1

Есть уютные уголки на заводах и стройках — их знает каждый заводской человек. Они возникают сами, и люди быстро привыкают к ним. Сюда приходят курить, выпить чайку, переобуться, просто поболтать без дела. Лежат, сладко вытянув ноги, ведут медленные, отрывистые разговоры, спят.

Когда на площадке звенят декабрьские бесснежные морозы и рукавицы примерзают к железу, а железо становится хрупким, словно фарфор, — сюда приходят греться. Здесь темно и дремотно. Посреди комнаты пылает румяная железная печка. Стоят длинные деревянные лавки. Бак с тепловатой водой. Жестяная кружка на цепи. Около печи сидит и дремлет девочка-уборщица. Сушатся валенки. Запах паленой шерсти ползет по комнате.

И верхолаз, только что раскачивавшийся над землей на тридцатипятиметровой мачте, вваливается сюда, как в баню. Он прямо бросается к огню! Крякая, он снимает рукавицы и подносит скрюченные, иззябшие пальцы к раскаленному железу печки. Он только сейчас понимает, как чертовски замерз.

— Брр… — бормочет он и вздрагивает.

Ему хочется еще ближе стать к огню. Если бы можно, он схватил бы печь в объятия. Он топчется около нее, курит, перекидывается шуткой с сонной девочкой, наконец, медленно, в последний раз, затягивается цигаркой, натягивает рукавицы, идет к двери и вдруг, широко распахнув ее, ныряет в синий морозный сумрак.

В механическом цехе, где работал Павлик, таким уютным уголком была шорницкая — комната дежурного шорника.

В старых механических цехах он был не последним человеком. К нему шли с поклоном, когда на шкиве шумно лопался старый ремень. Шорника надо было просить, чтобы пришел немедленно.

Он, ворча, брал ремень, как доктор берет горячую руку больного, и качал головою.

— Скажи на милость, какие ремни пошли! Третьего дня чинил.

Его просили сшить аккуратнее, чтобы шов не царапал шкива. Он работал в своей темной комнатке и насвистывал песенку. Он обрабатывал кожу в цехе, где обрабатывали железо.

Ремни висели над каждым станком и придавали механическому цеху вид большой и темной сапожной мастерской. Все наверху было закрыто ими. Они густо переплетались там, сбивались вокруг трансмиссий, падали на станки, они хранили на себе пыль, скопившуюся со дня освещения цеха; они висели над головой рабочего, как клубок змей, они шипели, когда станки пускали. Человек, который впервые попадал в цех, долго чувствовал, как над ним висит какая-то тяжесть. Потом привыкал. Люди ко всему привыкают.

Когда в новых цехах поставили станки без приводных ремней и сквозь просторные, чистые стеклянные потолки в цех свободно вошло солнце, люди поняли, какую тяжесть они сбросили с плеч.

Но время новых заводов еще не пришло, когда Павлик учился слесарному искусству. Шорник в цехе был. В его темной дежурке всегда дымилась печь и под парами стоял огромный чайник. По вечерам сюда приходили рабочие вечерней смены, курили, пили чай и болтали. Сырой запах кожи смешивался с запахом махры.

Павлика не гнали отсюда. Он умел и любил угождать старикам. Он таскал воду для чайника. Он бегал в цех за махрой, забытой в инструментальном шкафике. Он почтительно и не моргнув глазом слушал вранье старика мастера о необыкновенной щуке, которую тот намедни поймал. Он даже верил в эту щуку. Он верил и другому старику, когда тот рассказывал о необычайных заработках в былое время. Павлик знал, что для мастерового главное — побольше заработать. И он сам мечтал о больших заработках в будущем, мечтал не потому, что любил деньги, — он не имел их никогда и не жалел об этом, — но потому, что так уж положено хорошему мастеровому. Чем мастеровой лучше, тем ему больше платят. А Павлик хотел стать отличным мастеровым.

И он жадно прислушивался к рассказам в шорницкой, особенно если вспоминали старых мастеров. А вспоминали их часто.

Были два сорта мастеров, — скоро понял Павлик, — «шкуры» и «золотые руки». О средних в шорницкой не вспоминали.

Павлик удивился, узнав, что «шкурой» называли тихого мастера Каюду.

— Он тихим ходит, — говорили в шорницкой, — но зверем мыслит.

— Семнадцатым годом он прибит, но пятый год помнит.

— Он нам тачку не забудет, да и мы ему кой-чего вспомним.

Но больше всего любил Павлик слушать о мастерах «золотые руки».

— Он какой мастер был! — вспоминали таких в шорницкой. — Вот испортился токарный станок. Что-то стучит в нем, и никто ему ладу не даст. Немец разбирал-разбирал, вспотел и бросил. Русский инженер разбирал-разбирал, плюнул и бросил, а он подошел, дернул станок, послушал, как стучит, и говорит: «Вот в чем его причина: гитара расстроилась, смените вкладыш». Вот какой был мастер. На слух станок знал. Душу станка понимал.

— Он возьмет вещь, на глазок прикинет, рукой пощупает и в точности скажет, до миллиметра, какой в этой вещи размер. У него в пальцах чуткость была.

— Он уйдет, станок оставит на самоходе. Ходит. Курит. Разговаривает. Потом вдруг подымется и пойдет. «Куда?» — «У меня, говорит, через минуту самоход кончается». Что же ты думаешь! Секунда в секунду. Мы проверяли, а часов у человека нет.

И в других профессиях были такие же замечательные мастера. Кузнец Вавилов на огромном паровом молоте мог отковать любую мелкую деталь. Доменщик по цвету желтоватого газа над колошником узнавал сразу качество плавящегося чугуна. Малограмотный старый мастер мог составить шихту лучше любого инженера.

Из рассказов в шорницкой всегда следовало, что не образование и не грамота делают человека отличным мастером, а «золотые руки», практика, ухватка, опыт. Здесь всегда издевались над инженерами-белоручками. Их представляли в лицах — их брезгливые движения, их картавую речь, их ленивую походку. Всегда выходило, что инженер-барчук оставался в дураках, а старик мастер, закрутив ус, выручал дело, особенно если ему поднесут косушку. В шорницкой много спорили, какой мастер лучше — пьющий или непьющий. И большинство сходилось на том, что пьющий лучше. У пьющего и огонька больше, и смелее он, и к людям добрее, и на расценку щедрей.

Много хвастовства было в рассказах стариков. Павлик смеялся в своем углу, глядя, как каждый выхваляет себя и свою квалификацию перед другими. Павлик отлично понимал, что без хорошего инженера не сможет жить и развиваться завод. «Зря гордятся они своей неграмотностью! — думал он о стариках. — Нет, я непременно буду учиться». Но Павлик понимал также, что без гордости человеку прожить нельзя. Чем было гордиться мастеровому? Каменных палат у него нет, жена не красуется в шелках перед соседями, дети бегают по двору, сверкая босыми пятками. Одна только и есть гордость у рабочего человека: золотые руки. Руки, умеющие придавать бесформенному куску железа смысл и красоту.

Эти золотые руки позволяли хорошему мастеру кобениться перед хозяином, брезговать местом, бродить по стране в поисках края, где вольготно живется трудящемуся человеку. Не было такого края — старел мастер, припаивался к одному месту, к месту своего отца и деда, даже начинал любить свой завод, свою железную каторгу. И если нужно было ему лично распорядиться своей жизнью, он находил смерть здесь, у своего рабочего места. Так, совсем недавно, в шестнадцатом году, сталевар Будяк бросился в ковш пылающей стали. Люди видели, как он поднял воротник тужурки, словно прикрыл лицо и глаза от жара, и головой вниз бросился в ковш. Товарищи сделали модель человека, налили ее сталью из этого ковша и похоронили вместо Будяка.

Дядьки Абрам и Трофим тоже были мастерами «золотые руки». Но уважали на заводе больше Абрама Павловича. Он был прижимист, строг, с людьми неласков — «много понимал о себе», это признавали все, но, может быть, за это еще больше уважали. Не любили, но почтительно здоровались при встрече. И когда он взялся вдруг, ни с того ни с сего, за организацию ученической мастерской, все заводские люди удивились. Удивились и не поверили.

Но вот набрали детвору, отгородили в хвосте цеха угол, поставили пару раздерганных станочков и верстаков и без шума открыли первую на заводе ученическую мастерскую-школу. Сам мастер Абрам Павлович взял напильник и, раздувая рыжие усы, начал учить ребят делу. Цех ахнул.

Павлик знал, что это из-за него взялся дядька возиться с шумливыми ребятишками. Обещал дядька выучить племянника мастерству — вот и учит. Павлику было неловко перед дядькой, но он скоро увидел, что мастер всерьез увлекся своей ролью учителя. Старик ходил теперь только в очках, и когда сверстники донимали его шутками, отвечал, подмигивая:

— Давай рассудим. Вот ты, старик, машину, скажем, строишь. Так? А я машине хозяев готовлю. Ну? Чей козырь больше? — и хитро смеялся.

— Не выучить на токаря в два года! — кричали ему. — На токаря всю жизнь учатся.

— А почему? — возражал Абрам Павлович. — Потому, что ты год водку мастеру носишь, а уж потом тебя к станку пустят. А у нас научное обучение моей методы. — И упрямо заканчивал: — Будут из ребятишек мастера. Я отвечаю.

Он только был недоволен тем, что много людей вмешивалось в его дело. Особенно он не любил комсомольцев. Он был горячий человек, и когда непонятливость ученика донимала его, он в сердцах кричал:

— А, пентюх! — и хлопал непонятливого по шее.

Но пришел секретарь комсомола Костя Греков и сказал, что бить учеников нельзя.

— Нельзя? — опешил мастер. — Как же я их учить буду?

Потом затопал ногами, швырнул напильник на пол и прогнал Грекова. Бить ребят он все же бросил. Только Павлика дергал за ухо.

Вторая стычка с комсомольцами произошла у него осенью. Ему сказали, что для учеников вводятся общеобразовательные предметы.

— Ну, пускай, — сказал он равнодушно.

Но ему объяснили, что вследствие этого ученики должны меньше работать в цехе.

— Что? — заорал он. — Тогда бросаю эту комедию. Все бросаю. Нехай сгорит. Что? Он географией мне станка не наладит. Не нужна география токарю. Нет моего согласия. Как хотите.

Его долго уламывали. Он упирался. Куражился.

— Павлик, тебе нужна география? — спрашивал он при всех племянника.

— Нет, — твердо отвечал Павлик. — Зачем?

Он и в самом деле считал, что география ему не нужна. Но арифметика, физика — другое дело. Ему хотелось знать все, что касается его будущего ремесла. Он видел, как дядька туг в расчетах; недавно сел рассчитывать на бумаге подбор шестеренок, вспотел, плюнул и сказал:

— Нет, я лучше на практике…

И чертежи дядька туго читает. А однажды Павлик спросил:

— Почему металл бывает разный?

— Как разный? — рассердился мастер.

— А вот кусок чугуна и вот кусок чугуна, а металл в них разный, — путано разъяснил Павлик.

Но дядька обругал его за то, что ерунду спрашивает, и ушел. А Павлик понял: не знает дядька. Только свое дело хорошо знает: слесарное, монтажное. А что в других цехах делается, как сталь варится, какой бывает чугун, — этим старик никогда не интересовался. А Павлику хотелось все знать.

И, слушая в шорницкой рассказы о замечательных слесарях, он думал:

«Если б мне таким быть! И даже еще лучше!»

Он добился исполнения своей невысокой мечты: стал к верстаку. Но теперь ему этого было мало. Теперь ему хотелось стать замечательным слесарем.

Когда он впервые взял зубило в руку, он даже растерялся от радости. Потом усердно начал обрубать кусок чугуна и быстро сбил пальцы в кровь. Кровь не испугала его, испугала мысль: «Ничего не выходит! Не быть мне слесарем!» и он чуть не разревелся.

Пришел дядька, посмотрел, покачал головой, молча взял зубило, сказал: «Смотри», — и показал, как надо держать инструмент в руках. И сразу Павлику стало легче работать. Тогда он понял, что значит опыт, ухватка мастера.

Он овладел наконец зубилом и взялся за напильник. Он долго не мог научиться ровно, горизонтально держать его. Он яростно работал напильником, а потом оказывалось: одну сторону куска он спилил, а другую только тронул.

«Может, у меня слесарного таланта нет?» — сомневался он и смотрел, как другие ребята работают. Но у ребят выходило еще хуже.

И когда удалось, наконец, Павлику подогнать плоскость под угольник, он растерялся от радости. Он не верил себе, брал снова и снова угольник, прикладывал к обработанному квадрату, смотрел на свет: нет, нет зазора! Он ликовал. Вот он сработал вещь, которая годна в дело. Железо поддается ему, подчиняется его напильнику; бесформенное, оно получает форму; шершавое, грубое, оно приобретает приятную на ощупь, гладкую поверхность. Павлик будет, будет слесарем, обязательно будет!

Он овладел драчевым напильником, потом личным — шлифовальным и, наконец, бархатным. Все эти напильники в его руках переставали быть холодными кусками железа, становились инструментом. Ему подчинился и метчик и клупп с плашками, он умел теперь нарезать гайку, болт, винт, он сделал, наконец, себе инструмент и выбил на нем инициалы: «П. Г.».

Он бродил вечером по заводу, смотрел, как катают железо, как набивают в опоку формовочную землю, как строгают модель. Когда его гнали из цеха, он не обижался, он знал, что таков порядок. Он уходил, чтобы завтра прийти снова.

Общеобразовательные занятия он посещал усердно.

Дядька насмешливо спрашивал его:

— Ну, химик, что вы там выучили?

Павлик рассказывал. С каждым разом дядька слушал все внимательнее. Однажды он сказал нечаянно:

— А я-то до всего ощупью доходил. Скажи на милость! — Зависть прозвучала в его голосе.

Но с одним предметом он все же никак примириться не мог — это с политграмотой.

— Политики избегай, — учил он Павлика. — За политику твоего отца повесили. Мастеру политика совсем не нужна. Она лишняя. Она смуту вводит. Какая тебе разница, кто власть? Ты себе сам власть, если у тебя золотые руки.

Он сердито расспрашивал Павлика, с кем тот дружит.

— Особенно комсомольцев избегай, — наказывал старик и, вспомнив Костю Грекова, наливался яростью. — Они невежи, ослушники и болтуны. Нечего тебе водиться с ними. С кем дружишь — мне говори. Я их отцов всех знаю. Какого кто корня, мне все известно. Я тебе скажу, с кем можно дружить.

Но Павлик о самом своем лучшем друге никогда не говорил дядьке. Это о Гале. Он по-прежнему два-три раза в неделю приходил к маленькому домику на окраине поселка и стучал в окошко. Он сделался здесь своим человеком, членом семьи — семьи, в которой не было ни одного взрослого. Разве можно было дядю Баглия считать взрослым?

— Он у меня как дитё малое, — говорила Галя об отце. — За ним глаз нужен.

Павлик чувствовал себя здесь, как дома. Он, насвистывая, работал по хозяйству: приделал дверь к сараю, исправил везде запоры, поставил на окно ставни, сколотил поломанную мебель. Иногда ему казалось, что это он у себя дома работает. Он начинал строить планы капитального ремонта. Больше всего ему хотелось выкрасить крышу зеленой краской, как у дядьки.

Девочки привыкли к нему, ждали его прихода, а когда он приходил, карабкались ему на плечи, затевали возню. Он привык, что его называли «дядей». Он возился с девочками, делал им игрушки и сам, увлекшись, играл всерьез. Они садились тогда все на пол — Павлик, Галя, две ее сестренки — и пускались в далекий путь. Паровоз, сделанный Павликом из картона, ставился вперед. Павлик гудел в кулак. Девочки били в таз три раза. «Гу-гу-гу!» — кричал Павлик, и поезд трогался.

Они проезжали замечательные страны.

— Мы в Париже, — говорила Галя; она любила города.

— Нет, нет, мы в деревне! — кричали девочки.

А Павлик все гудел — «гу-гу-гу!» — и вез их, куда им вздумается.

Самому же Павлику никуда не хотелось ехать. Зачем? Разве не счастлив он сейчас? Разве не сбывается все, о чем мечталось?

Он вспоминал Алешу и Ковбыша. Где они теперь, зачем мечутся по земле, чего ищут? Он никогда не уедет с завода. Ему здесь хорошо и радостно.

Однажды Абрама Павловича днем вызвали к директору.

— Не пойду! — проворчал он. — Что, в самом деле, среди работы человека тревожат?

Он любил показать свою самостоятельность перед директором. Для кого директор — Дмитрий Иванович, а для него он все Митька Загоруйко — подручный слесаря, ученик Абрама Павловича. Но мастер никогда не напоминает об этом. С тех пор как Митька стал директором, Абрам Павлович относится к нему сухо, официально. Порядок есть порядок, и директор есть директор. Старик держался самостоятельно, но так, как требует того порядок. И, поворчав, он все-таки пошел к директору.

Он пришел оттуда через час, и по его серому лицу Павлик сразу понял: случилось несчастье. И все ученики почувствовали то же. Они тревожно и молча следили за движениями своего учителя: как он подошел к своему столику, как опустился, крякнув, на табурет. Они бросили работу и столпились вокруг старика, смутно чувствуя, что случилось общее несчастье — его и их. В этой тревоге они слились вместе с мастером.

Абрам Павлович поднял голову и увидел десятки кудрявых, лохматых и стриженых голов, печально склонившихся к нему, увидел расширенные тревогой детские глаза и почувствовал, что если не было ему удачи в сыновьях, так зато повезло в племянниках. Он обнял чью-то стриженую голову и сердито сказал:

— Не сдамся!

Потом встал и, ничего не объясняя ребятам, пошел в цеховую контору. Взял трубку, обругал телефонную барышню и вызвал директора.

— Это я говорю, я! — сердито закричал он в трубку. — Пора бы тебе, Митька, мой голос знать. Я тебя не раз гонял, когда ты детали запарывал, у меня учась… Ладно! Ты слушай, когда с тобой старшие говорят. Я в последний раз говорю — потерпи. Имею заявление. Да. Заявление, говорю, имею. А ты слушай. Вот мое заявление: постольку, поскольку ты моих детей выгоняешь за заводские ворота, выгоняй и меня, старого пса. Не останусь без ребят на заводе. Нет на то моего согласия. Нет и нет.

Павлика и Мишку Рубцова взволнованные ученики послали вдогонку мастеру, наказав подслушать, о чем он будет говорить в конторе.

То, что они услышали, ошарашило их.

— Выгоняют? — пробормотал Павлик. — Куда же мы денемся?

Он беспомощно огляделся вокруг себя: цех гудел ровным, знакомым гулом, словно никакого несчастья не произошло. Павлика вышвырнут за ворота, цех все будет ровно гудеть: будут стучать долбежные станки, шипеть точила, скрежетать фрезеры.

Старик вышел из конторы, мрачно бурча в усы. Он заметил ребят и понял, что они все подслушали.

Он рассердился, хотел закричать на них, выдрать за уши и… и только рукой махнул.

— Неужели правда? — робко спросил Мишка Рубцов.

— Правда, — буркнул мастер. — Плохая, но правда.

Все дело было в деньгах, поняли ребята из рассказов мастера. Время теперь трудное, всюду нужна монета, всюду нормы, каждый лишний рот — заводу тягость.

— Разве ж мы лишние?

— Вот то-то и есть, что лишние, — пробормотал мастер. — Когда еще с вас польза будет! Я сказал ему: «Ты слепой человек, ты вперед не смотришь. С кем завтра работать будешь, когда сдохнем мы?»

— А он что?

— А он мне бумаги под нос тычет. Цифирки. Я их смотреть не стал, я в этих цифирках — слепой человек.

— Что же это будет, дядя? — потерянно пролепетал Павлик.

— Не знаю я! — огрызнулся тот. — Вот пойдем все за ворота. Я на заводе один не останусь. Не брошу я вас. Пойдем, свою мастерскую откроем. Не может того быть, чтобы мы пропали.

Может быть, и в самом деле пойти, открыть свою мастерскую? Есть кой-какой инструментишко у мастера, можно на стороне заказы брать… Но куда же двадцать человек?

Старик растерянно оглядывал цех. Он привык к нему. Он привык по утрам входить сюда, когда в цехе тихо, когда около станков еще никого нет. Он медленно шел долгой токарной дорожкой, — случайная стружка похрустывала под сапогом, подвертывались иногда гайки, шпонки. Он откидывал их ногой в сторону и, чуть покачиваясь, шел дальше. Он любил эту утреннюю железную тишину, в которой затаенно плыли отзвуки вчерашнего рабочего дня и уже рождались шумы сегодняшнего. Он любил запах цеха — смесь машинного масла, железа, ржавчины и кожи. Он любил предпраздничные дни, субботу, когда станки начищаются и блестят и лоснятся, как спины только что выкупанных коней.

Все это придется теперь покинуть. Заявление директору сделано. Двадцать испуганных ребят толпятся за спиной. Мастер их не бросит.

За свою вместительную жизнь мастер сделал немало вещей. Тысячи вагонеток его сборки бегают по шахтам. Сотни подъемных кранов раскачивают над цехами изложницы. Не одна домна, склепанная им, дает чугун. Мастер знает свои творения и любит их. Они пришли к нему куском железа и ушли дельной вещью.

Ребята, которые толпятся за спиной, пришли к нему неумелыми и балованными малышами. Он выправил им руки, он вложил в эти руки инструмент, он научил их владеть этим инструментом и делать полезные вещи. Он любит этих ребят и не бросит. Он будет драться за них до конца.

После работы возбужденные ребята столпились около верстака и подняли галдеж. Одни кричали, что надо послать делегацию к директору, другие предлагали написать письмо Ленину. Мишка Рубцов овладел, наконец, галдежом и поставил предложение на голоса. Большинство решило послать делегацию к директору, просить не увольнять учеников до конца учебы. Делегатами избрали Рубцова и Павлика.

Делегаты подпоясали рабочие рубахи ремнями, пригладили вихры и пошли в контору.

— Мы ему прямо скажем, директору, — хорохорился по дороге Мишка Рубцов: — так и так, товарищ директор, пики козыри, ход с бубей, не имеете права увольнять рабочую молодежь. Не старый режим!

Но Павлик не соглашался.

— Надо ему душевно все объяснить. Он не знает. Товарищ директор, мол, нам учиться охота, нельзя человеку неученому жить. Куда нам деваться? Он поймет.

Но к директору их не допустили. Вышел маленький усатый человек и сказал, что директор занят, извиняется и принять «делегатов», к сожалению, не может. При этом усач расхохотался и подмигнул машинистке.

Мишка Рубцов все же попытался проскользнуть под руками усатого в директорский кабинет, но был пойман и выставлен за дверь. В коридоре он утих.

— Поговорили… — пробурчал он.

Делегаты решили все же не уходить. Павлик предложил стать на лестнице, ждать выхода директора. Директор остановится — и тут ему все выложить.

Ребята сели на лестнице и стали ждать.

Но их обнаружил сторож и вытолкал на улицу, сказав, что в конторе занятия кончились. Если же они попробуют вернуться, вежливо предупредил он, то он им так намылит шею, что неделю будут помнить. И он со звоном запер дверь.

— Холуй! — крикнул ему вслед Мишка. — Душа у вешалки…

Но это им нисколько не помогло.

Они решили было ждать директора на улице, но потом рассудили, что под дождем директор разговаривать с ребятами не станет. Под дождем люди злые. Мокрый человек всегда злой. Это сказал Мишка.

— Куда ж еще можно пойти с нашим делом?

— В милицию… — неуверенно предложил Павлик: для него все власти совмещались в милиции, но Рубцов высмеял его.

— Тогда некуда больше, — вздохнул Павлик.

Они медленно шли по длинной аллее лип.

— В отдел труда пойти, — не то сказал, не то спросил Рубцов, — или в завком?

Они знали, чувствовали: должен быть такой закон, который защищает учеников. Надо только найти ключи к этому закону. И людей, у которых эти ключи есть.

И вдруг Рубцов вспомнил:

— В комсомол! В комсомол надо идти! — И он просиял весь.

Но Павлик покачал головой, не соглашаясь.

— Дядька комсомол не любит. Бездельники они… Их директор, как и нас, выгонит…

Но Рубцов упрямо настаивал на своем, и Павлик неохотно согласился. Они бегом пробежали аллею и, шлепая по лужам, добрались до клуба. Здесь ютилась ячейка. В комнате ячейки горел свет, на трехногом стуле сидел секретарь заводской ячейки Костя Греков.

Ребята хорошо знали Грекова. Он часто приходил к ним в мастерскую.

— Ну, орлы, — весело кричал он всегда, — как делы?

— Ничего, — отвечали ему хором. — Дела идут, контора пишет, конторщик пьян и еле дышит…

Рубцов, как и все ребята, знал, какое близкое участие в делах мастерской принимал Греков. Он теперь не сомневался, что они с Павликом попали туда, куда надо. И, откашлявшись, начал:

— Мы есть, товарищ Греков, делегаты — я и товарищ Гамаюн — от всего юного пролетариата нашей ученической мастерской…

Забегая в мастерскую, Костя видел, как сердито косился на него мастер.

«Не любит меня старик, — беспечно подумал он. — Ну, пускай! Хороший старик. Довоенной выделки».

Он знал, что мастер одного себя считает творцом и хозяином мастерской. Старик не понимает ни политической, ни финансовой стороны дела, он думает, что все течет само собой. Пускай думает. Разве стоит из-за этого спорить? Стариков Костя привык уважать, мастеров особенно.

Но комсомольцам-то хорошо известно, с какими боями добывается для юной школы каждая копейка денег. Комсомольцам-то известно, с какими боями добился Костя введения в школе преподавания политграмоты и общеобразовательных дисциплин. Костя давно считает мастерскую школой фабзавуча, и только мастер упрямо стоит на том, что это мастерская, где он один учитель и хозяин.

— Ну что ж! — посмеивается Костя над стариком. — Пусть думает, что хочет. Пусть только ребят учит работать.

Они встречаются иногда в цехе — секретарь и мастер, два энтузиаста фабзавуча, два работника одного дела — и расходятся, как незнакомые и даже враждебные друг другу люди.

Костя привык уже к тому, что старики молодых в грош не ставят. Соседи посмеиваются. Он вырос у них на глазах. Он здешний человек, родившийся и вставший на ноги здесь, в поселке у меловой горы, людям странно видеть его с папкой под мышкой. Он вчера еще носил мастерам кипяток в чайнике, таскал партизанам в шапке патроны, а сегодня, на удивление тем же мастерам и партизанам, говорит речи с трибуны, сидит на заседаниях и бесцеремонно тащит папиросы из директорского портсигара.

Но его любят заводские старики, и это Костя тоже знает. Любят и гордятся им.

— В отца пошел, в отца… — говорят ему вслед, и Костя знает, что это высшая похвала: отец умер на царской каторге.

И Костя еще больше старается быть похожим на отца. Он расспрашивает о нем у стариков. Они отца хорошо помнят. В их рассказах отец встает, как живой: спокойный, всегда улыбающийся человек, ласковый к людям.

— К хозяину он — тигр, а к рабочему — голубь, — рассказывали старики. — Он человека всегда дружком звал. «Ты, говорит, дружок, возьми свою жизнь на ладонь и погляди на нее. Погляди, дружок, какая она у тебя некрасивая да замурзанная, и кто в этом виноват, дружок, крепко подумай».

Незаметно для самого себя Костя стал тоже говорить людям «дружок».

— Ну, дружки, — сказал он, выслушав цветистое выступление Рубцова, — изложите теперь своими словами, что у вас накипело.

Ребята переглянулись, подумали и резко выпалили:

— Выгоняют нас…

— Закрывают школу…

— На все четыре стороны раздувают нас, как пух…

— Что-о?! — закричал Костя. — Что за паника?!

Ребята рассказали все как есть.

— Это ваш старик перепутал, — заволновался Костя. — Этого не может быть. Мне ничего не известно. Старик напутал. Это твой дядька, что ли?

— Да, — тихо ответил Павлик. — Только он не напутал.

— А вот давай сходим к нему, спросим. — Костя быстро набросил на плечи куртку. — Давай сходим? А?

Они выскочили на улицу и побежали по лужам.

— Сюда, — сказал Павлик.

— Знаю, — ответил Костя. — Я здешний.

Они наскоро стряхнули с кепок и курток воду в сенях и ввалились в комнату. Старик сидел один за столом, положив седую голову на руки; почти пустая бутылка стояла перед ним. Павлик никогда не видел, чтобы дядька пил в одиночку.

— Абрам Павлович! — произнес Костя. — Неужели правда?

Мастер вскочил и опешил, увидев перед собой комсомольца.

— Во-он! — прохрипел он и, шатаясь, пошел на ребят. — Во-он! Во-он отсель, болтуны! Во-он!

Костя и Мишка Рубцов попятились к дверям.

— Мы по поводу мастерской, — пропищал Рубцов, но старик захлопнул дверь перед его носом.

Ребята очутились на улице. Все кипело в Косте, хотелось взять с земли грязный булыжник и запустить старику в окно. Мишка Рубцов вопросительно глядел на секретаря. Костя рассмеялся.

— Выгнал-таки, старый черт! — беззлобно сказал он о мастере.

— Да, старичок вредный, — согласился Мишка. — А учит хорошо. Только ты, товарищ Греков, не обижайся. Он убитый ходит.

— Убитый, говоришь? Вот тебе и старик! Но мы покажем ему, дружок, какие мы болтуны и бездельники.

Наутро мастеру официально сообщили, что первого числа он должен сдать весь инвентарь и инструмент и распустить учеников.

До первого оставалось четыре дня.

Начальник цеха вызвал к себе Абрама Павловича и долго убеждал остаться в цехе мастером, но старик был непреклонен.

— Без ребят не останусь! — твердил он упрямо. — Я их не продам.

Большинство учеников были сироты, чьи отцы погибли в гражданскую войну или были расстреляны белыми на заводе. Белые расстреляли здесь однажды двадцать семь человек — каждого десятого из оставшихся на заводе рабочих. Девятым до сих пор ночью являются покойники. Они являются в том же виде, в тех же рубахах и кепках, в каких стояли тогда рядом при этом жутком счете. Мишка Рубцов хотел организовать делегацию вдов — матерей учащихся — к директору.

— Приходите к директору, — учил он свою мать, — и прямо войте в голос. Он сжалится.

Ему казалось, что все дело в злой воле директора.

Встречая иногда Костю, он сначала озлобленно, а потом все насмешливее спрашивал: «Как делы?» Костя бормотал что-то в ответ и убегал. И Мишка пришел к выводу: прав Павлик, ни черта не сделают комсомольцы. Видно, придется летом в пастухи, а зимой идти в беспризорники.

Тридцатого ноября, за два часа до конца работы, мастер собрал всю свою детвору около себя. Он был торжественно-важен, словно пришел на официальные похороны.

— Дети! — сказал он, разглаживая усы. — Завтра мы с вами уйдем отсюда, геть! Так хочет начальство. Но мы брали у них задрипанные станки и инструмент ржавый, и мы должны им отдать его. Отдать в лучшем виде. Нехай помнят нас на заводе.

Он вытащил из своего шкафчика пачку наждачной бумаги, паклю, бутыль керосина, пяток масленок и роздал ребятам.

— За дело, дети! Чтоб все блестело. Чтоб блестело все к завтрашнему, последнему нашему дню, — и он махнул рукой.

Утром первого декабря все станки и верстаки имели праздничный вид. Пол в мастерской был тщательно выметен и даже побрызган водой, инструмент и материал аккуратно сложены. Холодная, унылая, нерабочая чистота мастерской поразила Павлика, он сел в уголок и пригорюнился.

Мастер ушел в цеховую контору за инженером Кудричем, которому должен был сдать инвентарь. Ученики молча бродили по цеху; им уже нечего было здесь делать, расчет они получили вчера, но они не верили все-таки, что школу закрывают, они хотели своими глазами увидеть, как будут уносить инструмент, как будут разрушать их школу.

И когда они увидели, как из конторки вышли мастер и высокий худой инженер Кудрич, они сбились около мастерской, исподлобья глядя на приближающегося инженера, словно именно он нес им беду.

Но инженер вдруг свернул в сторону, исчез между станками. Мастер шел один. Ребята увидели, что лицо у него какое-то растерянное и взволнованное.

«Закрывают? Нет?» — гадали ребята, стараясь прочитать ответ на лице мастера.

Старик подошел к своему столику, — ребята, затаив дыхание, следили за ним, — положил кепку, развел руками.

— Скажи на милость, а! — пробормотал он. — Скажи на милость! — Он пожал плечами и повернулся к детворе. Ребята возбужденно ждали. Он посмотрел на них поверх очков и рассердился. — Ну, чего? — закричал он. — Чего рты раскрыли? Чего? Работать надо!

— Работать? — радостно подхватили ребята. — Работать! — Они опрометью, толкая и опрокидывая друг друга, бросились по местам. — Работать! Работать! — Мастер даже удивился такой прыти.

И вот он услышал, как снова тронулась в путь мастерская. Вот взвизгнул напильник, застучали молоток, зубило, загудел моторчик, вот точило зашипело, вот резец рванул первую стружку, — мастер, склонив ухо, прислушивался к шуму своей мастерской, и когда шум вошел в полную рабочую силу, как мотор, набравший полную скорость, старик радостно усмехнулся, пряча улыбку в пушистых усах: «Ишь ты! Скажи на милость!»

После работы мастер и Павлик, как всегда, вместе вышли из цеха. Мастер впереди, Павлик чуть сзади. Они шли всегда одной и той же дорогой: южная заводская калитка, Почтовая улица, железнодорожный мост, базар, за базаром сейчас же поселок Кавказ у меловой горы. Всего ходьбы двадцать минут. В половине четвертого тетка Варвара ставит на стол кастрюлю с дымящимся борщом.

Но сегодня, выйдя из завода, мастер вдруг круто свернул в сторону. Удивленный Павлик увидел, что старик направляется прямо к зданию клуба. Павлик не знал, идти ему за дядькой или остаться ждать, но старик нетерпеливо махнул ему рукой: «Пошли!» Они вдвоем вошли в клуб; здесь мастер в нерешительности остановился.

— Да-а! — произнес он, задумчиво покусывая усы. — Вот именно…

Затем он осторожно толкнул дверь, на которой написано: «Ячейка КСМУ», и вошел.

Павлик шагнул за ним, ничего не понимая и не пытаясь понять.

— Здравствуйте, — глухо сказал мастер и остановился на пороге.

Костя Греков приподнялся ему навстречу, трехногий стул пошатнулся и упал.

— Неприглядно у тебя, — сказал мастер. — Тебе большое помещение надо. Ну, ничего!

Старик чувствовал себя явно неловко. Он стал рассматривать стены. Костя молчал, ожидая, что еще скажет мастер, и нарочно не поддерживал разговора.

«Ты меня выгнал. Хорошо, — думал он, — я тебя не выгоню, но послушаю, что ты теперь скажешь».

— Я твоего отца знал, — произнес, наконец, мастер. — Хороший был мужик.

— Да! — ответил Костя.

— Я помню… Токарь он был. Хороший токарь. Да! Я политики не касаюсь, а токарь он был хороший. Это подтверждаю.

— Да! — опять сказал Костя.

Мастер потоптался у стола и глухо сказал:

— Ты вот что… Ты не обижайся. Я на тебя тогда того… покричал… Ну, я старик. Мне можно.

Костя улыбнулся.

— Я не обижаюсь. — Он подумал и сказал радостно, от всей души: — Я не обижаюсь, Абрам Павлович.

— Ну-ну, — обрадовался и старик. — Ну, вот и главное… Вот и главное…

— Да!..

Теперь уже было неловко обоим. Наконец, мастер сказал:

— Ну, я пойду!

Он пошел к выходу, сопровождаемый Костей. У двери он остановился и взял Костю за плечо.

— Объясни мне, Костя, старику: чем же ты Митьку убедил? А? Я читал постановление. Любопытно мне это знать: чем ты Митьку убедил?

— Директора? — засмеялся Костя.

Ему хотелось сейчас все рассказать старику. Как метался эти дни из парткома в контору, из конторы в завком, как убеждал всех, просил, уговаривал, как тыкал в нос закон правительства о броне подростков, как угрожал довести дело до центра, как телеграфировал в губком, в губпрофсовет, в редакцию и как добился, наконец, решения о сохранении фабзавуча. Но он ничего не сказал старику. Зачем? Тогда надо было бы много рассказывать, как Костя, выгнанный мастером, в ту же ночь решил для себя: или он добьется права на жизнь фабзавуча, или он действительно болтун, и тогда нечего ему сидеть секретарем комсомола. Как Загоруйко совал ему цифирки и технорук, щурясь сквозь пенсне, спрашивал: «Это вы в год хотите детей обучить квалификации?» — и сердился: «Выброшенные деньги!» А главный механик, румяный старичок, смеялся над Абрамом Павловичем и его методом обучения: «Да это, батенька мой, кустарщина, курам на смех!» И все сходились на том, что это выброшенные деньги — деньги, которых и без того нет. Тогда надо было рассказать, как он в запальчивости стукнул кулаком по столу и закричал: «Ну, так дайте ученикам пробу и решим: быть или не быть фабзавучу!» Он верил в мастера. Он страстно хотел, чтобы фабзавуч жил. И он потребовал пробы.

Но тогда надо было рассказать и о Никите Стародубцеве, потому что это и было самым главным.

Никита Стародубцев, секретарь заводской партийной ячейки, вернулся из поездки в город как раз в тот день, когда отчаявшийся Костя Греков уже изнемог в борьбе. Костя уже считал дело фабзавуча проигранным, но упрямо решил не сдаваться, ехать в губком комсомола, добиваться справедливости… В этот день как раз и вернулся на завод Стародубцев. Костя радостно бросился к нему: «Выручайте, Никита Петрович, да что ж это такое! Какое большое дело губят! Да это ж преступление! Форменное преступление!» И он рассказал все.

Вот когда он узнал, что такое могучая поддержка партийной организации! Все вдруг переменилось. Маленький вопрос об ученической мастерской механического цеха сразу стал большим вопросом о будущих рабочих кадрах для завода. У директора состоялось совещание, и Загоруйко сказал на нем, смущенно потирая лоб: «А действительно надо и о будущем подумать! Вот крутишься, крутишься в повседневной суете, как белка в колесе, вперед и заглянуть некогда». — «А надо, надо заглядывать!» — засмеялся Стародубцев. — «Я ж и говорю: надо!» — отозвался Загоруйко.

Тогда же был решен и вопрос о пробе. «Не боишься пробы, Костя?» — спросил при всех Стародубцев. «Не боюсь!» — пылко ответил тот. «Ну, смотри! Это ты сам пробу держишь!»

Вот как было дело, но это слишком долго рассказывать.

И Костя, смеясь, ответил мастеру:

— Это не я, это товарищ Стародубцев Загоруйко убедил. Да еще теперь надо пробу держать. Не верит он нам.

— Пробу мы выдержим, — сказал мастер. — Ты, Костя, не беспокойся. Я мыслю собрать завтра своих ребят, слово им сказать. Ты приходи, тоже скажешь.

— Приду.

— Домой ко мне заходи. Не прогоню. Я старый человек, я болтунов не люблю. А ты дельный парень. Я твоего отца знал. Ты заходи.

— Зайду!

Мастер пожал Костину руку и вышел. Павлик за ним. Они молча пошли по улице: мастер впереди, Павлик чуть сзади. Они прошли мост, базар и подходили уже к Кавказу, когда мастер вдруг остановился и сказал Павлику:

— С этим дружить позволяю.

Через неделю фабзавуч держал пробу. Перепуганные ученики с ужасом смотрели на членов комиссии, разговаривавших с мастером. Комиссию возглавлял румяный старичок — главный механик завода. Он ходил по мастерской и хихикал:

— Это станок? Хи-хи-хи! Это верстак? Хи-хи-хи!

Костя утешал ребят:

— Не дрейфьте, орлы! Наша возьмет, чего бы ни стоило.

Но он сам был бледен и взволнован. Он понимал — сейчас решится все.

В цехе смеялись:

— Абрам Павлович держит пробу!

Но старик был очень бодр и уверен в успехе.

— Мои ребята не подгадят, — громко говорил он. — Я мастер. Я отвечаю.

Больше всех, пожалуй, дрейфил Павлик. Он завидовал самоуверенному Мише Рубцову. Тот говорил:

— Проба? Плевать я хотел. Я этому румяному старичку сто очков вперед дам.

А Павлик дрейфил. Он дрейфил, сам не зная почему. Учился он лучше всех, его чаще всех хвалил мастер; вещи, сделанные Павликом, уже давно шли на заводские нужды, — все-таки Павлик дрейфил.

— Засыплюсь! — бормотал он про себя. — Засыплюсь.

Раньше его работы оценивались здесь своими людьми — это была ненастоящая оценка, и Павлик знал, что мог бы лучше сделать вещь, видел все ее недостатки, неточности и шероховатости. Но сейчас ничто не скроется от острого взгляда румяного старичка.

«Главный механик, — думал Павлик. — Он по механике самый главный на заводе. Засыплюсь, засыплюсь я…»

Комиссия кончила совещаться и стала вызывать учеников. Каждому из них румяный старичок давал задание: одному сделать кронциркуль, другому обстрогать многогранную гайку, третьему обточить валок.

Когда очередь дошла до Павлика, румяный старичок спросил:

— Гамаюн? Что, сын Абрама Павловича?

— Нет, племянник, — пролепетал Павлик.

— Племянник мой, — гордо подтвердил мастер.

— Ага! — обрадовался неизвестно чему румяный старичок. — Ага! Так мы вот что дадим племяннику.

Он взял кусок железа с просверленной внутри круглой дыркой.

— Вот вам прямоугольник, молодой человек. Дырку видите? Вот эту дырочку-с распилите так, чтобы она стала четырехугольной. Размер, скажем, двадцать миллиметров на двадцать. Затем-с найдите кусок железа-с, сделайте из него четырехугольник тоже двадцать на двадцать. Ну-с и все. Но ваш четырехугольник, племянничек, должен так входить в отверстие, чтобы ни-ка-ко-го зазора я не увидел. Ни-ка-ко-го зазора! Идите! Желаю успеха.

Из того, что говорил главный механик, Павлик понял только, что погиб, и погиб безвозвратно. Разве он сможет сделать такую точную работу? Он горько задумался над куском железа.

Но надо было работать. Он осторожно взял напильник, повертел железо в руках. Потом взял угольник, кронциркуль. Начал даже насвистывать. Он скоро увлекся работой и забыл и о пробе, и о главном механике, и о всем на свете, — он помнил только о куске железа, который визжал под его напильником. Дыра меняла форму, принимала вид четырехугольника, железо подчинялось Павлику. Он тщательно обмерял дыру: посредине, сверху, снизу. Два миллиметра он ставил на пришабровку. Потом он стал делать четырехугольник, тихонько напевая про себя песенку, которой его научила Галя.

К концу следующего дня комиссия снова пришла в мастерскую и стала принимать пробу. На этот раз вместе с комиссией пришел и Никита Стародубцев.

Вспотевший, красный Костя спрашивал у мастера:

— Ну как?

— Будь уверенный, — отвечал громко мастер и раздувал усы, — будь уверенный, секретарь.

Но его ожидал тяжелый удар. Первая же вещь, сданная в комиссию, — кронциркуль, — вызвала насмешливую улыбку на губах главного механика.

— Что это? Кронциркуль? — кривлялся он. — Да нет, вы ошиблись. Это ножницы. Это сахарные щипцы. Это загогулинка какая-то, не имеющая названия. — Он радостно показывал вещь остальным членам комиссии: — Глядите, глядите, нет, это великолепно!

— Покажите! — мрачно попросил мастер.

Ему подали, он повертел в руках, крякнул: «Мда!..» — и швырнул кронциркуль на пол.

Следующий сдал комиссии многогранную гайку. Главный механик подбросил ее на ладони.

— Что же она, молодой человек, скособочилась у вас? Нездоровится ей, что ли? Экая она растрепа!

— Покажите! — опять попросил мастер.

Он был мрачен. Он старался не смотреть на Костю. А тот вытер рукавом пот со лба, подумал: «Вот и зашились!» — и виновато посмотрел на Стародубцева. Но тот только улыбнулся ему ласково и ободряюще.

— Следующий! — торжественно вызвал председатель комиссии.

Следующим был Павлик.

— Ага, племянничек! — приветствовал его румяный механик. — А ну, покажите-ка пробу, племянничек!

Он взял четырехугольник и измерил. Было 20X20. Он обмерил его со всех сторон: 20x20. Он пожал плечами и вставил четырехугольник в дыру: железо плотно вошло в отверстие. Механик поднес вещь к свету: зазора не было. Он всматривался, протирал пенсне, снова смотрел на свет, — нет, не было зазора. Он положил вещь на стол и погладил ее рукой, — хорошо отшлифованное, холодное железо приятно щекотало пальцы. Мастер и Костя, затаив дыхание, следили за председателем.

— А вы молодец, племянничек! — вдруг воскликнул механик. — Честное слово, молодец! Нет, вы посмотрите, какой молодец! — он протянул пробу члену комиссии.

Костя радостно вздохнул. Стародубцев засмеялся. Мастер расправил усы. А Павлик смутился и не знал, куда деваться. Но бурная радость клокотала в нем: сам главный механик сказал ему «молодец»! Он будет, будет слесарем, слесарем первой руки!

— Следующий! — вызвал председатель.

Следующим подошел Мишка Рубцов и уверенно протянул свою работу.

А дальше все пошло уже совсем хорошо. Все члены комиссии единодушно признали это. А Никита Стародубцев, собрав всех учеников, сказал им коротко:

— Вы доказали, что хотите учиться. Хотите стать хорошими мастерами. Нам, старикам, это радостно. От имени всего заводского коллектива приветствую в вас будущих хозяев и тружеников нашего родного завода!

Когда комиссия ушла, взволнованные и радостные ученики сбились вокруг мастера и Кости.

— Теперь нас не закроют! — сказал мастер. — Теперь у нас расширение пойдет! Верно я говорю, секретарь?

— Все верно, Абрам Павлыч! — радостно отвечал Костя.

Через полчаса группа учеников вручила Косте заявление с просьбой принять их в комсомол. Среди подписавших заявление был и Павлик.

2

Игру в «лопаточки» привез к нам с севера какой-то комсомолец, и она, как эпидемия, охватила актив. Особенно увлекся ею Глеб Кружан. Он мог целыми вечерами сидеть в клубе и играть в эту нехитрую игру.

Инструктор укомола как-то сказал ему укоризненно:

— Проиграешь, Глеб, всю организацию. Ничего ведь не делаешь!

— Ну и снимайте меня, раз ничего не делаю, — огрызнулся Кружан. — А учить меня нечего. Я, брат, на губернской работе в хорошие годы был…

— А теперь плохие?

— Да уж неважные, — усмехнулся Кружан. — Нет, давай уж лучше сыграем в «лопаточки».

Он видел, конечно, что дела в организации идут плохо. Но в этом не было его вины, — виновато время, плохие годы. Что он может сделать!

В двадцатом, «хорошем», году он любил устраивать парады комсомольских частей ЧОНа. Он выезжал на сером жеребце, беспокойно прядавшем ушами. Здоровался с частями. Кричал приветственную речь. Его голос звонко раздавался в морозной утренней тишине. «Ур-ра!» — хрипло отвечали ребята, и Кружану казалось, что он на фронте. Тускло поблескивали покрытые изморозью штыки. Ломаные, неровные линии шеренг… Снег на папахах и шапках… Разве не похоже на фронт? Разве не рыскают банды по уезду? Разве не привозят из районов зарубленных и замученных комсомольцев?

На фронте Кружан никогда не был.

Иногда он затевал ночные тревоги. Хмурый, насупившийся, он обходил взволнованные, притихшие ряды комсомольцев и хриплым, усталым шепотом отдавал распоряжения.

Он завел себе привычку: каждую ночь, перед тем как ложиться спать, обходить чоновские караулы. Он шел от поста к посту, придирчиво спрашивал пароли, заходил в душные, дремотные караулки и пил чай с ребятами.

Он любил один или с небольшой теплой гурьбой ребят вдруг нагрянуть в какое-нибудь опасное бандитское село. Он лазал по закромам и ямам, искал кулацкий хлеб, ломал самогонные аппараты, арестовывал кулаков и спекулянтов и сам же судил их.

Один раз подожгли хату, в которой он ночевал; он еле выскочил из огня. Другой раз ему с трудом удалось спастись от бандитской погони.

Он считал работу в уезде опаснее фронта. К комсомольцам-фронтовикам он относился настороженно. Ему казалось, что они все время подчеркивают: «А ты на фронте не был, не был!» Когда Рябинин на костылях пришел в горком, Кружан встретил его недружелюбно. Кружану казалось, что и костыли эти нарочно, для форса.

«А меня бандиты всего шомполами исполосовали! — хотел он крикнуть Рябинину. — Чего зазнаешься?»

Но теперь не пойдешь с облавой, не нагрянешь на село, не устроишь парада. И Кружан просто не знал, за что ему теперь взяться. Организовывать ячейки? Вести статистику? Культработу? Это представлялось ему скучным и ненужным делом.

Однажды Бенц предложил обследовать положение ученичества в частных предприятиях. Кружан оживился.

— А ведь верно! — вскрикнул он. — Сделаем налет на частников, одного-двух арестуем, устроим показательный суд. — Потом вспомнил, что арестовывать нет у него прав, и погас: — Ладно, проводи сам…

И он возвращался к «лопаточкам» или собирал в своей комнате ребят, пел печальные блатные песни, которым научился в тюрьме, а иногда, когда были деньги, пил. Деньги же были редко, жил Кружан мрачно и голодно, обедал где придется, донашивал старую гимнастерку.

По ячейкам он не ходил, хотя их было немного в городе. Сам он состоял в центральной городской ячейке, помещавшейся тут же, при клубе. В эту всеобъемлющую ячейку входили все, кто только мог: служащие учреждений, укомовские работники, пекаря, мукомолы, кожевники, швейники, парни с электрической станции, учащиеся, работники милиции, ребята из дома подростков. Сюда прикрепляли людей, приехавших в город на неделю, на месяц. Сюда приходили комсомольцы, потерявшие всякие документы; они тоже оставались в ячейке, состояли на временном учете, добывали деньги на железнодорожный билет, искали работу. Половина всей организации входила в эту разбухшую ячейку. Сам Кружан любил выступать здесь с речами.

Но и здесь началось брожение. Кожевники, пищевики, швейники, ребята с электростанции захотели создать свои ячейки. Раньше они работали в частных сапожных, или военных пошивочных мастерских, или пекарнях, или на законсервированных мельницах. Они были разбросаны по городу и привыкли вечерами тянуться в общий клуб к ребятам.

Но сейчас открылись обувная и швейная фабрики, пускались мельницы, расширялась электростанция, комсомольцы сбивались на предприятиях вместе, чтоб дружно драться за восстановление фабрик, за пуск, за качество, отстаивать свои интересы, учиться.

И кожевники потребовали себе ячейку. Пекаря объединились с мукомолами и тоже потребовали ячейку. Они пришли к Кружану и сказали, что им надоело болтаться без дела в клубе, что на фабриках и на мельницах на них свалили всю культработу, что беспартийная молодежь обступает их и спрашивает о комсомоле, что и самих их тянет больше к себе на мельницу, чем в общий клуб.

— Врозь? Врозь хотите?! — закричал на них Кружан. — По уголочкам, да?

В конце концов он махнул рукой:

— Ладно! Валите как хотите…

Ему сказали тогда, что раз так, то надо провести реорганизацию всей центральной ячейки. Но он заупрямился.

— Кожевникам — ячейку и пищевикам — ячейку, а все остальное пусть идет по-старому.

И когда ему перечили, он начинал кричать:

— Что-о?! Клади билет на стол! Всех из комсомола выгоню!

Иногда на него находил приступ деятельности. Он созывал бюро, запирал двери, искуривал гору махорки и замучивал управдела.

— Пиши, — кричал он, — пиши: Иванова исключить из комсомола! Ярхо объявить строгий выговор, Матвейчика снять с работы! Кто против? Идем дальше… Дело Сергеева. Предлагаю исключить… Кто против?

Он знал, что его называют в организации «грозой», ему доставляло огромное удовольствие видеть, как бледнеют под его взглядом молоденькие комсомолки. С ними он разговаривал только криком.

Потом приступ деятельности проходил, и Кружан опять впадал в апатию.

Его вызвали однажды в губкомол для доклада. Он пришел и заявил:

— У меня бумажек с собой нет. Чего докладывать, не знаю. Спрашивайте, я отвечу.

Его спросили, сколько комсомольцев в организации. Он, не задумываясь, ответил:

— Сколько комсомольцев — не считал, но думаю, что штыков полтораста мог бы вывести на борьбу с бандитами.

И члены бюро не знали, как быть с Кружаном: боевой парень, а ничего не хочет делать. Они пытались убедить его, образумить, секретарь губкомола сам задушевно поговорил с ним и отпустил Кружана, вполне уверенный в том, что парень теперь возьмется за дело. Но Кружан приехал домой и зажил по-прежнему: играл в клубе в «лопаточки», пел блатные песни, носил старую гимнастерку, а иногда пил.

Однажды в горком явился молодой скуластый паренек в рабочем, измазанном машинным маслом кожухе и сказал ему:

— Товарищ Кружан! Извещаю тебя, что послезавтра твой отчет на нашей ячейке.

— Какой отчет? — пробурчал Кружан. — На какой ячейке? Откуда ты взялся? Кто ты есть такой?

— Отчет такой: о работе горкома, — хладнокровно объявил паренек. — Считаем, что плохая работа, но все-таки решили обсудить. Ячейка наша — завод бывший Фарке, гвозди и проволоку делаем. А я ее секретарь.

— Что-о? Там Глина Андрюшка секретарь. Что ты мне голову морочишь?

— Был Глина, — невозмутимо ответил паренек, — а теперь я. Вчера выбрали. Мы вам протокол послали.

Паренек показался знакомым Кружану. Он всмотрелся в него, но не узнал. Мало ли ребят бывает в горкоме!

— Отчитываться я не буду. Всякий придет отчета требовать, а я — говори! Язык у меня не казенный.

— Тогда мы без твоего присутствия вопрос решим, — уверенно сказал паренек.

— Что-о?! — заорал Кружан. — Ты откуда взялся? Как ты со мной разговариваешь?! Где билет? Давай билет! Исключаю я тебя из комсомола.

— Билет не отдам, — тихо сказал парень. — Не ты мне давал, а ячейка. Я ячейке отдам, если надо будет. А может, тебе самому придется билет сдавать.

Кружан даже на стуле подпрыгнул.

— Кто такой? Как фамилия? — закричал он. — Борька, запиши его фамилию.

— Гайдаш мне фамилия, — сказал скуластый паренек, — Алексей Гайдаш. Можете записать, я не из робких.

Жизнь Алеши всегда складывалась так, что он попадал в самую гущу борьбы.

Он пошел в школу учиться, добывать знания, нужные в жизни и годные в дело, но вместо учебы полез в драку с Ковалевым.

Он пошел в комсомол работать, комсомол представлялся ему своеобразной биржей, где каждого парня немедленно двигают в дело, но оказалось, что и здесь ему прежде всего предстоит ввязаться в драку.

Спокойных гаваней не было на Алешином пути, его кораблю предстояло большое и бурное плавание. Его паруса раздувало штормовым ветром. Но Алеша, конечно, никогда не думал о том, почему так, а не иначе складывается его дорога. Драться, лезть в самую гущу, отстаивать свою правду, бороться, торопиться вперед было его естественным состоянием. Он не умел иначе. Он был такой. Он никогда не мог понять людей, успокоившихся и сложивших в чемоданы свои планы, мечты, идеи и забросивших эти чемоданы в пыльный угол чердака.

Когда он возвращался от Рябинина, ему встретились Валька Бакинский, Тася и Марина. Они радостно бросились ему навстречу, и он сам сердечно обрадовался им. Они смотрели на него так, словно он вернулся из кругосветного путешествия. Они ведь ничего не видели и ничего не знают. Они не знают даже, как ездят зайцем на товарном поезде.

Они забросали его рассказами о своей жизни. Началась полоса вечеринок, сообщили они ему; сейчас они идут от Толи Пышного.

— В нашей компании не хватало только тебя, — заявил Валька. — Но теперь ты с нами.

Алеша ничего не ответил. Он выслушал их всех и сказал:

— А знаете, я вступаю в комсомол.

Что случилось с ними? Алеша только усмехнулся, увидев, как сразу отпрянули все от него.

— Да, — повторил он, — вступаю в комсомол.

— Папа не пустит в наш дом комсомольца, — прошептала Тася так, чтобы он один слышал.

«А плевать мне на твоего папу!» — подумал Алеша, плюнул, но ничего не сказал. Неужели ему нравилась когда-то эта пухленькая, курносая девочка с огромными бантами в волосах?

Он хотел повернуться и уйти, но его задержал Валька.

— Ты необдуманно поступаешь, Алексей, — укоризненно сказал Валька. — Я говорю дружески. Ты знаешь, что по убеждениям я коммунист. Но ты не знаешь, что такое здешний комсомол.

Не знаю? А он не отдыхать идет в комсомол. Он идет бороться. Его больше всего и радует, что он идет в комсомол не на готовенькое. Он идет с засученными по локоть рукавами. «Да, — говорит он старым комсомольцам, — да, вы завоевали комсомолу право на жизнь. Но и мне еще осталось много дела. Давайте-ка вместе!» И он представлял себе, как начнет ворочать дело.

— Вы все придете проситься в комсомол, — сказал он Вальке. — На готовенькое придете.

— Никогда! — закричали все трое.

Никогда? Зачем же тогда он стоит, болтает с ними? Алеша пожал плечами и, не прощаясь, ушел. Они что-то кричали ему вслед, — он не слышал.

Наутро он пошел с отцом на завод. Там, в цехе, ему встретились сверстники, ребята с Заводской улицы, друзья детства. Некоторые из них были в комсомольской ячейке. Они радостно приняли Алешу и быстро оформили его вступление в комсомол.

Алеша осмотрелся и увидел: станок, у которого его поставили работать, болторезка, был нехитрый, ячейка комсомола — слабенькая, но дружная, ребята хорошие. Работать можно. Он кинулся в дело.

Теперь он снова был по горло занят. Утром по гудку бежал на завод, а поздно ночью возвращался. Как и большинство других комсомольцев, он все вечера проводил в ячейке.

Он охотно брался за любую работу. Подметал пол в красном уголке, разрисовывал стенгазету, волочил тачку с железным ломом на субботнике, организовал общеобразовательный кружок, ходил в ЧОН. Он даже хотел записаться в драмкружок, но его не приняли. Он хотел один переделать все дела, и чем больше он работал, тем сильнее росла в нем жажда все охватить и все двинуть.

Он простудился на субботнике. Мать силой уложила его в постель и напоила горячим молоком. Но он вспомнил, что сегодня занятия общеобразовательного кружка, и убежал через окно из дому. Он бежал по слякотной улице, стараясь не дышать ртом, чтобы еще пуще не простудиться, — при этом он больше всего боялся, что не сможет тогда провести занятие в кружке.

Скоро Алешу избрали в бюро ячейки, а когда рабочие выдвинули Андрея Глину в завком, ячейка единодушно выкрикнула Алешу в секретари ячейки. Он растерялся от неожиданности, смутился, замахал руками, но все закричали: «Просим! Просим!» — и он, откашлявшись, сказал:

— Ладно! Только ж, ребята, чтобы работать дружно и вместе.

Кружан вспомнил, наконец, где он видел этого скуластого парнишку, который сейчас требовал у него отчета. Ведь он совсем недавно приходил сюда с мешком за плечами вступать в комсомол. А теперь он уже секретарь ячейки.

«Ишь ты! — злобно подумал Кружан. — Они в гору, а мы под гору…»

Он выгнал Гайдаша из горкома, заявив, что никаких отчетов делать не будет, и, расстроенный, пошел домой.

«Они в гору, а мы?..» — думал он по дороге.

Он пришел в коммуну и, не снимая сапог, повалился на койку. Жесткая кровать скрипнула под ним. Вот уже почти пять лет он не знает других кроватей. У него ни семьи, ни хаты. Все это он сжег. Он вспомнил, как пылал отцов хутор. Где отец? Где мать? Старая… жива ли?

Он лежал, уткнувшись лицом в стену. По комнате вяло бродили сумерки. Потрескивал старый сухой паркет. Кружан вздохнул.

В дверь постучали.

— Ну! — хрипло отозвался Кружан. — Ну! — Но не повернулся. Он слышал, как кто-то вошел, аккуратно прикрыв за собой дверь. — Ну? Кто там? — сердито пробурчал Кружан. — Кого принесло?

— Меня, очевидно, — ответил кто-то знакомый.

— Кто? — рассердился Кружан.

— Я, Рябинин.

Кружан вскочил с койки. Действительно, Рябинин стоял перед ним, устало улыбаясь.

— Ну, здравствуй, Глеб, — сказал Рябинин, переступив порог. Кружан молча протянул руку. Рябинин пожал ее и сел на табурет. — Как жизнь?

— Ты зачем пришел? — спросил Кружан. — Я тебя слушаю.

— Я по делу, Кружан. Знаю, чаем не напоишь.

— Ты брось меня разыгрывать! — вскипел Кружан. — Зачем пришел?

— А! Ну хорошо! Мы оба члены партии, Кружан, вот зачем я пришел. Ты на меня чепуху возвел, я на тебя могу наговорить вдесятеро. Зачем? Есть у нас орган один для этих дел. Давай сходим туда, а?

— Мне ходить незачем. Туда виноватые ходят.

— А ты, конечно, во всем прав? Понятно. Но, может быть, все-таки сходим? Недалеко ведь…

— Все? — насмешливо спросил Кружан. — Можете быть свободны.

— А все-таки пойти тебе придется. Ну, не хочешь в контрольную комиссию, тогда пойдем к секретарю горкома партии. Видишь ли, Максим Петрович нас с тобой дома ждет. Велел тебе кланяться и звать в гости.

Кружан потемнел.

— Максим Петрович? — спросил он тихо. — Так ты, значит, и его в это дело впутал? Ну что ж, пойдем! Пойдем, раз так. Тебе же хуже будет. — Он пришел вдруг в сильное возбуждение: — Да, да, обязательно пойдем! — Он искал кепку, куртку и кричал: — Вот мы поговорим там!..

Рябинин спокойно ждал, пока Кружан оденется.

Он уже был сегодня у Марченко. Пришел к нему в горком партии и без всяких предисловий сказал:

— Ну вот, Максим Петрович, я выполнил ваше поручение: я присмотрелся к Кружану.

Марченко поднял на него свои пытливые, острые глаза.

— А-а! Вот как! — проговорил он. — Хорошо! — Он еще раз внимательно посмотрел на парня. — И костылей, гляжу, у тебя уже нет. Выздоровел?

— Вполне.

— Отлично! Очень хорошо. Ну, рассказывай, голубок…

— Я хотел бы все это при товарище Кружане рассказать вам, — твердо сказал Рябинин. — Прошу нас обоих вызвать.

Тогда-то они и условились, что Рябинин вместе с Кружаном придут к нему вечером домой.

Они пришли к Максиму Петровичу и застали там Юльку. Она сидела на своем любимом месте — в уголке большого кожаного дивана.

Кружан смутился, застав здесь Юльку, и пробурчал что-то. Но Максим Петрович уже сделал знак девочке, и она ушла.

— Ну? — сказал Максим Петрович, оглядывая проницательным взором ребят. — Пришли, наконец? Хорошо, что пришли. Хорошо, что сами пришли. А то я, — усмехнулся он, — совсем уж собрался вас обоих вызвать, поговорить. Хотите чаю? — неожиданно спросил он.

— Выпью, — согласился Рябинин.

— Не надо, — буркнул Кружан.

Максим Петрович налил чаю, подвинул сахар и опять внимательно-остро посмотрел на ребят.

— Как же нам не прийти? — сказал Рябинин. — Нам больше идти некуда. Выше партийного суда для нас суда нет. Мы к вам, Максим Петрович, как к представителю партии пришли.

— Я слушаю вас, — спокойно ответил Максим Петрович.

Рябинин поглядел на Кружана, — может, он сам хочет начать разговор? Но Кружан молчал, ерзал на стуле. Пауза затягивалась.

Максим Петрович усмехнулся.

— Молчите? — покачал он головой. — Так. А молчать вам нельзя. Вы, именно вы оба, перед партией за комсомол отвечаете. Вы коммунисты, представители партии в комсомоле. Партийное ядро в нем. Ядро, — повторил он и вдруг прищурился. — Вот и раскусим сейчас, какое вы ядро. Ссоритесь? — неожиданно спросил он Кружана.

— Да нет… — растерялся тот.

— Нет? А отчего же? Ссориться надо, — так же неожиданно заключил Максим Петрович. — Мы тоже, бывало, «ссорились». Кое с кем — навеки.

— Мы не ссоримся, — ответил Рябинин. — Мы, Максим Петрович, во взглядах разошлись. В характерах.

— Глупые он разговоры говорит, — перебил Кружан. — При чем тут характеры? Надо коммунистом быть, а не…

— Коммунистом надо быть, — согласился Максим Петрович. — А он, что же, плохой коммунист, так, что ли?

Кружан смутился. Застав Юльку здесь, он понял, что старику все известно. «Уйти, что ли? — подумал он. — Да теперь не уйдешь!» — и он тоскливо посмотрел в окно.

— Вы рассудите нас, Максим Петрович, кто какой коммунист, — уже волнуясь, сказал Рябинин. — Вам и книги в руки.

— Хорошо. Ну, говори, Кружан.

— Пускай он сперва скажет, я ему ответ дам. Он тащил меня сюда, — ответил Кружан.

— Тащил? — жестко усмехнулся Максим Петрович. — А ты не хотел, упирался, так, что ли? — Он вопросительно посмотрел на Кружана, потом кивнул Рябинину: — Говори ты.

— Хорошо. — Рябинин начал.

Максим Петрович слушал его, наклонив седую голову, — старик любил молодежь. Он и сам когда-то был «комсомольцем». Он улыбнулся в усы, вспомнив молодость — подполье, первые революционные кружки. Его долго не пускали на конспиративные собрания, используя по технической части. А он каждый день придумывал все более и более грандиозные проекты немедленного свержения самодержавия. Волнуясь, захлебываясь словами, он излагал эти проекты доктору Крушельницкому, единственному конспиратору, которого знал.

Доктор спокойно выслушивал юношу, потом брал его руку, отсчитывал пульс.

— Пульс нормальный, — качал он головой. — Не бред, но молодость. Медицина здесь бессильна.

Где он теперь, Крушельницкий, милейший доктор, идеал революционера? Последний раз Максим Петрович видел его в девятнадцатом году в Питере. Брюзжащий обыватель, обиженный революцией. Он-то никогда не болел молодостью. Медицина здесь тоже была бессильна.

— В нашей организации форменный разброд, — говорил Рябинин. — Никто не понимает, что собственно происходит, но все чувствуют: организация больна.

— Молодостью она больна, молодостью, вот чем, — перебил его Максим Петрович. — Это все-таки неплохая болезнь. Но ты продолжай, я тебя слушаю.

— Нет, мы стариками стали, — горько усмехнулся Рябинин. — Многие только воспоминаниями живут. А и всех-то воспоминаний — год на фронте.

— Вам воспоминаниями жить рано. Вам надо вперед смотреть. Ваша жизнь впереди. Вы нас смените, наше знамя понесете… — с какой-то особенной теплотой сказал Максим Петрович. — Не безразлично нам, какая смена растет, в чьи руки наше знамя достанется… Ты откровеннее говори, я тебя слушаю…

— Хорошо. Я откровенно все скажу, — все больше волнуясь, сказал Рябинин. — Мне перед партией скрывать нечего.

Кружан тревожно вертелся на стуле. «Вот он сейчас о Юльке начнет говорить, — тоскливо подумал он. — Всю грязь выльет. Ох, убежать бы, уйти б скорей!»

Но Рябинин ничего не говорил о Юльке. И о себе ничего не говорил. Он говорил только об организации, о том, чем живут и чего хотят комсомольцы и чем им мешает Кружан. И чем больше он говорил, тем все темней и темней становилось лицо Максима Петровича.

— Это что, правда, Кружан, то, что говорил Рябинин? — суховато спросил он, наконец.

Кружан пожал плечами.

— Голубок, — рассердился старик. — Не такое дело. Ты скажи!

— Что говорить? Вы, Максим Петрович, лучше меня знаете, какое теперь время.

— Какое?

— Да уж такое, что лучше не выдумаешь. Я не спорю, — добавил он устало, — может, так нужно. Крестьянство… Хлеб… Я тоже читал кое-что. Может, проводить эту политику нужно, но любить ее никак нельзя. Сердце не лежит.

— Сердце не лежит? — рассвирепел старик. — Сердце? Несмышленое твое сердце! Тоже сердце!

Он сердито отодвинул чашку. Сколько раз он слышал в своей жизни это выраженьице: «сердце не лежит»! За ним всегда скрывался этакий брезгливый чистоплюй, белоручка. Сердце не лежит! А Ленин говорил: пойдем хоть в хлев, если надо. Сердце!

— Историю партии изучайте, юноша! — крикнул Максим Петрович Кружану, — тогда и сердце на месте будет! Сердце!

Максим Петрович знавал многих «революционеров», у которых к черновой подпольной работе не лежало сердце. «Нам оружие давай! — кричали они. — На баррикады!» А как пришел час пойти на баррикады, где они оказались, эти «герои»? Сердце! «Сердце» у каждого есть, а ума не всем хватает. В красивых ходить легко, а попробуй-ка быть мудрым!

Он тоже, Максим Петрович, знавал, что такое «сердце». Он стоял под красным флагом на горловских баррикадах пятого года, и ему казалось, что это ветер свободы и победы раздувает знамя. А потом пришлось прятаться в заброшенных шахтенках, в шурфах, бежать, как хромой, затравленный волк, волоча простреленную ногу. Черное отчаяние охватило его: «Все погибло! Все к черту! Лучше сдохнуть в степи!» Сердце!

А потом ему сказали, что большевикам надо идти в думу. Он не понял. Он думал, что ослышался, что докладчик не то сказал. Он знал: думу большевики бойкотируют. Он вспомнил кровь шахтеров, побитых в Горловке. Какие тут думы! Какие тут парламентские разговоры! Сердце не лежит к разговорам, — к оружию, товарищи, к оружию! Умереть с оружием в руках. А мудрый человек сказал: хоть в хлев! Сердце!

— У тебя сердце глупое, — сказал старик Кружану. — Глупое, раз оно к делу не лежит.

Он сердился, это было не похоже на его обычное отношение к молодежи. Он отечески нежно любил ее. К этой любви примешивалась гордость: «Вы живете в новом мире, юноши. Этот мир завоевали для вас мы, старики. Живите же ладно! Живите же лучше и чище нас». А он, Кружан, вот как живет! Ну, что ж! Будем говорить как следует. Два члена партии стояли перед ним. Один говорил, что у него к политике партии не лежит сердце.

— В партии давно? — отрывисто спросил он Кружана.

— С января двадцатого.

— Взыскания были?

— Были… — Кружан высоко поднял голову. — Я был исключен.

— За что?

— Расстрелял десяток сволочей.

— Без суда?

Кружан пожал плечами.

— И что ж? Гордишься? — зло усмехнулся Максим Петрович. — Ты и сейчас еще гордишься? Нечем, нечем. Гнусно… Мальчишка…

Он сердито прошелся по комнате, потом подошел к Кружану.

— Что читаешь?

— Все читаю. Что приходится… — растерянно отвечал Кружан.

— Что вчера читал? Молчишь? Ничего не читал. Болтун! Неуч! Политика партии не по сердцу?! Да понимаешь ли ты ее, политику-то?

Кружан стоял, опустив голову.

— Пьешь? — хрипло спросил старик.

— Пью, — пробормотал он.

Он хотел сейчас только одного: провалиться сквозь землю. Старик выворотил его наружу и показал всем: вот каков Глеб Кружан, глядите! И ему самому показал.

Кружан мрачно жил последние полтора года. Но было горькое утешение: вот как живет герой, вот до чего довели геройского комсомольца Глеба Кружана! Он любил и жалел себя, и чем больше жалел, тем больше любил. А сейчас ненавидит себя. Он себя не находит, он костей своих даже не ощущает — слякоть, слякоть какая-то.

Старик уже набросился на Рябинина:

— А ты? Ты что делаешь? Ты почему раньше не приходил? Что думал? Ох, возьмусь я за вас, прекрасная молодежь! На бюро горкома партии ваш отчет… Немедленно… Уж не обижайтесь, возьмусь я за вас!

— Возьмитесь, Максим Петрович! — взволнованно сказал Рябинин. — Я свою вину признаю.

— То-то! — Старик подошел к столу и налил себе чаю в чашку. Прихлебывая остывший чай, он исподлобья посматривал на Кружана: тот стоял, отвернувшись к окну, плечи его вздрагивали. — Ты хныкать брось! — тихо произнес Максим Петрович. — Хныкать легче всего. Жизнь твоя у тебя в руках, голубок, поворачивай ее куда следует. — Он отхлебнул еще глоток, посмотрел на Рябинина и, хмурясь, добавил: — А девушку я вам вовек не прощу. Девушку зачем обидели? Девушку эту беречь надо. Это золотое поколение растет.

Кружан и Рябинин вместе вышли на улицу. Им было по дороге, — оба жили в «коммуне номер раз», — они пошли рядом. Шли молча. Рябинин начал свистеть.

Так, не разговаривая, они дошли домой и молча же разошлись по комнатам.

Мы поджидали Рябинина всей компанией: я, Семчик, Алеша. Сияющий Алеша пришел сообщить, что вчера единогласно, волею всего народа, он, Алешка Гайдаш, паренек с Заводской улицы, избран ответственным секретарем ячейки комсомола, что сегодня он уже полез в ссору с Кружаном, в ссору до победного конца.

— Бенц, не обижайся, что ячейка наконец-то возьмется за горком и встряхнет его. Какой план работы сочинили! Какие богатые дела мы будем делать! Организуется школа фабзавуча! Создаются вечерние курсы! Открываются политкружки! Комсомольцы забирают под свою высокую руку весь заводской клуб! Вечера! Спектакли! Лекции! — Алеша выпалил все это единым духом, и Рябинин из всего этого смерча слов понял только одно: цветет, растет, прет в гору Алеха.

— Ну-ну, — сказал он молодому секретарю. — Все отлично. Смотри, теперь не зарвись.

— Чай! — закричал я. — Пир на весь мир! Рассказывай, Рябинин, о чем говорил с Кружаном?

Мы притащили огромный кондукторский чайник и торжественно поставили его на стол. Пар клубами валил из носика и смешивался с волнами табачного дыма. Мы дымили, как добрые паровозы. Хриплыми, простуженными голосами мы пели наши песни. Запевал Рябинин. Он стоя дирижировал хором.

— Басы, тише, — шипел он, хотя во всем хоре не было даже баска.

Потом мы снова сели пить чай. Мы безумно кутили. Мы пропили весь сахар, какой у нас был.

Но я щедро кричал:

— Пейте, гости дорогие! Славьте тороватых хозяев! Кипятку много!

В самый разгар веселья к нам вдруг вошел Кружан. Он вошел как-то нерешительно, — мне показалось, что он, вероятно, долго раздумывал у двери перед тем как войти. Увидев шумную компанию, он нахмурился. Он пришел, очевидно, чтобы что-то сказать Рябинину. Важное что-нибудь. Мы стихли.

— Я спичек хотел… Спичек нет… понимаешь? — пробормотал он.

В руке у него была незажженная папироса. Рябинин зажег спичку и подал ему.

— Может, тебе всю коробку дать?

— Коробку?.. — переспросил Кружан. — Да… Давай коробку…

Он вдруг заметил Алешу.

— А… ты зачем… здесь? — удивленно спросил он.

— Я — в гости. А что?

— К тебе в гости? — спросил он у меня.

— Ко мне и к Рябинину.

— Ах, вот что, — усмехнулся он. — Ну, ничего… Мешать не буду. Я за спичками… Счастливо!

Он пошел к двери, потом вдруг остановился, хотел что-то еще сказать, но махнул рукой и вышел.

Алеша задумчиво посмотрел ему вслед.

«Неужели и мне когда-нибудь придется так?» — вдруг ужаснулся он.

Но эта случайная мысль прошла, не затмевая его радости. Он встряхнул лохматой головой и крикнул:

— Споем, ребята! Нашу! Комсомольскую!

И первый поднял песню.

3

Я расскажу когда-нибудь, как и почему начал писать. Ребята смеялись надо мной:

— Сережа, брось. Ты Пушкиным не будешь!

Посмеивался и Валька Бакинский, признанный авторитет в этой области, читая мои опыты.

А я упрямо исписывал бумагу.

Когда я затеял писать книгу о моем поколении, сведущие люди стали отговаривать меня.

— Вам сколько лет? — спрашивали они насмешливо. — Куда вы лезете? Вы доживите сначала до тех годов, когда осмысливают свою молодость, и тогда уж валяйте пишите.

Я чувствовал, что сведущие люди правы. Я отбрасывал прочь в сторону планы «Моего поколения». Я хотел найти другие темы, других людей. Но какие у меня другие темы? Мне оставалось бросить перо и ждать седин.

Но и ждать я не мог. Они измучили меня, мои земляки и сверстники, они толпились вокруг, они росли вместе со мной и на моих глазах, я слышал, как хрустели их кости, — и мне мучительно хотелось писать, писать о них, только о них. Украдкой от сведущих людей я писал свою книгу.

«Ребята! — мысленно обращался я к своим сверстникам — к Алеше, Павлику, Юльке, Моте. — Ребята, вы уж простите меня! О вас должен был бы писать писатель опытный, убеленный сединами. Вы стоите этого. Мы стоим того, чтобы о нас хорошо написали. Но что же делать, ребята: о нас не пишут! И вы не ругайтесь уж, что взялся я. В свое оправдание я могу сказать, что сделал все, что умел. Я вложил сюда все, что у меня было. Вот я весь — больше у меня ничего нет, я все отдал. Страшно ли мне? Напишу ли еще что-нибудь, даже вторую часть этой книги? Не знаю! Но я вложил сюда все, что имел!»

Когда я кончил свою первую книгу и решил везти ее в свет, ребята пришли меня провожать на вокзал. Они смотрели на меня с теплым сочувствием, но — увы! — с малой верой.

— Ты не дрейфь! — ободряли они меня. — Чуть что — вали назад. Черт с ней, с литературой.

— Не зарывайся, Сергей! — наказывали они мне. — Знаешь, какая там среда! Пропадешь! Писателей много, затеряться тебе легко… — И ободряли: — Чуть что не так — вали назад. На дорогу соберем, вышлем, телеграфии только.

А я жал их теплые дружеские руки, обнимал их плечи и говорил:

— Ребята! Вы знаете меня: я не трепач. Вот я торжественно говорю вам: я был неплохим наборщиком, я был не очень скверным секретарем ячейки. Верно? Я знаю, писателей много. Но если я не стану хорошим писателем — я вернусь. Честное слово — вернусь. Готовьте встречу!

Они махнули мне вслед кепками. Сбившись по-комсомольски в кучу, они кричали мне вслед дружно, хором:

— У-да-чи, Сергей! У-да-чи!

— Спасибо, ребята! Я верю: удача будет. Я ведь из удачливого поколения. Я буду писателем, как Павлик стал мастером. Я напишу много книг. Все они будут о моем поколении.

А ребята всё махали мне вслед кепками. Эх, проводы, комсомольские проводы! Сколько раз провожали мы наших ребят! В армию, на учебу, на новую жизнь — все равно проводы всегда означали рост парня.

Мне вспоминается двадцать третий год, — это был год сплошных проводов: мы входили в жизнь. Первыми уехали Рябинин и Юлька. Они получили командировки: он — в рабфак, она — в профтехшколу. Это были первые комсомольцы нашей организации, которых мы отправили на техническую учебу. Даже Семчик согласился, наконец, что учиться надо. Сам он, впрочем, все же не пошел ни в какую школу.

— Дорогу будущим инженерам! — торжественно провозгласил я, впихивая корзинку Юльки в вагон. — Дорогу нашей интеллигенции!

Год назад мы яростно кричали новичку на собраниях:

— Не принимать! Не принимать! Он со средним образованием!

Мы знали, кто получал раньше среднее образование, — но сейчас наши, наши парни едут за образованием!

— Дорогу будущим инженерам! — кричал я, расталкивая народ в вагоне. — Дорогу!

А через месяц мы провожали Алешу. Он ехал в Белокриничную секретарем райкома комсомола. На вокзале, в ожидании поезда, он прокричал мне все свои планы. Именно прокричал, спокойно он не мог сейчас разговаривать. Он кричал, что будет работать, как черт! Что он район перевернет вверх дном! Что у него все продумано и записано, как надо теперь работать. Он снова был на гребне, на новом, еще более высоком, чем в школе, гребне. У него захватывало дух и кружило голову.

— Кланяйся Павлику! — кричал я Алеше вслед. — Удачи!

Сколько проводов было за эти десять лет! И каждому, как мне сейчас, ребята кричали вслед:

— Удачи!

Спасибо, ребята!

И вот уже бегут километры. «Ходу! Ходу!» — мелькают станции… степь… шахты… Еду день. Второй. Еду! Еду!

Страшно ли мне? Боязно? Что впереди?

Скрипя новыми сапогами, пришел кондуктор и объявил:

— Следующая остановка — Москва!