно — поцеловать боялся! А слова ее в записке — не пустые. За ними — беда. Что же он должен сделать? Что-о?!
Процокали по железным плитам и вошли, пригибаясь в двери, Бобрин и Пилюгин, из-за шкафа явился лейтенант Бойков.
— Начнем проверку третьей установки.
Метельников торопливо прошел к блоку: не заметил бы Пилюгин, уже подозрения вкрались. Попадаться на его язык — невелико удовольствие.
После ужина «свободный час» солдаты использовали по собственному усмотрению: одни читали, другие писали письма — «конспекты на родину», третьи занимались личными мелкими хозяйственными делами, а кто и просто, сбившись в курилке, против казармы, смолил — плавала сизая туча «местного значения», — и крутили треп, темы самого широкого диапазона...
Разговор в курилке еле теплился. Да, собственно, Петр Метельников не вникал в него, он по-прежнему лишь отдаленно слышал и чувствовал, что делалось вокруг. Наконец он поднялся, побрел бесцельно мимо плаца, мимо офицерской столовой — ни замысла, ни решения не было, просто надо двигаться, не сидеть. Вроде бы обезлюдел в этот час городок, даже там, среди сосен, у офицерских домиков, замерла жизнь — не бегала детвора, не выскочит с ведром к колонке женщина. «Послезавтра, послезавтра все...»
На обочине дороги у железных ворот Метельников натолкнулся на машину — чуть не ударился о борт. Поднял глаза — новенький грузовик, его использовали для хозяйственных целей. Метельников даже знал шофера. Почему машину оставили тут, а не загнали в бокс гаража, который был позади офицерской столовой, неизвестно.
Остановился, смутно раздумывая над этим. Внезапно лихорадочно возникло: «А если?.. Если на машину — и туда? Тридцать километров, а там посмотрим... Будь что будет!»
В два шага он оказался в кабине, ключ зажигания торчал в гнезде, витой из разноцветных проводничков брелок-столбик... Нервная дрожь колотила Петра Метельникова: «Только за ворота... Только бы удалось!»
Повернул ключ, нажал стартер — двигатель фыркнул и завелся. Нет-нет, надо унять волнение: не заподозрил бы караульный солдат. Метельников коротко посигналил а испугался: показалось, сигнал прозвучал оглушающе громко, на весь городок, — еще прибежит шофер, хозяин машины.
Из проходной будки вышел солдат. Как он долго идет, чуть ли не вечность, но — о везение! — караульный знакомый, не раз видел, как Тюлин, шофер командира, давал Метельникову погонять «Победу» на площадке за воротами.
— Куда? — Солдат смотрел пытливо и вроде бы подозрительно, скосив левую бровь над прищуренными кошачьими глазами.
— Разрешили! — бросил Метельников из кабины, стараясь придать голосу больше равнодушия.
Солдат помешкал, раздумывая, словно еще не рассеял подозрения, но в следующую секунду шагнул к воротам, поднял крюк, отбросил на две стороны железные половинки ворот, — распахнувшись, они с лязгом защелкнулись замками.
Открылась ровная лента бетонки — прямая, сужающаяся вдали, как пика. Только у леса, у развилки на «луг», острие пики согнули, свернули налево. Там дальше — Акулино, там Варя.
Метельников выжал сцепление, дернул рычаг скорости — машина рванула за ворота.