ЧАСТЬ ВТОРАЯ
"Крутая Мария"
1
Вот так мы и познакомились: я и мальчики с "Крутой Марии". Нечаянно встретившись ранним ноябрьским утром 1930 года у шахты, на косогоре, мы потом пошли вместе в поселок, и один из ребят, тот, что был с сундучком (его звали Виктором), поддавшись минутному порыву, рассказал мне историю своего бегства и возвращения.
Он рассказывал, ничего не тая и себя не жалея. Ему, видно, не терпелось поскорее чистосердечно и всенародно покаяться и тем очиститься. Он боялся только, что я стану посмеиваться над ним; рассказывая, он то и дело бросал на меня недоверчивые, то почти враждебные, то по-детски умоляющие взгляды; я запомнил его глаза — черные, смелые, с желтым огоньком в зрачках…
— А теперь, — сказал он, тряхнув головой, — мы с товарищем решили, что никуда не уйдем с шахты! — И он с вызовом посмотрел на меня: что, мол, не верите? Нет, я верил. Я так и сказал им: верю! — и они ответили мне благодарным взглядом.
У шахты мы расстались. Я пожелал ребятам "мягкого угля и крепкой кровли" — как обычно желают шахтерам, пожал обоим руки и пошел к своим.
Больше мы не виделись.
Я пробыл несколько дней на "Крутой Марии", потом на других шахтах и, наконец, уехал в Москву.
Там и я нашел себе дорогу по сердцу: стал журналистом, корреспондентом центральной газеты.
Редактору никогда не приходилось долго уговаривать меня на дальнюю поездку; достаточно было просто подвести к большой карте на стене и ткнуть карандашом в любую точку.
— Ну, Бажанов? — посмеиваясь, спрашивал он. — А если сюда, разве не интересно?
Еще бы не интересно! Начинались тридцатые годы, годы Великой Стройки, чудесных дел и удивительных людей. Репортерская заметка становилась страницей летописи. Сперва маршруты моих странствий ограничивались Донбассом и югом страны, потом потянуло на север. Говорят, Урал — родной брат Донбассу. Я должен был знать свою родню.
И я узнал и полюбил уральские шиханы, сибирские гольцы, дальневосточные безлесные сопки. Я познакомился и близко сошелся с уральскими мастерами и кузнецкими металлургами; я видел, как добывают уголь, соль, руду, калий, бокситы, золото — рассыпное и рудное; как варят сталь и тянут трубы; как в Златоусте куют кавалерийский клинок, а в Каслях старики отливают статуэтки из чугуна — оленя с ветвистыми рогами на крутой скале или Дон Кихота на тощем, тоже чугунном коне.
Навсегда запомнились мне штурмовые ночи на Магнитке, и авралы на Коксохиме, и битвы "батальонов энтузиастов" с вечномерзлой землей. То были дни не только Великого Сева, но и Первой Жатвы. Сроки сбывались. Люди уже начинали пожинать первые плоды своих усилий. Мечта становилась явью, замысел — плотью, чертеж на синей кальке — живым городом во вчерашней пустыне.
Пуск каждого нового агрегата сам собою превращался во всеобщее торжество; каждый раз это было, как рождение сына-первенца; рядом с родителями — инженерами и мастерами — стояли мы — журналисты, свидетели, а наших известий нетерпеливо ждала вся охваченная стройкой страна.
Мне посчастливилось быть на многих таких "крестинах". Я видел, как застывал бетон днепростроевской "гребенки" и как убирались леса с новых зданий в Комсомольске-на-Амуре, и как катилась первая болванка по роликам блюминга в Макеевке, и первый автомобиль по шоссе из Магадана, и как пошли на-гора первые вагонетки голубого сильвинита из соликамской шахты. Я помню первый дымок над первой домной Магнитки; он был уже не бело-розовый, как в дни сушки, а бледно-желтый — настоящий рабочий, производственный дым — от него уже пахло рудой и коксом. И сотни людей следили, как распластывается этот дымок в небе над горой Магнитной, и молчали: не было таких слов, какие могли бы достойно выразить их чувства. И у меня их не было…
Но чаще всего редактор посылал меня в дальнюю дорогу не ради рождения домны, а ради рождения человека, героя. Я находил этого человека где-нибудь на дне котлована, или на плотине (от резиновых сапог до брезентовой шляпы всего забрызганного хлопьями бетона), или у горна печи. И писал о нем. А тут же, вокруг моего героя и по дороге к нему или от него, всюду и везде — на воздушных перекрестках, в новых, еще не оштукатуренных гостиницах, на пустырях, в товарном вагоне, временно заменяющем вокзал на новой линии, в общежитии паровозных бригад или в глинобитных бараках — все время встречались сотни других, удивительных и не "указанных" редакцией героев: их имена еще никому не были известны, но о каждом из них уже хотелось писать. Мне вообще не приходилось встречать людей неинтересных: кто трудится, тому всегда есть о чем порассказать.
По-моему, именно в эти тридцатые годы уже стал явственно обозначаться характер нового человека на земле — советского человека, строителя социализма.
При этом все, что было драгоценного в русском характере, расцвело невиданно щедро и урожайно, а что было чуждого — от рабского прошлого, от идиотизма подневольной жизни, от власти кабака и тьмы — стало, шелушась, отлетать и пропадать, как струпья со здорового тела. И уже родились новые, советские чувства, и первым из них — чувство хозяина.
Чувство хозяина! Словно вся родина была теперь как один общий, мой и наш, дом, еще не достроенный, еще как следует не обжитый, но просторный, светлый и радостный и, главное, до слез родной и дорогой. И для того чтобы его достроить, да прибрать, да принарядить — нельзя теперь ничего жалеть: ни сил, ни жизни, и все можно претерпеть. То были трудные годы, и со стороны казалось: немыслимы, не под силу человеческому существу этакие мечты и планы, этакие дела и сроки.
Но советскому человеку чудеса были с руки.
— Все могу! — гордо сказал он на весь мир. — Такое могу, что никто иной в мире не может! — И Громов полетел дальше всех, а Коккинаки — выше всех людей на земле; и с невиданной высоты ринулся вниз с парашютом Евдокимов; и туркменские конники на своих скакунах дошли от Ашхабада до Москвы, а из Москвы пошли в Кара-Кумы автомобили…
Что это было? Разинув рот, глазели иноземцы на чудо рождения нового мира и нового человека. Что это было?! Одни в недоумении разводили руками: славянская, непонятная душа! Другие, похитрее, объясняли все русской удалью, даже русским озорством. И всем этим прорицателям было невдомек, что это еще только разворачивается во всю свою мощь талантливый народ-хозяин; встрепенулись и взыграли в нем разбуженные подспудные богатырские силы; еще только забили живой водой родники народных талантов, а конца им нет и не будет, и коли есть у человечества светлое будущее, то — вот оно, родилось здесь.
У этого будущего были враги — давние и новые, большие и малые. Помню страшную январскую ночь на Зугрэсе — ночь аварии. Мы вбежали в цех и увидели лед на мертвом теле сожженного мотора — это была диверсия. Помню, вошел тогда в цех и один чужой, нерусский человек. Он был высок и худ, и звали его не товарищ, а — мистер. Мистер Торнтон, фирма "Метро-Виккерс", Англия. Я не запомнил всех подробностей его истинно британского, брезгливого и надменного лица; запомнил я плоскогубцы. Он держал их в руке и то и дело пощелкивал ими.
— О, теперь пуск нет скоро! — грустно покачивал он головой, а плоскогубцы в его руках весело щелкали.
Так впервые увидел я врага с плоскогубцами в руках, как видел раньше врага с кулацким обрезом под мышкой, а потом — врага с автоматом наперевес, и врага с вечным золотым пером и фотоаппаратом "контакс" через плечо, и врага в безукоризненном дипломатическом фраке. О, сколько врагов завывало и бесновалось вокруг нашей стройки, они и сейчас не перевелись! Дипломаты хотели задушить нас санитарным кордоном и блокадой, кулаки думали взять голодом, троцкисты — злодейским выстрелом из-за угла, иноземные писаки — клеветой; брызжа бешеными чернилами, сочиняли они о нас всякие небылицы, обзывали дорогие наши мечты сумасшедшим бредом и предсказывали крах пятилетки.
А мой народ, посмеиваясь над этими "пророчествами" и не боясь угроз, клал да клал кирпич к кирпичу; не давая себе ни отдыха, ни привала, шел своим великим путем к коммунизму.
Да, крылатые это были дни! Мудрено ль, что и мне не сиделось спокойно на месте? В те дни как раз начиналось наступление большевиков на Арктику. Я получил командировку редакции, купил себе оленьи пимы и пушистый малахай — и вот уже стоял на заснеженном аэродроме, готовый к "великим подвигам" и "великой славе".
Дядя Вася, полярный летчик, с которым я должен был лететь, встретил меня неласково, я не мог понять отчего — я перед ним еще ни в чем не провинился.
Только потом, когда мы сдружились, он, глядя мне прямо в лицо своими чистыми, голубыми глазами, все бесхитростно объяснил:
— Я бы мог взять вместо тебя девяносто килограммов горючего!
Сейчас из Москвы на Диксон летают в любое время года, и днем и ночью, тратя на полет всего несколько часов. А тогда, шестнадцать лет назад, то был необычайный рейс: он продолжался месяц. И я узнал, что такое зимний перелет, и встречный ветер, и арктический мороз, когда даже одеколон замерзает в кабине; и вынужденная посадка на пустынном мысе, где учишься главной добродетели полярника — терпению; и буря в Дудинке; и наледь на Игарской протоке — целый день мы артельно, веревками вытаскивали самолет из снежной каши, а потом триста игарских осоавиахимовцев маршировали, утрамбовывая площадку для взлета…
И я увидел: до чего же велика и причудливо-прекрасна наша родина! Проплыли под крылом самолета степи, горы, тайга, лесотундра, тундра — и вот уже пост мотор над скованным льдами горлом Енисейского залива, и все вокруг голубовато-бело и необычно, даже неправдоподобно, и это уже — Арктика!
Арктика! Вот такой виделась мне она из окон моей московской квартиры: белое безмолвие, одинокие избушки под снегом, долгие оленьи обозы да непонятные, суровые, бородатые люди в мехах и коже, с ножом на поясе и винтовкою за плечами.
Сперва все сбывалось: были и снежные просторы, и голубые торосы, и тишина, и собачьи упряжки — и цугом и веером, — и на Диксоне нас встречали бородатые люди в кухлянках с капюшонами, и у многих из них на поясе действительно болтался охотничий нож с черенком из моржовой кости. А в кают-компании зимовки нас ждали бифштексы из медвежатины и нарезанная тоненькими ломтиками строганина из сырой замороженной рыбы, и спирт в большой баклаге, и противоцинготный экстракт из клюквы, такой кислый, что его иначе, как "окся-кокся", не звали. А на стене на почетном месте висел обломок авиационного винта, и через окно был виден старый диксоновский маяк — обледенелая деревянная вышка с зеленым колоколом. Я на все смотрел жадными, несытыми глазами.
Но вот после первых тостов разговорились мы с зимовщиками о самом главном — об их жизни, и я вдруг с удивлением услышал знакомые речи и знакомые слова: план, соревнование, ударники… И тотчас же нас потащили и повезли — на собаках, цугом! — смотреть стройку: порт, линию причалов, угольную базу, радио-центр, радиомаяк…
Люди показывали нам дела своих рук со знакомой уже мне тихой гордостью строителей, и я, улыбаясь, ждал, что и здесь, как на Урале или в Сибири, услышу обычное:
— Еще полгода назад тут ничего не было!
И вдруг я услышал такое, чего ни на Урале, ни в Сибири не слыхивал:
— Еще четыре месяца назад все это было под водой! — И нам рассказали историю радиоцентра на Диксоне.
Это случилось осенней ночью. Нежданно-негаданно налетел свирепый норд-вест и затопил у мыса Кречатник баржу: на ней и был весь радиоцентр в ящиках. Строители видели, как погружается в пучину студеного моря их радиоцентр, ради которого, собственно, они и приехали сюда, на край света. Ну что ж! Их вины тут не было. Стихия! В бухте Диксона стояли корабли — можно было сесть и уехать восвояси. Можно было и не ехать! Просто остаться "зимовать", получать полярную зарплату и ничего не делать.
Но ни о том, ни о другом у людей на берегу даже мысли не было. Кончилось оцепенение первых минут, и все вдруг молча ринулись в ледяную воду. Все: и строители, и водолазы, и радисты, даже старичок врач, даже кухарка; прибежали ребята из порта и тоже бросились в море. Они все были хозяева, иного хозяина у них не было.
Много часов работали они в воде, пока последний ящик не был вырван, выхвачен из проклятой пасти моря. И тогда на берегу люди стали разбивать топорами ящики и спасать нежную радиоаппаратуру от ржавчины, как спасли ее от воды. Они все разобрали до винтика, все перетерли, все смазали маслом.
Все эти дни жили они под дождем и ветром в холщовых палатках на берегу, не зная ни отдыха, ни сна, ни горячей пищи, и только когда кончили, подумали, что теперь надо бы отдохнуть. Хорошо б отдохнуть теперь в тепле! Но отдыхать было некогда: надо строить. И они безропотно взялись за топоры и пилы.
Вечером мы сидели в уютной кают-компании на Новом Диксоне и тихо беседовали. О Большой земле. О Москве. О новом метро. Об отмене карточной системы. О театрах. О Качалове. О футболе. О том, что — верно ли? — Охотный ряд теперь не узнать. О карнавале в Парке культуры и отдыха. О новом кинофильме и песенке Лебедева-Кумача — надо бы ее разучить! Словом, обо всем, о чем могут говорить советские люди, даже если они встречаются на 73-м градусе северной широты.
А одна из зимовщиц ошеломила меня совсем неожиданным вопросом:
— Скажите, товарищ Бажанов, а что сейчас носят женщины на Большой земле?
Все засмеялись. Но она нисколько не смутилась, а только покраснела с досады и упрямо повторила:
— Нет, вы скажите! Какая сейчас мода? — И женщины за ее спиной поддержали ее нешумным хором.
Я растерялся.
— Не знаю, — пробормотал я. Я действительно, ей-богу же, не знал, не имел об этом никакого понятая…
Но надо было отвечать. Я решил вспомнить, как одеты знакомые мне москвички. Сразу представилась Москва, ее улицы, толпы на них… Вдруг вспомнились знакомые парашютистки (не один я увлекался ими!): они носили синие комбинезоны с серебристыми "молниями" и кокетливые черные береты. Но это, кажется, не то, чего ждет от меня модница с 73-й северной параллели.
Вспомнились девчата с шахт метро. Они действительно были тогда царицами московских улиц. Как гордо шагали они по Москве в своих широкополых брезентовых шляпах, в резиновых сапогах, забрызганных бетоном и глиной, независимо заложив руки в карманы своих ватных брюк!
Вспомнилась самая красивая девушка столицы: ее пронесли Первого мая через Красную площадь на огромном шаре. Она была в алой майке и трусах. Припомнились политотдельские девчата в желтых бараньих кожушках, туго перетянутых ремнями; трактористки в огромных щегольских рукавицах-крагах; знатные колхозницы, приезжавшие на слет в Москву. Обычно они были в темно-синих пиджачках мужского покроя и в ярких шелковых платках с бахромой.
Вспомнились девушки, каких я видел в театрах, в кафе, в парках: они одевались красиво, изящно, женственно, но каждая по-своему! А мода, черт подери, какая же мода царила у нас в Москве?!
Не помню, что я ответил тогда зимовщицам, что-то бессвязное и невразумительное, а сказать мне хотелось так:
— Милые модницы! Я не знаю, какая сейчас мода в Москве, какой длины допускаются юбки и какой конструкции шляпки. Но не горюйте! Честное слово, даже здесь, на краю света, вы не отстанете от советской моды! И если вы появитесь в столице вот такими, как вы есть, — в меховых сапогах, расшитых бисером, в ватных штанах и оленьих малицах, — женщины Москвы с восхищением и даже завистью будут глядеть на вас и на ваш наряд.
Дядя Вася улетел, а я остался зимовать. Зимовка была дружная, веселая. Здесь, у самого Ледовитого моря, мы не чувствовали себя ни затерянными, ни забытыми. Большая советская земля была и далеко и близко. Каждый день мы слышали ее голос. Мы тоже жили в ее атмосфере, в ее воздухе, мы были вместе с ней в ее полете к звездам!
Когда случалась буря или "магнитные возмущения", я обычно просто прикладывал ухо к репродуктору — или репродуктор к уху — и слушал не радиопередачу (ее совсем не было слышно), а свист эфира, бурю мировых пространств, и в ней какой-то далекий-далекий, размеренный и мягкий стук, словно то стучало большое и доброе сердце родины.
Однажды — это было в мае, и слышимость была чудесная, а за окном розовыми горами лежал снег, осиянный незатухающим уже солнцем, — мы услышали речь Сталина.
Весь вечер в кают-компании толпились, дымя трубками, взволнованные и оживленные люди: радисты, радиотехники, строители, механики, водолазы. Люди шумели, спорили, горячились… Надо было и жить и работать иначе, чем раньше, — лучше, чище, вдохновеннее.
— Теперь беспокойно надо жить, товарищи! — восклицал радиотехник Володя, парень с рыжими пушистыми, "арктическими" бакенбардами. — Какая техника дана нам в руки, ребята, какая техника! Нансену и Амундсену такая и не снилась!
Хорошее, творческое беспокойство действительно охватило всю нашу зимовку; каждый захотел работать еще лучше. Скоро и у нас появились люди, знаменитые на всю Арктику.
Именно в эти же тридцатые годы впервые появилось в советском словаре понятие "знатный человек". Слова были старые, а понятие — новое, совсем новое, как новой, невиданной в истории человечества была и сама наша советская "знать".
В эту трудовую знать нельзя было вползти ни по протекции, ни по заслугам отцов, ни по счастливой случайности рождения. Слава перестала быть уделом избранных натур — завоевать ее мог каждый. Ее хватало на всех.
Впервые в истории человек "выбивался в люди", в знать, никого не давя, не подличая, не пресмыкаясь, а только трудясь, но трудясь честно и вдохновенно, в благородном соревновании с товарищами. И именитость ему не давалась навечно: вчерашнего героя забывали тотчас же, как только начинал он работать худо, — он уже не был ударником. Ударник — то было самое знаменитое и самое почетное звание в тридцатых годах; прославленных летчиков и полярных капитанов тоже называли ударниками. Но уже предчувствовалось, что скоро, вот-вот появится, должно появиться новое слово и новое имя, и оно заменит старое и обозначит собой новое явление и уже новую ступень.
Разумеется, я и не думал и мечтать даже не мог о том, что это имя явится впервые именно у меня на родине, в Донбассе, и будет оно — имя простого шахтера. Но жадно ловил я в эфире каждый звук о Донбассе. Опять туда, туда тянулась моя душа, туда летели и думы мои и сердце… Какая же колдовская сила в нем, в этом дымном, неприютном крае, чем приворожил он меня, чем к себе тянет?! Но, видно, суждено мне весь свой век тосковать в разлуке с ним, нетерпеливо к нему стремиться, и опять покидать его, и опять к нему возвращаться…
В августе закончилась наша зимовка. Пришли пароходы, привезли смену.
В последний раз собрались мы за общим столом. Смена произошла на ходу — так сменяются часовые. Прежний зимовщик снял спецовку, новый надел и подставил сильную спину грузам. Прежний механик слез с трактора, вытер руки паклей, новый сел на его место и поехал. Стали на вахту радисты, метеорологи, гидрологи, и новый аэролог уже запустил в небо свой пронизанный солнцем шар-пилот.
Две смены встали за общим столом. Два коллектива. Две зимовки. Из рук в руки бережно передается советский флаг. Старый начальник поднимает бокал и желает новой смене счастливой зимовки! Новый начальник чокается и отвечает: вам — счастливого отдыха!
В последний раз гудит пароходный гудок. Прощай, Арктика! Здравствуй, Большая земля!
…Только отчего же, когда стали таять в тумане черные скалы острова, вдруг странной болью сжало горло? Значит, и здесь, на этих скалах, остался клочок сердца. Теперь будет тянуть и сюда…
В Москве на вокзале меня встречали мои товарищи-журналисты. Шумной ватагой ринулись они ко мне, уже на ходу раскрывая объятия. Но, увидев меня, тут же и отступились. Я не оправдал их ожиданий. Я их разочаровал. Они приехали встречать подвижника, постника, арктического великомученика, а встретили поздоровевшего и раздобревшего парня, поперек себя шире.
Они были так озадачены, что долго не могли решиться предложить мне купленную заботливо и заранее путевку на курорт.
Однако на курорт я поехал, но пробыл там недолго.
Пришла телеграмма из редакции и все во мне перевернула: "Немедленно вылетай в Донбасс. Там начались чудесные дела. Рекомендую шахту "Крутая Мария".
Наутро я уже сидел в самолете. Было 2 сентября 1935 года.
После долгой разлуки я вновь возвращался домой. Какие же чудесные дела начались там? Что увижу я? Кого встречу?
И мне вдруг вспомнилось далекое-далекое ноябрьское утро тридцатого года, дорога на "Крутую Марию", и косогор, и розовая заря над шахтой, и два мальчика… Как звали их? Что сталось с ними? Остались ли они, как клялись, на шахте, или бежали, и поток житейский унес их с собой прочь, как горная река уносит валуны и камни, шлифует, трет, бьет их и, наконец, вышвыривает где-нибудь на отмель?
Кажется, одного из ребят звали Виктором…
2
Жарким июньским полднем шли по рудничной улице два товарища; одного звали Виктор Абросимов, другого — Андрей Воронько. В июне 1935 года им обоим вместе было уже сорок пять лет.
— Вот и акация отцвела! — весело сказал Виктор. — Пора уж и в Чибиряки, друже!
Они каждую весну ездили в отпуск в Чибиряки. Они ждали этих дней всю долгую забойщицкую зиму. Мечтали о них. Заранее радовались встрече с родными, со школьными товарищами, с Пслом — тихой рекой их детства. "Хорошо у нас на Псле! — растроганно вспоминали они. — Нет, правда, хорошо!" И каждый раз, уезжая в Чибиряки, они прощались с шахтой так, словно отплывали куда-то далеко-далеко в иной мир, в мир безмятежного детства…
Но родные старились, друзья детства разлетались из Чибиряк по белу свету, знакомые девчата выходили замуж, и только Псёл, как всегда, неслышно катил свои волны, терпеливо выслушивал и признания и мечты, и уносил их вниз, к морю… Добрая река — Псёл! Впрочем, в прошлом году друзья пробыли в Чибиряках только неделю — соскучились и вернулись домой.
Домой — это означало теперь на "Крутую Марию", на шахту. В конце концов настоящий дом у человека не там, где он отдыхает, а там, где он трудится.
Теперь они чувствовали себя дома только здесь, на "Крутой Марии", и нигде больше. Здесь были их интересы, их работа, их настоящие товарищи, соперники и враги. Здесь все их знали. Они шли по улице, то и дело здороваясь с прохожими и отвечая на поклоны. Они стали заправскими шахтерами, мастерами угля. Их пожелтевшие от времени и дождей портреты уже давно висели на доске почета у проходных ворот.
Они жили все в том же "общежитии дяди Онисима", но в отдельной комнате на двоих. У них все было общее, и если б один из них вздумал жениться — им нелегко было бы разделить надвое все их добро: книги, мебель, посуду и патефон.
Но о женитьбе они еще и не думали.
— Я б в этом году на курорт поехал… — задумчиво сказал Андрей. — К морю…
Виктор только засмеялся в ответ. Ну что ж! К морю так к морю! Они могут поехать, куда захотят. Им охотно дадут путевки. А нет — купим! Вчерашняя получка еще вся целиком лежала в кармане; Виктору казалось, что они с приятелем могут купить весь мир.
Они шли по улице без цели, вразвалку, и не гуляя и не торопясь. Лениво перебрасывались шутками с прохожими, курили, не вынимая рук из карманов, а только перекатывая папиросу языком из одного уголка рта в другой.
Оба были в одинаковых темно-синих праздничных костюмах, кепках-капитанках с лакированным козырьком и в рубашках зефир без воротничков. Да и в самом деле, на кой черт им эти воротнички-удавы? Здесь, на рудничной улице, они все равно дома. Их и так знают! Все девчата на шахте скажут, какие у Виктора галстуки: он любит пестрые, яркие — красные с синим горошком или светло-табачные с искрой. А Андрей и вовсе галстуков не носит, они ему не идут, стесняют его; он любит вышитые сорочки. Но сегодня он тоже надел рубашку зефир, без воротничка, но с болтающейся запонкой. В этом и был их шик — небрежный шик озорных, неженатых парией-шахтеров: им все можно!
— Ишь, женихи скаженные! — сказала вслед им пожилая баба у колодца.
Они услышали и громко, на всю улицу, захохотали.
Они были молодые, свободные, здоровые парни. Смутно чуяли они в себе огромную, тревожную и наивную душевную силу; они не могли израсходовать ее всю в забое, и она томила их… Было предчувствие, что ждет их обоих большая дорога и необыкновенная судьба, но они не знали, какая, и угадать не могли. Так бывало всякий раз в воскресенье, в свободный день. Проснувшись, они уже не знали, куда девать себя и свою богатырскую силушку, и она бродила в них, как хмель, и тревожно играла в жилах. И они сами не знали, что станут делать с собой через час, — пойдут ли слушать лекцию или пить пиво… Но им обоим хотелось, чтоб в это утро случилось с ними, наконец, что-нибудь необыкновенное и непременно красивое и благородное, потому что навстречу красивому и доброму были распахнуты их души.
Заложив руки в карманы, шли они, чуть покачиваясь на ходу, по улице, и жужелица похрустывала под их ногами, а в карманах позвякивала серебряная мелочь. Было жарко, и от раскаленного зноем террикона, как от огромной печи, текли в поселок неспешными волнами струи жара и едкие запахи серы: то тлел колчедан на глеевой горе.
Нечаянно для самих себя ребята очутились на базаре. Здесь было еще жарче, и лошади у колхозных возов понуро дремали, сонно отгоняя хвостом жирных, ленивых базарных мух. Разморенные жарой, молчали продавцы; покупателей было мало. Был уже полдень, и базар дотлевал, как брошенный костер, который зажгли для дела, а потом ушли и забыли погасить.
Ребята лениво пошли меж рядов, и опять у Виктора было гордое сознание, что он может купить любую вещь, и поэтому покупать ничего не хотелось.
— Продаю счастье! — вдруг услышали они за спиной равнодушный голос и, обернувшись, увидели человека в помятой зеленой цыганской шляпе со шнурком вместо ленты; на плече его сидел старый сердитый попугай.
— Продаю счастье! — лениво повторил человек в зеленой шляпе и покосился на молодых шахтеров. Это был не цыган, а русский старый человек с добрыми и грустными глазами и отвислыми усами, весь какой-то помятый и облезлый, как и его птица.
— Счастье продаете? — усмехнувшись, спросил Виктор.
— Продаю, — спокойно ответил человек с попугаем, словно он продавал спички. — Купите.
— А зачем нам счастье? — засмеялся Андрей.
— Нет, постой! — остановил его Виктор, озорно блеснув глазами. — Ты погоди! А в чем же оно заключается, ваше счастье? — спросил он продавца.
— А вот попка вытащит, вы и узнаете…
— А вы сами не знаете?
— Как я могу знать? — пожал плечами продавец счастья. — Мне это знать не положено.
— Что же, выходит, попка умнее вас?
— Попка? Нет! Он дурак. Как может птица быть умней человека? — вдруг обиделся он. — Это вы против бога говорите. Нельзя!
— А вы и в бога верите? — усмехнулся Андрей.
— Ну, не бог… природа… наука… все едино! — уныло разъяснял продавец. Его тоже разморили жара и сонная тоска потухающего базара. А может быть, он был просто голоден. — Счастье. Судьба.
— Интересно! — расхохотался Виктор. — А ну, продайте-ка на пятак счастьица…
Продавец снял попугая с плеча и подставил ему ящичек с билетиками.
— Попка, попочка! — ласково сказал он сердитой птице. — Вытащи-ка счастье молодому человеку.
Попугай зло клюнул в ящик и вытащил билет. Виктор прочел: "Вы родились под знаком Зодиака. Вас ждет неожиданное счастье, но бойтесь зеленого глаза и плохого соседа".
— Так! Ясно! — захохотал Виктор.
— Купите и вы, молодой человек! — обратился продавец к Андрею.
Попка опять сердито клюнул и вытащил билетик. Андрей, невольно волнуясь, развернул желтую бумажку, словно в ней действительно было предугадано, что ждет его в этой жизни, и прочел: "Вы родились под знаком Зодиака. Вас ждет неожиданное счастье, но бойтесь зеленого глаза и плохого соседа".
— Это что же? — рассердился Андрей. — Выходит, все билетики одинаковые?
— Нет… — смущенно пролепетал продавец. — Бывают разные… Какая судьба…
— Это судьба у нас с тобой одинаковая! — смеясь, вскричал Виктор и хлопнул приятеля по плечу.
Но честный Андрей разозлился не на шутку. Теперь было стыдно за секундное волнение, когда разворачивал билетик, и обидно, что над ним так подшутили дурацкая птица попугай и этот старый плут в зеленой цыганской шляпе.
— Дурак ваш попка! — сердито сказал он. — И вы хоть старый человек, а обманщик… В милицию надо за такие дела…
Продавец счастья уныло слушал его, не пытаясь ни спорить, ни бежать. Вероятно, его много били в жизни — он был философ.
— Ты не горячись, Андрей, стой! — сказал Виктор. — Я конкретно желаю про наше с тобой счастье выяснить. Почем весь ящичек? — спросил он вдруг продавца.
Тот растерянно посмотрел на него:
— Чего?!
— Знаешь, кто ты таков есть? — рассмеявшись, сказал Виктор. — Ты живой пережиток капитализма в сознании людей. Понятно? Ну, вот!.. А я желаю все твои билетики оптом купить, весь опиум сразу…
— Так ведь тут же разные предсказания, вам все не подойдет, — запинаясь, начал продавец счастья и от волнения даже шляпу снял, обнаружив седую плешивую голову. — Пять рублей! — вдруг сказал он и покраснел. — Ну, три давайте!.. — И он, как попугай крылом, махнул зеленой шляпой.
Виктор, ухмыляясь, дал ему три рубля и высыпал все билетики в свою кепку-капитанку.
— Ну вот! — довольно сказал он, тряся кепку с билетиками. — Теперь я буду торговать счастьем.
Дурачась, двинулся он вперед, выкрикивая на ходу: "Продаю счастье, продаю счастье!" Но базар уже опустел; только на запоздалом возу, застрявшем среди площади, встрепенулась молодуха, стала тормошить мужа:
— Петро, а, Петро! Ты чув? Щось продают. Может, нужное?
Но Петро только лениво отмахнулся в ответ:
— Та нет! То агитация! — Он, видно, принял Виктора и Андрея за затейников из Дворца культуры.
Виктору стало скучно. Опять не знал он, что делать, куда девать себя в это нерабочее утро.
— Пойдем пива выпьем, что ли? — неуверенно предложил он.
— Нет. Неохота, — отозвался Андрей. — Пойдем лучше на вокзал. А?
— Ну что ж!
И они пошли на вокзал.
3
Они шли старой, знакомой дорогой. Когда-то этой дорогой бежал Виктор с шахты, и верный Андрей пошел тогда вслед за товарищем, чтоб вернуть его. Страшная это была ночь! Но сейчас они и не вспомнили о ней.
— Смотри! — сказал Андрей. — А трамвай уже почти готов. Вот смеялись, смеялись над горкомхозом, а смотри-ка!
Виктор рассеянно взглянул на трамвайную линию — действительно, все готово!
— Да… — сказал он. — Это хорошо!.. Большое удобство людям.
Он все еще держал в руках капитанку с билетиками. Наконец сам заметил это и расхохотался.
— Ну, а с этим что делать?
— А выбросить! — посоветовал Андрей.
— Нельзя! — серьезно возразил Виктор. — Три рубля плачено.
Он встряхнул кепку и вдруг решил так и надеть ее прямо с билетиками на голову.
— Ну, Андрей, а какое у тебя мнение насчет счастья?..
— Та отстань ты, пожалуйста!..
— Нет, ты скажи!.. С марксистской точки зрения…
— Ну, счастье и счастье…
— А все-таки?..
— Ну, это, — Андрей с усилием выдавливал из себя слова, — это, по-моему… как тебе сказать… ну, исполнение всех моих желаний, что ли…
— А какие твои желания?
— Ну, работать хорошо… и в дальнейшем расти на работе… Та отстань ты, ей-богу!
— Д-да… — усмехнулся Виктор. — Ну, работа работой, это хорошо!.. А для себя?
— Ну, для себя что?..
— А я, что ж, на чужого дядю работаю? Чудак ты, Виктор!
— Да… Верно, — согласился Виктор. — Но вот ты говоришь: счастье! А слава? Разве счастье не в славе? Ты о славе мечтал, Андрей?
— О чем? — удивился тот.
— Ну, например, о славе!..
— Мы не летчики!
— А все-таки?
— Чудак ты, Виктор! — пожал плечами Андрей. — Какая ж может быть у шахтера слава! Наша с тобой слава под землей ходит, ей на люди и выходить-то неудобно. Она ж чумазая, черная…
— Д-да… Конечно, какая это слава? — опять согласился Виктор. — Вот наши с тобой портреты который год висят, а где нас, кроме "Марии", знают?..
— Главное, чтоб совесть перед людьми была чистая, — назидательно сказал Андрей, — а слава — бог с ней!..
— Ну, а любовь?
— Любовь?..
— Ну, хотя бы любовь…
— Любовь… — задумчиво повторил Андрей. — Любовь — это да… Это, говорят, счастье…
— А ты откуда знаешь?..
— Так я ж сказал: говорят…
— Ой, Андрей! — лукаво засмеялся Виктор. — Подозреваю я, что ты влюблен.
— Я?! В кого?!
— А это тебе видней, в кого…
— Та, ей-богу ж, Виктор… Та провалиться мне на месте… — заволновался Андрей.
— Ладно, ладно! Выдавай свой секрет.
— Та какие ж у меня от тебя секреты?
— Черт тебя разберет. Ты хитрый!
— Я?!
— Ты.
— Я?! — Андрей чуть не заплакал от обиды. — Бессовестный ты! — сказал он дрожащим голосом. — Если ты на Веру намекаешь, так я ж тут при чем?
— А кто ж при чем? — посмеивался Виктор.
— Я ж ею ни капельки не интересуюсь…
— Развратный ты человек, Андрей! — смеясь, сказал Виктор. — Вскрутил девочке голову, а теперь — в кусты…
— Так когда же я ей вскрутил? — взмолился совсем расстроенный Андрей. — Я ж с нею и слова не сказал ни разу. И не целовались мы никогда…
— Ладно, ладно! — поддразнивал Виктор, зная, что попадает в больное место. Андрей нежданно-негаданно, себе на беду, покорил хрупкое сердечко Веры, дочери старика соседа. Он долго даже не подозревал об этом, а когда ему сказали ребята, вспыхнул, покраснел и разозлился на "кучерявую дуру", как он ее тут же назвал. Скромный и честный, он не мог не почувствовать, как легла теперь на его душу ответственность за эту чужую, не нужную ему любовь. И не знал, что делать.
— А вот я ее оттягаю за косы, — мрачно сказал он, — сразу вся дурь пройдет.
Они уже подходили к вокзалу.
— Где тебе! — смеясь, сказал Виктор. — Вот увидишь, она еще тебя на себе женит.
— Та ни в жизнь! — вскричал в ужасе Андрей и испуганно оглянулся.
— Женит, женит! Пойдем лучше, пока ты еще холост, в буфет, пива выпьем. А то потом жена не даст.
Они зашли в буфет и спросили пива. На вокзале было оживленно — ждали скорого Москва — Минеральные Воды.
— Поедем на Минеральные Воды, Андрей, а?..
— Нет. Я к морю хочу, — задумчиво отозвался тот, вытирая с губ пену.
— Ну, к морю так к морю. Все одно минеральные воды не полезны для шахтерских желудков. Я так считаю, а?..
Наконец пришел скорый. Ребята вышли на перрон. Поезд стоял здесь всего минуту. Они проводили его спокойным, чуть-чуть насмешливым взглядом, без тоски и зависти. В чем дело? Они и сами могли поехать на курорт в Минеральные Воды! Но Андрей хочет к морю.
Поезд прошел, оставив за собой облако пара и дыма, и перрон опустел. Только одна девушка, вероятно пассажирка скорого, осталась на перроне. Она стояла спиной к ребятам, стройная, молодая, в строгом черном костюмчике; пикейный беленький воротничок кокетливо высовывался из-под пиджачка.
— Э-э! — восхищенно прошептал Виктор. — Обратите внимание! — Он подмигнул приятелю и вдруг беглым шагом подошел к девушке. Андрей за ним.
— Поднесем, барышня? — крикнул на ходу Виктор, подражая носильщикам.
Девушка обернулась и радостно вскрикнула:
— Виктор!
Он остолбенел.
— Даша, ты? — не то удивленно, не то разочарованно произнес он. Так это только Даша, дочь дяди Прокопа! Но как она изменилась! Действительно, стала городской барышней, совсем киноактриса, красивая, стройная — и чужая. И все-таки это только Даша — девчонка, которую они когда-то чуть не оттаскали за косы в полутемном штреке.
А она стояла перед ними веселая, возбужденная, даже уши от волнения порозовели, и улыбалась обоим. Так всегда бывает, когда после долгой разлуки возвращаешься домой, к родным местам; первый встретившийся знакомый кажется тебе самым родным, самым близким человеком на земле.
— Какие вы оба здоровые стали, черти! — говорила она, тряся их руки.
— А ты? Совсем дама!
Они говорили теперь наперебой, почти не слушал друг друга. Только Андрей молчал, он вдруг оробел.
— Так ты на каникулы?
— Ой, так соскучилась!
— А мы и не думали, не гадали. И дядя Прокоп ничего…
— Я так соскучилась, так соскучилась…
— Ты б хоть телеграммой предупредила…
—. А зачем? Я взрослая! И потом, я думала — трамвай…
— Трамвай скоро пустят! — сказал вдруг низким басом Андрей и смутился. Он был совсем подавлен. Нет, это не Даша, какую некогда знал он смешной, чумазой девчонкой-лампоносом, с русыми тощими косичками. Теперь это барышня, студентка Горного института. Вот какой у нее крутой и высокий лоб! Андрею казалось, что никогда еще не видел он девушек с таким умным лбом. А глаза?! И глядит она смело, открыто, весело, прямо в лицо человеку, не то что та "кучерявая дура". Нет, никогда еще не встречал Андрей столь прелестной и столь недоступной девушки, как эта Даша. Он смотрел на нее исподлобья, украдкой, но уже не отрываясь. И сам на себя злился, что смотрит: "вот уставился, как баран на новые ворота", а не смотреть не мог. "Светик!" — вдруг вспомнил он, как звали ее шахтеры когда-то.
— Что ж мы стоим тут, як дурни на свадьбе? — спохватился Виктор. Он взял чемодан Даши и приподнял его: чемодан был нелегкий. — Ого! — сказал он. — Меньше як за трояк не понесу!
Он чувствовал себя с Дашей так же легко и свободно, как с любой рудничной девушкой. В конце концов это ведь только Даша, вот и носик у нее смешной, курносый, и веснушки, и волосы растрепались из-под берета, и вообще ничего особенного, просто милая, хорошенькая девочка, он и не таких видал!
— Ну, пошли, что ли! — громко сказал он. — По дороге чи навпростец?
Решили идти "навпростец", через степь в Гремячую балку, — так ближе, а тропинки все известны наперечет. Сразу же и двинулись, и Даша, уже на ходу, нетерпеливо стала расспрашивать, что нового на "Крутой Марии", какие новости. Новости? Виктор только удивленно пожал плечами. Какие ж могут быть новости на шахте! Работаем…
— Сейчас мы на новом горизонте работаем, — сказал он. — На горизонте шестьсот сорок. Недавно подготовили.
— Знаю, — отозвалась Даша. — Мой батя тоже там.
— Как же! Он як раз у нас начальником участка.
— А что батя? Постарел? Да? Сильно постарел?
— Так как же он может постареть? — удивился и даже обиделся Виктор. — Нет, постареть он никак не может! — прибавил он с суровой нежностью, с какой всегда говорил о старике, о своем учителе.
— Все-таки! — озабоченно вздохнула Даша. — Ему как-никак уже пятьдесят семь…
— Он нас сам пригласил к себе на участок работать! — гордо сказал Виктор. — Правда ж, Андрей?
— Правда… — пробурчал тот.
— Ну, а еще что нового? — спросила Даша.
— Ну, новую подъемную машину установили.
— Мощную?
— Та хватает! Абы было чего качать…
— А с добычей как?
— План выполняем…
— И звезда горит?
— Та горит!
— Еще вентилятор у нас теперь новый… — негромко напомнил Андрей.
— Да! — засмеялся Виктор. — Поставили-таки. Там такая музыка! Оркестр.
— Осевой вентилятор? — заинтересовалась Даша.
— Та какой же еще, осевой!.. Там така музыка!.. Его за шахтой поставили, в Шубинском лесу. Он за сто верст воет, як домовой. Вот послушай. Мабуть, и тут слышно.
Они остановились и прислушались. Вокруг них все гудело, пело и выло на все лады. Где-то лязгало железо, ухал паровой молот, можно было различить и резкий, крикливый голос станционной "кукушки" и стрекот электросварочного аппарата, но все эти разнообразные звуки все же сливались в один басовитый, многотонный и общий гул, и в нем невозможно было разыскать и выделить ровное, заунывное гудение вентилятора "Крутой Марии".
— Нет, тихо. Не слыхать, — с сожалением сказал Виктор. Ему и в самом деле казалось, что над степью висит нерушимая тишина: к обычному же привокзальному и рудничному гулу он давным-давно привык и просто не замечал его, не слышал.
Андрей взвалил Дашин чемодан на плечо. Двинулись. И Даша снова начала жадно выспрашивать новости.
— А правда, что вентиляционный ствол проходить начали? — спросила она.
— Та начали понемногу…
— А где, где?.. — встрепенулась Даша. Она интересовалась этим не только как студентка Горного института. Она с детства привыкла жить жизнью шахты. И с детства же привыкла радоваться при словах "новая проходка".
Вообще новостей на "Крутой Марии" оказалось неожиданно много, особенно когда стали перебирать людей: кто умер, кто уехал, кто пошел на выдвижение, а кто и загремел вниз, а этот женился, а другого взяли в армию, а тот справил себе собственный домик в три окна и даже корову купил…
— А вы не женились, ребята? — лукаво спросила Даша.
— Для нас еще невесты не родились! — гордо ответил Виктор. — А ты?
— Я? Вот еще глупости!
— А то в Москве женихов много. За артиста хочешь пойти?
— Почему ж за артиста? — удивилась Даша.
— Та вы все ж с ума по артистам сходите и карточки собираете! — презрительно сплюнул Виктор. — Я ж вас знаю! Много у тебя карточек?
— А вот ни одной нет!..
— И правильно! Разве ж артист тебя возьмет? Ты ж у нас курносая да конопатая… — Виктор всегда так ухаживал за девушками, и чем больше девушка ему нравилась, тем больше дерзостей и грубостей он ей говорил. Но Даша нисколько не обиделась на него, только презрительно хмыкнула, — она эту манеру коногоненого "кавалерничанья" знала!
— Ничего, — сказала она, беспечно тряхнув головой. — Найдутся такие, которые и конопатую засватают.
— Вполне возможно! — подхватил Виктор. — Как говорится, на всякую кривую невесту есть свой слепой жених.
Они спустились уже в Гремячую балку и шли по тропинке среди зеленой веселой ольхи и молодого орешника…
— А что Митя Закорко, еще тут, на шахте? — будто невзначай спросила Даша.
— Тут! А куда ж он денется? — отозвался Виктор и тотчас же подозрительно остановился. — А тебе Митя зачем?
— А он писал мне, что будто берут его во флот.
— А-а! — с неожиданной для самого себя и непонятной ревностью воскликнул Виктор. — Так вы в переписке?
— Ну и что с того? — чуть смутилась Даша, но тотчас же гордо вскинула голову и прямо в глаза посмотрела Виктору.
— Ну, не знал я, что ты в Митю Закорко влюблена! — усмехнулся он. — Что ж, Митя хлопец хоть куда. Только рыжий.
— Да ты знаешь ли, какой Митя парень? — вдруг горячо сказала Даша. — Ты по виду не суди. Он всю семью кормит и тянет. А знаешь, какая у них семья? Мал мала меньше. А отца нет…
— Ладно, ладно! — обиженно проворчал Виктор. Он терпеть не мог, когда при нем кого-нибудь хвалили, тем более Митю Закорко, вечного соперника. — Целуйся со своим Митенькой, не прекословлю. — И он замолчал, надувшись.
Молчал и Андрей. Он совсем вспотел под своей ношей, но виду не подавал. Чемодан был тяжелый, парни несли его по очереди. Но Андрей неохотно уступал очередь товарищу: если б ему позволили, он и Дашу понес бы на руках в поселок.
Но Даша уже заметила, что парень устал.
— Давай я теперь понесу! — предложила она и взялась за чемодан.
— Что вы, что вы! — вскричал Андрей, сам не замечая, что называет Дашу на "вы". — Как можно? — Он рывком переложил чемодан с плеча на спину, согнулся и побежал вперед, словно боялся, что у него отнимут драгоценную ношу.
Виктор уже заметил это "вы" и тотчас же подхватил его.
— Что вы, товарищ горный инженер? — с усмешкой сказал он Даше. — Не извольте беспокоиться, товарищ горный инженер! Чего вам утруждаться? Он мужик черный, шахтер, мурло — он и донесет! Эй, ты, ходу! — крикнул он приятелю и, вложив пальцы в рот, дико, по-коногонски свистнул.
— Как хотите! — презрительно пожала Даша плечами. — Кавалерничаете? А я б и сама донесла… Подумаешь!
— Да нет, что вы, товарищ горный инженер. Зачем же? — продолжал ломаться Виктор. — Вы ж, простите за выражение, девушка. Существо хрупкое, душистое, как монпасье… Ручки у вас тоненькие, ледащенькие: косички, як мышиные хвостики. Та куда вам в шахту! Вас и Митенька не пустит…
Даша не выдержала и рассердилась.
— Ну ты, легче! — сказала она в сердцах. — Ты-то сам кто? На шахте без году неделя, а туда же!.. А я родилась тут, — гордо сказала она. — Я еще помню, ты, как заяц, бегал по штреку…
— Ка-ак? — с хорошо разыгранным удивлением вскричал Виктор. — Так вы здешняя?! А я-то, дурень, думал… Так ты шахтерка?! Тю! — И он, вполне довольный собой, свистнул. Андрею внезапно захотелось поставить чемодан наземь и в первый раз в жизни от всей души избить друга.
Но Виктор, уже считавший, что спектакль удачно закончен, снял свою капитанку, чтобы вытереть потный лоб, и из кепки, как желтые бабочки, полетели билетики.
— Счастье, счастье летит! — закричал он. — Эй, держи! Лови счастье! — и сам стал ловить листки на лету. — Даша! Хочешь свою судьбу узнать? — весело обратился он к девушке. — Ну, Даша?
— Отстань! — отмахнулась от него еще сердитая Даша. — Ты меня лучше не затрагивай!
— Ты чего? — искренно удивился он. — Обиделась?
Он сказал это так простодушно, что Даша невольно засмеялась. Действительно, на кого обижаться-то?
— Ну, давай свое счастье! — снисходительно сказала ока. — Эх, ты…
Виктор засуетился.
— Эй, попка, попочка! — подмигнул он Андрею. — А ну, вытащи-ка милой барышне ихнее счастье… Самое наилучшее…
— Нет, нет, я сама! — живо сказала Даша. — Какой рукой брать, левой? — и она взяла билетик левой рукой.
— Вслух, вслух читай! — нетерпеливо закричал Виктор. — Так не годится.
— Боже, глупость какая! — передернула плечиками Даша, прочитав билетик. — Ну, изволь! "Вы родились под знаком Козерога. Вас ожидает удача во всем, кроме семейного счастья. Остерегайтесь черных глаз. Окончательное счастье найдете с серыми". Вот чепуха-то. — И она, сердито скомкав бумажку, швырнула ее в траву.
Виктор расхохотался.
— Ты не расстраивайся, Даша, береги здоровье! Ну, что такое семейное счастье? Трын-трава! Ты и старой девой проживешь, вполне свободно…
— Я не расстраиваюсь, вот еще!.. — фыркнула Даша. — Кто тебе сказал, что я хочу замуж? Еще попадется такой охломон… — Она посмотрела на Виктора и вдруг вскрикнула.
— Что ты? — испугался Андрей.
А она только показывала пальцем на Виктора и хохотала; смех у нее был звонкий, мальчишеский, во все горло; так коногоны хохочут в шахте — кровля дрожит; горожане так смеяться не умеют! И Андрей радостно засмеялся вслед за нею, сам еще не зная, чему смеется.
— Смотри, смотри! — восклицала она сквозь смех и все показывая пальцем на Виктора. — Вот они, черные глаза!.. Ой, страшно!..
Виктор смутился.
— Ну и что ж, что черные? — пробормотал он. — Вот ерунда какая!
Теперь он рассердился. Он не любил, когда смеялись над его внешностью или костюмом. Он считал себя красивым парнем и гордился этим. Особенно глазами. Их действительно боялись рудничные девчата, "Огненные у меня глаза!" — любил по-мальчишески думать про себя Виктор.
— Эй, черноглазый! Куда же ты? — крикнула Даша и насмешливо запела: — Очи черные, очи страстные… Как боюсь я вас, в мой последний час…
Он вдруг круто обернулся к ней.
— А то не боишься? — хрипло спросил он, прищуриваясь. — Будто?
— Видали мы таких! — немедленно ответила ему со смехом Даша. Она ничьих глаз не боялась. Она была истая шахтерка и дочь шахтера, девчонка смелая, независимая, гордая; она часто повторяла любимую поговорку отца: "У шахтера спина гнется только под пластом, а перед людьми никогда не гнется!"
— Ну-ну, посмотрим! — протянул Виктор и недобро усмехнулся. — Подумаешь — цаца московская!
Но тут вдруг Андрей рывком свалил чемодан с плеча наземь и подвинул его Виктору.
— Неси! — хрипло приказал он.
— Что? — не понял тот.
— Неси, черт! — яростно заорал Андрей, да так, что даже Даша вздрогнула.
Никого на свете не боялся Виктор, сам первый драчун, а кроткого и смирного друга своего боялся. Он уже знал, что бывают такие минуты, когда Андрея лучше не трогать. Послушно взял он чемодан на плечо и молча пошел вперед. Удивленная Даша чуть ли не со страхом уставилась на Андрея. "Да он бешеный какой-то!" — испуганно подумала она. Но ничего не сказала.
Ей еще трудно было разобраться в характерах обоих своих неожиданных "кавалеров" и в их странной дружбе.
Да и разбираться-то было некогда! Они уже входили в поселок, и от шахты, садов и огородов уже пахнуло на Дашу знакомым и милым дыханием, той странной смесью запахов зелени и гари, жилья и степи, разгоряченной земли и тихого, стоячего ставка, сожженной зноем травы и влажного пара над кочегаркой, жужелицы и полыни, пыли на дороге и бесстрашных цветов в палисадниках, дикой маслины в балке, чабреца на кладбище, угля, курившегося на сортировке, — тем неповторимым, терпким и для чужого непривычным букетом, какой только шахте одной присущ, а для каждого шахтера только одно и означает: запах родного дома.
Дома… "Вот я и дома! Дома!" — и удивляясь, и ликуя, и чуть не плача от радости и умиления, думала Даша. И уже не шла, а бежала по улицам. Вот школа, где когда-то, да нет, совсем недавно, училась она. Вот парк. Сейчас будет сухая, неглубокая балка… вон она… и тропинка вот… И крутая круча над яром. Милая круча — Гималаи детства!.. Теперь — Собачевка. Постой, где же она? Собачевки нет. Как же? Но это после, после… Вот зеленая Конторская улица, директорский сад… Потом — улица Ударников, беленькие каменные домики, все одинаковые, с палисадниками, и анютины глазки, и гвоздики, и ночные фиалки — шахтерская услада. И вот, наконец, вот — как стучит сердце! — вот знакомая калитка… Дома!
Даша остановилась.
— Ну, спасибо вам, ребятки, что помогли! — торопливо сказала она, протягивая обе руки своим кавалерам.
— Ну, что ты, что ты, пожалуйста! — галантно ответил Виктор и задержал Дашину руку в своей. — Когда ж мы увидимся теперь, Дашок?
— Увидимся.
— Нет, так нельзя! Ты свидание назначь. Как полагается…
— Хорошо. Послезавтра.
— Та ну? Где?! — обрадовался Виктор.
— В шахте.
— Э, нет! — засмеялся Виктор. — Моя любовь облаков требует! Ей под землей тесно… — И он легонько, но уверенно обнял девушку за талию. — Так как же, а?..
Даша проворно выскользнула из его рук и побежала к калитке. Но вдруг что-то вспомнила, остановилась. Вытащила портмоне из кармана.
— Получите! — сказала она, протягивая Виктору трехрублевку. — Сдачи не надо.
— Это что, зачем? — опешил тот.
— А как уславливались! До свиданья, ребята! — и, звонко расхохотавшись, скрылась за калиткой.
А Виктор так и остался с трехрублевкой в руке…
4
Впрочем, что касается Виктора, то на следующее утро он ни разу и не вспомнил о Даше. Правда, в забое он вообще редко думал о постороннем. Еще по дороге на шахту, в клети, даже в штреке он мог и шутить и балагурить с товарищами; тут он еще был тем бедовым Виктором, каким его все на шахте знали. В забое же он сразу становился другим. Сжатый воздух, с силой попав в его отбойный молоток, словно перетряхивал и самого Виктора. Он делался и суровее и старше.
— Дядя Виктор! Лес на месте, — докладывал ученик, щуплый, мечтательный Паша Степанчиков.
— Хорошо, — отрывисто бросал мастер. Цеплял лампочку за обапол. Оглядывался. — А воздух? — строго спрашивал он.
Он приступал к работе с такой жадностью, словно изголодался по ней, словно жизнь вне забоя была ненастоящей, зряшной, пустопорожней жизнью, а настоящая жизнь только тут, в уступе; вот он до нее, наконец, дорвался и теперь надо жадно хватать ее и пить, пить, пить досыта…
Резким движением присоединял он молоток к шлангу, нетерпеливо открывал кран воздушной магистрали, словно и воздух этот был нужен не молотку, а ему самому, словно ему без этого воздуха дышать нечем. Беспокойно ощупывал он пальцами резину шланга и чуял, как упругой походкой бежал воздух — точно горячая кровь по жилам, — как мгновенно густела и твердела под рукой резина, наливалась неукротимой силон… И вот вздрогнул, наконец, молоток, ожил, стал живым и нетерпеливым; он уже сам тащит Виктора за собой к углю, на битву. И вместе с ним, послушный его властному зову, врывается, разъярясь, шахтер в вековые недра — и рушит, и рушит, и рушит…
Отбойный молоток никогда не был для Виктора только орудием труда, простым инструментом, который кормит шахтера. Для Виктора его молоток был почти живым, почти человеческим существом, как конь для коногона, собака для охотника, лодка для рыбака.
Впервые Виктор увидел отбойный молоток пять лет назад. Тотчас же после возвращения на "Крутую Марию" Андрей торжественно, как на смотрины, привел его в уступ к дяде Прокопу. Андрей волновался — ему очень хотелось, чтоб молоток понравился товарищу.
— Можно вашу технику посмотреть, а, Прокоп Максимович? — попросил он, и забойщик охотно позволил: он любил показывать свою "технику". Сам он крепил сейчас.
Молоток лежал в сторонке. Прежде всего он показался Виктору нисколько не похожим на молоток — от обыкновенного молотка в нем действительно ничего не было, скорей был он похож на бур или даже на легкий пулемет. Он вообще больше казался оружием, чем инструментом. Виктор взял его в руки: молоток был тяжелый, куда тяжелей обушка, но это Виктору даже понравилось. Понравилось и то, что, несмотря на угольную пыль в забое, молоток был чист; Виктор погладил ладонью металл раз и другой — пальцам было приятно…
Вдруг молоток, как живой, подпрыгнул в его руках — это дядя Прокоп незаметно включил воздух, а Виктор как раз нажал на рукоятку, и его встряхнуло и затрясло…
— Что, выходит, конь-то мой с норовом, брыкается? — довольно засмеялся дядя Прокоп, видя, как вырывается отбойный молоток из рук Виктора. Парень еле удерживает его, но не сдается, еще сильнее жмет на рукоятку. — Ну, ничего, ничего! Коня всякого оседлать можно.
А у Виктора в самом деле было сейчас такое чувство, словно он держит под уздцы горячего жеребца, а тот рвется из рук и злобно фыркает. И захотелось железной рукой обуздать непокорного строптивца да вскочить на него и, дико гикнув, понестись, как ветер.
— Дядя Прокоп! — сказал Виктор, опуская молоток. — Возьмите меня в ученики. Ладно?
— В ученики? — удивился мастер. — Да ты ж, говорят, учиться не любишь. Гордый.
— Возьмите! — снова тихо попросил Виктор.
Так появился "университет" дяди Прокопа, сразу вызвавший много и разговоров и толков на шахте.
— Ты что ж, помесячно со своих студентов берешь али поурочно? — спросил Прокопа его тесть, ядовитый старичок Макар Васильевич, когда они семейно ужинали вечером под воскресенье.
Прокоп только добродушно засмеялся в ответ.
— Та невжели ж даром? — изумился тесть. — Ну и ну! Значит, за спасибо стараешься?
— Мне и спасиба не надо.
— И не жди! Молодежь, она, брат, на спасибо забывчивая. У тебя же выучился, да тебя ж и обгонит, да еще срамить будет…
— Ну и пусть обгоняет! — беспечно сказал Прокоп, вытряхивая трубку. — Мой ли уголек, его ли — он ведь в одну топку идет! Так, что ли, тестюшка?
Хуже было то, что заниматься со своими "студентами" дядя Прокоп мог только урывками, невзначай — работали в разных уступах. Но тут в дело вмешался секретарь партийной организации шахты Ворожцов. В те поры на "Крутую Марию" чуть не ежедневно прибывала новая техника. То компрессор, то партия новеньких отбойных молотков, то электровоз. Одна за другой переходили на механизированную добычу угля лавы "Крутой Марии". До зарезу требовались забойщики, владеющие отбойными молотками. Их не было. Надо было срочно подготовить. И по совету Ворожцова дядю Прокопа временно назначили инструктором: ему дали пятерых ребят в науку, среди них и Виктора и Андрея. Днем они проходили практику в забое, под руководством дяди Прокопа, вечером — теорию, на курсах, которые тоже были организованы по совету Ворожцова. Тут изучали материальную часть молотка, правила ухода за механизмами, общие основы горного дела — в общем то, что скоро стали называть техминимумом горняка.
Как и Андрей, Виктор исправно посещал курсы, но куда с большей охотой проходил "практику" у дяди Прокопа. Ему хотелось поскорее овладеть отбойным молотком и стать самостоятельным забойщиком. Сперва не ладилось, но теперь не от недостатка усердия, а скорее от избытка его, от нетерпения. Что было силы наваливался он всем телом на молоток, загонял пику под самую пружину, стараясь поглубже впиться в пласт, чтоб сразу отвалить глыбищу угля и удивить инструктора; но глыба не отваливалась, а пика ломалась или увязала так, что Виктор еле вытаскивал ее.
А дядя Прокоп смотрел и посмеивался.
— Жадничаешь? Животом хочешь взять? А технику, брат, животом не возьмешь. Ее умом надо.
Виктору он ничего не прощал.
— Что это у тебя молоток сегодня хворый, еле дышит? — насмешливо спрашивал он, бывало. — Заболел, что ли?..
— Думаю, воздуху маловато.
— А-а! Вот оно что!.. А у тебя, значит, все в исправности?..
— Все… — отвечал Виктор, но нерешительно, осторожно.
— А ну, дай сюда молоток! Посмотрим. Та-ак… Пика болтается. И футорка, видишь, грязная. Не любишь ты, брат, свою технику!
— Как не люблю!.. Да я…
— Значит, не той любовью любишь, не хозяйской. Вот, — спокойно продолжал осматривать молоток дядя Прокоп, — и масла не залил. Масленка-то при себе?
— Тут… — сконфуженно протягивал масленку Виктор.
— Да-а… Не заботливая твоя любовь. А работу от молотка требуешь. А какое ж ты имеешь право требовать-то? А? Прав у тебя нет, нету!.. — Он промывал футорку, смазывал молоток, продувал его сжатым воздухом, и с молотком свершалось чудо: он словно оживал и молодел и вместо семисот ударов в минуту готов был дать всю тысячу. — Гляди! И воздух появился! — насмешливо удивлялся мастер. — А ты говорил: воздух плохой. Эх ты, забойщик! На, бери-ка!..
Виктор послушно брал молоток из его рук.
— Что? Обижаешься на меня? — свирепо раздувая усы, спрашивал Прокоп Максимович. — Га? Ну, говори? Я ж тебя знаю.
— Нет… — бормотал пристыженный Виктор. — Спасибо вам, Прокоп Максимович…
И он действительно не обижался на учителя, что было вовсе уж непохоже на Виктора и удивляло всех.
Он только иногда жаловался Светличному, с которым все-таки подружился:
— Не любит меня наш старик. Ох, люто не любит! — И вздыхал: — Он Андрея любит…
А Светличный только смеялся в ответ:
— Ну, балованный же ты хлопец, Витька! Привык, чтоб тебя ни за что любили. Любовь заслужить надо.
— Так я ж стараюсь, — уныло отвечал Виктор.
Он старался. И иногда ему удавалось целую упряжку проработать, не получив выговора, но и не получив похвалы. При дяде Прокопе он старался работать ровно, припоминая все уроки и наставления; он мог так работать и час и два, но потом все-таки увлекался, загорался охотничьим азартом, жаждой добытчика; казалось, вот-вот теперь все наладилось, все могу, молоток в порядке, уголь поддается, струя видна. Он лихо вонзал пику в пласт, в самое сердце кливажа, потом делал резкий поворот молотком в сторону, чтоб отвалить глыбу, — и пика с треском ломалась.
И тотчас же над ухом раздавался знакомый насмешливый басок:
— Та-ак! Готово?
— Та что ж делать, если пики такие!.. — в сердцах вскрикивал Виктор. — Сталь слабая.
— То характер у тебя слабый! — сердито отвечал учитель. — Не забойщицкий у тебя характер: терпения нет. — И он, как умел, обуздывал не в меру горячий нрав ученика, говоря при этом: "Сперва человеком стань! Будешь человеком — сделаешься и забойщиком". Так умный взводный командир борется со слабостями стрелка: в "моргуне" — парне, испуганно мигающем перед выстрелом, старается победить трусость, а у "дергуна", нетерпеливо дергающего спусковой крючок, воспитывает выдержку и хладнокровие.
Виктор был "дергун". И дядя Прокоп знал это. Да и сам Виктор знал и проклинал свой злосчастный норов. Он понимал теперь, что уголь ни "животом", ни удалью не возьмешь. Он уже не раз видел: у иных богатырей уголек капает тощей, жиденькой струйкой, а у щуплого, но ловкого Мити Закорко валится водопадом. Но Митя Закорко с детства шахтер, сын и внук шахтеров, он уголь понимает. Значит, есть тут свои загадки, соображал Виктор, и ему нетерпеливо хотелось в эти тайны проникнуть.
Однажды дядя Прокоп сам открыл ему один из своих забойщицких секретов, открыл без всякой торжественности и загадочности: он охотно, походя дарил ребятам тайны своего ремесла. "Секрет" заключался в том, что рубку угля в уступе дядя Прокоп всегда начинал с "подбойки" (а не с зарубки кутка). Вырубал в нижней части пласта узенькую щель. А крепежные стойки ставил не вплотную к груди забоя, а чуть отступив — на ладонь, не больше.
— Соображаешь, зачем? — спросил он Виктора.
— Да-а… То есть нет. Не соображаю, — сознался ученик.
— А ты гляди! Вот я подрубил щель под пластом. Значит, что я этим сделал? А лишил уголек опоры на почву, вот что! Так? Стало быть, и уголь податливей, сговорчивей сделается, ему, брат, деваться некуда. А тут еще кровля на него сверху давит как раз в том месте, где мне надо рубать. Я-то ведь стойки не вплотную поставил. Значит, дал кровле полную свободу давить. Вот она для меня и старается: давит! — хитро подмигнул он. — Соображаешь? Вот возьми молоток, попробуй.
Рубать действительно стало куда легче, и Виктор с удивлением это почувствовал. Уголь стал "сговорчивее" — отваливался охотно. А когда Виктор уверенно пошел по "струе", то и просто хлынул лавиной, как у Мити Закорко.
— Здорово! — в восторге закричал Виктор. — Та, ей-богу ж, здорово!
Он ликовал. И не оттого даже, что рубать стало легче и уголь сыпался весело, шумно, празднично, и пика не ломалась и не увязала, а оттого, что вдруг в новом неожиданном свете представилась Виктору его профессия, невольно избранная им на всю жизнь, и в ней, в этом тяжком и, на первый взгляд, тупом, однообразном ремесле забойщика теперь открылось столько нового, неизвестного, остро-любопытного, замысловатого, даже загадочного, что дух захватывало. "Так вот оно что! — возбужденно думал Виктор, продолжая меж тем с азартом рубать уголь. — Так секреты на самом-то деле есть? Я ж так и знал!"
А ведь всеми этими тайнами и чудесами Виктор может теперь свободно овладеть! Можно выведать их у знающих людей, у того же дяди Прокопа — старик с охотой откроет. Можно и самому о многом догадаться, стоит только с умом рассмотреть пласт, в котором работаешь, дознаться, как он складывается, как течет и отчего так течет, а не иначе. Можно изучить все капризы и причуды кровли, повадку почвы… Многое можно!
"Я ж парень грамотный! И не вовсе ж таки дурень! Да и дядя Прокоп поможет". И он с нежностью и благодарностью посмотрел на старика.
А тот только лукаво ухмылялся в усы. Он был доволен. И в этот день Виктора не ругал. Но и не похвалил ни разу. Он вообще считал, что Виктора хвалить вредно.
Только однажды, уже много времени спустя, он изменил этому правилу. Невольно залюбовавшись действительно красивой работой Виктора в уступе, он не выдержал, крякнул и сказал удивленно:
— Смотри! А из нашего Витьки-то, кажись, получается толк, скажи-ко!.. — Но в те поры Виктор уже не был его учеником, а сам стал заметным шахтером, а отбойный молоток умел разбирать и собирать с такой автоматической быстротой и четкостью, с какой ка смотру, на глазах начальства, лихой пулеметчик разбирает и собирает замок станкового пулемета. Быстрее Виктора на "Крутой Марии" этого никто делать не умел, даже Митя Закорко. Люди нарочно захаживали ка курсы посмотреть искусство Виктора. И удивлялись. Пришла слава. Правда, не широкая, не громкая слава, местного, районного значения, как бывает местный дождь, но все-таки слава.
В те дни как раз завязывалось соревнование между Виктором и Митей Закорко, знаменитое соревнование, затянувшееся на долгие годы и, оттого что оба соперника были парни молодые и ярые, сразу примявшее характер острой, почти спортивной борьбы. Вся шахта следила за этим поединком, равнодушных не было. Даже дядя Прокоп, как ни старался, как ни твердил свое излюбленное: "В одну топку уголек-то идет, в одну!" — не смог остаться безучастным и даже беспристрастным зрителем. Как-никак Виктор был его ученик, а Митю Закорко учил старик Треухов, Митин дядя по матери, — отца у Мити не было, его завалило в забое еще в 1923 году.
Это соревнование захватило Виктора всего, целиком и надолго. Начавшись в забое, оно тотчас же перекинулось и в рудничный клуб, где оба — и Виктор и Митя — играли в драмкружке, и в комсомольскую политшколу, и на стадион, и даже на танцевальную площадку. Как боевые петухи, носились оба, один — пламенно-рыжий, другой — черный, трясли чубами и старались переплясать друг друга… А однажды даже поспорили при всем народе: кто кого перепьет, и быстро напились оба.
А время меж тем незаметно шло да шло. Пробежал год, потом второй… Незаметно стали наши мальчики женихами, робкие ученики сделались завзятыми шах-торами. Как-то само собой перезнакомились они со всеми людьми на шахте, а со многими и сдружились, и теперь было куда ходить в гости по вечерам. И так же само собой, хоть и не сразу, признали их старики "Крутой Марии" и поверили, что эти хлопцы с шахты уже не уйдут, и стали считать их своими коренными, кадровыми, словно они и родились здесь, на Собачевке. И старухи забеспокоились, подыскивая им невест. А в парикмахерской, в столовой и даже в клубном буфете открыли ребятам кредит до получки. И за "столом ударника" в рудничной столовой были у них теперь свои, постоянные места. И когда в шахткоме распределяли талоны на промтовары или добавочные пайки, про них обязательно вспоминали. И ребята сами понимали теперь свои права и, не стесняясь, добивались их, особенно Виктор — его уже побаивались в конторе и связываться с ним не любили. И так же незаметно, но уверенно и прочно вошли наши ребята в постоянное, надежное рабочее ядро шахты и стали, как и дядя Прокоп, с насмешливым презрением смотреть на "протоплазму" — на летунов и сезонников, и болеть за славу "Крутой Марии", и жить ее жизнью, и теперь не вспоминали они так часто, как прежде, про Псёл и Чибиряки, и называли себя не полтавчанами, а донбассовцами, и гордились тем, что они донбассовцы, шахтеры, люди боевого фронта первой пятилетки.
В каждом из них произошли великие перемены с тех пор, как они приехали сюда, на "Крутую Марию", но сами ребята почти не замечали их, или, вернее, о них не думали. Они не думали о них потому, что перемены эти свершились не сразу, не вдруг, а постепенно, незаметно, капля за каплей, каждый день и в суете ежедневных дел и забот… Запоминались же внезапные события: отъезд товарища, чья-нибудь женитьба или смерть.
Так поистине великим событием в жизни ребят из "общежития дяди Онисима" была неожиданная женитьба Сережки Очеретина. Он сам объявил о иен товарищам в таких выражениях:
— Каюк, ребята, свободному орлу Сережке Очеретину! Поминай как звали. Женюсь!
— Да ну? — ахнули все. — На ком же?
Но Сережка только безнадежно махнул рукой, и все поняли, что женится он на Насте, с которой был у чего долгий и, по его словам, жестокий роман. Ребята знали эту Настю из ламповой, девку могучую и злую в работе, ее и начальство побаивалось.
— Ну, возьмет теперь тебя Настя в свои руки! — сочувственно сказал Виктор. — Возьмет!
— Возьмет, — печально согласился Сережка.
— Да зачем тебе жениться-то так рано? Она, что ли, требует?
— Она, — вздохнул Сережка и поник кудрявой головой. А все вокруг невольно засмеялись.
По сему случаю был устроен мальчишник. Ребята выложили на стол все, что осталось у них от пайка, и пир вышел хоть небогатый, а дружный. Сережка сначала горестно плакался на свою судьбу, а потом вдруг заважничал и под конец даже сказал товарищам:
— Печально мне глядеть, ребята, на вашу одинокую жизнь! — обвел взглядом железные солдатские койки и прибавил: — Уюта нет…
Все так и грохнули: это Сережка-то, пастушонок, затосковал об уюте! Но он нисколько не смутился, а стал еще более важным и сказал:
— Значит, так, ребята: как обставимся мы с моей Настей в нашем домике, так милости просим в гости, без всякого!
Утром в воскресенье Настя сама пришла за ним в общежитие и, не обращая никакого внимания на насмешливые взгляды ребят, увела Сережку навсегда к себе. Ушли они в обнимку, причем сундучок Сережкин несла Настя. Ребята даже удивились: до чего ж она нежна и тиха с Сережкой…
— А может, у них, ребята, и в самом деле большая любовь? — задумчиво произнес Мальченко и почему-то вздохнул.
Затем вскоре женился Осадчий и тоже ушел из общежития. Женился он на молоденькой и хорошенькой фельдшерице с соседней шахты и сам перевелся туда: у жены был маленький домик, доставшийся ей от покойного отца — маркшейдера.
Грустно было ребятам расставаться с Володькой Осадчим — его все любили. Но дядя Онисим в утешение сказал:
— Ничего, ничего, хлопцы! Женитьба, я так считаю, это есть наилучшее закрепление кадров. Чи не так? Як бы моя воля, так я б всех вас тут на донбассках переженил, чтоб не бегали…
— А если кто женится да донбассовку с собой увезет? — лукаво спросил Светличный.
— А за это расстрел! Расстрел на месте! — свирепо ответил дядя Онисим.
Уехал с шахты Глеб Васильчиков, парень из Харькова. Его отпустили по состоянию здоровья, — так смущенно объяснил он ребятам. Те ни единого слова не сказали в ответ, только молча, насмешливо следили, как, мелко суетясь, укладывает Васильчиков свои вещи в чемодан и торопится, чтоб поскорей кончить тяжелую сцену.
Провожать его никто не пошел.
А однажды вечером объявил о своем отъезде и Светличный. Он пришел в общежитие необычно возбужденный, праздничный и весело закричал чуть ли не с порога:
— Ну, ребята! Придется вам нового комсорга себе выбирать. Еду учиться! — И он потряс путевкой над головой.
Вероятно, ожидал он шумных поздравлений, дружеских пожеланий, расспросов, всего, чего угодно, только не того, что произошло: ребята молчали. Вся комсомольская лава была тут, в большой, сумеречной, похожей на воинскую казарму, комнате. И эта лава молчала. Светличный удивленно посмотрел на ребят, потом нахмурился.
Разгорелся спор. Виктор доказывал, что отъезд Светличного — пусть хоть на учебу! — есть замаскированная форма бегства с шахты.
— Сейчас главное — уголь! Свое образование можно получить и потом! — горячился он, невольно вспоминая свою клятву на косогоре. И все были на стороне Виктора и уже отчужденно, почти враждебно смотрели на своего бывшего комсорга.
А тот и не оправдывался.
— Правильно! — насмешливо сказал он, когда Виктор выкричался. — В аккурат то же самое и Казимир Савельевич думает, наш малоуважаемый полукрасный спец…
— А при чем тут Казимир Савельевич? — опешил Виктор.
— А при том, что он тоже так рассуждает: вы, мол, шахтеры, черная кость, уголь рубайте, а я, старый инженер, белая косточка, буду вами руководить, и свою политику на шахте делать, какую захочу. И вы мне еще долго в ножки будете кланяться, поскольку вы техники дела не знаете.
— А мы можем и без Казимира Савельевича уголь рубать! — возбужденно выкрикнул Виктор.
— Можешь? — прищурился Светличный.
— Можем!
— И горными работами руководить можешь?
Виктор промолчал.
— И геологию знаешь? И теорию проветривания? — Светличный подождал ответа, потом презрительно махнул рукой. — Эх, ты! Рубака! Нет, довольно! Пора уж действительно нам свою собственную интеллигенцию иметь.
— А-а! — злорадно закричал Виктор, будто этих слов только и ждал. — В интеллигенцию лезешь?
— Лезу! — спокойно ответил Светличный. — Изо всех сил лезу! И вас заставлю карабкаться, черти вы окаянные! Вы как понимаете слова товарища Сталина, что большевики должны овладеть техникой и стать специалистами? А? Или вас эти слова не касаются?
— А уголь? Кто ж уголь будет рубать? — непримиримо крикнул Мальченко.
Это был страстный, молодой, даже мальчишеский спор, и уже не о Федьке Светличном, не о его судьбе, а о судьбе всего нашего поколения. И спор этот уже был решен жизнью: правда была на стороне Светличного, и он это знал.
На прощанье он все-таки обнял Виктора, притянул его лохматую голову к своей и шепнул на ухо:
— Люблю я тебя, чертушка! И жду на рабфаке.
А через год, осенью 1932 года, уехали на учебу непримиримый Мальченко и с ним еще трое парней с "Крутой Марии". Андрей и Виктор провожали их. А когда поезд канул в ночную тьму, долго задумчиво смотрели вслед.
Потом Андрей осторожно спросил:
— Ну, а теперь какое будет твое мнение, Виктор?
— Насчет чего?
— Ну, например, насчет учебы?
— А хорошее… — лениво пожал плечами Виктор. — А что?..
— Нет, ничего… Ну, все-таки?
Но в те поры в самом разгаре было соревнование между Виктором и Митей Закорко — уехать с шахты Виктор и не мог и не хотел. А весной тридцать третьего Андрей и сам не посмел заикнуться об отъезде на учебу: минувшей зимой Донбасс круто попятился назад.
То была на редкость лютая зима, с заносами, морозами, буранами и такими свирепыми, колючими ветрами, каких даже ко всему привычная донецкая степь не помнила. Были дни, когда на терриконах невозможно было не только работать, но даже стоять: неумолимо секло ледяным ветром, люди замерзали. На подъездных путях в глубоких сугробах стыли составы с крепежным лесом. Все дороги были забиты окоченевшими эшелонами угля. "Крутую Марию" словно отрезало от внешнего мира.
А шахта задыхалась от недостачи леса. Не хватало и порожняка. Не было воздуха. В устье ствола появился лед: затруднилась работа подъема. Каждый день случались аварии то на компрессоре, то на воздухопроводе, то в кочегарке. Но в этом уже не были виноваты ни заносы, ни холода.
Как всегда бывает в такие дни, вдруг обнажились и проступили наружу, как чирьи, все болячки шахты. Обнаружилось, что на "Крутой Марии" хозяина нет. Или, вернее, что хозяев слишком много. В рудничной конторе суетилось и толкалось великое множество людей. Все они были небритые, все озабоченные, все простуженные, с косматыми шарфами, кое-как замотанными на шее, и все сипло кричали по телефону, приказывали, оправдывались, клялись, умоляли, грозили, но в шахту за недосугом не ехали и делу помочь не могли и не умели.
Виктор остро, и за себя и за шахту, переживал трудности этой зимы. Теперь не могло утешить его то, что и Мите Закорко было не легче. Вместе с Митей шумели они в подземной конурке заведующего участком: "Да до каких же пор будут безобразия с воздухом?" Воздушные магистрали были в плачевном состоянии; изо всех щелей, вентилей и соединительных муфт со свистом зря уходил сжатый воздух. Он, как пар, шипел повсюду в штреках, едва ли десятая доля его попадала в отбойные молотки: дряблый, расслабленный, жидкий, он только беспомощно хлюпал в шланге, как вода, — никакой силой он уже не был. И бывалые шахтеры невесело шутили: "На воздух надейся, а сам не плошай!" — и вместе с отбойным молотком брали в забой и дедовский обушок. А люди, которым доверено было внедрять на шахте механизацию, делали это неумело и неохотно. Их уже называли на шахте "антимеханизаторами", и на беспорядочных, внезапно возникающих на наряде митингах горячий Володя Стружников, комсомольский секретарь, требовал поднять против них "ярость масс".
Эта ярость клокотала и в Викторе, и по-своему, не так бурно, зато более сосредоточенно — и в Андрее. Это была ярость против всего, что вредило и мешало "Крутой Марии", а стало быть, вредило и мешало и им, Андрею Воронько и Виктору Абросимову. И они после работы в тех же шахтерских чунях и рукавицах, только заменив каски теплыми шапками-ушанками, шли вместе со всеми рудничными комсомольцами на расчистку подъездных путей от заносов. Они бесстрашно ходили в бесконечные рейды "легкой кавалерии", в дозоры и патрули механизации, на авралы и штурмы, — в те дни в ходу был военный язык, — сами вызывались охотниками в заградительные пикеты и по ночам останавливали на дорогах и вокзалах дезертиров и уговаривали их вернуться на шахту: в ту пору летуны и прогульщики были главными врагами "Крутой Марии", и если б дали Виктору права и волю, он каждому из них перегрыз бы горло. Тучи их всю зиму бредили по донецкой степи, между шахтами. Оми бродили, сами не зная, чего хотят и чего ищут, но везде получали продовольственные карточки, спецовку и жилье… А весной, когда с Орловщины, Смоленщины, Брянщины, Полтавщины принеслись в Донбасс стоустые слухи о невиданном укреплении колхозов, летуны разом отхлынули в деревню, шахты обезлюдели, и кадровикам, — а значит, и Андрею и Виктору, — пришлось работать каждому за десятерых…
— Ох, не знает центр про наши дела, не знает! — качая головой, говорил дядя Прокоп. — Конечно, контора пишет — на бумаге все гладко. Бумага иной раз и солнце заслонить может.
Но девятого апреля на "Крутой Марии" стало известно, что вчера Центральный Комитет партии и Совет Народных Комиссаров приняли специальное постановление о работе угольной промышленности Донбасса. Это постановление прочел на наряде новый секретарь шахт-парткома: Ворожцова уже не было на шахте.
— Совнарком Союза и ЦК ВКП(б), — медленно начал читать секретарь, и все люди в нарядной притихли, а глуховатый крепильщик Кандыбин протискался вперед и сел на пол прямо перед секретарем. — Совнарком Союза и ЦК ВКП(б), — читал секретарь, — устанавливают, что, несмотря на непрерывный рост технической вооруженности Донбасса и улучшение рабочего снабжения, план добычи не только не выполняется и добыча угля не только не возросла, а, наоборот, упала… СНК Союза и ЦК ВКП(б) считают, что главной причиной этого позорного движения назад является все еще не изжитый, окончательно обанкротившийся канцелярско-бюрократический метод руководства угольной промышленностью…
— Верно! — вздохнул кто-то за спиной Виктора. Но Виктор не обернулся. Он внимательно слушал. Сперва с удивлением: "Смотри-ка, да ведь это про нашу "Крутую Марию" написано!" Потом с радостью: "А-а, так, значит, там, наверху, все известно? Это хорошо, что известно!" Затем встревоженно: "Но как же выкарабкаться, как выкарабкаться-то?" И, наконец, с восторгом, когда тем же суровым и ясным языком постановление продиктовало — как Донбассу выйти из позорного прорыва.
Да, те, кто подписал это постановление, хорошо знали, что творилось на шахтах Донбасса в эту тревожную зиму! Знали куда больше, чем знал об этом Виктор Абросимов, шахтер "Крутой Марии". А главное, видели и указывали причины и корни прорыва. Бывало, замаявшись в бесконечной возне с неисправными шлангами, в руготне со слесарями и механиками, в мелких стычках с десятниками и начальниками, Виктор в отчаянии восклицал: "Кругом безобразие, а концов не найдешь!" "А тут, — думал он, слушая постановление правительства, — нашли-таки концы!" Нашли и указали виновников, поименно назвали их антимеханизаторами и чинушами, которые "не поняли этого коренного изменения в условиях добычи угля при ее механизации и продолжают рассматривать шахту как место работы простых землекопов, тогда как шахта превратилась уже в настоящий завод со сложными механизмами…"
"Да, крепко припечатано!" — с восторгом думал Виктор, слушая крутые слова постановления о виновниках беспримерной текучести в Донбассе, когда "значительная часть рабочих и служащих, если не большинство, не столько работает, сколько бродит "без устали" от шахты к шахте, из шахты в деревню, из деревни в шахту, взваливая всю тяжесть работы по добыче угля на наиболее честных и постоянных рабочих и служащих угольного Донбасса". Постановление требовало положить этому конец, навести порядок на шахте, чтоб появился на ней один, но настоящий хозяин, ликвидировать уравниловку в системе заработной платы, сосредоточить на шахтах лучших хозяйственников и инженеров, перебросив их из аппаратов трестов и учреждений в шахты, поднять среди рабочих новую волну социалистического соревнования и ударничества и добиться полного выполнения плана добычи угля.
— Ну, ребята, — громко сказал старик Треухов, учитель Мити Закорко, когда секретарь дочитал до конца, — теперь не журись! Порядок будет! — Как всегда, старик сказал за всех то, что все чувствовали…
Через несколько дней в Сталино открылась Вседонецкая конференция шахтеров-ударников. Делегатами от "Крутой Марии" поехали Прокоп Максимович Лесняк, Митя Закорко и Виктор. Впервые был Виктор на таком почетном слете. В местной газете писали, что тут собралась вся шахтерская гвардия, весь цвет угольного Донбасса. Виктору это было лестно читать. "Значит, и я теперь отношусь к гвардии", — с гордостью подумал он. Дядя Прокоп показывал ему и Мите известных в Донбассе людей: заведующих шахтами, инженеров, забойщиков, проходчиков, знаменитую Королеву, активистку движения жен шахтеров. Королева была худенькая, маленькая старушка, в длинной черной юбке, в сапогах и в платочке, повязанном у горла. С виду она ничем не была примечательна и держалась среди делегатов тихо, по-бабьи жалась к стенам и колоннам.
— А ты Королиху послушай, как она выступать будет! — усмехнувшись, сказал Виктору дядя Прокоп. — Гроза, а не баба! Всем тут достанется от нее, не сомневайся: и наркомам и стрелочникам. — И вдруг вздохнул: — Вот и мать моя, покойница, такая же была бесстрашная.
Прошел Никита Изотов, высокий, плечистый, осанистый. Виктор узнал его и почтительно посторонился, дал дорогу. А потом долго смотрел вслед, как идет Изотов через весь зал по проходу, уверенно, словно по ходку родной шахты. К нему тотчас же бросились какие-то люди, может быть корреспонденты, может быть служащие треста, и стали что-то торопливо и вразнобой говорить ему, а он, заложив руки за ремень своей полувоенной гимнастерки, спокойно и терпеливо слушал их, возвышаясь над всеми целой головой, русой, коротко остриженной сзади. "Да, вот кто настоящая шахтерская гвардия!" — с невольной завистью подумал Виктор.
И было немного неловко, что в Донбассе беспорядок.
Это чувство неловкости испытывал и Прокоп Максимович Лесняк. "Да-а… Некрасиво мы выглядим в нашем нонешнем-то положении! — бормотал он. — Ох, некрасиво!" То же чувствовали многие делегаты, особенно старики. Один из них, сухонький, жилистый, "жвавый", как говорят в Донбассе, подошел в перерыве к дяде Прокопу и, не поздоровавшись, сказал:
— Вот оно какие дела-то, куманек! Как говорится, всем сестрам по серьгам! — и сконфуженно вытер лысину платком. Лысина была синяя; это уголь светился под кожей. "Значит, в крепкий взрыв или завал попал он когда-то, бедолага!" — сообразил Виктор.
— Какая работа, такая и награда! — мрачнея, ответил дядя Прокоп.
— Да, заслужили, заслужили, дожили! — вздохнул сухонький старичок. — Всегда Донбасс запевалою был, а нонче…
— Ну, это временное явление, — сказал дядя Прокоп, и все вместе они двинулись к выходу.
Виктор думал, что дядя Прокоп и сухонький старичок давние приятели, и только по дороге в столовую, где кормили делегатов, с удивлением узнал, что старики в первый раз видят друг друга. Тут же и познакомились. Сухонький старичок оказался Колесниковым, забойщиком с "Юного коммунара". Виктор слыхивал про него: славился он тем, что, как и дядя Прокоп, любил обучать новичков забойщицкому искусству. Об этом писалось в газетах.
По дороге дядя Прокоп неожиданно и без причины раскричался на Митю Закорко. Вся вина Мити была в том, что задержался он у киоска, где продавалась газированная вода, — заговорился с хорошенькой продавщицей. В столовую дядя Прокоп пришел совсем мрачным, даже есть не стал.
— Вы что ж не кушаете, Прокоп Максимович? — робко спросил Митя, чувствующий себя без вины виноватым. — Харч хороший.
— А ты заслужил этот харч?
— А отчего ж? — обиделся Митя. — Я ударник, я свое сполняю…
— Вот! — с горечью сказал Прокоп Максимович Колесникову. — Видишь, какая у них, у молодых, совесть!
— Ну, ничего!.. — снисходительно отозвался Колесников. — Народ молодой, балованный…
— Не балованный, а бессовестный! — проворчал дядя Прокоп. — Ни совести у них нет, ни стыда, ни памяти. А мы, старики, свою донбасскую славу помним! Оттого и стыдно нам сейчас…
С этим он и выступил на конференции. Взойдя на трибуну, он долго молчал, насупив брови, потом негромко сказал:
— Стыдно! — посмотрел в притихший зал и еще раз повторил: — Стыдно! — Видно, это одно слово, одно это чувство и нес он на трибуну. — Стыдно! — в третий раз и уже очень громко, с силой произнес он, и Виктору даже издали показалось, будто слезы блеснули на глазах старика. — Для нас, шахтеров, ничего не жалеет правительство! — продолжал Прокоп Максимович. — Килограмм хлеба получаем мы в такое трудное с продовольствием время. Килограмм! Никакой другой рабочий столько не получает. Только мы, шахтеры. А как мы оправдываем этот дорогой килограмм? А? Стыдно!
Собирался выступить и Виктор. Нервно делал заметки в блокноте, но слова еще не просил: ждал, слушал. Дали слово Никите Изотову. Он, видно, привык уже выступать перед людьми. Уверенно вышел, положил локти на трибуну, потом подался всем большим своим телом вперед и сказал:
— Давайте поговорим откровенно. Я старый горняк, и вы старые горняки. Мы поймем друг друга. — И он начал откровенный разговор о том, почему отстает Донбасс.
А за ним так же откровенно и по-хозяйски говорили другие. Очень бойко, смело выступил тихонький старичок Колесников. Виктор даже удивился. Горячо говорил Саша Степаненко, ученик Изотова, комсомолец. Попросила слова и старуха Королева. Она вышла в своем бабьем платочке, на трибуну не взошла, а стала подле, только левой рукой взялась за край трибуны. Говорила она без всяких записей и бумажек, и говорила не запинаясь, певучим своим, неожиданно звонким голосом, а правой рукой, ребром ладони, все время однообразно рубила воздух, словно шинковала капусту.
Домой делегаты "Крутой Марии" возвращались в самом приподнятом настроении, даже дядя Прокоп повеселел.
— Ничего-о! — говорил он, бодро покручивая усы. — Сейчас Донбасс в унижении, будет опять в славе. Мы, шахтеры, такой народ — для нас в хвосте места нету. А вы что же не выступили, ребята, а? Оробели? — добродушно спросил он.
— А я в забое поговорю. Угольком! — лихо ответил Митя Закорко. — Вот и Виктора вызываю. Идет, что ли, Виктор?
— Идет! — отозвался Виктор. — Только я такое условие предлагаю: не кто больше угля вырубит, а кто больше учеников выучит.
— То есть как это? — озадачился Закорко.
Но дядя Прокоп понял и пришел в восторг.
— А что ж, верно, верно! Берись за это дело, Виктор! — подхватил он и, не выдержав, самодовольно засмеялся. — Это уж будут тогда вроде как мои внуки…
Дома делегатам пришлось выступить перед шахтерами. Свою речь Виктор начал так:
— Я, как делегат Вседонецкой конференции шахтеров-ударников… — Но сказал он это без всякой тени хвастовства, и не для хвастовства эти слова были сказаны. Тут же на митинге он взял на себя обязательство: выучить пять забойщиков. И Митю Закорко вызвал.
Сразу же после конференции на "Крутой Марии" произошли большие перемены. Прибыл новый заведующий шахтой, грузный, большой, молчаливый человек. О нем дядя Прокоп почтительно отозвался: "Старый горняк!" Скоро все на шахте стали звать заведующего Дедом. Приехал и новый главный инженер, Петр Фомич Глушков, человек тоже старый, а инженер сравнительно молодой. Дела на "Крутой Марии" пошли веселее. Вновь загорелась звезда над копром: включить рубильник было доверено лучшему забойщику шахты Виктору Абросимову. К тому времени он уже был коммунистом. Год назад, в Международный юношеский день, комсомольская организация передала Андрея и Виктора в партию.
Рекомендацию обоим дал Прокоп Максимович Лесняк. Дал с той торжественной суровостью, какая этому случаю приличествует, но только старым коммунистам ведома. "Вы смотрите! — казалось, говорил весь его строгий и парадный вид, когда, надев очки в тусклой серебряной оправе, подписывал он бумагу. — Смотрите, в какую партию я вас ввожу. Чувствуете? Ну, то-то!"
Приняли ребят единогласно, но переволновались они немало, особенно когда Виктор стал откровенно рассказывать историю бегства. А после собрания, притихшие, шли по темной улице домой и молчали, каждый по-своему переживая это самое великое событие в их жизни.
— Ну, а дальше как теперь жить будем? — наконец тихо спросил Андрей.
— А работать! — отозвался Виктор. — Раньше рубали мы уголь по-комсомольски, теперь по-партийному надо рубать.
— А с учебой как? Не поедем?
— С учебой успеется.
— Тогда давай хоть в вечерний техникум запишемся.
— Ну, давай! — не раздумывая, согласился Виктор.
Он согласился только потому, что этого Андрей хотел. А сам он в те поры и не собирался стать инженером или техником. Зачем? Ему и в забое хорошо. И с каждым днем все веселей и лучше. Однако, подчиняясь Андрею, он стал ходить по вечерам в техникум. Сперва скучал, потом привык. Но жил он, всей душой жил только в своем уступе.
За эти пять лет на "Крутой Марии" прожил он большую забойщицкую жизнь. Доводилось ему рубать уголек и крепкий, и мягкий, и "фиялку", как называют шахтеры мокрый, тяжелый пласт. Работал он и на аршинной "Аршинке", и на "Девятке", и на твердом "Алмазе", и на капризной, словно танцующей, "Мазурке", и на хитром, увертливом "Никаноре", и на "Куцем" пласту, и на "Соленом", и на "Вонючем", прозванном так оттого, что тут уголь едко пахнет сероводородом, и на "Известнячке", где кровля хорошая, прочная, и шахтеры там работать любят, и на "Берале", где кровля слабая… Сколько километров прошел он со своим отбойным молотком за эти пять лет под землей? Сколько тысяч тонн угля выдал на-гора?
В лето 1935 года он работал на новом горизонте 640, в третьей восточной лаве, у дяди Прокопа…
5
Паша Степанчиков, ученик Виктора, любил хвалиться перед ребятишками своей улицы.
— Вы хоть знаете, ребята, у кого я работаю? У самого Абросимова, Виктора Федоровича. От як! А вы знаете, как дядя Виктор уголь рубает? Як Буденный шашкой! А знаете, какой у него кулак! А-а! У него кулак — могила, смертью пахнет. Его на шахте все боятся, а он никого, даже Деда… От у кого я работаю!
В уступе он влюбленными глазами следил за работой своего учителя.
— Ой, дядя Виктор! — восхищенно шептал он. — Ой, як же ж вы здорово уголь рубаете!.. От я видел в цирке, как там на рапирах бились, — так куды там, у вас красивше!
Виктор слышал это и усмехался. Он любил, когда люди его хвалили, даже если это и Паша Степанчиков. Он и сам чуял в себе сейчас богатырские силы. Вот сбылось: размахнулся — улица, повернулся — переулочек. Когда-то он мог только мечтать об этом. Сейчас он легко давал две нормы в упряжку. Он бы мог давать и больше, с досадой подумал он, если б было где развернуться. Ему уже стало тесно в этом карликовом уступе. Что ему жалкие восемь метров? Вот и до полудня еще далеко, а он уже прошел их, дальше идти некуда.
— Ну что, Пашка? — сказал он, выключая молоток. — Конец свадьбе? — Он посмотрел, как летели вниз последние глыбы угля, потом заложил руки за голову, потянулся всем телом и сказал уже скучным голосом:
— Ну давай крепить, что ли.
Крепить он не любил. Он считал это не забойщицким, а подсобным, плотничьим делом. Какого черта должен он подбивать колышки под кровлю? И молоток полсмены лежит без дела.
Он сказал вдруг неожиданно для самого себя:
— Я б один мог пройти всю лаву…
Он сказал это сгоряча, со злости, оттого, что хмельно бродила в нем неистраченная забойщицкая удаль. Но увидел тень сомнения на лице своего верного ученика и нахмурился.
— Ты что, Пашка, не веришь? — грозно спросил он.
Пашка не верил. Он во все поверил бы, в любой подвиг своего героя, даже самый фантастический. Поверил бы в то, что дядя Виктор один, левой рукой раскидал в драке целую сотню шахтеров. Поверил бы, что в дальних выработках, куда Пашка Степанчиков и нос сунуть боится, дядя Виктор встретил самого Шубина и в единоборстве победил его. В любую сказку, в любую небывальщину свято поверил бы бедный Пашка Степанчиков. Но он был шахтерский мальчонка, внук и сын шахтера, и он не мог поверить в то, что дядя Виктор — даже дядя Виктор! — один за смену пройдет всю лаву — восемьдесят метров.
Он смущенно залепетал:
— Ой, дядя Виктор!.. Так это ж никак невозможно такое подобное… Вы як хочете…
— Ладно! — строго остановил его Виктор. — Крепи давай! — Сейчас он снова был весь в работе.
Еще два часа оставалось до конца смены, а Виктору больше нечего было делать в уступе.
— Ну, Пашка, — сказал он, усмехнувшись, твое счастье, что попал ты к такому забойщику, как я. Можешь теперь свободно ехать на-гора да гулять, — твое счастье. А я к Андрею заверну.
Он собрал инструменты, сложил их в сумку и пополз в уступ к Андрею. Тот еще крепил. Виктор молча лег в сторонке, прямо на уголь. Отчего вдруг стало ему так невесело? Скучно, что ли?
Тихо потюкивал топорик — это Андрей подбивал обаполы под нависший корж. Андрей тоже скоро кончит урок, и тогда уж им обоим нечего будет делать в лаве. Придется ехать на-гора. Ну что ж, это хорошо, в бане толкотни не будет. Они свой дневной урок выполнили.
С честью. Перевыполнили даже. Не стыдно людям в глаза глядеть… А выехать на-гора почему-то стыдно!
"Да мы-то тут при чем? — словно оправдываясь перед кем-то, подумал Виктор. — Вы нам ходу дайте, ходу!"
Он лег на спину и широко разбросал руки. Хорошо! Что ни говори, хорошо! Уголь прохладный, влажный, можно вообразить, что лежишь ночью в степи на сырой траве или на мокром песке у Псла… И тогда кровля над головой представится тебе темным-темным небом, а свет шахтерской лампочки, зацепленной за обапол, — светом далекой звезды. Когда-нибудь люди будут летать на звезды! Если б Виктор попал в летчики, он обязательно определился бы в межпланетную авиацию. Такой нет еще? Ну, будет! А сейчас ему, как шахтеру, больше пристало стремиться не ввысь, а вглубь. Хорошо б пробить такую шахту, чтоб до самого центра земли!.. Говорят, там одна расплавленная лава. Интересно… Когда-нибудь люди всего достигнут: и звезд, и центра земли, и полного счастья. Это будет, вероятно, уже при мировом коммунизме. "Интересно, чи доживем мы с Андреем до этого? Ну хоть не до всемирного, а до первоначального?"
— Коммунизм! — проворчал он. — А пока два здоровых бугая себе ладу найти не могут. И в штреках грязь… И пути неисправны…
— Что? — откликнулся Андрей.
— Ничего… Это я к слову…
Нет, лучше не думать об этом! "Да что в самом деле? — рассердился он сам на себя. — Чего я себе голову морочу? Начальство не думает, а я что ж?.. Что мне, больше всех надо? Я шахтер, я про шахтерское думать должен — про баню та про борщ…" Но он уже не мог не думать о главном…
Андрей кончил крепить и с сожалением отложил топор в сторону.
— Эх! — сказал он потягиваясь. — А я разошелся только…
Он работал не так споро, как Виктор, но и ему было тесно в уступе, и он легко давал полторы-две нормы, упирался в "край" и кончал работу задолго до гудка.
— На-гора поедем, что ли? — нерешительно спросил он и стал собирать инструмент. У него была такая же сумка, как и у Виктора. Вера сшила и подарила обоим. Укладывая инструмент в сумку, Андрей всякий раз вспоминал Веру и всегда с досадой. "И чего только пристает, ей-богу? Я-то тут при чем?" Но сумку не выбрасывал.
— Так на-гора, что ли? — снова спросил он.
— Можно и на-гора… — не сразу ответил Виктор. — Слушай, Андрей, — вдруг сказал он, — а ты б мог один всю лаву согнать за смену?
— Один? — удивился Андрей. — Та нет, конечно, не смог бы.
— Нет, ты стой! Ты подожди!.. Ну, а если б, скажем, лес заранее доставить, разложить по уступам, воздуху вдоволь, все приготовить, тогда как, управился бы?..
Андрей подумал немного.
— Не! — покачал головой. — Вряд ли! — Он засмеялся. — Ох, и фантазер ты, Витька!.. — И уже обычным тоном спросил: — Десятника будем ждать или нет?..
Но десятник Макивчук сам пришел в эту минуту.
— Уже кончили? — удивился он, как удивлялся каждый день. И это удивление, и подобострастная его улыбка, и шуточки — все было фальшивым, как и сам Макивчук, темный человек.
Он стал замерять выработанное.
— Орлы, ну чисто орлы! — воскликнул он, записывая итог в свою клеенчатую книжечку. — И куда вы только деньги деваете, хлопцы? Вроде и не пьете?
— Ты б, чем наши деньги считать, лучше б уступ дал подлиннее, — сердито сказал Виктор. — Видишь: ходу нам нет!..
— Так вам только дай ход, в госбанке червонцев для вас не напасешься, — отшутился десятник. — Та невжели вам и так денег мало?
— Деньги, деньги… — пробурчал Виктор. — Копеечная твоя душа… Неужели только деньги и главное?..
— А як же! — на этот раз искренно удивился Макивчук. — Деньги — все!
Он вопросительно посмотрел на ребят и вздохнул. Уже давно хотел он предложить им "комбинацию": он бы приписывал им добычу, а деньги делились бы. Хлопцы — ударники, лишняя тонна никого не удивит. Но он все не решался. "Они ж, черти, партийные. Завзятые. Еще донесут!" Он опять вздохнул и молча уполз из уступа.
Виктор посмотрел ему вслед.
— Деньги! — с горечью сказал он и даже сплюнул. — Вот так станешь за шахту душой болеть, а такие скажут: "за длинным рублем гонишься".
— Так он же петлюровец, чего ты хочешь?
— А чего таких в шахтах держат? Разве ж им в шахте место?..
Они спустились в штрек и тут встретились с Прокопом Максимовичем, начальником участка.
— А-а! — радостно приветствовал их старик. — Уже управились? Вот молодцы!.. Кабы все такие, как вы, шахтеры были б, ого-го! Куда там!.. А то и такие есть, что и норму не выполняют.
— А вы таких гоните к черту! — сказал Виктор. — А нам с Андреем по два уступа дайте. Мы управимся.
— Да… да… Я и то думаю… Вы ж у нас моторные! — он ласково глядел на бравых хлопцев. — А давно ль, как слепые котята, тыкались в шахте? Говорят, ты, Виктор, и в бане быстрей всех управляешься. Верно?
— Верно! У меня, дядя Прокоп, руки длинные…
— Ишь ты! — удивился старик.
— Так дадите по два уступа?
— А может, вас на проходку поставить? Штрек у меня как раз отстает. Совсем меня этот штрек замучил.
— Та мы ж не проходчики! Вы нам в забое простор дайте!
— Им, видите, больше всех надо, — ехидно сказал подошедший Макивчук. — Жадный народ! И чего только жадничают, удивительно!
— А мы не конешники! — гордо ответил Виктор. — И жадность наша твоему понятию недоступная.
— Ишь ты! — фыркнул десятник.
— А вот именно!
"Конешниками" в дни карточной системы на "Крутой Марии" прозвали лодырей, которые вырубали не больше "коня" — одну крепь. Им и не надо было больше: выход на работу все равно записывали, а стало быть, и продовольственные карточки выдавали, как рабочим. А много ль нужно было денег, чтоб выкупить паек? Потом, когда открылись на шахте коммерческие магазины, "конешники" чуть оживились. Стали рубать угля побольше, приговаривая при этом: эх, а это на пол-литра, а это на колбасу! Но Виктор и в те поры рубал уголь не за паек и не ради денег.
— Жадность! — пробурчал он, привычно шагая во тьме. — Вот как некоторые понимают ударников…
— А ко мне дочь приехала! — неожиданно сказал дядя Прокоп. — Да, как же! Даша.
— Так мы же ее уже видели! — вырвалось у Андрея.
— А? Ну, да, да… Она говорила. Вы б зашли к нам, ребята, вечерком, а? — пригласил Прокоп Максимович. — Все ж таки из Москвы. Студентка!
— Ладно, — небрежно отозвался Виктор, — как-нибудь зайдем…
Они простились со стариком и поехали на-гора. В бане действительно было еще пусто…
Вечером Андрей, словно невзначай, спросил товарища:
— Так что… к дяде Прокопу пойдем? — он не посмел сказать: к Даше.
— Нет, ну ее к черту! — сказал Виктор. — Она ломака…
— Отчего ж это ломака? — обиделся Андрей.
— А так… Воображения у нее много. Я таких терпеть не могу! Я не люблю, чтоб девка мною командовала. Я, брат, сам командовать люблю.
— Зачем? — тихо спросил Андрей.
— Что зачем! — поразился Виктор. — А так! Раз ты девка — будь девкой. А парень — парнем. Я так понимаю. Я покорных девок люблю, тихих, смирных. А ты?
— Не знаю… — не сразу ответил Андрей.
Но к дяде Прокопу в этот вечер они не пошли.
6
Они остались в общежитии. Лежали на койках. Скучали. Даже Вере обрадовались, когда она пришла. Она сначала робко постучалась, потом заглянула в комнату.
— Я на минутку! — сразу же сказала она, вся пламенея от смущения. — Вы не спите? Извините, пожалуйста. Товарищ Нещеретный велел напомнить, что завтра производственное совещание… — Бедняжке было все трудней и трудней придумывать новые поводы для посещений.
— Заходите, Вера! — ласково позвал ее Виктор. — Та ничего, ничего, заходите. Он сегодня не кусается.
Она зашла. Села на краешек стула у самого входа, готовая каждую секунду вспорхнуть и улететь. Украдкой посмотрела на Андрея: нет, он ничего, не сердится. Она немного успокоилась и улыбнулась. У нее была светлая, тихая и радостная улыбка; она любила улыбаться, смеяться она не умела.
Отчего Андрей невзлюбил ее? Она была чистенькая, беленькая, хорошенькая девочка — такая беленькая, что карие глаза казались на ее лице чужими. Эти глаза только и были примечательны в ней. Никакой другой резкой, характерной черты в ней не было — все мягко, все округло, чуть-чуть расплывчато даже… Созрев, она обещала стать полной. Она была не красивая, но "аккуратненькая". От нее уютно пахло душистым яичным мылом.
И в ее наряде не было ничего яркого, пестрого, ни одной кокетливой мелочишки: ни бантика, ни ленточки, ни букетика. Она даже не носила, как все комсомолки на шахте, красной косынки, а всегда — беленький платочек. И в этом беленьком платочке на золотых, пшеничного цвета волосах, в простенькой белой блузке и холщовой юбке была очень похожа на полевую ромашку.
Ее можно было не заметить, пройти мимо, но, заметив, уже нельзя не улыбнуться ей, — такая она милая и ласковая. В ней все доверчиво тянулось навстречу людям, как все в подсолнечнике тянется навстречу солнцу. Ее любили бабы, жалели старухи, пожилые шахтеры сразу же говорили ей "дочка".
У молодых парней она успеха не имела. Она не была ни резвушкой, ни хохотуньей, ни проказницей; ни развязности в ней, ни бойкости. Но и тихим омутом она не была. В ней вообще не было ничего затаенного, темного, смутного или беспокойного. Она вся была простодушно открыта людям, и ее внутренний девичий мирок был прост, ясен и удивительно светел.
Она рано стала хозяйкой при овдовевшем отце и вела свое хозяйство с мудростью женщины и беззаботностью шахтерской девочки. Она трудилась целый день — то в конторе, то дома: на кухне или на огороде. Когда никто не слышал ее, она тихонько пела.
По вечерам она читала отцу газету и терпеливо слушала, как он рассуждает о международных событиях. Она умела слушать. Она была в курсе всех дел на шахте, и хотя никогда сама не работала под землей и даже ни разу там не побывала, она тоже, как все рудничные люди, жила добычен, переживала прорывы, радовалась звезде над копром. Она была дочь шахтера и обещала стать хорошей женой шахтеру. Но Андрей не любил ее и боялся ее любви.
— Ну как дела, дочка, контора пишет? — весело спросил Виктор, когда Вера устроилась на краешке стула. Он всегда называл ее дочкой. Он относился к ней снисходительно-ласково, как к маленькой; ему была симпатична эта тихая, добрая девочка, а ее смешная любовь к товарищу искренне его потешала.
— Контора пишет, приказчик еле дышит! — ответила, как всегда, Вера, и через минуту они уже тихо и дружно болтали о пустяках.
Андрей молча лежал на койке и листал книгу. Он совсем не хотел обижать Веру. Если б не ее дурацкая влюбленность, он бы тоже сейчас, как Виктор, задушевно болтал с нею. Но эта досадная любовь и стесняла и злила его. Особенно сейчас. Слушая Верин тихий, почти глухой голос, он невольно вспоминал другой — звонкий, веселый, смелый, и жалел, что не пошли они с Виктором к дяде Прокопу в гости, в его тихий, счастливый домик под этернитовой крышей.
Вошел дядя Онисим, как всегда не постучавшись.
— Электричество действует? — строго спросил он, чтоб показать, что пришел не зря, и, не дожидаясь ответа, важно сел.
Он был по-прежнему комендантом общежития, но уже пообвык в этой должности и исправлял ее торжественно и многозначительно. Сквозь его общежитие и теперь текли да текли люди. Но дядя Онисим привык к этой вечной перемене лиц и даже скучал, когда в общежитии было тихо. По-прежнему потешал он новичков побасенками и всякой небывальщиной, пичкал их советами и наставлениями, и для многих молодых горняков рассказы дяди Онисима были первым шахтерским университетом. "Мы все прошли академию дяди Онисима!" — говаривал, бывало, Светличный.
Гордостью этой "академии", тихой гордостью души дяди Онисима, были Андрей и Виктор. Он всерьез считал их своими воспитанниками. Он любил их ревнивой, скаредной любовью одинокого старика и скрывал, что любит. Иногда он по-старому принимался поучать их, а потом вдруг спохватывался, что учить-то их теперь не приходится, да и чему может он научить их? И времена другие, и шахта другая. Самому впору у молодежи учиться. Но он не хотел сдаваться. Он хорохорился. Он не отрицал ни механизацию, ни новшества на шахте, как то делали иные упрямые старики, он только отбирал их от молодежи себе, своему поколению, он их новшествами не признавал.
— Это и при нас было! — говаривал он. — Не вами задумано, не вами и кончится!
— И электровозы были? — невинно спрашивал Виктор.
— А что электровозы? От сказал!.. Вы, што ль, электричество выдумали? У нас и не такое бувало!..
— А какое?..
— А такое, — сердился старик, — що ты и не бачив! У нас, як хочешь знать, даже в трактире машина была. Музыка играла. Сама. А на ярмарках механическую барышню показывали… Так та даже вальс плясала…
— Та не может быть! — восклицал Виктор и, не выдержав, хохотал.
Эта тема всякий раз подымалась с приходом дяди Онисима, словно сходились два поколения шахтеров, старое и молодое, на полюбовный бой, где старость доказывала, что она молода, а молодость, что она опытна.
Разгорелся этот спор и сейчас. Только сегодня дядя Онисим пришел во всеоружии. Это видно было по тому, как озорно и молодо блестели его глаза.
— А что, — спросил он будто невзначай, — все спросить хочу: что, врубовки еще существуют?..
— На пологих пластах существуют… А что?
— Та ну? — удивился старик, хитро прищуриваясь и покачивая головой. — Ай-я-яй! Скажи, пожалуйста!.. А я все думал, что вы новенькое придумали, свое…
— А это что ж, старенькое?
— Та порядочно-таки… При нас выдумано.
— Какие ж это врубовки у вас были? — пренебрежительно сказал Виктор, задетый, однако, за живое. — Небось, деревянные?
— Зачем? Настоящие врубовки. Як водится, — спокойно, торжествуя, ответил дядя Онисим. — Постой, от я тебе один факт расскажу. Вы слухайте!.. — обратился он ко всем, обсосал усы, потом вытер их и начал: — А было это в тысяча девятьсот двадцать первом году. Заведующим у нас был…
— Егор Трофимович, — подсказал Андрей.
— А ты откуда знаешь? — удивился дядя Онисим.
— Так все ж ваши истории одинаково начинаются…
— Да? — Старик был озадачен. Потом подумал, подумал и объяснил, улыбнувшись: — А это потому, что я ж вам одни чистые факты рассказываю. Вы слухайте… Та-ак… И вот пришла весна, а шахтеры не едут в шахту. Не едут, тай все! Егор Трофимович и спрашивает меня: "Гей, Онисим, а чого ж эти барбосы в шахту не едут?" А я говорю: "Оттого, что весна, Егор Трофимович, народ на огороды пошел, грядки копает". — "Грядки? Так они ж шахтеры, какого им черта надо землю пахать?" А тогда голодная весна была, снабжение — никакое. Ну, народ сам себя спасает, не надеется, огородничает. Да-а… А в шахте прорыв. Стали тут руководители думку думать, что б оно такое умное выдумать, и придумали. "А давай, — говорят, — мы им в три дня все ихнии огороды перекопаем, пущай потом в шахту едут и ни о чем не думают". И вспахали! А чем бы, ты думал, а? — прищурил он левый глаз.
— Ну, тракторами, вероятно…
— Тю! — засмеялся старик. — Тогда о тракторах и понятия не было. — Он выждал паузу, потом вдруг хлопнул себя по коленкам и, привскакивая, как мячик, ликующе закричал: — Врубовками вспахали! Слышь ты? Врубовками!..
— Как же так, врубовками? — удивился Виктор.
— А так. Насобирали где-то врубовок… ну, лядащеньких таких… какие в те времена были… Ну, приспособили их, плуги прицепили, наладили — и вспахали!
— Да быть этого не может! — смеясь, вскричал Андрей. — Как же так, врубовками?
Но в это время широко распахнулась дверь, и в ней появилась высокая фигура в сером плаще и кепке, надвинутой на самый нос. Она появилась так внезапно, так неожиданно, что Верочка даже вскрикнула и закрыла лицо руками. Ей показалось, что в комнату влетела большая беспокойная серая птица.
— Смотри! — удивленно закричал Виктор. — Светличный! Ты?
— Нет. Не я, — спокойно ответил Светличный и поставил свои чемодан на пол. — Здравствуйте, дядя Онисим! А вы все еще тут, ребята? — спросил он, снимая плащ и вешая его на гвоздь у двери. — Пора уже вешалки завести, дядя Онисим!
— От! Приехала-таки моя самокритика! — засмеялся комендант. — Да ты хочь покажись: какой ты? — он легонько покружил парня и оттолкнул от себя. — Скелет! На поправку приехал?
— Нет. На практику.
Они все были обрадованы и даже растроганы неожиданной встречей, но ни поцелуев, ни объятий, ни даже шумных, восторженных восклицаний не было, словно и долгой разлуки не было. Шахтер и радость, и опасность, и даже самую смерть — все встречает грубоватой шуткой, и только.
Верочка, смущенная появлением Светличного, хотела незаметно скрыться: она боялась быть лишней при встрече друзей. Она уже юркнула к двери, но тут ее остановил дядя Онисим:
— Э, нет! Стоп, дочка!.. Дело есть. — Он обернулся ко всем и грозно скомандовал так, словно был комендантом не общежития, а крепости или гарнизона. За эти пять лет старик уже вошел во вкус своей "власти". — Значит, так, хлопцы, команда будет такая: всем смирно сидеть на месте и ждать. А мы — мигом! А ну, дочка, шагом марш за мной! — и он шумно вышел.
— Бушует старик! — усмехнулся ему вслед Светличный. — А клопов он вывел? — Светличный присел на койку к Андрею, и тому показалось, что вообще никакой разлуки не было: снова с ними их старый комсорг. Сейчас он сурово спросит: "А как у тебя дело с нормой, товарищ? Выполнил?" Но теперь Андрею этот вопрос не страшен!
Но Светличный спросил:
— Так вы все еще тут, ребята?
— А где ж нам быть?
— А я думал — вы поумнели. Учиться пошли.
— Не всем же учиться! — насмешливо сказал Виктор. — Кому-то надо и уголек добывать. А ты, Федор, действительно интеллигентом стал. Ишь, какой дохлый! Очки еще не носишь? А шляпу?
— Сам ты шляпа! Я тебя в тридцатый раз спрашиваю: почему не учишься?
— Куда нам! Мы люди темные!
— Да учимся же и мы, — вмешался Андрей. — Зачем зря говорить? В вечернем техникуме учимся.
— А-а! Поумнели-таки, — обрадовался Светличный. — Ну, рассказывайте, как живете, что делаете.
Вернулись дядя Онисим и Вера. Принесли вина, закуску. Дядя Онисим сразу же засуетился у стола.
— Эй, Вера, дочка! — командовал он. — Давай чистую скатерть! Цветы давай! Какой гость у нас! Дорогой гость! — Он умильно посмотрел на Светличного и всплеснул руками. — Смотри! Вернулся-таки! — воскликнул он, словно только теперь дошло до его сознания, что Светличный вернулся. — А? На шахту вернулся! Ну, дорогой!..
— А куда ж мне еще деваться, дядя Онисим? — засмеялся Светличный.
— Некуда! Верно! Ах, золотые твои слова, умница! Нам от шахты, ребята, ни шагу! А она ж наша и кормилица и поилица, — привычной скороговоркой произнес он, но голос его стал почтительно-нежным, как всегда, когда говорил он о шахте. — Выпьем за нее, деточки! — попросил он. — Уважительно выпьем!
Они чокнулись и выпили. Вере тоже налили, она закраснелась вся, но не посмела отказаться и чуть пригубила.
— Ну, как там город Сталино? Живет? — спросил дядя Онисим, нюхая черную корочку. — Я ж его еще Юзовкой помню…
— Не узнаешь ты Юзовку, дядя Онисим! Уже не Юзовка — столица!
— Да-а? Ишь ты!.. Люди стареют, а города молодеют, как это теперь понимать, а? — Он засмеялся.
— А у вас как дела? — в свою очередь спросил Светличный. — Слыхал: гремит наша "Мария"!
— Еще как! — воскликнул дядя Онисим. — Звезда над копром у нас теперь не потухает!
— Гремим! — сказал Виктор. — Как пустая бочка. — Он взял огурец и, разрезав его пополам, стал круто солить. — Так и гремим! — повторил он уже сердито.
Светличный внимательно посмотрел на него. Сколько лет они не виделись? Четыре года. Говорят, при встрече старые друзья прежде всего ищут в товарище прежние, дорогие черты, то, что и было любимо. Это неверно. Первый при встрече взгляд всегда острый и недоверчивый: а ну, что нового появилось в моем друге? Да и друг ли он еще? А уж потом с восторгом или сожалением узнают старые черты в новом, чужом человеке.
Светличный весь вечер придирчиво приглядывался к Виктору и Андрею. Прищурив глаза и обхватив длинными руками колено, чуть покачиваясь, он смотрел и слушал, как раскрываются перед ним ребята — туго, со скрипом, будто нехотя, и не хотел торопить их. Он узнавал в Викторе старую и милую ему горячность, резкость, а в Андрее знакомое медлительное упорство и этот смешной соломенный хохолок над упрямым лбом!.. Он узнавал их и не узнавал. Как они выросли! Уже не те робкие ребята, что были пять лет назад. И походка стала тверже. Тяжело ступают по половицам, стон стоит в ветхом общежитии дяди Онисима от их шагов. И глаза прищурились; больше нет в них ребячьего удивления, есть опыт. Да и то сказать — пять лет в темном забое при свете блендочки, — тут любые глаза станут мудрыми, как у совы. Да, выросли, выросли, черти! Возмужали! И, кажется, поумнели, а?..
— Виктор то имел в виду, — медленно объяснил Андрей, шагая по комнате, — что могла бы наша шахта лучше работать. — Он остановился перед Светличным и пожаловался: — Тесно нам в забое…
— Вполсилы люди работают! Это тебе понятно, Федор? — перебил Виктор.
— Уступы короткие. Какой же это уступ — восемь метров? Разойтись негде, — продолжал Андрей. — И опять же, воздух…
— Стой, Андрей! Дай я ему объясню!..
Вера тихонько выскользнула из-за стола. Ей не хотелось уходить, но и мешать встрече друзей и их беседе она боялась. Однако она не ушла, а только незаметно пересела на стул подле койки Андрея и занялась делом: стала чинить рабочую куртку Андрея. К тому, о чем шумели ребята, она не прислушивалась. Мужчины спорят о своем, о мужском, а она делает свое — женское. И ей хорошо! Всегда бы так!
А Светличный всерьез заинтересовался тем, о чем говорил Виктор. Перестал иронически щуриться. Уже не улыбался, хмурился. Слушал не перебивая. Он вдруг почувствовал зависть к ребятам. От их рассказов пахнуло на него знакомым запахом жизни и шахты. А он эти четыре года, как школьник, просидел за партой!
Он сказал вставая:
— Так за чем же дело стало, ребята? Чего вы хнычете? Ломайте!
— Чего ломать? — опешил Виктор.
— А все! Старые порядки. Старые предрассудки. Старые нормы и условия труда. Все ломайте к чертовой матери!
— Э-эн! Ты, хлопче, поосторожней, поаккуратнее! — посоветовал дядя Онисим. Он таких речей не любил.
Светличный засмеялся:
— Нет, нет… Давай уж без всякой осторожности! По-шахтерски давай: все под корень. И — к чертовой бабушке! — Теперь ему хотелось дразнить дядю Онисима, подзадоривать ребят. Как замечательно все сложилось! Он приехал сюда на практику, а попадает в самую гущу драки. Опять драка — хорошо! Опять борьба. Вечная борьба нового со старым. Родная стихия. Он подумал, что без этого тугого, порохового воздуха боя ему и жить было бы невозможно.
Он спросил:
— А вы с кем-нибудь уж делились своими идеями, хлопцы?
— Та нет… С кем же? — отмахнулся Виктор.
— Зря. Кто у вас начальник участка?
— Прокоп Максимович. Дядя Прокоп, — ответил Андрей.
— А-а! Хорошо. Умный мужик. Смелый. А завшахтою Дед?
— Дед. Кто же еще?
— А главный инженер кто? — Светличный уже чувствовал себя на поле боя. Ему надо было знать дислокацию сил, состояние артиллерии, тылов, резервов. Он должен был угадать возможных противников и неожиданных друзей. — А парторг кто? — спросил он.
— Нечаенко Николай Остапович…
— Новый, не знаю его… Из шахтеров? Деловой? С Дедом ладит? На драку пойдет? Боевой?
Андрей ответил не сразу. Ему еще никогда не приходилось думать о парторге: какой он? Как никогда не приходилось думать о Деде, о главном инженере шахты, об управляющем трестом: а они какие?
— Нечаенко Николай Остапович? — задумчиво переспросил он. — Он хороший человек…
— Хороший человек — понятие беспартийное… — засмеялся Светличный.
Андрей опять немного подумал, потом покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Раз человек хороший, так он нашей партии.
7
Уже давно прошло то время, когда Андрей полагал, что шахта, как и мир, устроена идеально, а порядок в ней — вечен и непогрешим. Теперь он знал, что и в шахте, как и в мире, все не только меняется, но и должно меняться к лучшему. Таков уж закон жизни, закон движения.
Эти перемены всегда несет с собой человек, люди. Те беспокойные, хлопотливые, вечно и всем недовольные, неудовлетворенные, одержимые жаждой все переделывать да перестраивать люди, которых называют революционерами, передовиками или новаторами. Сам Андрей, к сожалению, еще не чувствовал себя таким человеком. Но хотел им быть.
В то жаркое лето обоих товарищей впервые стало томить чувство великого беспокойства. До сих пор их жизнь текла, как мирный ручей — с камня на камень, один день, как другой; они были довольны этим мирным течением и не пытались изменить его.
А сейчас стало им в этих берегах тесно. Как ручей весной, набухая от вешних талых вод, вдруг начинает буйно метаться и разливаться по равнине, так заметались и наши ребята, чуя, как распирают их неведомые вешние силы, желания и страсти, как в каждой жилке ходит и гудит горячая, тревожная кровь…. Но если Виктора томил главным образом избыток мускульной силы, — всю целиком он не мог истратить ее ни в забое, ни на гулянке, ни в бешеном плясе на шахтерской "улице", — то в Андрее пробуждались и властно заявляли о себе силы душевные. Приезд Светличного только ускорил их созревание, — так майский дождь убыстряет рост пшеницы.
Виктор, тот только об одном мечтал: чтоб дали ему всю лаву, где мог бы он хоть раз разгуляться на воле и показать себя. Уж он такой бы рекорд двинул, что и самому Никите Изотову впору! Он верил в свои силы, в свою сноровку, в свое шахтерское счастье.
А Андрей знал, что затея Виктора — удалая мечта, не больше. "Еще будь лава прямой, — рассуждал Андрей, — тогда бы куда ни шло! А то восемь уступов, значит, восемь раз зарубать кутки, восемь раз законуриваться… Да потом еще крепить за собой всю лаву… Ну, разок можно блеснуть, показать рекорд! А каждый день — это не выйдет. Значит, — продолжал размышлять он, — тут одной удалью не возьмешь. Тут умом надо. А что, если спрямить лаву? Что, если иначе организовать труд забойщика? Что, если сломать весь порядок в шахте?"
Теперь Андрей часто думал об этом и в забое и дома. Незаметно для него самого это стало теперь делом его жизни. Он знал, что и Виктор, и Светличный, и дядя Прокоп, и Даша — они и ее посвятили в свои мысли, — а может быть, и еще шахтеры по всей стране думают о том же. Для этих дум как раз приспело время.
По вечерам в тихом домике Прокопа Максимовича Лесняка шумели долгие споры.
Виктор горячился:
— Что судить да чертить? Вы мне лаву дайте, я вам на практике докажу! Вы, Прокоп Максимович, начальник участка, от вас зависит…
Но старик только недоверчиво качал головой:
— Эй, не справишься, парень! Эй, осрамишься!..
— Я? Я-то?.. — задыхался Виктор. — Да я… — у него даже слов не хватало, и он в беспомощной ярости озирался вокруг: да неужто никто, никто не верит ему, его рукам, его умению?
Странное дело, одна только Даша была на его стороне. Она верила. Но как раз ее поддержке Виктор и не был рад. Он все боялся, как бы вдруг эта поддержка не обернулась хитрой насмешкой.
А Даша верила искренно. Не в Виктора — она по-прежнему относилась к нему чуть-чуть насмешливо, — а в его идею. И ей уже чудилось, как это все будет: длинная, бесконечно длинная лава, как степь, и угольные искры, как капли росы под солнцем… И идет по этому раздолью один-одинешенек статный добрый молодец, может быть даже и Виктор, ей все равно, и бесстрашно рубает и косит уголь, как косарь в песне… Только звон стоит! Ну разве это не красиво? Разве это не весело? Она сама пошла бы на этот рекорд, если б ее пустили…
Ах, отчего в самом деле не родилась она мальчишкой? Она была бы лихим шахтером! Она шахту любит.
Пусть это непонятно иным ее московским знакомым, а это так. Они в толк не возьмут, как можно любить подземелье, а ей непонятно, как это можно не любить.
Она выросла в советской шахте, иной не знала. И шахта никогда не была для нее черной каторгой, а всегда вторым домом, сперва — таинственным, а потом — родным; старым, добрым, милым домом, где живут и работают отец, дядя и соседи. В детстве она любила рыть норы в песке, играть "в шахту" с мальчиками. Так же играючись, пошла она и работать. Ее поставили лампоносом — ей эта игра понравилась. Ей нравилось являться, как луч света, в темный забой с долгожданной лампочкой для забойщика. Ей нравилось, что шахтеры зовут ее Светиком. Ей все в шахте нравилось: и низкие своды, и ропот подземных ручьев, и звон капели, и резкий ветер на "свежей струе", и, главное, этот таинственный лабиринт ходов, галерей и просек, в котором она привыкла бесстрашно бродить. Она ничего не боялась. Даже в те детские годы, когда у каждого ребенка сказка перемешивается с жизнью, она уже знала, что в шахте нет ни волшебников, ни духов, ни гномов, ни эльфов, а есть дядя Степан, запальщик, и дядя Трофим, бурильщик. Но на поверхности и дядя Трофим и дядя Степан только тихие, добрые соседи. Там, в шахте, они, как и ее отец, становились всемогущими великанами, чернобородыми и многорукими. Ведь именно они, понимала Даша, и есть настоящие волшебники, обычно добрые, а иногда, когда напьются, и злые.
Потом Даша выросла, сама стала работать в шахте, теперь училась. Сейчас каждый таинственный ходок в шахте, каждый самый потаенный закоулок обозначились для нее техническими терминами, даже воздух шахты, ее дыхание, ее испарения, ее летучие газы — все легко и просто уложилось в точные формулы. А детское, поэтическое отношение к шахте, как в сказке, все-таки осталось навсегда! И об этом никто даже подумать не мог бы, глядя на Дашину крепко сбитую, крутую, подбористую фигурку в лихих сапожках со стальными подковками. С детства все привыкли считать Дашутку сорванцом, сорвиголовой, мальчишкой. Она умела свистать по-коногонски, была скора и на язык и на руку, мальчишкам спуску не давала, вечно ходила в синяках и царапинах.
— Отчего ты боишься, папа? — бесстрашно наступала она теперь на отца, словно от него одного зависело, быть рекорду Виктора или нет. — Эх, какой ты, папа… нерешительный…
— Да ты погоди, погоди, очень я тебя прошу! — морщился Прокоп Максимович. — Ты-то здесь при чем? Хоть ты не вмешивайся, когда люди о деле говорят. — Но в душе он был рад, что она вмешивается в шахтерские дела. Да и как ей быть в стороне? Будущий инженер. Моя дочь!.. И он счастливым взглядом ласкал статную фигуру дочки.
А она, зная это, не унималась.
— Я считаю, — звонко восклицала она (и Андрей откровенно, обо всем на свете забыв, любовался ею), — я считаю, что дело это вполне реально. И не только один Виктор может дать рекорд. И другие найдутся. Вот хоть Митю Закорко взять… Или Андрей. Ты ведь смог бы, Андрей, а?..
Он едва ли слышал ее вопрос. Он просто любовался ею, ее смелым, разгоряченным в споре лицом. "Какая ж она хорошая! Лучше никого на свете нет!" Он не мог бы сказать сейчас, что в ней особенно красиво: глаза или губы; ни одной черточки врозь он не видел, потому что и любил он в ней (а он уже любил, хоть и никому не признался бы в этом) не глаза и не губы, а всю ее за то, что она такая! В этой любви еще не было ни желания, ни страсти, а только необыкновенная и какая-то почтительная, пугливая нежность, но и эта нежность уже кружила его бедную голову.
А она ждала ответа.
— Ведь правда, Андрюша, да? — ласково, но уже нетерпеливо переспросила она.
— Что правда? — очнулся он.
Все засмеялись, а Светличный лукаво прищурился.
— Я говорю, — сказала Даша, сердито хмуря брови, — что ты тоже смог бы, как и Виктор, дать этот рекорд. Правда ведь?..
— Нет, — тихо ответил он. — Я не берусь… — Он смущенно развел руками и тотчас же нагнул голову, готовый покорно встретить любую Дашину насмешку. Но он не мог соврать ей.
— Вот видишь, видишь! — обрадовался дядя Прокоп. — А я что же говорю?
Даша недовольно отвернулась от Андрея, но при этом ничего не сказала. Как это ни странно, а она побаивалась этого тихого парня и втайне уважала его.
— Во-от! — довольно сказал Прокоп Максимович. — Вот как умные-то говорят… Не берусь. И верно! Восемь уступов — восемь кутков…
— А что, если спрямить лаву? — предложил Светличный. В нем, как во всяком испытанном вожаке, смелость всегда шла рядом с осторожностью. Уже три недели прошло с тех пор, как он приехал на "Крутую Марию" и стал работать помощником у дяди Прокопа на участке; он пригляделся, продумал многое, но атаку еще не трубил.
— Ладно! — пожал плечами Виктор. — Давайте прямую, давайте с уступами… Мне все едино… Я за себя отвечаю.
Теперь все смотрели на дядю Прокопа, а он думал, нервно теребя усы.
— Д-да… — сказал он наконец. — Для Виктора это резон. Так может выйти…
— И выйдет! — ликуя, закричала Даша.
— Д-да… Только надо не об одном Викторе думать, а о шахте.
— А что ж, плохо будет шахте, если я один за восьмерых сработаю? — горячо сказал Виктор и даже обиделся.
— Не плохо. Отчего ж плохо? Хорошо!
— Ну?
— Ну, нашумим, не спорю!.. А дальше что? Ну, ты сработаешь один за восьмерых… Пускай и Андрей… и Митя Закорко… Как раз трое вас, орлов! Только боюсь, даже вам не под силу будет каждый день всю лаву в одиночку обрабатывать. Люди ведь — не машины!.. Для рекорда — хорошо, а для каждой упряжки — трудно. Что же выйдет тогда, ты по-государственному разочти, не горячась?.. В прямой лаве-то, без уступов, других забойщиков уже не посадишь… Так? И придется тебе, Виктор, иной день и пол-лавы проходить в смену, а то и меньше того… Вот и сядет тогда наша шахта на мель, и выйдет ей не слава и не прибыль, а чистый конфуз! Так, что ли? Вот как я по-стариковски-то рассуждаю. Может, у вас по-комсомольски иначе выйдет? — прибавил он, усмехаясь и оглядывая всех, особенно дочку, насмешливым взглядом.
Все смущенно молчали. Виктор хотел что-то возразить сгоряча, но Светличный остановил его:
— Нет, ты постой! Погоди!.. Что же вы предлагаете, Прокоп Максимович? — спросил он спокойно.
— А что ж тут можно? — развел руками старик. — Удлинить уступы… Иного ничего не придумаю!
— Так в этом уступе, как ни удлиняй, мне все одно не развернуться! — вскричал Виктор. — Какой же там может быть знаменитый рекорд?
— А тебе что нужно: рекорд или уголь? — спросил строго дядя Прокоп.
— Слава ему нужна! — сказал Светличный.
— Не мне слава, всей шахте слава, — пробурчал Виктор. — Что мне-то в славе? А только скучно мне… И слушать-то вас скучно! — он досадливо махнул рукой и отошел к окну, стал смотреть в сад. С тополей уже летел беспокойный пух…
— А ты как полагаешь, сынок? — ласково обратился дядя Прокоп к Андрею, своему любимцу.
— Я? — вздрогнул Андрей. — А я думаю…
8
Он действительно думал. Никогда не вмешивался в спор. Молчал, слушал и думал. И здесь, и в общежитии, и в забое. В забое — больше всего. В шахте хорошо думается. Вероятно, нет рабочего человека многодумнее, чем шахтер. Шахтеры все философы да мечтатели!
— Высоко вы заноситесь, ребята! — сказал как-то дядя Онисим, послушав речи Светличного. — Ишь, государством ворочает! Раньше на этакое шахтер и не отваживался. А и мы, бывало, тоже мечтали… — грустно ухмыльнулся он. — Как же!.. О пьяной субботе мечтали… Або там о пестрой корове чи о синем зайце.
И, присев на койку к Андрею, он стал рассказывать про шахтерские мечты:
— У каждого своя мечта была, особенная. Без мечты в шахте как же? Темно! Иной всю неделю колотится-колотится, изо всех сил старается, на-гора не едет, в шахте спит, только б побольше заработать!.. А в субботу выедет на-гора, получку получит — и прямо в лавку. Купит там себе все честь по чести, на все деньги: сапоги бутылками, або пиджак, а то еще рубаху алую с "разговорами" или с петухами. Ну, оденется, пройдется по Конторской улице — раз, другой, третий, погарцует перед народом, покуражится — и в кабак. Только его до понедельника и видели! Все с себя пропьет: и сапоги, и пиджак, и рубаху… даже крест нательный. Ну, а в понедельник — опять в лямку, снова до пьяной субботы. Эх! — махнул он рукой. — А были и такие, что вовсе не пили. Эти о пестрой корове мечтали…
Мечта о пестрой корове тоже была почти реальной. Пеструю корову можно было запросто приглядеть на любой ярмарке. Ее можно было даже купить, только бы деньги! И не один сезонник — орловец, могилевец или курянин — всю зиму колотился, сбивал грош к грошу, и если не срывался весной и не пропивал все в кабаке, — что чаще всего и случалось! — то в конце концов приводил к себе в деревню корову.
Мечта о синем зайце была фантастичнее. Синего зайца никто не видел. Но старики твердо знали: живет этот вольный зверек в заброшенных выработках. Только не всякому дано его встретить: трус не дойдет, глупый не увидит. Но придет такое время, когда синий заяц сам покажется людям: всем — и смелым и робким. Тогда и воцарятся на земле правда и справедливость, а шахта перестанет быть каторгой.
— А неужели, — простодушно спросил Андрей, — неужели никого не было, кто мечтал бы, как добычу поднять, как дело усовершенствовать?
— А зачем? — удивился дядя Онисим. — Кому на пользу? Бельгийцу-хозяину, немцу-директору? Нет! Каждый о своей пользе старался. — Он подумал немного и прибавил: — Да и прогрессивки тогда никакой не было.
Андрей думал не о своей, а о всеобщей пользе. Законурившись и сложившись в три погибели под низкой кровлей, в узкой щели забоя, глубоко под землей, без солнца и неба, думал шахтер Андрей Воронько о родине, о государстве, о месте шахтера на земле… Отчего раньше никогда не приходили к нему такие думы? Крыльев не было. Дела не знал. Сам был, как слепой щенок в шахте. А теперь… Теперь нет для него в шахте ни тайн, ни темных углов. Теперь он тут хозяин. И по-хозяйски видит: а и плохо же я хозяйничаю! Можно больше взять. Можно лучше работать. Можно иначе организовать труд.
Ему уже смутно мерещилось, как это надо сделать. Это было еще не решение, только мечта. Он никому и не открывал ее до поры до времени.
"Надо бы с Дашей посоветоваться… — иногда думал он. — Как ей покажется? Она ведь ученая…" Но посоветоваться с ней он хотел не потому, что она "ученая", а потому, что теперь без Даши не было у него ни мысли, ни желания, ни поступка. Все теперь относилось к ней, все было с ней связано.
Думал ли он о родине — он и о Даше думал: ведь это и ее родина. Мечтал ли о будущем шахты, города, государства, опять выходило так, что это он о своем и о Дашином будущем мечтает, и даже — тут он невольно краснел — о будущем… их детей. Все сплеталось в единый, тугой узел: Даша, любовь, шахта, государство, Виктор, дружба, успех, которого надо добиться ради родины и ради Даши, — и все вместе это и была жизнь, какою он теперь жил.
Как раньше невозможной и немыслимой для него была бы жизнь без Виктора, так теперь невозможно и немыслимо стало ему жить и без Виктора и без Даши.
Даша всегда была с ним: и в его мыслях и в его снах. Даже работая, он не забывал о ней. Она являлась к нему в забой не как небесное видение, а как веселый Светик с шахтерской лампочкой в руке. По-хозяйски располагалась она в его одиноком уступе. Здесь она была дома. И от ее незримого присутствия ему было легче и работать, и думать, и жить…
Иногда, увлекшись рубкой угля, он на минуту забывал о ней. И тогда она сама властно напоминала о себе, вдруг возникала где-нибудь в волнистом течении пласта, или в струе, или в матовом зеркале кровли над головой и лукаво улыбалась, и он в ответ виновато улыбался тоже и снова начинал с ней свой безмолвный и бесконечный задушевный разговор о любви, о жизни, о счастье и будущем, как он его понимал. И представлялся ему тихий, добрый, дружный лад их жизни, трудовой и скромной. У них обязательно будет свой беленький домик с этернитовой крышей, такой, как у Прокопа Максимовича, и в палисаднике анютины глазки, махровая гвоздика и астры осенью… Андрей, конечно, станет учиться, чтоб не отстать от ученой Даши. Будут вместе читать и спорить. Но они никогда и никуда не уедут с шахты, да и некуда им ехать, они горняки. А по вечерам будет к ним приходить в гости Виктор. Он тоже женится, поставит свой домик рядом, и каждый вечер будут они большой семьей сходиться в саду под акацией для мирного чаепития и согласной, душевной беседы…
В этих простых, незатейливых мечтах было для Андрея столько неизъяснимой прелести, столько несбыточного счастья, что голова шла кругом…
Чаще всего ему казалось, однако, что этого никогда не будет; не может этого быть, в отчаянии думал они слишком уж это было бы хорошо для такого нескладного парня, как он! Разве Даша полюбит такого?
Но иногда, особенно когда рушились под его молотком могучие глыбы угля и приходило радостное сознание своей силы и значения в мире, он становился храбрым и начинал верить, что все сбудется и Даша переступит порог его беленького домика под этернитовой крышей.
Ей, однако, он еще ни разу не сказал о своей любви. Тысячи невысказанных любовных слов так и остались немотствовать в душе Андрея. Да их и нельзя было выговорить — они не существовали в языке, они выговаривались взглядами. Андрей продолжал любить втайне и думал, что это и для всех — тайна. Он и не знал, бедняга, что уже давно ни для кого тут секрета нет, даже для самой Даши.
"Вот поставим мы с Виктором рекорд, — решил он, — тогда ей и признаюсь".
Он и сам не смог бы толком объяснить, какая связь существует между признанием и рекордом. Но смутно предчувствовал он, что связь эта есть и что после рекорда вся жизнь — и его и Виктора — станет иною.
Между тем до рекорда было еще далеко. По-прежнему собирались все у Прокопа Максимовича, судили, рядили, спорили, а к решению прийти не могли. Андрей, как всегда, молчал.
Однажды Виктор не выдержал и взорвался:
— Да до каких же пор будем мы вола вертеть? Вы мне прямо скажите: поддерживаете вы меня или нет?
— А ты не горячись! — посоветовал Светличный. — Дело не шуточное.
— Боитесь?
— Боюсь.
— А раз боишься, так отступись. В сторону! А мне не мешай. Я один пойду, на свой страх…
— А если сорвешься?
— Вам что за беда? Мой риск, мой и позор.
— Э, нет! — сказал Светличный. — Ты сдуру сорвешься, а идею хорошую погубишь.
— Так идея-то моя!.. — закричал Виктор.
— Нет, врешь. Уже не твоя — наша.
— Так что ж мне теперь делать, а? — в отчаянии воскликнул Виктор. — И связали вы меня, и подрезали, и пикнуть даже не даете. Ты хоть то пойми, что не могу я теперь по-старому работать. Не могу! Тоска и стыд!..
— Очень мы это хорошо понимаем, сынок! — сочувственно вздохнул дядя Прокоп. — Вот и ищем выхода. Идея у тебя богатая, а осуществить ее невозможно.
— Нет, возможно, — вдруг тихо сказал Андрей.
Он сказал это ровным, обыкновенным голосом, сам не подозревая, какая взрывчатая сила была в этих простых словах, какое новое, великое дело они зачинали.
Потом, много лет спустя, когда этот вечер стал уже для них только историческим эпизодом, не больше, они не сумели даже вспомнить, как все было. Кажется, удрученный Виктор просто не расслышал слов Андрея. Светличный удивленно взглянул на него, но ничего не сказал, не спросил, а дядя Прокоп даже поморщился.
— Эх, Андрей! — с досадой сказал он. — Что говоришь! Ведь сам давеча…
— Нет, возможно! — упрямо повторил Андрей и покраснел. — Надо только вот что, надо труд разделить.
Его опять не поняли. Он, запинаясь, объяснил:
— Понимаешь, пусть забойщик только рубает уголь, а крепят за ним пускай крепильщики…
— Как?! — ахнул Светличный.
Это было так неожиданно и так просто, так замечательно просто, что именно поэтому никому из них до Андрея и не пришло в голову. Они и сейчас не сразу взяли в толк его идею, хоть и была она совсем проста. Но она одним взмахом сметала давно заведенный порядок вещей, а к этому не вдруг привыкнешь. Спокон веков забойщик и рубал уголь и крепил за собою. Для шахтера это было таким же естественным законопорядком, как для крестьянина то, что поле надо сперва вспахать, а потом уже засеять. И вдруг является парень, Андрей, не ученый, не инженер, и одним словом обрушивает естественный порядок. Как тут не ахнуть!
Предложи Андрей нечто совсем фантастическое, несбыточное, и тогда это не так бы всех поразило: против совсем неизвестного куда легче в бой идти, чем против давно заведенного. Даже самый пустой фантазер может высидеть у себя в кабинете "новую", "философскую" систему или новую, ни для кого не обязательную религию; для этого смелости не надо! Но только подлинный революционер находит в себе мужество восстать против проклятого "так заведено", против самой страшной силы на земле — силы привычки.
Эта сила привычки была так велика, что даже дядя Прокоп, смелый, мудрый горняк, не сразу взял в толк мысль Андрея.
— Нет, ты погоди, постой! — пробормотал он. — Как же так? А управление кровлей? А потом, как же с заработком? Что же, поровну делить, а? — Это были все пустяковые возражения, и он сам тут же отшвыривал их. Но он искал их и цеплялся за них, чтобы хоть самому себе объяснить: отчего же раньше никто не додумался до таких простых мудрых вещей, до каких так легко дошел этот мальчишка, Андрюшка, его названый сын и выученик?
И вдруг неожиданно, перебив самого себя на полуслове, он закричал:
— А ведь верно, верно! Все верно! — И в полном восторге пошел обнимать Андрея.
Вокруг смущенного Андрея теперь столпились все.
— Да нет! Правда ли? Возможно ль то, что предлагает Андрей? — восклицала Даша, с надеждой заглядывая то в лицо отца, то в глаза Андрея.
— Возможно! Все возможно! — шумел больше всех обрадованный Виктор. — Ну, теперь только ходу, ходу нам дайте! Э-эх! — и он высоко поднимал над головой сбои могучие кулаки и тряс ими, словно уже шел на рекорд.
— А Дед? — неожиданно спросил Светличный.
Но и это не потушило общего восторга.
— Что Дед? Что нам Дед? — задорно крикнул Виктор. — Нас теперь и Дед не остановит.
— Конечно, загадочный мужик Дед, от него всего ожидай! — сказал Прокоп Максимович. — Но умный… Вообще в шахтпартком следовало бы за поддержкой сперва пойти, да беда — Нечаенко в отпуску…
— А к Нещеретному и идти не стоит! — махнул рукой Виктор. — Этот не решит.
— Ну что ж, пойдем к Деду!
В этот вечер в тихом домике дяди Прокопа был праздник. Словно все уже свершилось. Словно благословил уже Дед ребят на рекорд. Словно и рекорд уже был поставлен, и от этого всем людям стало лучше жить на земле. Словно сбылись уже все надежды и все мечты: Светличного о новой шахте, Виктора о славе, Андрея о любви и вечном счастье с Дашенькой…
9
Дедом все в поселке звали заведующего шахтой "Крутая Мария" и за глаза иначе никак не звали. Между тем настоящее его имя было — Дядок, Глеб Игнатович. Именно — Игнатович, а не Игнатьевич, на этом он настаивал. Всякий раз, когда именовали его неправильно, он терпеливо поправлял, никогда, однако, не сердясь при этом.
Он был родом белорус, Витебской области, Городковского района. Родные места он покинул давным-давно, еще мальчуганом, и с тех пор на родине больше не бывал, да и не собирался туда. Но он всегда называл себя белорусом, очень гордился этим, носил сорочки, вышитые витебским крестиком, картошку называл бульбой и любил ее во всех видах, а в его речи и до сих пор слышалось мягкое цоканье, особенно если он волновался.
Когда на шахту прибывала очередная партия земляков, он немедленно находил ее. Являлся в казарму, сразу спрашивал, нет ли городковских, витебских — городковские обязательно случались, — и потом долго расспрашивал их о своих родных (их осталось мало) и о знакомых (а их было много, все перебывали у Деда на шахте). Затем он требовал водки и бульбу, истово пил, никогда не пьянея и, опершись сизым крутым подбородком о свою знаменитую суковатую палку, с которой даже в лаве не расставался, слушал протяжные песни родины…
"Марией" он управлял два года и управлял хорошо. При нем слово "прорыв" забылось. Он был дельным и строгим хозяином, дотошно знал горное искусство, начальство его уважало и даже побаивалось: планы ему всегда давали посильные.
Однако секрет его удач был не в этом. В те годы текучка еще лихорадила шахты. Здесь, как в море, бушевали ежедневные приливы и отливы. Но в отличие от законов моря тут никаких законов не было, даже сезонных. Никогда нельзя было угадать, куда подует ветер, что будет завтра, сколько людей выйдет в упряжку, сколько совсем уйдет с шахты.
Трепала текучка и шахту Деда, но зато недостатка в рабочей силе он не знал никогда. Его выручали белорусы.
Не только в Городковском районе, но и далеко за пределами его, по всем белорусским селам гуляла легенда о Деде, о добром земляке — хозяине шахты, негордом, приветливом и свойском. "Эй, иди к Глебу — будешь с хлебом! — говаривали старики-отходники. — Где Глеб, там и хлеб. У Деда, как у Христа за пазухой, — и тепло и мило". И земляки в белых свитках и кислых овчинах валом валили на шахту к Деду, он принимал всех.
Он был добрый и простой человек, шахтеры его любили. Жил он скромно и одиноко — жена давно умерла, взрослые дети разъехались, и в его казенном, конторском доме было пусто и холодно; он только спал там, жил же он на людях: в шахте, в конторе, в общежитиях. Он был почетным гостем на всех званых обедах, посаженым отцом на всех шахтерских свадьбах, кумом на всех крестинах. Поп мог и быть и не быть — ни свадьба, ни крестины от этого не расстраивались, а без Деда не бывало на шахте ни крестин, ни свадьбы.
Когда большой, грузный, уже по-старчески обрюзгший, но все еще величавый, шел он, тяжко опираясь на палку, по улицам поселка, словно по штрекам шахты, хозяином, все встречные торопливо снимали перед ним шапки и кланялись. Не улыбаясь, он молча кивал в ответ. Он вообще улыбался редко. Он никогда не говаривал ласковых слов людям, не шутил, не балагурил с шахтерами, не похлопывал по плечу, не называл их "ребятами" или "орлами". Панибратства он не терпел и не допускал.
Но не только каждого шахтера в поселке, — каждую шахтерскую женку, всю рудничную детвору знал он по имени, знал, чей это замурзанный мальчишка роется в песке, чья это тоненькая девочка с алым бантиком в тощей косичке бежит с большим бидоном за керосином в лавку. Он знал все и про всех, потому что только этим и жил он, да и жил-то только ради этого, ради этих людей. Его не зря величали Дедом. Его уважали и боялись не как начальника, — шахтеры никого не боятся! — а именно как Деда. Так в старых крестьянских семьях чтут своих патриархов, уже почти не слезающих с печки, но по-прежнему властных, непогрешимых и мудрых.
Дед и был таким патриархом в большой семье шахтеров и, как родной отец, любил своих чумазых детей, любил по-своему, угрюмой, строгой и бережной любовью.
Когда год назад произошла на "Марии" катастрофа — взрыв газа в восточной лаве — и семнадцать шахтеров погибли в шахте, Дед не стал прятаться от осиротевших семей, от их горя и их ярости, а сам пошел к ним. Пошел не затем, чтобы утешить вдов — этого он и не умел, — а чтоб посоветовать им или даже приказать, как жить дальше.
— Ты плачь, плачь! — говорил он, заметив, как при его появлении испуганно смолкала баба и принималась торопливо утирать глаза фартуком. — Плачь, как не плакать? — Он усаживался на табурет, ставил меж колен палку, потом трубно сморкался в большой клетчатый платок и продолжал ровным, спокойным голосом: — Такого мужа, как Антон, тебе, кума, теперь не найти! Хороший был мужик, старательный, непьющий…
Он словно нарочно бередил свежую рапу. Вдова заливалась слезами; уцепившись за ее подол, принимались реветь дети, а Дед невозмутимо сидел среди них, тихо качал седой головой и говорил негромко и наставительно:
— Да, Дуня, такое твое вдовье дело — плачь! Деньгами тебе государство поможет, опять же углем и так далее. Не пропадешь!.. Теперь, замуж будешь выходить — не осудим. Ты это знай.
— Что вы, батюшка, Глеб Игнатович? — возмущенно вскидывалась вдова. — О том ли мне думать?..
— А ты не спорь, Дуня, не спорь! Я лучше знаю. Детишкам твоим отец нужен. Вон они какие махонькие!.. — Он притягивал к себе самого крохотного из детворы и продолжал: — Замуж соберешься — посоветуйся со мной. Та-ак!.. За молодого не выходи. Это не надо. Сурьезного себе мужика возьми, самостоятельного. Ты меня слушаешь?
— Слушаю, Глеб Игнатович. Зачем только и говорите вы такое, слушать нехорошо…
— А ты слушай! Я дело говорю. Суть главное. То-то!.. Лучше всего выходи за вдового. Вот за Севастьянова, за Герасима. Ничего мужик, работящий, к детям ласковый… Так-то, кума! — говорил он, уже вставая. — Жить надо!.. А я к тебе еще наведаюсь…
И он шел в следующий дом, навстречу новым слезам и новому горю. И там так же невозмутимо и с виду равнодушно слушал вопли баб, причитания старух и рев детей и не останавливал их, а давал им выплакаться. А потом вместо жалких слов утешения принимался толковать о земных делах, о том, как теперь жить и что делать.
— Ты теперь, Мотя, получишь за мужа большую сумму от государства. Слышишь? Так ты эти деньги не трать, не форси. Не твои деньги — ихние! — показывал он на ребят. — Ты деньги на книжку положи. А я проверю. Слышишь?
— Слышу, Глеб Игнатович, — угрюмо отвечала вдова.
— Ну, вот! — кивал он головой. — И хорошо!.. Злая ты баба, кума, но теперь это ничего, это можно. Теперь тебе с твоей злостью даже легче жить будет. Та-ак!.. А если о замужестве мечтаешь, — неожиданно прибавлял он, — так ты это брось!.. Тебя замуж никто не возьмет. Ты не Дуня.
— Я и не собираюсь. Один был муж, да и того вы убили…
— Не я убил — газ.
— А мне все едино! Убили, а мне теперь с сиротами горе мыкать.
— А кому ж? Ты их народила, тебе и воспитывать. Ты то пойми, кума, — твоя бабья жизнь теперь кончилась. Теперь для детей жить надо. А про свое счастье — забыть. — Как всегда, он говорил прямые, жесткие слова, без околичностей и прикрас, и они, как всякая правда, действовали вернее и надежнее, чем фальшь. — В детях теперь твое счастье, кума!.. — продолжал он. — Вот Васятку вашего я в забой переведу, там заработки лучше, а он уже парень большой. Петьку тоже пора пристроить…
— Не пушу в шахту, не дам! — дико взвизгивала Матрена. — Не дам! — И, как разъяренная квочка, заслоняла детвору всем своим телом.
— Э, пустые твои слова, баба! — морщился Дед. — Куда ж шахтеру, кроме шахты? Жить надо, кума, а не верещать зря. То-то! Я твоего Петьку к камеронам поставлю, пусть учится. А Анютка пускай в школу ходит, как ходила. А потом и остальную мелкоту определим, как следует быть. Так, значит! — И он, тяжело опираясь на палку, поднимался и шел в следующий дом.
Таков был Глеб Игнатович Дядок, Дед, заведующий шахтой "Крутая Мария", к которому Андреи и Виктор собрались нести свою заветную мечту о рекорде.
Дед назначил им быть в конторе вечером, в пять часов.
За час до срока в домике Прокопа Максимовича Лесняка встретились все участники "заговора": надо было решить, кто да кто пойдет к Деду.
— Вам с Виктором надо идти! — сказал Андрею дядя Прокоп. — Вы застрельщики…
— Боюсь, мальчишки мы для него… — смущенно сказал Андрей. — Дед нам не поверит. Я хотел вас просить, Прокоп Максимович…
— А что ж? Я пойду! — согласился старик. — Дед меня знает.
— А хорошо б Светличный еще… — робко прибавил Андрей.
Светличный засмеялся:
— Все орудия сразу в бой?
— Да видишь ли, говорить я не мастер, — словно оправдываясь, объяснил Андрей. — И Виктор горяч… А ты, Федя, ты ж у нас известный политик… — и он преданными глазами посмотрел на друга.
— Все пойдем! — смеясь, сказал дядя Прокоп. — Навалимся на Деда — ему и не выкрутиться!.. Мы его в кольцо возьмем!.. — И он пошел переодеваться.
Виктор и Светличный остались в домике допивать холодное пиво, а Андрей и Даша вышли в садик. Даша заметила, что у Андрея еле приметно дрожат напряженные скулы — он стиснул зубы и губы сжал, левая щека чуть подрагивала.
— Ты что, волнуешься? — удивилась она.
— Волнуюсь! — сознался Андрей. Он не мог объяснить ей, что для него этот рекорд… Но и молчать он больше не мог. — Если Дед разрешит рекорд… и рекорд выйдет… я… я тогда тебе кое-что скажу, Дашенька… — прошептал он, думая, что говорит загадочно.
— Да ну? — усмехнулась она. — Ну, буду ждать!
Она знала, о чем он хочет сказать ей, — о своей любви. Ну что ж, он может это сделать и потом, как и сейчас. Все равно она про эту любовь знает. Она подумала, что если б вдруг признался ей в любви ну, скажем, Светличный, она смутилась бы, а если б Виктор — даже рассердилась… А Андрея она могла слушать спокойно.
Нет, ей было приятно, ей было очень приятно, что вот ее любят и что любит Андрей — очень хороший и славный парень. Ей было необыкновенно радостно от горделивого сознания, что ее, девчонку, уже, оказывается, можно любить и любить так горячо и преданно, как Андрей. "Если я прикажу ему: бросайся в шурф, Андрюша! — он кинется. Ей-богу, кинется, прямо головой вниз!"
"Как это славно, когда тебя так любят!" — счастливо думала она. Дотоле еще никто не любил ее и не говорил о любви. С Митей Закорко они были просто друзьями с детства. Андрей был первым, кто полюбил ее, как девушку. И она была благодарна ему за это и уже сама любила его за любовь.
Но любила ли? Ей было приятно, легко, даже весело с ним, хоть он всегда молчал и только, волнуясь, ломал спички. Зато он умел восхищенно слушать ее болтовню и удивляться ее уму, ее знаниям, ее доброму характеру. И она сама вдруг начинала чувствовать себя и умней, и добрей, и старше; она росла в собственных глазах" видя свое отражение в его глазах влюбленного. И это было захватывающе приятно!
Но она никогда не скучала, если его долго не было, думала о нем редко и спокойно, не краснела при его появлении, не металась в тоске, отлично спала в самые лунные ночи и с прежним шахтерским аппетитом садилась за обеденный стол. Нет, в книгах иначе писали про любовь. Но, может быть, книги врали?
Наконец появился Прокоп Максимович. Он оделся в свой парадный костюм, словно шел на праздник.
— Трогаем, хлопцы? — бодро крикнул он и первый двинулся вперед.
Даша проводила их до калитки, потом долго смотрела вслед. Андрей обернулся, она приветливо махнула ему платком; в эту минуту она действительно любила.
10
В конторе, кроме Деда, находился еще главный инженер шахты Петр Фомич Глушков, человек с седыми лохматыми бровями и живыми черными мальчишескими глазами. Когда-то эти глаза, вероятно, искрились смехом, острой мыслью, жизнью; теперь они только тревожно бегали. Странные это были глаза! Они не потускнели, не потеряли ни прежней живости, ни даже блеска, но теперь это был блеск тревоги и живость паники. Петр Фомич был человек, однажды сильно испугавшийся, да так навсегда и застывший в своем испуге.
Год тому назад случилась катастрофа на "Марии", Никто, ни один человек не обвинял в ней Петра Фомича, никто даже упрека ему не бросил. Несчастная случайность катастрофы была слишком очевидной для всех, кроме самого Петра Фомича. Он уже сам не знал, виновен он или нет. Может быть, все-таки он чего-то не предусмотрел, не вспомнил, не принял каких-то необходимых мер? Он стал мнительным, осторожным, пугливым, недоверчивым к людям и мелочно-придирчивым к себе.
Он теперь уже не столько работал, сколько оправдывался. Отдавая распоряжения по шахте, он тут же мысленно приводил все объяснения и оправдания в свою защиту, все параграфы законов и положений. Он словно все время был под следствием сам у себя. И главной его заботой стало огородить себя бумажками и инструкциями, оправдательными документами и оговорками: он жил теперь за частоколом спасительных параграфов.
Ни Петр Фомич, ни Дед не знали, зачем напросились к ним на прием Андрей и Виктор. Но оба, не сговариваясь, чуяли, что речь тут пойдет не об обычных шахтерских просьбах, а о чем-то куда более важном. И Петр Фомич уже заранее нервничал и заранее ощетинивался против всего, что собирались предлагать ребята, а они, несомненно, собирались предложить что-то новое и, стало быть, небезопасное.
Дед же, как всегда, был непроницаем. Он медленно поднял голову, когда ввалились в кабинет ребята во главе с Прокопом Максимовичем, и поморщился:
— Что-то больно много вас…
— Дело большое! — разводя руками и благодушно улыбаясь, ответил Прокоп Максимович.
— И все по одному делу?
— Все.
— Ну-ну! — проворчал Дед. — Садитесь. Слушаю. — И закрыл глаза.
Андрей умоляюще посмотрел на Светличного.
— Начинай ты, Федор!.. — прошептал он.
Светличный пожал плечами и начал.
Он начал прямо с того, что положение на шахте нетерпимое (услышав это, Петр Фомич в испуге даже подскочил с места), что забойщики и их отбойные молотки используются вполсилы, что в уступах тесно, развернуться негде ("Людям в глаза стыдно смотреть!" — перебил его Виктор), что передовые шахтеры давно уже болеют этими мыслями и думают, как улучшить дело, как брать угля больше ("Так, так, так!.." — шептал Андрей), и что вот в результате долгих раздумий нашли шахтеры Андрей Воронько и Виктор Абросимов выход из положения и…
— Какой же? Какой выход? — нетерпеливо закричал Петр Фомич и почувствовал, как нервная судорога уже стягивает кожу у него на лбу и на лысине.
Дед невозмутимо молчал. Казалось, он и не слушал вовсе, дремал. Его глаза по-прежнему были прикрыты тяжелыми веками.
— Какой выход? — усмехнулся Светличный. — А вот… — и он просто и кратко изложил проект Андрея и Виктора: дать забойщику всю лаву, а труд разделить.
— Но это нельзя… нельзя… невозможно! — вскричал Петр Фомич. — Это… не предусмотрено. И притом опасно!.. В смысле управления кровлей… И как вы можете говорить: нетерпимое положение на шахте? А план? Мы же систематически выполняем план, даже перевыполняем на один-два процента… Вот цифры, извольте, поглядите… Будьте добры!.. — Он разволновался, расстроился; в Светличном и Викторе он теперь видел не просто беспокойных людей, а грозных обвинителей. Болезненно морщась, он ждал, что вот сейчас кто-нибудь из них — молодых, беспощадных — бросит ему в лицо обвинения.
А Дед молчал.
— Да вы не волнуйтесь, Петр Фомич! — улыбаясь, вмешался дядя Прокоп. — Вы разберитесь. Я и сам попервах растерялся. И те же доводы привел: кровля, зарплата, обычаи… А разобрался…
— Нет, нет, и не говорите! — испуганно замахал на него руками Петр Фомич. — Вы просто не все учли, недодумали… Вот хоть взять инструкцию по технике безопасности… вот последний циркуляр наркомата, — он стал судорожно разворачивать какие-то папки. — Или правила ведения горных работ… Это в любом учебнике… — Он вспоминал все эти книги, циркуляры и параграфы затем, чтобы успокоить себя, но, вспомнив их, окончательно сам себя запугал и закричал, испугавшись: — Нет, нет, я категорически, категорически против… То, что вы предлагаете, немыслимо, невозможно… не выйдет!
— Нет, отчего же? — раздался вдруг негромкий голос Деда. — Это возможно.
Андрей обрадованно повернулся к нему.
— Да? Правда ж? — благодарно воскликнул он и подумал: "Какой же хороший человек Дед!"
— Вполне возможно. Отчего ж? — равнодушно подтвердил Дед и поднял сонные глаза на Андрея. — Все у вас? — спросил он.
— Да-а… Это — все.
— Гм… Ну-ну! Хорошо. Тогда, что ж, бувайте здоровы! — неожиданно сказал он, мотнув головой и придвинул к себе бумаги. Разговор был окончен.
Андрей растерялся.
— А… а рекорд? — ничего не понимая, спросил он.
— А про рекорд забудь! — строго сказал Дед. — Забудь! Слышишь? — приказал он. И опять углубился в бумаги.
Но тут уже Виктор взорвался.
— То есть как же забудь? Нет. Стой! Мы про это забыть не можем!.. Вот это где у нас! — крикнул он и гулко ударил себя кулаком в грудь.
— А я говорю: забудь! — не повышая голоса, но властно и с силой повторил Дед. — Понял? Не будет у меня на шахте рекордов. Пока я жив — не будет!
— А ты легче, Игнатович, легче!.. — возмутился и дядя Прокоп. — Ты не забывай себя. Зачем же так? Мы к тебе не с просьбой пришли. Мы, если хочешь знать, мы требовать пришли. Не один ты на шахте хозяин. Мы, брат, все хозяева.
— Плохой же тогда ты хозяин, кум! — сердито скривился Дед. — Хороший хозяин — тот даже о своей собаке думает. А ты… ты разве о людях подумал? Эх, ты! — с горечью сказал он. — Стыдно! Стыдно, старик! Ну, пускай они, — презрительно мотнул он головой на ребят. — Они молодые, им прославиться надо, выскочить… А ведь ты старый горняк. Ты б хоть о товарищах подумал…
— А о ком же я думаю? — растерялся старик. — Невжели о себе? — Он ничего не понимал.
И ребята не понимали. "Да что ж мы плохого сделали? — встревоженно спросил себя Андрей. — Мы ж не для себя… Мы же для шахты… для всеобщей пользы?!"
Кажется, только один Светличный тонким чутьем политика разнюхал, в чем тут дело. Он усмехнулся и осторожно, как-то вкрадчиво даже, спросил:
— Рекордов боитесь, Глеб Игнатович?
Дед сразу же поднял на него глаза. Светличный ему не нравился. Он уже слышал о нем, что беспокойного нрава человек, всех на шахте критикует. "Видать, молодой, да ранний!.. — недоброжелательно подумал он о Светличном. — Студент. Карьеру делает. Все они нонче такие. Грамотен. Умники. Критиканы!.."
Он насупился.
— Я, сынок, ничего не боюсь, — сказал он угрюмо. — Стар я бояться.
Но Светличный словно не слышал этого.
— Боитесь, что после рекорда вам план повысят? — опять невинно, даже как бы сочувствуя Деду, спросил он.
— И этого не боюсь. У нас начальники умные. Не мальчишки.
— А главное, боитесь, что нормы повысят? Так, что ли?
— Я о людях думаю… — нетерпеливо махнул рукою Дед, желая прекратить допрос.
— А о государстве? — тихо спросил Светличный.
— А государство, — раздражаясь и повышая голос, ответил Дед, — это и есть мы — рабочие люди, шахтеры.
— Верно. Значит, будет богаче государство, будем богаче и мы, шахтеры?
— Да… Будут богаче шахтеры — будет богаче государство.
— А вы что же думаете, после рекорда станут шахтеры беднее?
Теперь и дядя Прокоп, и Андрей, и Виктор поняли, наконец, в чем дело.
— Ах, Глеб Игнатович, Глеб Игнатович! — обрадованно воскликнул дядя Прокоп, и у него на сердце стало легко и весело, словно тяжкий камень свалился. — Вот о чем ты беспокоишься, добрая душа! Так мы и это подсчитали, ты не сомневайся! Куда как вырастут заработки шахтеров после рекорда! Ведь больше угля дашь — больше и получишь…
— Кто получит? — рассердился Дед. — Этот вот… — мотнул он головой на Виктора, — да этот… — мотнул головой на Андрея, — да еще три-четыре таких же молодых, ловких… А остальные? А все?
— А кто ж остальным мешает хорошо работать? — искренне удивился Андрей. — При нашем методе всем работать легче.
— Вы б, товарищ заведующий, не на отстающих, а на передовиков равнялись бы. Передовиков бы поддерживали… — с обидой сказал Виктор.
— А что вас поддерживать? Вы и так вон какие зубастые! Кто вас обидит? А слабых да сирых, кроме меня, защитить некому.
— А ведь это хвостизм, Глеб Игнатович! — мягко сказал Светличный и пристально посмотрел на Деда.
И тогда, может быть, за долгие годы впервые вдруг взорвался Дед. Он вскочил с места и с дикой силой грохнул волосатым кулачищем по столу.
— А-а! Хвостизм? — прохрипел он. — Готов уж ярлык? Ты, видать, скорый на такие дела… — крикнул он, с ненавистью глядя на Светличного.
Его шея побагровела, да так страшно, что Петр Фомич испугался: вот сейчас хватит старика удар.
— Что вы, Глеб Игнатович! — метнулся он к нему. Но Дед грубо оттолкнул его, он теперь никого не видел, кроме Светличного.
— Хвостизм? — прорычал он. — Ах, ты, ты!.. — ему не хватало ни слов, ни воздуха. Он задыхался. Так вот в чем обвинили его теперь! В том, что он о своих детях, о шахтерах печется? Да! Пекусь! Зато не о себе.
"Мне для себя ничего не надо. Ни каменных палат, ни длинных рублей, ни карьеры, слышь ты, студент?" Он в одной комнате живет. Он все свои деньги раздает людям. Он ничего с собой в могилу не унесет, не бойсь!.. Ни одна чужая копейка еще никогда не прилипала к его рукам. Все им — шахтерне, землякам, детям.
А государство? "Э! — рассуждал он. — Государство наше богатое, не оскудеет".
Государство… Погруженный в мелочные заботы о своей шахте, о своих шахтерах, он редко размышлял о нем. Государство представилось ему огромным золотым мешком; раньше этот мешок принадлежал капиталистам, сейчас принадлежит рабочим. Ради этого и революцию делали, и кровь проливали, и сам Дед свою кровь пролил. И сейчас он, как умеет, служит государству. Ведь не для себя ж он уголь-то добывает! Не хозяйчик же он в самом деле и не приказчик у хозяина!..
Но в глубине своей заскорузлой души, сам того не сознавая, понимал он себя не человеком, поставленным от государства управлять государственной шахтой, а как бы артельным старостой, выборным от рабочих. И, как настоящий староста, норовил он ловко обойти все другие артели и побольше урвать из государственного мешка для своей.
Ему казалось, что именно за это и любят его шахтеры. Не зря же величают и отцом и благодетелем! И он гордился и дорожил этой любовью больше, чем любовью начальства. Пуще всего на свете боялся он, чтоб не упрекнули его в том, что он забурел, зажрался, оторвался от своих. Оттого-то и жил он в одинокой, пустой комнате, и от положенного ему конторского выезда отказался — ходил пешком, и на курорты не ездил, и премии делил поровну между всеми: каждому по крохе, забывая только самого себя…
Однажды, заметив это, заезжий пропагандист из центра полюбопытствовал: "А как вы представляете себе социализм, Глеб Игнатович?" Дед растерялся. Он редко рассуждал на столь отвлеченные темы. Он был малообразованный человек, практик, не инженер; он хорошо знал старую шахту, — но только ее и знал.
"Э… — пробормотал он. — Я как думаю, а?.. Социализм — это чтоб по справедливости… Всем, значит, поровну…" — "То есть отдай голому последнюю рубашку? Так, что ли?" — "Вроде так… — пожал плечами Дед. — Нечего в рубахе-то щеголять, когда голый рядом". — "Д-да… — засмеялся пропагандист. — В общем получается у вас социализм нищих. Не равенство, а уравниловка. Нет, Глеб Игнатович, не так! И он терпеливо, как школьнику, стал разъяснять ему, как строится социализм в нашей стране и как затем, на базе всеобщего изобилия, будет построен и коммунизм. Дед слушал его молча, не возражал и не перебивал, только недоверчиво качал головой и про себя думал: "Ох, книжники-златоусты! А мы, грешные, на земле живем, в навозе пачкаемся". И хотя и он, как и пропагандист, свято верил в победу коммунизма на земле и за это даже кровь свою пролил, но казался ему коммунизм красивой, справедливой, но такой далекой мечтой, что о ней в практической жизни пожилому человеку и думать как-то совестно.
Ему и невдомек было, что живой коммунизм уже сидел перед ним в образе этих молодых ребят-новаторов, а он гнал его прочь из своего кабинета, да еще обижался, когда за это объявили его хвостистом.
Он вдруг устало и грузно опустился на стул. Сейчас он чувствовал себя только очень обиженным и старым.
Он сказал, ни на кого не глядя:
— Уходите… Все уходите… домой…
Ребята торопливо схватились за кепки, им самим не терпелось поскорее уйти. Уж больно страшно было глядеть на багрово-черную шею Деда и слышать, как он хрипит и задыхается.
Но тут вдруг поднялся оскорбленный Прокоп Максимович. Ни налитая кровью шея Деда, ни его гнев, ни его власть не испугали его. Он выпрямился во весь рост и сказал с обидой, но и с достоинством:
— Хорошо. Пусть будет так. Но точку на этом разговоре я не ставлю. И с тем до свиданья. А продолжим мы наш разговор, товарищ Дядок, — прибавил он, чуть повышая голос, — на партийном собрании. Как коммунисты будем говорить. Потому разговор наш не простой. Идем, хлопцы! — крикнул он и вышел, сильно хлопнув дверью.
11
Даша нетерпеливо ждала возвращения "делегации" от Деда. Несколько раз выбегала к калитке, смотрела на дорогу. В сумерках каждый прохожий кажется тем, кого ждешь; каждая новая ошибка приносит уже не разочарование, а тревогу.
"Что ж они так долго у Деда? — беспокойно думала Даша. — К добру это или к худу? Неужели Дед не согласится? Что же будет тогда?" "А ничего не будет! — думала она уже через минуту. — Будут работать, как раньше работали, только и всего!" Но она знала, что "как раньше" уже не будет, не может быть, а как теперь будет — не знала и потому металась.
Она одна была со своей тревогой, одна во всем поселке. Никто на шахте не знал, зачем пошли к Деду закоперщики; никто об этом и не думал. И не гадал никто, что в эту минуту, может статься, решается рабочая судьба каждого.
Поселок жил своей обычной жизнью, сумерничал. Наступал тот тихий вечерний час, когда люди, вернувшись с работы, думают уже только о себе и о своем, — час позднего шахтерского обеда и послеобеденного отдыха. Все собираются вместе под акацией. Набегавшиеся за день дети послушно и устало приникают к мамкиным коленям. Сонная Жучка забивается в свою нору под крыльцом. Куры прячутся в сарайчике. Все прибивается к своему затону.
С холмов в поселок возвращается шумное козье стадо — крупный рогатый скот шахтеров. Козочки, дробно стуча копытцами, резво, как школьницы после уроков, разбегаются по своим дворам и сразу из безыменной и бессловесной скотины превращаются в милых Манек, Дусек, Белянок — любимых подруг шахтерской детворы. Даша видела, как в соседний двор верхом на Маньке-козе торжественно въезжала Манька-девочка; рядом, осторожно придерживая ребенка за плечи, шел отец. И все были счастливы: и ликующая девочка, и сытая козочка, а больше всех отец, усатый проходчик из знаменитой бригады Федорова. Но сейчас он был не проходчик, и не шахтер, и не знаменитый ударник, — он был просто счастливый отец.
В этот час во всем поселке дружно закипают самовары, словно в сотнях маленьких доменных печей поспела плавка. Самоварный дымок низко-низко плывет над плетнями и палисадниками, и сладкий запах древесного угля напоминает шахтерам не забои, где целый день рубились они в каменном угле, а детство: лес, костры в ночном, туманы над рекой… В этот час в каждом, даже самом оседлом шахтере, вдруг просыпается позавчерашний крестьянин или даже внук крестьянина. Властно тянет к земле. На этот случай у шахтера есть огород, или клумба с цветами, или просто узенькая полоска вскопанной земли вокруг хаты. И дотемна ползают по грядкам пожилые забойщики, крепильщики и машинисты, сосут погасшие трубки, возятся около кустиков, дышат младенческими запахами рассады и в этом находят свой отдых…
В этот час незримо, неслышно и вдруг расцветает у порога ночная фиалка. Могучий аромат ее внезапно разносится над поселком, все покрывая собой. Он, как сигнал, как звук боевой трубы, стучится в окна общежитий и бараков и всех приводит в смятение. Девчата, откатчицы, сортировщицы и плитовые, начинают метаться по комнатам. Они уже сняли свои шахтерские робы — жесткие куртки и брезентовые штаны — и превратились в обыкновенных девушек — тоненьких и беленьких, нетерпеливо готовых к счастью. Теперь они носятся по коридорам, наскоро гладят в сушилках свои ленточки, бантики, блузки, "плоются" единственными на все общежитие щипцами или раскаленным гвоздем и выпархивают легкими стайками из общежития: идут "страдать" на Конторскую улицу, как еще недавно ходили "страдать" на колхозную леваду…
Словом, все в поселке в этот заветный час думают о себе и о своем: мечтают о Счастье, ищут его, находят, теряют, вновь надеются найти… И сколько людей, столько и вариаций счастья.
Только одна Даша стоит у калитки и думает в этот час не о себе, а об отце и ребятах, которые тоже пошли к Деду не ради своей, а ради всеобщей выгоды.
Она ждет, нервничает и, наконец, начинает злиться на самое себя: "Да что в самом-то деле, чего я-то беспокоюсь? Что мне в их рекорде? У меня у самой — тяжелая зима впереди. Я скоро уеду".
Но она не могла уже не думать о деле, ради которого пошли к Деду отец и товарищи, не могла не волноваться за исход его. И если б все люди в поселке знали, что делают сейчас у Деда закоперщики, что предлагают, за что дерутся, — они тоже забросили б свои огороды и своих коз и все свои маленькие, частные дела и заботы и стояли бы, как Даша, у калиток, нетерпеливо ожидая возвращения ходоков.
Наконец пришел отец — один. Даша радостно бросилась к нему навстречу, но отец как-то испуганно отстранил ее от себя, словно боялся расспросов, потом с досадой махнул рукой и вошел в дом. Даша поняла: у Деда ничего не вышло.
На минуту она растерялась. "Что же теперь будет?"
И вдруг рассердилась, не на тупого Деда, а на ребят. "Эх, шляпы! Не могли толком доказать! — презрительно думала она. — Ах, отчего я сама не пошла? Уж я бы!.." Злая, она вошла в дом. Отец что-то сердито кричал в кухне. Потом выскочил оттуда, схватил кепку и ушел из дому.
— Бешеный!.. — печально улыбаясь, сказала ему вслед мать. — Словно я виновата… — Она зябко закуталась в белый оренбургский платок и прибавила с бабьей насмешливой покорностью: — У мужиков всегда так: на шахте у них аукнется, а на кухне у нас откликнется.." Будем одни пить чай, доченька? — спросила она, вздохнув.
Но Даша тоже не могла теперь сидеть дома.
— Я пойду, мама, — сказала она решительно.
— Куда? — удивилась мать.
— Пойду на люди.
Она набросила косынку на плечи и выскочила на улицу… "Пойду на люди" — этим точно определялось то, что нужно было сейчас делать; она понимала отца: дома оставаться невозможно.
Она пришла в клуб. Там сегодня было весело и шумно, затевались танцы. Подлетел Митя Закорко, курчавый, озорной, в алой майке. Топнул перед Дашей ножкой, схватил, закружил. Даше показалось, что она внезапно попала в костер — на Мите все пылало, все пламенело: майка, золотисто-рыжая шевелюра, щеки, глаза… Даша еле вырвалась из его жарких рук, еле спаслась от этой бешеной шахтерской пляски без музыки и лада. Митя хохотал. Ни Андрея, ни Виктора, ни Светличного в клубе не было.
Даша пошла в шахтпартком. Ни здесь, ни в парткабинете ребят не было тоже. Не было их в комсомольском комитете, и в шахткоме, и на Конторской улице, и в летнем саду в кино…
Только сейчас, после долгого кружения по улицам поселка, Даша, наконец, призналась себе, что ищет ребят. "Зачем?" "А чтоб отругать их… Сказать им, что они шляпы! Ух, и задам же я им перцу!" — говорила она себе. Но чем дольше искала и не находила их, тем больше тревожилась, и если б сейчас нечаянно встретила — бросилась бы им на шею. А уж потом… Ну, потом стала бы и ругать. За то, что ее с собой к Деду не взяли, за то, что все дело провалили… шляпы!
"Где ж они прячутся? — металась она. — Неужели дома сидят?" Ей вдруг представилось, как молча, друг на друга не глядя, бродят ребята по своей одинокой берлоге, тычутся в углы, надсадно курят, молчат и в этом унылом кладбищенском молчании хоронят свои мечты: Виктор — о славе, Андрей — о любви, Светличный — о великом почине.
"А вот приду, растормошу их… скажу, что нечего нос вешать. Еще ничего не потеряно", — думала она, уже направляясь к общежитию, где жили ребята. Она никогда не бывала у них, но общежитие это знала. "Завтра же потащу их к Деду, в горком, в трест. Не может такое дело пропасть зря! Не может!" Она уже не шла, а бежала по улице. Ну вот — они отчаялись, опустили руки, теперь она сама за все возьмется, все сама устроит… Будь она парнем, черт возьми, она и рекорд сама бы поставила!
— Где Андрей Воронько живет? — налетела она на сторожиху, дремавшую в коридоре подле еще теплого "титана".
Старуха показала.
Даша с треском рванула дверь, вбежала в комнату и остановилась. Ребят не было здесь.
Она растерялась. Так ясно представляла она эту минуту, как влетит в мрачную, накуренную берлогу, словно свежий ветер с гор, словно Светик в тьму забоя, и крикнет с порога: "Эй, свистать всех наверх, ребята!" — и вдруг никого нет. Пусто.
Впрочем, какая-то девушка смущенно поднялась ей навстречу. Девушка была незнакомая — беленькая и тоненькая, в легкой сиреневой блузке. "Странно, что глаза у нее карие, — бегло подумала Даша. — Ей полагаются синие…"
— Здравствуйте! — запинаясь, сказала она. — А… никого нет?
— Нету… — смутилась и девушка. — Я сама… тоже… случайно… — и вся залилась краской.
"Как же она здесь?" — подумала Даша, не зная, что теперь делать: уходить или оставаться ждать… А ребята, где же они все-таки? Неужели что-нибудь с ними стряслось?..
— Вы не знаете, — спросила она, — они так и не приходили? — Ее голос невольно дрогнул.
Кареглазая девушка побледнела.
— Нет. А что-нибудь случилось?.. — спросила она, замирая от страха.
"Да ведь это Вера! — догадалась Даша. — Это Вера, моя "соперница". Она вспомнила, как подтрунивал Виктор над Андреем, и усмехнулась. Так вот она какая, эта Вера! Ну что ж, славная девушка и хорошенькая… Она еще раз посмотрела на Веру. Девушка, волнуясь, стояла перед нею и в тревоге прижимала к груди какую-то вышитую сорочку — дотоле она держала ее в руках. "Вероятно, Андрею сорочку вышивает. Так она действительно его любит? И этот букет цветов на тумбочке — это тоже от нее…"
— Нет. Я думаю, что с ними ничего не случилось, — сказала Даша. — Может, мне сесть? — Теперь ей уже не хотелось уходить.
— Ах, простите ради бога! — спохватилась Вера. — Вот сюда, пожалуйста. — Она подвинула стул.
— А разве вам Андрей ничего не говорил о том, что они идут к Деду?
— К кому? Нет, ничего не говорил…
"А он ее нисколько не любит! — подумала Даша. — Она, наверно, и про рекорд ничего не знает". Но это было почему-то приятно Даше.
— А вы, вероятно, Даша Лесняк? — вдруг тихо спросила Вера.
— Да… — удивилась Даша. — Разве вы меня знаете?
— Нет… но я так думаю… — смутилась Вера.
— Вам Андрей обо мне рассказывал, что ли? — усмехнулась Даша. И рассердилась. Вот еще новости! А девочка, небось, ревнует и мучается. Да берите, берите, хоть сейчас возьмите себе вашего вислоухого Андрея! Зачем он мне? Шляпа! Даже Деду ничего доказать не мог!
— Нет, он ничего мне про вас не говорил! — тихо сказала Вера и грустно улыбнулась. — Он такой молчаливый…
Андрей действительно ничего не говорил ей о Даше. Он вообще никогда и ни о чем не разговаривал с нею, и она привыкла к этому. Она была даже рада, что он молчит, — она растерялась бы, если б он заговорил с нею. И тогда он увидел бы, что она дурочка… Нет, пусть молчит, только бы не хмурился и не гнал прочь от себя.
Но теперь она ревниво подумала: "А с нею, с Дашей, он не молчит. С нею он обо всем разговаривает! — Она исподлобья, украдкой рассматривала Дашу. — Конечно, она умная, красивая, городская. Она в Москве учится. Он ее любит". И ей вдруг стало так горько, так горько… Ей никто не говорил о Даше и о любви Андрея к ней, но она знала, знала, давно уже знала и чувствовала это. Она и сама не понимала, откуда пришло к ней это зна-ние, но именно в эту минуту кончилась юность Веры: девочка стала женщиной, женщиной, которая любит и готова постоять за свою любовь.
Но тут она опять подумала об Андрее: она так и не узнала, что с ним.
— Вы только не скрывайте, пожалуйста… — торопливо сказала она Даше. — Что случилось с Андреем?
— Да ничего с ним не случилось, ничего! — рассердилась Даша. — Шляпа ваш Андрей! — И она неожиданно для самой себя стала сбивчиво рассказывать о событиях сегодняшнего вечера — об идее рекорда и провале У Деда.
Вера молча слушала. Она не все понимала из этого растрепанного рассказа, да и техническая терминология, которой щеголяла Даша, была почти недоступна ей, но одно для нее тут же выяснилось: Андрею плохо, а эта девушка не любит его…
"Так она его не любит?" — подумала Вера, и, странное дело, это открытие ее даже не обрадовало. Оно обидело ее. Обидело за Андрея. "Но как же, как же можно его не любить?" Она всполошилась. "Боже мой, а уж он как любит! Что же теперь будет с ним?" В эту минуту она готова была отказаться от всех прав своей преданной любви.
Но в это время раздались громкие шаги за дверью, дверь распахнулась и в комнату ввалились ребята: Светличный, Андрей, Виктор, все трое в странном виде.
12
Виктор был пьян. Даже не пьян, а то, что называется "пьяненький", то есть находился в том жалком, но безобидном состоянии полной беспомощности, разнеженности и телячьего благодушия, которое свойственно не пьяному, а именно пьяненькому…
Уже давно замечено, что человек в пьяном виде ведет себя противоположно тому, каков он трезвый: веселый человек — мрачнеет, молчаливый — становится болтуном. Так и Виктор, озорной и дерзкий в трезвом состоянии, в пьяном был размягчено кроток, тих, даже слезлив. Ему хотелось всех обнять, перед каждым стать на колени, в чем-то виниться, каяться, просить прощения; все люди казались ему сейчас хорошими, и только он один был плох.
"Ну, что ж, не взыщите, выпил! — говорил весь его благодушно-потрепанный, виноватый вид и дурашливая, жалкая улыбка. — Выпил, извините великодушно".
Но как раз Светличный и Андрей и не склонны были прощать Виктора. Беспощадные и прямолинейные, как все молодые люди, они и не понимали и не прощали этого грехопадения. Правда, после неудачи у Деда они все были встрепанные и взъерошенные, им всем хотелось "отвести душу". Слишком неожиданным был отказ, слишком странной — мотивировка.
— Вот! — невесело сказал Светличный. — Наглядный урок истории: мертвое хватает за ноги живое.
Но ни ему, ни Андрею и в голову не пришло "отводить душу" в пивной.
— Ничего! — сказал, тряхнув лохматой головой Светличный. — Не всюду же мертвецы!
На перекрестке они расстались с дядей Прокопом и молча пошли домой. Где-то по дороге, в сумерках, Виктор и исчез.
Только час тому назад друзья нашли его в пивной, у вокзала. Виктор уже "отвел душу". Легкий и пустенький, он сидел среди шумной компании и горланил: "Шу-м-е-ел камыш, де-ре-е-вья гну-у-лись…" Увидев Светличного, он сразу притих. Притихла и компания — черен и страшен был в эту минуту Светличный.
— Рекорды ставишь? — прохрипел он, окинув недобрым глазом длинный ряд пустых пивных кружек, и вдруг схватил Виктора за шиворот и рванул к себе.
— Не бей! Не бей его! — вскрикнул Андрей, бросаясь к товарищу.
И Светличный не ударил.
Он только потряс что было силы Виктора, так, что у того в глазах весь мир перекосился и поплыл по диагоналям, а затем поволок из пивной на улицу. Виктор блаженно улыбался. Мир, даже перекосившийся, все равно казался ему сейчас прекрасным, а друзья, даже грубо обращавшиеся с ним, все равно самыми лучшими и самыми добрыми людьми на земле. Из всех троих он один был безмятежно счастлив, но ему никто не завидовал.
Андрей никогда еще не видел друга в таком жалком, овечьем состоянии. Они оба принадлежали к тому поколению шахтеров, которое уже не считает пьянство доблестью. Пьянство есть пьянство, то есть свинство, и больше ничего! Было противно смотреть, как раскис Виктор: розовые слюни текли по подбородку; в первый раз друг вызывал омерзение.
С этим чувством брезгливости и отвращения они и втащили Виктора в общежитие. Но здесь оказались девушки — Даша и Вера. Приходилось сдерживаться. Ребята подвели Виктора к койке и усадили.
— Сиди, черт! — строго приказал ему Светличный и, обернувшись к девушкам, хмуро буркнул: — Здравствуйте! — Ему, как и Андрею, было стыдно за товарища.
— Здравствуйте! — ледяным тоном ответила Даша. Она стояла, скрестив по-бабьи руки на груди и поджав губы, совсем как мать, когда отец возвращался под хмельком домой. — Хороши! — прибавила она, бросив уничтожающий взгляд, но не на пьяного Виктора, а на Андрея. В ней все кипело. "А я-то, я-то, дура! — думала она, кусая губы. — Я-то стремглав бежала к ним, чтобы поддержать, утешить. А они вот как быстро утешились!"
А виновник всех этих переживаний, Виктор, сидел на койке и бессмысленно улыбался. Он понимал, что сделал что-то неправильное, некрасивое, но ему было хорошо сейчас, легко и радостно, не то что три часа назад, и все люди казались ему милейшими милягами, а все в жизни — простым и незамысловатым, не стоящим огорчения, трын-травою.
— Миленькие… славные… — умиленно сказал он, глядя на девушек, и вдруг весело подмигнул им. Потом нахмурился и спросил: — А я свинья?
— Ладно уж! — поморщившись, перебил его Андрей. — Сиди!
— Нет, я свинья! — гордо объявил Виктор. — А почему?
Ему показалось, что он должен все это объяснить, выяснить, чтобы не было недоразумений и огорчений у хороших людей. Он встал и сделал шаг навстречу девушкам, но пошатнулся и чуть не упал.
— Извиняюсь! — сказал он, уцепившись за спинку кровати. — Я никого не обидел?
— Ложись спать. Живо. Слышишь? — прикрикнул на него окончательно разозлившийся Светличный.
— А почему? — удивился Виктор. — Почему такое? Почему спать, если хорошая компания? Я ведь никого не оскорбил? Тогда — извините.
И он опять сделал движение с сторону Даши; та испуганно и брезгливо отскочила. Но Виктор не заметил этого. Ему казалось, что всем непременно хочется поскорее услышать от него, почему он выпил. Он обвел ликующим взглядом хмурые, встревоженные лица товарищей и остановился на Вере — жалостливые глаза девочки были полны слез.
— Понимаешь, выпил, — сказал он ей. — А почему? — И, словно сам удивляясь, развел руками. — Я так объясняю: стал свиньей! — Он радостно засмеялся. — А почему? А потому! Хотел, как орел, в небо, понимаешь? А Дед меня мордой в грязь. — Он опять засмеялся. — И крылышки мне чик-чик и отчикал, — он показал пальцами, как отчикали ему крылышки: чик-чик, и залился бессмысленно-веселым смехом, от которого всем стало жутко. А ему думалось, что всем очень смешно. — Мне товарищ Дед так пояснил: не бывать, мол, тебе, шахтер, орлом, будь свиньею! Ну, я и того… — он хлопнул себя пальцем по воротнику, подмигнул и хотел опять захохотать во все пьяное горло.
Но тут вспомнилось ему все, что случилось с ним в этот вечер, все, о чем он старался забыть в пьяной, веселой компании посторонних шахте людей и что, казалось, забыл и похоронил на дне пивной кружки, а вот оно встало со дна и снова мутит его и мутит… Да что ж это такое? Что ж такое сделали с ним, с Виктором Абросимовым, забойщиком первого класса, что нет ему теперь ни радости, ни покоя?
— Караул! — шепотом сказал он и вдруг опустился на пол и заплакал.
Это было так неожиданно, что все смутились. Андрей порывисто рванулся к нему, взял за плечи:
— Витя, что ты? Зачем? Ну, встань, встань, пожалуйста! Ну, я тебя очень прошу!
Но Виктор продолжал сидеть на полу и плакал горькими пьяными слезами.
И даже Светличный не знал, что с ним теперь делать.
Тогда Даша решительно шагнула вперед.
— А ну, вставай! — приказала она. — Дур-рак!..
Он удивленно поднял на нее глаза, но плакать перестал.
— Дур-рак!.. — сказала она еще раз и прикрикнула: — Ну, вставай же!
Он послушно встал и зачем-то поднял руки вверх, Так и стоял перед нею, словно сдавался в плен.
А она уже знала, что надо делать.
— Снимай пиджак! — скомандовала она тоном, не допускающим возражений.
Ничего не понимая, но уже улыбаясь, он снял пиджак. Уронил его на пол. И опять поднял руки вверх.
— А теперь ботинки! — приказала Даша.
Ухватившись рукой за спинку кровати и подпрыгивая на одной ноге, он стал снимать и ботинки; теперь все это казалось ему смешной, милой игрой.
— Которая его койка? — меж тем спросила Даша и, когда ей указали, быстро раскрыла постель.
— Вот! Уже! — гордо сказал Виктор, протягивая ей башмак.
— А теперь — рубашку и штаны. Живої — приказала Даша.
Вера, вспыхнув, отвернулась, Виктор обвел всех недоуменным, тревожным взглядом, словно спрашивая: а этой команде тоже нужно подчиняться, это тоже входит в правила игры?
— Ну! — неторопливо прикрикнула Даша, и он поспешно стал раздеваться.
Даша равнодушно смотрела на него. В трусах и майке он был похож на спортсмена. У него было красивое, стройное, тугое тело; даже пьяненькое, оно не могло стать вялым и дряблым. Он был великолепно сложен, и всякая другая девушка, не Даша, вероятно, заметила бы это. А она только одно видела: он пьян, и его нужно уложить спать.
— Ну! — притопнула она ногой. — Марш в постель!
— А почему? — заартачился вдруг Виктор. — А я не хочу!
Но он уже весь был в ее власти.
— Нет, я не хочу! — повторил он еще раз, но уже неуверенно.
И она, торжествуя и сама восхищаясь и удивляясь своей власти и уже все прощая Виктору за это, увидела, как он, пошатываясь, пошел к постели.
Разумеется, он подчинялся ей только потому, что был пьяненький. Ему не хотелось никого обижать. Он чувствовал себя виноватым перед всеми. Он был беспомощен и жалок. Но друзья презирали его за это, а Даша жалела.
Он послушно пошел к своей койке. Спать ему не хотелось. Еще не все успел он высказать, не все объяснил. Еще надо было поговорить о том, почему же он все-таки не орел. Но Даша… Он вдруг лукаво прищурился: вот что он сделает — он перехитрит ее. Он притворится, что спит. Он ведь никого не оскорбил? Пожалуйста, он ляжет.
И он лег и даже натянул одеяло на голову, но тотчас же высунулся из-под одеяла и крикнул:
— А я уже сплю! — и для правды зажмурил глаза.
И вдруг в самом деле уснул. Уснул, к всеобщему удивлению. Уснул, как ребенок, набегавшийся и досыта намаявшийся за день. С его лица слетело все пьяное, мужское, нечистое: младенчески полуоткрылся мягкий, влажный рот, девичьи ресницы прикрыли глаза, лицо стало бледным и милым. И только сейчас впервые увидела Даша, что Виктор красив.
— Да. Хорош, когда спит! — сказал Светличный, словно угадав мысли Даши. — А ты молодец, Даша! Ну и ну! — удивленно покрутил он головой. — Ловко ты его укротила!
Она смущенно засмеялась и с любовью почти материнской посмотрела на тихого Виктора: он так мило посапывал во сне! И губами сладко причмокивал, как ребенок.
— Я пойду. Извините, пожалуйста! — вдруг нервно сказала Вера. Она давно уже мучилась неловкостью. Теперь она заторопилась и, хотя никто ее не удерживал, не ушла, а выбежала.
— Что с ней? — удивился Светличный.
Потом посмотрел на Андрея и Дашу и нахмурил косматые брови. "Ох, пора и в это вмешаться мне!" — вздохнув, подумал он. Даже в личные дела своих друзей он не мог не вмешаться.
— Пойду и я! — сказала Даша. — Андрей! Проводишь?
Андрей молча кивнул головой.
Они вышли из общежития и пошли по улице.
— Ты не серчай на Виктора, — тихо попросил Андрей. — Он это так, он не пьяница…
— А я оправдываю его! — запальчиво ответила Даша. — Я б на его месте еще б все стекла у Деда выбила.
— К Деду мы напрасно ходили, — нехотя сказал Андрей. — Дед — отсталый человек.
— Отсталый?
— Да. Совсем отсталый.
— А ты, что ж, передовой? — насмешливо спросила она.
— Я? Да, — просто ответил он. — Я передовой. Я о государстве думаю.
Даша искоса посмотрела на него, но от насмешки удержалась. Она только удивилась про себя: полно, тот ли это Андрей, что всего полтора месяца назад робко тащил за нею чемодан с вокзала?! Тогда он показался ей неуклюжим, мешковатым и, если правду сказать, туповатым парнем. Что это с ним теперь? Чего доброго, он скоро и Дашу запишет в отсталые.
— Нам надо было сразу же к Нечаенко идти, к парторгу, — сказал Андрей, словно думая вслух.
— А его сейчас нет на шахте. Он в отпуску.
— Ну, приедет.
— И ты думаешь, он поддержит вас?
— Поддержит! — уверенно сказал Андрей. — Как кас не поддержать? Мы полезное предлагаем…
— Ну-ну! — передернула плечами Даша. — Блажен, кто верует! — Теперь она возражала только ради того, чтоб возражать. Вот еще новости! Она не позволит ему взять над ней верх! Если б он утверждал, что снег — белый, а уголь — черный, она и тогда бы спорила. Он ведь влюблен в нее, это все знают. А она… она не решила. Значит, вверх за нею!
— А ты не веришь, что парторг поддержит нас? — встревоженно спросил Андрей. — Отчего?
— Ну, мало ли! — уклончиво ответила она; ей, собственно, и нечего было отвечать. — В жизни нельзя быть легковерным. Надо всегда готовиться к худшему, — заключила она торжествуя.
— А ты в коммунизм веришь? В мировую революцию?
— Ну, при чем тут это? — рассердилась она.
— Нет! — покачал он головой. — В хорошее всегда надо верить!
Он сказал это, как мужчина, — хорошо и просто. Странно, что девушке это не понравилось. Но она сама была парень в юбке. Она терпеть не могла покровителей и утешителей, она не нуждалась в подпорках, она сама мечтала стать опорой родному человеку.
И ей вдруг вспомнился Виктор, как он лежал, бедняга, скрючившись, с детской, страдальческой улыбкой на устах… Вот он-то всегда будет и спотыкаться и ошибаться, и ему всегда будут нужны и поддержка, и утешение, и дружеский совет.
13
В середине августа из отпуска вернулся Нечаенко, парторг "Крутой Марии". В тот же день он был на наряде второй смены. Здесь с ним и познакомился Светличный, проводивший наряд участка вместо внезапно занемогшего Прокопа Максимовича.
— А вас тут два молодых человека ждут не дождутся, товарищ Нечаенко! — широко улыбаясь, сказал он.
— Кто?
— Андрей Воронько и Виктор Абросимов.
— А-а! А что у них?
— Да есть одна идейка… Посоветоваться хотят.
— Идейка! Насчет чего? — заинтересовался парторг. — Так пусть заходят.
— Ну, сегодня-то вы будете отдыхать с дороги.
— Так давайте завтра.
Так и условились. Но в тот же вечер Нечаенко неожиданно сам пришел в общежитие. Ребята только ахнули, увидев его в дверях своей комнаты.
— Принимаете гостя, хлопцы? Нет? — весело спросил Нечаенко с порога. — Зашел на огонек. Можно?
— Та входите, входите!.. — растерянно пригласил Андрей.
Нечаенко вошел в сопровождении дяди Онисима и сразу же заполнил собою всю комнату, хотя был он человек невысокого роста, худощавый, стройный и проворный.
— Давно я у вас не был! — весело сказал он. — Ну, как вы, хлопцы, не женились? Пора, пора. Женихи богатые… Э, а крыша-то у вас течет! — приметил он сырое пятнышко на потолке. — Как же это, дядя Онисим, а? Не годится! Ох, видно, придется взяться за тебя.
— Ну и характер у тебя, товарищ Нечаенко! — покрутив головой, ответил смущенный дядя Онисим. — А кругом говорят: добрый, добрый… — Он потоптался еще немного в комнате, а затем деликатно вышел.
А Нечаенко уже стоял подле этажерки и перетряхивал "библиотечку" хозяев: две-три растрепанные книжки да с десяток справочников и брошюр.
— Не густо у вас с культурой, герои, не густо! — говорил он при этом. — Удивляюсь я вам: богатые люди, забойщики, а хороших книг купить себе не можете. Или денег жалко?
Он пришел в гости, а держал себя как хозяин. Такова уж была его манера: слишком много жизненной браги клокотало у него в груди. На него было приятно глядеть. От него еще пахло морем. В своем полотняном костюме, тюбетейке и белых тапочках он совсем не был похож на парторга, тем более на парторга шахты. Сейчас он был просто артельный парень, шумный, веселый, озорной.
Таких ребят в народе называют заводилами. Такие всегда сами собой и часто против собственной воли оказываются в закоперщиках. Они всегда центр водоворота. Даже отдыхая в санатории, они невольно, но зато уж по горло влезают в общественные дела, становятся организаторами всех и всяческих экскурсий, вылазок и турниров, зачинщиками бунтов против шеф-повара и вождями всенародного движения за отмену мертвого часа. За месяц отдыха они устают больше, чем за полгода работы. Даже не умея петь и не имея голоса, они все равно первые запевалы в хоре…
— А я пришел послушать вас, — сказал Нечаенко, отходя от "библиотеки". — Говорят, у вас, ребята, идеи завелись.
— Та какие там идеи! — смутился Андрей. — Так, думка одна действительно есть.
— А думка есть?
— Та есть же…
— Ну, так выкладывайте свою думку! — сказал Нечаенко, подошел к столу, сел и положил на стол локти.
Все это время Светличный цепко приглядывался к нему. Парторг ему понравился, несмотря на тюбетейку и тапочки. Светличный уже знал, что Нечаенко совсем не такой простодушный, беспечный парень-рубаха, каким кажется с первого взгляда. Он много слышал о нем, особенно от Прокопа Максимовича, давнего члена горкома партии.
— Нечаенко у нас забияка! — ласково и с уважением говорил дядя Прокоп. И эта характеристика для Светличного была самой важной: работников смирненьких и добреньких он не терпел и им не верил. Ему больше по душе были зубастые. А Нечаенко, видать, и был таким. На пленумах и конференциях его выступления всегда нетерпеливо и оживленно ждали. Знали — скучно не будет. Знали, что этот парень ничего и никого не боится, и прятаться он не станет, и сбить его невозможно; не остановится он, даже если первый секретарь нахмурится, а второй обидится.
Наш народ любит смелое слово куда больше, чем острое. Нечаенко и не был остряком в том смысле, как это принято понимать. Не был он и записным оратором. Его речи не блистали ни заранее приготовленными шутками, ни картинными фразами, ни поговорками. Зато был в них огонь неугомонного забияки и искренность человека, болеющего за общее дело. Эти речи надо было не читать, а слушать.
— Думка у нас простая… — нерешительно сказал Андрей. — А как ее высказать — даже не подберу…
— Недовольны мы! — хмуро сказал Виктор. — Ходу нам нету.
— Кому вам? — спросил Нечаенко.
— А забойщикам… кому ж еще?
— В общем, задумали ребята совершить небольшую революцию в лаве, — вставил Светличный.
— Надеюсь, бескровную?
— А кто его знает! Парламентский путь пробовали — не вышел.
— Ну, так рассказывайте! — решительно сказал Нечаенко. — Если надо кровь пустить — пустим! Ну? — И он всем телом подался вперед, готовый слушать.
Ребята переглянулись.
— Говори ты, Федя… — вздохнув, пробормотал Андрей. — У тебя складно выйдет.
— Хорошо! — И Светличный стал обстоятельно рассказывать идею рекорда.
— Постой, постой! — вдруг удивленно перебил его Нечаенко. — Да ведь это же очень просто!..
— Чего проще! — улыбнулся Светличный.
— Это ведь элементарное разделение труда. Так я понимаю?
— Да, так!
— Нет, в самом деле удивительно просто! — растерянно повторил Нечаенко и в волнении потер переносицу. — А с завшахтой вы толковали об этом?
— Да.
— И с главным инженером?
— Тоже.
— Ну и что же они?
Светличный только пожал плечами.
— Не поддержали нас начальники, — угрюмо сказал Виктор.
— Отчего же?
— Боятся… А чего боятся, и сами не знают.
— Да-а… Значит, мировые авторитеты против вас? А вы не покоряетесь?
— Да как же этому можно покориться, Николай Остапович? — вскричал Виктор.
— Дерзкий вы народ! — усмехнулся Нечаенко. — А ну, давайте-ка поподробнее вашу идею. — И он начал расспрашивать о подробностях, все придирчивей и придирчивей, просил повторить по нескольку раз одно и то же, доискивался смысла в мелочах. Ребята охотно отвечали ему, и опять все получалось просто, ясно и убедительно. Но именно эта простота и пугала его. "Отчего ж, если так все просто и очевидно, никто раньше этого не применил?" Значит, есть тут какая-то заковыка, и эту заковыку, вероятно, легко разглядел бы любой инженер, любой техник или даже старый, опытный шахтер. Если Нечаенко и не видит ее, так только потому, что он не специалист.
Да, он не был специалистом. Он не был ни горняком, ни инженером, ни техником. О своем образовании он обычно говаривал с грустной иронией: "У меня образование низшее, незаконченное". И это было его самое больное место.
Он был черноморец, сын балаклавского рыбака и сам рыбак; его даже крестили Николаем в честь Николая-чудотворца, покровителя моряков. Его детство пришлось на годы гражданской войны, он и начального училища окончить не успел. Правду сказать, тогда он мало горевал об этом. Рыбачий парус на шаланде, надутый ветром, увлекал его в куда более интересные плавания!
Но вот он стал комсомольцем. Стал в те дни, когда парусом была уже путевка на рабфак, а попутным ветром — тот, что дул на север. Подхватило этим ветром и Николая Нечаенко. Он оказался в Ленинграде, ка рабфаке. Где-то далеко-далеко впереди замаячила и желанная профессия — кораблестроителя.
В это время на всю страну прошумел призыв партии: послать 25 тысяч добровольцев-рабочих в деревню! Рабфаковцев это не касалось, но в студенческих общежитиях об этом говорили и много и горячо. Двадцатипятитысячникам завидовали! Мудрено ли, что встрепенулся и Николай Нечаенко, едва только услышал призыв трубы? Он сам не сознавал, что делает. Сознание тут было ни при чем. Он просто повиновался неукротимому движению сердца. Каждый день читал он в газетах о классовых боях в деревне. Уже были жертвы, уже пролилась кровь. И Нечаенко пошел добровольцем.
Он стал рядовым солдатом коллективизации — пропагандистом, избачом, сельским кооператором, наконец, председателем сельсовета. Деревня сделалась для него университетом жизни, академией битв и борьбы. Ни разу не пожалел он, что ради нее бросил рабфак. Но чем дальше, тем острее чувствовал он, что учиться все-таки надо. Его уже перегоняли деревенские ребята из семилетки. Подвернулась путевка на курсы механизаторов сельского хозяйства. Он поехал. Ну что ж, решил он, кораблестроителем не буду, стану механизатором. И жадно бросился на учебу. Но на курсах оказалось гнилое руководство. Недолго думая, Нечаенко полез в драку. Драка была жестокой. Он вышел из нее победителем. Его избрали секретарем партийной организации курсов. А через два месяца он уже был инструктором горкома партии.
— Активность меня погубила! — смеясь, говорил потом Нечаенко. — Эх, надо было не обнаруживаться!..
Но когда в третий раз вырвался он на учебу — в областную партийную школу, повторилась та же история. Напрасно давал он себе "зарок" не обнаруживаться, "молчать в тряпочку", сидеть тихо, как мышь. Он не умел "молчать в тряпочку". Нечаянно для себя он выступил на партийном собрании. Его заметили. Горкому как раз до зарезу нужен был крепкий и честный человек в местную промышленность. "Доучишься потом!" — пообещали Нечаенко. Он подчинился. При очередной перетасовке кадров его "перебросили" в политотдел на транспорт, а при следующей — в район, на уголь. Его считали крепким, способным, растущим работником, а сам Николай Нечаенко с грустью видел, что постепенно превращается он просто в профессионального функционера. Правда, у него появились хватка, опыт и талант организатора, он научился все хватать на лету; на каждом новом месте он добросовестно изучал дело, технику, по ночам сидел за книгами и справочниками. Но ему не хватало тех элементарных, систематических, именно школьных знаний, которых никакая интуиция и никакой талант заменить не могут. И он сам замечал это с тоской и тревогой.
Он злился на себя за эти непрошеные мысли. "Да кто я такой, чтоб жаловаться? Я рядовой солдат партии. Партии виднее, где мне стоять, где драться, где умирать!"
Но душой он уже угадывал, что партии теперь мало полезны хоть и преданные, но неграмотные солдаты. Сейчас нужны коммунисты-инженеры, коммунисты-агрономы, коммунисты-ученые. Кадры решают все. И в комитетах должны сидеть образованные люди. Нельзя руководить народом, имея "низшее, незаконченное…" Как остро он почувствовал это сейчас! Эх, если б был он инженером! Как поддержал бы он этих молодых, горячих ребят, затеявших "революцию в лаве!" Как помог бы им!
А им надо помочь! Всем своим опытом партийного работника, чуткого ко всему новому и передовому, догадывался он, что ребята правы. Главное, то было дорого, что идею свою ребята выносили и выдвинули сами. "Значит, думают по-государственному, вот что дорого! Да еще как смело думают!"
— Вот что, товарищи, — взволнованно сказал он — чую я, что хорошее дело вы затеяли. Еще не знаю, выйдет ли, а верю… Всей душой верю.
— Спасибо вам, Николай Остапович! — обрадованно вскричал Андрей.
— Это вам спасибо, — ответил парторг. — Теперь вот что мы сделаем, хлопцы. На всякий случай потолкую я еще с Дедом и с главным инженером. А завтра вечером поеду в горком партии к товарищу Рудину. Или еще лучше — к товарищу Журавлеву. Он углем занимается. Вы мне только еще раз и поподробнее расскажите суть дела, и во всех деталях.
Он просидел у ребят еще полтора часа и ушел, когда уже совсем стемнело.
14
Нечаенко не пришлось ехать в горком к товарищу Рудину. Рудин сам ранним утром появился на "Крутой Марин" и, как водится, сразу же отправился на наряд.
Так было заведено с давних пор: секретарь должен побывать на наряде.
В жизни каждой шахты и каждого шахтера нарядная занимает такое особое, такое своеобразное место, что об этом нелегко рассказать. Официально "нарядная" — это помещение, где три раза в сутки начальники участков, их помощники и десятники (а когда-то штейгеры, артельщики или приказчики) "наряжают" очередную смену: выясняют, сколько людей вышло в упряжку, кто едет в шахту, назначают, где и кому работать, что, как и сколько сделать. Обычно нарядная на старой шахте — это большой, продолговатый, казенного вида зал, где стены измазаны шахтерскими спинами, на цементном полу угольная мелочь, потолок задымлен, а самым примечательным является каменная стена с прорезанными в ней маленькими окошечками: за окошками в своих конторках сидят начальники, у окошек толпятся шахтеры.
Когда-то эта стена наглухо отделяла два мира: тех, кто управляет, от тех, кто трудится; тех, кто сидит за окошечками, от тех, кто робко у окошек толчется. Здесь, у этой мрачной стены, над этими узенькими, равнодушными оконцами разыгрывались ежедневные и однообразные шахтерские драмы; здесь терпеливо маялись безработные, неделями ожидая "счастья" впрячься в лямку; здесь уныло канючили уволенные и оштрафованные; несмело бушевала голодная "золотая рота"; плакали бабы-вдовы, умоляя взять их ребят на работу, униженно кланялись в глухую стену и ребят заставляли кланяться…
Сейчас хоть кое-где окошечки и остались, а стены нет. Теперь и шахтеры свободно и запросто заходят по ту сторону стенки, присаживаются к столу начальника, чтоб потолковать о делах, да и сами начальники — вчерашние шахтеры и дети шахтеров. Из нарядной навсегда, начисто выветрился старый, рабский дух, горький запах нужды и унижения, и сама старая нарядная повеселела и переменилась. И не оттого, что побелили стены в ней, — как их ни бели, все равно шахтеры быстро измажут их своими спецовками, — и не оттого, что стараниями клубных работников и жен-активисток появились в нарядной и картины, и плакаты, и стенная газета с хлесткими карикатурами, и даже цветы в кадках. А оттого, что все, решительно все и круто переменилось на шахте, и прежде всего — труд.
Наряд больше не был, как раньше, ежедневной запряжкой голодных людей в лямку; он стал своеобразным торжественным церемониалом, как развод караула или вечерняя зоря в лагере. Теперь шахтер приходил сюда не только затем, чтоб получить наряд и уйти. Сюда, соскучившись по шахте, забегали и отпускники, — повидать товарищей, узнать новости. Сюда заходили давно ушедшие на покой старики-пенсионеры, по привычке или просто чтоб потолкаться среди живых людей.
Здесь единственный раз за день собиралась вместе вся смена, чтоб затем разойтись по всей шахте, по своим одиноким уступам, забоям, бремсбергам или уклонам. Здесь можно за час наговориться досыта, чтоб потом всю смену молчать в тиши забоя; накуриться вволю, чтоб потом восемь часов не курить в шахте. Здесь можно узнать все новости и слухи — от международных до местных, базарных. Можно всласть поругаться с десятником из-за неправильно записанной упряжки и тут же пожаловаться начальнику участка. Здесь можно встретить заведующего шахтой, или парторга, или председателя шахткома, или даже всех сразу и с каждым из них, если есть нужда, поговорить. Сюда обязательно заглянут приехавшие на шахту люди из центра — инспекторы, корреспонденты, инструкторы. И нарядная нечаянно в одну минуту может превратиться в дискуссионный клуб, в майдан для митинга, в театр, где ко всеобщей потехе разыгрывают хвастуна и лодыря, или в зал собрания. Но и собрание и митинг, если уж они возникнут, будут не такими, как везде. Здесь можно выступать, не записываясь и даже просто не поднимаясь с полу, на котором сидишь по-забойщицки, на корточках, привалившись спиной к стене. Здесь говорят не речисто, без тезисов, зато и не стесняясь в выражениях. Здесь можно и вообще речи не держать, а только одно словцо бросить, и если оно меткое, то навсегда прилипнет к человеку, станет кличкой. Здесь критикуют люто, по-шахтерски, на чины не глядя и ничего не боясь. И оттого иные руководители не любят бывать на наряде, побаиваются. Но и зря тут шахтер ничего не скажет, не соврет, иначе его тут же разоблачат и засмеют товарищи.
Но нарядная все-таки не клуб. Люди приходят сюда затем, чтоб через час спуститься в шахту. Все уже в шахтерках. У каждого в руках инструмент и лампочка.
Тесной кучкой сбиваются они вокруг своего бригадира, как бойцы вокруг отделенного перед боем. И над всем, что говорят, что делают и что думают люди в нарядной, властно стоит труд, ради которого они и собрались здесь.
Вот что такое нарядная. Побывать на наряде, послушать, что говорят, чего хотят, чем живут сейчас шахтеры, — неписаный закон для каждого партийного работника, приехавшего на шахту. Вот почему и секретарь горкома Рудин приехал на "Крутую Марию" так рано и сразу же отправился не в контору, не в шахт-партком и не на квартиру Нечаенко, а в нарядную. Дорогу туда он хорошо знал.
В нарядной его сразу заметили и узнали.
— Смотри, смотри! — зашептал Андрей Светличному. — Рудин приехал! Вот этот, большой такой… — Но Светличный уже сам догадался об этом.
Рудин был то, что называется видный мужчина. Был он высокого роста, гибкий и молодцеватый, с каштановой гривой волос, откинутых назад и уже седеющих на висках. Он носил костюм военного образца и цвета хаки, но не солидный френч, а юношескую гимнастерку, галифе и высокие хромовые сапоги, а зимой — бурки. У него было незаурядное лицо — лицо оратора, вожака: орлиный нос, высокий лоб, гордо посаженная голова, всегда чуть-чуть откинутая назад. Вероятно, в молодости он был замечательно хорош собой. Сейчас все в нем чуть-чуть обрюзгло и отяжелело, зато стало еще более значительным. У него были светло-серые, цепкие глаза ястреба и капризные, пухлые губы ребенка, он надувал их и громко сопел, когда сердился или скучал. Морщин на его лице не было; только две резкие складки у рта и одна на переносице; они свидетельствовали либо о силе характера, либо о привычке к власти.
Андрей восхищенно смотрел на него. Теперь все зависело от этого человека.
Рудин легкой походкой прошел на середину нарядной. Вокруг него тотчас же собрался народ. Десятники и начальники участков выглянули из своих окошечек. "Будет-таки митинг!" — недовольно поморщился Дед, но вслух ничего не сказал.
— Ну, здравствуйте, товарищи! — громко поздоровался Рудин и привычно огляделся по сторонам. — А, Прохор Макарович! — окликнул он кого-то и помахал рукой. — Привет! Здравствуй, Трофим Егорыч! — Он знал всех почетных стариков в районе и всегда величал их по имени-отчеству. — Скрипишь еще, Петр Филиппович? — протянул он руку стоявшему подле него крепильщику Кандыбину.
— Та замажешься! — конфузливо сказал тот, показывая свои грязные от угольной пыли руки.
— Ничего, ничего! — засмеялся Рудин. — Уголек — не чернила. Чернилами я действительно мазаться не люблю. А уголек — святое дело!
Сквозь толпу к Рудину пробирался бригадир бутчиков Карнаухов. Про него на шахте говорили, что его хлебом не корми, дай только постоять подле начальства.
— Золотые твои слова, товарищ Семен! — запел он. — То есть в самую точку! Угольком не замараешься. Я так скажу: шахтер — самый чистый человек на земле, он каждый день в бане моется.
— Верно! — подхватил Рудин. — А мы, начальники, только тогда в "баню" и попадаем, когда нас в центр вызовут холку мылить! Ну, а у вас как дела, как добыча?
— А что дела! Жаловаться не приходится! — за всех ответил Карнаухов своим сладким, старческим тенорком; в детстве он певал на клиросе. — План, слава богу, выполняем, на все, как говорится, на сто…
— Жаловаться не приходится, да и хвастаться нечем! — усмехаясь, перебил его высокий, хмурый шахтер, стоявший прямо перед Рудиным.
— А что? А что? — взъерепенился Карнаухов. — Ты выполнением плана недоволен, товарищ Закорлюка?
— План! Да какой же это план? Перед соседями стыдно!.. Вот на "Софии" смеются над нашим планом…
— А-а! План тебе маловат? Тебе больше надо?
— Да мне что? — передернул плечами Закорлюка. — Отвяжись ты от меня, сделай милость! — сказал он, отодвигаясь от Карнаухова.
— Ему больше всего надо, он жених! — злорадно выкрикнул откуда-то из толпы Макивчук. — У них с Катькой свой Госплан…
— Нам всем больше надо! — строго сказал старик Треухов. — Не на хозяина работаем. Правильно, Закорлюка! Говори все.
— Да что, товарищ секретарь, — вмешался вдруг Митя Закорко, смело поблескивая глазами, — если правду сказать: вполсилы мы работаем. То воздуха нет, то порожняка пол-упряжки ждем…
— С порожняком оттого причина, что путя у нас плохие, — сказал кто-то, судя по кнуту на плече — коногон. — Путя давно бы почистить надо…
— Грязи много, верно!
— А с воздухом отчего? — спросил Митя.
— А с лесом? Неужели в России леса мало? — крикнул кто-то и засмеялся. И все засмеялись вокруг.
— Болезней у нас много, товарищ секретарь! Беда — доктора нет.
— Постойте. Дайте мне слово сказать, — вдруг негромко произнес коренастый шахтер, до тех пор молча и солидно стоявший чуть-чуть в стороне.
Его голос услышали.
— Говори, говори, Очеретин! — зашумели вокруг.
Это и в самом деле был Сережка Очеретин. Но трудно было узнать в этом солидном, уважаемом, даже чуть-чуть раздобревшем шахтере прежнего Сережку-моргуна. Правда, он и теперь нет-нет да подмигивал левым глазом бессознательно, по привычке, но это был уже совсем другой человек. Настя прочно женила его на себе, и он стал образцовым семьянином, жены побаивался, а новым домом гордился. Каждую получку они под руку с Настей ходили в магазин, чаще прицениваться, чем покупать. У них в новой квартире уже все было для тихого семейного счастья: хорошая кровать с горою подушек, славянский шкаф с зеркалом, дубовый буфет, патефон с пластинками, велосипед, радио… Теперь Очеретин подумывал о пианино. "Дети вырастут, учиться будут!" Детям, Любке и Наде, близнецам, было сейчас по два года.
Про Очеретина злые языки говорили, что он жадничает, старается в забое только ради денег. Но это была неправда. Не меньше денег нужен был ему и почет. Он привык к нему. Без почета теперь он не смог бы ни жить, ни работать. С тех самых пор как впервые увидел он свое имя — С. И. Очеретин — на красной доске у проходных ворот, он лишился покоя. Сперва он боялся, что записали его на доску "по ошибке" — ошибка выяснится, и его имя с доски сотрут, потом стал бояться, что другие забойщики перегонят его в работе, а он отстанет, и имя его опять же сотрут с доски. Он и теперь еще каждый день, приходя на шахту, поглядывал: висит ли еще его портрет. Дома, на буфете, на Настиных кружевных дорожках лежал пухлый плюшевый альбом с вырезками из газет и журналов и с портретами знатного забойщика шахты "Крутая Мария" С. И. Очеретина. Нет, не только ради денег старался в забое Очеретин. Научился он и на собраниях выступать. Умел с достоинством сидеть в президиуме. Ездил на слеты ударников. Только подмигивать он не отучился, хотя Настя за это его поедом ела. Ей все казалось, что это он девчатам подмигивает из президиума.
— Ну, слушаю вас, товарищ Очеретин! — ласково сказал Рудин, всем корпусом поворачиваясь к нему.
Очеретин откашлялся и начал:
— Правильно люди говорят, товарищ секретарь, про воздух, про лес, про порожняк. Вы на это обратите ваше внимание.
— Хорошо! — улыбнулся Рудин. — Учтем. Обязательно.
— Но про главное никто не сказал, — невозмутимо продолжал Очеретин. — Про главное. Про то, что у нас на "Крутой Марии" забойщику ходу нету!
Он остановился. Все вокруг внимательно слушали.
— Ты что это имеешь в виду? — не выдержав паузы, беспокойно спросил Карнаухов.
— А то я имею в виду, — сказал Очеретин, — что устарела наша система добычи. Устарела и портит нам кровь. Какая у нас система выемки угля? Короткими уступами. Так? Вот какая система.
— А как бы ты хотел, голубь? — насмешливо спросил Карнаухов. — Долинами?
— А я б хотел, — с достоинством ответил Очеретин, — чтоб забойщику простор был. Я против уступов не спорю. Не отрицаю я уступов. Но, обратите внимание, какая же может быть добыча у забойщика, если малый уступ? Да мне повернуться там негде, не то что… Вот спросите забойщиков: правильно ли я говорю…
Андрей и Светличный переглянулись.
— Нет, ты слушай, слушай! — прошептал Светличный. — Ай да Сережка-моргун!
"Значит, не мы одни про это мечтаем!" — радостно подумал Андрей и крикнул:
— Верно, Сережа!
— Всякий скажет, что верно! — спокойно закончил Очеретин. — Дай нам уступы длинные — в два раза больше угля дадим.
— В десять раз! — раздался вдруг звонкий, сильный голос.
Это сказал Виктор. Он стоял у окошечка.
— В десять? — переспросил Рудин. — А ну-ну, послушаем!
— Да, в десять! — возбужденно повторил Виктор. — Я слово зря на ветер не брошу. Тут Серега Очеретин говорил: дайте мне длинный уступ, я в два раза больше угля дам… Так? А я говорю, — тряхнул он головой, — дайте мне всю лаву, я один ее за смену пройду!
— Один? — ахнул Очеретин, изумленно глядя на Виктора.
— Да, один! — гордо повторил Виктор. В эту минуту он был способен на все.
Старик Карнаухов повернулся в его сторону и участливо спросил:
— А ты, голубь, трохи… не того? — и он постучал пальцем по лбу. — А?
— Того, того! — злобно подхватил Макивчук. — Рятуйте его, добрые люди, окончательно парень с глузду съехал от великой гордости!
Нарядная грохнула могучим шахтерским хохотом.
— Ай да Виктор! Высказался!
— Так он же Илья Муромец, богатырь, чи вы этого, хлопцы, не знали?
— Артист!
— Иван Поддубный!
— Иди в цирк, Виктор, большие деньги огребешь! — неслось из всех углов.
Наступил как раз тот момент, когда нарядная внезапно превращается в театр. А Виктор стоял, как провалившийся, но гордый актер, и только глаза его из-под шахтерской шляпы пылали желтым пламенем.
— Надо выручать Витьку! — прошептал Светличный и крикнул — Да дайте ж человеку до конца сказать!
Его голос услышал Рудин.
— Правильно! — снисходительно сказал он. — Пусть товарищ окончит свою мысль.
Все поутихли.
— Я говорю: в десять раз можно больше угля дать! — презрительно улыбаясь, сказал Виктор. — А мне не верите, спросите Андрея Воронька. У него и план есть.
— А-а, и Андрей!.. — удивленно пронеслось по нарядной. Андрея на шахте знали. Андрей был осторожный, вдумчивый, молчаливый человек.
— Просим товарища Воронька! — сказал Петр Филиппович Кандыбин.
Андрей, смущаясь, выступил вперед, в центр круга.
— Собственно, — запинаясь, сказал он, обращаясь главным образом к Рудину, — дело еще не проверенное. Но мысль есть. Правильно сказал Очеретин: вполсилы работаем. Называемся забойщиками, а много ли мы отбойным молотком работаем? Часа три в смену, не больше. А остальное время чего только не делаем! И лес тащим, и крепим, и убираем, — а молоток лежит, угледобычи нету. Оттого и заработки у нас небольшие. То есть обыкновенные… Как ни старайся — больше полторы нормы не дашь.
— Ох, верно! — громко вздохнул кто-то. В нарядной было тихо, этот вздох услышали. Услышал его и Андрей. Ему стало легче говорить. Тут же заметил он, как сквозь толпу осторожно, стараясь не шуметь, продирается запоздавший на наряд Нечаенко и издали улыбается ему. И Андрей в ответ тоже улыбнулся ему и уже с большей уверенностью стал продолжать свою неожиданную речь: — Вот мы и предлагаем лаву спрямить, уступы ликвидировать и дать всю лаву забойщику. Пусть он в полную силу рубает, а за ним крепильщики пускай крепят…
— То есть как это? — недоуменно перебил его старик Кандыбин. — Забойщицкую крепь препоручить крепильщикам. Так, что ль?
— Да. А отчего ж? — ответил Андрей. — Разделение труда.
— А заработок как же? Пополам али как?
— Почему ж пополам? Как же это можно забойщика равнять с крепильщиком? — обиженно сказал Сережка Очеретин. — Никак это невозможно!
— И я про то ж, что нельзя! — обиделся и Кандыбин. — Крепильщик — это, брат, первая квалификация в шахте!
— Это кто ж вам сказал такое, дедушка?
— Да постойте вы с заработками! — с досадой вскричал Митя Закорко. — Что у вас все про одно? Тут, может, человек хорошее дело для шахты предлагает, а вы "заработки"! — и тотчас же нетерпеливо обратился к Андрею: — Ты практически расскажи, Андрей, как ты это дело мыслишь. Не тяни!
Его поддержало несколько голосов:
— Поподробнее просим!
— Как-то непонятно нам…
— Больно мысль твоя, Андрей, удивительная. Ты ясней скажи!
Но Кандыбин с сомнением покачал головой.
— Э, что-то ты не то говоришь, Андрюша! — сказал он, страдальчески сморщившись, словно жалея молодого, горячего парня и сокрушаясь, что приходится его урезонивать. — Против смысла говоришь. Всю жизнь мы тут на шахте толчемся, а такого не слыхивали, чтоб крепильщик, например, забойщицкую крепь крепил…
— Так это ж одна его фантазия! — раздался резкий, насмешливый голос откуда-то от стены. — Ты б еще про синего зайца рассказал, Андрюша! — И там, у стены, засмеялись.
Но насмешки, сопротивление, отпор действовали на Андрея не так, как они обычно действуют на робкие души. Никогда они не обезоруживали его, а делали еще упрямей. И сейчас он только глубже втянул голову в плечи, словно сжался весь перед прыжком и приготовился к бою.
— Вы о заработках не беспокойтесь, дедушка Кандыбин! — сказал он. — Наш шахтерский заработок, он от угля идет. Сколько угля дадим, столько и заработаем. Так?
— Это справедливо! — согласился Кандыбин.
— Верно, верно, Андрей! — крикнул Светличный. — Ты расскажи людям, сколько угля можно дать.
— Вот и подсчитаем, — ободренный этим возгласом, продолжал Андрей. — Сейчас забойщик сколько угля рубает один? Ну, десять, ну, от силы двенадцать тонн. Верно? А тогда, на пару с крепильщиком, он и пятьдесят, а то и семьдесят тонн даст…
— Сколько?! — ахнули вокруг него.
— Семьдесят! — твердо повторил Андрей и посмотрел на Рудина. Но тот в это время о чем-то тихо говорил с Дедом. До Андрея донеслось:
— Балуются ребятки! — и он понял, что это о нем и о его предложении сказал Дед.
— Семьдесят? — даже побледнев от волнения, пролепетал Сережка Очеретин. — Ты как это, ты всерьез? Всерьез?
— А я так думаю, что и все сто можно взять! — возбужденно выкрикнул Виктор.
— А может, мильон? — спросил Карнаухов. — Ты уж прямо мильонами считай, парень, чего сотнями пачкаться-то…
— Ох, и фантазер народ пошел! — покачал головой Кандыбин.
— Та я ж вам говорю, хлопцы, это ж сказка про синего зайца! — донесся тот же насмешливый голос от стены, и там опять засмеялись.
Но тут раздался новый и властный голос:
— А вы, чем смеяться зря, прежде выслушали б! — и Нечаенко вступил, наконец, в круг, где стояли Андрей, Рудин и Дед. — Выслушали б, а потом и обсудили бы… — прибавил Нечаенко уже спокойно и подошел к Рудину поздороваться.
— Интересный у вас народ на "Марии", — улыбаясь, сказал ему Рудии. — Спорят, шумят, волнуются. А главное — думают! Вот что ценно! — Он вдруг посмотрел на часы и забеспокоился. — Эх, а я еще на "Софию" хотел успеть… Как фамилия этого паренька? — указал он на Андрея.
— Андрей Воронько.
— А-а! Спасибо… — Рудин сделал шаг вперед, и все вокруг сразу стихли, поняв, что он хочет говорить. — Вот что, товарищ Воронько! — ласково сказал Рудин, кладя руку парню на плечо. — С большим интересом слушал я твое предложение. И всех вас тоже с интересом слушал, товарищи! — обратился он уже ко всем. — Хорошо, что вы об угле думаете. О том, как бы его побольше взять, как бы побольше уголька дать нашему родному государству. Хорошо! Это святые мысли! Ваша шахта у нас передовая в районе. И народ у вас передовой. Хороший народ! Сознательный. Так что я вас агитировать не буду, — улыбнулся он. — А просто пожелаю не успокаиваться на достигнутом, а давать родине побольше донецкого уголька! А меня уж извините, придется мне сейчас к вашим соседям заехать. Боюсь, там у нас совсем другой разговор будет! — засмеялся он и шутливо крикнул сразу же: — Хоть бы вы, ребята, за своих соседей взялись! Пристыдили бы их по-шахтерски, по-соседски. Или на буксир взяли.
— А мы не против! — охотно подхватил Карнаухов.
— Вот-вот. Возьмите на буксир, большое дело сделаете! — сказал Рудин, помахал на прощание кепкой, которую все время держал в руке и почти не надевал никогда, и пошел к выходу. Шахтеры дружелюбно расступились перед ним.
— А как же… — растерянно пробормотал Андрей, но тотчас же сам остановился.
— Кончай митинг, товарищи! — зычно, на всю нарядную крикнул Дед. — Делай свое дело — да в шахту!
Шахтеры стали расходиться по бригадам. За окном рявкнула автомобильная сирена, было слышно, как тронулась машина, стуча стареньким мотором. Это уехал Рудин.
К Андрею, продолжавшему одиноко стоять посреди зала, подошли Светличный и Виктор.
И тотчас же вернулся Нечаенко, провожавший Рудина.
— Ну, вот! Дело и заварилось! — весело воскликнул он. — Обнародовали вашу идею, ребята. Теперь обсудим. А там…
— А отчего товарищ Рудин ничего не сказал?.. — запинаясь, спросил Андрей.
— А как же он мог сразу, тут же и высказаться? Такие дела, брат, скондачка не решаются! Придется еще и еще обсудить. Товарища Журавлева в это дело втянем… Вот… — возбужденно потирая руки, сказал Нечаенко. — Может, кое с кем придется и поспорить и подраться даже. Ничего-о!.. Только вы уж теперь не отступайте, ребята, — предупредил он.
— Мы не отступим! — тихо сказал Андрей. — Я, если что… я Сталину напишу!
15
Был такой случай в истории шахты "Крутая Мария": у нее украли… гудок.
Случилось это давно, в 1921 году. С превеликим трудом восстанавливали тогда шахтеры "Марии" свою родную шахту, назначили уж и утро пуска, а за день до торжества хватились и выяснили: гудка нет. Шахта стала безголосой.
Сначала в кражу даже не поверили. Ну кому нужен свисток? Кто и зачем полезет ради него на трубу? Решили, что его просто сбило ветром. Надо ставить другой.
Но к вечеру выяснилось: гудок действительно украли. И украли его мальчишки с "Софии", украли из хулиганства, из шахтерского озорства, из коногонского молодечества и с торжеством принесли к себе на "Софию" и вручили старикам: вот, мол, какие на "Крутой Марин" ротозеи, свой гудок прозевали.
Узнав об этом, директор "Крутой Марии" пришел в ярость: он требовал, чтоб немедленно была поднята на ноги милиция, озорники арестованы, а гудок возвращен хозяевам. Инженер-технорук, пожимая плечами, сказал, что вся эта история выеденного яйца не стоит: поставим новый — и все!
Но старики-шахтеры только печально покачали головами.
— Э, нет! — говорили они. — Новый гудок — не старый! Не спорим: может, новый и лучше будет, и чище, и на звук приятнее. Да только будет он нам чужой. А мы к своему привыкли. Мы его, хрипушу нашего, бывало, поутру из всех гудков в окрестности отличим. Чужой гудок тебя и не разбудит, а свой запоет — сразу как молодой вскинешься…
— Мы ведь о чем мечтали? — прибавил от себя дядя Онисим, тогда еще не комендант общежития, а крепильщик. — Мы ведь о том мечтали, когда шахту восстанавливали, что вот придет-таки одно прекрасное утро и запоет наша кормилица на весь мир, как и раньше. А теперь — как же? Торжество, а "Крутая Мария" гудит не своим голосом! Обидно будет… И не узнают люди, что это именно "Крутая Мария" ожила…
— Я ж говорю, — вскипел директор, — надо милицию на ноги поднять.
— Э, нет! — опять не согласились старики. — И так не можно. Позвольте-ка нам самим дело уладить по-своему, по-шахтерски…
И они поступили по-своему. Тем же вечером старики (а были среди них люди и сорока лет, не старше; но "стариками" на шахтах зовут не тех, кто долго жил на земле, а тех, кто много лет протрубил под землей) надели свои парадные костюмы — самое лучшее, что у каждого в сундуках было: люстриновые "тройки", в которых еще под венец шли, тугие крахмальные воротнички или вышитые нежными узорами рубахи под пиджак навыпуск, а те, кто воевал, — аккуратные трофейные френчи с алым партизанским бантом над левым карманом; а сторож инвалид Мокеич даже георгиевский крест нацепил и ни за что не согласился снять этот старорежимный знак, объясняя, что добыл его кровью, — и торжественной процессией отправились на "Софию": кланяться соседям, просить обратно гудок, выкупать его несколькими ведрами самогона.
И ранним утром следующего дня загудел, раскатился над озябшей степью старый гудок "Марии" и поплыл над холмами, над туманами, над влажными от росы крышами, никого не разбудив, — ибо все ждали его и не спали, — и всех обрадовав. И, заслышав знакомый голос "Крутой Марии", со всех концов поселка побежали к шахте люди, счастливые и гордые. Стали собираться у ствола. Долго, хрипло и недружно, но от всей души кричали "ура". И бросали в ствол шапки и рукавицы.
А гудок все плыл и плыл над степью…
И старики крестились на звук гудка, как на звон церковного колокола, крестились не потому, что верили в бога, а потому, что не знали, как иначе выразить свои чувства. А шахтерские жены высоко поднимали ребятишек над головой и шептали им:
— Слушай, сынок, слушай!.. Это наша "Мария" гудит. Теперь хлебушко будет!..
Эту историю рассказал нашим ребятам все тот же неиссякаемый дядя Онисим, и теперь она вдруг припомнилась Федору Светличному, когда после всего, что случилось на наряде, поехал он в шахту, припомнилась неизвестно почему и в какой связи. А вспомнив, он уж невольно улыбнулся, тепло и растроганно, как улыбался и слушая рассказ дяди Онисима. И опять без всякой связи подумал: "А повезло мне, что я именно на "Крутую Марию" приехал и именно теперь!"
Казалось, разговор на наряде кончился ничем: пошумели, посмеялись и разошлись. И идее рекорда, так бессвязно и наспех изложенной Андреем в галдеже нарядной и не поддержанной никем, только и оставалось, что бесславно и тихо, без следа дотлеть, как полуобгоревшей спичке, небрежно брошенной на сырую землю. Но так только казалось. И Федор Светличный видел это лучше всех.
В этот день он, заменяя хворавшего Прокопа Максимовича, встречался со множеством людей, и все они, кто невзначай, а кто и прямо, заговаривали с ним о том, что произошло в нарядной. Никогда еще не видел Светличный "Крутую Марию" в таком волнении. Семьдесят, семьдесят тонн — эта цифра, смело брошенная Андреем, стояла у каждого перед глазами. Никакая самая зажигательная речь не могла бы вызвать такого смятения сердец, как эта простая цифра: 70. Семьдесят тонн может дать в смену забойщик, тогда как сейчас дает десять! И об этих цифрах только и думали люди, тяжко ворочаясь в своих карликовых уступах, показавшихся им теперь еще теснее, чем прежде, и каждый уже примеривал — с руки ль ему это дело, возможно ль оно, и кто — верил, кто — сомневался, кто — посмеивался и даже злился, но беспокоились все. И одни видели в этом славу родной шахте, другие размечтались о славе для себя, третьи лихорадочно прикидывали, сколько ж в таком случае сможет заработать забойщик. Парни пограмотней подсчитывали, сколько угля даст вся шахта, если метод Андрея окажется дельным, — цифры получались грандиозные, от них голова шла кругом. А нашлись и такие, которые во всей этой шумной, беспокойной затее только одно тревожно увидели: теперь вместо десяти забойщиков в лаве останутся один-два. И мне, стало быть, придется уходить с "Крутой Марии". А я тут обжился, привык. И огород у меня и вишенье в садике, около хаты. И старый, хриплый гудок "Крутой Марии" слаще для меня любых, самых заливистых новых гудков. Куда ж мне теперь от всего этого уходить с семьею?
В этот день десятник Макивчук специально приполз в уступ к Виктору поговорить.
— Бедовый ты парень, Виктор! — льстиво сказал он молодому забойщику. — Не сносить тебе головы!
— Ладно, ладно… — пробурчал Виктор. — Пугай робкого…
— Весь народ на вас с Андрюшкой озлился…
— Уж и весь?
— Весь! Как один! Обижаются люди: что, мол, эти двое — умней всех хотят быть, больше всех им надо? Остерегаю я тебя, Витька, потому что люблю… Неровен час… и пришьют. В шахте темных углов много.
— Ладно, не каркай!..
— Унялись бы вы, право.
— Тебе-то что?
— Мне? А мне ничего!.. — засмеялся Макивчук, но непонятной злобой заблестели его глаза. — Я любя говорю.
— Катись ты отсюда, петлюровская сволота? — вдруг рассвирепел Виктор. — А не то, — замахнулся он молотком, — раньше меня свою смерть найдешь.
— Ладно, ладно… — отползая прочь, пробормотал Макивчук. — Я по-хорошему. Андрюшку все-таки предупреди…
Но сам к Андрею в уступ лезть не рискнул.
Зато явился к Андрею совсем неожиданный гость — почти незнакомый ему забойщик Сухобоков, молчаливый шахтер, недавно появившийся на участке и вообще на шахте: он вернулся из армии, со сверхсрочной службы, люто затосковав по дому. Не поздоровавшись, он присел у стойки и стал молча глядеть, как крепит Андрей. Потом спросил:
— Свободная минутка найдется?
Андрей, не сказав ни слова, отложил топор в сторону и выжидательно посмотрел на Сухобокова. Тот ближе подполз к нему. Свет лампочки скупо освещал его худое строгое лицо, узкие, острые плечи и длинные, непомерно длинные руки.
— Агитации не надо, — предупредил Сухобоков. — Я грамотный. Практически расскажи, что ты предлагаешь. — И весь застыл, ожидая ответа.
А Митя Закорко, работавший на другом участке, на западе, перехватил Светличного уже на поверхности, у технической бани.
— Слушай! — сказал он. — Я тебя специально жду. У сторожихи спрашивал. Нет, говорит, еще не мылся.
— Вот как? — посмеиваясь, отозвался Светличный. — Зачем я тебе понадобился?
— Слушай! — нетерпеливо схватил его за руку Закорко. — Ты ж в курсе этого дела. Я ж чувствую. Я голову отрубить даю, что без тебя тут не обошлось.
— Ну, возможно…
— Так ты мне одно только скажи: фантазия это или возможный факт? Только одно скажи. С точки зрения техники, — умоляюще прошептал Митя. — Я тебя как друга прошу.
— Факт, — кратко ответил Светличный.
— Значит, будете осуществлять?
— Будем.
— А почему ж они? — ревниво вскричал Закорко. — Почему Андрей и Виктор? Почему ж именно им такое дело?
— А потому, что это их идея, это они сами придумали, — ответил Светличный. Но Митя взволнованно перебил его:
— Слушай, Федя! Ведь я ж здешний, коренной. Я ж с детских лет на этой шахте. И отца моего тут убили, так и не вытащили… Где-то там, может, и сейчас его косточки тлеют… Почему ж не я, а они? Нет, ты пойми, Федя, я ж тебя как старого друга прошу. Я ж теперь покоя навеки решился…
И Сережка Очеретин, придя с работы в свой новый, аккуратный домик, тоже чувствовал, что лишился покоя. Не радовали Настины цветистые дорожки на полу, и фикус в кадке, и свежая ветка пахучего тополя над зеркалом, и эта лютая чистота парадной комнаты, называвшейся по-местному "залою", где никто не жил, но куда с гордостью любил заглядывать Сережка, вернувшись из шахты, из пыльного забоя, и где принимал он гостей, соседей и приезжих, всегда в один голос хваливших Настю за аккуратность и домовитость, а хозяина — за шахтерскую хватку и хорошие заработки. Но сейчас не обрадовала Очеретина эта "зала" и гордости не было и не было даже обычного нетерпеливого аппетита, есть совсем не хотелось, хоть из кухни и доносились раздражающие ароматы: там Настя с ожесточением варила варенье на зиму и, заслышав, что муж пришел, немедленно выглянула, крикнула: "Сейчас, сейчас!" — и опять скрылась. А через минуту с торжеством пронесла куда-то мимо Сережки сладко дымящийся таз, вернулась и стала собирать на стол. И все это довольство, даже изобилие в собственном доме, казавшееся Очеретину особенно разительным и полным после стесненных лет житья на пайке, по карточкам, и вчера еще наполнявшее его добрым покоем и радостью, сейчас и не успокоило и не обрадовало его, как всегда, а даже почему-то еще больше встревожило, словно именно в них, в этих тазах и кадках, и была причина его сегодняшнего беспокойства.
"Семьдесят, семьдесят тонн! — думал он, шагая по дому, по двору, по садику и нигде не находя себе места. — Та невжели возможно? А как же я, выходит, в стороне от этого дела? Та невжели ж достигнут? А первый ударник Сергей Очеретин, значит, с доски долой?"
— Иди кушать, готово! — позвала Настя, и он неохотно пошел к столу, хмуро сел, рассеянно стал есть.
Глядя на его встревоженное лицо, испуганно притихла и Настя, но не посмела даже спросить хозяина, в чем дело. Она догадывалась, что думает он о шахте, значит на шахте что-то случилось.
Но и после обеда не вернулся к Сережке обычный покой. Помыкался по углам еще с часок, потом схватил кепку в кулак и выскочил на улицу.
— Ты куда? — ревниво крикнула ему вдогонку Настя, но он только с досадой махнул кепкой и побежал к ребятам в общежитие.
А там оказалось большое сборище. И весь вечер просидел Сережка в досиня накуренной комнате, слушал споры все о том же, о рекорде; сам спорил и под конец повеселел и немного успокоился.
Но, уходя, все же вызвал Светличного в коридор и стал шепотом просить, чтоб и его, Сергея Очеретина, от этого дела в стороне не оставляли, словно все это зависело от одного Светличного…
В этот вечер, как всегда, сошлись за семейным столом два брата Закорлюки — Закорлюка-старший, забойщик, и Закорлюка-мдадший, крепильщик. И старший Закорлюка, тот, что на наряде раздраженно говорил, что план шахты мал, перед соседями стыдно, стал выспрашивать младшего брата: пошел бы он с ним в паре работать, если б позволили осуществить то, что предложил на наряде Воронько. Что осуществить это вполне возможно, Закорлюка, старый, опытный забойщик, не сомневался ни минуты.
— Мы б вполне свободно управились! — убеждал он младшего брата. — Я б стал рубать, ты крепить… А? Можно и больше семидесяти тонн взять. Ты только прикинь в своем мозгу, ну? — И они беседовали так допоздна.
В эту ночь долго не мог уснуть Андрей Воронько. Он уже знал, что борьба будет яростная, и готовился к этой борьбе и знал, что отступления уже нет и что отступать он не будет… И совсем не спал в эту ночь Нечаенко. Верный своей привычке до всего доискиваться самому, он притащил к себе домой ворох книг, все, что нашел на шахте по горному делу: учебники, справочники, монографии, курсы лекций, и стал искать в них ответ. Разумеется, он ни слова, ни единого слова не нашел о методе, предложенном Андреем Воронько, но зато и возражений против этого метода не встретил и к утру вдруг окончательно уверился, что рекорд возможен, воодушевился и решил, что дело откладывать преступно, надо немедленно ехать в горком. Он понимал, что в одиночку ему с упрямым Дедом не справиться. Нужно найти сильного, властного, а главное — авторитетного в горном деле человека, который спокойно выслушал бы его, все взвесил и благословил!
Такого человека Нечаенко и надеялся найти в горкоме. Но Рудина он уже не застал — его вызвали в обком партии, зато встретил второго секретаря горкома Василия Сергеевича Журавлева, которому подробно и рассказал все.
16
Лицо человека в зрелом возрасте редко сохраняет ребячьи черты и изменяется до неузнаваемости, повторяясь потом только в детях. Но есть люди, которые и до седых волос остаются похожими на свои детские фотографии. Таким никогда не удается ни раздобреть, ни полысеть, ни надуться солидной спесью; как их ни корми, они все останутся тощими, какие чины им ни давай, они все будут в душе своей простодушными и застенчивыми ребятами. Такие люди почти всегда — хорошие люди.
Таким был и Василий Сергеевич Журавлев, второй секретарь горкома.
Я знал его много лет, и в последний раз видел совсем недавно — в 1950 году. Он не изменился, не постарел. Все тем же тихим, лучистым светом сияли его доверчивые глаза, даже когда он сердился или распекал кого-нибудь.
Есть у меня старая фотография времен 1922 года, фотография комсомольской ячейки шахты "Крутая Мария". Я люблю смотреть на нее. Я даже уже приметил, что историю любого моего современника надо теперь непременно начинать с его комсомольской юности: все начинали свою жизнь в комсомоле.
С простительным умилением смотрю я на эту фотографию: здесь все ребята мне знакомы. Вот они сидят или лежат на траве, в своих кожаных куртках, вихрастые, глазастые, бесшабашные — первые комсомольцы-шахтеры, отважно ходившие на бой с зеленобандитами в Гремячую Балку, в чоновский караул, на первый субботник, а затем на отчаянный приступ рабфаков и институтов — их они тоже брали с бою.
Я знаю историю каждого из этих ребят. Вот этот, в стареньком отцовском пиджачке, стал инженером, заведующим шахтой; этот, озорной, в расхлястанной, настежь распахнутой куртке без единой пуговицы, — генералом авиации; этот, в черной косоворотке, с откинутыми назад волосами, — профессором политэкономии; этот, сероглазый, — почетным шахтером; а этот, что в центре, вожак, с черными пламенными глазами, скрестивший руки на груди, — первым заместителем Председателя Совета Министров республики.
Иногда мы встречаемся: все здорово изменились, трудно узнать. И только один остался таким же, как на фотографии, — худеньким слесарьком с удивленными глазами: Вася Журавлев. Внешне он почти не меняется, не стареет, словно знает секрет вечной молодости. В тысяча девятьсот пятидесятом я нашел его почти таким же, каким оставил в тысяча девятьсот тридцать пятом.
Правда, теперь, в пятидесятом году, он, пристыженный женой и товарищами, надел наконец галстук и даже шляпу и очень быстро привык к ним, а тогда, в тридцать пятом, был он в кепке блином, в застегнутой до горла синей с белыми пуговицами косоворотке навыпуск, под пиджак, и в брюках, заправленных в сапоги. Но и тогда под кепкой, как и теперь под шляпой, в нем с первого же взгляда угадывался старый комсомольский работник, и не агитпроп, не политпросвет, а вечный экправ, — то есть неугомонный защитник интересов рабочей молодежи, заступник "броне-подростков", организатор горнопромышленных училищ, постоянный представитель комсомолии в профсоюзе, деятель юношеской секции рабочего клуба — бич и язва хозяйственников, которые хоть и отмахивались от него, как от досадной мухи, а порой и гнали из своих кабинетов, но почти всегда уступали ему в его просьбах за молодых рабочих и по-своему любили его и уважали. Отказать ему было невозможно.
Глядя на его простецкое, чуть побитое рябинками, открытое и доброе лицо, сразу чувствовалось, что чужие дела и интересы для него куда важнее собственных: в сущности, ему самому ничего и не надо. Если бы сказали ему: проси для себя, чего хочешь, он растерялся бы и не знал, чего просить. Он не ведал нужды, потому что никогда не знал и благополучия. Он ел в шахтерских столовках — и был доволен; часто оставался ночевать в шахтерских общежитиях — и спал отлично. Даже обзаведясь семьей, он не обзавелся хозяйством — ни коровой, ни садом, ни огородом. И не потому, что считал эта предосудительным, напротив, в других он это даже поощрял, а просто потому, что было ему недосуг заниматься этим, да и жена попалась общественница, стала председателем совета жен шахтеров.
Вся жизнь Журавлева проходила на людях; людей он любил: для него они все были разные, все интересные и, главное, все нуждающиеся в нем. У него была привычка интересоваться прежде всего заработком шахтера, входить в бытовые мелочи и нужды, или, как он сам говорил, "совать нос в шахтерский борщ". Он не был мастером произносить речи, зато никто лучше него не сумел бы провести беседу в общежитии или на наряде. Профсоюзную работу Журавлев любил и считался хорошим председателем шахткома. У него даже прическа была какая-то… "профсоюзная": волосы не назад, а на бочок, на пробор.
Перейдя на партийную работу, Журавлев понял, что ему многому придется поучиться. Не хватало теоретических знаний. Зато люди, с которыми предстояло работать, были ему с детства известны, все тот же знакомый шахтерский народ, тут тайн для него не было. А ведь в партийной работе главное — люди.
Как и на всяком месте, куда его ставила партия, Журавлев и в горкоме сразу же с головой ушел в работу. Он любил говорить, что второй секретарь горкома — это "лошадка, везущая хворосту воз", и он тянул свой воз старательно, любовно и незаметно.
Нечаенко это знал. Знал, что Журавлев не отмахнется от него, не отошлет к инструктору "подготовить вопрос", а во все немедленно погрузится сам, разберется как опытный горняк и решит. Но вот решит ли? Порывистому Нечаенко второй секретарь горкома представлялся все-таки слишком осторожным, медлительным, кропотливым, неспособным загореться сразу и вдруг. А тут надо именно загореться! И хотя сам Нечаенко только вчера говорил ребятам, что "такой вопрос нельзя с кондачка решить", — сегодня, после ночи, уже проведенной им в маяте, размышлениях и сомнениях, он рассуждал совсем по-другому. Он считал, что тут больше и думать-то не о чем, все ясно, надо действовать, действовать, и как можно скорей.
С этим он и вошел в кабинет Журавлева, решив "взять секретаря штурмом".
— Большое событие произошло у нас вчера на наряде, — возбужденно сказал он, даже не поздоровавшись как следует.
— А в чем дело? — спокойно спросил Журавлев.
— Да народ наш взбунтовался против старой системы выемки угля, против коротких уступов.
— Вот как?!
— Народ требует по-новому организовать работу в лаве, — еще более горячась и досадуя на спокойствие Журавлева, вскричал Нечаенко. — Вы б только послушали, Василий Сергеевич, что говорят!
— Так-таки весь народ? — прищурился Журавлев.
Нечаенко осекся.
— А вы что, — удивленно спросил он, — уже слышали об этом?
— Так ведь сутки прошли, мил человек, — простодушно засмеялся секретарь.
— Вам товарищ Рудин рассказал?
— Нет, Семен Петрович ничего не говорил. Я и видел-то его мельком. А, как говорится, на угле живем, углем дышим, а земля, она слухом полнится.
— Ну и что ж вы думаете об этом? — упавшим голосом спросил Нечаенко.
— А ничего еще не думаю. Как раз к тебе собирался ехать.
— Ну так поедем! — привскочил Нечаенко.
— Вечерком и приеду. А пока садись да расскажи подробно, в чем самая суть дела. Я, как говорится, только понаслышке и знаю. Чайку хочешь?
Нечаенко нетерпеливо сел, от чая отказался, но суть дела изложил подробно, во всех деталях, и на самые придирчивые вопросы Журавлева ответил толково, как горняк.
— Ну? — с надеждой спросил он, когда все вопросы секретаря иссякли. — Как же теперь будет, Василий Сергеевич?
Журавлев ответил не сразу и как бы нехотя:
— А как будет? Теперь мне надо ребят твоих увидать. Вот вечерком, как говорится, и приеду.
Вечерком он действительно приехал на "Крутую Марию", в шахтпартком.
— Слушай, Николай Остапович, как зовут того паренька, что выступал на наряде? — спросил он.
— Андрей Воронько.
— А, да, да!.. — Журавлев туго запоминал имена и фамилии, зато хорошо помнил лица. — Значит, Андрей Воронько… Ну, вот мы и пойдем к нему. Где он живет, знаешь?
— Конечно. Я их предупредил. Ждут.
— Ну, веди!
И они пошли в общежитие.
Ребята ждали. Стараниями Веры и дяди Онисима в комнате был наведен порядок. Пахло полынью. Дядя Онисим утверждал, что полынь хороша от клонов, клопы ее люто боятся. На окне в большой обливной глиняной вазе пламенел ало-красный букет гвоздик: Вера принесла. "Ого! — пошутил Светличный.. — Букет-то со значением! Алый цвет — цвет любви". Но и он тоже нервничал, ожидая приезда Журавлева. Виктор расставил на этажерке, на самом видном месте, только что купленные книги. Потом долго смотрел, как они выглядят на этажерке, и остался в общем доволен. Как и всем, Виктору тоже казалось, что все это: и книги, и гвоздики на окне, и приятный запах полыни, и чистые наволочки, и камчатная скатерть, которую принесла Вера, — все необыкновенно важно сейчас, и все может повлиять на то — быть рекорду или не быть.
Наконец пришли Журавлев и Нечаенко.
Познакомились. Сели за стол. Хозяева неловко молчали. Молчал и Нечаенко.
— Ну, вот что, ребята, — сказал Журавлев. — Давайте сразу с дела. Не обидитесь, если прямо спрошу?
— Не обидимся… — за всех ответил Андрей.
— Вы всерьез свою идею выдвинули или так, брякнули сгоряча?
— Да мы ночи не спим из-за этой проклятой идеи! — пылко закричал Виктор. — Да мы… Эх! — и он махнул рукой.
Журавлев засмеялся. Эта горячность понравилась ему. Теперь надо было еще проверить твердость.
— Значит, и теперь не отступаетесь от своего? — лукаво спросил он.
— Нам отступать не приходится, — пожал плечами Андрей.
— Хорошо! — крякнул Журавлев. — Тогда выкладывайте все еще раз, во всех деталях…
Андрей переглянулся с товарищами, откашлялся в кулак и стал, торопясь и путаясь, "выкладывать" свою идею. Журавлев слушал его, чуть покачивая головой.
— Значит, лаву надо спрямить? — спросил он.
— Конечно.
— На это время надо. И потом… — он задумался. — А если попробовать так, как есть, с уступами, но труд разделить? Можно? — нерешительно спросил он.
— Можно, — сказал Светличный. — Только эффект будет не тот.
— Сколько в таком случае можно будет взять за смену?
Андрей немного подумал.
— Думаю, все-таки тонн шестьдесят — семьдесят, — осторожно сказал он.
— Все сто взять можно! — закричал Виктор.
— А сейчас десять в смену даешь? — спросил Журавлев.
— Бывает и двенадцать, — ответил Андрей. — Виктор четырнадцать дает.
— Так! — усмехнулся довольный Журавлев. — Четырнадцать и… сто!
— Так вы, значит, поддерживаете нас? — обрадованно вскричал Андрей.
— А этого я еще не сказал, — лукаво прищурился Журавлев. — Я говорю: надо попробовать, хлопцы. И попробовать в тишине. Если дело выйдет, оно само за себя скажет.
— Мы на это согласны, — подумав, ответил Андрей.
— И даже так я думаю, — прибавил Журавлев, — попробуем ночью. В ремонтную смену. А, Николай Остапович? — посмотрел он на Нечаенко.
Тот усмехнулся:
— Тайком от Деда?
— Нет, Деда я на себя беру. Он, как говорится, хозяин шахты. А без хозяина в его квартире даже ночью негоже вольничать.
— Не согласится Дед! — с отчаянием сказал Андрей. — Мы уже его просили.
— А теперь мы с Николаем Остаповичем его попросим, — засмеялся Журавлев. — Так, ребята, значит договорились: ночью, в ремонтную смену? Рубать будете, конечно, на своем участке?
— Ну ясно!
— Кто у вас начальник?
— Лесняк, Прокоп Максимович. Он всей душой за это дело.
— А! Вот это хорошо! — просиял Журавлев. — Он, значит, и подготовит лаву…
— Как, лаву? — вскричал Виктор. — Две! Нас ведь с Андреем двое…
— Э, нет! — покачал головой Василий Сергеевич. — Начинать надо с одной. Что вы, ребята, нет, нет, — замахал он руками. — Так все дело сорвете. Да и Дед ни за что две лавы не даст.
— Верно! — пробормотал Светличный.
Виктор дико взглянул на всех и опустил голову.
— Ну что ж! — сказал он через силу, еле сдерживая слезы обиды. — Иди ты один, Андрей… — он круто повернулся и отошел к окну.
Наступило неловкое молчание. "Э-э! Некрасиво выходит! — озабоченно подумал Журавлев. — Ах, как неловко! Действительно, оба мечтали, оба имеют право, Молодые ребята, каждому обидно, каждому показать себя хочется. Ах, нехорошо!" Но он деликатно молчал, считая, что все должно быть решено самими ребятами полюбовно и между собой.
Молчал и Нечаенко, С любопытством поглядывал то на бледного Андрея, то на Виктора, вернее — на его спину: даже спина эта казалась обиженной — плечи высоко поднялись и заострились, голова совсем ушла в них.
И Андрей молчал. Смотрел в пол и думал о Даше, Ах, если б Даша была здесь! Если б она рассудила, Если б она верно поняла и не обиделась бы, не разлюбила…
Наконец он поднял голову и медленно произнес:
— На рекорд пойдет Виктор…
— Нет, ты это брось, брось! — раздраженно закричал живо обернувшийся Виктор. — Я это не приму.
— Виктор пойдет! — снова повторил Андрей. — Он проворней меня. Он больше вырубит. А тут каждая тонна решает! — слабо улыбнувшись, закончил он.
Журавлев внимательно посмотрел на него, но ничего не сказал. Стали прощаться.
— Значит, в ночь на первое сентября? Так решаем?
— Мы готовы.
— Ну-ну! А я к вам приеду еще! — пообещал Журавлев и вышел вместе с Нечаенко.
Было уже темно на улице. Шофер спал в машине около шахтпарткома.
— Так как фамилия этого паренька, белявого? — спросил Журавлев, усаживаясь в машину.
— Андрей Воронько, — улыбнувшись, ответил Нечаенко.
— Да, да… Воронько, — задумчиво повторил секретарь. — Ну, теперь никогда не забуду!
17
Было окончательно решено: в ночь на первое сентября. Через два дня.
Вечером тридцатого у дяди Прокопа собрался весь, как выразился Светличный, "штаб операции": Андрей, Виктор, Светличный, Прокоп Максимович, Даша. Ждали только Нечаенко.
Андрей успел уже сообщить Даше, что на рекорд пойдет Виктор.
— А почему не ты? — удивилась она.
— Виктор сильнее…
Даша посмотрела на него и пожала плечами. А он, трепеща, спрашивал себя, что она подумала, поняла ли его?
Но он ни разу не пожалел о том, что сделал.
Вчера, едва только ушли от них Журавлев и Нечаенко, Виктор кинулся к нему. Схватил за руки.
— Друг! Друг! — пылко прошептал он. — Этого… никогда… по гроб… слышь ты? По гроб не забуду. За двоих буду рубать, за тебя и за себя… И слава нехай обоим!
А Андрей только улыбался в ответ. Что слава? Дружба дороже.
Ночью ребята почти не спали. То перебирали вновь и вновь детали послезавтрашнего "боя", спохватывались, что забыли условиться с Нечаенко, чтобы крепежный лес разложили загодя по уступам; то вдруг принимались вспоминать стародавние времена, "доисторическую эпоху", когда они впервые пришли на шахту и были еще не шахтерами, а пещерными дикарями каменного века, не умели даже инструмента в руках держать, не справлялись с нормой, подводили всю лаву и боялись Светличного…
— Ох, как люто боялись мы тебя тогда, комсорг! — признался Виктор. — Больше, чем заведующего шахтой, боялись.
— Ладно, ладно, — проворчал Светличный. — Зато теперь совсем страху божьего лишились. Спите, я вам говорю! Спите, черти!
Но Виктор не угомонился до утра. Так и на шахту пошел. И на наряде, и в клети, и потом в забое был он взбудораженно весел, возбужден и болтлив, так что Светличный даже стал бояться, что Виктор еще задолго до рекорда израсходует всю свою нервную энергию и ка дело пойдет опустошенный и вялый. Но Виктор был неистощим. Казалось, был заряжен он таким могучим запасом электричества, что своим током мог бы двигать все электровозы в шахте. От него так и разило краснощеким здоровьем и богатырской силой, сознанием этой силы и верой, что она не иссякнет и не подведет. Был он весь какой-то искристый, хмельной, счастливый, как человек, вступивший, наконец, на порог мечты. Даша загляделась на него. И, глядя, все улыбалась.
Наконец пришел Нечаенко. Пришел не один, а с Дедом. Это было так неожиданно, что "штаб" растерялся. Забыли даже встать навстречу старику.
А Дед невозмутимо вошел в комнату, равнодушно и вяло поздоровался со всеми и только на Светличного бросил косой, враждебный взгляд: "хвостизма" он ему простить не мог.
Прокоп Максимович тотчас же кинулся на кухню.
— Дед пришел, туча-тучей… — озабоченно прошептал он Настасье Макаровне. — Ну, вари бульбу, старуха!.. Авось он от бульбы подобреет…
Когда все успокоились и уселись, Нечаенко весело спросил:
— Ну, как, ребята, не передумали, не отступились?
— Николай Остапович! — вскричал Виктор. — Да что вы в самом деле? Да если теперь меня от этого дела отставить, так, ей-богу, — в шурф вниз головой!..
Все засмеялись. Был он хорош в эту минуту — кудрявый шахтерский молодец. Даже Дед невольно улыбнулся ему: к шахтерской удали старик не мог остаться равнодушным.
— Ну, раз так… — сказал Нечаенко, и "штаб" стал совещаться.
Было решено, что рубать Виктор будет в своей лаве. Воздух обеспечит главный инженер, а Дед проверит… Крепежный лес будет заранее разложен по уступам. Крепильщиками вслед за Виктором пойдут Закорлюка-младший и Боровой, оба коммунисты. Нечаенко с ними уже говорил.
— Хороший народ, — согласился Виктор. — Мастера.
— Теперь откатка… — сказал Светличный.
— Порожняк подготовим. Коногонов предупредим с утра, чтоб выходили в ночную смену…
— Если позволите, — сказал Светличный, осторожно взглянув на Деда, — наблюдение за откаткой я взял бы на себя…
Дед промолчал.
— Хорошо! — сказал Нечаенко. — Еще что?
— Отбойный молоток я подготовлю с утра, но чтоб его никому не отдали, — предупредил Виктор. — Я сам проверю.
— За твоим молотком мы присмотрим, — смеясь, сказал Нечаенко. — А сам ты, друг ситный, завтра днем спать будешь.
— Та ни в жизнь! — вскричал Виктор. — Я до тех пор глаз не сомкну, пока сто тони не нарубаю.
— Будешь спать. В порядке партийной дисциплины, — сказал Нечаенко. — Товарищ Андрей, ты уж присмотри за этим.
Настасья Макаровна внесла дымящуюся бульбу, закуску, водку.
— Ну, за благополучное окончание дела! — провозгласил Прокоп Максимович, подымая рюмку.
Все шумно чокнулись и выпили.
Дед неожиданно сказал:
— Против души своей иду. Против своего сознания… — Он покачал головой и вздохнул. — Да-а… Видно, стар я стал, стар… Пора и на печку. А молодому делу я не хочу мешать, — он махнул рукой и взял стопку.
Из деликатности все промолчали. Нечаенко сказал:
— Василий Сергеевич звонил. Он завтра ночью приедет.
— Это хорошо, — оживленно подхватил дядя Прокоп.
И все опять заговорили о рекорде.
И Дед, насупившись, ел бульбу, молчал и думал о том, что он действительно стар, стар, и все состарилось вместе с ним, все, что он любил, понимал, что берег и чем наслаждался. Даже бульба стала не та, нет в ней прежней сладости и смака… А мир вокруг меняется и молодеет…
И вдруг вспомнился ему девятнадцатый год… И первые коммунистические субботники… И как он сам горел тогда необыкновенным пламенем, и подымал за собой других, и бесплатно работал куда лучше и охотнее, чем за деньги, грузил уголь Москве, Ленину…
Отчего же сейчас не понимает он Андрея и Виктора? Разве они не дети его? Может, и у них в душе разгорелся огонь необыкновенной любви, того великого старания на пользу родине, которое всем рабочим людям присуще с тех самых пор, как власть в государстве принадлежит им? И он вдруг с неожиданной завистью подумал: "А вот Прокоп не намного моложе меня, а он — с ними".
А вокруг него радостно шумели люди. Сочно чокались. Пили. Пели хором. Веселились шумно и от всей души, как всегда гуляют шахтеры на свадьбах, крестинах и именинах. Между тем это была не свадьба, не именины, не крестины, не новогодняя пирушка… Люди праздновали канун трудового рекорда. Сбывалось! Труд становился праздником.
И тот, кому завтра предстояло этот подвиг совершить, веселился сейчас пуще всех. Громче всех пел. Больше всех пил не пьянея. Наконец вышел на середину комнаты, топнул ногой и закричал:
— Эх, шахтерскую! Выходи, Даша! — и, не дождавшись ее, пустился в пляс.
На следующее утро Виктор проснулся раньше всех и сам разбудил товарищей. Великое нетерпение сжигало его. Ему все казалось, что случится неожиданное, и дело отменят, Не позавтракав, он сразу же побежал на шахту. Взял в мастерской свой отбойный молоток, разобрал его, промыл каждую деталь керосином, а затем смазал маслом.
Вокруг него собрались слесари, рабочие, стали добродушно посмеиваться:
— Как за невестой ходишь, Виктор, за молотком… Ишь, как нежно ласкает, ребята, гляди-и!..
О затевавшемся деле они ничего не знали: все держалось в тайне, как хотел того осторожный Журавлев.
— Мудришь все, Виктор, — обиженно сказал рябой Квашнин, бог механической мастерской. — Али уж мы меньше тебя в технике-то понимаем?
— Ладно, ладно, — отмахивался Виктор. — Знаем мы вас, сдельщину…
Он собрал молоток и проверил его под сжатым воздухом. Молоток работал легко и ровно. Виктор протер его паклей и отдал дежурному слесарю.
— Смотри, — строго предупредил он при этом, — никому не отдавай! Голову сыму!
Затем они с Андреем побежали на наряд. Там встретились с крепильщиками Закорлюкой-младшим и Боровым, посовещались и условились обо всем.
Больше на шахте делать было нечего.
— Пойдем, покушаешь хоть, — предложил Андрей.
Виктор вздохнул и подчинился. Действительно, теперь оставалось только терпеливо ждать ночи.
После завтрака Андрей сказал:
— А теперь, Витя, — спать!
— Спать? — взмолился Виктор. — Та разве ж могу я сейчас спать, Андрюша, голубчик?
— Спать, спать! — смеясь, сказал Андрей. — В порядке партийной дисциплины.
Он привел огорченного, но послушного Виктора домой, заставил раздеться, лечь и сам заботливо накрыл его легким одеялом.
— Теперь спи! Я тоже прилягу отдохнуть…
К его удивлению, Виктор сразу же и уснул: намаялся за эти два дня. А Андрей спать не мог. Эти дни он тоже был в страшном волнении, только оно выдавалось в нем не столь шумно, как в приятеле. Напротив, волнуясь, Андрей делался еще тише, еще собранней, еще затаенней… Он тоже тревожился: вдруг Дед передумает или еще что-нибудь нежданное стрясется… И только в одном ни на минуту не сомневался он — в том, что Виктор выйдет победителем. "Витя выдюжит, он не подведет! — с нежностью думал он о товарище. — Это правильно, что он, а не я. Он моторный. И азарта в нем больше".
Он не мог лежать. Встал, тихонько придвинул стул к койке товарища и сел подле.
"Пусть хорошенько выспится! — думал он. — Ему нынче сила нужна. Даст он сто тонн? Хорошо б сто… Если сто — сейчас же разнесется. А потом и я пойду тем же методом… Сто не сто, а восемьдесят, девяносто и я дам. А потом и Сережка Очеретин, и Митя Закорко, и Сухобоков… Может, и на других шахтах заинтересуются… Угля будем больше давать. И жить станем лучше!" — Он подумал вдруг о Даше. Да, Даша. Вздохнул. Скоро она уедет. Через три дня и уедет. В Москву. Ничего не поделаешь. Она учится. Молодец. А он здесь останется. Да… А где же?.. А они толком ни о чем и не успели переговорить. Даже не объяснились. Это он виноват. Сробел. Но это все потом, потом, после рекорда… Потом все устроится само собой. Все хорошо потом само собой и устроится.
Замечтавшись, он и не заметил, как поползли в окно сумерки. Он только увидел, как вдруг потемнело, точно потухло лицо Виктора.
"Который же теперь час? — спохватился Андрей, испуганно взглянул на ходики и успокоился. — Пусть еще поспит. Еще рано". И он опять стал думать… Но теперь даже сам Андрей не мог бы сказать, о чем он думает, — так летучи, смутны и обрывисты были его мысли.
Вдруг неожиданный стук в дверь заставил его вздрогнуть. В комнату стремглав влетела Даша и прямо с порога закричала:
— Мама велела…
— Тсс! Тише! — замахал на нее руками Андрей и показал на спящего.
Даша осеклась и в испуге даже рот закрыла ладонью. Потом осторожно, на цыпочках подошла к Андрею и прошептала:
— Мама сказала, чтоб Виктор не смел в столовку идти. Она сама ему все приготовила…
— Хорошо, хорошо… — тоже шепотом ответил Андрей. — Только пусть он еще немного поспит. Еще чуточку… Ты сядь, сядь…
Стараясь не скрипнуть табуретом, Даша тоже села подле койки и, как и Андрей, стала смотреть на Виктора.
А он безмятежно спал, и, видно, что-то очень радостное снилось ему — он улыбался… И Даша вспомнила, как несколько дней назад он так же лежал перед нею, но тогда он был пьяненький и такой беспомощный, жалкий, как дитя… А сейчас он — сильный, он — могучий, он скоро на рекорд пойдет, он одни будет пласты крушить, и завтра о его славе вся шахта узнает… А он вот лежит и улыбается во сне, милый, смешной…
И она вдруг почувствовала, что нет сейчас на земле человека родней ей и дороже, чем этот парень, что она его любит, да, любит, любит… На нее накатило такое щемящее чувство радости, счастья и боли, какого она никогда еще не знала. И она догадалась, что полюбила, полюбила так, как в песнях поется и в книжках пишется…
Она сама была потрясена этим неожиданным открытием. Да полно, так ли? — тотчас же и спохватилась она. Откуда свалилась на нее нежданно-негаданно эта напасть? Просто в эти дни все только и говорят и думают, что о Викторе, все любят, и хвалят, и берегут — и отец, и Светличный, и Нечаенко, а Андрей вот даже сон его бережет… Вот и она поддалась общему настроению, приняла восхищение и дружбу за любовь; все это сейчас же и выяснится и пройдет…
Но сердце говорило ей другое. Оно было охвачено сейчас таким мучительным восторгом, что Даша над ним уже не имела власти. Забыв обо всем на свете, жадно глядела она в дорогое лицо — лицо этого нахального, противного, вечно насмешливого Виктора. Боже, как случилось, что именно его она полюбила и не могла наглядеться? В ее глазах сияла такая откровенная, такая ликующая любовь и нежность, что Андрей, нечаянно перехватив ее взгляд, сразу все понял…
18
А Виктор спал, жарко разметавшись на своей постели, и даже не подозревал, какие над ним бушуют страсти.
На его влажную губу села муха; Андрей машинально согнал ее. Сердито жужжа, она заметалась над его головой.
"Вот и… и все! И все! И конец. И точка!" — механически повторял про себя Андрей слова, которые первыми пришли ему в голову; он повторял их, даже не вдумываясь в их смысл. Странно — он совсем не чувствовал боли, он словно отупел от неожиданного удара, окаменел. "Вот и все! И все! И точка!" — без конца повторял он.
Даша робко подняла на него глаза: Андрей показался ей поразительно спокойным; только лицо его посерело. И Даша поняла, что Андрей обо всем догадался.
Она не знала, что теперь делать, что говорить… Ей нечего было сказать Андрею, да он ни о чем и не спрашивал ее, сидел застыв. Но и оставаться тут Даше сейчас невозможно. "Боже, как вдруг запуталось все!" Она тайком, украдкой посмотрела на Виктора: в сумерках его лицо стало совсем темным, он все улыбался во сне. "Милый, он даже не подозревает, что я его люблю, и никогда не узнает…" Она спохватилась, что опять загляделась на него, Андрей видит это, и ему больно. Встрепенулась, вскочила и быстро выскользнула из комнаты. Андрей не шелохнулся.
И только на улице она почувствовала себя свободной и вполне, вполне счастливой. "Так я люблю, люблю, люблю! — думала она, почти бегом пересекая пустырь. — Боже, как это хорошо и как… стыдно! Но он никогда не узнает об этом. И никто не узнает. Никогда!"
"Но когда же все это случилось, когда я полюбила — сейчас или раньше? И почему я полюбила именно его? Нет, он хороший, он сильный, он веселый. И красивый. А сначала он мне показался глупым. И ни капельки не нравился мне. Я его даже презирала. А казалось, что люблю Андрея… Боже, какая же я развратная! — ужаснулась она вдруг. — Неужели я обоих люблю?"
"Но Андрея я совсем не так люблю. Я люблю его, как брата. И уважаю. А Виктора… Виктора как?"
Она была в смятении. Она любила впервые. В первый раз раскрылось ее сердце навстречу большому и новому чувству, и она сразу из озорной, смелой, самоуверенной шахтерской девчонки превратилась в робкую влюбленную девушку…
Но разве простая девушка может объяснить, почему полюбила этого, а не того, почему вообще полюбила?
Во всяком случае, она полюбила, и уже знала это, и была счастлива, и сама боялась своего счастья, и на душе было хорошо и смутно, и тревожно, и радостно… Только мысль об Андрее смущала ее новое счастье. "А как же Андрей теперь? Ведь он любит, он верил… — Но она тотчас же и успокаивала себя: — Ничего, он сильный. Он это быстро переживет. Тем более что через три дня я все равно уеду".
Бедный Андрей! Его всегда, всю жизнь будут считать сильным и поэтому не станут щадить!
"Вот и все. И точка! И не надо об этом думать! — говорил он себе, продолжая неподвижно сидеть у койки товарища. — Тут ничего не поделаешь. Не воротишь. Не поправишь! И никто не виноват. Ни Виктор, ни Даша. Просто мне не суждено счастье".
Если б кто-либо посторонний растолкал его сейчас, вырвал из оцепенения и сказал бы ему: "А ты не сдавайся! Ты борись! Дерись за свое счастье. Соревнуйся!" — он бы только удивленно и горько усмехнулся в ответ: "Зачем? Разве за это дерутся? Да и с кем стал бы я соревноваться? С Виктором? Так я и сам знаю, что он лучше меня. Я сам его люблю. И Дашу люблю.
И желаю ей счастья".
"Нет, тут никто не виноват… Тут ничем дела не поправишь… не поправишь…"
"А краденого счастья я и сам не хочу!"
Он вдруг спохватился, что пора будить Виктора. Черт возьми, из-за этой несчастной любви он совсем было забыл о главном.
— Вставай, Витя! — осторожно потряс он товарища за плечо. — Вставай, пора!
Виктор сразу же вскочил как встрепанный…
— Что? Проспал?
— Нет, но пора… — ответил Андрей, зажигая свет.
— Эх, и разоспался же я! Сладко… — сказал Виктор потягиваясь. Потом нечаянно взглянул на товарища и ужаснулся: — Андрюша! Что с тобой?
— А что?
— Какое у тебя лицо!.. Что случилось?..
— Ничего… — нехотя ответил Андрей. — Давай одеваться. Да, вот еще что… — сказал он, словно вспомнив, — тут Даша забегала, они обед сделали, ждут тебя…
— А-а! — улыбнулся Виктор. — Это кстати…
Они оделись и пошли к дяде Прокопу.
— Вот и они наконец! — нетерпеливо закричал Прокоп Максимович. — К столу! К столу! Борщ, он ждать не любит. Знаменитый нам сегодня борщ Настасья Макаровна построила: с гречневой кашей.
— Борщ, это хорошо! — улыбаясь, сказал Виктор и сел к столу.
Настоящий шахтер редко ест жареное мясо, котлетки и прочие деликатные блюда; он считает их баловством и всему на свете предпочитает шахтерский борщ, который "строится" действительно фундаментально: в него кладутся помидоры, овощи, капуста, добрый килограмм мяса на человека, красный стручковый перец, и все это заправляется сметаной.
— Да-а… Знаменитый борщ! — жадно набрасываясь на еду, похвалил Виктор. — После такого борща и двести тонн вырубить можно…
— Вот и ешь на доброе здоровье! — промолвила хозяйка.
А Андрей ел неохотно: кусок не шел ему в горло. Он молча уткнулся в тарелку, стараясь не встречаться взглядами с Виктором, Дашу же он вообще не видел: за столом ее не было. Она забилась в угол и оттуда тихонько наблюдала за Виктором; ей нравилось, как он ест: смачно, шумно, с аппетитом. Впрочем, ей все теперь в нем нравилось.
В самый разгар обеда пришел Нечаенко. Все сразу заметили, что он взволнован, и всполошились.
— Что случилось? — тревожно крикнул Виктор и побледнел. Ему показалось, что рекорд отменили…
— Большое дело случилось! — ответил парторг. — Сейчас мне Василий Сергеевич звонил: пришло известие — на шахте "Центральная-Ирмино" забойщик Алексей Стаханов вырубил в смену сто две тонны.
— Ка-ак! — ахнул Виктор.
— Стаханов? Это какой же Стаханов? — растерянно пробормотал Прокоп Максимович. — И не слыхал такого…
— Он применил тот же метод: разделение труда, — продолжал Нечаенко. — Он рубил, а крепильщики шли за ним…
— Значит, опередили нас? — криво усмехаясь, сказал Виктор. Он оттолкнул от себя тарелку с знаменитым борщом, расплескав остатки на скатерть, и встал. — Все! — прохрипел он. — По домам!
— Это почему же? — спросил Нечаенко.
— Пошли домой, герои без пяти минут! — еле сдерживаясь, закричал Виктор и шумно двинулся из-за стола.
— Эй, постой, шальная голова! — остановил его Прокоп Максимович. — Постой, сядь!.. Николай Остапович, — обратился он к парторгу, — сколько тонн нарубал этот Алексей Стаханов?
— Сто две тонны. Мировой рекорд.
— А Виктор больше рубанет! — вскричал старик. — И перекроет Стаханова! И докажет, что не один есть забойщик на земле Стаханов…
— Сто пятнадцать тонн можно дать, если постараться! — взволнованно сказал Андрей.
Теперь все смотрели на Виктора. А он стоял, постепенно успокаиваясь под лучами теплых, верящих в него дружеских глаз, и чувствовал, как возвращаются к нему силы, возвращается удаль и вера в себя.
— Ладно! — тряхнул он наконец кудрями. — Наш будет рекорд! Пошли!
— Вот и чудесно, друже! — обрадованно подхватил Нечаенко. — Даже не перекрывай, а только повтори рекорд Стаханова, докажи, что он не случайность, и то святое дело сделаешь! — его глаза сияли; казалось, они сейчас дальше всех видят. — Пошли, ребята! Тронулись!
— Нет, стой! — строго остановил всех дядя Прокоп. — Надо посидеть перед такой дорогой.
Все торопливо уселись и, как по команде, замолчали. Андрей даже закрыл глаза.
В эту неповторимую минуту пронеслись перед ним, как, вероятно, перед всеми, кто был в этой тихой комнате, странные видения, самые смелые мечты и надежды, словно каждый заглянул в грядущее.
— Ну, Виктор! — торжественно сказал дядя Прокоп. — Пусть сегодня будет твоя рука — крепкой, твой зубок — острым, а уголь — мягким. А теперь — пошли!
19
Хороша рудничная ночь в Донбассе в начале сентября: мягкая, теплая, добрая! Над копром висит молодая луна, звезд в небе не видно, зато по земле движутся звезды — это идут шахтеры с лампочками…
И все вокруг обласкано нежным, зеленоватым сиянием луны. Неправда, что свет этот неживой и холодный! Кто бродил ночью по руднику и видел, как, преображенные лунным светом, хорошеют трогательные беленькие шахтерские хаты; кто видел степь под луной — серебряную и оживленную, с шумными приливами и отливами сизых ковыльных воли; кто жадно вдыхал горячие, многострунные запахи ночи, слушал далекие звуки гармоники — а без нее не бывает летних вечеров на шахте, — словом, кто любил, и страдал, и надеялся, и не ведал покоя, тот знает, как греет лунный свет!
В такие ночи хорошо любить и хорошо мечтать; в такие ночи легко дышится и легко верится. В такие ночи решаются свадьбы, пишутся первые стихи, даются клятвы.
В такую ночь и пошел на рекорд Виктор Абросимов.
Никто в поселке не знал об этом. Спокойно поехала в шахту ремонтная смена: костерщики, органщики, слесари, лесогоны… Разошлись по ходкам и штрекам, даже и не подозревая о событии, которое зачиналось рядом, в третьей восточной лаве…
А там собрались уже все причастные к делу. Даже главный инженер Петр Фомич пришел и беспокойно озирался по сторонам.
— Где же ты был весь день? — шепотом спросил Андрей Светличного.
— Тут! — кратко ответил тот. Потом зашептал: — Понимаешь, не верю! Все своими руками ощупал: лес, порожняк, воздушную магистраль… А все-таки и теперь не спокоен.
— Ну! — негромко сказал Нечаенко. — С богом? — Он старался скрыть волнение шуткой, это плохо удавалось ему. — Дай я тебя поцелую, Виктор! — неожиданно сказал он. Обнял забойщика, помял в своих руках и прошептал на ухо: — Верю! Будешь рубать, помни: все мы в тебя верим.
— Не подведу! — тихо ответил Виктор.
Крепильщики уже полезли в лаву. Вслед за ними поползли Виктор, Андрей и Даша. Даша чуть не на коленях выпросила у отца и Нечаенко разрешение поехать в шахту.
— За кровлей, за кровлей следите! — крикнул им вдогонку Петр Фомич. — Прислушивайтесь, когда будете рубать.
— Да чего вы трясетесь? — с досадой сказал ему Нечаенко: он терпеть не мог трусов. — Успокойтесь. Мы уже не новаторы…
— То есть как?
— А так! Вчера на "Центральной-Ирмино" с успехом провели этот эксперимент…
— Вот что! — пробормотал главный инженер. — Значит, опередили нас? Это… это обидно… — наконец сказал он, и в его голосе было искреннее разочарование.
Нечаенко удивленно взглянул на него:
— Послушайте, — сказал он, — я вас не пойму! Вы что же, не рады?..
— Я и сам себя не понимаю… — съежился Петр Фомич. Разве мог он объяснить парторгу, что боролись в нем две души — перепуганного чиновника и инженера-новатора, когда он сам еще в этой борьбе толком не разобрался?
А Виктор уже был на месте и по-хозяйски устраивался в уступе. Даша украдкой посмотрела на него: он казался спокойным. Его движения были скупыми, даже вялыми. Осторожно зацепил лампочку за обапол, потом подумал немного — и перенес ближе к груди забоя. Затем молча снял куртку и остался в одной майке. Майка была голубая, новая. Он, видно, впервые ее сегодня надел. Только в этом и была некоторая праздничность этой ночи, все остальное было как всегда, и это разочаровало и немного обидело Дашу. Ей подумалось, что все люди в лаве — и Андрей, и крепильщики, и даже Виктор не понимают, не чувствуют, какое новое дело зачинается тут, в третьей восточной. Даша не знала еще, что все большие дела так и начинаются: буднично и просто.
Андрей пополз осматривать кровлю. Было слышно, как где-то в темноте постукивает он крючком лампочки о породу. Звук был добрый, хороший. Корж не висел. Скоро Андрей вернулся.
— Ничего. Крыша надежная! — негромко сказал он и, прижавшись спиной к стойке, стал молча наблюдать за Виктором.
Виктор уже проверил воздушную магистраль. Теперь он продул шланг, присоединил его к крану, потом подождал немного, согнул шланг пополам и прислушался: нет, не шипит, воздух не уходит, все в порядке. Можно и начинать. На секунду он остановился, перевел дух.
Перед ним стояла сплошная стена угля, черный, нерубаный, каменный лес.
Было тихо вокруг. Необычно тихо. Никогда еще в третьей восточной лаве не было такой тишины. Ни единого звука не доносилось снизу, из черной тьмы. Там никого не было. В эту ночь вся лава, все ее восемь уступов безраздельно принадлежали Виктору. Он один был тут хозяином. Он один был тут работником. В эту ночь он один должен был сработать за восьмерых.
Ну что ж! Он стал на колени перед угольной стеной и включил молоток. По его рукам, а потом и по всему телу прокатилась знакомая, радостная дрожь. "Ну, вот! — довольно подумал он. — Совсем другое дело, когда весь воздух идет в один, а не в восемь молотков!" И то ли оттого, что воздух в молотке был хороший, упругий, сильный, то ли оттого, что мечта сбылась и вся лава покорно лежала перед ним, забойщику было где разгуляться, иль оттого, что волнующе близко придвинулась к нему стена черного, как тайга, дремучего нерубаного леса и уже манила, заманивала, — но только вдруг почувствовал Виктор Абросимов, как удалой, дотоле незнаемой силой наливаются его мускулы, а сердце загорается дерзкой отвагой, и он поверил, что в эту ночь он все сможет, все одолеет и всего достигнет. Словно были у него не одна, а восемь пар рук, восемь сердец. Словно каким-то таинственным образом уже вошли в него опыт и сила восьми забойщиков. И он понял, что сегодня дается ему необыкновенное для человека счастье — прожить восемь жизней в одну. Тогда-то он и закричал на всю лаву, да так, что все услышали:
— Ну, теперь держись, Алексей Стаханов, друг дорогой! — и бросился вперед, держа пику наперевес.
Облако угольной пыли взлетело над ним и ударилось о низкую кровлю: посыпался уголь. Тишины больше не было — вся лава, от верхнего вентиляционного штрека до нижнего, откаточного, заполнилась рокотом отбойного молотка, сперва лихорадочным, обрывистым, нервным, а потом все более и более ровным и уже похожим на мерную песню авиационного мотора в дальнем, рекордном перелете. Это к Виктору вернулось его обычное рабочее самочувствие, не спокойствие, не равнодушие, — покоя нет там, где горит пламя подвига, — а именно рабочее хладнокровие, мудрое и расчетливое, какое является только человеку, безупречно владеющему техникой своего дела, своей машиной, конем, инструментом или оружием и понимающему свою власть над ними, а стало быть, и свою силу. Праздные мысли исчезли, даже мысль о рекорде отодвинулась куда-то на задний план. Движения стали скупыми и точными, каждая минута — полновесной, каждый из тысячи ударов молотка — верным, нацеленным.
Держась левой рукой за стойку, Виктор сделал сначала неглубокий подбой, потом разрезал верхний куток и погнал пласт вниз. Он снимал сначала верхнюю пачку угля потом возвращался — отдирал земник. И при этом все время зорко следил за тем, не тупится ли пика, не пересыхает ли молоток; пику менял, молоток смазывал маслом через футорку и все гнал да гнал уголь вниз, метр за метром приближаясь к заданной цели… Вот так, вероятно, и Чкалов, оторвавшись от аэродрома, уже не думал о славе и рекорде, а хладнокровно рассчитывал высоту и скорость, следил за приборами, за маслом в маслопроводе, за расходом горючего и чувствовал свое полное слияние с машиной, крылья самолета как собственные крылья, мотор как собственное сердце, так и для Виктора отбойный молоток был сейчас только продолжением его необыкновенно сильной правой руки…
Стало жарко. Виктор снял майку — уже не голубую, а черную, обтер ею вспотевшее лицо, потом отшвырнул куда-то в сторону и снова стал рубать. Сзади лежала Даша, но он совсем не замечал ее присутствия. А она восхищенно следила за его работой, как следят с земли за полетом самолета. И видела только красоту полета.
Виктор сейчас был действительно красив. Каждое движение его большого сильного тела, собранного в тугой узел мышц, было и красивым и умным. Все его тело, смуглое, мускулистое, трепетное, чуть покрытое легким, блестящим лаком пота, было прекрасно, как вообще прекрасно тело человека в труде — мудрое и одухотворенное. Был сейчас Виктор похож и на фехтовальщика, когда, прикусив нижнюю губу, делал он выпад за выпадом и наносил пикою меткие удары прямо в грудь забоя; и на пулеметчика, когда, нажимая на рукоятку, как на гашетку, длинными очередями расстреливал он пласт (при этом треск отбойного молотка был подобен пулеметному треску); и на матроса, когда проворно, по-обезьяньи полз он по крепи, как по реям, ловко цепляясь и руками и ногами за сосновые стойки; и на танцора — на танцора даже больше всего: его полуголое, смуглое тело все время содрогалось в бешеной, но ритмичной пляске, в такт музыке отбойного молотка. И оттого, что работал Виктор без сопения, кряхтения, легко и весело, казалось, что он не работает вовсе, а лихо по-шахтерски пляшет, и для него это не труд, а праздник.
Даша так и принимала это. Все, что происходило в эту необыкновенную сентябрьскую ночь в третьей восточной лаве, глубоко под землей, под низкими сводами, где, как факелы во тьме, блуждают огоньки лампочек, и поет, не умолкая, отбойный молоток, и с грохотом падает уголь, низвергается вниз веселым, шумным водопадом, — все казалось Даше праздником, небывалым, сказочным праздником "Крутой Марии", где единственным героем был ее Виктор. По ее лицу текли не то слезы восторга, не то ручейки пота, — она не отирала их. Было очень жарко в уступе и душно, облако мелкого колючего штыба почти неподвижно стояло над головой; все горло Даши было полно угольной пыли. Но она с детства привыкла к вкусу угольной мелочи на зубах и уже не замечала ее. Она вся была захвачена азартом, вероятно даже больше, чем сам Виктор. И она ползла вслед за ним по уступам и шептала:
— Ну, смелей, Виктор, смелей, милый, любимый, дорогой!
В грохоте падающего угля Виктор ничего не слышал.
— Пить! — вдруг прохрипел он, не переставая, однако, рубать. Даша торопливо подала ему бутылку — это был нарзан. Она заботливо припасла его, желая обрадовать Виктора. Но он жадно сделал три глотка и тотчас же вернул бутылку. Он даже не разобрал, что пьет, он и спасибо не сказал, снова ринулся в битву.
Андрей тоже полз рядом с Виктором, чуть впереди него. Полз молча. Он не понукал товарища и не подбадривал и ненужных слов ему не говорил и не шептал. Он только освещал путь своей лампочкой, совсем близко подносил ее к углю. В забойщицкой силе и сноровке Андрей значительно уступал Виктору, зато каменную книгу умел читать лучше. И когда Виктор вдруг сбивался, терял струю, Андрей молча показывал ее лампочкой. Он, как штурман, прокладывал товарищу путь в излучинах и извилинах угольной реки, путь к победе и славе. При этом он нисколько не завидовал Виктору и ни разу не пожалел о том, что уступил ему право на рекорд. Свое Андрей уже сделал. Он не чувствовал зависти к Виктору так же, как не чувствует ее конструктор самолета к пилоту, режиссер — к актеру, архитектор — к людям, которые счастливо и спокойно будут жить в его нарядном и светлом доме.
Другие, новые, еще смутные, не изъяснимые словами мечты и надежды бродили сейчас в Андрее, внезапно родившись в эту ночь; если бы ему вдруг припомнилась его недавняя мечта о тихом счастье под собственными вербами — она показалась бы теперь Андрею и смешной и маленькой. Но он и не вспомнил эту мечту.
Приполз Прокоп Максимович. Отдуваясь, сел прямо на груду угля. Подышал в усы. В последнее время стало пошаливать сердце, сделалось труднее ползать туда-сюда по лаве, но в этом старик не признался бы никому, даже себе. Отдышавшись, он закричал:
— Хорошо рубаешь, сынок! Там внизу не управляются…
— Что? — тревожно переспросил Виктор, не расслышав, и выключил молоток.
— Лихо рубаешь, говорю. Ничего, давай, давай! А я за крепильщиками послежу.
— А-а! — засмеялся забойщик. Потом включил молоток и снова взялся рубать.
Лавина жирного зернистого черно-серого угля скатывалась вниз по галерее сосновых стоек. Вокруг стоек наметало угольные сугробы, но держались они недолго. С грохотом падали на них сверху все новые и новые тяжелые глыбы угля и увлекали за собою вниз. Там уже бурлил коловорот. Уголь гулко стучался в закрытый заслон печки. Он набухал и становился страшным.
Внизу, в откаточном штреке, метался Светличный.
— Давай, давай! — хрипло кричал он на люковых, отгребщиц, коногонов. — Давай, ребята, не задерживай!
А Виктор продолжал рубать… Никогда прежде не рубал он так вдохновенно, так яростно. Никогда не было перед ним такого простора, такого раздолья, — он опьянел от него. Казалось, никогда не устанет рука, никогда не пропадет охота рубать и рубать… Вот оно, счастье шахтера, — разворачивать пласты, врываться в самые недра! Знают ли люди там, на-гора, как старается для них забойщик Виктор Абросимов?
Он работал уже в четвертом или пятом уступе. Он не знал, сколько часов прошло, и не спрашивал об этом. Иногда, делая минутную передышку, чтоб проверить воздухопровод, поправить шланг или залить масла в футорку, он мысленно прикидывал, сколько угля нарубал. И все выходило мало, хотя сроду еще Виктор столько угля сразу не давал. "Все равно мало! До Стаханова далеко!" И тогда с новой силой бросался он на битву, вгрызался пикой в струю, резким поворотом молотка отваливал глыбы от пласта, опять включал молоток, наваливался на него всей грудью и при этом думал о Стаханове. Никогда не видел его Виктор. Раньше даже имени его не слышал. Какой он, этот Стаханов? Молодой или старый? Здешний или пришлый? Может быть, он богатырь, как Никита Изотов, а может, вовсе щуплый, как Сережка Очеретин? Чей он ученик? Какие знает секреты, ему, Виктору, неизвестные? "Все равно я должен тебя побить, Алексей Стаханов, ты не обижайся! Должен!"
И вдруг он услышал, как, судорожно всхлипнув, замер его отбойный молоток. И тотчас же замерло и обмякло его собственное тело, дотоле беспрерывно дрожавшее в счастливой, горячей, рабочей лихорадке. Он не поверил тому, что случилось; с яростью стал трясти молоток, словно этим хотел вернуть его к жизни. Но молоток был мертв, он уже остывал в руках, дыхания в нем не было. И тогда Виктор почувствовал то, что чувствует летчик, когда глохнет мотор в полете…
Задыхаясь, он закричал:
— Воздуха-а! А-а! Воздуха-а, черт.
К нему испуганно бросились Андрей и Даша.
— Что, что такое? — встревожился и Прокоп Максимович, подполз ближе.
Но Виктор ничего не мог им объяснить. Он только кричал.
— Воздуха-а!.. — и размахивал молотком. Потом вдруг отшвырнул его в сторону и медленно опустился наземь. Андрей бросился к шлангу — воздуха в нем не было.
— Что-то случилось с воздушной магистралью… или с компрессором, — тихо сказал Андрей дяде Прокопу, и они оба сразу поползли из лавы.
Заметалась и Даша, не зная, что делать, как помочь беде. Подползли встревоженные крепильщики… Только один Виктор лежал молча, безжизненный, как и его отбойный молоток.
Облако мелкой угольной пыли, дотоле почти неподвижно стоявшее над головой, теперь рассеялось; так рассеивается пороховой дым над полем недавнего боя. Снова было тихо в уступе, только слышно было, как еще по лазе летели последние куски отбитого угля. Даша молчала. Она понимала, что никакие слова не утешат сейчас Виктора, только расстроят. Ему сейчас не слова нужны, ему нужен воздух, сжатый, тугой воздух в отбойном молотке. Что ж она сидит тут, вздыхает и жалобно смотрит на него? Надо немедленно поднять всех на ноги, всю шахту. И она, ничего не сказав Виктору, торопливо поползла из лавы.
В штреке она нашла всех: отца, Андрея, Нечаенко, главного инженера Петра Фомича Глушкова.
Петр Фомич оправдывался:
— Я же сам все заранее проверил. Все предусмотрел. Даже специально поручил десятнику наблюдать за воздухом.
— Какому десятнику?
— Макивчуку.
— Макивчуку? — вскричал Андрей. — Да как же вы… как же вы Макивчуку могли доверить? — Но он тотчас же взял себя в руки. — Где Макивчук? — хрипло спросил он и, не дожидаясь ответа, бросился бежать по штреку.
А Виктор продолжал неподвижно лежать. То, что случилось с ним, представлялось ему не мелкой, случайной аварией — катастрофой, гибелью, концом: разбился, не долетев до цели, потонул, не доплыв до берега, а значит, и все, что сделал в эту ночь, вложив сюда всю свою душу, не имело теперь никакой цены. Словно и груды угля, которые он уже добыл, никуда не годились. Ну, уголь был, что из того, а рекорда не было.
А он шел в эту ночь на рекорд. Шел, как на праздник, как на самый великий праздник в своей жизни, и вот…
Внезапно вернулась Даша. Задыхаясь, вползла в забой и закричала:
— Сейчас… сейчас, Витенька, дорогой… Сейчас будет воздух!
— Воздух? — встрепенулся Виктор, схватил отбойный молоток и сжал его. Но молоток был мертв: воздуха в нем не было.
— Что же ты врешь! — и сердцах вскричал Виктор, тряся молотком. — Где воздух?
— Будет… Сейчас будет, Витенька… Понимаешь, Макивчук — сволочь.
— А-а! Будет! Будет! Когда же он будет? К утру?
— Что же ты на меня-то кричишь? — обиженно и чуть не плача сказала Даша. — Разве я виновата?..
Но Виктор уже не мог молчать; ему надо было найти виноватого, ему нужно было на ком-либо отвести свою горькую душу.
— Все, все хороши! — вскричал он. — Всем вам на меня наплевать!.. Вы все в сторонке, а в ответе я один…
У Даши даже горло перехватило от такой несправедливости.
— Как же… как же ты можешь?.. Да я… Я же люблю тебя, Витя-я!.. — вырвалось у нее невольно.
Но тут вдруг с резким свистом зашумел воздух в шланге, словно свежий ветер в степи…
— Воздух! Воздух! — восторженно заорал Закорлюка-младший.
— Витя, воздух! — радостно вскрикнула Даша, бросаясь к Виктору.
Но тот только грубо отмахнулся от нее:
— А, не мешай! — Молоток трепетал в его руках, и он сам уже трепетал от нетерпения и счастья. И Даша не обиделась. Она знала, что в груди забойщика сейчас клокочет другая, великая любовь, — к ней она и не ревновала.
"А меня он не любит, ну и пусть! — думала она. — И пусть! Зато я люблю. И никто у меня этого не отнимет. И я счастлива, что люблю. И люблю такого, какой он есть, — грубого, неласкового, хорошего… И, может быть, когда-нибудь он это поймет и тоже полюбит…"
А Виктор, нервно врубаясь в уголь, думал о своем: "Ой, успею ли упущенное наверстать?! Надо успеть. Надо! Надо! Который теперь час? Ох, проклятый воздух, как ты меня подвел!" Но молоток работал ровно, воздуха в нем было много, и к забойщику стали возвращаться прежние спокойствие и уверенность.
"Что она такое сказала про любовь? — вдруг вспомнил он Дашу. — А! Ну да, конечно. И она и вся их семья меня, как родного, любят… даже неловко… А я обидел ее. Эх, нехорошо!.." — но ему некогда сейчас было думать об этом.
И он все рубал да рубал уголь, не ведая усталости… За его спиной появлялись в забое все новые и новые люди — он их не видел. Они переговаривались меж собою — он их и не слышал. Явился Журавлев он и этого не заметил. Он рубал уголь, уже позабыв и о Стаханове и о рекорде, весь оживленный азартом, счастьем и радостью привычного труда, в нем одном находя наслаждение и награду…
Он очнулся только в конце последнего уступа, когда увидел, что дальше идти некуда…
— Неужели все? — огорченно спросил он, опуская отбойный молоток.
Его тотчас же окружили люди. В темноте он многих не узнал.
— Все, все, Виктор! — радостно закричал дядя Прокоп. — Как раз и смене конец.
— А… сколько? — с тревогой спросил он.
— По моим подсчетам, сто пятнадцать, не меньше… Рекорд твой! Поздравляю!
— Ура-а! — закричала Даша, и все кинулись обнимать и целовать героя.
А он, еще хмельной от рабочего вдохновения, готовый еще и еще рубать, пожимал протянутые руки, отвечал на объятия и поцелуи и сам при этом бормотал что-то отрывистое, бессвязное и восторженное. Поцеловал он и Дашу, сам того не заметив; это был их первый поцелуй; он так и случился — в забое! — у обоих на губах и зубах поскрипывала угольная мелочь…
В откаточном штреке героя поздравил Светличный.
— Смотри! — показал он Виктору на нагруженные вагонетки и потом на люк, из которого щедрой струей падал в вагончики уголь. — Это все твой уголь! Семь железнодорожных вагонов, не меньше…
И Виктор покорно посмотрел на люк, словно в первый раз видел, и на струю угля, падающую в вагонетку. Да, хороший уголек, жирный, зернистый… Всего час назад стоял он нерушимой стеной в недрах земли, миллионы лет стоял, пока не приступился к нему Виктор… Теперь он пойдет на-гора — людям… И Виктор вдруг почувствовал, что нет на земле чести выше, чем быть шахтером…
Ну, шахтеры, пошли! — громко скомандовал он, и все шумной гурьбой пошли за ним по штреку.
Начиналось триумфальное шествие Виктора Абросимова, утро его славы…
На поверхности, у клети, его первым встретил Сережка Очеретин, весь какой-то взъерошенный.
— Врут, что ты сто пятнадцать тонн вырубил? — тихо, тревожно спросил он.
— Вырубил. И еще больше вырубать можно! — ответил Виктор.
— Так это… это ж чудо! — ахнул Сережка, хватая Виктора за руки. — Ты скажи как?
— Вон у Андрея спроси, он чудотворец… — смеясь, сказал Виктор, уже увлекаемый друзьями к выходу.
А у проходных ворот его ждала толпа… Никто не мог бы объяснить, каким неведомым путем пронеслась по поселку в раннее утро весть о рекорде, но все уже знали о нем; со всех сторон бежали к шахте люди, как бежали всегда, когда был на шахте праздник, или прибывал важный гость, или случалась катастрофа, — потому что все эти люди, и жены их, и дети жили, дышали и кормились шахтой…
— Товарищи! — закричал Нечаенко, вскочив на опрокинутую вагонетку. — Сегодня ночью у нас на шахте свершилось большое дело. Смотрите на этого человека, — показал он на Виктора. — Сегодня за смену он один вырубил больше ста пятнадцати тонн угля! Эй, Виктор! — весело крикнул он герою. — А ну-ка, покажись народу!
— Просим, просим! — раздались голоса. И вся толпа разразилась аплодисментами.
Виктор смущенно влез на вагонетку. Отбойный молоток был еще с ним, на плече, и Виктор был похож сейчас на солдата с ружьем. Таким он и стоял перед народом. На него смотрели тысячи глаз. Он видел их — они сияли лаской и любовью. Глаза народа… Даже в самых пламенных своих мечтах Виктор не мог ждать такого…
— Ура советским богатырям-шахтерам! — с силой закричал Нечаенко, и громовое шахтерское "ура" прокатилось над площадью. Откуда-то появились цветы. Щедрые, огромные осенние букеты; их было много. Они, как ливень, обрушились на Виктора, но Виктор каждый букет благодарно и бережно прижимал к сердцу и потом отдавал Даше и товарищам — сам он уже не мог с цветами управиться.
Его долго не отпускали с вагонетки; говорить он не мог, только низко кланялся на все стороны людям.
Наконец толпа расступилась перед ним, и он пошел. Народ двинулся вслед. Образовалось шествие. По дороге к толпе присоединялись еще и еще люди; а те, кто идти не мог или не хотел, долго смотрели вслед процессии или торопливо бросались к себе в палисадник, срезали с клумб цветы и бросали герою…
Рядом с Виктором весело, в ногу, как на параде, шла Даша; она держала героя под руку и всю дорогу беспричинно и радостно смеялась. Ей было хорошо сейчас, замечательно хорошо! Она уже не скрывала свою любовь; казалось — она бросает вызов всему свету. "Да, я люблю, люблю! Люблю — и не прячусь! — говорил весь ее вид. — Смотрите, люди! Смотрите, подружки, соседки, кумушки! Вот парень, которого я люблю. Вот мой любимый!" А там, пусть называют ее бесстыдницей, ей все равно! Она даже прижалась к Виктору, заглянула ему в глаза: "Ну, ты счастлив, счастлив?"
Был ли он счастлив? На это словами и ответить нельзя. Был сейчас Виктор на вершине мыслимого для человека счастья, он даже растерялся от него. Он и раньше часто мечтал о славе, но никогда не думал, что это будет так. Ему казалось раньше, что слава — это почет, деньги, награды и ордена. А сейчас почувствовал он, что самое дорогое в славе — любовь народа, признание своих товарищей по труду. Как сделалось, что стал он сейчас самым родным для всех человеком на "Марии"? Отчего так ласково улыбаются ему люди? За что любят его?
И ему вдруг вспомнилось, как когда-то, пять лет назад, шел он, опустив голову, через весь зал, на сцену, на позор, и люди провожали его недобрыми глазами, а старуха в буденовке протыкала насквозь колючим, ненавидящим взглядом… Но это воспоминание, когда-то долго и тяжко преследовавшее его, сейчас вовсе не смутило его радости. "Ну что ж! — весело подумал он. — Народ, ом всегда справедлив. Тогда я плохо работал — и заслужил позор, сейчас сработал хорошо — и заслужил славу". И он поднял голову и смело посмотрел вокруг…
Через час все уже было тихо в поселке. Люди разошлись по своим местам. Андрей и Виктор спали.
В шахтпарткоме Журавлев прощался с Нечаенко.
— Значит, так я сделай! — говорил Василий Сергеевич, уже берясь за кепку. — Сегодня же соберешь шахтпартком. Надо принять специальное решение о рекорде Абросимова. Подхватить почин и двинуть новых людей…
— Я думаю митинг в нарядной провести.
— Хорошо. А главное, надо сразу же пресечь всякие попытки опорочить рекорд Абросимова. А такие попытки будут…
— Чувствую, — усмехнулся Нечаенко. — Найдутся такие, что будут трепаться, что все, мол, подстроили, рекорд — случайность…
— Вот, вот, значит, надо сразу…
Зазвонил телефон. Нечаенко взял трубку.
— Слушаю, — сказал он. — Да… Нет, это Нечаенко. Здесь. Передаю, — он протянул трубку Журавлеву. — Вас товарищ Рудин просит.
— Слушаю тебя, Семен Петрович. Здравствуй!.. — сказал Журавлев, улыбаясь в трубку. — Что? Ну да… Да ты постой, погоди! — внезапно нахмурился он. — Погоди! — Потом покорно вздохнул. — Ну, хорошо. Слушаю. Да! Слушаю… Слушаю… — все печальнее и глуше повторял он. — Погоди! Как?
Нечаенко тревожно следил за ним.
— Что? Что? Я слушаю. Алло! Алло! — закричал Журавлев, потом недоуменно пожал плечами и опустил руку на рычаг. — Швырнул трубку!..
— Да что случилось-то? — спросил Нечаенко.
Журавлев медленно перевел на него глаза, помолчал немного, потом неохотно ответил:
— Рудин считает рекорд Абросимова очковтирательством…
— Что?! — закричал Нечаенко.
— Да, очковтирательством.
— Да он что, он что?.. — растерянно пробормотал Нечаенко. — Может, обиделся, что без него сделали?
— Не знаю, — медленно ответил Журавлев. Подумал и повторил: — Не знаю…
20
Второго сентября я прилетел в Донбасс и вечером уже сидел в кабинете секретаря шахтпарткома "Крутой Марии" Нечаенко.
В этот день радио передало заметку "Правды" о рекорде Стаханова. Я удивился: почему же, в таком случае, редакция посылает меня на "Марию", а не на шахту "Центральная-Ирмино"?
Я простодушно спросил об этом Нечаенко.
Он усмехнулся:
— А у нас на шахте рекорд Стаханова уже перекрыт…
— Да? Кем?
— Забойщиком Абросимовым.
— Могу я видеть его?
— Конечно. Когда вы хотите?
— А сейчас…
— Ишь вы, какой нетерпеливый! — засмеялся секретарь. — Сразу видать — газетчик. Впрочем, можно и сейчас. Я думаю, они оба дома.
— Кто "оба"? — не понял я.
— А вы что же, только об одном Абросимове хотите писать? — удивился Нечаенко.
— Ну, а о ком же еще?
— Я думал, что и об Андрее Воронько.
— А что, Воронько уже перекрыл рекорд Абросимова?
Секретарь с досадой передернул плечами.
— Вот дались всем эти рекорды! — сказал он. — Будто в рекордах все дело! Впрочем, идемте! Ручаюсь, что Абросимов сам заговорит о Воронько. Эта пара неделимая…
Он спрятал какие-то бумаги в несгораемый шкаф, запер его и сказал:
— Ну, идемте! — потом с легкой насмешливостью, к которой, однако, нельзя было придраться, посмотрел на меня и спросил будто невзначай: — А вам прежде-то доводилось бывать на шахтах? — Таким тоном обычно спрашивают пассажиров летчики перед полетом: "А вы летали?"
— Я родился тут, — кратко ответил я.
— Где?!
— Здесь, на "Крутой Марии".
— Вот ка-ак! — неопределенно протянул Нечаенко. Искоса посмотрел на меня, но больше ничего не сказал.
Мы вышли на улицу. Возле шахткома, под акациями, на скамейках, прочно врытых в землю, сидели люди. Вероятно, это собиралась на свое очередное заседание какая-нибудь лавочная комиссия шахткома или комиссия по охране труда. Так собираются по вечерам колхозники подле избы-читальни, красноармейцы — у ленинского уголка, родительский комитет — в учительской… Семь часов вечера — заветный час активистов. Нечаенко поздоровался с людьми, ему негромко ответили, и мы пошли по улице.
Был час тревожного заката — багрового и косматого. Солнце медленно и устало уходило за холмы, отработав свою дневную упряжку; у него был разгоряченный лик медно-красного цвета, как у солдата после жаркого боя…
Говорят, такие закаты бывают перед ветреным днем. Но в донецкой степи всегда ветер. И закаты здесь всегда тревожны — или это только кажется мне? — в них идиллии нет, а есть беспокойное томление и жажда нового дня… И нет вечерней тишины — все продолжает звенеть и лязгать вокруг. И по небу мечутся, затеняя самое солнце, рыжие, косматые, беспокойные дымы. И вместо ленивого вечернего благовеста гремит хор нетерпеливых гудков.
Не оттого ли здесь на закате и мечтается по-другому? И мечты к тебе приходят не вечерние, не елейные, не умильные, а буйно дерзкие и отважные, и мечтаешь ты не о собственном домике под акациями, а о переделке мира и счастье для всех… И всем, что совершил в жизни, ты уже недоволен, а во все, что хочется свершить, веришь, что сделаешь непременно. Не оттого ли так щедро рождает донецкая земля революционеров и новаторов? И Стаханов не оттого ли?.. Но, впрочем, это все мои домыслы. Мы молча шли по Конторской улице. Теперь она называлась проспектом Ильича.
— А я горняк молодой! — неожиданно сказал Нечаенко. — Я черноморец. Что? Плохо? — Он вдруг остановился и угрожающе посмотрел на меня.
— Нет, отчего же! Черное море? Совсем не плохо.
Он расхохотался:
— И я так думаю. Нет, не плохо! Я, знаете ли, — уже мирно и доверчиво продолжал он, — сын, внук и правнук рыбаков. Соленый! Камбалу нашу ели? А кефаль?
— И скумбрию тоже… — в тон ему ответил я.
— Ну, то-то!.. А сейчас считаю я себя коренным донбассовцем, от скумбрии отрекаюсь и предупреждаю вас — у Донбасса нет патриота более яростного, чем я.
— Вот как!
— Да! Так и знайте! А почему? Отчего? Вот вы здешний, объясните мне, что за сила в нашем крае? Чем он берет? — Он опять остановился и посмотрел на меня. Он принадлежал к той симпатичной породе людей, которые не умеют говорить на ходу, когда волнуются. — Чем он берет? — повторил он. — Ведь коренных, прирожденных донбассовцев здесь не так-то уж много… Народ все больше курский, орловский, смоленский, гомельский, татары, мордва… А проживет здесь человек три-четыре года и считает себя коренным донбассовцем. И гордится этим. Да как гордится!
— А что же? Донбассом гордиться можно. Он весь Союз греет.
— Да-а… — задумчиво произнес Нечаенко. — Крепко берет тебя за душу этот Донбасс. Здесь действительно всесоюзная кочегарка. Здесь всегда кипение, всегда жизнь. Нет! — тряхнул он головой. — Я теперь шахтерской веры! И учиться пойду только в Горный…
Мы пришли в общежитие, но наших героев не оказалось там. Даже дверь была заперта.
— Эх! — хлопнув себя по лбу, вскричал Нечаенко. — Да как же я так опростоволосился? Ну, ясно же! Кто ж в такой вечер будет дома сидеть? Идемте! Я знаю, где они. Идемте!
— Куда?
— В летний сад! Идемте! — заторопил он меня.
Я уже понял, что он человек непоседливый и беспокойный, и бесповоротно подчинился ему. Мы поспешили на улицу.
— Они в саду, это ясно! — уже на ходу продолжал Нечаенко, нетерпеливо размахивая руками. — Вечером весь народ там… на лоне… Идемте! — прикрикнул он, хотя я и так почти бегом следовал за ним. — Раз вы здешний — вы должны этот сад знать…
Да, я знал этот сад; некогда он назывался директорским. Там, за высоким забором, за колючей проволокой стоял двухэтажный дом нерусской архитектуры, с нерусской стрельчатой крышей и балкончиками; в нем жил директор-бельгиец с детьми — Альбертом, Эрнестом и Марией. Мы знали их имена потому, что чадолюбивый директор все новые шахты называл именами своих детей.
Никому из нас, ребятишек с "Марии", ни разу не удалось побывать в этом саду; мы только в щели заглядывали. И, может быть, именно потому, что глядели мы через щели в заборе, казался нам этот сад огромным миром чудес, сказкой Шехерезады. Все здесь для нас было невиданным чудом: и белокаменный дом с колоннами, — "настоящий дворец!" — и лодки на зеркальном пруду, и цветники у фонтана, и непонятные, благородные игры, которыми забавлялись директорские дети (потом, когда сад стал нашим, рабочим, мы эти игры узнали — крокет и лаун-теннис), и сами молодые бельгийцы, немыслимо белые и нарядные, в белоснежных фланелевых брюках, натянутых, как струна… Даже эти брюки казались нам диковиной. Тогда никто у нас на шахте белых брюк не носил.
..Много лет прошло с тех пор, как я впервые — после Октября — попал наконец в этот сад; много чудесных садов и парков, куда более богатых, чем этот, перевидал я на своем веку; но только в этот всякий раз вхожу я с волнением и невольным трепетом — в сад моего детства, в первый сад, который передо мной, Сережкой Бажановым, мальчишкой с "Крутой Марии", распахнула революция…
Мы вошли в сад. Нечаенко не стоило большого труда отыскать нужных нам героев — их тут все знали, все видели. Через пять минут мы уже сошлись в беседке, в аллее старых лип.
Нечаенко представил меня, и ребята один за другим протянули мне руки:
— Абросимов.
— Светличный.
— Воронько.
Разумеется, накинулся я на Абросимова; мировой рекорд ведь был за ним. Впрочем, он и так прежде всех бросался в глаза: он был картинный герой. Вот такой, каким и представляешь себе богатыря-шахтера. Даже чуб был и вился колечками и лихо падал на крутую правую бровь.
Абросимов был красив той яркой, уверенной мужской красотой, какую без спора признают даже товарищи, мужчины. Мужчинам она даже больше нравится: девчат она пугает. В его лице, где все дышало силой, удалью и молодечеством, больше всего запоминались, глаза и рот: глаза мечтателя, а челюсть борца. Глаза у Абросимова были черные, но не бархатистые, влажные, не маслены, а пламенные. Они не бегали, но и не таились, и не мерцали холодным, загадочным фосфором. Они пылали. Пылали золотистым пламенем. Они были сродни тому угольку с искрой, какой с такой отвагой добывал в забое шахтер Абросимов.
Но еще характерней, чем глаза, был для Абросимова рот — сильный и хищный. Он ни минуты не был в покое. Абросимов то говорил, то улыбался, то хохотал, то прикусывал нижнюю губу, будто собирался свистнуть. Рот всегда был полуоткрыт. Тонкие губы не могли прикрыть его острые, разбойничьи зубы, и они хищно выдавались вперед. Казалось, что Абросимов все время скалится…
Странно, но это нисколько не портило его красивого лица, а даже придавало ему особую, дикую прелесть. Тут была хищность ястреба, а не хорька.
"Вот я таков, какой я есть! — откровенно заявляли его оскаленные зубы. — Берегись меня, но не бойся, я из-за угла не нападу".
Впрочем, сейчас трудно было судить и разбирать Абросимова. Он еще был в угаре. Еще шумел в нем хмель нечаянной славы и удачи. Мировой рекорд! Выше Стаханова! Тут было отчего закружиться бедной головушке…
И я понял, что он еще не привык к своей новой коже знаменитого героя. Ему и лестно в ней и колко. Неизвестно, что говорить, что делать, как держаться. Единственный из всех троих — он в полном параде и при галстуке. В нем было сейчас что-то жениховское, торжественное, даже чуть-чуть напыщенное — от неловкости и напряжения. Его два скромных друга, молча сидевшие по бокам, казались ассистентами при знамени.
— Ведь вас, кажется, Виктором зовут? — нерешительно спросил я в самом начале беседы.
Одно смутное воспоминание беспокоило меня с той минуты, как я увидел героя…
— Ну да, Виктором…
— Мне кажется, мы с вами знакомы.
— Верно? — обрадовался Виктор. — А я не помню…
— Может быть, я и ошибаюсь… Но пять лет назад, в ноябре… Мне кажется, что вы с товарищем возвращались со станции?.. — я осторожно выбирал слова.
— А-а! — пробормотал Виктор, и его праздничное лицо потемнело. Потом он тихо произнес: — Не отрицаю.
— Вас тогда двое было… — зачем-то прибавил я: мне тоже было неловко.
— Вторым был я… — негромко и спокойно признался Воронько.
Нечаенко с удивлением смотрел на нас: он был человек любопытный. Его занимали "разные человеческие истории". Все люди на земле были ему интересны.
— Вот как! — воскликнул он. — Так вы старые знакомые?
Воронько сдержанно объяснил:
— Товарищ корреспондент видел, как мы бежали с шахты…
— Нет. Я видел, как вы возвращались на шахту.
— А что? — тряхнул своим звонким чубом с колечками Виктор. — Ну, бегали… Да ведь не убежали ж?..
— И даже самого Стаханова перекрыли…
— А вы не верьте им, товарищ корреспондент! — насмешливо сказал третий из товарищей, Светличный, худой, долговязый и заросший волосами парень. — Они такие! Вы их знали дезертирами. А мы теперь знали, что они и очковтиратели.
— То есть как… очковтиратели? — опешил я и растерянно посмотрел на Нечаенко: он улыбался.
— Ну, к чему это поминать, Федя? — недовольно поморщился Виктор. — Это все наши домашние свары! — сказал он. — Товарищу корреспонденту это и неинтересно вовсе…
— Действительно было такое… — сказал Нечаенко и усмехнулся. — Очковтиратели.
— Да быть этого не может! — вскричал я.
— И я так считаю: не может! — усмехнулся секретарь. — И не будет!
— Теперь-то не будет, когда о рекорде Стаханова "Правда" написала… — засмеялся Светличный.
— А пока мы все-таки ходим в очковтирателях! — глухо проговорил Воронько. Он сидел, ссутулившись и глубоко втянув голову в плечи. Это были крутые, надежные, настоящие плечи друга. А его лицо было совсем другим, чем у Абросимова. В лице Воронько все было мягким, смутным, неопределенным, даже цвет волос — не русый и не рыжий… И его брови, глаза, щеки были той же неопределенной неуловимой расцветки, а нос, подбородок, рот — неотчетливой плывучей формы.
К тому же все это было густо засыпано солнечной мелочью веснушек…
Да, ни резкостью, ни яркостью, ни подвижностью это лицо не отличалось. Оно казалось даже тусклым, серым; только когда вдруг на секунду, словно нечаянно, непрошенно, сама собой являлась улыбка, — всегда застенчивая и простодушная, — лицо Воронько странно преображалось: хорошело и воодушевлялось.
Впрочем, улыбка не была характерной для него. Он улыбался не часто. Он показался мне излишне серьезным, не по годам. Он и выглядел старше своих лет, старше Виктора, даже старше Светличного. В нем была какая-то почти стариковская солидность, основательность — и не напущенная на себя, а врожденная. Это нередко бывает у ребят, рано начавших жить своим трудом.
Но самым характерным в его лице были все-таки глаза и лоб, как в лице Виктора — глаза и рот.
Глаза Андрея Воронько не сразу привлекали к себе внимание. Они были небольшие и сидели глубоко-глубоко под надбровными дугами. Когда Андрей задумчиво насупливал брови, — а за ним водилась такая привычка, — глаз и вовсе не было видно. Они были светлые и переменчивые: то серые, то синие, то зеленые, то голубые, а иногда и вовсе бесцветные, отсутствующие… Но они замечательно точно отражали внутреннюю работу, непрерывно совершавшуюся в нем, — и, видно, очень напряженную и сосредоточенную, тем более напряженную, чем неподвижнее были его лицо и тело.
А над глазами нависал большой лоб, крутой и бугристый, как круча над рекой, и в этих буграх угадывались великая сила убежденности и упорства, даже упрямство. Воронько и ходил лбом вперед, как молодой бычок. Чувствовалось, что этот хлопец бодаться умеет!
— Очковтиратели! — повторил он все так же глухо.
— А что ж? — беспечно засмеялся Виктор. — Справедливо! Вот этими руками я как раз очки и втирал! — и он протянул ко мне свои большие забойщицкие руки с синими от угля ногтями.
— Мы не за себя обижаемся, — сдержанно сказал Андрей. — Нам за дело обидно. Такими словами если кидаться, так и дело можно загубить.
— Ну, дела теперь не загубишь! — возразил Нечаенко. — Дело само за себя уже говорит.
— Согласен, Николай Остапович: не загубишь! А затормозить или там скривить можно. Ведь я как это дело мыслю? — неожиданно и горячо воскликнул Андрей, но тут же спохватился и густо покраснел. — Да что ж это я один говорю? Вы извините, пожалуйста…
— Говори, говори, Андрей! Ты хорошо говоришь.
— Та где там хорошо! — совсем смутился Воронько.
— Да говори, ладно!
— Все-таки я скажу, поскольку товарищ корреспондент здесь, — согласился он. — А ребята поправят. Ведь мы что имеем сейчас? — круто повернувшись ко мне, начал он. — Имеем пока единичный рекорд, вот Виктора. А перед тем рекорд товарища Стаханова. Так? Ну, а единичный рекорд дела на шахте еще не решает.
— А кто же теперь мешает всем забойщикам такие рекорды давать? — вскричал Виктор.
— А ты считаешь, что все могут? — быстро обернулся к нему Андрей.
— Та ясно ж, все!
— Каждый день?
— Та хоть каждый!
— Нет! — строго покачал головой Воронько. — Все не могут!
Я с удивлением посмотрел на него. Что он такое говорит? И все не поняли Андрея. Только Нечаенко улыбнулся.
— Да невжели ты не можешь вырубать, сколько я? — недоверчиво спросил Виктор.
— Я? Могу!
— Ну, а Митя Закорко, а Сережка, а Закорлюка?
— И Митя может, и Сережка, и Закорлюка, и Сухобоков… Любой забойщик на шахте может.
— Ну, так в чем же дело? — уже с досадой вскричал Абросимов.
— Ты что имеешь в виду, Андрей? — тихо спросил Светличный.
— А то я имею в виду, что единичный рекорд каждый может дать, если ему создать условия, как Виктору — Тут теперь хитрого нет. А нам желательно, я так думаю, чтоб рекорд, как бы это сказать? Чтоб рекорд перестал быть рекордом, что ли… — он затруднялся с выбором нужных ему слов. Он вообще говорил скупо, медленно и, произнося слова, вслушивался: как же они звучат? И часто морщился: произнесенное слово оказывалось не тем, какое он искал. Его слова были беднее его мыслей. — Ну, скажем, так: может забойщик рекордно рубать, если, допустим, порожняка нет?
— Ну, не может.
— Значит, надо, чтоб порожняк был, чтоб коногоны и машинисты тоже работали по-новому, ударно…
— Ну, так.
— Можно рекордно рубать, если, скажем, леса на месте нет, или воздуха мало, или штрек отстал? — туго продолжал развивать свою мысль Воронько. — Значит, надо, чтоб и лесогоны, и проходчики, и слесари — все, словом, работали рекордно…
— Андрей то хочет сказать, — улыбаясь, сказал Нечаенко, — что теперь вся шахта должна подняться на новую ступень, соревнование должно охватить всех, все профессии. Так я тебя понял?
— Да. Вся шахта, — почти торжественно произнес Воронько. — Вся наша "Крутая Мария".
Теперь друзья поняли его.
— Ну-у! — смеясь, вскричал Светличный. — Этого Дед вовсе уж не переживет, чтоб вся шахта.
— Дед — отсталый человек, — сказал Воронько. — Я так считаю: если не исправится — его надо в сторону! — Он сказал это без всякого ожесточения, все тем же своим ровным, чуть глуховатым голосом.
— А главный инженер? — подхватил Виктор. — Разве ж он соответствует?
— Да, и главный инженер тоже, — спокойно согласился Андрей, но тут же сам смутился. — Вы нас извините, Николай Остапович… — запинаясь, сказал он. — Конечно, мы судить не можем. Но только мы из опыта говорим… Практически…
— Э, нет! — засмеялся Нечаенко и любовно посмотрел на молодого шахтера. — Ты брось! Ты теперь у нас, Андрей, теоретик!
Ребята засмеялись, Андрей сконфузился. Скоро они стали опять толковать и спорить о делах на шахте…
А я сидел и молча слушал…
Мне казалось раньше, что я знаю рабочих людей, знаю с детства. Знал я мастеровщину — сдельщину, забубенную, отчаянную, отпетую — золотые руки, пьяные головушки… Знал чистых пролетариев, нищих, бесправных, но родных; они жили артельно, администрация их не любила, но побаивалась. Знал "самостоятельных" — обычно то были машинисты, камеронщики, слесари, — они имели свой собственный клочок земли на шахте и свою халупку на ней — "каютку", как говорили здесь. И они гордились тем, что они собственники, хозяева, и брезгливо отгораживали себя, свой дом и свою жизнь высоким тыном или дырявым плетнем от "шантрапы". Знал я и шантрапу, золотую роту, эту серую приискательскую кобылку, которую жизнь беспощадно мела, как перекати-поле, по бесприютной земле, с шахты на шахту, с золота — на уголь, из кабака — в тюрьму, из забоя — в могилу… Знал я и одиночек, тщетно пытавшихся выбиться "в люди", в конторщики; эти ходили чисто, состояли в обществе трезвости, и единственной отрадой их скупой, одинокой, черствой жизни была гитара с голубым или алым бантом. Знал я и интеллигентных рабочих, любителей серьезных книг и хорового пения; знал стариков-начетчиков, неутомимых искателей справедливого бога… Знал революционеров. И, может быть, самым ярким событием моего детства было то, когда уже накануне революции я, маленький грамотен с хорошим почерком, писал по просьбе соседей-забастовщиков и под их диктовку ультиматум дирекции…
Еще лучше узнал я рабочих людей после революции. Я видел, как, потуже затянув ремень на голодном брюхе, шли они откачивать затопленную шахту. Я видел их на строительных лесах, и в котлованах, и в батальонах энтузиастов… Я писал о них.
Но вот передо мной сидели трое молодых рабочих, и они мне были незнакомы и недоступны. Я таких раньше не знал. У них были золотые руки мастеровых, и гордость пролетариев, и энтузиазм ударников. Но они уже не были ни пролетариями, ни мастеровыми, ни вчерашними ударниками. Это были совсем новые люди.
Признаюсь, тогда для меня самого все в них было еще не ясно и смутно… Я просто видел перед собой новых рабочих, но ни понять, ни объяснить их еще не мог.
Только два месяца спустя, когда на слете стахановцев слушал я Сталина, все объяснилось, живые черточки слились, стали на место и составили картину. И, слушая Сталина, я все время думал об Андрее и Викторе, — они сидели тут же, рядом со мной, в Кремлевском дворце. Это о них говорил Сталин, что они "люди новые, особенные", "таких людей у нас не было или почти не было года три тому назад", это "люди культурные и технически подкованные". "Они свободны от консерватизма и застойности некоторых инженеров, техников и хозяйственников, они идут смело вперед, ломая устаревшие технические нормы и создавая новые, более высокие, они вносят поправки в проектные мощности и хозяйственные планы, составленные руководителями нашей промышленности, они то и дело дополняют и поправляют инженеров и техников, они нередко учат и толкают их вперед, ибо это — люди, вполне овладевшие техникой своего дела и умеющие выжимать из техники максимум того, что можно из нее выжать". И так же, как я, слушали Сталина и наши герои…
Но это было уже в ноябре 1935 года. А тогда, в сентябре, в летнем саду шахты "Крутая Мария" ребята еще только спорили о том, что может получиться из рекордов Стаханова и Абросимова, без конца говорили об угле, добыче, о шахте и шахтерских делах с той страстью, с какой говорят о работе только советские люди, и я задумчиво слушал их не вмешиваясь. И вдруг оказался совсем далеко-далеко отсюда… На Севере. В Арктике. Так бывало и на зимовке: в час самой шумной беседы в кают-компании вдруг перелетал я мысленно сюда, на "Крутую Марию", в Донбасс…
В Арктике стоят сейчас горячие дни. Навигация… "Карская" в самом разгаре. Идут караваны с лесом из Игарки. Далеко в море на ледовую разведку уходят самолеты. В бухте Диксона — непрерывный сентябрьский аврал: погрузка-выгрузка. Падает дождь. Скалы черные, мокрые… Зверобои с утра уже на промысле. Радисты стоят по две-три вахты без отдыха, только изредка забегают на камбуз перекусить. В кают-компании суета: приезжают и уезжают люди… Сборы, встречи, расставания, обрывки веревок на полу…
Но в заветный час все, кто может, собираются у репродуктора, слушают Москву. Сегодня они услышат по радио заметку из "Правды" о рекорде Стаханова. Они заинтересуются этой короткой заметкой: уж я наших ребят знаю! И потом, за вечерним кофе, в кают-компании будут оживленно толковать об этом меж собой. Кто-нибудь задумчиво крякнет: "Да-а! Везет же шахтерам! Вся слава им!" И завтра за штурвалом ледокола, за баранкой в полете, на вахте, в радиорубке или на аврале ребята опять вспомнят эту заметку и даже имя донецкого забойщика Алексея Стаханова и его беспримерный рекорд… и будут долго о нем думать.
21
Я пробыл в Донбассе почти весь сентябрь 1935 года, и этих дней не забуду никогда. Было такое ощущение, будто все вокруг разом стронулось, сдвинулось с места, вырвалось из привычного обихода и дерзко устремилось вперед; какие-то преграды пали, какие-то плотины прорвало, а за ними вдруг распахнулись перед человеком такие безотказные дали, что дух захватывало… Все, что происходило в те дни в шахтерском Донбассе, поэт сравнил бы и с буйным весенним разливом Волги, и с ледоходом в Арктике, когда идет Енисеем большая вода, и даже с геологическим переворотом, вздымающим из неведомых пучин новые вершины и новые земли, — но все эти поэтические сравнения все-таки не объяснили бы того, что было в сентябре 1935 года в Донбассе, когда в движение пришли не льды, не воды, не горы, а люди.
Люди… В газетах их уже называли советскими богатырями. Шахтер, вырубивший за смену шесть железнодорожных вагонов угля, действительно показался сначала былинным богатырем, новым Ильей Муромцем; сперва даже не верилось, что обыкновенный человек может свершить такое. Но рекорд Стаханова был тотчас же перекрыт, и сразу на нескольких шахтах; пламя соревнования перекинулось с шахты на заводы и фабрики; стало известно о делах кузнеца Бусыгина, ткачах Виноградовых, обувщика Сметанина, — и, слушая эти вести, каждый рабочий человек почувствовал, как и в нем самом разгорается богатырский дух, как и к нему приходит радостное озарение.
На каждой шахте появились свои герои, и уже не только забойщики, но и машинисты врубовок, коногоны, проходчики, бутчики, крепильщики, слесари. Возникали все новые и новые имена и немедленно становились знаменитыми в Донбассе; славы на всех хватало! Начальникам участков, инженерам и техникам приходилось туго: их атаковали шахтеры; каждый предлагал свое, каждый в своей профессии открывал новое, каждый требовал дать ему ход… С грохотом рушились старые порядки и старые нормы, — только гул шел по Донбассу…
Человек не мог теперь покойно сидеть дома один: тянуло на люди. Подле проходных ворот, у витрин с газетами весь день толпились шахтеры, жадно читали сообщения о рекордах, прислушивались к радио, узнавали новости в шахтпарткоме… Так в дни войны ловят люди вести с фронта. И как реляции о военных победах воодушевляют самых мирных, самых тихих людей в тылу и заставляют их остро завидовать фронтовикам и самим рваться на фронт, — так и эти вести о стахановских рекордах будоражили самых мирных, вызывали и у них "зуд в мозолях". Вдруг являлся в контору старичок пенсионер, давно ушедший на покой, на огород, и требовал, чтоб и его допустили в забой. Из больницы прибежал комсомолец Рябоконь, забойщик второго участка.
— Та я же здоров, ничего у меня не болит! — горячо и напрасно убеждал он Нечаенко. — Душа болит, что от людей отстану!
Приходили к парторгу подсобные рабочие, занятые на поверхности, просили посодействовать, чтоб перевели их под землю. Подал заявление и дядя Онисим, комендант общежития, а за ним и кладовщик Булкин, тоже бывший крепильщик, и оба старика каждое утро наведывались к Нечаенко справиться, какой дан их бумаге ход.
В те дни партийный комитет на любой шахте был похож на революционный штаб; множество беспартийных людей перебывало тут за этот месяц, некоторые впервые. В маленьком помещении было тесно, и люди топтались в сенях, на крылечке, во дворе, сидели на ступеньках, на дубовых лавочках в палисаднике, курили, ждали; или собирались под багряными кленами на улице и, опершись на свои кайлы, отбойные молотки, ломы и поддиры, как красногвардейцы на ружья, негромко толковали меж собою, и все об одном: о новом движении, о революции под землей…
И о том же — о рекордах, о высоких заработках стахановцев, о переменах на шахте — говорили в любом месте поселка: в клубе, в холостяцких общежитиях, в бане, в приемной у зубного врача, в столовой, в парикмахерской, даже в старой пивнушке на базаре, впрочем, переименованной недавно в "павилион".
— Ну, кто теперь рекорд держит? — спрашивал парикмахер, намыливая мои щеки. — Уже не Абросимов?
— Забара.
— А! Знаю! Брюнет такой, правильно? Не беспокоит?
— Нет, ничего…
— Но Абросимов еще последнего слова не сказал, нет! — продолжал парикмахер. — Они с Воронько опять что-нибудь новое придумают. Уж будьте уверены! Новинкой возьмут. Сейчас вообще в горном деле — все новшества.
— Да?
— А как же! Новым методом ствол проходят, по-новому лавы нарезают… Да вот, слышали про новую систему обрушения кровли?
— Нет.
— Как же! — И он стал рассказывать мне об этом, употребляя то горняцкие, то парикмахерские термины. Например: "ставят органную крепь, получается "как расческа", или "стригут аккуратно, как под машинку "три нуля"… Впрочем, рассказывал он с воодушевлением.
Но больше всего любил я в эти дни толкаться в нарядной. Здесь было особенно интересно. И жарко. Парикмахерская, базар, сквер, даже клуб, — все это был второй эшелон, тыл. Нарядная была уже передовой позицией, здесь шахтеры брали на себя обязательства перед боем, брали, подумав. В те дни я не встречал в нарядной людей, лениво и безучастно сидевших в сторонке. Все сбивались вместе вокруг своих бригадиров.
— Егор Минаич, а Егор Минаич! — восклицал в одной такой группке молодой, лихо-курносый парень в каске, судя по мотку веревок у пояса, лесогон. — Так какое же будет ваше последнее слово?
— Нет! — негромко отвечал Егор Минаич, пожилой, мрачный шахтер, с усами, совсем закрывшими губы.
— Нет?!
— Нет.
— А отчего же нет, Егор Минаич?
— А оттого, что срамиться не хочу.
— Так мы ж дадим, дадим, Егор Минаич! Вы ж только послушайте! А, Егор Минаич? — с мольбой заглядывая в лицо бригадира, жарко и нежно шептал лесогон и нетерпеливо ждал ответа. — Я ж вам, хотите, еще раз весь план поясню!.. А?
— Нет.
— Нет?!
— Нет.
— Так какое ж будет ваше последнее слово, а, Егор Минаич?
И всюду вокруг себя слышал я этот страстный шепот.
— Да неужели мы от людей отстанем? — говорил в группе забойщиков огненно-рыжий красавец Митя Закорко. — Нет, вы как хотите, а я вызов сделаю.
— Да-а… Как удастся… — нерешительно возражал ему товарищ, но и в его глазах была уже лихорадка. — Надо прикинуть.
— Говорят, Забара на "Красном партизане" полтораста тонн дал.
— Ну, это вряд ли!
— Все говорят…
— Полтораста? Сколько ж он заработал?
Кто-то тут же и подсчитал. Вышло много. Но никто не удивился. К высоким заработкам рекордсменов уже привыкли. В нарядной ежедневно вывешивались большие плакаты: шахтер такой-то дал столько-то процентов нормы, заработал столько-то. Рабочий человек вообще о своих заработках говорит охотно и не таясь.
— Вы как хотите, — с досадой сказал Закорко, — а я Виктора вызову. Не в первый раз мне его вызывать!
Я был при том, как Закорко сдержал свое слово. В нарядной состоялся митинг — они случались теперь почти ежедневно — и на нем Виктор громогласно объявил:
— Иду на новый рекорд, ребята! Наперед ничего не скажу, а мировой рекорд будет за "Крутой Марией". Все!
Он еще стоял на помосте, когда к нему с отбойным молотком на плече подошел Митя Закорко.
— А я вызываю тебя, Виктор! — дерзко сказал он и чуть приподнял молоток правой рукой. — На своем маломощном пласте берусь я перекрыть твой рекорд… Все слышат? — крикнул он оборачиваясь. — Так и запомните!
Он отойти не успел, как подошел Сергей Очеретин.
— И я тебя вызываю, Виктор! — сказал он, часто моргая мохнатыми, белыми, как бабочки-капустницы, ресницами. — Секрет нам теперь ясен. Хвастаться не стану, а тысяча процентов мои!
И тогда словно перемычку пробило. Один за другим пошли на Виктора с вызовом шахтеры, в одиночку и бригадами, — проходчики, лесогоны, крепильщики, запальщики, — они на минуту останавливались перед помостом, объявляли свой вызов и проходили… Был здесь и лихой лесогон из бригады Егора Минаича; он шел впереди своей бригады и вызов бросил петушиным, срывающимся от волнения и гордости голосом. Егор Минаич хмуро, но с достоинством шел следом, — он подтвердил вызов молчаливым кивком.
Андрей оказался рядом со мной. Он внимательно следил за тем, что вокруг творилось. Был ли он доволен? Ничего нельзя было понять по его лицу.
— Ну, теперь-то — соревнование, по-вашему? — тихонько спросил я.
— Да. Это соревнование! — ответил Воронько. — Вся шахта двинулась! — И он застенчиво улыбнулся.
Но тотчас же и встревожился, — я не мог попять отчего. В эту минуту бросал свой вызов Виктору Абросимову забойщик Закорлюка-старший. Андрей вдруг покинул меня, поспешно взобрался на помост и стал рядом с Абросимовым. Только потом я узнал, в чем дело: Андрей боялся, как бы самолюбивый Виктор не обиделся на дерзкие вызовы и худым словом не оскорбил бы людей.
Не понял я тогда и смысла маленького эпизода, разыгравшегося тут же, на моих глазах. У окошка третьего участка, неподалеку от меня, грузно опершись на палку, стоял заведующий шахтой Дед, а рядом с ним щуплый шахтер-белорус, с реденькой русой бороденкой и длинной, как у аиста, тощей шеей. Он все вытягивал шею вверх, подымаясь при этом на цыпочки и становясь еще более похожим на аиста. Был он в большом смятении: на его лице попеременно отражались все оттенки чувств — от робости до отваги.
Наконец он воодушевился.
— Ан и я пойду, а? — сказал он неожиданным басом. — Благослови, Глеб Игнатович?
— Стой, Кондрат, не рыпайся! — презрительно остановил его Дед. — Куда тебе! Тоже выискался, — конь с копытом…
— А нет, пойду! — упрямо повторил Кондрат. — Авось и мы людей не хуже.
И он действительно пошел. Я видел, как, переменившись в лице, посмотрел ему вслед заведующий. В этом взгляде были и изумление, и досада, и смущение, и даже стыд. Почему стыд? Но разве я мог угадать, что творилось в душе Деда, что в ней сломалось и рухнуло и эту минуту, когда увидел он, как отсталый шахтер Кондрат, — один из тех, за чью судьбу Дед так опасался, — подошел к помосту и, задрав вверх бороденку, смело вызвал Виктора на великое соревнование?!
— Смотри! Ишь ты! — удивился Виктор. — И ты, Кондрат? — Он обернулся к Андрею и, радостно смеясь, шепнул: — Ты только гляди, Андрей, что делается! Как мы народ-то растревожили. Ай да мы! — Потом вдруг выпрямился, поднял лампочку и весело гаркнул на всю нарядную: — Принимаю! Все вызовы принимаю! — сказал он. — И желаю всем, кто меня вызвал, от чистой души желаю — побить меня! На пользу родной шахте. Ну, да и я в долгу не останусь! — хвастливо прибавил он. — Держись, ребята!.. Так, что ли, Андрей?
— Так! — засмеялся тот. — Только и ты держись! Теперь и я тебя вызываю…
22
Собственно говоря, мне уж пора было уезжать с "Крутой Марии". Срок моей командировки кончился; в редакции ждали очерка. А уезжать не хотелось. И писать было некогда. Каждое утро я говорил себе: "Ну, еще денек! Вот посмотрю, как Виктор добьется нового рекорда, тогда и поеду". Или: "Теперь дождусь рекорда Андрея. Это нужно для очерка". Но это нужно было не для очерка, а для меня, зачем — я и сам не знал. "Просто мне жаль расставаться с "Крутой Марией", — убеждал я себя. — Я тут почти пять лет не был". Но это было правдой только наполовину; к расставаниям с "Крутой Марией", как и к разлукам с матерью, я уж давно привык. Жаль было расставаться не с шахтой, а с полюбившимися мне людьми — с Нечаенко, с Андреем и Виктором, с Светличным, с дядей Прокопом, которого я помнил с детства, с Дашей, которую, сам уж не знаю, помнил я или нет, но теперь встретил как бы заново… Грустно было покидать их на полдороге. И я говорил себе: ну, еще денек!
Но вот и Светличный уже уехал в свой институт. Уехала в Москву Даша. Виктор установил новый мировой рекорд, продержавшийся почти целый день; вечером, во вторую смену, его уже побил Митя Закорко, как и обещал. Пошел, наконец, на рекорд и Андрей Воронько.
До этого, два дня тому назад, Андрей по предложению Нечаенко был избран парторгом участка, на котором работал забойщиком. В партийной жизни Андрея это была первая большая выборная должность, и все понимали его волнение и робость, с какою принял он на свои плечи ответственность. Но никто из коммунистов и виду не подал, что это понимает, и никто не обидел молодого парторга словами снисходительного одобрения. Сразу же после собрания Прокоп Максимович, начальник участка, подошел к нему с делами, и они тут же углубились в них; я видел, как склонились над бумагами и чертежами (должно быть, над графиком работы в лавах) две головы — седая и русая, и опять остро почувствовал, что не хочу, не хочу уезжать отсюда…
А через два дня, ночью, Андрей пошел на рекорд. Я был при этом. Кроме меня, в лаве находились еще Прокоп Максимович и Виктор; теперь Виктор своей лампочкой освещал путь товарищу.
Андрей работал спокойно, размеренно, не торопясь: казалось, ни особой силы, ни ярости, ни запала не вкладывал он в свой труд; я сказал бы даже, что он рубал уголь как-то раздумчиво и осторожно, и хотя уголь обильной струей падал вниз и отбойный молоток стрекотал ровно и почти безостановочно, — я с разочарованием подумал, что рекорда Андрей Воронько все разно не добьется, и мне стало обидно за молодого парторга, а потом и досадно: ну что Андрей силы-то бережет, что медлит?! Хотелось растормошить его, зажечь, — да чем же зажжешь бесчувственного! А Андрей все так же спокойно и молча рубал уголь, без суеты и даже без оживления переползал из уступа в уступ и все долбил да долбил молотком; под конец он стал казаться мне просто скучным дятлом. Если и была поэзия в его работе, то моему пониманию недоступная. И эта ночная смена показалась мне бесконечно длинной…
А к утру выяснилось: Андрей нарубил 180 тонн и, значит, установил новый рекорд. Виктор первый и ото всей души поздравил товарища. Поздравил и дядя Прокоп: Андрей с давних пор был его любимцем.
В коренном штреке нас встретил Нечаенко.
— Ну, как дела? — нетерпеливо набросился он на Андрея.
— Сто восемьдесят… — ответил тот и вдруг счастливо, по-ребячьи улыбнулся.
— Вот как! — обрадовался Нечаенко. — Ну, поздравляю! Вот это парторг! А я, понимаешь, — недовольным голосом тут же прибавил он, — всю ночь на первом участке провел, в их делах разбирался. Плохие у них там дела с откаткой. И коммунистов на участке не видать и не слыхать. Да-а! — вздохнул он. — Тут рекорды, а там безобразия. Так, значит, сто восемьдесят тонн? — все-таки спросил он еще раз.
— Да… — ответил Андрей, но уже сконфуженно, словно теперь ему было неловко за свой рекорд, когда на первом участке безобразия.
— Всех перекрыл наш Андрей! — восторженно вскричал Виктор. — Всех умыл!
— И, заметьте, без всякого очковтирательства, — усмехнувшись, вставил дядя Прокоп.
Все засмеялись, поняв намек. "Дело об очковтирательстве", так несуразно затеянное Рудиным, сразу же и заглохло, как, впрочем, и предсказывал Светличный, но недобрая память о нем, видно, осталась все-таки в душе и у Андрея, и у Виктора, и у дяди Прокопа.
— Ну, очковтирателями нас теперь никто не назовет! Товарищ Рудин сам теперь загорелся движением… — сказал Нечаенко, и был какой-то неуловимый оттенок в тоне, каким он это сказал.
Мы подошли к стволу. Здесь уже знали о рекорде Андрея.
— Всю ночь, Андрюша, твой уголек качаем!.. — ласково сказал Андрею начальник подземного транспорта Ланцов. — Кони заморились…
— Значит, крепко ругаете меня? — улыбнувшись, спросил Андрей.
— Не тебя, — ответил Ланцов. — Отсталость нашу ругаем. Сами посудите, Николай Остапович, — обратился он к Нечаенко. — Разве может теперь конь угнаться за такими забойщиками? Тут теперь электровозы нужны…
— Да, да… — задумчиво согласился Нечаенко. — Коняге теперь не угнаться! — Но я понял, что думал он сейчас не только о коняге.
Выехав на-гора, мы все вместе пошли в техническую баню. На "Крутой Марии" она помещалась за проходными воротами, в переулочке. Это было маленькое приземистое, одноэтажное здание из темно-серого камня, совсем побуревшего от времени. Когда-то, до революции, эту баню называли "штейгерской баней", и хотя штейгеры и горные инженеры не часто пользовались ею, так как вообще редко бывали в шахте, по строили баню именно для них, и поэтому нарочно поставили в сторонке от шахты и шахтеров. Все, что раньше на старой "Марии" назначалось для житья и нужд администрации: "конторские" коттеджи для служащих, дом и сад директора, приемный покой и особняк доктора, даже новый трактир с биллиардом для "чистой" публики, — все строилось как можно дальше от копра, все словно пятилось прочь от шахты. Сейчас техническая баня стала уже мала для бурно растущей "Крутой Марии", и среди многочисленных проектов, которыми в те дни был полон Нечаенко, был и проект постройки нового бытового комбината на шахте, — с невиданной нарядной, просторными банями, душевыми и сушилками, с парикмахерской, прачечной и медицинским пунктом и даже, кажется, с кинозалом…
Мы уже подходили к бане, когда навстречу нам из переулка неожиданно выкатила легковая машина, пронеслась мимо, но тотчас же и остановилась. Из машины легко выскочил высокий человек в светло-сером плаще-пыльнике и окликнул Нечаенко. Это был Рудин. Я узнал его, хоть видел только один раз мельком. До сих пор мне никак не удавалось встретиться с ним — то он был занят в горкоме и принять меня не мог, то носился по району и его нельзя было настигнуть. Сейчас, как оказалось, Рудин ехал через "Крутую Марию" в город.
— Да вот увидел хозяев, — шутливо объяснил он, — неудобно, по вашей земле еду, надо поклониться!
Он был, как всегда, без кепки. Сентябрьский ветерок раздувал его пышную шевелюру, и, может быть, от этого лицо Рудіша показалось мне лицом поэта или артиста.
Нечаенко тут же представил меня.
— А-а! Хорошо, хорошо, что приехали! — торопливой скороговоркой промолвил Рудин, тряся мою руку. — Большие дела, большие дела! Вдохновенные дела, есть о чем писать! Ну, а у вас что нового? — тут же обратился он к Нечаенко.
— Да вот только что Воронько новый рекорд поставил, — указывая на Андрея, ответил парторг.
— Да? Сколько? — живо заинтересовался Рудин.
— Сто восемьдесят тонн.
Мне показалось, что эта цифра разочаровала Рудина.
— Да-а? Ну, ничего, ничего… — сказал он. — А триста тонн ты бы мог вырубить? — неожиданно спросил он у Воронько.
— Триста? — удивился Андрей.
Но Рудин уже снова обернулся ко мне, он был очень подвижен.
— Вот приглашаю вас через пару деньков на "Красный партизан"! — весело сказал он. — Будет триста тонн у Забары. А? Здорово? Стреляет? То-то! — он засмеялся, похлопал меня по плечу, сел в машину и уехал.
Некоторое время все молчали. Наконец автомобиль скрылся за терриконом, и пыль улеглась на дороге.
— А я берусь триста тонн дать! — вдруг горячо сказал Виктор. — Вы мне только условия создайте.
— Какие же тебе условия создать? — ласково усмехнулся Нечаенко.
— А прежде всего — лаву спрямить…
— Ну, об этом еще надо подумать, — пробурчал Прокоп Максимович.
— А что тут думать! Раз сказано "триста" — надо триста дать!
— Кем сказано? — спросил Нечаенко.
— Да вот товарищем Рудиным. Разве не слышали?
— Это мы слышали… — сдержанно возразил дядя Прокоп. — Теперь подумать надо.
— Так что же, значит, так и допустим, чтоб соседи наш рекорд побили, нас в хвосте оставили? — запальчиво вскричал Виктор. — Ну, на это моего согласия нет!
— Нехай побьют! — тихо сказал Андрей. — Теперь, видать, дело не в рекордах…
Странный это был разговор для утра после победы! Рекорд еще принадлежал "Крутой Марии", а победители были уже недовольны собой. Беспокойно заглядывали они вперед: ну, а дальше, дальше что? Неужели достигли края? И они мысленно щупали — "край" ли это, и уже смутно чувствовали, что "края" теперь нет и не будет, хотя каждый из них искал "край" в своих горизонтах и пределах: Виктор в границах лавы, дядя Прокоп и Андрей в пределах участка, а может, уж и шахты, Нечаенко… Но Нечаенко, как показалось мне, смотрел совсем далеко вперед, дальше, чем я и остальные.
— Я ж не о себе забочусь, — обиженно сказал Виктор. — Ну, нехай не я. Пускай Андрей, как парторг, триста тонн вырубит. Мне только чтоб слава за нашей шахтой осталась.
— Слава?.. Слава всякая бывает, — насмешливо подхватил Нечаенко. — Видишь, вон терриконик… Пирамида, а? Монумент! Ишь, как горделиво возвышается над всеми! Можно подумать, что именно в нем вся слава "Крутой Марии". А что он, в сущности, такое? Свалка пустой породы, не больше. И пользы от него никакой, только пыль по поселку… А уголь, который вырубил ночью Андрей, — неожиданно горячо, даже взволнованно продолжал Нечаенко, — не сложат в пирамиду, нет! Его завтра же в топках сожгут, без остатка. И следа не останется! Зато даст этот уголь тепло и свет людям. И люди добрым словом помянут забойщика, который этот уголь добыл. Да и Сережа в газетах об этом забойщике напишет! — вдруг весело закончил он. — Напишешь, Сергей?
— Напишу… — сказал я.
— Ну, вот и слава…
Говорят, любопытство — добродетель журналиста. Может быть, оно-то и тянуло меня к этим славным хлопцам? Странным образом скрестились наши дороги; случилось так, что пять лет назад я встретил этих ребят в час их позора, сейчас видел в дни славы. Может быть, просто хотелось поглядеть, что же станется с ними дальше? Но я уже сам чувствовал, что тут не только любопытство, а журналистика здесь ни при чем. Из любопытства не станешь болеть душою за малознакомого человека. А я уж болел за этих ребят. Нет, это не просто любопытство; тут был кровный интерес современника к своим современникам; в таких-то ребятах, как эти, и зрело будущее родины, хоть сами герои, с головой захваченные делами сегодняшнего дня, может быть, и не думали об этом…
Они были еще в самом начале своего пути, в дороге, в походе, в движении, заботы у них были дорожные, путевые, и цели им виднелись только самые ближние, зато, достигнув их, они тут же открывали новые цели и, не отдохнув, устремлялись к ним. И их прямые вожаки — Нечаенки, Светличные — тоже были еще очень молоды и неопытны, они сами находились в пути, они сами росли от привала к привалу, и хотя заглядывал"! они за горизонт дальше, чем люди, ведомые ими, по и они, разумеется, не могли проникнуть мысленным взором в грядущее.
В те дни мы особенно близко сошлись и сдружились с Николаем Нечаенко. Мы были ровесники, люди одного поколения, схожей судьбы. У нас быстро нашлись общие знакомые, даже общие воспоминания. Оказалось, что мы не раз бывали вместе на съездах, слетах или конференциях. Странно, что мы не встретились и не подружились раньше. Впрочем, вряд ли в толчее заседаний смогли бы мы сдружиться так, как сдружились здесь, в эти горячие дни на "Крутой Марии".
Самая крепкая, надежная дружба завязывается там, где люди находятся в состоянии наивысшего напряжения всех своих человеческих качеств, — на фронте, на зимовке в Арктике, в далеком плавании, в острой политической борьбе, или как здесь — в дни накаленного трудового подъема. Тут весь человек виден. Ясно, кто враг и кто преданный друг. Именно сейчас Нечаенко и раскрылся предо мной во всей красоте своей души, неугомонный, нетерпеливый, верный в своем отношении к делу и в своем отношении к людям, — порой резком, крутом, но всегда прямом и откровенном. Как и Светличный, он был требователен, но он был гибче и мягче прямолинейного Светличного; он умел понимать человеческие слабости и даже прощать их. Он даже любил возиться с людьми проштрафившимися и отсталыми; и если вытягивал их — этим гордился больше всего. Словом, он был настоящий парторг, то есть партийный организатор масс, с врожденным талантом руководителя, и поэтому меня несказанно удивили мечты Нечаенко, которыми он как-то поделился со мной.
У нас зашел разговор об учебе, — я знал, что Нечаенко рвется в институт.
— В комвуз, конечно? — понимающе спросил я.
Но он ответил:
— Нет, почему же? Я хотел бы стать инженером.
— Горняком?
— Нет, не совсем… — засмеялся он.
И тут уж я ничего не понял. А он, хитро прищурившись, смотрел на меня.
— Я, видишь ли, хотел бы строить машины… — сказал он. — Потихоньку-то я готовлюсь, скрывать не буду, да вот черчение — слабость моя…
Но тут нас прервал телефонный звонок. Звонил Дед. У Нечаенко с ним были сложные и трудные взаимоотношения; они любили друг друга, а сговориться не могли.
— Хорошо, я сейчас приду, — скучным голосом сказал в трубку Нечаенко и обернулся ко мне. — Ты меня прости, Сережа, пойду к Деду. Он совсем расклеился, дома лежит, — и он торопливо вышел из шахтпарткома.
Нам не скоро довелось вернуться к этому удивившему меня разговору. И я долго еще не мог вообразить себе Нечаенко — заводилу, массовика, организатора — за тихой чертежной доской, как не мог бы вообразить Андрея или Виктора на пасеке или на огороде. В те поры все человечьи пути-дороги представлялись мне верстовыми, прямолинейными. Для каждого из полюбившихся мне ребят я уж мысленно начертил дорогу в жизни, и по этому чертежу должен был стать Нечаенко крупным партийным работником, Светличный большим инженером, Андрей в конце концов начальником шахты, и только с Виктором не знал я, что делать: он так был на месте у себя в забое, что, скажем, в стенах института я его представить не мог.
Не раз пытался я завести разговор на эту тему, почему-то всегда волнующую меня, с самими ребятами: хотелось знать, что они-то думают о своем будущем, о своей судьбе, но беспечный Виктор, видимо, просто не знал еще, чего хочет, и не думал об этом, а Андрей, как всегда, когда пытались проникнуть в его душу, отмалчивался. "Там видно будет!" — говорили они. И ближе этого я подступить не мог.
Мы часто теперь проводили вечера вместе. Иногда к нам присоединялся Нечаенко, но он тотчас же тащил всех прочь из дому — на улицу или в парк.
Стояли первые дни осени — самое лучшее время года в Донбассе: уже не жарко и ветры стали мягче, прохладнее; с деревьев сдуло пыль, делавшую зелень седой и неживою, и все помолодело вокруг, будто вновь вернулась весна; даже ранний, осенний багрянец, уже тронувший листву, казался просто здоровым, молодым румянцем и не вызывал мыслей об увядании и смерти. Особенно хороши были вечера, настоенные запахом степи и шахты, чуть-чуть, по-хорошему, беспокойные и добрые…
В такие вечера всех — и стариков и молодых — невольно тянет из дому: стариков — в гости, молодых — на гулянье. Для гуляний в шахтерском поселке есть два излюбленных места: главный проспект, превращающийся вечером в "жениховский квершлаг", и парк. Здесь весь вечер течет и волнуется оживленная, радостная людская река, разливается по тихим аллеям, как по пойме, и бурлит в центре, у фонтана и цветников.
Только тот, кто в молодости сам жил в южном провинциальном городке или поселке, знает, сколько тихой радости, прелести и поэзии в этом ежевечернем кружении по аллеям парка или по главной улице; сколько здесь молодого томления, нетерпеливой жажды любви и счастья, гордых надежд и печальных разочарований, простого доброго веселья и беспричинного смеха, сколько тут завязок и развязок, горестных или счастливых…
Многое изменилось на "Крутой Марии": и парк стал гуще, — новые клены и акации, которые я оставил подростками (мы сами сажали их на воскреснике), стали теперь бравыми молодцами; и люди повеселели, выглядели довольными и счастливыми. Чувствовалось, что стали они жить лучше, богаче, вольготней; откатчицы щеголяли в новеньких шелковых платьях, коногоны выступали в шевиотовых пиджаках, белых брюках и рубашках "апаш"… Но по-прежнему на гуляньях нерушимо соблюдалась строгая традиция шахтерского "кавалерничанья": девушки гуляли отдельно, чинно держа друг дружку под руку; парни — шумной ватагой — отдельно.
Эти два потока долго не сливались вместе. Они казались враждующими лагерями. Иногда какой-нибудь чубатый коногон в небрежно наброшенном на одно плечо пиджаке вдруг хлестким словцом задевал проходящую мимо девушку. Та оскорбленно вскидывала голову, презрительно поджимала губы и проходила мимо под заискивающий хохот ватаги. Вообще же оба лагеря делали вид, что они один другого не замечают, — гуляют сами по себе…
Но они невольно искали друг друга глазами, то и дело сталкивались и тотчас же в испуге отталкивались взглядами, короткими и жадными; кружась в сладостной карусели парка, ребята только и думали, что о своих милых противницах, а девчата только об одном и шептались меж собою: "А ты заметила, Дуся, как он на меня посмотрел?.." Их неудержимо и властно влекло друг к другу, и в этом взаимном влечении и пугливом отталкивании, в этой любовной игре со всеми ее милыми церемониями, маленькими хитростями и простодушным лукавством и была вся прелесть этого ежевечернего токования в шахтерском парке.
А потом наступал час, когда будто нечаянно, сами собой, сливаются оба потока и, смешиваясь, тотчас же разбиваются на пары, которые уже мирно и полюбовно уходят из парка, чтобы потом еще долго бродить, обнявшись, по тихим улицам поселка и "страдать" под доброй шахтерской луной…
В такие вечера каждый молодой человек непременно думает о любви и счастье. Нас было четверо молодых людей, все четверо — неженатые. И, вероятно, каждый из нас про себя думал и о любви и о счастье, но вслух беспечно болтал об этом один Виктор. Значит, он один и не любил.
Победоносно шел он по парку, никого в толпе не искал, но на каждый девичий взгляд охотно и дерзко откликался, затрагивал проходивших мимо знакомых девчат, "кавалерничал", громко, во все горло, хохотал, и было ясно, что для него это только игра, не больше: в нем жарко стучала молодая кровь, а сердце еще молчало…
— Эх, Виктор! — покачав головой, сказал Нечаенко. — Женить, брат, тебя пора! В срочном порядке женить. Беда! — и это прозвучало у него совсем по-стариковски.
Виктор захохотал.
— А вы что ж не женитесь, Николай Остапович? Дали бы нам пример.
Мне показалось, что Нечаенко смутился. Но только показалось, потому что он тотчас же непринужденно и шутливо огрызнулся:
— Да где уж! Пример вы с Андреем должны показывать. Вы передовики…
— Э, ни! Мы еще попарубкуєм, Андрей?
Но Андрей молчал. А мне хотелось, чтоб именно он заговорил о любви. Этот странный парень все чаще и чаще ставил меня в тупик: он никак не укладывался в мои чертежи и схемы. Иногда он казался мне чуть ли не мальчиком, а иногда, напротив, очень взрослым и определенным, куда старше и определеннее меня. "Он, видно, и любит не как все, если уж любит, — фантазировал я, — и мечтает о чем-то особенном, своем, мне непонятном…"
Тогда я не знал еще о молчаливой драме, разыгравшейся между ним и Дашей. И Виктор не знал. Виктор и не подозревал даже, что именно его, Виктора, полюбила эта гордая, непокорная, насмешливая девчонка, которую он сам не любил и побаивался. И если б узнал, — он просто не поверил бы и, может быть, не обрадовался бы. Но тогда ни он, ни я ничего не знали; бродя вместе с ребятами по парку, я мог только гадать о том, какую же девушку любит или полюбит Андрей, этот скрытный, сосредоточенный в себе, своеобычный парень, с кем сможет найти свое счастье? А Виктор? Какая дивчина возьмет, наконец, в свои руки эту шальную, горячую головушку? А Нечаенко? А я сам?..
Впрочем, "гуляя" с Нечаенко, невозможно было о чем-либо своем долго и одиноко думать. Нечаенко везде был заводила. Вокруг него всегда бурлил людской подоворот. В парке к нам то и дело подходили люди, с ходу вступали в беседу, и скоро все становилось, как в нарядной: те же шутки, те же разговоры, те же волнения…
А мимо неспешно проплывал оживленный, пестрый, многоликий поток… В нем мелькали те же, знакомые мне лица: днем я видел их в нарядной, или у проходных ворот, или на шахтном дворе. Вот степенно под руку с женой проследовал в кинотеатр Сергей Очеретин; вот вспыхнула где-то в толпе огненная голова Вити Закорко и тотчас же исчезла; а вот еще и еще знакомые…
В дальней аллейке поют девчата, поют звонко, озорно, почти крича и все-таки не срываясь на немыслимо высоких нотах; так поют только на сортировке, под грохот падающего угля. С танцевальной площадки доносится музыка, из павильона напротив — хлопанье пробок и звон стаканов, из кегельбана — дребезжание досок, глухой стук шаров и хохот. И все вокруг звенит счастливыми, молодыми голосами, и в этот разноголосый шум привычно вплетаются звуки шахты: лязг вагонеток на эстакаде, выкрик кукушки, пыхтение пара и еще какой-то низкий, басовитый, однообразный звук, похожий на гудение шмеля или, скорей, на завывание ветра в трубе зимой.
Это в Шубинском лесу воет новый вентилятор. Я еще не видел его, и сейчас он мне представляется просто огромным, жадно разинутым ртом шахты. Представляется, как он со свистом всасывает, хватает воздух, а с ним все: запахи трав и цветов, дыхание леса, пар, поднимающийся от земли, клочья сырого тумана над ставком, самоварный дымок, запах козьего стада, свежесть полынной степи, прохладу этого сентябрьского бодрого вечера, — и все это мчится в шахту. Этот воздух, как свежий ветер, врывается под землю, тугими струями растекается по ходкам и штрекам, омывает каждый закоулок, стучится в вентиляционные двери, хлопает, свистит, рвется и, наконец, приходит в самые отдаленные забои к людям. И люди радостно пьют его. Пьют досыта этот знакомый, крепкий, хмельной настой земли, в котором хоть и не слышатся, зато угадываются и запахи трав и цветов и дыхание степи и леса. Это тот же воздух, каким дышат и все люди там, "на-гора", — добрый воздух родины…
23
Однажды вечером — это было уже в середине сентября — Андрей Воронько зашел в шахтпартком. Нечаенко был один, готовился к докладу на партийном собрании. Увидев несмело остановившегося на пороге Андрея, он приветливо поднялся навстречу.
— А-а! Вот это кто! Легок на помине, — сказал он, выходя из-за стола и протягивая Воронько руку. — А я как раз о тебе сейчас думал.
— По какому же случаю, Николай Остапович? — удивился Андрей.
— Да уж был случай… — засмеялся Нечаенко.
Он говорил правду. Он действительно только что думал об Андрее. И вот в какой сложной связи. Он готовился к докладу "О первых итогах применения на "Крутой Марии" стахановского метода (тогда еще говорили "стахановский метод", а не "стахановское движение") и ближайших задачах партийной организация шахты". Все было готово для доклада, все находилось под рукой: и длинные колонки цифр, вороха справок и рапортичек, и аккуратно отпечатанный на пишущей машинке список технических предложений, и решение шахтпарткома. Ясен был и общий курс: от единичных рекордов — к массовому движению, от стахановцев-одиночек — к стахановским участкам, а затем и к стахановской шахте. Оставалось только связать все это вместе, выбрать главное, подчеркнуть — и доклад готов. А Нечаенко был недоволен. Ему казалось, что он все-таки упустил что-то очень важное и непременно нужное. И не знал, что именно.
Задумчиво перелистывал он странички доклада, вороха сводок и резолюций. "Целый океан бумаги! — насмешливо думал он при этом. — Действительно, потонуть можно!" И чтоб не потонуть, он вдруг решительно, обоими локтями отодвинул от себя все бумажное море, достал из кармана маленькую брошюрку, с которой в эти дни не расставался, и стал читать.
На этот раз место, поразившее Нечаенко, прямо относилось к нему и его докладу: "Ценить машины и рапортовать о том, сколько у нас имеется техники на заводах и фабриках, — научились. Но я не знаю ни одного случая, где бы с такой же охотой рапортовали о том, сколько людей мы вырастили за такой-то период и как мы помогали людям в том, чтобы они росли и закалялись в работе". Нечаенко задумался, прочитав эти строки. А он как раз и собирался "рапортовать" собранию именно о росте техники и добычи угля, и только об этом. В живой жизни, в практической работе для Нечаенко за всем этим непременно стояли живые люди, он их отлично видел и понимал. Отчего же сейчас, собираясь идти на трибуну, он разом забыл о них?! По привычке, что ли? Скверная, однако, привычка! "Но я же называю имена лучших людей! — попробовал он оправдаться, но тут же сам себя и высмеял. — Да, называешь, как называешь и "имена" машин, пластов, участков. Так мог бы назвать эти имена и любой техник или администратор. А ты-то — партийный руководитель, воспитатель масс… Нет, весь доклад надо переделать! Доклад будет о людях, которых мы, партия, вырастили".
Он задумался об этих людях, и они стали проходить перед ним — забойщики, крепильщики, проходчики, коногоны, — как проходили неделю назад, третьего дня, вчера мимо помоста в нарядной, вызывая друг друга на соревнование.
Что ими двигало? Он должен объяснить это и себе и партийному собранию. Что ими двигало: жажда заработка и почета, удаль, озорство, нетерпение, сознательность? Какой интерес — личный или общественный?
Конечно, тут сочеталось все — и личное и общественное. В том-то и успех стахановского метода. Тут все ясно и близко рабочему человеку. "И мне хорошо и государству польза!" — как сказал вчера в нарядной обычно молчаливый забойщик Сухобоков.
Замечательно сказал! Не всякий агитатор найдет такую крепкую и яркую формулу. А Сухобоков не агитатор. И не коммунист. Почему? — вдруг спросил себя Нечаенко. — Почему же не коммунист? А почему до сих пор не стал членом партии Митя Закорко? Что ж, так и останется вечным комсомольцем? А Очеретин? А Закорлюка-старший?
Нечаенко больше не сидел за столом — взволнованно ходил по комнате. "Значит, плохо я работаю как парторг, плохо! И об этом честно надо сказать партийному собранию, — думал он. — В каждом, даже самом отсталом, самом нелюдимом человеке есть общественная искра, надо только раздуть ее. И это должны делать мы, коммунисты, и прежде всего я. Люди сами про себя могут и не знать, какие они. Вот Сухобоков… Кому придет в голову, что он агитатор? А он будет агитатором, голову даю под топор. Да разве один Сухобоков? А сколько на шахте еще неизвестных мне, не разбуженных, не тронутых нашей работой, а потому и записанных в "отсталые"? — думал он, крупными шагами пересекая кабинет от окна к двери и обратно.
"Как вообще приходит рядовой человек к общественной жизни? Чаще всего — через самокритику. Соревнование тоже ведь есть выражение деловой, революционной самокритики масс. Вот и стахановский метод… Что он такое? Он результат творческого недовольства людей старыми нормами и старыми порядками. Вот они и сломали их к чертовой бабушке!" — уже весело улыбнулся он, вспомнив свою первую беседу с Андреем и Виктором. А все-таки не кто другой, а именно он, парторг Нечаенко, поддержал тогда ребят, подхватил их идею… "Ну и что же? — тут же окрысился он на себя. — Эка, чем похвастал. И Андрей и Виктор — активные люди. Они сами пошли стучаться во все двери. А иной не пойдет, — просто отведет душу у себя в забое или в общежитии, тем и кончится… Значит, надо услышать эту самокритику в забое или в общежитии. А для этого надо жить среди людей, быть всюду, где люди. И, приметив человека, уже не забывать его. Тянуть вверх. Ход ему дать, ход!.."
"Так ведь я и раньше так делал!" — возразил Нечаенко, останавливаясь посреди комнаты. И ему сразу же припомнился добрый десяток людей на "Крутой Марии", которых именно он и приобщил к политической жизни. "Вот о них и рассказать бы партийному собранию!.. Например, об Авдотье Филипповне…" — усмехнулся он.
Нечаенко впервые заметил ее ранней весной, у булочной, в толпе баб. Авдотья Филипповна ругала пекарню. Была эта женщина средних лет, в плисовой кацавейке и белом платке, ладная и моторная, настоящая шахтерская женка. Пекарню она ругала звонко.
Нечаенко прислушался. На шахте в "сферу влияния" парторга все входит: и пекарня, и баня, и магазины, и жилищные дела поселка, и ясли, и стадион…
— Вот что, голубушка, — сказал он Авдотье Филипповне, когда та выкричалась, — критикуешь ты хорошо. А теперь возьмись-ка да пособи делу!..
— Да чем же я-то могу пособить? — удивилась она.
— А всем. Ты женщина дотошная, зубастая. Вот мы тебе и поручим смотреть за пекарней да за магазинами. Словом, введем тебя в совет жен. А?
— А что ж? — вызывающе ответила Авдотья Филипповна и оглянулась на притихших вокруг нее баб. — А не боюсь! Давай!
Теперь Авдотью Филипповну все на шахте знают, самому Нечаенко нет от нее житья: "не баба — министр!" А началось все с пекарни…
Или Макагон, десятник движения… Он давно числился сочувствующим партии, но никто не слышал его голоса ни на партийных, ни на рабочих собраниях, ни в нарядной, ни на участке. Нечаенко приметил это. И однажды, в шахте, в час, когда из-за откатки весь участок стоял, тихонько отозвал Макагона в сторонку.
— Вы, товарищ Макагон, кажется, сочувствующий партии?
— Сочувствующий, — охотно, даже гордо отозвался Макагон.
— А в чем же оно выражается, ваше сочувствие партии? А?
Десятник опешил.
— Я спрашиваю, в чем же оно, ваше сочувствие партии? — спокойно повторил Нечаенко и указал на забурившиеся вагонетки, вокруг которых, ругаясь и пыхтя, бились люди…
— Так что же я-то могу? — жалобно пробормотал Макагон. — Я тут человек махонький…
— Маленький? — воскликнул Нечаенко. — Да какой же вы маленький! Знаете что? — предложил он. — Заходите-ка ко мне завтра в шахтпартком, потолкуем…
Макагон зашел. Потом — еще и еще раз… Однажды принес какую-то тетрадку: "так, просто некоторые мысли относительно откатки", — сконфуженно объяснил он, доставая из футляра очки. Потом с этими "мыслями" несмело выступил на собрании. А затем пришел, наконец, и день, которого Нечаенко давно ждал. Словно невзначай, в конце беседы, уже поднявшись, чтоб уйти, Макагон попросил:
— А не дашь ли мне, Николай Остапович, Устав партии почитать? А? Я верну, не сомневайся…
Устав партии можно достать в любой библиотеке; для этого не надо обращаться к парторгу. Но Нечаенко знал, зачем именно к нему отнесся с этой просьбой Макагон и что эта просьба значила. Человек не брошюру просил, человек спрашивал: ну как, можно, пора? Достоин? Конфузу не будет? И брошюрку с Уставом надо вручить ему так, чтоб он понял: можно, дерзай. Надо затем поговорить с ним. Надо помочь ему поручителей найти. Может быть, самому поручиться.
У Нечаенко на "Крутой Марии" уже немало было таких "крестников". Конечно, не партийное это слово "крестник", но другого Нечаенко придумать не мог. А сколько таких крестников вообще в жизни Николая Нечаенко! И в деревне, и на транспорте — всюду, где он жил и работал. Они, небось, и сейчас вспоминают его: поручитель, как и первый секретарь ячейки, не забывается никогда!
Эта мысль была приятна Нечаенко. На его губах появилась светлая, добрая улыбка: он думал о своих крестниках. Подошел к окну, стал смотреть на темную улицу… Заметили ли вы, как трудно мечтать, глядя в глухую стену? Невольно тянет к окну. У окна мечтается легче, даже если за стеклами тоже глухая стена, тьмы или дождя. Но в этой тьме легко угадываются поселок, дороги, жизнь да люди… И Нечаенко вдруг вспомнил Андрея Воронько. Почему-то именно его.
Андрей не был его крестником. Когда Нечаенко приехал на "Крутую Марию", Андрей уже был коммунистом. Другие Нечаенки воспитали Андрея Воронько; их было много: и первый пионервожатый Андрея в Чибиряках, и тот комсомолец-учитель, который научил его петь "Бандьера росса", и Пащенко, и беспощадный Светличный, представитель партийного ядра в комсомоле, и дядя Прокоп, старая гвардия, и Ворожцов… Все они трудились над воспитанием Андрея, как и его сверстники, а потом передали его с рук на руки Николаю Нечаенко. Когда Нечаенко принимал у прежнего секретаря дела, он не папки с бумагами принимал, не несгораемый шкаф, не эти стены — он взял на свои плечи и на свою душу заботу о людях "Крутой Марии", а стало быть, и об Андрее Воронько. "Ну и что же я сделал для него? — строго спросил себя Нечаенко. — Чем ему помог? Двинул ли дальше? А ведь это парень больших, очень больших возможностей. Это и Журавлев уже приметил. Да если с ним поработать всерьез, подучить его, так он… он очень скоро сможет и заменить меня", — неожиданно подумал он и даже остановился.
В эту минуту и вошел, легкий на помине, Андрей Воронько.
Андрей был взволнован чем-то, но Нечаенко не сразу это заметил, радуясь, что он пришел, и именно теперь пришел, в ту минуту, когда он о нем думал.
— Что же ты на пороге-то топчешься? — говорил он. — Проходи, проходи!.. Нисколько не помешал, напротив… Садись!..
Андрей молча прошел к столу, молча, сжав кепку в кулаке, сел, и только теперь, внимательно вглядевшись в него, понял Нечаенко, что Андрей пришел к нему не зря.
— Что у тебя? — тихо спросил он.
Андрей не сразу ответил. Его глаза, как всегда, когда он бывал непокоен, совсем сузились и потухли, они спрятались и прикрылись насупленными бровями — ничего нельзя было ни увидеть, ни тем более прочитать в них. Нечаенко не торопил с ответом.
— Николай Остапович! — наконец негромко сказал Андрей. — Я сейчас на "Красном партизане" был….
— Вот как? Зачем?
— А так… — словно нехотя отозвался Воронько.
— Ну и что ж там хорошего, на "Красном партизане"?
— Хорошего мало…
— Зачем же ходил?
Андрей опять не сразу ответил. Мял кепку в руке. Нечаенко осторожно следил за ним, еще не понимая причин его волнения.
— Сегодня Забара триста тонн вырубил… — не сказал, а скорее выдохнул Андрей.
— А-а, слышал! Ну и что же? — улыбнулся Нечаенко. — Обидно тебе?
— Почему обидно? — удивился Андрей.
— Ну, рекорд твой побит.
— А, это? Это пускай! — махнул он рукой.
— Так в чем же дело тогда? — сдержанно спросил Нечаенко. Он был терпелив. Да и по опыту знал, что Воронько торопить не следует.
— Я там с народом толковал, — сказал Андрей, — со знакомыми. С самим Забарой, правда, поговорить не пришлось. Его товарищ Рудин сразу с собой увез.
— Ну и что ж народ говорит?
— Разно…
— А все-таки?
— А что тут говорить? — пожал плечами Андрей. — Суточный план шахты — восемьсот. Ежедневно давали семьсот тридцать — семьсот семьдесят. А по случаю рекорда вместе с Забарой угля дали всего шестьсот. Рекорд есть, а угля нет! Как же это понимать, Николай Остапович? — спросил он и, впервые за всю беседу, поднял на Нечаенко глаза, — неожиданно большие и странно-печальные.
— А этого я и сам не понимаю… — смущенный не столько вопросом, сколько взглядом этих огромных глаз, пробормотал Нечаенко.
— Вся шахта на этот рекорд работала, — волнуясь, продолжал Воронько. — Один участок вовсе угля не качал: порожняка не было. Все под Забару отдали. Там, говорят, такое делалось! — он махнул кепкой в кулаке. — Я людей спрашивал: как же вы допустили? А они только в затылке чешут: товарищ Рудин, мол, приказал, чтоб было триста, хоть сдохни! — и он опять посмотрел на Нечаенко.
Но теперь Нечаенко промолчал, и Андрей, не дождавшись ответа, стал рассказывать дальше.
— Теперь товарищ Рудин требует, чтоб было пятьсот. На митинге тут же и сказал. Я сам слышал. Очень Забару хвалил, а нас срамил. Хваленая, говорит, "Мария" теперь у вас далеко в хвосте.
— А тебе, что ж, за "Крутую Марию" обидно?
— Зачем? Мне за их шахту обидно. Совсем шахту загубят. — Он помолчал немного, потом вдруг воскликнул, весь подаваясь вперед, к Нечаенко. — Николай Остапович! Что же это товарищ Рудин делает, а? — его голос задрожал. — Соревнование у нас или цирк? Как петухов стравливает… Разве ж это правильно?
— Неправильно… — не глядя на него, тусклым голосом ответил Нечаенко.
— Так что ж делать, а, Николай Остапович?
Нечаенко ответил не сразу.
— Ты говорил об этом с парторгом на "Красном партизане"? — наконец тихо спросил он.
— Нет.
— Почему?
— Я ему человек неизвестный… Еще скажут: зачем в чужие дела мешаешься? Знай, мол, свою шахту.
— Да кто же тебе такое может сказать?!
Андрей промолчал.
— Нет, мы будем вмешиваться в чужие дела! — сказал Нечаенко. — Для нас чужих дел нету.
— Так ведь товарищ Рудин!..
— Ну и что ж, что Рудин? А если б я, парторг ЦК, творил безобразия, ты, что же, молчал бы? Молчал?
— Нет… — чуть слышно прошептал Андрей.
— И правильно! И я не смею молчать!.. А если надо, так и в обком партии и в ЦК напишем!.. — он вдруг встал, быстро подошел к несгораемому шкафу, что-то взял там, вернулся и протянул Андрею какую-то бумагу.
— Читай! — приказал он.
— Что это?
— Телеграмма товарища Орджоникидзе. Сегодня получили. Читай вслух.
Андрей стал читать, но на первых же словах запнулся. В начале телеграммы перечислялись имена зачинателей нового движения. Это было и радостно и немного жутко читать… "Значит, товарищ Серго знает про нас? Знает?"
— Дальше читай! — сказал Нечаенко.
Андрей стал читать дальше:
— "Это замечательное движение героев угольного Донбасса, большевиков партийных и непартийных, — новое блестящее доказательство, какими огромными возможностями мы располагаем и как отстали от жизни те горе-руководители, которые только и ищут объективных причин для оправдания своей плохой работы, плохого руководства.
Теперь весь вопрос о том, чтобы… организовать работу по добыче угля и поднять на новую высоту производительность труда во всем Донбассе и во всех угольных бассейнах. Работа этих товарищей опрокидывает все старые представления о нормах выработки забойщика. Нет сомнения, что их примеру последуют машинисты врубовых машин и электровозов, а также навальщики и коногоны, а инженерно-технический персонал возглавит и организует это дело.
Надо сейчас же взяться за организацию откатки и подготовительных работ, чтобы это не сорвало работу забойщиков. Я не скрою, что сильно опасаюсь, что это движение встретит со стороны некоторых отсталых руководителей обывательский скептицизм, что на деле будет означать саботаж. Таких горе-руководителей немедленно надо отстранять".
— Слышишь? — крикнул Нечаенко. — Ну, что теперь скажешь?
— Тут товарищ Серго об откатке предупреждает нас, — сказал, морща лоб. Андрей. — Сколько раз уж мы про эту откатку говорили, Николай Остапович! — прибавил он с упреком.
— Он не только об откатке нас предупреждает. Понял ты слова об обывательском скептицизме? Что такое "скептик", знаешь?
— Ну… это, которые — маловеры. Так, что ли?
— Да-а… — засмеялся Нечаенко. — Всякие бывают! Бывают даже скептики-энтузиасты. Вернее, прикидывающиеся энтузиастами. Вот мы на скептиков в бой и пойдем. Так, что ли, Андрей?..
Только через час Андрей ушел от Нечаенко. В поселке было уже совсем темно: погасли огни в окнах; луна схоронилась за тучами; собирался дождь, но собирался как-то нерешительно, нехотя, задумчиво.
И ветра не было для того, чтоб вытрясти из туч влагу на землю либо вовсе тучи разогнать и очистить небо.
Андрей пошел домой. Шел он не торопясь. Надо было подумать, медленно и спокойно перетереть события дня, а их было много. Вот телеграмма Серго… Андрей больше всего о ней думал. "Значит, там подробно знают о наших делах, о каждом из нас знают… И если я завтра выступлю на партийном собрании против Рудина — там тоже узнают. А если смолчу? — вдруг спросил он себя. — Рудин уж, небось, отрапортовал о рекорде Забары. И обманул товарища Серго. Как же молчать? Но почему я должен выступать? Я ж свое сделал — довел до Нечаенко… Да и на "Красном партизане" свои коммунисты есть, они тоже молчать не будут". Но он уже чувствовал, как легла на его душу ответственность за соседнюю шахту, и знал, что, рассказав обо всем Нечаенко, он не сложил той ответственности с себя, а только признал, что она есть и что он сам это понимает…
Думал Андрей об этом и на следующий день. А за час до собрания чуть было не поссорился с Виктором.
В общежитие принесли сегодняшний номер районной газеты. Виктор нетерпеливо схватил его — теперь он газету читал жадно, — прочел и скривился.
— Вот полюбуйся! — крикнул он Андрею. — Мудрите вы все с Нечаенко… А нам вже ворота дегтем мажут.
— Покажи, что там? — тихо попросил Андрей. Он брился у зеркальца.
Виктор швырнул ему развернутую газету. Сразу бросился в глаза большой заголовок: "Мировой рекорд Забары!" Дальше можно было не читать. Андрей стал спокойно намыливать щеку.
Но его спокойствие только пуще взбесило Виктора.
— Так вот не буду ж я больше молчать! — бешено закричал он. — Отчего вы мне условий не даете? Та я б… Вот сегодня прямо все и скажу на собрании.
— И неправильно сделаешь!
— А мне плевать, правильно или нет. Я передовик, я должен свою марку поддерживать. Раз вы за шахту не болеете…
— Нет, мы болеем за шахту.
— Та где же болеете? — зло захохотал Виктор. — Допускаете, чтоб соседи над нами смеялись.
— А может, соседи не смеются, а плачут от этого рекорда? Ты почем знаешь?
— Что? — удивился Виктор. — С чего бы им плакать? — потом посмотрел на товарища — тот продолжал все так же невозмутимо бриться — и печально махнул рукой. — Не пойму я тебя, Андрей!
Он действительно не понимал приятеля. Ему казалось, что Андрей — все тот же, прежний Андрей, как и все тот же, прежний Виктор. А они оба были уже не те парни, что месяц назад. Про Андрея можно было сказать, что он растет "не по дням, а по часам". Многое уже переменилось в нем, иное еще только менялось. Но этот рост шел естественно и непрерывно, и сам Андрей его не замечал, как юноша не замечает того, что он еще на два вершка вытянулся, а в голосе появились новые, мужские нотки.
Андрей окончил бриться и пошел умываться. Он всегда собирался на партийное собрание, как на праздник, как раньше на комсомольское собрание, а еще раньше — на пионерский сбор. Может быть, с пионерского сбора это и повелось?
Сейчас, после разговора с Виктором, Андрей твердо решил, что выступит на собрании…
На собрание неожиданно приехал Рудин. Андрей видел, как появился он в президиуме, когда Нечаенко уже заканчивал свой доклад. "Ну что ж! — нахмурив брови, подумал Андрей. — Все равно".
Нечаенко сделал хороший доклад; прения обещали быть оживленными. Первым выступил Прокоп Максимович Лесняк. Чуть раскачиваясь всем своим большим и грузным телом на маленькой для него, утлой и скрипучей трибуне, он доложил собранию, что его участок — весь — переходит на стахановский метод. А для этого, по зрелому, хозяйскому размышлению, решено покончить с карликовыми уступами, вместо восьми оставить только четыре и везде ввести разделение труда. А чтоб нигде и ни в чем задержки не было, коноголов и лесогонов тоже перевести на индивидуально-прогрессивную сдельщину.
— А как же? — сказал он. — У каждого человека свой интерес должен быть. А лесогоны, что ж они, разве не человеки?
Все, что предлагал сейчас Прокоп Максимович, было обдумано им совместно с Андреем, обсуждалось и партийной группой участка и шахтпарткомом. Сейчас, слушая старика, Андрей только молча и согласно кивал головой.
— А с производительностью как будет? — вдруг перебил Лесняка Рудин. — Вот Забара уже триста тонн дал. Слышали?
— Слушок есть… — сдержанно ответил Прокоп Максимович.
— По секрету вам скажу: этот слушок верный! — засмеялся Рудин. — Ну, а вы что же?
— Обещаем удвоить добычу на участке.
— На участке? — переспросил Рудин. — Ну-ну, подождем, посмотрим.
Он был в приподнятом, радостном настроении, это все заметили. Все время добродушно улыбался, шутил, перебивая ораторов веселыми репликами, вопросами, и, увлекаясь, говорил много и долго. Есть люди, для которых процесс говорения есть самый активный, самый творческий процесс их жизни. Они верят во всемогущество слова, даже когда за ним нет ни дел, ни поступков. Для них произнесенная речь уже и есть дело. Таким был и Рудин. Он умел и любил говорить. Он говорил непременно громко, веско и вкусно, будто не слова произносил, а рубли чеканил. Он тщательно выговаривал каждую букву в слове и, видно, сам наслаждался музыкой своих речей. А оратор, которого он перебил, в это время тоскливо маялся на трибуне, неловко улыбался, не зная, что делать, и ждал, пока Рудин выговорится.
Наконец слово дали Андрею Воронько. Он быстро, как-то нетерпеливо даже, поднялся с места и торопливой, не своею походкой пошел через зал, — значит, нервничал. Рудин приветливо, как знакомому, улыбнулся ему, а потом наклонился к Нечаенко и стал что-то шептать. Нечаенко вежливо слушал, а сам тревожно косился на Воронько. Он был непокоен за него. Как-то он выступит? Станет ли говорить о "рекорде" Забары? Затронет ли Рудина? Нечаенко давно чувствовал, как в нем самом зреет недовольство секретарем горкома. Он уже понимал, что рано или поздно столкнется с ним. Но на чем? Пока фактов было немного для настоящего боя. А личные симпатии или антипатии к делу не идут.
Странно, что, взойдя, почти взбежав на трибуну и увидев перед собою зал, Андрей вдруг успокоился. В зале сидели его товарищи. Он знал каждого из них. Он увидел, как улыбается ему дядя Прокоп. Заметил в первом ряду Ланцова, того самого, что говорил: "Коняге теперь за забойщиком не угнаться". На президиум Андрей не оглянулся. Он знал: там Рудин. Но и Нечаенко там.
Он оперся обеими руками о борт трибуны, подался лбом вперед и сказал:
— Вот тут товарищ Рудин про рекорд Забары вспоминал. Скажу и я об этом рекорде.
Заинтересованный, Рудин всем корпусом повернулся к нему.
— Ишь, как Забара всех за живое задел! — довольно проговорил он и засмеялся. — Ну-ну!
Андрей никак не отозвался на эту реплику. Спокойно продолжал говорить:
— Знаю я про этот рекорд. Вчера сам был на "Красном партизане". Верно, рекорд есть, а угля нету, вот беда! — усмехнулся он. — Я не против рекордов, сами понимаете… Об этом что говорить? Но желательно нам, чтоб рекорды были честные…
— А у Забары, что ж, не честный рекорд? — ревниво вскричал Рудин.
— Я и про Забару ничего не говорю! — по-прежнему не глядя на Рудина, ответил Андрей. — Он забойщик честный. Он добросовестно рубал. Это я признаю. А вот вокруг него все делалось нечестно, неправильно…
— Ну, это уж из зависти! — сердито нахмурившись, сказал Рудин. — Нехорошо, нехорошо! — и покачал головой так, чтоб все это видели. — А ты бы нам лучше о своей работе рассказал, чем кумушек считать трудиться… — и все поняли, что Рудин всерьез рассержен на Андрея, хоть и не знали, за что и почему.
Андрей смутился. В самом деле, не подумают ли товарищи, что он просто из зависти к Забаре высунулся сюда? Он затоптался на трибуне, не зная, как теперь продолжать речь; на его крутом лбу выступила испарина.
— Да-а… Зазнались, зазнались вы тут маленько! — меж тем, успокаиваясь и снова приходя в прежнее, победоносно счастливое расположение духа, продолжал Рудин. — Вчерашней славой надеетесь прожить, на соседей обижаетесь, что обгоняют… Нехорошо! Некрасиво! Ты бы лучше, товарищ Воронько, — уже примирительно, даже ласково обратился он к Андрею, — рассказал собранию, как сам думаешь свою работу организовать. Вот это дельно было бы!..
Андрей стал нервно перелистывать свой блокнот.
— Я и об этом скажу! — пробормотал он. — Тут товарищ Лесняк уже докладывал… Я, как парторг участка, со своей стороны… — он запнулся. Всем сделалось неловко за него. "Укоротили-таки парня!" — с горечью подумал Прокоп Максимович и хотел уже подыматься на помощь. Но Андрей вдруг решительным движением отодвинул блокнот в сторону и сказал глухо, но твердо: — Нет, я сперва скажу про то, что хотел. А там — судите!
— Говори, товарищ Воронько, обо всем, что находишь нужным! — громко сказал Нечаенко. — Ты на партийном собрании.
— Вот именно! — подхватил Рудин. — И помни, что ты на партийном собрании, а не на базаре… — он ожидал, что эти слова вызовут веселый смешок в зале, но собрание заворчало, задвигалось; чей-то голос недовольно произнес:
— Да дайте же человеку до конца сказать. Зачем сбиваете?
— Ничего! — сказал Андрей. — Я не собьюсь.
— Говори, Андрей.
И Андрей стал рассказывать, как всякими правдами и неправдами "организовывался" рекорд Забары. Как из-за этого рекорда был расстроен режим и порядок в шахте и как ценою срыва суточной добычи этот "рекорд" был, наконец, достигнут.
— И все это делалось по команде товарища Рудина. Товарищ Рудин всех подменил: и начальника шахты, и главного инженера. Говорят, он и за диспетчера был, за начальника движения… Сам вагонетками руководил — какую куда…
В зале засмеялись, и этот непочтительный, как показалось Рудину, недостойный по отношению к нему смех оскорбил и взорвал его больше даже, чем слова Воронько.
— Но-но, поаккуратней! — вскричал он, уже теряя власть над собой. — А не молод ли ты учить меня, как руководить?! Сам-то в партии без году неделя, а…
— А для выступления с критикой стаж не установлен… — спокойно возразил Нечаенко, и коммунисты опять засмеялись.
— А это не критика! Это демагогия, мальчишество, хулиганство! — невольно вскочив с места, крикнул Рудин и тут же пожалел, что крикнул это. Невнятный гул разом прокатился по залу, словно ветер прошумел, и что-то грозное послышалось Рудину в этом ветре…
24
Рудин был недоволен собой. Пожалуй, никогда еще в жизни не был он так собой недоволен. После партийного собрания на "Крутой Марии" он приехал прямо в горком и прошел в кабинет, раздраженно бросив на ходу секретарше, чтоб она никого к нему не пускала.
— И чаю, чаю мне! — прикрикнул он уже в дверях. — Да покрепче! — затем вошел и запер за собой дверь.
Ему уже было ясно, что на "Крутой Марии" он сделал ошибку. "А-а… — досадливо морщился он. — Как я себя глупо вел!" Как всегда, особенно болезненно припоминались мелочи и стыднее всего было именно за них. "Я, кажется, даже взвизгнул… — скривился он. — Бездарность! Истеричка!" Он сердито ткнул окурок в пепельницу и тотчас же закурил новую папиросу, стал жадно ее сосать. В последнее время он вообще много курил, это скверно! По утрам появилась тошнота, во рту все время отвратительный привкус кислого и металлического. "Вообще все расклеилось в последнее время: и сердце и нервы… — думал он, бродя по кабинету. — Все стало скрипеть, шататься, дергаться. Отсюда и ошибки. Вот теперь — зажим критики. Этого только не хватало!"
Да, это была ошибка. И все, что предшествовало ей, было тоже ошибкой, целой цепью ошибок. Сейчас Рудин уже не отмахивался от них самоуверенно и беспечно, как делал еще вчера, а с каким-то непонятным злорадством разыскивал все новые и новые и складывал их одну к другой, в ряд. "А главной ошибкой, — неожиданно подумал Рудин, — было то, что я вообще приехал в Донбасс!"
Кто-то робко не то постучался, не то зацарапался в дверь.
— Ну, кто там еще? — нервно крикнул Рудин.
Но это секретарша принесла чай. Пугливо вошла, робко поставила стакан на стол — она видела, что ее начальник сегодня не в духе. Пятясь к дверям, чтоб уйти, она все-таки пробормотала, желая смягчить его:
— Кушайте, товарищ Семен, чай крепкий, по вашему вкусу! — и он действительно несколько смягчился: он любил, когда его звали "товарищ Семен". В этом было что-то от подполья: предполагались годы конспирации, явок, тюрем, может быть, даже каторги.
Между тем Семен Рудин никогда подпольщиком не был. Правда, в девятнадцатом году он был где-то около одесского комсомольского подполья: в гимназии у него были друзья, он догадывался, что они причастны к комсомолу, и оказывал им кое-какие услуги; если б не отец, он наверняка бы в подполье втянулся. Потом он долго и горько жалел о том, что это не случилось. В комсомол он вступил только в двадцать первом году.
Впрочем, Рудин тоже не было его настоящим именем. Подлинная его фамилия была не менее звучна, чем эта, тургеневская, однако он ненавидел ее: то была фамилия отца, крупного торговца хлебом. Вплоть до последних лет нэпа ее можно было прочесть на вывесках Одессы. С семьей Рудин порвал давно и круто, тогда же, когда ушел в комсомол. Когда-то он до боли ненавидел отца-лабазника за проклятое наследство, испортившее ему биографию. Сейчас отец был тихим служащим кооперативной сети. Связи с ним Рудин не поддерживал, даже матери писал очень редко и неохотно.
В Донбасс он приехал пять лет тому назад. До той поры работал в центре, в наркоматах, около больших людей, чаще всего в качестве помощника, референта или заведующего секретариатом. Однажды это прискучило ему. Вдруг увидел он, что молодость прошла, а он еще ничего не добился. Он испугался — неужто всю жизнь так? Вечно сидеть в канцелярии, готовить рефераты да отказывать посетителям? Он отпросился в "низы". В Донбасс. Донбасс представлялся ему Клондайком неограниченных возможностей. Уж здесь-то он развернется, тут-то покажет себя! Ему казалось, что, уезжая из центра, он даже совершает героический поступок, и очень гордился своей отвагой.
Его послали на советскую работу. Уже в поезде по дороге в Донбасс прикидывал он, чем он прежде всего займется. Благоустройством города? Жилищными де-лами? Нет, это не годилось для Рудина. На этом громкой славы не наживешь. Нет, ему нужно было дело, о котором заговорили бы все вокруг, ему нужна была — дозарезу нужна — "светлая идея", и она счастливо явилась к нему сама собою в первый же вечер на шахте, когда он сидел в палисаднике и пил чай со своим временным квартирным хозяином, стариком-камеронщиком.
В палисаднике цвели розы. Почему-то раньше Рудину представлялось, что роз на руднике не бывает. Он смотрел и умилялся. Тут его и осенила "светлая идея": розы! Да, розы на шахте — вот что он сделает, вот чем прославится. Он перевернет весь район, взбудоражит всех людей, он самого себя вывернет наизнанку, но у него будут цвести розы на руднике. И тюльпаны, и мальвы, и астры осенью… И не только в палисадниках, где они скромно ютятся и сейчас. А именно — на шахте! У проходных ворот. На дворе перед конторой. Подле нарядной и ламповой.
И он не ошибся — об этом заговорили! Об этом должны были заговорить: цветы действительно украсили жизнь шахтера. Что-то трогательное было в этих клумбах у террикона. Рудин стал кумиром всех домохозяек. Сотни их с заступами на плече являлись в цветоводство за рассадой и затем, разбившись на отряды, высаживали ее в клумбы на площадях и вдоль улиц. Соседние районы стали перенимать опыт Рудина. Приехали корреспонденты и фотографы. Один не в меру восторженный очеркист даже назвал Рудина "шахтерским Мичуриным". В его кабинете теперь постоянно толклись цветоводы, агрономы, коммунальники…
Однажды явился к Рудину на прием и некий старичок-любитель с узелками и пакетиками. Он скромно сознался Рудину, что "давно этим делом балуется", и хоть садик у него крохотный, а вывел он-таки у себя на грядке тюльпаны необыкновенных расцветок и теперь хотел бы посоветоваться с товарищем Рудиным как со знающим и ученым человеком.
Бедный старичок ошибся, ожидая встретить в Рудине родственную душу любителя. Рудин быстро переотправил его в коммунхоз, и старичок, собрав свои пакетики, ушел смущенный и несколько обиженный тем, что "ученый человек" не захотел поделиться с ним, простым любителем-самоучкой, своими знаниями и секретами. Старичку и в голову не могло прийти, что товарищ Рудин ни аза в цветоводстве не смыслит, что он просто равнодушен к цветам, как равнодушен он и к людям. А любит он только себя, одного себя, Семена Рудина.
Целое лето не было отбоя от журналистов, экскурсантов и делегатов. Потом поток схлынул. Шум затих. И не потому, что с осенними заморозками увяли последние астры, а потому, что теперь везде, на всех шахтах, были свои цветы.
Ну что ж! Рудин не обижался. Ему самому до смерти надоела эта затея. Теперь он ждал награды. Каждое утро и каждый вечер ждал он телеграммы или звонка: назначения на новую работу. Прикидывал варианты; заранее уже решал кое от чего отказаться, главное — не продешевить себя. И не дождался.
Да, не удалась жизнь, не удалась! Потом он еще два или три раза пытался поднять шумиху — ничего, кроме конфуза, из этого не вышло. Так однажды, в лютую прорывную зиму 1932/33 года, затеял он "штурмовые воскресенья".
— Отдадим все свои выходные дни родной шахте! — гремел он на пленуме. — Все пойдем в забой! Покажем пример! Рубанем уголек. Я первый пойду! — кричал он, зажигая всех и самого себя пламенной речью.
И в первое же воскресенье отправились в шахту работники аппарата горкома и горсовета, редактор газеты, районный прокурор, врачи из горздрава, управляющий отделением госбанка, директор пивоваренного завода и во главе всех — сам товарищ Рудин, в новенькой шахтерке, в резиновых сапогах, в каске-надзорке и с именной лампой, преподнесенной ему когда-то. На поверхности все это выглядело очень картинно — фотографы суетились, — а в забое вышло нелепо и смешно. Одно дело грузить уголь или дрова на субботнике, мостить дорогу или сажать деревья — для этого особой квалификации не надо, доброй охоты достаточно; совсем иное дело — добывать уголь в забое. Но Рудин понял это, только взяв в неумелые руки отбойный молоток.
— Вы мне только покажите, как тут управляться, а уж я сам… — неуверенно, но еще бодро сказал он забойщику. Ему показали. Он попробовал. Ничего не вышло. Он попробовал еще… Шахтеры добродушно посмеивались. К концу смены он с грехом пополам нарубил неполную вагонетку угля. На вагонетке торжественно написали мелом: "Уголь, добытый товарищем Рудиным". Он так и не понял — всерьез это сделали или в насмешку. В следующее воскресенье он в шахту уже не поехал.
Скоро он вообще отказался от затей, притих, опустился, заскучал. К технике душа у него не лежала, в повседневной будничной работе горкома не было для него ни красоты, ни радости; он еще шумел и горячился по привычке, произносил пламенные речи, но это был уже не огонь, а пепел. Рудин давно потух.
Да, Донбасс не стал для него Клондайком. Уже пять лет он здесь, пять лет передвигается из района в район, нигде долго не приживаясь. Это движение не в гору, а с холмика на холмик. А все вокруг обгоняют его. У других секретарей и удачи и победы. Они и не добиваются славы, она сама к ним приходит. "Отчего это? — завистливо думал он. — Отчего одному мне так фатально не везет?" Он не мог понять, разумеется, что ответ заключен в нем самом, что, кроме него, виноватых нету, что партийное дело нельзя творить равнодушными, барскими руками, нельзя работать с людьми, не любя людей, никого, кроме себя, не любя. Не сознавал он и того, что не только от соседей — он и от жизни уже давно отстал, что и держится-то он на своем посту непрочно, случайно, как держится на дереве последний лист — желтый, сморщившийся, мертвый — до первого крепкого ветра…
Он не сознавал этого и с унылой надеждой все ждал, все верил, что придет и к нему в конце концов "светлая идея" и выручит и возвеличит его. А когда эта идея вдруг явилась перед ним в образе Андрея Воронько в нарядной "Крутой Марии" — он ее просто не заметил, не угадал.
Этого он себе до сих пор простить не мог. "Как я с моим чутьем мог это проворонить?" — думал он. А когда рекорд Абросимова все-таки состоялся и Рудин узнал об этом — он не обрадовался, а пришел в ярость. "Как? Без меня?!" Только это и было в нем. В том, что произошло в ночь на первое сентября на "Крутой Марии", он увидел не трудовой подвиг шахтера, а только хитрую интригу против себя; за горами добытого угля разглядел не Абросимова и Воронько, а Журавлева и Нечаенко. "А-а! — негодовал он. — Карьеру делаете за коей спиной? Подсидеть меня хотите?" Иначе он и представить себе не мог смысла участия Журавлева и Нечаенко в этом деле.
Тогда-то он и обозвал рекорд Абросимова очковтирательством. Хотел даже комиссию для разбора дела создать. Но тут пришла "Правда" с известием о рекорде Стаханова, и Рудин понял, что он опять попал впросак. Однако он даже не извинился перед Абросимовым, ему это и в голову не пришло, он просто сделал вид, что ничего не было, а сам судорожно заметался, забеспокоился, как бы наверстать упущенное, как бы изловчиться и на ходу вскочить в поезд, на который он было опоздал. И, как всякий отстающий человек, он стал шуметь и суетиться больше всех.
Теперь и он чуял, что на шахтах Донбасса настало необычайное время. Он говорил себе: ну, теперь уже не зевай! Теперь только греми! Сколько вырубал Стаханов? 102 тонны? Значит, надо дать 200! 300! 500! Эти цифры заплясали в его воображении, ничего, кроме них, он уже не видел. Теперь он и день и ночь носился на своем газике по району, организовывал новые рекорды (он называл их "мои бомбы"), не ел, не спал, охрип, но чувствовал себя прекрасно. Он даже помолодел, повеселел; явилась прежняя энергия, а с нею и старые надежды. Скептик стал энтузиастом. Когда Забара вырубил 300 тонн, Рудин ликовал больше всех, больше самого Забары, больше фотографов и репортеров, которых он притащил с собой на шахту.
И вот — выступление Андрея Воронько на партийном собрании. Опять Воронько. Опять Нечаенко!..
"Да, скверная, скверная история! До обкома дойдет. А может быть, и до ЦК. Кажется, на собрании газетчики были. Как же я-то не сдержался? Да, плохо… Надо поскорее выпутываться… пока не поздно… Но как? Как? Как?" — беспорядочно думал он, блуждая взглядом по знакомым стенам кабинета и дольше всего задерживаясь на телефонных аппаратах и кнопке звонка. Но кому позвонить? Кого позвать? Кто выручит?
Он машинально нажал кнопку звонка.
— Что, Василий Сергеевич здесь? — хрипло спросил он у секретарши, когда та явилась.
— Здесь. Только что пришел. Позвать?
— Нет, — подумав, сказал Рудин. — Не надо.
Но когда секретарша ушла, пожалел, что так сказал. Вскочил, быстрыми шагами выбежал из кабинета, пересек приемную и вошел к Журавлеву.
Журавлев был одни. Рудин сразу же цепким взглядом впился в него: знает или не знает Журавлев о том, что произошло на "Крутой Марии"? По лицу Журавлева этого нельзя было понять. С обычной вежливостью приподнялся он навстречу; обычный холодок в глазах… "А с другими людьми у него и лицо другое!" — неожиданно и ревниво подумал Рудин: прежде он вообще не обращал внимания на то, какое у Журавлева лицо. Дружбы между ними не было. Рудин ни с кем не дружил здесь. "Дружба бывает только между равными!" — объяснял он себе, а кто же здесь мог быть равным Рудину? А сейчас он пожалел, что дружбы не было. Неизвестно, как начать разговор. Откровенно говорить невозможно. Как вообще держаться с Журавлевым? А Журавлев молчал.
— Да-а… Веселенькие истории происходят у нас в организации… — сказал Рудин, опускаясь в кресло; он хотел это сказать как можно беспечней, натуральней, попробовал даже засмеяться, но смех не вышел, слишком много злости клокотало сейчас в Рудине. — Веселенькие, нечего сказать…
— А что? — глухо спросил Журавлев.
— Да мне сегодня на "Крутой Марии" форменную обструкцию учинили… Не постеснялись…
— Я слышал о собрании…
— Вот как! — подозрительно вскинулся Рудин. — Быстрая же у тебя информация! — скривил он рот.
Журавлев промолчал.
— Ну и что же ты думаешь об этом?
— О чем именно?
— Ну, о том, что произошло на собрании? — нетерпеливо вскричал Рудин.
Журавлев пожал плечами:
— А что ж тут думать? Человеку нельзя запретить выступать с критикой.
— Но как? Как выступать?
— А как? Говорят, неплохо выступил… — невольно улыбнулся Журавлев.
— Кто это говорит? Нечаенко? Так он первый бузотер и демагог в районе. Его давно прогнать следует.
Журавлев ничего на это не ответил, только усмехнулся уголками рта: прогони, мол, попробуй! И Рудин вдруг с тоской почувствовал свое бессилие и свое одиночество.
Но сдаваться он еще не хотел.
— Демагогия! — проворчал он. — Только, брат, не на того напали. Знаю я эти номера! Не выйдет! Рудина знают! Кто этим бабьим сплетням поверит?
— А это не сплетни! — негромко проговорил Журавлев. — Все так и было на "Красном партизане".
— А ты уж и на "Красный партизан" успел сбегать?
— Зачем? Люди оттуда приходили. Рассказывали. Как говорится: шила в мешке не утаишь.
— Да кто? Кто? Какие люди? — вскочил Рудин. — Кто они, эти шептуны? Имена требую! Имена!
— Зачем же нервничаешь? — остановил его Журавлев. — Обыкновенные люди были. Коммунисты. Напрасно ты на Воронько обижаешься, Семен Петрович! — усмехнулся он. — Не выступи Воронько — другие б выступили. Шила в мешке не утаишь, — снова повторил он.
— Ах, вот как? — закричал Рудин. — Так и ты с ними против меня? — Он уже снова потерял власть над собой. — Мой авторитет тебе глаза ест? Я вам поперек дороги встал?
Журавлев брезгливо поморщился.
— Какие у тебя все слова неподходящие: "я", "меня", "мое"…
— А ты не увиливай! Не увиливай! Прямо говори!
— А я и не увиливаю! — вдруг нахмурившись и тоже подымаясь с места, произнес Журавлев. — Хочешь мое мнение знать — изволь! Воронько прав. И выступил правильно. И Нечаенко прав. И не остановил его — правильно. А ты кругом неправ. И вел ты себя на собрании неправильно, не по-партийному…
Он произнес все это, ни разу не повысив голоса, спокойно, веско и очень рассудительно — именно рассудительно, словно приговор объявлял. И этот тон, этот глуховатый, бесстрастный голос подействовал на Рудина больше, чем иные речи. Рудин словно увидел вдруг все, что стояло за спиной Журавлева и придавало такую силу его словам, — всю громаду партии, — и он обмяк и медленно опустился в кресло.
— Возможно… Конечно… — пробормотал он. — Ну, ошибка. Признаю… Я там погорячился, на "Крутой Марин". Нехорошо! Но представь себя на моем месте… — Он приподнялся, неуверенно взглянул на Журавлева и понял, что тот не может представить себя на месте Рудина, и сочувствия к Рудину в нем нет, и искать его нечего.
25
Ранним утром шестого ноября 1935 года в столицу, на Октябрьские праздники, по приглашению Московского Совета приехала большая делегация донецких шахтеров и металлургов. Были здесь и Алексей Стаханов, и Дюканов, и Константин Петров, парторг шахты "Центральная-Ирмино", и многие другие знаменитые люди Донбасса. Были тут и наши герои — Андрей Воронько и Виктор Абросимов.
В жизни Андрея Воронько за последнее время произошли большие перемены. Вскоре же после собрания, на котором он выступил против Рудина, в район прибыла комиссия обкома партии и с ней инструктор ЦК КП(б)У. Комиссия работала недолго и открыла многое, о чем и представления не имел и не мог иметь Воронько. Рудин был спят с работы и тотчас уехал из района. Первым секретарем горкома был избран Василий Сергеевич Журавлев, вторым — Нечаенко. При этом Нечаенко было дано клятвенное обещание, что через год он — уж теперь наверняка! — будет отпущен на учебу. Обязанности же секретаря шахтпарткома на "Крутой Марии" были временно возложены на Андрея.
Он не отказался — "доверием партии, сынок, надо гордиться", — с суровой ласковостью сказал ему на собрании дядя Прокоп, — но настоящим секретарем, таким, каким был Нечаенко, Андрей себя пока не ощущал. Да он и не был утвержден как парторг ЦК, и был уверен, что его и не утвердят: слишком уж он молод и зелен. Но партийная деятельность уже полюбилась ему: она увлекала его самой заманчивой своей стороной — работой с людьми.
В дороге Андрей сразу же невольно потянулся к Петрову, как Виктор — к Стаханову. Там, в купе у Стаханова, уже шел настоящий забойщицкий разговор: вызывали друг друга на соревнование, делились приемами и "секретами", ругали десятников и откатку…
А Андрей потихоньку выспрашивал у знаменитого парторга, как он работает, и Петров ему охотно отвечал. Чем-то был очень похож Петров на Нечаенко — такой же молодой, шумный, веселый и тоже — заводила. В делегации его скоро все стали звать запросто Костей, без Кости не ступали и шагу. Вокруг него всегда толпился народ.
Как это всегда бывает, первую половину дороги больше всего говорили о том, что оставалось позади — о Донбассе, о доме, о горняцких делах; вторую же половину — уже где-то за Курском — больше всего о том, что лежало впереди: о Москве. Многие, как и Андрей и Виктор, ехали в Москву впервые, и у каждого были к Москве свои требования. Молодежь мечтала о театрах и развлечениях, пожилые прикидывали, какие гостинцы привезти бы семье. Но все сходились на том, что прежде всего надо побывать на Красной площади, посетить Ильича в Мавзолее, отдать ему земной шахтерский поклон и, если удастся, осмотреть Кремль, — но об этом только мечтали.
В Москву приехали ранним утром, когда город еще лежал в тумане. Виднелись только крыши ближних к вокзалу домов и над ними — белые дымки из труб. Пахло углем, как всегда и на всех вокзалах, — это запах дальних дорог, — и это был самый приятный для наших делегатов запах.
— Смотри-и! — обрадованно вскричал Виктор, спрыгивая на перрон. — Нашим угольком потянуло!
Несмотря на раннюю пору, гостей встречали. Они сразу же попали в заботливые руки москвичей. Хозяева — московские стахановцы — повезли донбассовцев в гостиницу "Октябрьскую", где остановились все рабочие делегации, прибывшие на праздник в столицу. В вестибюле гостиницы толпилось много людей — делегаты, фотографы, репортеры, кинооператоры… Услышав, что это донецкие шахтеры приехали, они заволновались:
— Где, где Стаханов? Который?
Стали быстро знакомиться. Многие имена оказались известными Андрею. Слава этих мастеров уже гремела по стране. Были тут невысокий, сухощавый, совсем не похожий на кузнеца, Бусыгин, лохматый Фаустов, ткачихи Виноградовы — Дуся и Маруся. Все называли Виноградовых сестрами — хотя были они только подругами и "соперницами". Но "сестры Виноградовы" прилепились к ним, и с этим ничего уже нельзя было сделать. Так называл их народ.
Утренним же поездом приехали и ленинградцы, их было много, и на каждом из них, как показалось Андрею, лежал какой-то свой, особый, "питерский" отпечаток.
— Интеллигенты! — с некоторой завистью проговорил вслед ленинградцам Виктор и тут же решил, что сегодня обязательно купит себе джемпер и заменит им жилет, которого он никогда не носил раньше, а надел только для поездки в Москву.
Прибывали еще и еще делегаты — уральцы, сибиряки, архангельцы, бакинцы — словно вся гвардия советского рабочего класса собиралась здесь, в гостинице "Октябрьская", для какого-то чрезвычайного смотра.
Андрею и Виктору нетерпеливо хотелось поскорее пойти смотреть Москву. Наскоро позавтракав, они вышли в вестибюль и увидели, что и товарищи их уже одеты, готовы в путь. Пошли вместе. И, не сговариваясь, — прямо на Красную площадь.
По дороге Виктор с восторгом узнавал здания, известные ему по фильмам, открыткам и снимкам в журналах. Он радовался знакомым зданиям больше, чем неизвестным. С гордостью называл он их: Большой театр, Дом Союзов, гостиница "Москва", Дом Совнаркома, станция метро "Охотный ряд", Музей революции. И Москва показалась ему давно знакомым городом.
Вот и Красная площадь. Все притихли… Молча ступили на торцы мостовой и остановились на минуту, словно взобрались на гору: дух захватило от простора и ветра.
Вот такой и представлялась Андрею Красная площадь, когда он думал о ней в тиши своего забоя, — полупустынной, строгой и величавой… Кремлевские башни. Мавзолей. Часовые, словно высеченные из камня. Ели, опушенные инеем. Так они и представлялись всегда — обязательно в инее. Кремлевская стена. Седые камни. И флаг, раздуваемый ветром, над куполом ВЦИКа. Вершина мира…
А теперь Андрей с товарищами как ни в чем не бывало стоит у этой вершины и не удивляется тому, что стоит здесь. Виктор улыбается. Порхает снежок над ним. Стаханов что-то говорит Дюканову… Оба в добротных новых пальто. Сразу и не скажешь, что это шахтеры.
А это шахтеры стоят на Красной площади, на вершимо мира! Долгим, ох, каким долгим путем шли они к этой вершине, шли из глубин земли, со своих бессолнечных горизонтов 640, 710, 830; для них когда-то и дневное солнце было в диковину — по неделям не выезжали из шахты; для них когда-то иного привета не было, как крик надсмотрщика: "В упряжку! В лямку!"; иного имени, как "чумазые", иной радости, как в кабаке; и не было труда зазорней и горше шахтерского и жизни печальней и постылее, чем эта жизнь на четвереньках. А сейчас шахтеры стоят на Красной площади и не удивляются этому: они почетные гости Москвы; и вот перед ними Кремль.
— Да-а… — задумчиво вздохнул кто-то рядом с Андреем. — А хорошо б, хлопцы, в Кремле побывать, посмотреть… — И все подхватили эти слова, видно, о том же думали.
— Конечно, интересно! Место историческое.
— Великое место…
— А я был в Кремле, — вдруг негромко сказал шахтер из Горловки, тоже член делегации, человек пожилой и молчаливый, которого Андрей в поезде едва приметил. Все оглянулись на него.
— Бы-ыл? — недоверчиво протянул Виктор. — Когда ж это?
— А в аккурат два с половиною года тому назад.
— С экскурсией, что ли?
— Зачем? — просто и с достоинством возразил горловский шахтер. — Я у Сталина был.
— У Сталина?!.
— Да-а!.. — спокойно подтвердил шахтер и рассказал, как в 1933 году, весной, их, группу старых донецких шахтеров и инженеров, пригласили в Москву, в Центральный Комитет, чтоб посоветоваться с ними об одном постановлении относительно Донбасса.
— Постой! — вдруг взволнованно перебил его Виктор. — Это постановление тридцать третьего года, где об антимеханизаторах сказано?
— Оно самое.
— Так я ж это постановление прекрасно знаю! — в полном восторге вскричал Виктор. — Я ж тогда на слете ударников был. Помнишь, Андрей? — метнулся он к товарищу и тотчас же опять, жадно, к шахтеру из Горловки: — Так что ж, выходит, это ты, папаша, постановление-то вырабатывал?
— Ну, не я, конечно… — усмехнулся тот. — А мы действительно свои советы давали, это принять на себя могу…
— Да-а! — раздумчиво сказал Дюканов. — Повезло тебе, отец!
— Это я и сам чувствую, — тихо ответил шахтер из Горловки.
Москва радушно принимала дорогих гостей. Она показалась им во всей своей древней юной красе и не скупилась на ласку. Стахановцам было даже немного неловко от этого всеобщего внимания и почета. Смущенно принимали они приветствия, конфузились, когда москвичи задаривали их цветами. Но было радостно, что рабочего человека так принимают в столице. Особенный почет выпал, конечно, на долю шахтеров — то ли потому, что народ называл уже новое движение именем шахтера, то ли потому, что москвичам шахтерская профессия казалась наиболее романтической, героической даже. А Москва любила героев — летчиков, полярников, парашютистов, пограничников…
И нашим ребятам полюбилась Москва. Им все тут нравилось: и люди, и улицы, и заводы, и театры, и новые станции метро…
— Дворцы! — восхищался Виктор. — Не скажешь, что под землей… Вот у нас бы так.
— Будут и у нас шахты, как дворцы… — возражал Андрей.
— Та где там! Быть этого не может! Тут, в метро, угля нету, оттого и чисто. А у нас — уголь.
Но Андрей упрямо твердил:
— Нет, будут и у нас дворцы!
Побывали ребята и в Кремле. Оказалось, что и это для них вполне доступно. Все было возможно для них в Москве, все двери распахнуты. Об одном только жалел Виктор: времени мало. Как скупец, дрожал он над каждой минутой. Просыпался раньше всех, ловился всех позже. И все горевал, что не успеет посмотреть всего, что хочется.
Он даже с Дашей не желал встречаться, чтоб времени зря не тратить.
— Ну что она может показать нам в Москве? — недовольно ворчал он. — Только перевод времени.
Но Андрей настоял на том, чтоб встретиться. Нельзя, дядя Прокоп не простит. "И мне Даша не простит тоже!" — грустно думал он при этом.
Встретились утром, у телеграфа. И сразу же пошли покупать Виктору джемпер. Даша была обрадована встречей и не скрывала этого. В универмаге она оживленно тормошила продавщиц, сама выбирала Виктору джемпер; вдруг спросила:
— А домой вы подарки послали?
— Кому домой?
— Ну, родным — в Чибиряки?
Эта мысль понравилась Виктору. Решили тут же все закупить и отправить посылкой.
— Вот удивятся, что из Москвы… — как ребенок, радовался Виктор.
А Андрей, шагая за Дашей по бесконечным лестницам, мучительно размышлял, можно ли, удобно ли сделать подарок Даше, не обидится ли она? И что подарить? Духи, дамскую сумочку, шелковый платок? Но все это не подходило Даше, по мнению Андрея. Вдруг он решился, купил хорошенький портфельчик и, робея, протянул ей:
— Это тебе.
Даша удивилась:
— Ну, зачем это, Андрюша?..
Но подарок понравился. Она поблагодарила. Чтоб не отстать от приятеля, сделал ей подарок и Виктор — подарил какую-то брошку. И Андрей видел, как Даша вспыхнула от радости и тут же приколола брошку к груди, а потом все время на нее поглядывала. И Андрей знал, что теперь она и не расстанется с ней…
Была еще одна встреча в Москве, тоже крепко врезавшаяся в память Андрея и Виктора, и опять по-разному. Их, вместе с другими делегатами, позвал к себе в гости Никита Изотов. Он был теперь москвич, учился в Промакадемии, но земляков принял по-донбасски; была тут и квашеная капуста, и моченые яблоки, и огуречный рассол, и перец, как динамит, хоть запаливай, и пиво — по-шахтерски — в огромном графине. В квартире было тепло и уютно, но казалось Андрею, что тесно здесь Никите Изотову, как тесно было ему и в забое. Большой, просторный это был человек, и Андрей с невольным трепетом глядел на него. "Учится в академии… — думал он. — А тоже шахтер, как и мы… И немолодой".
— А что, Никита Алексеевич, трудно учиться-то? — спросил кто-то из земляков.
— Да, уголек было легче рубать! — смеясь, ответил Изотов. Потом посмотрел на всех, вздохнул и прибавил: — А учиться надо, надо!.. Особенно вам, ребятки, советую…
Виктор удивленно глядел на него. Такой богатырь, а за школьной партой. Да если б взялся он за молоток — он всех бы перекрыл! А он учится…
Виктор задумчиво отхлебнул пиво из стакана. "А может, так оно и следует теперь шахтерам?" — пришла неожиданная мысль.
Меж тем приближался день отъезда. Уже были заказаны билеты. А уезжать не хотелось из этого доброго, гостеприимного города.
Неожиданно отъезд делегаций был отменен. Задержали всех — и донбассовцев, и ленинградцев, и бакинцев. Напротив, в Москву стали приезжать еще и еще стахановцы. Их собралось уже до трех тысяч. Чувствовалось, что предстоит что-то большое и важное…