1
Я никогда не был беспартийным. Мне было двенадцать лет, когда я впервые пришел в комсомольский клуб записываться в детскую коммунистическую группу. Мне было четырнадцать лет, когда комсомольский военорг впервые послал меня в чоновский караул к вещевому складу. Мне было восемнадцать лет, когда собрание ячейки приняло меня в кандидаты партии. Я не успел быть беспартийным.
С детства я привык быть в организации. Я привык к суровой и требовательной дисциплине коллектива, к шумным собраниям и молчаливой дружбе, к локтям товарищей и к звонку председателя. С детства я ощущаю себя патроном, зажатым в обойме и ожидающим нажима курка. Я не умею иначе жить.
Я знаю: мне жить, мне работать, мне умирать в коллективе. Я не умею иначе.
Мне случилось как-то быть в столице в день Первого мая. Я стоял на тротуаре, прислонившись к фонарному столбу, и с завистью глядел, как плыли мимо меня шумные праздничные колонны. Гремел оркестр, выскакивали из рядов на мостовую девушки в голубых майках и пускались в пляс.
А я стоял на тротуаре как зритель. В первый раз за всю свою жизнь я стоял на тротуаре как зритель, удивленным взглядом наблюдающий расплескавшуюся на мостовой радость.
Не выдержав, я бросился к колонне.
— Куда, куда? — закричали мне с той ревнивой строгостью, которую с давних времен соблюдают все демонстранты. — Куда? Не ломай рядов! Эй!..
— Я с Украины! — ответил я, покраснев. — Я только что приехал. Дайте мне место в рядах.
Мне сразу нашлось место. Меня поставили между стариком в пальтишке с вельветовым воротником и девушкой в голубой майке.
Когда я справа и слева почувствовал упругие локти соседей, я откашлялся и присоединил и свой взволнованный голос к общей песне.
— Украинца, украинца! — закричали товарищи.
Раздались хлопки, началась обычная наша «подначка»:
— А ну, давай, давай, не задерживай!
И я запел украинскую один.
Я никогда не стал бы петь на эстраде, на сцене, просто перед толпой, — какой я певец! Но тут я был в рядах, мой голос шел из толпы, толпа покрывала и ободряла меня, и я пел. Кажется, даже не очень скверно пел.
А потом я нашел в колонне земляка.
Странное дело! Куда бы, в какую бы дыру я ни попал, везде найдется знакомый парень. Ахнешь:
— Да как ты здесь очутился?
— Жизнь, брат. Цека, брат. Работа.
Я не встречал еще человека, с которым, поговорив по душам, не нашел бы общих знакомых. И страна, в которой я живу и двигаюсь, представляется мне подчас дружным землячеством, артелью хороших ребят — стариков и молодых, седых и рыжих, хмурых и бедовых — всяких, но все они знакомы мне, всем им я кунак, всем им я земляк: тверякам, москвичам и уральцам.
Люблю встретить на перекрестке, на бегу, парня, которого давно не видел; схватив его за локоть, отойти с ним в сторону, чтобы нас не затолкали прохожие, прислониться к театральной тумбе или трамвайному столбу.
— Как живешь? Где? Что делаешь?
— Рою канал. Волгу в Москву пускаю.
— Ну?! Получается?
Он улыбнулся мне. Потом расскажет, в чем трудности их работы. Вытащит карандаш и на палевой афише Московской консерватории начертит схемку.
Прощаясь, я спрошу у него:
— А как у вас пригородное хозяйство? Картошка?
Когда он уйдет, я вспомню, что забыл еще у него спросить, не женился ли он.
Неожиданные вещи выясняются при таких встречах. Вдруг оказывается, что вечный заворг Лешка Козырев уже давно не заворг, а судостроитель.
— Почему судо? Леша, объясни популярно: почему ты судостроитель?
— Да так, нравится. Море, вода. Путевка была в судостроительный.
Я встречаю на перекрестках геологов, начальников политотделов МТС, командиров заводов, заготовителей скота, востоковедов, пропагандистов, механиков, шоферов, историков, инженеров — это все наши ребята, вчера еще они были комсомольцами.
Карта большой нашей страны висит сейчас передо мной. Алеша Гайдаш! Ты улыбаешься мне с далекой границы! Как курды, Алеша? Как басмачи? Я слышу, как храпит твой конь, Алеша.
Оттуда, где тесно сбились в кучу игрушечные силуэты заводов, мне застенчиво улыбается Павлик. Я прочел в газете, что сегодня выплавка чугуна по Союзу достигла 26 тысяч тонн. Я радуюсь вместе с тобой, Павлик.
А каштановая коса? Или это река вьется? Юлька! Куда ты забралась, Юлька? К тебе хоть три года скачи — не доскачешь. А чье это лицо выглядывает из-за твоего плеча? А! Неизменный спутник! Друг по гроб! Но — тсс! Секрет. Молчу.
Ребята! Нам еще рано стариковать и ворошить пыль преданий. Но ведь правда же, хорошо встретиться на бегу, на перекрестке и начать дружескую беседу вопросом: «А помнишь?»
Весною тысяча девятьсот двадцать второго года наша уездная комсомольская организация пошла на штурм небес.
Мы завоевали землю. Ликующая, она лежит от Белого моря до синих Кавказских гор. Теперь нам нужно небо, бездонное и голубое. Нам нужно небо, чистое и просторное! Небо аэропланов, звезд и луны влюбленных.
И мы решили выйти безбожным карнавалом в день пасхи на улицу.
Мы протащим по слякотному городу чучела Саваофа и чинов его небесной канцелярии, мы поведем весь город за собой на штурм небес.
И мы задолго начали готовиться к штурму.
Веселая кутерьма поднялась в комсомольском клубе: наряженные чертями, хохотали на сцене ребята, разучивали песенки, репетировали инсценировку.
Долговязый, незаметный ранее парень, у которого нежданно-негаданно оказался дьяконский хриплый бас, стал теперь героем дня. За ним ходили шумными толпами и, смеясь, толкались, просили:
— А ну, дядя, рявкни «аллилуйю»!
Даже взрослые комсомольцы поддались этой веселой суетне. Было просто весело плясать под дребезжащее пианино в гулком и нетопленом здании клуба, забыв о пайках и пустом супе. Секретарь горкома Глеб Кружан сел за пианино. Он, закинув голову, взмахнул руками и вдруг сразу десятью пальцами ударил по клавишам, — и вдруг оказалось: этот небритый, лохматый парень владеет сложной музыкальной машиной. Откуда?
Но все закричали:
— Лезгинку! Лезгинку!
Плясали все: кто умел лезгинку — лезгинку; кто лезгинку не знал, плясал гопак, «барыню», польку; кто ничего не умел, притопывал сапогами, вертелся на месте; ребята сбивались в пары, в хороводы, опять разбивались, разлетались по залу, чтобы беззаветно плясать, забыв обо всем на свете, а Кружан все гремел и гремел, ударяя десятью пальцами по дребезжащим клавишам, и подпрыгивал на стуле.
Семчик изображал попа, и изображал всерьез. Он все всегда делал всерьез. Этому пятнадцатилетнему парню явно не хватало чувства юмора. Озабоченный вдруг пришедшей ему в голову мыслью, он продрался сквозь пляшущую, хохочущую, беснующуюся толпу и подошел к Кружану:
— Товарищ Кружан, а наган когда я получу?
— Зачем наган?
Семчик удивленно посмотрел на него:
— Как зачем? Я же попа изображаю.
— Попы наганов не носят.
— Да, но защищаться надо же ведь будет!
И сразу стихла бесшабашная гульба. На высокой ноте сорвал Кружан лезгинку. И все, услышав слова Семчика, вдруг подумали, что и в самом деле: ведь пойдут они тощей группой по чужому, озлобленному обывательскому городку, где одиннадцать церквей и три школы, где на окраинах до сих пор кулачные бои, где в крестный ход лоснятся жиром хоругви, рыжие мясники несут богородицу и тысячные толпы валятся иконе в ноги, а колокольный звон густо ползет над душными улицами.
Вспомнили, что только на днях привезли из-под Ямполя комсомольца Андрюшу Гайворона, ямпольского чекиста, зарубленного бандитами. Лицо его и тело были исполосованы шашками, кровь запеклась в ранах.
И когда я вечером встретил случайно на улице Алешу, я, не здороваясь, спросил его:
— На карнавал пойдешь? — таким тоном, как спрашивают: наш — не наш?
— Пойду, — ответил Алеша, и тогда я вспомнил, что не поздоровался с ним.
— Ну, здорово! Как жизнь?
Я знал, что Алеша безработный, слышал о его неудачах в школе, о неладах с ячейкой. Я ждал: он разведет руками, вздохнет, выругается. Вместо этого он начал мне оживленно рассказывать о борьбе, которую они начали в школе.
— Значит, ты теперь в ячейке? — обрадовался я.
— Нет.
— Нет? Но почему?
— Да так, — пробормотал он, а я улыбнулся.
Ах, чудак! Плохо бы я знал тебя, если бы не понял, в чем дело. Ты всегда был таким: ты всегда любил быть коноводом, главарем. Ты не хочешь сейчас идти в ячейку, потому что не ты организовал ее, потому что ячейка не звала тебя. Ты хочешь прийти в ячейку победителем. Ах, чудак!
Но я ничего не сказал Алеше, только крепко пожал ему руку.
— На карнавале, стало быть, увидимся?
— Ясно!
— Ну-ну!
И я ушел, радуясь, что есть на свете такая замечательная вещь — дружба.
2
Ковбыш спозаранку приходит в школу. Дома скучно. Отец, согнувшись, сидит над сапогом, вколачивает молоточком гвоздь к гвоздю, иногда насвистывает, чаще молчит и кашляет. Ковбышу-сыну нудно сидеть над сапогом. Огромная его физическая сила млеет у верстака, как великанья нога, зажатая в тесный сапог. Ковбышу-сыну нужны мешки, горы мешков, пузато раздувшихся арбузами.
«Я в грузчики пойду», — мечтает он, а отцу озабоченно говорит:
— Сегодня в школу велели раньше прийти.
— Иди, иди! — торопливо отмахивается отец. Он всю свою жизнь гадал: «Сына в ученье выведу».
А Ковбыш-сын медленно, вразвалку бродит по пустому зданию школы, томится, давит ранних мух на потных стеклах и мечтает:
«На Волгу сбегу. Наймусь в грузчики. Я — сильный».
Он прижимается лбом к стеклу: на улице ростепель, серые туманы бредут по-над стенами.
«Скоро пасха, — думает Ковбыш. — А что?»
Ничего! Только что занятий в школе не будет, а так — ни яиц-крашенок, ни куличей. Отец и в церковь не пойдет. Вот в деревне раньше: колокола звонят, сначала маленькие — мелко-мелко, дробно, весело: дили-дон-дон-дон, дили-дон-дон-дон, — потом и большие, ленивые, вступают в перезвон, медленно, важно: бом-бом-бом. Дряхлый пономарь в большом соломенном бриле никак не управится с колокольной ватагой: колокола, как балованные ребята, вырываются из его старых рук. Ковбыш-сын лезет на вышку помогать. Уже и тогда у него в руках была недетская силища. И некуда ее деть!
«Еще всенощная… Хорошо!» — вспоминает парень, и по сырым коридорам школы вдруг проносится запах вербы, воска, дешевого мыла, чисто вымытых полов. Ноздри Ковбыша вздрагивают. Какие-то обрывки, запахи… цвета возникают, появляются и опять пропадают.
Говорят, бога нет, — этого Ковбыш не знает доподлинно. Отец говорит: нету.
— Тридцать лет и три года вколачиваю гвозди в подметку, — язвит отец, — а бога не встречал.
А мачеха сердится.
Может, и нет бога! Какое Ковбышу-сыну дело?
«Я после пасхи в грузчики сбегу», — думает он и видит: Волга течет широкая, жирная; грузчики лежат пузом кверху, воблу жуют, арбузы бьют об колено, сок арбузный течет на штаны на грузчицкие.
«Сбегу!» — решает он и лениво идет по коридорам.
В классе шестой группы он натыкается на сбор ячейки. Володя Голыш рисует плакат. Лукьянов возится с бумагами. Юлька что-то пишет.
Ковбыш тихо присаживается около рисовальщика и глядит, как ловко прыгает кисть по картону. Прыг — и вот заалела рука девочки, прыг — красное знамя вспыхнуло над ней, прыг — заря растеклась по небу.
«Отчего я не умею рисовать?» — завистливо думает Ковбыш, и тоска еще сильнее охватывает его.
Молча, неподвижно сидит он. С ним никто не заговаривает — все заняты своим делом. У него одного никакого дела нет.
— Готово! — вдруг говорит Голыш и вытирает рукавом легкий пот со лба. — Теперь повесить надо.
Ковбыш вдруг поднимается с места.
— Дайте я! — говорит он решительно. — Я прибью!
Он бережно берет плакат, молоток, отыскивает в стене гвозди, выдергивает их, радуясь, что и ему нашлось дело.
— Где? — спрашивает он коротко.
Ему объясняют: в коридоре.
Ковбыш любовно прилаживает картон, затем крепкими ударами вколачивает гвозди. Плакат висит хорошо.
Прибив, Ковбыш начинает медленно читать текст плаката:
Товарищи! Религия — опиум не только для народа, но и для нас, молодежи. Школьная ячейка детской коммунистической группы предлагает всем учащимся школы обратиться с просьбой к заведующему о том, чтобы учиться в пасхальные дни, а отгуливать в другие. Кто «за»? Ставьте на обсуждение на собраниях в группах.Ячейка
«На пасху учиться? — удивился Ковбыш. Ему кажется, что он неверно прочел. Он еще раз читает. — Да, на пасху учиться. Люди гулять будут, колокола звонить будут, — солнце, простор».
Ковбыш оглядывается: ни души в коридоре. Он поднимает руку, вот сейчас он сорвет этот дурацкий плакат, и все будет по-старому: хорошо и празднично.
…Пономарь в большом соломенном бриле лезет на звонницу.
— Эй, Федюша, помогай!
И Ковбыш-сын карабкается за ним по трухлявой лестнице. Вот влез, оглянулся: окрест синеет лес, дымятся голые еще, цвета золы, деревья, на реке шумно ломается лед.
Дилинь-дон, дон-дон, дилинь-дон, дон-дон…
«Алеша тоже, наверное, будет против ячейки, — вдруг приходит ему в голову, и он срывает плакат, вертит его в руках. — На пасху заниматься, а пасхальные каникулы перенести? Чудаки!»
Но рвать плакат ему жалко, — он вспоминает, как стремительно прыгала кисточка Голыша. Вот он и стоит один в пустом коридоре и вертит плакат в руках, не зная, что делать с ним.
Алеша целый день болтался на бирже. Это было пустое занятие! Ясно же, ему работу сейчас не дадут. Есть подростки с большим безработным стажем.
Но Алеша привык вставать рано утром и бежать на службу; службы теперь не было, — бежал на биржу. Болтался там целый день, а потом с биржи — прямо в школу. И опять не было свободного времени. Оно проплывало между пальцами. Иногда Алеша останавливался и испуганно оглядывался:
«Что же будет со мной? Ни работы, ни профессии, ни настоящего дела. А время идет, бежит время. Что же это?»
«Вот учусь ведь! — утешал он себя, и сам же издевался над этим утешением: — Учусь! Чему? Зачем? Буза-а!»
Только борьба, разгоревшаяся в школе, захватила его целиком. Он знал, что после неудачных перевыборов настоящие бои только начинаются.
Он торопил Рябинина:
— Давай опять собрание соберем! Давай собрание!
А Рябинин смеялся:
— Вот как ячейка решит.
Но в ячейку Алеша не хотел ходить.
Ковбыш бросился к нему навстречу, размахивая плакатом, и еще издали озабоченно закричал:
— Рвать или вешать? Как, Алеша, а?
— Вешай! Только это ерунда.
— Ну да! — обрадовался Ковбыш.
— Надо на карнавал идти, всей школой — на штурм небес. Я попом оденусь, а ты муллой.
— Нет, я моряком.
— Дурак! При чем же тут моряки?
Ковбыш прибил плакат, и скоро около этого размалеванного куска александрийской бумаги загудела толпа школьников.
Девичий истерический голос вырвался из толпы и зазвенел над коридором:
— Никто не имеет права! Никто! Слышите? Никто! Пустите меня!
— Она может сорвать плакат, — тихо сказал Алеша Ковбышу. — Стань около. Покарауль.
Он окинул коридор взглядом: никого из главарей ячейки не было здесь.
— Заседатели! Заседают!.. — усмехнулся Алеша.
Толпа росла и темнела, как туча. Алеша не мог понять: чего они галдят? Ну, будем на пасху учиться, не будем — какая разница? Он прислушивался к голосам. Он узнавал их.
Голос Ларисы Алферовой (истерический, визгливый, как ножом по стеклу). Никто не имеет пра… а…ва…
Голос Воробейчика. Без старостата нельзя! Не разрешаю! Снять!
Голос Ковбыша. Я не сниму! Отойди!
Опять вопль Алферовой. Я им глаза выцарапаю!
«А главарей никого нет!» — возбужденно подумал Алеша.
Его равнодушие таяло, как снег за окном. Он никогда не мог спокойно наблюдать чужую драку — всегда врывался в нее. Толпа действовала на него, он чувствовал ее жар, ему становилось душно. Толпа колыхалась, как жидкая, вязкая глина, как горячее, не имеющее формы литье. Нужны руки мастера — лепить, формовать. Физически невозможно стоять у потного окна и смотреть, как тает на улице грязный снег. Броситься, сказать, крикнуть? Покорить!
И он бросается в толпу.
— Товарищи! — крикнул он. — Мы должны пойти на штурм небес!
Лариса Алферова, прозванная «белорыбицей», подскочила к нему. По ее широкому лицу ползли крупные слезы. Они блестели, размазанные на пухлых щеках.
— Вы православный? — закричала она Алеше.
Он растерялся. В самом деле: православный он или нет? В церковь он не ходил с детства, даже отец не мог заставить.
— Я правильной веры, — ответил он, — безбожной. А что?
— А я православная! — торжествующе сказала «белорыбица» и перекрестилась широким, размашистым крестом.
Но к Алеше уже пробрался семигруппник Канторович.
— Вы знаете, — закричал он, — вы знаете, что церковь отделена от школы? Зачем вы вмешиваетесь в религию?
— Мы не вмешиваемся, — ответил Алеша. — Кто верует, нехай верует.
— Вы, вы знаете… — перебил его Канторович. — Вы знаете, что вы делаете? Вы…
— Очень хорошо знаю.
— Позвольте, но я же не сказал еще.
— Все равно чепуху скажешь!
— Вы не умеете спорить, Гайдаш! — взвизгнул Канторович. — Видно сразу, что вы малообразованный человек. И я старше вас. Дайте мне досказать!
Но Алеша повернулся к нему спиной и крикнул школьникам:
— Товарищи! Религия есть опиум для народа! И я подтверждаю, что это так!
Лев Канторович презрительно усмехнулся.
Разве дело в пасхе? Кто тут верующий, кто неверующий? Канторович не верит в библейского старика бога. Но есть же высшее начало.
Когда он впервые надел серую гимназическую курточку и фуражку с белыми кантами, негнущуюся, как картуз новобранца, вокруг него собрались все родственники, поздравляли, предсказывали:
— Левочка будет адвокат!
В пустой комнате перед зеркалом останавливался Левочка.
— Господа судьи, господа присяжные заседатели! — восклицал он, а мать и бабушка подсматривали в щелки дверей и счастливо улыбались.
Но теперь Левочка не будет знаменитым адвокатом. Где? В Чека адвокатом? Чека пришла, вежливая и неумолимая, взяла Канторовича-отца, путающегося в сползших на пол байковых подштанниках, и увела в ночь. И вот нет отца. В Чека объяснили: за спекуляцию зерном расстрелян «коммерсант Канторович, негоциант на юге России», как писалось в его визитных карточках.
И Лева Канторович болезненно ощущает, как влачатся за ним его бесплодные семнадцать лет, выцветает гимназическая фуражка, вот уже совсем исчезло пятно от сорванных впопыхах трепетных листочков.
«Может быть, я опоздал родиться?» — криво усмехается он.
А около Алеши бурлит толпа. Уже нет здесь «белорыбицы» — она мечется по всей школе, останавливает школьников, педагогов, сторожей и кричит им:
— Этого нельзя допустить! Что же вы стоите? Этого нельзя допустить!
Уже нет около плаката Воробейчика — тот тоже мечется по школе, ищет Ковалева.
Около Алеши бурлит теперь мелкота. Они просто орут:
— Будем учиться на пасху?
— Не будем учиться!
— Гулять! Гулять!
Алеша митингует:
— Нужно перевернуть всю школу, товарищи! Тут пахнет старой гимназией!
В конце коридора на подоконник вскакивает парень и кричит:
— Мы только одного требуем: чтобы было не шесть уроков в день, а три.
Его стаскивают за ноги, и уже другой оратор кричит:
— Нужно открыть мастерские! Если не будет мастерских, я предлагаю бастовать.
А в другом конце оратор потрясает кулаками:
— Мне «неуд», а Иванову «уд»? За что?
— Товарищи! Товарищи! — надрывается Воробейчик на втором этаже. — Убедительно прошу: поручите все старостату. Вы не ошибетесь: все будет организованно.
Вернувшись из горкома, Юлька, Лукьянов и Голыш удивленно останавливаются в дверях, услышав, как кричит школа.
— Ну, пошли, — наконец произносит Лукьянов, и они бросаются в этот шум с разбега, как пловец бросается с берега в воду.
Вот вынырнула каштановая коса Юльки, вот на подоконнике Лукьянов, вот грохочет на лестнице Голыш.
Шум стоит в школе, и на волнах этого шума, на самом высоком гребне его, подымается Алеша. Никогда еще не знал он такой замечательной минуты. В его потной руке рычаг, которым можно перевернуть не только школу — мир можно перевернуть! Революция начинается в школе, мировой Октябрь. И Алеша из последних сил кричит:
— На штурм небес, товарищи! На штурм!
Но в это время раздается звонок, и по коридорам медленно, торжественно, словно никаких событий нет, проходит седой сторож Василий. По выражению его лица можно узнать, начало или конец урока он вызванивает. Конец урока — перемену — он звонит хмуро и сердито.
— Разве это учение, — критикует он, — ежели каждые сорок пять минут переменка? Нет, я бы их как засадил за книжки, так учись, а о гулянках не думай, вот бы ученые из них и вышли! А так какое учение!
Весело и радостно звонит Василий: начало уроков, конец шуму.
В шестой группе начался урок физики.
Преподаватель Болдырев колдовал около своих приборов, бережно переставляя их с места на место, бормотал себе в рыжие усы формулы, показывал опыты, больше сам интересуясь ими, чем увлекая школьников. Об учащихся он забывал. Он редко спрашивал их, и они редко спрашивали его. Было два мира в классе: он, Болдырев, невысокий, суетливый, коротко остриженный человек, влюбленный в механику, но недоучившийся до инженера; и другой мир — школьная мелкота, шумная, непонятная и малолюбопытная публика, которой он обязан показывать опыты.
И он добросовестно делал их, больше всего в мире боясь, как бы озорные дети (а все дети — озорники) не разбили его аппаратов.
Он привык, что его слушают плохо, но сегодня даже он рассердился: в классе было слишком шумно.
— Или тишина, — сказал он обиженно, — или я уйду.
Алеша любил физику: в ней было нужное ему. Физика могла объяснить ему осязаемый мир, машину, движение, могла научить его полезным вещам, физика годилась в дело: шоферу тоже нужна физика. И Болдырева Алеша любил. Болдырев знал свой предмет, он только (так думал Алеша) не хотел всего рассказывать детям. Вот если подойти к нему да попросить хорошенько, он все расскажет.
Но сегодня Алеша слушал плохо.
«И почему это, — думал он горько, — в школе одно, а в жизни другое? Вот мы волнуемся из-за пасхи, а Болдырев толкует механику!»
Вдруг с «камчатки» раздался хриплый, нерешительный голос:
— Позвольте спросить!
Озадаченный Болдырев остановился на полуслове.
— Да? — пробормотал он.
Большой парень поднялся, потоптался на месте и выпалил:
— А что, Антон Иванович, бог есть или нет?
И никто не засмеялся в классе, хотя спрашивающего звали Ковбышем. Никто не засмеялся, а все чуть подались вперед, и впервые за свою педагогическую деятельность Болдырев увидел в ребячьих глазах неподдельный интерес.
Увидел — и испугался.
«Что же ответить детям?»
«А-а, мне все равно!» — хотел ответить он и вспомнил, как на выпускном экзамене багровый протоиерей-экзаменатор спросил его строго:
— А что, юноша, в боге сомневаетесь?
— Да мне все равно! — выпалил протоиерею Болдырев и…
Да, так что же ответить школьнику? Класс замер в ожидании ответа.
«Мне все равно?»
— Видите ли, Ковбыш… — запинаясь, отвечает учитель. — Это, знаете, к делу не относится. Я лично — человек неверующий. Как физик я не верю в бога. Но другим не навязываю, впрочем… — И заторопился, засуетился вокруг своих приборов.
А Ковбыш, садясь на место, подумал:
«Или на Черное море сбегу, в матросы…»
Никогда Алеша не ожидал с таким нетерпением конца урока. И когда Василий уныло прозвонил перемену, Алеша бросился из класса. Он прибежал в пустой актовый зал, разыскал краски, скатал из бумаги кисточку и написал на старой газете:
«Ребята! В день пасхи — на улицу! Примем участие в безбожном карнавале. Все на штурм небес!»
Размахивая листом, он бежал по лестнице вниз. Скоро его плакат появился рядом с ячейковым. На ячейковом плакате кто-то химическим карандашом через весь лист крупно вывел: «Бей ячейку!»
И, прочитав эту надпись, Алеша впервые пожалел, что он не в ячейке. Сложив на груди руки, он стал около плаката, а рядом с ним стоял молчаливый широкий Ковбыш.
Воробейчик метался по школе, ища Ковалева. Он выбегал на лестницу и, свесившись через перила, смотрел вниз, на входную дверь: не идет ли? Он выбежал даже на улицу и, приложив к фуражке ладонь, долго смотрел на дорогу. Ковалева нигде не было.
— Ой, тяжела ты, шапка Мони Маха! — горько сострил Воробейчик и нехотя пошел в школу.
Мать испуганно спросила на днях:
— Рува, здоров ли ты?
Рувка пожал плечами.
Разве можно быть здоровым?
Он похудел, изнервничался. Где его беззаботность? Он стал другим парнем: нервно вздрагивающим при каждом шуме, страдающим бессонницей, пугливо озирающимся на улицах. Даже честолюбие его померкло. Однажды он сказал:
— А что? Что слава, когда она беспокойная? Не лучше ли уютная и безопасная неизвестность?
И сам удивился этим словам.
Но он знал, откуда они. Ему положительно нездоровится от вечерних чаепитий у учителя Хрума. Когда говорят вполголоса. Когда вздрагивают при стуке в дверь. Когда друг другу не доверяют.
И зачем все это? Чтобы рассказать кучу антисоветских анекдотов, повздыхать, поспорить о том, как будет «тогда»? Чтобы Хрум восклицал патетически: «О юношество, юношество! Вы — наша надежда, и вы — наша слава!» Чтобы Никита Ковалев хлопал Воробейчика по плечу и говорил ему поощрительно: «Рува Воробейчик, тебя ждет блестящая будущность»?
А пока у Рувы — ни настоящего, ни будущего. Отец косо поглядывает на покрывающееся щетиной и прыщами лицо Рувки, мать подсаживается после обеда и ласково глядит в глаза:
— Ну, что это будет, Рува, а? Ну, что это будет дальше? Кем ты будешь?
Школа висит на ногах, как стопудовая гиря, — школу нужно кончить. А дальше? Где блестящая будущность? В контору или к отцу в магазин?
— Ой, тяжела ты, шапка Мони Маха!
Он проходит боком, стараясь незамеченным добраться до своего класса. Около доски с плакатами бурлит толпа. Оттуда вырывается хриплый Алешин голос.
Там стоят Алеша, Лукьянов, Юлька, и Лукьянов вытирает рукавом пот со лба и говорит улыбаясь:
— Разобрало! — И наклоняется к Юльке. — После третьего урока поставим на голоса.
Иногда Алеша, оборачиваясь к Лукьянову, видел улыбку и хмурился.
«Чего смеяться? Смеяться нечего! — думал он. Сам он был напряженно серьезен и все ждал: — Что ж Ковалев? Где он?»
Щуря близорукие, припухлые глаза, к нему подошел сутуловатый молчаливый Колтунов. Он полез в карман, вытащил футляр, вынул очки, подышал на них, потом стал зачем-то тыкать платок в футляр. Тыкал долго, пока наконец не сообразил, что платку не место в футляре. Спрятал платок в карман и наконец надел очки. Они были узкие, формы голубиного яйца, в тусклой железной оправе. Оправа эта досталась Колтунову от покойного отца.
Сразу выступили из вечерних сумерек предметы, и лица стали ясными, отчетливыми, даже слишком отчетливыми, что делало их неприятными: может быть, поэтому очень близорукий Колтунов не любил носить очки. Через стекла увидел Колтунов, что курносый носик Юльки весь в дружных смешных веснушках, а по ее красному лбу ползут тяжелые круглые капельки пота.
— В-ваша в-выдумка? — спросил он неодобрительно Алешу. — З-зачем? — И пожал плечами.
— А что? — хрипло спросил Алеша. Он подозрительно посмотрел на этого малознакомого ему семигруппника.
— Ведь нам н-ничего н-неизвестно, — тихо ответил Колтунов. — Что там? — ткнул он пальцем вверх. — Н-нам н-ничего не-неизвестно. Там туманы. Космос. Зачем же? Это же неважно — пасха. Это же язычество — пасха.
Недоумевающе он пожал плечами.
— Мы не только пасху, — пробурчал в ответ Алеша, — мы школу перевернем.
Колтунов взглянул на него с удивлением и поправил очки.
— Вам не нравится школа? — спросил он, наконец.
— Не очень! — засмеялся Алеша.
— Мы потолкуем еще на эту тему, — серьезно сказал Колтунов и протянул Алеше руку.
Сутулясь, пошел дальше по коридору.
«Школа? А? — думал Колтунов. — Но я привык учиться».
Он любил шахматы. Это была точная игра. Есть теория шахмат. Лишняя пешка в эндшпиле решает успех. Он коллекционировал марки. Вертя в руках эти маленькие клейкие цветные клочки, он вертел странами: далекой Гавайей и звучными Филиппинами. Он любил и берег книги. Был каталог. На книгах — самодельная печатка: «Собственность Арсения Николаевича Колтунова». Ему шел семнадцатый год — возраст, когда думают о будущем. Он о будущем не думал.
«З-з-зачем?»
Шахматы, марки, книги, пыльный гербарий, альбом открыток — тут все: настоящее, будущее.
Расстелить на полу большую географическую карту мира, лечь около нее, сосать леденцы, искать Валенсию.
«Шумят… шумят… — прислушивается он. — Зачем?»
Он подходит к своему классу. В дверях толпятся школьники. Звенит звонок. Преподавательница естествознания Мария Федоровна Кожухова устало ждет: перестанет бурлить водоворот в дверях, растекутся по партам школьники, замрет класс. Она войдет тогда, привычным жестом левой руки закроет дверь. В правой руке — классный журнал и несколько таблиц. Она положит их на кафедру и утомленно, неохотно скажет: «Ну-с!» — и урок начнется такой же, как предыдущий, как сотни других уроков с другими учениками, в другое время.
Сутуловатый школьник в очках, фамилию которого она плохо помнит, подходит к ней, поднимает глаза и произносит, щурясь и вытягивая длинную шею:
— А в-ведь Дарвин б-был в-верующим? Да?
Кожухова от неожиданности и удивления роняет таблицу на пол.
— Дарвин? — спрашивает она шепотом. — Почему Дарвин?
Колтунов пожимает плечами и показывает на шумящий класс:
— Ш-шумим, ш-шумим. А в-ведь Дарвин был верующим и с-создал антирелигиозное учение. З-за-чем?
Около них уже толпа школьников.
— От обезьяны, да? — кричит «белорыбица». — От обезьяны? Человек, да?
Колтунов отбивается от нее, оберегая свои очки.
— Н-н-не в том дело, н-не в том.
И из путаных фраз Колтунова, из криков Ларисы Алферовой, из оживленного галдежа учащихся Мария Федоровна понимает только одно: дети хотят знать о Дарвине. Дети? Но, боже мой, какие же это дети! Щеки школьников уже в мужественной синеве, у девиц напудренные носики.
«Да ведь я их не знаю, — растерянно признается Кожухова и с любопытством всматривается в шумящий класс. — Не знаю, не знаю! — удивляется она. — Они ведь другие. Они ведь новые. Да, да, о Дарвине! Был ли он верующим? Ах, чудаки!»
И она вдруг улыбается, как давно не улыбалась на скучных уроках.
Мечтали. Лежа на девичьей узкой кровати, вдвоем с подругой-бестужевкой мечтали:
«Кончим Бестужевские женские курсы, понесем в школу светоч науки и правды. Мы приоткроем перед детьми этот таинственный мир лесных шепотов, болотных криков, полевого, знойного звона. «Жизнь мудра, — скажем мы детям. — Человек — царь природы. Темные силы придуманы темными людьми. Разбейте оковы тьмы, живите свободно и мудро, вы — цари!»
Так мечтали, лежа с подругой на узкой девичьей кровати, откинув беленькую кружевную накидку с подушки.
После первого же урока Маруси Кожуховой ее пригласил к себе законоучитель отец Павел и, отечески глядя в лицо смущенной девушке, сказал:
— Нехорошо, барышня, нехорошо!
Она испугалась и чуть не заплакала. Потом поняла: светоч науки и правды отменяется. Дарвин запрещен. Жизнь на земле произошла от божьей скуки. «Дай, — подумал как-то старик, — заселю для смеха землю». И заселил.
Она бросилась к книгам, к специальным журналам. Ну, а тут? Тут ведь не могут проповедовать поповские сказки? Прочла и удивилась: какое неловкое бормотанье в солидных книгах, какое трусливое виляние! Да, закон эволюции действительно научен. Да, жизнь на земле пошла от соединения материи, но руководило всем этим, двинуло, направило высшее начало — бог.
С тех пор стали серыми и скучными уроки Кожуховой. О Дарвине ее ученики не спрашивали, — она не говорила. Отец Павел похвалил мирную естественницу и после ее уроков шел преподавать закон божий.
В новой школе она по старинке преподавала — без Дарвина.
«Был ли Дарвин верующим и почему создал антирелигиозное учение? Ах вы, чудак в очках!» — ласково думает Кожухова, решительно откладывает в сторону принесенные таблицы и кладет на кафедру руки.
— Дети! — хочет начать она, как всегда, но какие же это дети! Она ищет нужное обращение и вдруг легко и свободно начинает: — Товарищи! Я хочу рассказать вам о Дарвине, о его прекрасном учении, разбивающем поповские сказки и оковы религии.
В шестой группе в это время шел урок немецкого языка. Красный, вспотевший Лукьянов стоял у доски, на которой висела большая картина: мирная немецкая семья пила кофе в саду около дома; старик с пышными седыми бакенбардами дремал в кресле под яблоней; бабушка в чепце вязала чулок; у ее ног копошились кошки. Черноусый мужчина пил кофе, который заботливо наливала ему белолицая, полная немка. Рыжеволосая девочка в платьице с кружевами читала книжку. Высунув розовый язык, лежала большая смирная собака. В беспросветно голубом небе замерло солнце.
— Was macht der Grossfater? — допытывался у Лукьянова учитель немецкого языка Софрон Харитонович.
«Дрыхнет твой Grossfater! — злобно думал Алеша. — Дрыхнет, вот что он macht. А садовник для него небось на яблоню полез».
Ему хотелось рвануться, убежать от этих сонных Grossfater’ов и милых, рыжеволосых, невыносимо приличных девиц, — убежать в коридор, ринуться в ребячий шум, спорить, бороться, убеждать, доказывать. Он не мог дождаться конца урока, встал и хрипло пробормотал:
— Позвольте выйти!
В коридоре не было ни души. Алеша подошел к окну: по улице торопливо шли прохожие; скрипя, проехал грузовик; ползли сани, нагруженные дровами; шли красноармейцы в баню. Синий пар плыл над улицей.
Задумавшись, Алексей пошел по коридору. Какой он веры? — спросила «белорыбица». Какой он нации? — спросил Хрум. Какой он партии? — спросил Рябинин. Вот сколько, оказывается, есть вопросов в мире.
Ковалев пришел в школу после третьего урока. Устало поднялся по лестнице, остановился около двери, подумал, что, пожалуй, лучше было совсем не приходить в школу. Пойти домой отдохнуть, выспаться? С зари он сегодня на ногах. Ходил на соляные рудники. Знакомый инженер обещал устроить на работу. Даром ходил. Рудники почти стоят. Инженер смущенно предложил Никите пойти на… погрузку соли.
— На погрузку? — усмехнулся Ковалев. — А вы еще бывали когда-то у нас в доме! И даже, кажется, нашу водку пили.
Он ушел, не попрощавшись. Впрочем, возможно, что в конце концов придется идти на погрузку. Куда деваться? Все разорено. На рудниках рассказывают: горит соль. Некому вывозить. Смешно: соль — и вдруг горит! Все катится в пропасть. Пусть! Пусть горит — соль, уголь, трава, города, — пусть все сгорит! Голая земля. И жизнь наново. Испуганные, поросшие шерстью люди, сбившиеся в стадо, — и пастухи с батогами. И чтоб батог в три кнута.
Ковалев толкнул дверь и вошел. Какой-то малыш налетел на него и упал под ноги. Никита поморщился.
«Долго ли я еще буду школьником? — ожесточенно подумал он. — Дурацкое дело!»
Конечно, лучше было вовсе не приходить в школу. Сейчас прибежит Воробейчик с бумагами, с охапкой доносов: тот курил, этот сказал то-то, та грызла семечки.
Сейчас начнется нудный школьный день. Вот — Воробейчик уже бежит. Что еще?
Вместе с Воробейчиком к Ковалеву подбежали Лариса Алферова и Толя Пышный.
— Где ты был? — набросились они на Ковалева. — Что тут творится!
Никита брезгливо остановил их:
— Зачем же кричать? Ну, что у вас?
Они потащили его к плакатам. По дороге к ним пристал Канторович.
— В школе раскол, — сказал он Ковалеву. — Они ненавидят нас.
— А, паникеры! — выругался Никита.
Усмехаясь, он смотрел на сбившуюся вокруг него кучку. Все-таки ему было приятно, что вот ждали его, считают его своим вождем, верят ему.
— Ну, посмотрим, что там случилось! — сказал он беззаботно. — Какие тут у вас дела?
Они подошли к плакатам. Небольшая кучка школьников толпилась здесь возле Лукьянова и Алеши.
Никита медленно прочел плакаты и усмехнулся. Неудачно начинала ячейка: предлагала детворе отказаться от праздников. Кто же пойдет на это?
Он увидел, что от него ждут решительных действий. Он шагнул к Лукьянову.
— Кто? — спросил он спокойно. — Кто позволил вывесить в школе прокламации без ведома старостата?
Лукьянов засмеялся:
— Забыли спросить!
— В другой раз спросите!
Ковалев медленно подошел к плакатам, спокойно содрал их и разорвал на части.
— Ах! — ахнула толпа.
Алеша рванулся вперед, но его удержал невозмутимый Лукьянов. Он, улыбаясь, смотрел, как, кружась, падали на пол обрывки плакатов.
— Все видели? — спросил он, показывая на клочки. — Все видели?
Впервые Алеша заметил, как вдруг побледнел Ковалев, словно изморозь легла на загорелое лицо. И впервые Алеша удивленно подумал о Лукьянове:
«Ну, па-арень!»
Но из бледного Ковалев становится уже синим. Злость душит его. Какая злость! Горло перехватило.
— Не запугаешь! — хрипло закричал он. — Не запугаешь! — Он слышит смех в толпе. — Разойдись! — заревел он тогда что есть силы. — Разойдись! По классам! По классам! Разойдись!
— Слышите! Слышите! — рванулся Алеша. — Слышите! Это казачий есаул Ковалев орет нам: «Разойдись! Разойдись!» Браво, браво, браво!
— Вы хулиган, Гайдаш! — не помня себя, заорал Ковалев. — Вы хулиган!
Он сам потом удивился: как мог так потерять себя, так забыться? Но тогда яростная и последняя злоба клокотала в нем, а пальцы судорожно сжимались.
«Нагаек, нагаек бы!»
Лукьяновцы сгрудились вокруг него. Он видел их прыгающие губы, слышал яростные, враждебные крики, чуял их злость, но остановиться не мог и, тоскуя о нагайке, хрипло кричал:
— Разойдись! Разойдись!
Вот вспыхивает Юлькина тяжелая коса.
— Ребята! — звонко кричит она. — Что же это, ребята?
Вот Голыш продирается к нему, кулаки свои с набухшими синими жилами тычет в лицо.
— Разойдись! — шипит он. — Га?
Вот Алеша вскакивает на подоконник. Волнуясь и петушась, бросает школе:
— Такой старостат, ребята, такое самоуправление, ребята…
И толпа подхватывает:
— К черту!
Где же свои, ковалевские? Их голосов не слышно.
Мелькнуло серое, как у утопленника, лицо Воробейчика. Мелькнуло и опять утонуло.
Яростная бушует школа:
— Перевыборы! Перевыборы!
— Почему ячейка молчала?
— И ячейку к черту!
— Переизбрать ячейку!
Пробиться сквозь толпу и уйти невозможно. Опустив голову, молча стоит Ковалев.
«Математика — великая наука, господин Хрум. Их — тысячи, а мы — единицы! Так-с? Ergo, нужно идти грузить соль? Так? Но если бы нагайку… Или взвод, не казаков, — нет! — взвод кадетов, казачьих детей, взводишко скаутов с нагайками, вот бы тогда математика оказалась дрянной наукой! Нагаек, нагаек, нагаек бы!»
А школа кричит:
— На голоса-а-а! На голоса-а!..
— Перевыборы!..
— Това-арищи! Товари-арищи-и!
— На голоса-а-а!
И вдруг дрогнул шум, попятился, пополз по полу, стих. Высокий седой заведующий школой молча ждал, когда замрет шум.
— Были звонки, товарищи, — сказал, наконец, он. — Надо идти на уроки.
Толпа качнулась, распалась, начала редеть. Заведующий нашел глазами Лукьянова и, ткнув в него пальцем, сказал:
— А вы зайдите ко мне. И вы! — ткнул он в сторону Юльки. Он еще кого-то искал среди развороченной толпы. — И вы, Гайдаш! — наконец, нашел он.
Алеша удивленно слез с подоконника и нерешительно пошел за заведующим.
«А я тут с какой радости? — думал он. — Я не ячейка. Я — сам по себе».
Заведующий ввел их в свой кабинет, попросил сесть и, не говоря ни слова, протянул им какую-то бумагу.
Они прочли:
Заведующему школой имени Н.А. Некрасова
ЗАЯВЛЕНИЕ
Мы, группа верующих учащихся старших классов, просим школьный совет ввести у нас преподавание закона божьего для желающих. Пусть те, кто интересуется политической грамотой, идут на политграмоту, а кто законом божьим — тому чтобы была дана возможность укреплять свою веру и нравственность.
Надеемся, что наша просьба будет удовлетворена.
Алеша еще раз повернул бумажку и разочарованно произнес:
— А подписей нет.
— Да, — взял бумажку обратно заведующий. — Да. Подписей нет. Действительно…
Он придавил бумагу тяжелым пресс-папье и с любопытством посмотрел на учащихся.
Алеша чувствовал себя неловко. В кабинете было тихо, пахло вымытым полом и канцелярией.
«А он не хочет с нами говорить, — вдруг подумал он о заведующем и рассердился. — Зачем же звал?» — и заерзал на месте. Стул заскрипел под ним.
— Подписей действительно нет! — опять промычал заведующий и, взяв бумагу, уставился в нее.
— Это «белорыбица» написала, — брякнул вдруг Лукьянов и покраснел.
— Кто? — удивился заведующий.
— Ученица есть такая, Лариса Алферова. Некому больше.
— А-а! Да… да!
Это впервые происходило в жизни заведующего: ученики сидят в кабинете, он беседует с ними, как с равными, советуется. Он глянул поверх бумаги: школьники сидели спокойно, степенно. Только в глазах Алеши Гайдаша заведующий прочел вражду.
«Это почему же?» — подумал заведующий недоуменно.
— А политграмоты все равно нет, — пробурчал Алеша и, объясняя, добавил: — Вот они про политграмоту в заявлении пишут.
— Да, — поддержал Лукьянов. — А математик на уроки опаздывает.
— Видите ли… — вступился заведующий. — Он чувствовал себя неловко. Вызвал их сам, взволнованный заявлением верующих, любопытствуя, смотрел на них, на ячейку, хотел сказать им, что душевно рад он, старый, седой педагог, работать с молодежью.
Она дерзка и несправедлива к сединам, молодежь. Он понимает это.
— Видите ли… преподавать обществоведение вызвался сам завнаробразом. Он занят, не ходит. Других нет. Математик Хрум опаздывает на уроки? Да, но он один на все школы. Видите ли: учителям не плачено три месяца. А ведь они люди, и люди неимущие. Программ учебных нет. Я в наробразе ежедневно бьюсь. Вот условия! — Он встал. Теперь он чувствовал себя, как педагог в классе: легко и уверенно. — А нужно строить новую школу. Как?
Алеша ерзал на поскрипывающем стуле, и ему все хотелось пересесть на диван: тот не скрипел. Но он не решался. Взглядом бродил по стенам. Набрел на фотографию: седой заведующий в учительском мундире среди других учителей.
«А он, кажется, директором гимназии был?» — вдруг вспомнил Алеша и с любопытством и недоверчивостью посмотрел на заведующего.
— Я слышал… — вдруг повернулся заведующий к Алеше, — я слышал, как вы сейчас там, в коридоре, кричали о перевыборах самоуправления. Что ж! Вы — ячейка! Вы и возьмитесь за самоуправление.
— Я не ячейка, — пробормотал Алеша, но заведующий не расслышал. Он видел только, как недоверчиво и враждебно горят глаза Алеши.
«Это зачем же?» — опять подумал он и догадался.
Ему захотелось тогда рассказать о себе: как учился на медные деньги в семинарии, потом в учительском институте, как бегал по урокам, по кухмистерским, как голодал, как пробивался к знаниям, сторонился зрелищ, сторонился собраний; молодым медведем с аккуратно заплатанными рукавами шатался по университету; кончил — и на службу; как третировали семинариста другие преподаватели — за окающий говорок, за медвежью силу в руках, гнущих пятаки. Так и жил. Вечным учителем младших классов. Дети текли сквозь руки, в пятых классах они уже не узнавали своего старого учителя, учителя приготовишек.
И вот — революция. Клочья царского портрета в школе. Перепуганные педагоги. Директор, спрятавшийся дома! Школьный и родительский советы избирают директором его, учителя приготовишек. И он, растерянный и недоверчивый, приступает к работе. Город переходит из рук в руки. У власти то красные, то белые.
На лютых жеребцах залетают в город бандиты. Директора гимназий, архиереи и попечители сбежали за границу. Он один остался среди давно не штукатуренных стен гимназии. Бродит по мертвым классам, ожидает: загудят классы детскими роями. Скоро! Скоро! Так зимой бродит по пасеке старый и мудрый пчеловод.
— А надо новую школу строить, — произносит он вслух, раздумчиво. — Как? — Он опять берет заявление со стола. — Это мы сами, мы должны решить — как.
Юлька засмотрелась на седины заведующего.
«Как у Максима Петровича», — думает она и неожиданно говорит:
— Мы тоже, Федор Сергеевич, мы тоже хотим новую школу. Мы поможем. Вы скажите нам, как что делать. Мы поможем. Мы…
Вдруг дверь открывается, и в ней появляется Рябинин.
— Можно? — спрашивает он.
Федор Сергеевич идет ему навстречу:
— Прошу!
Рябинин беглым взглядом окидывает комнату и замечает Алешу.
— А, и ты здесь? Отлично!
— Нет! Я сам по себе, — бурчит Алеша, но подходит вместе с Рябининым к столу.
Опять они все вместе. Заведующему кажется, что и сам он молодеет. И пока Рябинин читает заявление, он смотрит через покрытое теплым паром оконное стекло, как ползут по улице апрельские сумерки, сырые и лохматые.
3
В детском доме на беседе девочки вдруг спросили Юльку:
— Тетя Юля, а скажите: как будет при коммунизме?
И застыли в ожидании. Видно, вопрос этот, поднявшийся как-нибудь случайно во время игр или ночных шепотов, был ими сегодня заранее подготовлен.
Юлька растерялась, густо покраснела и не могла ничего ответить.
Ей стало стыдно и даже страшно.
Как же так? Она член детской коммунистической — коммунистической! — группы, а о коммунизме такие мутные бродят в ее голове понятия, как легкие, неуловимые облачка в августовский зной.
— При коммунизме? — ответила она запинаясь. — При коммунизме всем будет хорошо!
Она могла еще добавить:
— Не будет ни богатых, ни бедных.
И больше ничего, ничегошеньки.
Будет всем хорошо! Она была в этом уверена.
Но как это будет, не знала.
А сейчас еще плохо. В детском доме не топлено, только на кухне ярко горит русская печь, варятся похлебка и каша.
Дежурный по кухне воспитанник задумчиво ковыряет пальцем в носу.
— Опять шрапнельная каша? — спрашивают ребята.
Дежурный не отвечает.
— Без масла?
С зари Юлька становится в очередь за хлебом, за керосином, за пшеном. Даже у водопровода длинная, бряцающая ведрами, как колоколами, очередь: в остальных водопроводах полопались замерзшие краны и трубы. Юлька стоит в этой колокольной очереди со своим зеленым веселым коромыслом, а на ее спине мелом написано: «337» — номер в очереди за хлебом.
Она терпеливо стоит с утра до обеда, иногда ее сменяет Варюшка, даже карапуз Наталка приходит на помощь. Юлька слушает негромкие рассказы женщин о картошке, о больных детях, о жизни.
Мальчишек нет в очереди, все девочки. Все Юлькино поколение терпеливо стоит в очередях, по-взрослому, по-бабьи сложив на животе руки, прижимая к боку заплатанные кошелки.
— При коммунизме всем будет хорошо!
Значит, ни очередей, ни шрапнельной каши, ни замерзших кранов, ни гор нечистот на задних дворах? И все будут довольны, счастливы. Но как, как это будет?
В отчаянии пришла Юлька домой, постучалась к Максиму Петровичу.
Он был дома. В этот сумеречный час он всегда дома. Он живет один. Юлька знает, что жена Марченко погибла на каторге. Ее фотография висит над столом: доброе, ласковое лицо. Она была учительницей, и это тоже знает Юлька. А Максим Петрович когда-то был шахтером; синие рябины на лбу и щеках — это уголь под кожей, память об одной катастрофе в шахте.
В городе Марченко считают суровым, строгим руководителем: многие его даже боятся. Вот этого уж совсем не может понять Юлька! Как можно бояться Максима Петровича? Он добрый, он самый добрый на земле, никого добрей его еще не встречала в своей жизни девочка. И он простой, совсем простой, и веселый: его можно обо всем спросить, ему можно все рассказать. Вот и сейчас, прямо с порога начинает Юлька свой рассказ.
— Из меня не выйдет коммунистки, — сказала она печально и рассказала, как «засыпалась» на беседе в детдоме.
Большая керосиновая лампа горит в комнате Максима Петровича. Юлька забирается в угол пружинного дивана.
Ненужные электрические провода белеют на темных обоях комнаты, электрическая станция дает тощий свет только клубам, школам и учреждениям. Тени висят по углам, как развешанное платье. В комнате уютно и даже тепло.
Потирая руки и посмеиваясь, суетится около Юльки хозяин комнатки.
— Чайку, Юлеша, чайку? Я сейчас!
— Нет, нет! Не надо! Вы лучше мне расскажите. Я вас спрашивала.
— Ага! Да, да! — улыбается Максим Петрович. — Значит, барышня с серьезным разговором пришла?
Юлька надувает губы: чего это он ее «барышней» называет? Чтобы позлить, да? Знает ведь, не любит она этого. И смотрит на нее как на девочку, не хочет серьезно разговаривать.
— Я лучше уйду! — поднимается она обидчиво, но видит, что Максим Петрович, сразу посерьезневший и даже надевший свои темные дымчатые очки, уже подошел к карте. Карта висит на стене — большая и пятнистая, как персидский ковер.
Она с ногами забирается в свой уголок и, притихшая, ждет.
— Нищая, серая, — тихо говорит Максим Петрович и проводит рукой снизу доверху, от синего до синего.
Юлька понимает: это он о России так говорит. И ей представляются города и села, в которых она жила. Маленькие уездные деревянные городишки, столбики на большой дороге, слепые домики с окнами в узорчатой резьбе, как образа в киоте, редкие чахлые березки вдоль кривых улиц, мостовые — камень цветет мхом, пыльная трава-бурьян, у трактира коновязи из сучковатых жердей, рассыпанная солома, навоз, пьяный мужик на разухабистых дровнях.
— Безземелье, теснота, бедность, лучинушка, — задумчиво продолжает Максим Петрович.
Юлька тихо сидит в уголке дивана.
Бабушка оправляет «каганец», фитиль горит тускло. Стены небеленые, тараканы, кислый запах квашни, дети на печи в груде лохмотьев. Женщины тихо поют: «Дого-о-ра-ай, моя-я лу-у-учи-и-и-на-а…» — и покачиваются в такт песне и работе.
— Россия! — всматриваясь в карту, говорит между тем Максим Петрович. — Волки и медведи. Ни дорог, ни путей. От Печоры до Куры. Тайга, степи, пустыни, леса, в которых мхом заросли люди. Россия…
Дед кряхтит, покрикивает на лошадку, сани кряхтят, снег кряхтит, поскрипывает. Ни огонька, ни собаки даже. Закутанная в тулупчик, дрожит Юлька от холода и страха.
А потом с матерью бредут: уже большая Юлька. Бредут, бредут, спотыкаются, мешок с картошкой оттягивает Юлькины плечи. Крепится Юлька, дует на зябнущие руки: скоро ли, скоро ли деревня? Все поле в кочках. Они посеребрены снежком.
Юлька спотыкается, чуть не плачет. Вот уже и плачет, тихо, про себя, шмурыгая носом, чтобы мать не слышала.
Но что же это она Максима Петровича плохо слушает? Вот он остановился и удивленно смотрит на нее.
— Нет, я слушаю, слушаю, — оправдывается Юлька, слезает с дивана и подходит к карте. — Вот вы о России…
— Сиди, сиди! — усаживает ее опять на диван Максим Петрович и усмехается. — Сиди уж, голубок! Я увлекся. Так что ты спрашивала?
— Да. Очереди, Максим Петрович, и шрапнельная каша. И потом — про коммунизм.
— Ага!
Максим Петрович закладывает руки за спину и начинает ходить по комнате. Он похож сейчас на учителя, читающего урок.
— Россия! — говорит он и пожимает плечами. — Сто шестьдесят миллионов. И все хотят есть.
Ну да! Ведь Юлька знает: в Поволжье засуха. Фабрики, заводы стоят. Но почему?
Почему? Это очень тяжело смотреть — мертвый завод!
Она проходит часто мимо него, когда идет в детдом. Мертвый, молчаливый и как будто весь в паутине, и грачи в трубах. Они кричат сейчас голодно и хрипло над мертвым заводом. Почему?
Максим Петрович опять подходит к карте. Улыбаясь, он смотрит на нее, неторопливо почесывает щеку, собирает седую щетину в кулак.
— Так-с. Ты спрашивала? — И вдруг: — Вот река Волхов. Древняя, седая река. Новгородская вольница, ушкуйники. Здесь построим огромную, гигантскую электрическую станцию. Свет в Петроград, в села! В каждой избе — электрическая лампочка! А? Штеровка — это около нас. Ток Донбассу! Днепр! Пороги! Сечь! Поперек Днепра — плотина! Самую большую в мире гидростанцию. А? В каждой избе — электричество. Электрическая пахота. А? Очереди? Хо! А механическое хлебопечение? А? Мощные заводы! Все заводы будут работать! Все шахты давать уголь! Все вышки — нефть! А? Хорошо, голубок?
Сам увлекаясь, он рассказывает Юльке план ГОЭЛРО.
Юлька тихо смеется в своем уголке. Это хорошо, то, что рассказывает Максим Петрович. Это хорошо, потому что это сказка. И она чувствует себя снова маленькой русой девочкой. Дед на печке бубнит ей об Иване-царевиче и жар-птице.
Лампа коптит, замечает Юлька, но ей лень вставать. И не хочется прерывать Максима Петровича. Пусть коптит лампа, легкий дымок ползет над колеблющимся кружком света.
Максим Петрович продолжает говорить, осторожно, плавно ступая по стонущим половицам. Вот он в кружке света — седина его серебряно блестит; вот он прошел дальше — в темный угол. Он говорит теперь ласково и тихо, он рассказывает каштановой Юльке о будущем, о коммунизме — и это звучит для девочки как чудесная, увлекательная сказка. Сказка про электрическую жар-птицу.
Жар-птица плывет над колокольной очередью, вспыхивает ее огненный хвост. «Это Днепр», — почему-то вдруг решает Юлька и вспоминает: закатывалось в Днепре солнце, переливалось, подрагивало, как огненная рыба, или, как огненная птица, билось крыльями о воду.
«Значит, я в Черкассах!» — догадывается Юлька, и зелено-зелено становится перед ее глазами. Но вдруг появляется жар-птица и своим нестерпимо блестящим хвостом бьет по глазам. Юлька больно щурится: красные, зеленые, желтые круги вспыхивают перед нею, глазам больно.
Нет, это лампа коптит!
Девочка открывает глаза и видит: Максим Петрович сидит с ней рядом, ее голова у него на коленях. Он улыбается Юльке, а она, вспыхнув от стыда, быстро соображает:
«Я уснула! Ой, какой стыд! Что подумает обо мне Максим Петрович? Пришла с серьезными вопросами — и уснула. Ой, стыд какой!»
— Я совсем-совсем мало спала, Максим Петрович, — оправдывается она. — И потом я с пяти часов в очереди.
— Ну и спи, и спи, голубок! — смеется старик. Какой-то нежной, застенчивой и особенно бережной любовью любит он детей: может быть, оттого, что своих не было. Царская каторга помешала ему иметь семью и детей. — Спи, голубок! А я тебе сказку скажу.
— О жар-птице? — смеется Юлька.
— Какую хочешь!
Юлька встает, оправляет лампу, прощается с Максимом Петровичем и идет к себе. Ей хочется записать сегодняшний вечер в дневник. Она садится за столик, достает тетрадь и задумывается. Ей очень многое хочется записать. Она переполнена чувствами и мыслями, а слов у нее нет: они расползаются, как муравьи из расшевеленной кучи.
«Я хочу быть очень хорошей коммунисткой», — начинает записывать Юлька и задумывается. Мать тяжело храпит рядом.
— А маме этого никак не объяснишь, — безнадежно шепчет Юлька. — Бедная мама!
Капель звенит о стекло единственного окна. Послезавтра пасха, комсомольская пасха.
Мать сказала:
— С безбожниками пойдешь — домой не вертайся.
Юлька грустно смотрит, как стекает по синему стеклу вода.
«Даже вечером оттепель», — удивляется она.
Потом вспоминает что-то, краснеет и дописывает в дневник: «И никогда не выйду замуж».
— Пойдешь с безбожниками — домой не вертайся, — сердито сказала утром мать и ушла из дому, хлопнув дверью.
А Юлька решила:
«Пойду!»
И чтобы уже все это скорее кончилось, решила уйти сейчас.
Она собрала свои книжонки и тетрадки, любимую картинку сняла со стены, бельишко взяла, связала в узелок и заплакала.
Не себя ей было жалко. Как-то само собой разумелось, что группа ее не бросит, устроит. И даже не мать жалко было (что же, сама выгнала!). Жаль было Наталку и Варюшку.
«Кто их накормит?» — горестно думала она, целуя в последний раз кудрявую головку Наталки.
И ушла.
На улице встретилась с Алешей.
Тот задумчиво брел, сшибая палкой тающие сосульки с заборов.
— Что? Не нашел работы? — участливо спросила Юлька.
Алеша безнадежно мотнул головой в ответ.
— Ну, ничего! — утешила девочка и, вспоминая вчерашний вечер, добавила: — Скоро всем работа будет!
Она начала рассказывать полушутя, полусерьезно вчерашнюю сказку Максима Петровича.
Ей хотелось верить в нее.
— Я, знаешь, — вдруг сказала она неожиданно для самой себя, — я инженером буду.
— Кому теперь нужны инженеры?
— Нет, нет! Будут нужны! Вот увидишь: будут! — Ей хотелось еще говорить о себе. Сейчас, когда она ушла из дому, ей казалось: сама она другая, и жизнь открывается другая, и нужно что-то делать, делать, делать, торопливо, спешно, экстренно. — Я буду инженером по электричеству.
Алеша пожал плечами: она была девочка, она не знала, что такое биржа, она не знала, что такое, когда дома нечего есть, а отец болен и кашляет кровью.
— Ты куда это с узелком? — спросил он равнодушно-покровительственным тоном.
Юлька небрежно взмахнула узелком, перебросила его через плечо. В узелке было все, что она имела: на будущее, на жизнь.
— Я в детский дом иду жить, — беспечно ответила она. — Совсем. — И, увидев удивленные глаза Алеши, добавила просто: — Мать против комсомола.
Они расстались на перекрестке. Алеша крепко, как парень парню, пожал ей руку. Она беспечно тряхнула косой и пошла по тротуару, четко постукивая каблучками.
Пришла в детдом, обняла бросившихся к ней навстречу девочек и сказала им устало:
— А я к вам жить. Совсем…