1
Рыженький худенький парнишка лет четырнадцати в ватной солдатской фуфайке сидел на лестнице и навертывал обмотки.
Обмотки были цвета хаки, грязные и помятые, — они, должно быть, давно не стирались.
Парнишка с торжественной тщательностью расправлял их, потом резким рывком натягивал, как струну, — казалось даже, что обмотки звенели, — потом уверенно и осторожно бинтовал ногу.
Детвора столпилась около него в благоговейном молчании. Она ходила в стоптанных башмаках, рваных сапогах, бегала босиком, летом щеголяла в деревянных колодяшках. Но обмоток ни у кого не было.
Парнишке, видно, льстило почтительное молчание детворы, однако на веснушчатом его лице не выражалось ничего, кроме деловой озабоченности.
И когда паренек кончил свою работу и звонко хлопнул себя по затянутой донельзя ноге, он вдруг сказал серьезно и строго, не обращаясь собственно ни к кому:
— А у моего брата еще и наган есть, — и снова хлопнул себя по обмоткам,
Его звали товарищем Семеном, — так он сообщил ребятам, — а жил он с отцом и братом, по ордеру вселился.
— Жилотдел ордер дал, — охотно рассказывал он и со смехом добавлял: — Мы вашу буржуйку уплотнили.
Речь шла о хозяйке дома.
— А я сам в комитете работаю. — Он хмуро насупил брови и прижал к боку брезентовый грязный портфелишко. — Ка-эс-эм! В уездном масштабе.
Лицо его вдруг омрачилось. Он вспомнил вчерашний спор с курьером губкомола Гольдиным, приехавшим сюда в отпуск. Тот убедительно доказывал Семчику, что он, Гольдин, выше его по чину.
— Я курьер губкома, в губернском масштабе работаю, — говорил Гольдин, — а ты — курьер укома, работаешь только в уездном масштабе.
Кончилось дело тем, что Семчик двинул губернского работника в ухо, и его пристыдил за это сам Жихарь, секретарь укомола.
Это воспоминание и омрачило лицо Семчика.
— Ну и в уездном масштабе! — примирился, наконец, он. — Разве мало?
Он пожалел, что по бедности комсомольского бюджета в волостях нет курьеров, — они были бы по чину ниже его. Потом он грустно вздохнул: почему курьерам не выдают оружия?
Опять вздохнул и пошел со двора, сопровождаемый восхищенным детским роем.
Уже много дней слышит Семчик это новое, непонятное слово «нэп», а значения его все же понять не может.
«Учреждение новое появилось, что ли? — тревожно думает он. — Где же оно помещается? Еще с пакетом пошлют».
А спросить у других стыдно. «Старый комсомолец, — скажут про него другие, — а такой вещи не знает!»
И опять омрачается лицо Семчика.
Но вот он уже, оказывается, и не старый комсомолец.
— Как же так? — горячился он в укоме и чуть не плакал, доказывая свое.
В восемнадцатом году отец, старший брат и он, втроем, пришли в комячейку. Семчику шел двенадцатый год, — он глазел по сторонам: у Карла Маркса на портрете была огромная борода.
— «Ну и борода!» — подумал он тогда.
Он так и ходил всегда за отцом и братом. Матери не было — жили в эшелонах, комитетских комнатах, во временных общежитиях. Семчик называл себя сначала коммунистом, потом комсомольцем (комсомольцем даже лучше, чем коммунистом! — решил он) и откликался, только когда его звали товарищем Семеном.
Когда они приехали, наконец, после эшелонных странствий в этот городок, получили по ордеру комнату в уплотненной квартире буржуйки и Семчик определился курьером в укомол, к нему подошла курносая дивчина в такой же, как и у него, заячьей ушанке и сказала ему строго:
— На учет в ячейке встал? Билет давай.
Дивчина оказалась секретарем ячейки.
— А билета у меня нет. Какой билет? — растерялся Семчик.
— Какой, какой! Комсомольский!
Но комсомольского билета у Семчика не было, никогда не было.
— Может, у папаньки билет мой? — совсем робко предположил он.
Тут уж и строгая дивчина не выдержала: хохот пошел по гулким коридорам укома. Смеялись все: укомовцы, заехавшие из районов ребята, случившиеся здесь городские комсомольцы.
Кончилось тем, что Семчику дали комсомольский билет, но стаж поставили с этого исторического дня.
Долго ходил неутешным Семчик. Огромная несправедливость — вот как называлось то, что сделали с ним. Разве не бегал Семчик в восемнадцатом году по темным коридорам епархиального училища, превращенного в общежитие, звонко крича: «На собрание, товарищи, на комячейку!» Разве не он это на своей спине перетаскивал из типографии в подив горы листовок, еще остро пахнущих невысохшей краской? Разве не исколесил он с отцом все маршруты и направления, по которым то отливала, то вновь приливала революционная кровь страны? Разве не кричал он до хрипоты «ура» на походных митингах, где выступал отец?
Он любил, когда кончались собрания. Все вставали и дружно так, согласно пели «Интернационал». И разве он не пел со всеми? Детский, дрожащий дискант его вырывался часто из хора, и тогда Семчик испуганно замолкал, оглядывался и, убедившись, что все поют по-прежнему, лукаво улыбался и снова присоединялся к хору.
Он плохо понимал то, о чем говорилось на собраниях, но зато отец часто разговаривал с ним. А отец умел объяснять даже самое непонятное. И, трясясь на нарах в теплушке, Семчик иногда, закрыв глаза, картинно представлял слова, которые говорил ему отец.
Слово «Интернационал» он представлял себе так: люди, обнявшись, поют — русский, китаец, негр и австриец (Семчик видел, как гнали по городу пленных австрийцев во время германской войны, и тогда еще жалел их). Слово «буржуазия» он тоже ярко видел: толстое, пузатое слово, паучье. Когда они уплотнили буржуйку, Семчик разочаровался: буржуйка была худенькая, куталась в пуховый платок, только глаза злющие. Но больше всего любил Семчик представлять слово «будущее». Тут была масса картин, солнечных, светлых. Они менялись в зависимости от того, что происходило днем: если днем голодали и мокли под проливным дождем, то «будущее» представлялось ему городом, залитым ласковым, горячим солнцем, а на зеленых улицах — обеденные столы.
Но все это было раньше, в детстве. Теперь Семчик — взрослый. Ему четырнадцать с половиной лет.
Кончилось тем, что Семчик, как всегда, спросил у отца о нэпе.
Отец торопился на собрание и ответил коротко:
— Новая экономическая политика… нэп… Линия партии в области экономики. Понял? — и побежал на собрание.
Он всегда такой занятой, и брат тоже.
Из этого объяснения Семчик все-таки понял, что нэп не учреждение, и успокоился.
Потом открылось первое в городе кафе. Открыл его Мерлис, толстый, багровый сосед Семчика по квартире. Еще недавно Семчик отлупил его золотушного сынишку.
— Буржуенок, ну, как его не бить? Контра, — объяснял Семчик.
Это кафе, вывеска над ним, сначала робкая, скромная, под цвет вывесок государственных учреждений, потом обнаглевшая, усмехающаяся золотыми буквами — «Мерлис», — удивили Семчика.
— Ишь ты, — почесал в затылке, но выводов никаких не сделал.
Потом густо стали возникать магазины, кафе, рестораны. Для такого маленького городка их стало непомерно много: «Ампир», «Аркадия», «Европа», «Прочь скука» и один, который назывался современно, — «Красная».
Худая буржуйка, которую уплотнили отец с Семчиком, тоже засуетилась: быстро шмыгала по коридору, огромная связка ключей звенела при каждом ее движении.
Семчику сказали ребята, что это и есть нэп. Он не поверил. Отец не мог соврать, а он говорил не о магазинах, а о политике.
Потом Семчик понял, что есть какая-то связь между политикой, о которой говорил отец, и открывшимся кафе Мерлиса.
Но этого он не одобрял.
— Я за сэп! — убежденно говорил он дворовой детворе. — За старую экономическую политику.
Дома между отцом и старшим братом шли горячие споры: брат был тоже против нэпа. Семчик вслушивался с мучительным интересом.
Он хотел поддержать брата в споре с отцом, но ничего не мог объяснить и с ужасом видел, как железная отцовская логика побеждает суматошные мысли брата.
А затем, на партийном собрании, куда специально пригласили и комсомольцев, Семчик услышал рассказы вернувшихся из поездки в село для смычки рабочих-большевиков о том, как встретила нэп деревня.
— Совсем другая жизнь пошла с отменой продразверстки, и кипение в умах другое, — восхищенно говорил худой и высокий гвоздильщик в буденовке и кожаной куртке. — Люди сеять хотят, люди в хлеб поверили… В один голос говорят: спасибо Владимиру Ильичу, подумал он о нас!
Рассказывали они о первых колхозах; это Семчику особенно понравилось. Слово «коллектив» всегда было святым для него. Коллектив — это когда все свои вместе. Это дружба, и это сила. Он знал это с самых ранних лет: когда отец-подпольщик сидел в тюрьме, коллектив его товарищей поддерживал семью Семчика.
Разумеется, Семчик не мог еще понять во всем многообразии и величии тот сложный и увлекательный процесс, который свершался сейчас в деревне: от военного коммунизма через нэп к социализму! — но теперь он был всей душою за нэп. Он вспоминал гордые слова отца: «А мы еще посмотрим, кто кого!», он узнал с радостью, что это слова Ленина, и ему вдруг страстно захотелось отпроситься на работу в деревню и там самому ввязаться в драку с кулачьем. Он не понимал еще, что эта «драка» будет необычной, особенной, долгой, что солдатами в ней станут сельские кооператоры, первые колхозники, деревенские большевики, а потом — рабочие-двадцатипятитысячники. Он не понимал еще, что вопрос «кто кого?» решается не только в деревне, а и здесь, в городе — в промышленности, в торговле, в государственном учреждении, в школе, — везде. Он многого еще не понимал, но всем ребячьим сердцем своим был он со взрослыми, с отцом, с партией, с Лениным. Он был счастлив и горд, что его допустили — даже пригласили! — на серьезное, партийное собрание, и, слушая речи большевиков, он взволнованно клялся себе, что никогда, никогда он «не сдрейфит», никогда не изменит партийному делу. «Мы еще посмотрим, кто кого!» — шептал он, сжимая рукой воображаемый наган. Славный хлопчик! Он и не знал, что в свое время придет и его черед ценою жизни доказать свою верность этой клятве на партийном собрании.
В общем он был только четырнадцатилетним веснушчатым парнем. Лихо бегал с пакетами по городу, стойко голодал, любил крепко отца, брата и всех товарищей-комсомольцев. Простаивая ночи в чоновском карауле, мечтал умереть от бандитской пули. Ничего не читал, зато жадно слушал. Утром уходил в уком, а ночью, еле волоча от усталости ноги, брел домой, спал, широко разметав руки, причмокивая губами и посапывая.
Мальчик гонял голубей. Сизые, серые, дымчатые, чуть не синие или почти коричневые, с хохолками и без хохолков, всяких мастей и пород, голуби взлетали над крышей веселым, шумным табором, рассыпались в небе, как брызги, и стекали вниз, обратно на крышу, к мальчику.
Семчик бежал по делу. Увидев голубей, он остановился, задрал голову и с восторгом стал глядеть на голубиные игры. Голуби кувыркались в чистом августовском небе, их крылья иногда вспыхивали под солнцем. Мальчик на крыше счастливо улыбался и кричал голубям:
— Гуль-гуль-гуль! Такие вы этакие!
Около себя Семчик вдруг заметил худенького чернявого парнишку. У него под мышкой тоже была разносная книга. Он тоже глядел на голубей, но глядел хмуро, завистливо.
— Делать нечего, — пробормотал он, — голубей гоняет. Небось буржуйский сынок!
Он скользнул взглядом по брезентовому Семчикову портфелю и спросил безучастно:
— Где служишь?
Они познакомились и быстро, как всегда бывает у ребят, подружились. Звали черного парнишку Алешей. Он служил в совнархозе курьером.
— Невысокая должность! — засмеялся он невесело. — Да жить ведь надо.
Семчик не думал так: должность курьера не казалась ему ничтожной. Мрачность нового приятеля ему понравилась: сам он был весел и беззаботен, как птица небесная.
— Ты партейный? — спросил он Алешу.
— Нет.
— Как же так? — удивился Семчик и гордо добавил: — А я партиец: член РКСМ.
Алеша посмотрел на него недоверчиво.
— Не врешь? — И добавил: — Ты не обижайся. Потому я не знал, что таких, как мы, малышей принимают в партийцы.
— Мне шестнадцать лет, — храбро солгал Семчик. — Я очень старый комсомолец. Ты тоже записывайся.
— Меня не возьмут, — безнадежно покачал головой Алеша. — У меня почерк плохой. Я неученый. Вот учиться б пойти… — жадно добавил он.
Семчик вспомнил: вчера, уходя куда-то, отец задержался в дверях, скользнул по нему внимательным взглядом и сказал задумчиво:
— Учиться тебя определить надо. Чего растешь неучем?
Потом почесал небритую щеку и заторопился, ушел: он занятой!
— Учиться? Да… — неопределенно поддержал Семчик разговор с Алешей. Потом вдруг оживился: — А у нас в комсомол и с плохим почерком принимают. Не в почерке дело: был бы ты сознательным и жизнь не побоялся б за революцию отдать. У тебя оружие есть? У моего брата есть, и у меня будет.
Он долго пропагандировал Алешу, рассказывал о комсомоле, уговаривал идти записываться. Это в первый раз он выступил агитатором, ему нравилось, что Алеша внимательно слушает его.
Потом оба вдруг вспомнили, что их ведь послали по делу, и, как испуганные воробьи, разлетелись в стороны. Но разлетелись друзьями.
Ночью, укладываясь спать, Семчик вспомнил Алешу и решил с ним чаще встречаться и окончательно распропагандировать его. Потом он подумал, что хорошо б целую ячейку организовать — ячейку курьеров, например.
Вспомнились почему-то голуби: сизый турман камнем падал на залитую солнцем крышу.
«Учиться?» — мелькнул в его уже сонной голове вопрос отца, и Семчик, засыпая, решил, что ему все равно: можно и учиться, хотя ему и так живется не скучно и забот полон рот.
2
Уже давно болел Алеша тоской по школе, по учению. С болезненной остротой вспоминал он школьные парты, забрызганные чернилами учебники, монотонную речь учителя, ответы у классной доски.
Еще и другое влекло его в школу.
В большом учреждении, среди массы взрослых и властных людей, Алеша совсем потерялся, утратил свою самоуверенность. Самолюбивый, он говорил себе, что пакет, который он несет в разносной книге, ценнее для всех, чем весь он, Алеша. Он тоже помнил, как раскритиковали здесь его почерк.
— Учиться надо, — сквозь зубы говорил он себе и не знал, где учиться, чему учиться.
Он спросил однажды, набравшись духу, у своего начальника — управляющего делами совнархоза:
— Как там, хочу спросить, нет ли набора на курсы?
— На какие курсы?
— На какие-нибудь. Курсы комиссаров, или шоферов, или бухгалтеров? А? — И добавил с голодной тоской: — Учиться охота.
В августе совнархоз спешно был переброшен в другое помещение. Алеша деловито помогал грузить подводы, волочил ящики, корзинки, связки бумаг. Когда последняя подвода, нагруженная этим всем канцелярским скарбом, наконец, тронулась, Алеша увидел: к помещению, занимаемому ими раньше, подъехала чужая телега. На ней были школьные парты. Алеша заметил даже, что на одной криво вырезано ножом: «Коля Вас.».
«Васильев, должно быть», — мелькнуло в Алешиной голове, и он грустно побрел по тротуару.
Он слышал: школами распоряжается наробраз. Иногда он заносил туда пакеты. Пойти похлопотать?
«Отец? — Алеша усмехнулся. — Нет, отец не пойдет. Его самого пристраивать нужно. Он за себя слова не скажет. Надо самому идти».
Он встретил на улице Вальку Бакинского, которого давненько не видал. Сначала обрадованно бросился навстречу, потом остановился, вспомнив, как однажды Валька шел по улице с какими-то вертлявыми девчонками и, заметив босого Алешку, «не узнал» его.
«Ну и я тебя не знаю!» — подумал сейчас Алеша, заложил руки глубоко в карманы и задрал кверху облупленный нос.
— Здорово, Алеша! — радостно протянул ему руку Валька. — Какая встреча! Как в опере!
Алеша подумал-подумал и тоже протянул руку.
— Ну, здравствуй! Как ваше ничего?
Они пошли рядом, дружно постукивая деревянными колодяшками.
Алешины колодяшки смастерил отец. Вместо ремешков у них тесемки, вся нога от этого в синеватых полосах.
Когда Алеша стоял на месте, он зачем-то все время шевелил грязным большим пальцем правой ноги. Ноготь на пальце был сбит.
Валькины колодяшки сработал мастер, сработал с щегольством и даже с шиком. Так и чувствовалось: сделав их, мастер долго вертел перед собою, любовался ими и грустил о тех временах, когда не такие заказы выделывал. Честный непьющий столяр, он хотел побить этой работой парижских сапожников. У тех под руками был нежный, деликатный материал — шевро, мягкое и податливое, как кожа женщины. А у него в руках — честное простое дерево, из которого следует делать табуреты и кухонные столы. А он, мастер, вот он сделал шикарную обувь, — такой шикарной не носили патриции Рима, — сколько здесь ремешочков, застежек, какой рисунок ноги! И мастер был доволен своей удачей.
Должно быть, и Валька гордился колодяшками. Он надел носочки, синие, с серебристой змейкой. Он постукивал колодяшками легко и задорно, как молодой жеребенок копытами.
— Где служишь? — спросил Алеша.
— Я? Нигде.
— Нигде? Как же это можно? Надо что-то делать.
— А что же делать?
— Ну, что-нибудь! Служить. Или учиться. Или бубликами торговать. А без дела как же?
— Я учиться собираюсь.
— Да? — отозвался Алеша. — Вот и я тоже. Учиться, понимаешь, надо!
— А я на скрипке буду учиться играть.
Алеша потух.
— На скрипке? — пробормотал он. — Ты лучше на шарманке научись играть.
Валька обиделся.
— Скрипка — благородный инструмент. Она будит людские сердца.
— Ерунда! — оборвал Алеша. — Понимаешь, надо Делу учиться. Делу! — Его лицо стало хищным и жадным. — Я бы в шоферы пошел, да нет таких курсов.
— Шофер? — засмеялся Валька. — Это почти швейцар или лакей: он возит начальство, и ему иногда дают на водку.
— Шоферы бывают на бронеавтомобилях, — пробурчал Алеша. — Ты дурак, Валя!
— Я не хочу с тобой ссориться. Будь шофером. Я считаю, — Валька любил говорить, как отец, официально и кругло, — я считаю, — и это мое глубокое убеждение, — что надо овладеть общей культурой.
— Шарманкой?
— Да, и скрипкой. Но это между прочим. А вообще — я поступаю в школу.
— В школу! — закричал Алеша. — Ну вот! Это дельно! В какую школу?
Валька растерялся: он сказал наобум. Дома его подучивал отец математике, счетоводству, географии. Школу он придумал. Он смутился и покраснел.
Алеша презрительно усмехнулся.
— Эх, Валька! Актер!
На другой день Алеша все разузнал и сам пришел за Валькой. Тот лежал на кушетке, обложенный книгами.
— Вставай, вставай! — закричал Алеша. — Пошли в школу поступать!
Они пришли в наробраз, потолкались по комнатам и как-то сами собой попали куда нужно.
— Только чтоб после обеда заниматься, — беспокойно предупредил Алеша. — А то служу я.
Их направили в первую трудовую школу имени Некрасова.
Острый запах дезинфекции стоял в большом пустом коридоре. Грудой, одна на другой, лежали парты, грязные, подбитые, изрезанные ножами.
Высокий седой человек, осанистый и прямой, без улыбки смотрел на Алешу и Вальку.
— А ее еще нет, школы, — сказал он, внимательно выслушав Алешу. — Одни стены! — Потом он помолчал, посмотрел в бумажку, которую принес Алеша из наробраза, и строго спросил: — А рисовать умеете?
Ребята растерялись.
— Надо бы дощечки написать, плакаты, — объяснил заведующий. — Я вам текст дам.
Он ввел их в свой кабинет, где стояли только стол и стул простого дерева.
— Возьму я вас в работу, юные товарищи, — сказал, усаживаясь, заведующий.
— Нет, мы учиться хотим, — перебил испуганно Алеша. Он подумал, не ошибся ли заведующий, приняв их за кого-нибудь другого. — Мы учиться.
— Вот я и говорю, — наставительно и чуть повышая голос, произнес заведующий. — Плакаты напишете, библиотеку в порядок привести поможете. — Он встал. — А когда мы все это сделаем, у нас уже не стены, а что будет?
Они не знали. Заведующий ответил сам, подняв к носу указательный палец и помахивая им:
— Школа будет. Понятно?
И отпустил их.
Не так себе представлял все Алеша, когда тосковал по школе.
— И колокола нет, — разочарованно сказал он, когда вышел на улицу.
— Какого колокола? — не понял Валька.
— А чтоб переменки звонить.
Но Валька, которому понравился заведующий, успокоил его:
— Ну, колокол, должно быть, будет.
А дело было не только в колоколе.
Когда школа открылась и начались занятия, — Алеша это ясно понял, — школа не имела никакого «вида». Школьники сразу заплевали и коридор и классы семечной шелухой, — она легла на пол толстым слоем да так и осталась. Топить было нечем, в классах было холодно, учащиеся сидели на уроках в пальто. С валенок стекали грязные струйки воды.
Стоял оголтелый шум.
Детвора, отвыкшая от школьной дисциплины, бесшабашно носилась по коридорам, съезжая верхом по перилам большой лестницы, влезала на подоконники, кричала, бегала, играла в коридорах в прятки.
Педагоги проходили как-то боком через эту кутерьму, не вмешиваясь, торопясь уйти в учительскую.
Только однажды учитель рисования не выдержал.
— Господа, — сказал он примирительно, — разве так можно?
Школьники стихли, только одноклассник Алеши, Дроздович, иронически произнес:
— Господа в Черном море купаются.
Учитель смутился.
— Я… я… сорок четыре года так говорю, — забормотал он, — и мне трудно отвыкнуть.
— А отвыкнуть надо! — неумолимо возразил Дроздович.
Эта сцена не понравилась Алеше. Он был согласен с Дроздовичем, что «отвыкать надо», но самоуверенная выходка школьника не понравилась ему.
Многое ему было здесь не по себе.
— Ну, а девчонки зачем здесь? — ворчал он, беседуя с Валькой. — Девчонское дело одно, наше другое. Врозь учиться надо. Их вышиванию следует учить, а нам это ни к чему.
С Семчиком Алеша встречался часто. Семчик ни в какую школу не поступил, но Алешиными успехами живо интересовался.
— Не настоящая это школа, — жаловался Алеша. — Не туда я попал. Должно, в наробразе ошиблись. Это для лодырей школа, для маменькиных сынков.
И Семчик, сочувствуя своему другу, обещал решительно:
— Уж мы за них возьмемся! Я в укоме, погоди-ка, скажу.
Однажды на уроке древней истории случилась с Алешей неприятность. Это был его любимый предмет, хотя учительницу, рыжеволосую крупную женщину, он невзлюбил сразу.
Алеша положил локти на парту, уперся подбородком и жадно слушал. Греки проходили перед ним, возникая из сухих рассказов учительницы, они что-то грозно кричали и удивительно были похожи на бородатых красноармейцев, идущих через город на Таврию.
Какой-то вопрос бился в Алешиной голове. Ему казалось, что не все рассказывает учительница, пропускает что-то, и когда она кончила, он встал и, не подумав ничего, произнес, путаясь в словах:
— Вы только про царей всё говорите, а про народ? Революции там у греков были или как?
Дружный хохот поднялся в классе. Алеша смутился и сел.
Учительница сухо и недовольно объяснила, что преподает она то, что нужно, что в книге написано.
— У нас не клуб, — закончила она. — У нас — школа.
В перерыве все смеялись над Алешей. «Древнегреческий большевик», — прозвали его.
Вечером он жаловался Семчику:
— Влопался я, как дурак: я ведь ничего не знаю, и почерк у меня плохой.
Ему нужно было записаться в младшую группу. Но Валька, который до поступления сюда занимался дома, потащил его за собой.
— Уйду я, — малодушествовал Алеша перед Семчиком, а тот утешал его:
— Контры они все. Ты учись, не дрейфь!
Сам он не учился: некогда.
— Да я всю науку — раз, два — и в дамки, — говорил он. — В комсомоле нас политике учат. Чего еще?!
И Алеша решил не сдаваться.
Он не совался больше с вопросами, бросил работать в школьной библиотеке, не ходил на собрания, — он весь был полон мучительным сознанием своей неграмотности, некультурности, желанием догнать своих товарищей по группе.
Он присматривался к ним. Тут было много бывших гимназистов. Гражданская война помешала им кончить учение, и вот, великовозрастные, злые, они торопились разделаться с наукой, чтобы начать жить.
— У меня у одного мундир был, — сказал ему как-то Толя Пышный, шестнадцатилетний пухлый голубоглазый юноша, — серебром шит, а у остальных только куртки.
Учились в школе и детишки новых, только народившихся или возродившихся торговцев, рестораторов, людей нэпа. Золотушный сынишка Мерлиса, которого Алеша видел во дворе у Семчика, испуганно посторонился, впервые встретив Алешу в школе.
— А! И ты тут? — удивился Алексей. — Как тебя приняли?
Мерлис сердито огрызнулся:
— А тебя как?
— Мне все двери открыты, — сказал Алеша. — Я рабочий человек.
Удивляли Алешу и девочки: прилизанные, аккуратненькие, они проходили между парт, будто танцевали.
На уроке обществоведения одна из них спросила:
— Какая все-таки разница между большевиками и коммунистами?
«Где они были, когда черти дохли? — удивлялся Алеша. — Как прошла мимо них вся горячая пора? Где они отсиделись? Под маменькиными подолами, что ли? Вертихвостки!»
Были в группе и свои ребята. Их было немало, но Алеша смотрел на все злым глазом и видел только Мерлиса, Пышного да вертихвосток.
Он достал нужные книжки, с головой нырнул в учебу, даже к Семчику перестал ходить по вечерам.
Встретились раз.
— Учишься? — спросил Семчик. — Чего ж не заходишь?
— Учусь. Некогда.
— Контры как?
— Да ну их!
И он в самом деле махнул на все рукой и, как сурок в норку, спрятался в книги.
3
Ковбыш тяжелым, неподвижным взглядом уставился в начерченный на доске треугольник.
Томительное, щемящее молчание висело в классе, только с отсыревшего потолка падала капля за каплей: кап-кап, словно закипала вода в котелке.
Ковбыш потянулся к доске, неуверенно постучал мелом по пузатым сторонам грубо начерченного треугольника, переступил с ноги на ногу и беспомощно опустил руку. Мел упал к его ногам и покатился по полу.
Над классом плыла тишина, тяжелая, как туча.
— Болван! — вдруг отчетливо и злобно произнес Хрум, преподаватель математики. Он подошел к Ковбышу и, протыкая его острым указательным пальцем, прошипел: — Вы болван, Ковбыш!
На задней парте кто-то радостно взвизгнул, но, встретив тишину, испуганно сник.
Лицо Ковбыша медленно начало краснеть. Вспыхнула щека, нос, даже кончики ушей, — теперь это была медь.
— Я вам не болван, — прошептал Ковбыш и тоскливо посмотрел на учителя. — Вы не имеете права.
Он потоптался на месте, не зная, куда ему девать свои большие руки, потом вдруг круто повернулся на каблуках, как солдат, и тяжелым, широким шагом пошел прочь из класса.
Дребезжа стеклами, захлопнулась за ним дверь.
Хрум посмотрел на дверь, вытер платком лысину, помахал зачем-то платком в воздухе и, наконец, бледно улыбнулся.
— Ну-с!.. — сказал он и остановился.
В разных концах класса, не сговариваясь, не говоря ни слова, поднялись с места Алеша, Юлька, Лукьянов и молча, не останавливаясь, пошли между парт к двери. Дверь захлопнулась за ними. Только Лукьянов задержался в дверях, обернулся и махнул рукой: пошли, мол.
В классе закипал шум.
Хлопая крышками парт, торопливо, шумно поднимались с мест школьники и, толкаясь в проходах между партами, спешили к двери. Одни демонстративно, решительно проходили перед самым носом растерявшегося учителя; другие неохотно, озираясь на товарищей, прошмыгивали около стенок; третьи медлили, испуганные этим необычным происшествием.
Хрум сначала растерялся, потом озлился, закричал:
— По местам садитесь! — Но, увидев, что его никто не слушает, побледнел, съежился и испуганно стал следить за тем, кто и как уходит.
Когда в коридоре собралось больше половины класса, школьники подошли к дверям и закричали оставшимся:
— А вы? Что же? Ну!
Хрум схватил классный журнал и бросился из класса. Его встретили сразу упавшим молчанием, и в нем, в этом сдержанном и дисциплинированном молчании, Хрум учуял не раскаяние, а злость и силу.
— Я вас! — закричал он в бессильной ярости и, ссутулясь, побежал в учительскую.
В классе теперь не было никого.
Впрочем, один, да… вон, в углу, у окошка, спокойно сидел кто-то.
— Глядите! — заволновался Лукьянов. — Ковалев-то не вышел.
Школьники бродили по всему зданию, сдержанно разговаривая и нешумно шаля: еще шли уроки в других классах. Большинство побежало на улицу. Девочки по трое, по четверо, обнявшись за талии, чинно гуляли по коридору.
Около Лукьянова столпилась небольшая кучка: Алеша, Юлька, Голыш, — Ковбыша не было ни здесь, ни вообще в здании школы.
— А его проучить надо, Ковалева! — сказал Лукьянов.
— Бить? — мрачно нахмурился Алексей.
— Очень просто! — поддакнул Голыш.
Но Юлька запротестовала. Она, волнуясь, говорила, что нужно выяснить, почему не пошел со всеми Ковалев, и убедить его, а главное — надо пойти к заведующему про Хрума сказать.
— Обязательно надо к заведующему пойти, — добавила она и тоскливо посмотрела вокруг: увидела в вестибюле белые, холодные колонны, облупившиеся от времени, сторожа Василия, дремавшего на своем стуле под лестницей, грязные следы на полу и вздохнула: — Эх, школа у нас плохая!
Алеша слушал эти разговоры вполуха: думал о Ковалеве. Его он приметил давно: читал как-то о древних греках книгу с рисунками, потом поднял голову — увидел застывшего у окна Ковалева. Профиль его, освещенный полным светом, был словно написан на стекле. Встал, подошел к Ковалеву.
— У тебя вот какое лицо, Ковалев! — И показал ему рисунок в книге — голову греческого атлета.
Ковалев снисходительно улыбнулся и в ответ произнес:
— Чуда-ак!
— Знаете что, ребята, — сказал вдруг Алексей, — я с Ковалевым поговорю.
И, не дожидаясь ответа, пошел в класс.
Ковалев спокойно сидел на своем месте, один в пустом, гулком классе, и читал. Услышав шаги, головы не поднял. Даже тогда, когда Алексей вплотную подошел к нему, не шевельнулся.
— Ты что-о? — хрипло произнес Алексей и облизнул сухие губы. Тишина действовала на него угнетающе, он еще тише повторил: — Ты что-о?
Ковалев пожал плечами: ничего, мол.
— Против всех?
— А мне вставать было лень, — засмеялся Ковалев. — Да я и не баран: мне за стадом идти не указ. Я вот книжку дочитаю.
— Будто?
— А что?
Алеша подвинулся ближе.
— Будто? — повторил он насмешливо. — А может, перед учителем себя показал, а?
Опять пожал плечами Ковалев, но ничего не ответил. Было в этом движении широких, покатых плеч какое-то равнодушное презрение к тому, что говорит Алексей, и к тому, что подумают остальные. И странное дело: это Алеше понравилось.
«Ну па-арень!» — удивленно подумал он, а вслух сказал без злобы:
— Бить тебя всем классом будем, так решили.
Ковалев впервые поднял голову. В глазах у него светилось любопытство, не больше.
— А тебя парламентером прислали? — прищурился он. — Иду на «вы», так? — И вдруг вскочил, хлопнув крышкой парты. — Посмотрим!
Лицо его залилось краской. Алеша впервые заметил: в правильном лице Ковалева есть один дефект — челюсть хищно выдается вперед.
— Ты вот что, — сказал Алексей, — ты перед всеми извинись.
— Почему?
— Идешь против всех потому что.
— А вдруг я прав?
Алеша подумал-подумал и ответил убежденно:
— Не можешь быть один против всех прав.
Ковалев взял Алешу за борт куртки и сказал тихо:
— Ты мне этого никогда не говори, — понял? — И тряхнул волосами. — Один против всех всегда прав.
Алеша, остолбенев, глядел на него.
— Ну-ну! — покрутил он головой, но ничего не нашелся сказать и вышел.
— Ну как? — спросили его в коридоре.
— Не извинится. — И, не желая больше ничего говорить, ушел.
После перемены, когда собрались в класс школьники, Ковалев встал и громко произнес:
— Друзья!
Все удивленно обернулись к нему и стихли.
— Друзья! Я приношу свое извинение всем за то, что не демонстрировал вместе с вами против учителя. Я считал это ненужным, остаюсь при этом убеждении, хотя и не навязываю его вам. Хрум — хороший учитель, но нервный. Все же я приношу вам свои извинения.
И сел.
Шумок прошел по классу — шумок одобрения. Ребята жали Ковалеву руку. Первым среди них был Алеша.
— Ну, ты па-арень! — говорил он восхищенно. — Комсомолец?
Ковалев удивленно поднял глаза.
— Я? — И засмеялся. — Нет! Нисколько.
— Ну и я нет. Будем, значит…
Садясь на свое место, рядом с сумрачным Лукьяновым, Алеша опять восхищенно сказал о Ковалеве:
— Ну па-арень!
— Чего ж в нем хорошего? — насмешливо возразил Лукьянов.
— Как? А извинение?
— Лучше было бы, если б с нами вышел, а то и перед нами чист и перед Хрумом хорош. Ловка-ач!
Но Алеша не согласился. Скоро между ним и Ковалевым началась настоящая дружба, началась с того, что Ковалев сказал Алексею:
— Они все… — и показал на бегающих по коридору школьников, — бараны они все. Это Хрум правильно сказал. А ты — нет. Будем дружить!
Алеше хотелось больше знать о своем новом друге. Он присматривался к нему и иногда огорашивал вопросом.
— Ты кто? — спрашивал он Никиту Ковалева.
Тот смеялся.
— Нет, ты кто? Ты из каких будешь?
— Из казаков я, — отвечал Ковалев. — Войска Донского казачий сын. — И смотрел, прищурившись, поверх головы Алеши.
— Ишь ты! — удивлялся тот.
Но сомнение точило его, и в следующий раз он вернулся к той же теме:
— Землю пахали?
— Нет. — Ковалев всмотрелся в него. — Да ты чего хочешь? Офицер мой отец был, казачий офицер, понял? — И добавил, высоко подняв голову: — Я не скрываю.
По губам его поползла нехорошая, презрительная усмешка. Алеша увидел ее и обиделся.
— Чего ж скрывать? Скрывать нечего. Да и не скроешь все равно.
Стороною Алексей узнал подробней о Ковалеве. Отец его исчез без вести, говорили, что болтается за границей. Жил Никита с матерью. На какие средства — неизвестно. Не то торговала мать, не то комнату внаем сдавала.
Алеша стал подозрительнее к своему другу.
— Ты и скаутом был? — спрашивает он неожиданно.
— Был. А что? — Ковалев бесстрастно, чуть недоумевающе смотрел на него.
— Ничего. Били мы вас. Это ничего.
Все это расстраивало Алексея: так хотелось, чтоб все у Никиты было хорошо и ладно, парень он больно хорош. Спокойный, ясный взгляд Ковалева обезоруживал Гайдаша.
«Нет, это не враг», — решал Алеша и пересчитывал достоинства друга: его вечно ласковое отношение к нему, готовность помочь, ум.
И то, что этот умный, серьезный шестнадцатилетний парень, с плечами атлета и глазами философа, из всей шумной толпы школяров выбрал одного его — малыша в рваном, стареньком полушубке, одного его сделал своим товарищем, приводило Алексея в восторг.
«Ну, пускай он и из офицеров. Чем он за отца виноват? — И самоуверенно решал: — Перемелем его, мука будет».
И он стал говорить Никите о революции, о коммунизме, о Хворосте, об отце Павлика. Никита, как всегда, бесстрастно слушал его, не перебивая, словно соглашался во всем, но Алеша замечал иногда: глазами пустыми, бесцветными, холодными смотрел он куда-то вдаль.
Не нравился этот взгляд Алеше. Никита смотрел так, когда говорил что-нибудь нехорошее.
— И Чека при коммунизме будет? — спрашивал он Алешу, и когда тот горячо объяснял: «Нет, не будет», сомневался: — Как же коммунизм без Чека?
И не мог понять Алексей: недоумевает приятель или издевается.
Удивляли его и те тяжелые, но всегда ворочающиеся около одного жернова мысли Ковалева, которые он высказывал на ходу, без всякой связи с текущей беседой. Он сказал однажды:
— Если половину людей прирезать, остальным легко жить будет.
Алеша испуганно вскинул на него глаза.
«Шутит? Шутит!» — решил он и засмеялся.
— Да ты бы сам-то мог убить? — смеясь, возразил он.
Никита молча кивнул головой.
— Мог бы? — смеялся Алеша. — Ножичком безоружных чик-чик?
— Зачем ножичком? Газом можно.
И опять увидел побледневший Алеша пустые, широко открытые, цвета колодезной воды глаза.
В другой раз, когда шли с литературного суда, затеянного в школе над «Саввой» Андреева, Никита, молчавший на суде, тут сказал приятелю:
— Андреев Леонид, а? Хорошо он о голом человеке на голой земле написал!
— Чего ж хорошего?
— А все-таки смешно. Взять — и чтоб камня на камне. Камня на камне!
Третьим в их компании был Воробейчик. Его притянул Никита.
— Мой адъютант Воробейчик, — смеясь, представил его Алеше Ковалев.
Он учился в параллельном классе. Алеша как-то мельком видел его и не одобрил.
Не одобрил взбалмошного, какого-то помятого вида Воробейчика, словно ему все пуговицы оборвали, а он вырвался и спасается бегством. Не одобрил петушиного хохолка, вздернутого над редкими, рыжеватыми, непричесанными волосами; не одобрил и той бестолковой суетни, паники, которую разводил вокруг себя юркий Воробейчик, непрестанно размахивавший руками и болтавший шепеляво, часто и без умолку.
«Мельтешит, мельтешит, а к чему?» — подумал тогда Алеша, но теперь, когда Никита представлял ему Воробейчика, впервые подумал: «А может, и есть толк в этой суетне?»
Все же он не одобрил Воробейчика и Никите это сказал прямо. Тот выслушал, целиком согласился: «Верно, верно», — и потом неожиданно заключил:
— А дружить с ним будем! У него в башке кое-что есть.
Алеша пожал плечами и не стал больше спорить.
У Воробейчика если и было кое-что в башке, — скоро увидел Алеша, — так это всякая книжная труха. Память у него была блестящая, но помнил он, на взгляд Алексея, всё ненужные вещи: исторические анекдоты, россказни про всех Людовиков, замечательные выражения великих людей — «крылатые словечки».
Воробейчик мог объяснить, откуда пошло слово «шерамыжник», а по истории он плелся в хвосте всей группы, не умел никак связать концы с концами.
Язык, которым он разговаривал, был такой же, как и весь он: взбалмошный, надуманный, птичий. Никогда он не говорил: «Пошли гулять, ребята», но всегда: «Будем делать наш променад, монсеньоры». Употреблял он в невероятном количестве словечки: «mon dieu», «goddam», «carambo» — это очень нравилось девочкам. Целый месяц он ругался страшным и непонятным словом «a propos». Он произносил его свирепо, напирая на букву «r», и девочки затыкали уши и взвизгивали. А потом как-то выяснилось, что это страшное слово означает «кстати».
— A propos! — сказала как-то учительница французского языка, и слава Воробейчика померкла.
— Шестнадцать лет, — сказал как-то Воробейчик с горькой торжественностью, — шестнадцать лет, а ничего не сделано для бессмертия.
Ковалев закатился смехом, а Алексей вытаращил глаза.
Через несколько дней, когда поздно вечером брели они домой, Воробейчик сказал уже иначе:
— Вот и день еще прошел, а ничего не сделано для бессмертия.
В тоне, которым были произнесены эти слова, Алексей не услышал ни тени юмора, а какую-то затаенную горечь и, может быть, даже злость. И Алексей скоро понял: в тщедушном, вздорном, пустом Воробейчике жило неугасимое честолюбие.
Это было так ново для Алеши, так непохоже на всех ребят, с которыми водился раньше, что он стал внимательнее приглядываться к Воробейчику — и уже без смеха, без презрения.
В это время подоспели школьные выборы.
Как-то заместитель заведующего школой Платон Герасимович Русских неторопливо вошел перед уроком в класс.
— Уездный отдел народного образования, — начал он, тщательно и сухо выговаривая слова: казалось, что он читает титул бывшего министерства, — уездный отдел народного образования прислал нам циркуляр, из которого явствует, что в школах отныне вводится самоуправление учащихся. — Он остановился, наслаждаясь эффектом. — Самоуправление, — подчеркнул он снова.
Он еще несколько минут говорил на эту тему, а затем предложил приступить к выборам старосты группы.
Алеша сидел теперь на одной парте с Ковалевым. Шутя он написал приятелю:
«Хочешь в старосты? Чин какой!»
К его удивлению, Ковалев коротко ответил:
«Да».
— Итак, предлагайте кандидатов, — заключил Русских, медленно вытащил большой платок и провел им по губам и усам. Усы у него были большие, с подусниками, вздымались вверх и дымились двумя легкими струйками.
По классу прошло движение: предложили Лукьянова, кто-то крикнул Алешу, Алеша назвал Ковалева. Девичий голосок обиженно спросил:
— А почему не девочку?
Чей-то охриплый мальчишеский голос ответил, что «девчонкам в куклы играть, а не старостой быть».
— Ну, будем голосовать, — произнес тогда Русских.
На доске он отчетливо написал имена всех кандидатов, каждого под номером.
Алеша попросил слова.
— Я не гожусь, — сказал он. — Я работаю днем, прихожу сюда как раз к урокам. Мне не управиться…
Перебивая его, все закричали:
— Лукьянова! Лукьянова!
Лукьянов, с которым раньше затевал Алексей дружбу, был высокий, плечистый парень. Отец его работал на электростанции монтером.
Алексей наклонился к парте. Ковалев написал ему: «Лукьянов не годится, отводи», — и скомкал бумажку.
— А я думаю, что Лукьянов не подойдет, — продолжал Алеша говорить. — Нет у Лукьянова такого авторитета, и сам он не шибко грамотен. А учится как? Самый он последний ученик есть. Я предлагаю Ковалева Никиту.
Русских поднял на него глаза. Алеше показалось, что в них светилось удивление и одобрение.
— Да, да! — сказал Русских. — Ковалев — это стояще. Я его знаю.
— Ведь он из офицерья, товарищи! — закричал Голыш, но Русских строго перебил:
— У нас в школе нет различия между детьми. — Он дотронулся до усов. — Равноправие перед наукой — вот устав школы.
Избран был Ковалев.
После выборов Голыш с группой школьников подошел к Алеше и сказал громко:
— У его благородия в денщиках состоите, ась?
Алеша повернулся и молча прошел, сопровождаемый язвительным хохотом.
Воробейчик пламенно желал, чтобы его избрали старостой. В беспорядочном его воображении, как всегда, уже толпились образы: он — староста, строгий, неуклонный страж порядка. Вот он замечает, что Иванова бросила бумажку на пол, — трах! — он уже около Ивановой, беспощадный и неумолимый. «Подымите», — произносит он, и она, краснея, нагибается, а над ней стоит Воробейчик, староста группы. Он растет, растет, — трах! — он уже председатель школьного старостата, делегат на городской съезд учащихся! Трах! — на съезде он произносит речь, говорит долго и умно: Вольтер, Ницше, Генрих IV, Мирабо. Трах! — его избирают председателем губернского бюро, делегатом на всероссийский съезд. Трах!
Но его не избрали старостой группы. Никто даже не выдвинул его кандидатуру, словно нет совсем на свете Воробейчика, — пустое место.
Огорченный, встретился он с Ковалевым и Алешей. Он уже слышал, что Никита избран.
— А я нет, — криво усмехнулся он и опустил голову.
Они пошли вместе домой. Зашли по дороге к Воробейчику. Алеша, бывший у него впервые, с удивлением заметил, что здесь масса книг: они валялись на полках, на столах, на кровати. Взял одну: Дюма, «Анж Питу», взял другую: Конан-Дойль, «Рыцарь пяти алых роз».
— Эх ты, лыцарь! — сказал он, смеясь, Воробейчику и хлопнул его книгой по спине.
— Такие сволочи! — прошептал Воробейчик, и у него даже слезы навернулись на глаза. Он взял книжку из рук Алеши и бережно развернул ее. — Разве теперь есть такие люди, как этот рыцарь пяти алых роз? Раньше было просто: я смел, молод, воодушевлен, храбр и, главное, честолюбив — и все мне открыто: сначала оруженосец, затем понравился принцессе, — трах! — храбрость в бою, и ты рыцарь, герой, о тебе поют. — Он швырнул книгу, схватил другую. — Молодой человек из окрестностей Ангулема, Эжен де Растиньяк, приезжает в Париж. Ах-ах! — он беден, он красив, он очаровывает баронессу, — трах! — и он уже сила, он уже власть, он уже золото. — Рувим швырнул и эту книгу, взял третью, бегло поглядел на обложку и, не замечая насмешливых улыбок на лицах друзей, продолжал с тем же злобным азартом: — В мои годы Виктор Гюго — уже французский поэт, Пушкин — уже гений, Эдисон — уже изобретатель, Карл Линней — уже естествоиспытатель, Людовик — уже давно король. А я что? Меня не избрали даже старостой.
Ковалев, развалившись в кресле, наслаждался яростью своего смешного приятеля.
— А! Ты пишешь стихи? — перебил он его.
Воробейчик остановился и испуганно посмотрел на Ковалева.
— Нет. С чего ты взял?
— Как же ты хочешь быть поэтом в шестнадцать лет, Гюго и Пушкиным? Или ты занимаешься механикой?
— Нет.
— Зачем же ты завидуешь Эдисону? Или твой отец король? Нет? Как же ты тянешься за маленьким Людовиком? — И, покачивая ногой, добавил насмешливо: — Тебе остается только сжечь какой-нибудь храм, чтобы стать знаменитым, как Герострат.
Алексей следил за этой словесной дуэлью с интересом. Он не читал тех книг, которыми швырялся Воробейчик, не понимал и смысла всего разговора, — он просто смеялся над Воробейчиком: над его рыжим растрепанным хохолком, над вытаращенными, рачьими глазами.
— Ах, так? — протянул Воробейчик медленно. — Сжечь храм? А может быть, у вас есть более легкое дело?
Алеша увидел: глаза Ковалева стали пустыми, холодными.
«Вот он его сейчас обрежет», — подумал он.
— Со-зи-дать ты не умеешь! Ни поэм, ни зданий, ни машин! — медленно произнес Ковалев. — Значит, разрушай.
Он прошелся по комнате, наклонился к груде книг, разбросанных по полу, и вытащил какую-то.
— Вот легкий путь стать бессмертным, — засмеялся он и подал книгу Воробейчику.
— «Урок царям», — прочел тот медленно. — Это о цареубийцах, террористах. Я читал. — Он грустно вздохнул. — Но ведь царей сейчас нет.
Ковалев тоже вздохнул, но насмешливо.
— Да, жаль, царей нет! Царей нет! — и бросил книгу в угол.
От всего этого разговора у Алеши остался в голове приятный сумбур.
«Умны, — подумал он, идучи домой, — и начитанны».
— Людовик, ишь ты!
Сегодня был тяжелый день: еще до службы рано утром ходил на лесной склад. Запрягшись в салазки, волочил домой дрова: дров получил много, веревки резали плечи. Еле отдышался, чаю выпил — и на службу. Хлопотливый выдался денек: откуда у них только пакеты берутся? Так до обеда и не присел.
Обед — это уничтожение взятого из дому завтрака. Бегать домой далеко. Прямо из учреждения шел в школу. По-настоящему же ел дома вечером: обед и ужин вместе. Всегда был голоден. Привык есть торопливо, все больше всухомятку и на ходу. И дома ел так же, походя, хотя торопиться уже было некуда, разве в кровать: вставать рано.
Легкая зависть поднялась в нем.
«А им, Людовикам-то, Рувке и Никите, не вставать завтра чуть свет, не спамши!»
Снег хрустел под его сапогами. По синей улице бегали ребятишки, швырялись снежками. И Алеше стало вдруг грустно.
Он не знал, почему и откуда подкатилась к нему эта грусть. И чего ему надо и о чем тоска — он тоже не знал.
Он посмотрел на детвору, играющую в снежки, потом наклонился, зябкими руками взял горсточку снега, разбежался, пронзительно закричал и швырнул в ребят. Снежок не долетел до них и упал где-то в стороне.
Стало скучно.
Ускорил шаг, пошел домой.
— Отцу плохо! — встревоженно встретила его мать и заплакала.
Молча, как взрослый, прошел Алеша к отцу. Тот лежал.
— Плохо, брат, плохо! — сказал он сыну. — Ты кушать иди. Устал небось? — И добавил тихо: — Рано ты большаком стал.
«А может, школу бросить? — подумал Алеша, садясь за стол. — В деревнях в мои годы уж учению конец. Да и в городе! До революции, доведись, уж давно бы был в депо».
Он лег спать все в том же смятении.
«Теперь да не учиться? Да теперь самое наше время! — думал он и решал: — Школу не брошу!»
Но он чувствовал, что устал: от голодовки устал, от беготни устал, от учебы устал.
«Рано ты стал большаком».
Да, рановато!
В последнее время Алеше стало казаться, что Ковалев приглядывается к нему. До сих пор Никита относился к нему с ленивой ласковостью — и не больше, а сейчас приглядывается, пробует на зуб, закидывает какие-то удочки.
— Ты чего? — недоуменно спросил раз Алексей, заметив пристальный взгляд Ковалева.
— А… ничего… — И Алеша впервые увидел, как Ковалев смутился.
Желая вызвать друга на откровенный разговор, Алеша начал интимно:
— Ты кем будешь, как школу кончишь?
— А… не знаю…
— И я не знаю! Ну, не вечно же мне курьером быть! Чем-нибудь да буду.
— Тебе чего ж? Тебе везде путь открыт.
— Теперь всем путь открыт.
— Не всем.
Алеша бросил на Никиту быстрый взгляд.
— Это как?
Никита остановился среди улицы.
— Ты скажи, — вдруг взял он Алешу за борт куртки. — Ты скажи: я виноват, что мой отец казачий офицер?
— Ты к чему?
— Нет, ты мне скажи: виноват я? Почему мне везде ход закрыт?
— Вот же учишься.
— Учу-усь? — усмехнулся Ковалев. — А дальше? В университет меня пустят? В университет?
Алеша высвободил куртку и ответил тихо:
— Не пустят.
— Вот видишь! — И Никита захохотал.
— А ты работать иди, — осторожно предложил Алеша.
— Работать? Куда? В курьеры?
— А что ж?
— Не хочу в курьеры! Не хочу в подметальщики! Для того ли жить?
Они подошли к дому, где жил Никита.
— Ну, прощай! — подал Ковалев руку Алеше, и тот заметил: рука была горячая, потная. — Меня в кадетский корпус перед революцией приняли. Видал кадетов?
— Видал, — недовольно пробурчал Алеша.
— Погоны красные, красота-а! Через несколько лет я что? Я уж офицер был бы! Мне шестнадцать лет. К двадцати, глядишь, и поручик. Знаешь, сколько у поручика звездочек на плечах? Три. Золотые.
Алеша удивленно наблюдал неожиданное волнение всегда спокойного Ковалева.
— Жалеешь? — спросил он недоуменно.
Никита тоскливо посмотрел на него и сказал тихо, словно выдохнул:
— Жалею!
Алеша вдруг, неожиданно для самого себя, взвизгнул:
— Эх ты! — и размашисто ударил Ковалева по щеке.
Пощечина прозвучала громко и весело, словно мальчики баловались. А Алеша опустил руку, неловко потоптался на месте, посмотрел на ошеломленного Ковалева и, круто повернувшись, быстро ушел прочь.
«Товарищи! — думал он, а улица расстилалась перед ним, синеющая сумерками. — Дружили! — думал он, а сумерки наползали на дома и висли на воротах. — Как же так?»
Ему представилось: революции нет, он из ремесленного училища вышел бы — ну, в слесари, что ли. И вот забастовка, бунт в депо, — ну и Алеша там же. И вот казаки и казачий офицер Никита Ковалев.
«И стрелял бы? В меня стрелял бы?»
Три золотые звездочки на погонах.
«Еще бы! Стрелял бы! Вот те и друг. А я его еще в старосты предлагал, — вспомнил Алеша, — а Лукьянова провалил. Лукьянов — монтера сын».
Было все раньше понятно Алеше: буржуи — они кровь пьют, их шлепать надо, а рабочие — наши: они коммуну строят. Надо самому рабочим становиться.
Он не стал рабочим: заводы еле-еле дышат. Ну, ладно, стал курьером. Ну, ладно: сидит в одном классе с сыном Мерлиса, сидит с Толей Пышным. Их бить следует. Ну, ладно: не бьет, учится вместе. Но как же произошло такое непонятное и немыслимое, что стал он другом поручиков?
«Фу, ерундеж какой!»
А голова его уже ломалась пополам, и так вдруг стало горько и нудно, что Алексей даже всхлипнул чуть-чуть как-то пошенячьи. Так он и пришел к Семчику.
Стоял в Семчиковой квартире горячий бой и дым: отец опять спорил со старшим братом о нэпе.
Семчик вышел к Алеше, и они молча пошли по туманным улицам города.
— Вот спорят, — сказал Семчик угрюмо, — а я сижу. — Он остановился и неохотно добавил: — Сижу дурак дураком, — и искоса посмотрел на Алешу: не смеется ли тот?
Но Алеша шел, понурив голову. Зажглись косые фонари, снег стал уже не синим, а зеленоватым.
— Я теперь ничего не пойму у них, — продолжал Семчик недовольно. — Ты слыхал такое слово: кон-цес-сия? Как думаешь?
— Все бывает! — вдруг произнес Алеша и рассказал о Ковалеве.
— Это контра! — уверенно заявил Семчик, выслушав рассказ, и с сожалением посмотрел на Алешу. — А и ты хорош… Шляпа!
Они шли дальше молча, и обоим жизнь казалась сложной и трудной штукой, в которой поди-ка свяжи концы с концами. А они есть, концы, и те, кто поворачивает жизнь, знают, каким узлом они вяжутся. А Алеша не знает.
И ему не то что горько от этого, а как-то тяжело и скользко.
— Бить морду Ковалеву или как? — вдруг спросил он глухо, просто для того, чтобы найти хоть какой-нибудь выход.
— Можно! — кивнул головой Семчик, но потом задумался и добавил: — Да этим не возьмешь!
Он все вспоминал что-то из отцовского спора с братом и, наконец, вспомнил.
— Тут, Алеша, браток, кто кого. Кто кого!
Как тогда, когда стоял Семчик в чоновском карауле, каждый прохожий казался ему бандитом, так и сейчас ребятам всюду мерещился враг — вражьи дула, вражьи ножи. В темных переулках, в немых тупиках, на перекрестках, где испуганно качаются косые фонари, в витринах, в подворотнях, за дубовыми ставнями, за углом, за водосточным желобом — всюду был он, притаившийся, хитрый, злобный враг. Какие у него цели? Что он готовит? На кого он подымет свой предательский нож?
Конечно, на них! На них на двух, на товарища Семена, комсомольца в солдатских обмотках, работника уездного масштаба, и на Алешу Гайдаша, стойкого парня с Заводской улицы.
На них! На них двух.
И Семчик крепче подтягивает ремень и обнимает Алешу за плечи.