1
Овчинный кожушок, туго перепоясанный ремнем и похожий, как казалось раньше Алеше, на кавалерийскую венгерку, совсем охудел, изодрался. Клочья грязной рыжей шерсти оседали на рубахе. Можно было подумать, что Алеша линяет. Насмешливые ребята дразнили Алешу «драным козлом», а девочки брезгливо морщили носики, чуя кислый запах овчины.
Но вот сегодня на улицах лужи, расторопные ручьи, оголтелая детвора в распахнутых, забрызганных грязью пальтишках; в школе семечная шелуха на полу; на оконных стеклах грязные, тощие струйки, в сапогах чавкает вода, ноги мокрые. Значит, окончательно и бесповоротно — весна.
Весна!
Она летит на город, широко распахнув синие крылья туманов. Она дымится уже в тихих переулках. Она врывается в школу, звенит капелью со стекла, стучится, ломится в двери, зовет на улицу, на улицу!
Весна падает над городом неожиданно, как ливень. Дымная моя родина, какой ты тогда становишься красивой!
Вдруг оказывается, что под окном старой инструменталки существует березка. Всю зиму на ней цвели только стружки, выбрасываемые из окна. А сейчас она отряхнулась, зазеленела, расцвела, как девушка, узнавшая первую любовь.
Вдруг оказывается, что терриконы похожи на синие хребты гор, что они могут куриться; ночью видно, как горит на них порода; кажется, что это дружные костры пылают на горе.
Вдруг оказывается, что степь — рыжая летом, черная осенью, грязно-серая зимой — может быть еще и зеленой! Да какой! Сочно-зеленой, юной, словно степь только что родилась и, удивленно покачиваясь, лежит под солнцем; ахает: как прекрасен мир!
Так работает весна.
Мы стояли на Кавказе. Наш военный городок затерялся среди чужих, неуютных гор. И однажды, в январе, мы проснулись и ахнули: где мы? В Рязани? В Чухломе?
Горы исчезли, затянулись снежным туманом. На полях, на кладбище, на деревьях снег. Маленькие домишки совсем занесло. А из узорчатого окна, над которым нависла белая мохнатая крыша, пробивается робкий, неуверенный огонек. И каждый из нас вспомнил свою Рязань.
Меня обступают сейчас большие дома. Они лезут ко мне в окно. Трамваи плывут по потолку моей комнаты. Поезда отправляются в путь. Но донецкая степь колышется предо мною. Вот иду: пыльная дорога, ржавый бурьян, неоглядное солнце и сизый дымок на горизонте. Эх, родина!
Алеша скинул на парту постылый кожушок и в одной ситцевой рубахе бросился из класса.
Тяжелая дубовая дверь широко распахнута. Весна льется, хлещет, врывается в сырое каменное здание, и Алеша прямо со школьного порога, как с берега, головой вперед бросается в весну, в апрельскую теплынь, в дрожащие волны света.
— И-го-го-го! — кричит он молодым жеребенком. — И-го-го-го! Эй, догоняй! — бьет он кого-то по спине и шарахается от него, бежит, высоко закидывая ноги.
Безработица, голодовка, смута в школе — все сброшено, как овчина на пол.
Две девушки, перепрыгивая с камешка на камешек и размахивая потертыми папками «Musique», прошли мимо Алеши, оживленно болтая о ком-то неизвестном ему.
— Нет, он красивый! — донеслось до Алеши, и он остановился прислушиваясь.
Но девочки были уже далеко, было видно, как подрагивали русая и рыжая косички, перехваченные черными бантами.
«А я какой? — мелькнуло вдруг у Алеши. — Красивый или нет?»
И покраснел.
Он редко смотрелся в зеркало. Своей наружностью вовсе не интересовался. Знал, что у него лицо монгольское, скуластое, и не печалился и не радовался. Какой есть!
А сейчас вдруг захотелось быть красивым, богатым, умным. Одеться хорошо. Галифе темно-синие, френч. Сапоги иметь целые, чтобы не текли, шевровые, чистить их у чистильщиков, чтобы как зеркало и солнце на носке.
«А вдруг я красивый?» — подумал Алеша и засмотрелся на свое отражение в большой луже.
Но в луже играла вода, и все колыхалось, ходило, ломалось — и небо, и здания, и скуластое Алешино лицо.
В глубокой задумчивости пошел он в школу. На лестнице столкнулся с белокурой Тасей.
— Простите! — пробормотал он сумрачно и хотел пойти дальше, но Тася окликнула его.
— Скажите, Алеша, — она сделала большие глаза и докончила шепотом: — Вы комсомолец, да?
— Нет, — пробурчал Алеша. — А что?
— А мы, все девочки, думали — комсомолец. К нам не подходит. Серьезный такой!
Алеша слушал, как тараторила Тася, и сбоку смотрел на беленькую ее шейку, на которой кучерявились пушистые белокурые завитки.
«А Тася красивая?»
Он вздохнул и вдруг произнес нерешительно:
— А скажи-ите: я красивый или нет?
И только когда сказал, когда услышал свои слова, понял: сказал непоправимую глупость. Увидел расширившиеся глаза Таси, вздернутые белобрысые брови, сломавшиеся в удивлении. Потом брови дрогнули, глаза сузились, с громким хохотом убежала Тася.
Алеша видел: подхватила под руку подругу, и уже и та заливалась в веселом хохоте.
«Это про меня!» — уныло подумал он, пошел в класс и упал на свою парту.
Кислый запах овчины щекотал ноздри. Алексей поднял свой кожушок, повертел в руках и, рассердившись, засунул далеко под парту.
У всех были ладные пальтишки: у Толи Пышного — из отцовской старой шубы, у Воробейчика — из клетчатого одеяла, на Ковалеве — стройная бекешка с сизыми смушками. Только у одного у него — кожушок.
Впервые заметил Алеша — у всех ребят есть прически. Валька вверх зачесывает волосы, открывая большой белый лоб; у Толи Пышного ровный пробор как раз пополам делит его редкие рыжие прилизанные волосенки. У всех есть расчески. Только Алеша, поплевав на пятерню, приглаживает ею свои буйные вихры.
«Ну, вот они и нравятся девочкам! — угрюмо думал Алеша. — Это дело известное. Одни любят шоколад, а другие — свиной хрящик».
Но сейчас ему очень не хотелось быть свиным хрящиком.
Класс наполнился шумом. Лукьянов влез на подоконник, рванул раму, еще, еще раз — и в широко распахнутое окно ворвалась весна, теплая, чуть сырая еще, как только что испеченный и пряно пахнущий хлеб.
— Весна! — закричали хором в классе. — Выставляется первая рама!
В детстве все было просто и кругло. Захотел бегать — распахнул дверь, побежал; бегать устал — свалился на траву, уснул; захотел коня, нет коня — взял палку, прицепил к босым пяткам железки-шпоры — и вот на коне!
К вечеру весь круг желаний уже завершен. Значит — спать. И спал Алеша крепко, видел хорошие сны: голубого коня с белой звездой на лбу.
Сейчас же все не имеет конца. Все начато, все разворошено, все на полдороге.
Вообще раньше, в одиннадцать лет, все было ясно, все решения принимались немедленно и окончательно. Весь мир был немудрено прост: дверь, улица, поле, круглая линия горизонта.
А сейчас, в пятнадцать, все колеблется, горизонтов много, линий много, а одной — прямой — линии нет.
— Что, Рябинин, будем учиться завтра? — спросил он, встретив Рябинина в коридоре.
— Нет, — ответил Рябинин. — Наробраз против. Считает, что преждевременно такие решения принимать.
— Ну вот! — зло засмеялся Алеша. — Вот ячейка шум подняла, а в калошу села.
Рябинин оперся на костыли и, улыбаясь, спросил:
— Думаешь, в калошу? — И прислушался к шуму, который притекал из классов.
«Они, наверное, задумали что-нибудь, — решил Алеша, но не стал ничего спрашивать. — Их дело, они — ячейка».
А вот школу они на безбожный карнавал не выведут, а он выведет! Он кликнет клич, и все пойдут за ним. Он один все устроит. Пусть посмотрят! И Тася пусть посмотрит. Он — во главе школы.
Флаги.
«Долой, долой мона-ахо-ов…»
Вот после этого можно и в ячейку.
— Ковбыш! Пойдешь со мной на демонстрацию?
— Пойду!
— Приходи тогда завтра в школу и ребят приводи. Ладно?
— Ладно.
— Пароль будет: штурм-штык.
— Зачем это?
— Так надо. Штурм-штык.
Возможно, он некрасивый, нефасонный, безработный худощавый парень, а школу он все-таки выведет на улицу. И сам выйдет. На широкую дорогу выйдет. Богатые дела ждут его. Замечательная жизнь у него будет! Штурм-штык.
Он услышал, как Юлька сказала Лукьянову:
— Значит, завтра в девять?
— В девять. Сбор в горкоме.
Алеше они ничего не сказали: он ведь не в ячейке. Ну что ж, ладно! Они пойдут кучкой, а он поведет за собой школу. Это еще посмотрим, кто настоящий коммунар! Штурм-штык!
Дома отец спросил Алешу:
— Завтра, говорят, охальничать будете?
Алексей пожал плечами, ничего не ответил и подошел к матери:
— Маманя, дело у меня к тебе есть.
Алексей всегда относился к матери с серьезной, хотя и скрытой нежностью. Дружеские отношения сложились у них еще в голодные годы, когда вдвоем ездили за хлебом. Мать всегда советовалась с ним, куда ехать, почем хлеб брать и на что менять. Они ночевали на вокзалах. Алешка бегал со ржавым, побитым чайником за кипятком. Пили чай на узлах и мешках, от которых струилась тяжелая мучная пыль.
— Мне, мать, ряса нужна.
— Ряса?
— Попом завтра пойду. Ты у отца Федора — расстриги — возьми.
— Если не пропил он.
— Рясу не пропьет. Кому она нужна, ряса? Ты, мать, уж достань, — попросил Алеша, а мать улыбалась и вытирала передником капельки пота с лица.
— Достану, Алешка. А ты что: сам попом пойдешь?
— Сам, мать, пойду.
— Умора! Ты б к отцу Федору еще сходил. Он тебя штукам-то поповским выучит. — И, наклонясь к уху сына, шептала: — А отца не слушай. Он и мне своей святостью всю жизнь запостнил, скупой да святой, как муха в постном масле.
Ночью Алеше снился замечательный сон: площадь, море голов, оркестры; он на голубом коне впереди всех, и у коня на лбу звезда.
2
Отец Федор дал рясу. Даже сам пришел учить Алексея.
— Ты, Алеша, главное, жуликом гляди, — поучал расстрига. — Попы — они все жулики. — Но, посмотрев, как сосредоточенно и хмуро примеривает Алексей рясу, расстрига безнадежно махнул рукой. — Нет, не выйдет из тебя попа. Всерьез все берешь!
Но матери нравились и ряса, и фальшивая борода, и шапка. Она ахала и всплескивала руками:
— Ну поп! Ну просто живой поп! На, батюшка, трешницу, помолись за грешницу.
Она связала рясу и бороду в узелок и вручила Алеше:
— Ну, иди! А отца не бойся.
— Я и не боюсь, — пожал Алеша плечами и вышел на улицу.
Колокольный звон плыл над городом и падал, как дождь.
— Весна начинается с к-калош, — произнес вместо приветствия встретившийся Алеше на улице Колтунов. — В-в-видите. Люди делают в-весну.
Он азартно мял калошами влажную, покорную почву. Вокруг люди делали то же. Вот протоптали прочную дорожку. Вот целая площадка утрамбована ногами. Здесь можно танцевать, кувыркаться, лежать. Люди ходили взад и вперед по колеблющейся почве, набухшей, как тесто, и она застывала под ногами, принимала прочную форму твердой корки: скоро пыль завьется на ней, случайный лист упадет с дерева, желтый одуванчик пробьется и расцветет.
— Возможно, впрочем, что Христос жил, — сказал Колтунов, — н-но явно н-немыслимо, что он воскрес.
— Что?
— Немыслимо.
— Никакого Христа! — отрубил Алеша. — Никакого!
— Н-но если там, — Колтунов ткнул пальцем вверх, — никого н-нет, то не становится ли страшно: никто не управляет миром, в-вдруг все в-возьмет и начнет рушиться?
— Рушиться?
— Р-рушиться. В-возьмет — и обр-рушится.
Алеша задумался. В самом деле: ведь мир, ведь вселенная, ведь это такое хозяйство — солнце, звезды, земля, — все может спутаться, разрушиться. Должен же быть хозяин в таком большом деле?!
Он впервые думал об этом. Стало страшновато. Вот идут два мальчика, а кругом — вселенная. Идут два мальчика, рассуждают. Один другого хочет убедить, что надо идти на штурм небес. Что они значат оба? Песчинки. Их надо обоих в сильнейший микроскоп рассматривать. А они идут, рассуждают.
— Есть наука, — ответил, наконец, он. — Она предсказывает затмения и управляет небом. Ничего не может случиться без нее.
Ему вдруг захотелось овладеть этой наукой: наукой объяснять и изменять мир. Человек, который владеет ею, не боится вселенной. Он стоит на ней, широко расставив ноги, высоко подняв голову.
— Возможно, я стану физиком, — сказал вдруг Алеша, — и астрономом.
— П-приветствую! — вежливо ответил Колтунов. — Н-но н-надо много учиться.
— Буду!
Он подумал вдруг, что вот через год он окончит школу и выйдет из нее почти таким же пустым, как пришел. Надо будет тогда начинать учебу сызнова. Где?
— Небо… — проворчал он. — В школе хозяина нет. В школе все рушится. Школу надо перевернуть.
— Об этом я и хотел к-как-нибудь п-поговорить с вами.
— Пойдем на демонстрацию, там и поговорим.
Колтунов подумал и согласился:
— П-пойдем.
Алеша теперь не сомневался, что выведет школу на улицу. Вот как легко согласился Колтунов! Ковбыш обещал прийти, Бакинский.
«Придут! — уверенно думал он. — Как не прийти! И с собой приведут. Душ пятьдесят наберется — и хватит! — думал он. — Школьное знамя возьмем. Сторож даст».
Но он и поверить глазам не мог, увидев, что весь школьный двор полон школьниками.
— Вот это да! — вырвалось у него. — Колтунов! Всей школой пойдем! — И он ворвался во двор, крича: — Ребята! Ребята! Что же вы стоите? Пора! Пора!
Его даже не услышали. Футболисты яростно гнали мяч к воротам, и глаза всех присутствующих были на этом мяче.
Алеша начал искать Ковбыша, Бакинского. Никого нет. Никого из тех, кто обещал прийти. Никого. Что же это такое?
Чуткое ухо Алеши услышало: издали притекает ритмичный, хотя и глухой еще шум. Он догадался: идут, идут!
«Что же делать?» — растерянно подумал он и опять оглянулся.
Никого, никого из тех, кто обещал прийти.
Все явственней и неукротимей доносился шум идущей толпы. Гулко бьет барабан, вырываются уже отдельные трубы, высокие ноты песен.
Кое-кто из школьников бросился к калитке. Из-за поворота показалась голова демонстрации.
— Ребята! — закричал тогда что было силы Алеша. — Там — идут, идут против тьмы, против старого мира. Как можно быть в стороне? За мной! На улицу! На карнавал!
Он бросился вперед, уверенный, что хоть несколько человек пойдут за ним. В толпе лениво двинулись, засмеялись. Кто-то выскочил, чтобы идти с Алешей, но в это время откуда-то выпорхнул целый рой школьниц.
— Христос воскресе! Христос воскресе! — закричали ребята и бросились христосоваться.
Алеша остался один. Даже Колтунова он потерял где-то.
«Если б не дивчата! — утешал себя Алеша и злился. — Это их «белорыбица» нарочно привела».
Исподлобья он бросал беглые взгляды на улицу. Уже видно было шествие. Впереди оркестра шел рыжеватый попик, невозмутимо серьезный и равнодушный к тому, что делается окрест.
«Семчик!» — хотел закричать Алеша, но устыдился. Как же это? Семчик с демонстрацией, а он, Алеша, на тротуаре, как трусливый зритель?!
Он спрятался тогда за водосточный желоб и отсюда стал наблюдать: по слякотной весенней улице шумно и весело растекался комсомольский карнавал.
Барабаны били глухо и не в лад. Колонна текла по слякотной улице, туго ворочая свое тяжелое тело. В дырах мостовой стыли лужи. Беспокойные рябые солнечные пятна плескались в них.
Колонна продолжала медленно и туго продвигаться вперед. По-прежнему хрипло гремел оркестр; барабаны били не в лад; рождались, обрывались и опять взлетали песни. Алеша с бородой в руках стоял на мостовой в кругу зевак.
— Что, парень, бороду в драке отодрали? — кричали ему смеясь.
— Голову оторвать надо, — зло сказал какой-то старик в поддевке. — Шалопуты!
Алеша кое-как выбрался из толпы. Куда деваться? Лицо его горело от стыда. Колонна текла мимо. Теперь тут были чужие, незнакомые лица. Большинство ребят и дивчат были в шинелях. Алеша прочел на знамени: «Губернская партийная школа».
«А Ковбыш-то с ячейкой», — вдруг вспомнил он. И не только Ковбыш, а и многие из тех, кто обещал прийти, свое слово сдержали: пошли с ячейкой.
— Один!.. — прошептал Алеша и грустно побрел по тротуару.
За школой был пустырь. Алеша пришел сюда, присел на кучу кирпича и спрятал голову в колени.
На пустыре не было ни души, но в воздухе, как и на земле, все время боролись звуки безбожного оркестра и пасхальный медовый звон. То побеждал оркестр и властно гремел марш, то осиливали колокола.
«Они уже на Александровскую улицу вышли, — соображал Алеша. — К площади подходят. — Ему хотелось совсем не думать о демонстрации. — Вот небо. Вот облако, похожее на лодку под парусом. Сесть в лодку — и в да-а-альние края! Они уже на площадь вышли. К собору подходят. Да, на лодку. Парус раздувается. Летит лодка. Уже около собора. Семчик впереди».
Он вскочил на ноги и побежал догонять демонстрантов. Перескочил ров. Выбежал на Александровскую улицу, помчался по мостовой.
Около собора он, наконец, догнал хвост колонны. Демонстрация мирно текла через соборную площадь. Алеша пристал к группе каких-то незнакомых комсомольцев — они несли порвавшегося зеленого дракона. И тут, среди совершенно чужих ребят, Алеша почувствовал себя своим — хорошо и ладно. Повеселел. Заулыбался.
— Дайте я понесу! — сказал он, увидев, что ребятам надоело тащить аварийного дракона. — Дайте я! — И испугался: вдруг откажут!
Ему охотно передали палки, и он, бережно и высоко подняв их, повертел драконьей головой во все стороны.
Старичок в ватной солдатской фуфайке беспокойно следил за демонстрацией. Он нетерпеливо расталкивал прохожих и семенил по тротуару, стараясь не отстать от безбожников. Когда колонна останавливалась, останавливался и он. Вытирал большим красным в черную клетку платком пот со лба и улыбался.
— Ахтеры! — Потом общительно оглядывал соседей и добавлял: — А мой-то сынок — там. Да-а!
Ему все хотелось, чтобы сын его увидел. Он вытягивал свою птичью голову, делал руками знаки, но сын шел, уставившись неподвижным взглядом вперед, и отца не видел.
— Ах, беда какая! — вздохнул старичок и, сунув платок в карман, засеменил по тротуару.
Наконец, он не выдержал.
— Федюк! — закричал он и замахал обеими руками. — Федюк!
Ковбыш оглянулся, увидел отца и крикнул ему:
— Вали к нам, отец!
Старичок замахал ему в ответ рукой, потоптался на тротуаре, подумал, потом рванулся и побежал по мостовой, расплескивая лужи. Ему дали место в строю, рядом с сыном, и он сразу стал серьезным, расчесал усы, поправил шапку.
Парень в каком-то золотом халате, в седом парике и с очками на носу продирался сквозь колонну вперед.
— Это кто будет? — шепотом спросил Ковбыш-отец у Юльки.
— Бог Саваоф.
— А-а! — улыбнулся старик. — Очень приятно. Тридцать лет и три года, слышь ты, вколачиваю гвозди в подметки, а бог мне не зустревался. А вот, слышь ты, на тридцать четвертом зустрелся. Ну, будем знакомы! — И он обменялся с богом Саваофом церемонным рукопожатием.
После демонстрации Юлька одна пошла домой.
Домой — это теперь означало: в детский дом. Ее устроили там в комнате воспитательниц. Она занималась с детьми спортом и играми.
У нее было по горло работы — и в школе и в детдоме, но все же она часто думала о маленьких сестренках: как они? И представляла: неумытая, грязная, ползет Наталка по полу или ревет, голодная, а Варюшка не управится с ней.
И ей хотелось прийти, приласкать их, посадить их к себе на колени, потереться щекой об их щечки.
«Бедные мои!»
Она не выдержала и вечером пошла к маленькому домику на Ковыльную улицу. Сквозь занавески, сшитые еще ею, струился матовый свет. Дети были дома. Юлька попыталась заглянуть в окошко, но оно было высоко, — не выросла еще Юлька! Сквозь занавески же ничего не было видно. Она минут десять бродила около домика, ожидая: может, окошко распахнется, будут слышны голоса, — тогда послушать, как смеется Наталка, и спокойно уйти. О возвращении к матери Юлька не думала ни минуты. Но окошко не распахнулось, Юлька так и не услышала Наталкиного звонкого смеха. Глотая подступающие к горлу слезы, она быстро ушла отсюда.
3
— Что же ты ничего не кушаешь, Рува? Что же ты не кушаешь, мой мизинчик? — мать грустно смотрит на своего любимого сына.
Ломая хрусткие голубые заморозки, прошла через встрепанный городишко тяжелая артиллерийская тачанка, увозя среднего сына — Моисея Воробейчика, большевика. Мудрый Соломон, старший сын, поглядел вслед, пожал плечами, поцарапал тупыми ногтями курчавую черную бородку, потом ушел к себе в магазин, на Караванную, сердито бросать на счетах костяшки, пересчитывать свою судьбу. Черные брови у Сарры, черные ресницы, как сентябрьские сумерки, дымящиеся в кривых переулках. Поезд увез Сарру, — белый платочек в окошке, белый платочек у заплаканных глаз. Один остался сын, мизинный сын — Рува, Рувим, Рувочка, радость, надежда, слава.
— Что же ты ничего не кушаешь, Рува? Что же ты ничего не кушаешь, мой мизинчик?
— Ах, мама! — отмахивается Рува Воробейчик. — Ах, мама! — Он печально бродит по комнатам, растерянно хватаясь за вещи, а за ним поспешает маленькая, сухонькая старушка мать, трясет седой головой и умоляет:
— Ну скушай котлетку, Рувчик! Ну скушай хоть одну.
— Что же это будет, Никита, а?
Ковалев насмешливо смотрит в испуганные глаза Воробейчика.
— Рыжие у тебя глаза, — вдруг говорит он приятелю. — Я только сейчас увидел: рыжие. Ты — большевик!
— Но почему?
— Большевики все рыжие.
— Красные?
— А!.. — отмахивается Никита.
Ему нравится дразнить приятеля такими недомолвками, тот пугается, и рыжие его ресницы дрожат.
— Но живешь ты плохо: опасаешься всего. Гляди веселей, Рыжий!
Воробейчик про себя думает, что и Никита живет плохо, только фанфаронится.
— Я не пойду больше к Хруму, — бормочет Рува. — Чего ради!
— А не ходи!
— Послезавтра выборы, ты помнишь?
— Забыл!
— Нет, в самом деле, что будет? Уйдем без боя? Или хлопнем дверью?
— Хлопнем! Дверью!
Воробейчик видит: не хочет Ковалев разговаривать с ним всерьез.
«Ну и ладно, — думает он обиженно. — Сам разберусь!»
Он демонстративно уходит, высоко подняв рыжую голову.
Ковалев насмешливо смотрит ему вслед.
— Гвардия! — горько усмехается он.
Зачем он впутался в школьные дела? Ему надо бы скорее кончить школу, вырваться на широкую дорогу, а там… У него захватывало дух, когда он думал о перспективах.
Здание, выстроенное отцами Лукьяновых на песке, рухнет, задавив неудачных строителей, и покуда на белых конях въедут в поверженные города есаулы из-за границы, Никита Ковалев и его поколение уже будут владеть ключами от городских ворот.
— Где вы были, отцы? — презрительно спросит Никита. — Дайте-ка нам место. — И положит свою пятерню на добычу.
Зачем же он спутался с Воробейчиками и Пышными?
— Есть такая наука: арифметика, — сказал ему как-то Хрум. — Два всегда больше и лучше одного.
Был план: подчинить своему влиянию школу, создать здесь гвардию, преданную настолько, чтобы, не задумываясь, бросилась она на все: на террористический акт, на шпионаж, на восстание; вырастить эту гвардию, закалить ее в ненависти; добро, любовь, жалость, стыд, совесть вырвать из сердца и выбросить на свалку.
Он мечтал когда-то об этой железной, безусловно преданной ему гвардии. Теперь он только горько смеется.
Он побежал в класс, вытащил тетрадку, вырвал листок. Быстро написал что-то и крикнул Воробейчику:
— Роман! Перепиши и повесь!
Воробейчик быстро прочитал бумажку.
— А-а! Так бой! — нервно улыбнулся он.
Плакат скоро появился в коридоре.
ВНИМАНИЕ!
Сегодня после уроков в школьном зале состоится показательный суд над учеником 6-й группы А. Гайдашем, обвиняющимся в хулиганстве.
Состав суда: Н. Ковалев (председатель), А. Пышный и Л. Алферова (члены).
Секретарь суда: Р.А. Воробейчик .
Общественный обвинитель: Л. Канторович .
Алеша прочел плакат и засмеялся. Ребята толпились около него и с любопытством ждали, что он сделает, а он только засмеялся и отошел.
Шел легко, даже весело, тихо посмеиваясь. Встретил Юльку, крикнул ей, чтоб все слышали:
— Вот в тюрьму меня суд посадит. Ты смотри передачи носи, я колбасу люблю.
— Они смеются, — с ужасом сообщил Воробейчик Никите.
— Заплачут! — пожал тот плечами и быстро ушел в класс.
Рябинин после первого урока собрал ячейку. Пришло двенадцать человек.
— Вдвое! — улыбнулся Рябинин. — Ну, приступим! — Он обвел глазами ребят и вдруг невольно воскликнул: — Еще мало! Мало вас. Ведь вас сотни должны быть!
После второго урока рядом с плакатом о суде появился другой:
Школьная ячейка детской коммунистической группы при комсомоле предлагает на обсуждение учащихся следующий список старостата…
Дальше шел список:
Гайдаш, Кораблев, Бакинский, Хайт, Сиверцева Юлия и другие.
— Они смеются, — опять прибежал к Ковалеву Воробейчик. — И он сам смеется, Алеша Гайдаш.
— На! — протянул Ковалев бумажку. — Перепиши и повесь.
К концу перемены рядом со списком ячейки висел другой.
В этом списке были: Ковалев, Пышный, Сиверцева Юлия, о которой было написано, что она организатор детской коммунистической группы, Канторович, Воро-бейчик, Ковбыш и другие. Каждому была дана неболь-шая характеристика.
Воробейчик, переписывая список, обиделся: его Ни-кита поставил на пятое место и ничего о нем не написал.
Список вызвал бурю в коридоре. Ковбыш хотел со-рвать его, и только ребята удержали. — Меня, меня? — рычал он, гготрясая кулаками. — Меня в ковалевский список? За что? А! За что? — Он чуть не плакал.
— Это они свою революционность показывают, — объяснил Алеша. — И Юльку тоже для этого.
Ему нравилось все, что происходило сейчас в школе: борьба, списки, выборы!
— Голосуйте только за список ячейки! Голосуйте только за список номер один!
Он готов был влезть на подоконник и митинговать целый день, и чтоб полицейские стаскивали его за ноги, и чтоб свистели казачьи нагайки, и красный флаг чтоб трепыхался в воздухе.
— Голосуйте за список номер один! Голосуйте за список больи^евистской ячейки!
А уже появился к список № 3. Он почти не отли-чался от списка ячейки. В нем были только добавлены: Мерлис Мирон, сын ресторатора, и Лобас Иван, сын арендатора бойни.
Золотушный Мерлис стоял около своего списка и звонко кричал.
— Да! — кричал он, ударяя ладонью по ковалевско-му списку. — Да! У нас не должно быть места в совет-ской школе такому элементу, как Ковалев. А ну? Кто он? Откуда? Не его ли отец порол моего отца? А ну? Где они были во время революции, господа Ковалевы, в чьем лагере?
— А твой где был? Твой отец где? В подвале пря-тался? — зашумела толпа.
— Мой отец?! — перекрикивая всех, визжал Мер-лис. — Он служил, мой отец! В опродкомарме он служил. Можно справиться. Он участвовал в войне, он по снабжению работал, мой отец, а теперь, когда объявлен нэп, мой отец откликнулся. Он стал советским купцом, мой отец. Он платит налоги, поддерживая государство, мой отец. Мы не контрреволюционеры, мы — за совет-скую власть! И я голосую за список ячейки.
Перекрикивая его, надрывался Андрей Дроздович, ученик шестой группы.
— Наша школа пахнет старой гимназией! — кричал он. — Факт! Преподаватели — старые, программы — старые, порядки — старые! Факт! Наша программа — вот! — он хлопал ладонью по своему списку, в котором была изложена программа:
1. Высшая власть в школе принадлежит школьному совету, состоящему наполовину из учащихся, наполовину из педагогов. Совет решает, какие предметы преподавать, какие учителя и т. д.
2. Все дела, касающиеся учащихся (прием, перевод в высшие группы, исключение и т. д.), решаются только фракцией учащихся, членов школьного совета.
— Вот за что мы должны бороться! — кричал Дроздович. — Факт!
Список № 5 висел в стороне. Большой золотой крест был нарисован на нем.
«Православные, объединяйтесь!» — так начиналось воззвание. В состав старостата предлагались: Ковалев, Лариса Алферова и другие.
Потом появился список № 6, вывешенный, очевидно, просто из хулиганства:
Нас все знают, за нами все пойдут. Голосуйте за список своих ребят:
1. Руденко Павел, по прозванию «дядя Пуд».
2. Бугаев Трофим, по прозванию «Кулак-могила».
3. Мажаров Алексей, по прозванию «Парень не промах», и т. д.
Списки возникали каждую минуту, вся стена скоро была оклеена ими.
Появился «список девочек», мотивированный тем, что «во всех списках одни мальчишки». Появился «список ячейки веселых ребят», «список ячейки любителей футбола», «список ячейки лунных ванн». Фамилии кандидатов этих списков были вымышленные.
— Это уже издевательство получается! — заволновалась Юлька.
— Ничего, пускай! — усмехнулся Рябинин. Он сейчас целыми днями просиживал в школе.
Алеша все более и более беспокойно ждал конца уроков. Ячейка настояла на том, чтобы он явился на суд.
— Мы сделаем этот суд судом над Ковалевым. Не дрейфь!
— Еще чего! — обижался Алеша и высоко задирал голову.
Но, бродя по коридорам, нетерпеливо прислушивался, что говорят о суде. О суде ничего не говорили. Шумели только о списках.
— Смеются еще или нет? — неожиданно спросил перед последним уроком Ковалев Воробейчика.
— Смеются, — сознался тот и с любопытством посмотрел на Никиту.
«А он-то сам того… — вдруг подумал Рувка о своем шефе и облегченно засмеялся. — А он-то дрейфит, дрейфит», — чуть не запел он.
— На, повесь! — мрачно сунул ему новую бумажку Ковалев и, согнувшись, ушел в класс.
Ввиду болезни общественного обвинителя тов. Л. Канторовича суд над Гайдашем, обвиняющимся в хулиганстве, переносится на послезавтра.
Послезавтра были перевыборы.
На уроке немецкого языка Алеша вдруг получил записку. Передал сосед по парте.
— От кого? — спросил Алеша шепотом, но сосед пожал плечами в ответ.
— Передали по партам.
Алеша развернул хитроумно сложенный конвертик и вынул оттуда бумажку, вырезанную в форме сердечка. На сердце было написано: «1, 11, 6, 24, 1, 3, 26, 12, 13, 6, 13, 6, 12, 13, 14, 4, 14, 13, 21, 1, 3, 9, 23, 6, 17».
— Что за ерунда, — пробурчал Алеша и скомкал бумажку.
Сосед, заглядывавший искоса в записку, не стерпел.
— А может, шифр? — спросил он нетерпеливо и покраснел, поняв, что выдал себя.
«В самом деле: может, шифр?»
Алеше пришло в голову, что цифры означают порядковые номера букв в алфавите. Он быстро написал алфавит, над каждой буквой поставил номер и скоро прочел записку: «Алеша, вы мне немного нравитес».
— Вот ерунда какая! — вспыхнул Алеша и беглым взглядом окинул класс.
Быстро нашел Тасю. «Она?» Но Тася, поджав губки, смотрела на учителя широко раскрытыми глазами цвета разведенного в теплой воде ультрамарина. «Не она!»
Он снова прочел записку.
«А мягкого знака нет, — машинально заметил он, еще раз повертел записку и побагровел. — Смеются! Ну и черт с ними!»
Он уткнулся в тетрадь, в infinitiv’ы и imperfectum’ы, но заниматься уже не мог, — так хотелось, чтоб это Тася ему написала, и нё ради шутки, всерьез.
Во время большой перемены он исподтишка следил за ней, старался попадаться на глаза, встречаться в коридоре, но, встречаясь, небрежно смотрел в сторону: вот, мол, я ни капельки тобой не занят! Это было трудно: хотелось обернуться, посмотреть в теплые глаза Таси, узнать, что она думает о нем. Или шел с товарищем, разговаривая тихо, толково, но вдруг, заметив неподалеку Тасю, принимался хохотать деланным, актерским смехом. Удивленно оглядывался товарищ, равнодушно проходила мимо Тася, поводя остренькими, чуть приподнятыми плечиками; низко опускал залитое краской лицо Алеша и клял себя за глупость.
И вдруг Тася подошла к нему — просто случайно. Он даже вздрогнул от неожиданности, услышав ее вопрос:
— О чем мечтаете, Алеша?
Испуганно посмотрел на нее: «Смеется?»
Беленькое в оборках платьице, бусы на розовой шее, строгий, черный бант в белокурой путанице волос.
«Нет, не смеется!»
Хотел ответить просто, искренне: «О тебе».
Еще зазнается!
И грубо, небрежно ответил:
— Ни о чем! О перевыборах! — Заложив руку за пояс, важно добавил: — Знаете, какие у нас, у ячейки, сейчас горячие дни, и разговаривать некогда.
Ушла удивленная Тася: беленькое в оборках платьице, бусы на розовой шее, строгий бант в путанице волос.
И как они ловко и аккуратно эту путаницу в прическе делают!
Алеша шумно вздыхает и, недовольный собою, уходит в класс.
Ради перевыборов школьного самоуправления были отменены уроки и зал тщательно выметен сторожем Василием. До сих пор подметала «клуб» сама культкомиссия.
Впервые на ученическое собрание в полном составе явились преподаватели. Они неловко топтались на пороге, не зная, где сесть, как вести себя. Школьники растекались по залу, заполняя даже подоконники: учителям были предоставлены места в первом ряду. Но они не заняли их. Было бы похоже на фотографический снимок, сидят справа налево господин инспектор, отец-законоучитель, господа преподаватели, в центре — директор и господин попечитель.
Зинаида Николаевна первая нашла себе настоящее место: ее подхватили под руки школьницы, усадили, окружили ее и стали шептать свои секреты. Между учениками расселись и остальные педагоги.
Заведующий школой и Рябинин сели за стол, накрытый красной скатертью. Даже колокольчик был на столе, даже графин воды. Помощник заведующего школой, Платон Герасимович Русских, тоже зачем-то выкатился в президиум.
Алеша не нашел себе места. Оглядел зал. Невольно увидел: преподаватель математики Хрум сидит рядом с Никитой Ковалевым.
Потом еще увидел: Тася шепчется с Зинаидой Николаевной. Хотелось узнать, о чем. Валька Бакинский сидит рядом с Тасей. Зачем?
Валька замахал ему рукой: вали к нам! Алеша нерешительно потоптался на месте, пошел.
— А-а! Гайдаш! — певучим своим голосом приветствовала его Зинаида Николаевна. — Садитесь, садитесь.
«Почему Зинаида Николаевна улыбается?» — тревожно подумал Гайдаш и искоса бросил взгляд на Тасю. Он знал: школьницы всё рассказывают Зинаиде Николаевне, ходят провожать ее домой через степь на завод Фарке и, обхватив рукой тощую талию учительницы, шепчут ей свои сердечные тайны. Неужели и Тася ей нашептала?
— Вас в премьер-министры, Гайдаш, да? — улыбнулась Зинаида Николаевна.
Алеша небрежно пожал плечами: пустяки, мол, — а сам опять искоса посмотрел на Тасю. Та тихо посмеивалась, слушая Бакинского.
Собрание началось. После вступительного слова завшколой приступили к выборам. Председательствующий Рябинин предложил голосовать не списками, а каждого отдельно.
— Это правильно, — прошептала Зинаида Николаевна, — это демократично.
Несмотря на духоту в зале, она по привычке куталась в ветхую вязаную кофточку. Учительница была худенькая, кофточка просторно висела на ней. И слова учительницы были всегда худенькие, жалостливые. Вся ее педагогическая практика прошла в деревне, в заводских поселках. Дети в драных пимах, в унылых ситцах; мужики, тоскующие по куску земли.
Россия!
— Были великие люди в России, — говорила она вчера на своем уроке литературы: — Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Некрасов. — И грустно добавляла: — А вы их не знаете, товарищи. — И еще более грустно: — И даже наших не знаете, современных.
Она затеяла внешкольные сверхпрограммные занятия. Ей не терпелось: она хотела все рассказать школьникам о великих людях их родины. Устраивая литературные суды, диспуты, поручала школьникам делать доклады. Главным ее помощником был Валька Бакинский, которому она предсказывала великое будущее.
— Вы только честно думайте и пишите честно, — говорила она, волнуясь и торопясь.
Она наклонилась сейчас к Бакинскому и спросила его шепотом:
— И вас тоже будут избирать, да?
Бакинский кивнул головой: он был польщен, увидев себя в списках ячейки.
Первым голосовали Гайдаша.
Зинаида Николаевна с любопытством посмотрела на него.
Алексей сидел, чуть подавшись вперед, стиснув зубы и упершись подбородком в кулаки.
«Вот он какой!» — вдруг подумала она испуганно и даже отодвинулась.
И ей непонятно, почему подымается такой шум, когда произносится фамилия Ковалева.
— К черту! К черту его!
— Не голосовать его совсем!
— Доло-о-ой!
Зинаида Николаевна нервно морщится: чем виноват ребенок, что его отец — офицер?
— Поймите же это, Валя, Гайдаш, — шепотом убеждает она их.
Вдруг стихает зал. Ковалев берет слово.
— Чувствуя себя… — произносит он отрывисто и хрипло, — чувствуя себя неспособным работать в этой атмосфере, я прошу снять мою кандидатуру.
Смех и крик перебивают его. Ковалев садится на место, он бледен, но спокоен. Рябинин замечает даже легкую усмешку на его губах и настораживается.
— Прошу! Прошу слова! — подымается Пышный. — Я тоже заявляю себе отвод, так как я перегружен учебой.
— Уважить! Уважить! — кричит, смеясь, зал. — Все равно не изберем.
А Рябинин морщится, он хочет понять: в чем тут дело? Он предоставляет слово Бондареву, кандидату ячейки.
— Я, товарищи, — смущенно говорит Бондарев, — тоже прошу меня вывести из списка. Нет уж, выведите! — раздраженно кричит он и садится на место.
«Саботаж! — соображает Рябинин. — Ну, ерунда!»
— Итак, — произносит он вслух, — итак, голосуем, товарищи!
— Нет, позвольте! — раздаются голоса. — Дайте всем высказаться.
Подымается Канторович:
— Заявляю себе отвод. Занят!
Подымается Алферова:
— Прошу меня вывести из списка. Не хочу, не хочу!
Подымается Воробейчик.
— Что же я? — говорит он развязно. — Что же, я останусь один, когда в списке только малыши теперь? Все товарищи из старших групп отказались. С кем работать? Благодарю покорно!
— Какие малыши остались? Чего плетете? — кричит Рябинин. — Вот Кораблев из седьмой группы.
— Связался черт с младенцами! — выкрикивает кто-то.
Подымается смех. Кораблев ерзает на скамейке. Его сосед Канторович говорит Колтунову.
— Нашему кораблику большое плавание.
Вспыхнув, подымается Кораблев.
— Я тоже… того… — глухо говорит он. — Прошу меня… того… — Он показывает рукой — чик! — как вычеркивают, и садится.
Неловкая тишина замирает над залом.
— Что же это? — растерянно бормочет Зинаида Николаевна. — Что же это?
Алеша забыл о Тасе, о соседях. Лицо его злобно перекосилось. Зубы стиснуты до боли.
— Что это? — хрипит он в ответ. — Это контрреволюция.
Рябинин пробегает глазами список. Никаких высказываний он больше не допустит. Голосовать! Есть еще в списке школьники старших групп.
— Голосуется товарищ Рубан Михаил из пятой группы, — подчеркивает он. — Кто «за»? Опустите! Кто «против»? Прошел товарищ Рубан. Голосуется товарищ Мартынова Варвара.
— Из какой группы?
— Из четвертой.
Смех, обидный, презрительный смех. Торжественное настроение перевыборов сорвано.
— Валяй Варвару! — хохочет зал.
Рябинин темнеет, он упорствует.
— Голосуется товарищ Безбородько Мария.
— Какой группы?
— Третьей, — тихо признается Рябинин, но из зала задорно отвечают сами третьегруппники:
— Она — наша! Нашей группы! Третьей!
— Даешь Марусю!
— Мурочку даешь!
— Показать ее! Показать!
— Не видно!
— Где ее видать: от горшка три вершка.
Невозмутимый, опирается на костыли Рябинин. Они уже жмут ему подмышками, он плотно наваливается на них и ждет. Стихает зал, радостно ожидающий новой кандидатуры.
— Бакинский Валентин! — торжественно произносит Рябинин и, ликуя, добавляет: — Шестой группы.
Молчит зал. Кое-где подымаются руки.
Зинаида Николаевна облегченно вздыхает.
— Ну, за Валю и я голосну! — говорит она и подымает свою худенькую руку, с которой сползает вниз рукав серенькой вязанки.
Валька озирается, как затравленный зверь. Лиловый бант болтается на груди.
«Засмеют, — думает Валька, — проходу не дадут».
Медленно и устало подымается он.
— Я не могу, — говорит он тускло. — Я ведь не организатор. Я не справлюсь.
— Справишься, справишься! — злобно шипит Алеша, и Зинаида Николаевна удивленно смотрит на Вальку.
— Что же это? — шепчет она растерянно, и Алеша хрипло отвечает ей:
— Это трусость!
Обессиленный, падает на место Бакинский. Тася отворачивается от него и прижимается к Зинаиде Николаевне.
Та медленно опускает руку. Рукав серенькой вязанки ползет назад.
— Голосуется Арон Хайт, седьмая группа, — неуверенно произносит Рябинин. — Есть ли отводы?
Рыжий Хайт подымается и вытягивает вперед длинную волосатую руку.
— Слова прошу! — говорит он голосом, за который его звали «иерихонской трубой».
— Что? Отвод? — кричат с места, и снова смех ползет по залу.
— Товарищи! — трубит Хайт. — Товарищи! — Он встряхивает рыжими Самсоновыми космами. — Я буду! Я сказал: буду — и буду! А-а! — вдруг яростно оборачивается он к группе, сбившейся около Ковалева. — А-а, вам не нравится? Не нравится? Да? А?
Гайдаш срывается с места, вскакивает на скамейку.
— Да! — звонко кричит он. — Да! Будем! Назло вам, есауловы денщики! Назло! Малыши в старостате? Нехай! А мы будем! Будем!
— Голосуется товарищ Хайт, ученик седьмой группы, — торжественно провозглашает Рябинин.
И вдруг во внезапно наступившей тишине явственно и злобно раздается:
— Парш-шивый жид…
Все головы мгновенно поворачиваются направо: шипение раздалось оттуда.
— Кто сказал «жид»? — тихо спрашивает Рябинин и плотно наваливается на костыли.
Зал молчит, и в тяжелом молчании раздается одинокий всхлип. Это, стиснув зубы, опускается на место Хайт.
— Кто сказал «жид»? — снова тихо спрашивает Рябинин и багровеет.
— Ковалев сказал, — шепотом проносится по залу. — Ковалев сказал.
Зинаида Николаевна приподнимается с места. Она взволнованна и растерянна.
— Это же… Это же… — бормочет она. — Это же погромщина…
— Есаулов сын, — слышит она сзади чей-то шепот. — Чего же! Офицеров сын!
— Гражданин Ковалев, — отчетливо произносит Рябинин, — будьте добры, покиньте зал!
Рябинин ждет.
Ковалев, побледневший и опустивший голову, не трогается с места. Собрание затихло, — кажется, что оно сбилось в маленькую кучку и потерялось в большом гулком актовом зале.
— Товарищ Ковбыш и товарищ Лукьянов! Будьте добры, — сухо произносит Рябинин, — выведите хулигана и антисемита Ковалева из зала.
Медленно поднимается с места Ковбыш. Идет, расталкивая школьников. Он вытянул голову и наклонил ее вперед, как борец, согнутые в локтях руки держит перед собой. За ним идет улыбающийся Лукьянов,
Ковалев синеет. Он хочет поднять голову и закричать властно, презрительно, по-отцовски: «Хамы! Наз-зад!»
Но Ковбыш приближается. Ковбыш не намерен драться. Он просто возьмет Ковалева за шиворот, как щенка, дрыгающего лапками, и вышвырнет из зала.
И тогда собирает Ковалев последние остатки сил, высоко вскидывает голову. «Все равно один конец». Сам идет навстречу Ковбышу.
— Прочь руки! — кричит он презрительно.
Ковбыш нерешительно опускает руки, пропускает мимо себя Ковалева и идет за ним, конвоируя. Расступаются школьники. Ковалев уже за дверью.
— Голосуется товарищ Сиверцева Юлия! — громко произносит Рябинин и добавляет: — Ученица шестой группы. Секретарь школьной ячейки.
Много дней спустя Воробейчик рассказывал товарищу, как шел с этого собрания:
— Ничего не помню, как шел. Только помню — все тряслось: крыши домов, сучья деревьев, травка в канавках. Тряслись, как будто их хотели немедленно расстрелять.
Воробейчик прибежал тогда домой и первым делом захлопнул ставни. Потом запер дверь. Посмотрел, крепко ли запер. Потом стал метаться по комнате, открывал и закрывал ящики, рылся в книгах и бумагах. Потом сел на пол и заплакал.
Утром он, не позавтракав, уходит из дому. Озираясь, идет по улицам. Он знает, чего он боится: боится встретить Ковалева. Боится услышать шаги сзади. Сосновых досок со ржавыми шляпками боится. Столкнуться с Хрумом боится. Все знакомые ему опасны. И незнакомые тоже. Всех — боится Рувчик.
Он бродит по пустому скверу, где почки набухают на коричневых ветках, где первая зелень высыпает на растоптанных газонах, где братская могила зарубленных бандитами большевиков.
Он идет потом в школу. Занятия еще не начинались. Уборщица моет пол, грязная вода течет по ступенькам. Воробейчик идет через лужу. Он идет неуверенно, еще ни на что не решившись. Вот он уже у двери кабинета заведующего. Вот он уже стучит.
«А вдруг там Ковалев? — мелькает несуразная мысль, и потом — другая, более толковая: — Или вдруг там Хрум?»
Он уже хочет уйти, отскакивает от двери, но она открывается, и выходит Алеша.
— Тебе чего? — сердито спрашивает Алеша. — Чего надо?
— Я имею… имею заявление, — лопочет Воробейчик и машинально идет за Алешей.
Тот входит в соседнюю комнату, где сидят уже члены старостата, и молча указывает Воробейчику на стул.
Воробейчик садится.
На другой день стало известно: Ковалев исключен из школы.
— Опричники! — этим криком встретила Алферова появившегося в классе Алешу.
Алеша застыл на пороге. Увидел: наклонившись над своей партой, Ковалев собирает книжки. Молча пошел на свое место.
Ковалев не говорил ни слова. Он медленно собирал тетрадки и аккуратно складывал их в свой портфель. Он делал это нарочно медленно и спокойно, зная, что за ним наблюдают десятки глаз. Знал: деваться некуда. Хорошо, если еще не посадят. А впереди что?
Он взял брезентовый портфелик и медленно пошел к выходу.
Вот он на улице. Что впереди?
— Бомбами их, бомбами! — закричал он в бессильной ярости.
И, спотыкаясь, побежал по улице.
После уроков Алеша нерешительно топтался в вестибюле. Вчера впервые ходил он провожать Тасю домой. Как-то так вышло: идти им вместе, по дороге. Правда, только два квартала вместе идти, а потом их пути катастрофически расползались. Но тут уж не будешь считаться. И Алеша смело свернул на Тасин путь.
Сегодня он топтался в вестибюле, поджидая Тасю, чтобы идти вместе. Это очень хорошо — идти вместе с бойко постукивающей каблучками белокурой Тасей, по-мужски снисходительно слушать ее неугомонную болтовню, заботливо предупреждать: «Яма!», «Лужа!» — и, прощаясь, крепко жать ей руку. Потом слушать, как хлопает калитка, как сыто ворчит собака, как с ласковой сердитостью кричит ей Тася: «Ну, ты, Маска!» — и, должно быть, треплет собачью мягкую шерстку. Должно быть, треплет: потому что Маска изнеженно повизгивает, почти мурлычет.
Он долго топчется в вестибюле. Тася задержалась зачем-то в классе. Наконец, она выходит. Алеша вспыхивает. Теперь он не знает, как ему подойти к ней. На беду Тася не глядит в его сторону. Вот она торопливо сбегает с лестницы. Еще одна минута — и она будет на улице, затеряется в толпе школьников, и Алеша не услышит, как она ласково разговаривает с Маской.
Он бросается стремглав вперед, сталкивает кого-то по дороге и подбегает к Тасе.
— Давайте я! — запыхавшись, выпаливает он. — Давайте я! Ваши книжки…
Он хочет забрать ее книжки и уже протягивает руку, но Тася испуганно отдергивает их.
— Нет, нет, пожалуйста, — лепечет она, — пожалуйста, пожалуйста! — и прижимает к себе книжки, словно боится, что он их отберет силой.
— Но почему? — удивляется Алеша. — Почему?
Тася останавливается и торопливым шепотом произносит:
— Вы жестокий человек, Алеша. Нет, нет! Пожалуйста, не обижайтесь! Пожалуйста! Я не могу дружить с вами.
Она уходит, испуганно постукивая каблучками, и Алеша, потупившись, смотрит ей вслед.
Потом он невесело усмехается, медленно спускается по ступенькам.
Шумная толпа школьников бушует вокруг него.
Теперь Алеше кажется: враги кругом, одни враги.
«Ладно, — думает он, — ладно! — Высоко подымает голову и идет через толпу. — Ладно! А школу очистим от ковалевщины. Очистим! Очистим! Очистим!»
Он уже на улице.
— Очистим, очистим! — бормочет он и идет, громко стуча по тротуару сапогами.
Но ему тоскливо, очень тоскливо. И досадно. И потом: злость кипит в нем. И еще: обида. А он все-таки высоко задирает голову. Он все-таки идет, остро выпячивая вперед плечи.
«Сунься, враг! — выдвигает он плечо. — Сунься-ка!»
Он прошел уже центр. Окраина. Заводская улица — тихая по вечерам, со скрипучим журавлем посредине, застенчивая улица с черными силуэтами смущенно-голых акаций, с косыми ставнями на слепых окнах.
Легкий ароматный дымок плывет над улицей: поспевают самовары.
Непонятно отчего, неизвестно откуда, вливается в Алешу спокойствие. Становится ленивее и легче шаг. Вольнее дышится. Хочется почему-то смеяться. А потом хочется плакать, но не горькими слезами, а неожиданными и теплыми, как летний слепой дождь в солнечное белое утро.
— Пахнет, пахнет как! — растерянно шепчет Алеша и вдруг с удивлением замечает, что тополя действительно серебряные, а хатки голубые.
«Чепуха!» — удивленно думает он, и ясная, счастливая улыбка, — должно быть, такая, как тогда у Рябинина, — появляется на его губах. А над губами ранний пушок, неуверенный и уже неистребимый! Но Алеша не вспоминает сейчас Рябинина. О Рябинине не думается совсем. И даже о серебряных тополях недолго думает Алеша. Большие невысказанные мысли волнуют теперь его, огромные и невысказанные чувства. Вот охватить все, обнять, потрясти, подбросить на горячих ладонях, переставить с места на место. Делать! Делать! Делать что-то немедленно, сейчас, сию минуту. Скорее, скорее, скорее! Торопиться!
Гнать! Тянуться вверх, так, чтобы кости хрустели. Хрустели, хрустели, ломались кости чтоб! Пусть сломаются, если никчемные, — к черту! Пусть выпрямятся, если годные для дела! Жизнь! Она вся вот: мять руками, как глину, лепить, какую хочешь, на свой лад. Ах, как некогда! Как уходит время! Вот упала звезда. Блеснула — и нет ее. Вот эта минута ушла. Стой — ее не вернешь. Ни за что! Ну как об этом он раньше не думал! Почему раньше не было этих больших мыслей?
Голубые хатки никнут перед Алешей, серебряные тополя братски протягивают ему голые ветви, как руки.
«Давай, брат, пожмем друг другу пять, — говорят они. — Ты теперь, как и мы: большой. Давай, брат!»