1
Почему они выбрали путь на Голубовские хутора? Было много других дорог, ничем не хуже этой. Разве не таким же был путь на лиманы? Или на шахты? Или на Черный яр?
Растрепанные вербы, горбатые колеи, пыль и камни были и там. Пыль везде одинакова, на всех дорогах.
Станьте лицом к любой. Почему этот ветер кажется попутным?
Ветер везде одинаков. Летом он ленив и неповоротлив. Он, как обжора, объевшийся за обедом. Он тучен. Его клонит ко сну.
Просто, когда обсуждали план этого «похода в люди», Ковбыш обронил:
— Пойдем на Голубовские хутора. А там видно будет.
И Голубовские хутора вошли в их мечты плотно и материально, как буханка хлеба, которую нужно достать и взять с собой, как мешок с лямками, как финский нож, без которого весь поход бессмыслен.
Во всяком случае, Алеше было все равно, куда идти. Ни родственников, ни друзей у ребят вблизи не было. Да и зачем они им? У них есть руки, узкие, мальчишечьи, с грязными ногтями руки, и вера в то, что эти руки всем нужны.
Итак, на Голубовские хутора! А там видно будет.
Они устали болтать уже на шестом километре. Если бы они были опытными ходоками, они знали бы, что как раз время сделать привал. Но они рвались и рвались вперед. Они бежали бы, если бы могли. Пот выступил на их напряженных лицах. В каждой капельке пота играло солнце. Лица сияли. Так весною солнце — в каждом выплеске воды. Как хорошо идти с мешком за плечами по горячей дороге! Сладкий пот.
Они сбросили мокрые рубахи.
«Идем. Идем. Идем, идем-идем, — думал Алеша в такт своим шагам, — как здорово идем! Как здорово идем!.. Сколько так пройдем? Сколько так… За Ковбышем не угонишься… Он лошадь. Хорошо бы на лошади. Или верхом? Идем… Идем… Тася посмотрела бы. Почему бы мне не стать военным? Тася посмотрела бы… Идем. Идем… На лошади верхом… Что Тася сейчас? Часов, жаль, нет. Сколько уже? Какое смешное облако: оно как грива Лошади. Почему лошадь? Идем. Идем… На лошади верхом… Тася посмотрела бы. Мокрые. Это пот… А Ковбыш? Я отстану так. Черт! Далеко ли еще? Чудаковатый тополь какой… словно глиста. Глистой болеют. Мы бы могли уже привал сделать. Почему в хутора? Что там? Все Федька… Лошадь…»
Ковбыш шел, чуть склонив голову. У него был широкий и ровный шаг. Такими шагами мерили раньше в деревнях спорную межу. Как здорово пришелся Ковбышу мешок на ладную спину! Словно всегда так уверенно и могуче лежал на круглых лопатках.
«Верст шесть отмахали, — думал Ковбыш. — Надо бы раньше выйти… Отец. Ну, с отцом что же? На то и отец. А то б раньше вышли. Вышли б раньше, вот… так… раньше и пришли бы. Это всегда так: раньше выйдешь — раньше придешь. А то отец… Что отец? Сапожником я все одно не буду. А ученым? Где мне ученым! Это Алеша. Да. Нехай Алеша. Мне бы — чтобы простор. Вот. Простор. Раньше выйдешь… Да… А то отец… Ну, раньше Голубовских хуторов нигде не задерживаться. Тут все одно что дома. И уходить тогда не надо бы… Не надо бы… А уйти надо было. На море надо бы… Новороссийск. Алеша — хорош парень. Ничего не скажешь. Хорош. А то бы в Новороссийск… И отец — ничего. А столбы? Должны бы столбы быть… Ну, я и так знаю: семь верст отмахали. По ногам знаю: семь. Ничего! Ишь ты! Семь! Алеша худой-худой, а крепкий. Ишь дует. Ну, ладно. Дуй! Авось и я не отстану…»
На восьмом километре оба думали только о привале. Оглядывались друг на друга, словно прощупывали мускулы ног товарища: крепки ли еще? Не обмякли? А дыхание?
И каждый хорохорился под взглядом приятеля… И, не останавливаясь, шли. Ковбыш — еще ниже наклонив голову, Алеша — обессиленно мотая руками.
Скоро ли? Скоро?
Подходили к какой-нибудь группе деревьев, или спускались в лощину, или просто большой межевой камень попадался на пути — Алеша думал: «Вот хорошее место для привала». Но он ничего не говорил Ковбышу, и они проходили заманчивую группу деревьев и тенистую лощинку. И шли, шли, шли, то подымались на косогор, то юлили на бесчисленных поворотах. В стороне оставались выселки, хутора, дома. Веселый дым кружился над хатами.
«Вот завернуть бы!» — думал Алеша, но ничего не говорил Ковбышу и, размазывая на лице грязный пот, шел дальше.
— Будет! — вдруг сказал Ковбыш и сбросил мешок наземь. — Тут.
Их план был прост: прийти на Голубовские хутора и пойти по хатам, предлагая свои руки. Они недорого просят — их возьмут. На крайний случай — наняться за одни харчи. Две недели прожить в хуторах — и дальше. Там видно будет.
— Возьмут ли еще нас в работники? — сомневался Алеша: четыре месяца он был безработным, он хорошо знал, что это такое.
Но Ковбыш ни минуты не сомневался: возьмут! С руками оторвут! Теперь в деревне работники нужны.
— Смотри, — он показал на дорогу.
Алеша увидел: пыль, навоз, камни. Легкая золотая нить соломки прошила всю дорогу.
— Ну? — пожал он плечами.
— Навоз, — коротко ответил Ковбыш. — В прошлом году не было на дорогах навоза.
Он замолчал, доел хлеб и, стряхивая крошки, добавил:
— Будет работа нам, Алеша. И хлеб будет. Пошли!
К вечеру они подошли к Голубовским хуторам.
Алеша был городской парень. В детстве он играл с ребятами на заводской свалке. Из железного хлама он строил гигантский завод. Он клал рельсы, рыл глубокие шахты, — пальцы Алешиной руки не всегда могли достать дно. Он соединял шахты с заводом железнодорожной веткой. Между рельсами он не забывал положить кусочек дерева — шпалы. Он был уверенный реалист. Его отец работал на заводе.
Алеша все свое детство провел на улице. Он знал, как ведут бои в городе. Он любил переулки, ненавидел проспекты. Спрятавшись за водокачкой, он ждал врага. Потом делал перебежку к театральной тумбе. Потом наступал, укрываясь в больших воротах. Каждый телеграфный столб, каждый фонарь были ему прикрытием. Он знал окраины и подступы к городу, как мужик знает свой клок земли. Его отец родился в городе.
Почему отец построил свой домик? Об этом мечтал дед. Дед был из деревни, воронежский, Валуйковского уезда. Голод пригнал его в город. Дед мыкался по слободкам и жил в бараке. Дед строил чужой завод и мечтал о своем доме. С этой мечтою он умер.
Алеша мечтал о пожаре: налетит пожар и сметет их домишко. Толевую крышу в заплатах, срубы, осыпающиеся трухой, кривые ворота, шаткое крыльцо — все сметет пожар. Советская власть даст им комнату в коммунальном доме. Он иногда мечтал о хорошем пожаре.
А Ковбыш входил в деревню, как свой. Он надел рубаху перед самыми хуторами и заправил ее широким солдатским ремнем. Первому встретившемуся мужику он сказал: «Здравствуйте, бог в помощь!»
Он улыбнулся дивчатам, идущим с ведрами к колодцу. Но дивчата скользнули по его рубахе пренебрежительным взглядом. Ковбыш нахмурился и пробормотал:
— Подозрительный народ пошел, — и развел руками.
Темнело. Ребята нерешительно остановились среди улицы. Хаты беспорядочно столпились вокруг них. Воинственно брехали собаки, стадо входило в улицы. Теплый пар шел от коровьих следов. Мальчишка-пастух щелкал бичом и чихал от пыли. Он был свой здесь, он чихал весело и звонко. Вытерев нос, он посмотрел на ребят.
— Беспризорники! — крикнул он им, задирая. — Эй! — И хлопнул бичом.
Это было приглашение к бою, но ребятам было не до того.
Все хаты повернулись к ним своими окнами. С какого окна начать?
Ковбыш решительно направился к крайней хате.
Он громко забарабанил в окно.
— Мы и не беспризорники и не нищие! — закричал он. — Мы — ребята, желающие работать! Есть у вас работа?
Чернобородый мужик выглянул в окно.
— Есть у вас работа? — снова крикнул Ковбыш, не отходя от окошка.
Мужик медленно пожевал губами и лениво позвал:
— Панкра-ат!
— Чего, папаша? — отозвался бас.
— Покажи им дорогу.
И прежде чем ребята поняли, в чем дело, к ним вышел высокий парень с двумя мохнатыми собаками.
— Пошли! — мрачно сказал парень.
Собаки прыгали около него рыча.
— Куда?
— Та вже пойдемте…
Мальчики покорно пошли за ним. Прошли улицу, огород, мост через речку. Село осталось сзади. Свет месяца на церковном куполе. Вот и дорога. Парень остановился. Собаки лизали его жирные чоботы.
Он поднял кнут и показал на дорогу. Голубая, она падала вниз. Ковбыш посмотрел туда: ни огня, ни пахоты.
— А мы не пойдем, — сказал он глухо.
— Та нет, пойдете!
Ребята поправили мешки за плечами и пошли. Они шли молча, не оглядываясь. Теперь только чувствовалось, как устали они за день. Ноги просто никуда не годились. На повороте дороги ребята разом обернулись: Панкрат стоял еще на косогоре, широко расставив ноги. Месяц мягко освещал его.
Становилось зябко. Алеша надел куртку, Ковбыш — отцов пиджак. Пиджак был тесен ему, потрескивал на лопатках.
Обнявшись, они пошли дальше. Они шли молча и в ногу. Алеша крепко держал Ковбыша за пояс. Так, обнявшись, они шли по вспыхивающей голубыми искрами дороге.
— Это камни, — тихо сказал Ковбыш, и Алеша понял его: это луна зажигает гальку, и та поблескивает. Это камни. Они хрустели под ногами.
Большое небо дрожало над их головами. Все было непрочно и обширно: мир, ночь, дорога, мальчики на ней. Обнявшись, они шли сквозь ночь своей дорогой. Мальчики, им вместе тридцать один год.
— Костер! — радостно закричал Ковбыш и показал Алеше: в стороне, в полуверсте от них, полыхал большой костер.
— Пойдем? — спросил Ковбыш.
— Прогонят! — мрачно возразил Алеша.
Он никому теперь не верил. Он крепко схватил Ковбыша за пояс: верна только дружба. Парня с парнем. О Тасе он не вспомнил.
— Все равно пойдем, — сказал Ковбыш.
Они свернули с дороги и пошли на огонь. Скоро им навстречу забрехали собаки.
— Кто идет? — закричал от костра испуганный детский голос.
— Свои, — ответил Ковбыш.
— Кто свои?
— Из города. На заработки. Уйми собак-то…
Они ближе подошли к костру. Теперь было видно: вокруг огня сидело и лежало человек шесть ребят. В стороне стреноженные лошади жевали траву.
— Что, беспризорники? — спросило сразу несколько голосов.
— Нет, на шахты идем, — ответил Ковбыш. — Мы дальние, — и толкнул Алешу в бок.
— А откуда дальние?
— Из Брянска. Леса Брянские знаете?
— Слыхали… — неуверенно ответили от костра. — Лешие, значит?
— Как есть лешие, — согласился Ковбыш. — Вот с дороги сбились. Можно с вами ночь переночевать?
Ребята пошептались между собой, искоса поглядывая на лошадей.
— Та ладно! Ночуйте! — наконец, сказал старший. — Только, если что, мы крикнем. В хуторах слышно.
— Мы не босяки, — успокоил Ковбыш, — мы на шахты… Голод у нас.
— А все к нам, все к нам! — колюче, как взрослый, сказал рябой паренек в большой шапке.
Алеша снял мешок и куртку. Куртку расстелил на земле около костра и лег на нее. Мешок положил под голову.
От костра тянуло дымом. Алеша закрыл глаза, и ему показалось, что он дома, а мать раздувает самовар. Звенят на столе чашки. Вспомнилась Тася. Алеша удивился: почему он так мало думает о ней? Он хотел представить себе ее тоненькую фигурку, но не мог, видел только оборочки беленького платья, потом бант в белокурых волосах, чулочки. Потом все это смешалось в невообразимой путанице.
Валька вспомнился ему отчетливей.
«Вот бы Вальке здесь… Ночь… Костер. А? Какие стихи!» — Он хотел представить себе Вальку с мешком за плечами и засмеялся.
Ветерок дул в лицо. Алешу обдало дымом. Он закашлялся и открыл глаза. Ковбыш лежал рядом. Ребята вытаскивали из золы картошку. Они втыкали в картофелину палочку и вертели перед собой. На картофелине медленно гасли искры.
«Валька сказал бы: «Бежин луг», — подумал Алеша.
Ему самому казалось, что вся эта колеблющаяся в дыму картина не явь, не действительность, а вычитана из книжки, из любимого Горького или из «Бежина луга».
«Они о ведьмах должны говорить, — подумал он о ребятах, — о страшном», — подвинулся ближе к костру.
Ковбыш уже храпел. Он широко разметал руки, а голову закинул назад так, что остро торчал подбородок. Никогда, должно быть, Ковбыш не спал так вкусно в городе. Как плотно припали к земле его руки! Мокрая трава запуталась между пальцев.
Около костра говорили о страшном.
— Он все по лесу шугав, — тихо рассказывал рябой паренек. Папаха часто сползала ему, на нос, и он, не останавливаясь, поправлял ее все одним и тем же движением: всей ладонью проводя по лицу снизу вверх, от носа до рваного малинового верха папахи. — Он все по лесу шугав. Где балка, где яр — там ему хорошо… Скаженный був.
— Брехня, — лениво возразил разметавшийся около самого огня хлопец. Он неподвижно лежал с закрытыми глазами, иногда только медленно поворачивался к огню то одним, то другим боком. — То брехня! То люди брешут.
— А Максым Кулык — це тоже брехня? Га? Га? Митрофан? — набросились на него все разом.
— А що Кулык? — не шевельнувшись, спросил Митрофан.
— Тю! Та ты не знаешь?
— Не знаю.
— Про Кулыка не знаешь?
— Не знаю. А що?
Парень поправил папаху и посмотрел в лес.
«Ну, сейчас будет история про лешего, что жил в лесу и пугал народ», — весело подумал Алеша и опять пожалел, что нет с ним Вальки.
— Поихав Максым Кулык в город, — обстоятельно начал рябой хлопец. — От поихав. А була у него коняка хорошая. То наша коняка, я ее добре знаю, у нас ее ликвизирували. Справный конь. Жеребец. Гнедой.
— У його запал, у вашего коня, я знаю, — перебил его хлопец с кнутом.
— Запал? У кого? У нашего? У Гнедка?
— Та хоч бы и у вашего. Що ж, я його не бачив?
— Чим ты бачив? — вскочил рябой.
— Чим уси бачат. Та ты не дуже, — и он также поднялся на ноги.
«А драка будет», — подумал Алеша.
— Так що ж Кулык? — лениво промычал Митрофан и не спеша перевернулся к огню другим боком.
— Запал… — ворча, уселся на место рябой и воинственно поправил папаху. — Запал… Добрый конь, так усим очи застит. Запа-ал… Ну так от, поихав Кулык в город… А ночь була скаженна. Ой, и ночь була, хлопци…
Детвора ближе подползла к огню. Алеша тоже подвинулся ближе. Он лежал теперь на спине и смотрел то в небо, то в огонь. Он смотрел в небо, и звезды казались ему искрами; он смотрел в огонь, и искры показались ему звездами. Он глядел в рябое лицо паренька в папахе и думал: кто его опалил снопом искр? Все чуть колыхалось перед Алешей: ночь, лес, огонь, ребятишки. А то, что должно было колыхаться — дым, — напротив, застыло и тяжело оседало, весомое и плотное. Лес показался Алеше теперь совсем близко. Он подступал к костру, всеми деревьями слившись в одно; лес сжался и, наклонив ухо, слушал рябого рассказчика. Через этот спаявшийся лес, через колыхающийся огонь, через путаницу звезд и искр, цепляясь за тяжелые тучи дыма, плыл милиционер Максим Кулик на добром гнедом коне, плыл навстречу несчастью. Он плыл над деревьями, выезжал на поляны, он негромко пел песню. Он качался в седле. Курил, откидывал ветки, бьющие по плечам. И ехал, ехал…
— Вы, мабудь, уси знаете, где Черный яр? — не спеша, со смаком продолжал паренек в папахе. — От туды доихав Кулык. Черный яр — скаженне мисто! Яр велыкий, глыбокий, а кругом така чащоба, спаси и помилуй. От вин подъихав. Когда: «Сто-ой! Стой!» — и хвать Гнедка за вуздечку. «Сто-ой!» — хвать наган. А вже ж йому и руки назад. Вже и на земли вин. Вже и на живот ему коленом!
Он достал из золы картошку и начал медленно есть.
— Так что ж Кулик! — закричал нетерпеливо Алеша. — А леший?
— Який леший? Кулыка на другой день нашли. У нас на селе и хоронили. А Гнедко пропав! От конь був! Гнедка увели. Хорош був конь. Я его сам поить водыв.
— Брехня! — промычал Митрофан. — Брехня! Хто ж це був?
— Хто був? — засмеялся рябой. — Це ж уси знають, хто був. Зеленые паны булы, бандиты. Печеный Мартын, що весной расстреляли. Та Авдоха Комарев був, та Антон Иваныч Задыка, та Григорюк, та ще Михаленко з ными путався. От кто був. Их усих найшли. И оружие. И все. А Гнедка не найшли… Хорош був конь. Мабудь, продали…
Максим Кулик лежал на земле перед Алешей. Алеша ясно видел убитого милиционера, как лежал он, скрючив пальцы, не дотянувшись до нагана, как выбился из-под фуражки лихой кудрявый чуб, за который его любили хуторские девки, как струйка крови стекала по пухлым губам и круглому подбородку.
— Брехня! — дрожащим голосом сказал кто-то сзади Алеши. — Це неправда.
Алеша увидел, как к костру подходил парень, которого он раньше не замечал. Кнут дрожал в его руках.
— Неправду ты кажешь, Юхим, неправду! — обиженным голосом сказал паренек. — Печеный був, Задыка Антон Иваныч був, Комарев Авдоха був. А мий батько не путався з ными, не був вин. Це грех казать. Це грех…
Молчание прошло над костром. Алеша отчетливо услышал, как задвигался каждый. Тяжело повернулся, хрустя хворостом, Митрофан. Засопел и завозился Юхим, стал хлопать кнутом Андрей — парень, споривший из-за гнедого коня. Шумное и неловкое было молчание. Вот и привелось Алеше стать невольным свидетелем чужой драмы. Он искоса бросал взгляды на паренька, защищавшего своего отца: кнутовище прыгало у того в руке.
— Може, и не був, — сказал, наконец, Юхим. — Я знаю: его выпустили. Може, и не був. — Он поправил папаху и вдруг закричал: — А хто у гайдамаков служив? Мий батько? Мий батько чи твий? Га? Панас? Чий?
— Так вин не по своей воли, — тоскливо возразил Панас. — Не по своей. Узялы его.
— А чого мого батька не узялы? Чого?
— Та почем я знаю?
— Не знаешь? А? Того, що мий батько сам в Красную Армию пишов. А твий де був?
— Воны Красну Армию не люблять, — засмеялся Андрей, — у них понятия не така.
— А яка? — со слезами на глазах закричал Панас. — Яка в нас понятия? Ну, скажи, черт-цыган, яка?
— А така.
— Яка така? Яка?
— А ну, цытьте! Цыть! — загремел вдруг Митрофан. — Цыть! От грачи! А то — ой встану, ой встану…
Спорщики сразу утихли.
Юхим бросил в костер охапку хвои. Она зашипела и скорчилась. Огонь стремительно побежал по веткам, иглы мгновенно стали ярко-красными — такой узор! — потом начали светлеть, потом сразу стали темно-пепельными. Юхим задумчиво смотрел на них, потом покачал головой.
— Баловство! — и подбросил дров. Дрова горели основательно.
Было странно сейчас Алеше думать: где-то есть город, школа, учком. Только вчера он там был. А сегодня — степь, костер, кони, лениво жующие траву, детвора со своими историями. А где-то Павлик, Мотя, Тася… А где-то столица. А кругом полустанки, разъезды, выселки — и в каждом свои жизни, страхи, поступки. И никто не знает там Алешу, не думает о нем. Кто же, кто сейчас, в эту длинную и единственную минуту, кто думает о нем? Мать? Конечно. Она укладывается спать, вспоминает своего странствующего сына и вздыхает. Тася? Может быть. Валька? Возможно. Вряд ли, впрочем. Кто же еще?
Сон ушел от Алеши. Свернувшись калачиком, Алеша слушал всё новые и новые рассказы ребят. Андрей рассказал, как погиб его брат, убитый в бою под Лисками. Юхим — о том, как коммуне «Красная заря» бандиты подбросили письма: «Если не разойдетесь по хатам, спалим вас». Бабы уходили ночевать в чужое село, мужики несли стражу.
— А коммунары все ж таки не разошлись по хатам! — торжествующе закончил Юхим. — Не перелякались! Ни! На то ж воны и коммунары!..
Тогда Алеше захотелось рассказать о городе. Он выждал минуту и произнес:
— Да. А вот у нас как было…
Все обернулись к нему: они думали, что он спит.
Алеша рассказал о Василии Павловиче, отце Павлика, которого повесили на Миллионной улице. Потом Юхим рассказал о банде Зеленого. Осмелевший Панас вмешался и рассказал о своем дядьке, вернувшемся из плена. Презрительно выслушавший его Юхим рассказал о дезертирах.
— Что же леший? — вдруг вспомнил Алеша, слушая очередной рассказ, и засмеялся. Потом потянулся в приятной ленивой истоме: спа-ать!
Он не помнил, на чьем рассказе заснул. Когда он проснулся, сияло утро, ребят не было, костер погас. Ковбыш сидел около кучи золы и резал хлеб.
— А где же?.. — протирая глаза, пробормотал Алеша. — Где же?..
— Друзья твои? — смеясь, отозвался Ковбыш. — Велели кланяться. Да вот картошек тебе оставили. Садись, поедим.
2
И вот снова дорога, пыль и колея, и мешок за плечами. И снова отползает назад колеблющаяся линия горизонта. А что за ней? Та же дорога, и пыль, и колеи, золотая соломка.
— Пошукаем удачи в других селах, — сказал Ковбыш, — а там и до шахт дойдем. На шахтах всегда народ нужен.
Хорошие сны снились ему ночью у костра. Будто бы он на море. И будто ветер в корму. И будто солнце. И широко-о-о… Вспоминая сны, он закрывал глаза. Тогда дорога казалась ему палубой.
Раскаленная дорога горела под ногами. Словно все солнце, сколько было его в небе, вылилось на нее бешеным, пылающим ливнем.
— Без подметок придем, — пробурчал Ковбыш; он, сын сапожника, знал в этом толк.
По лицу, по шее, по голой груди Алеши ползли щекочущие капли пота. Алексей был теперь весь влажен, как трава поутру. Больше всего он хотел вытереться полотенцем с головы до ног, насухо.
Уже долгое время рядом с ними плелась пустая телега. Тощий рыжеватый мужичок дремал, изнывая от жары. Когда телега подпрыгивала на ухабе, он испуганно вздрагивал и хватался за вожжи.
Алеша шел рядом с телегой. Он мог достать ее рукой. Он мог пересчитать все спицы в колесе, — так медленно она катилась. Он мог схватить растрепанные, похожие на вытянутую мочалу вожжи и вскочить на дребезжавшую телегу. Он ударил бы тогда по лошади, он гикнул бы, встал бы на ноги и стоя гнал лошадь, только пыль бы вертелась за ними. Они мчались бы через испуганно расступающиеся села, через шарахающиеся хутора, через пригибающиеся леса.
— Дядь, подвези! — прохрипел Алеша и облизал сухие губы.
Рыжеватый мужичонка испуганно посмотрел на него и закричал визгливо:
— Пошел! Пошел! Много вас таких!..
Он ударил вожжой по лошади, та лениво пробежала немного и снова поплелась, понурив голову и отмахиваясь хвостом от мух. Ковбыш равнодушно заметил Алеше:
— Ничего, так дойдем.
Они скоро опять поровнялись с телегой. Алеша снова увидел растрепанные вожжи, редкий хвост и медленно ворочающиеся колеса. Вожжи вздрагивали, хвост равномерно подымался, хлопал по разъеденной мухами ране и опять опускался. Колесо медленно ворочалось: все спицы были видны. Одна спица завязана веревочкой. Все это сливалось в тугой, медленно распутывающийся кошмар. Алеша старался оторвать глаза и не мог. Сухой зной обволакивал лошадь, телегу, мужичка, Алексея с приятелем; зной согнал их вместе, одного к одному, и все это обессиленно, едва-едва двигалось по раскаленной дороге. Алеше стало невмоготу. Он закричал что есть силы, хотя Ковбыш был рядом:
— Федор!
— Чего тебе? Чего орешь? — всполошился тот.
— Ты слыхал, Федор, — кричал Алеша, — новый декрет вышел?
— Какой декрет?
— Интересный декрет, Федор. О деревне декрет. — Алеша искоса посмотрел на мужика, дремлющего в телеге. Алеше хотелось сейчас выдумать что-нибудь такое, сумасшедшее, дикое — все равно, только бы разорвать эту покачивающуюся дремоту, повисшую над всеми. — Вышел декрет, Федор! — Алеша кричал неестественно громко, как в цирке. — Декрет такой: запрещается мужикам заниматься хлебом.
— Чево? — неистово закричал мужик.
Он рванул вожжи: лошадь остановилась, колесо остановилось, спица с веревочкой остановилась — кошмар кончился.
— Да, Федор, — негромко закончил Алеша, — да, такой декрет.
— Якой декрет? — дрожащим голосом спросил мужик. — Та цього не может быть.
— За подписью Совнаркома. В газете «Известия» от вчерашнего числа.
Лошадь понуро двинулась вперед. Мужичок растерянно взмахивал вожжами.
— А ты слыхал, Федор? — начал снова Алеша. — Вот в Сибири…
Он нарочно замедлил шаг. Они начали отставать от телеги. Мужик увидел это и придержал лошадь.
— Эй, хлопцы! — закричал он. — Сидай, будь ласка, та расскажи: що ж там, у Сибири? Хоть и далеко, а все ж таки, може, и нас касаемо…
Какой великолепной вдруг оказалась дорога: высокая, желтеющая уже пшеница колыхалась вокруг. Она доходила до леса и прижималась к бронзовой стене сосен. Сосны горели, как свечи в медных подсвечниках. Какое солнце!
Алеша рассказывал о Сибири, о Москве, о Поволжье, об Америке и Франции, он ничего теперь не врал. Он сказал даже в заключение по-честному:
— Я соврал насчет декрета. Такого декрета нет, — и поднял свой мешок, понимая, что нужно слезать с телеги.
Но крестьянин обрадованно захлопал рыжими ресницами.
— Так я ж говорил, не может быть такого декрета. Мужик — вин же обязан заниматься хлебом. Хлеб — це ж його планета.
К сумеркам они приехали в село, и дядька Тихон пригласил ребят к себе «отдохнуть с дороги». Алеша взял свой мешок, пошел в овин, вымылся и обтерся с головы до ног сухим и колючим полотенцем.
Вечером дядя Тихон долго беседовал с ребятами о политике. Осторожно прихлебывая кипяток, он спрашивал Алешу:
— Як считаешь, га, власть эта крепкая? — Ложечкой он постукивал о чашку.
У него было маленькое, морщинистое лицо. Когда он сжимал свою рыжую бородку в кулак, то кулак этот, черный и жилистый, казался больше всего его лица, заросшего ржавой щетиной.
— Много посеял, дядя Тихон? — спрашивал Ковбыш.
Тихон виновато разводил руками.
— Какая моя богатства! Ото як бачите…
— А другие как? Сеют?
— Люди сеют. Як же! Як же не сеять? Мужик должен сеять. И я як люди. Я — щепка, а народ — лес.
Этот разговор не был ему интересен. Он сворачивал на свое.
— Изменение, выходит, политики? Га? — осторожно спрашивал он ребят. — Это хорошо! А многие не доверяются. Теперь народ недоверчивый пошел, войной учен.
Алеша глядел на него и смеялся. Ему казалось, что он насквозь видит всего этого нехитрого мужичка с его страхом и сомнениями, с его беспомощно хлопающими рыжими ресницами.
И Алеша радовался: это жизнь. Это жизнь открывается перед его жадным и любознательным взором. Посмеиваясь, он слушал мужика.
— Тут у нас рядом коммуна, — рассказывал дядя Тихон. — Артельно живут. Ничего — стараются…
— А вы что же в коммуну не идете?
— Та як же пойдешь? — удивился дядя Тихон. — Это ж дело неизвестное, новое. Мы ж к этому ще не привыкли. — Он покачал головой и пошел провожать ребят на сеновал. — Великое, великое кругом беспокойство! Нет, ты мне ясно скажи: сколько мне и сколько з меня. Вот и уся политика. — Он закрыл дверь и пошел в хату.
…И вот уже не степь. Вот уже крыша над головой. Сложенная из седого очерета. И сено. И чужие шорохи. Откуда взялся этот растрепанный мужик Тихон? Еще вчера, валяясь у чужого костра, совсем не знал Алексей никакого Тихона. А сейчас этот раскидисто шагающий по двору мужик — самый нужный ему человек. Где мать? Где город? Где Тася? Ничего нет. Один только Тихон есть, Тихон, фамилии которого даже не знает Алеша. Как странно все в этом большом мире!
— Сколько отсюда до шахт, Федор?
— Верст сорок.
— Сорок? Пустяки! А до Ростова, я думаю, верст двести…
— Да, больше не будет. От Ростова до Новороссийска — совсем чепуха.
— Новороссийск? Да это уже море. Черное.
— Да. Оно синее. Я читал. Новороссийск — Батум — прямая линия. Тепло в Батуме.
— Кавказ. Оттого и тепло.
— Раньше туда много заграничных пароходов заходило.
— Да. А то сел на пароход — и куда хочешь. Турция. Египет. Греция… Вот я бы тогда древнюю Грецию нашей Рыжухе на совесть сдал.
— Чудак! Так то ж древняя Греция, а это современная.
— Место ж одно.
Только в дороге так быстро и трепетно ощущается пространство. Когда живешь в окруженном степями или лесами городке, движешься по знакомым дорожкам и смотришь на знакомые холмы — кажется: все, что находится за этим, неосязаемо и нереально. Во всяком случае — где-то далеко.
Но сел в поезд или в лодку или стал с мешком за плечами на дорогу — и сразу по коже, по телу прошел, пробежал волнующий ветер: ветер пространства. Все реально. Эта дорога ведет недалеко: на хутора, но она же может перебросить тебя на дорогу до Званки. А там уже проходит экспресс «Москва — Батум». Куда хочешь? Север? Юг? Тундра? Тропики? Море? Степь? Пространство осязаемо. Оно в руках. Оно между пальцев. Оно в железнодорожном билете.
— Место одно, да время другое, — раздумчиво говорил Алеша. — Вот и здесь, где мы спим, когда-то спал скиф. А, Федор?
— Всяко было.
— А теперь мы спим. Чудно! Ты задумывался над этим?
— Нет.
— И я раньше нет. А теперь о чем только не думается! Ты спишь?
Поутру их разбудил дядя Тихон.
— У меня кум есть, — сказал он ребятам, — большой человек по нашей местности. Может, слыхали — Яков Петрович Гонибеда?
— Нет.
— Ну да… Где ж вам! Вы ж не тутошние… Яков Петрович! Го! Голыми руками не берись. — И со стыдливой гордостью добавил: — Он кум мне.
— Кто ж он такой?
— Лавку имеет! — многозначительно поднял палец мужик. — Большой человек!
Они пришли к большому каменному дому, возле которого, как возле трактира, мятая и грязная валялась солома, толпились телеги.
Тихон ввел ребят в лавку. Здесь пахло керосином и шорницкой кожей.
— Яков Петрович, — обратился Тихон к бородатому мужику, — оце самое… — Он развел руками и отошел в сторону: мое дело сделано, а дальше — сами.
Лавочник молча посмотрел на ребят. Он ощупал Ковбыша с головы до ног медленным, оценивающим взглядом. Федька даже невольно руки вытянул перед собой: смотрите, мол, лучше — товар лицом. Потом лавочник перевел взгляд на Алешу и начал его щупать с ног до головы. Алеша постарался принять вид посолиднее, надулся, развернул плечи.
— А сколько будет, — вдруг спросил лавочник тихим, чуть слышным голосом, — а сколько будет, молодой человек: триста восемьдесят девять, помноженное на семнадцать? — и застыл, ожидая ответа.
Алеша удивленно потянулся за бумагой.
— Нет! — закричал лавочник. — Ты в уме, а? — Он закрыл глаза и, положив голову на руки, стал ждать.
Дядя Тихон трепетал в стороне, Алеша побагровел. «Экзамен? — подумал он насмешливо. — Ну, ладно!»
У него была своя система устного счета, в которой он наловчился в школе. Через минуту он сказал:
— Шесть тысяч шестьсот тринадцать.
Тихон ахнул, а лавочник закричал:
— Сколько? — и посмотрел в бумагу, лежавшую перед ним.
Алеша медленно повторил:
— Шесть тысяч шестьсот тринадцать.
— Правильно, — прошептал лавочник.
— Еще не дадите ли задачки? — насмешливо спросил Алеша.
Тихон восхищенно смотрел на него.
— Беру я вас к себе в работники, — торжественно сказал лавочник. — Тебя, — ткнул он пальцем в Ковбыша, — тебя тоже беру. Будешь в поле. Жалованья не положу, не серчай. Харчи будут тебе хорошие. За харчами не постою. А вас, молодой человек, — обернулся он к Алеше, — вас, если у вас охота есть, попрошу в лавку ко мне, в бухгалтера. — Он тихо засмеялся. — Жалованье и харчи. По рукам, что ли?
Тихон умиленно кашлял в сторонке.
Теперь ребята встречались только по вечерам. Они спали вместе на сеновале. Ковбыш приходил утомленный, потный; по загорелому лицу у него пошли белые сухие пятна от ветра и зноя. Алеша тоже хотя и назывался у лавочника «бухгалтером», но приходил с мозолями на руках: ему приходилось таскать мешки, помогать разгружать подводы. Алеша сначала удивлялся: зачем столько товаров? Куда же эту муку? Это хоть бы городу — и то хватило. Но скоро он увидел, что и товары и мука текли через лавку по неведомым ему каналам. В самой же лавке покупателей было немного: крестьяне сидели без денег.
Алеше противно было работать в лавке. Он с охотой пошел бы в дружной супряге с Федькой — звенеть косами. Но он знал: лавочник не возьмет его в батраки.
— Вот я дожил, — сказал он усмехаясь, — до приказчика у мироеда дожил!
— Поживем немного, заработаем — сорвемся с места, — утешал Федор.
— А там что?
— А там видно будет.
Алеша зло расхохотался.
— Видно будет! Ничего там не будет видно! Работы нет — вот и все виды!
Он ворочался на прошлогоднем колючем сене, как на иголках.
— Сена не может свежего дать, — пробурчал Алеша. — Кровосос!
Федор лежал пластом: ему всюду было удобно спать. Спать он любил.
Иногда Алеше хотелось обладать счастливым уменьем Ковбыша спать и не думать. Легко жить на свете Федору: он счастлив, если спит, если ест, если работает. Ему легко.
Допустим, Алеша кончит школу. Он будет знать, что ромашка принадлежит к семейству сложноцветных.
— Как ты думаешь, Федор, который теперь час? Ты спишь?
Возможно, что Алешу пошлют на работу в канцелярию какого-нибудь учреждения, в клуб, в кооператив. Отец будет счастлив. Старик мечтал: сын станет конторщиком. Перед домиком, который выстроил старик, сын разобьет палисадник — настурции, тюльпаны, гвоздики. Сын будет пить чай в палисаднике. Чай с вареньем.
Алеша гадает: устроило бы такое счастье его раньше, до революции? Он хочет быть честным с собой наедине: может быть, устроило. Очень может быть.
Как все переменчиво! Старик мечтал о палисадничке, а Алеша — о степи с костром. Котелок солдатский над костром. Шинель рваная, с обгорелыми полами.
— Ты спишь, Федор? Что-то прохладно…
Рабочий день Алеши начинался рано. Иногда сам лавочник приходил будить его. На дворе еще было темно, только серые тени дрожали на востоке.
«И когда он только спит, старый черт?» — думал Алеша про хозяина.
Вместе они приходили в лавку. Алеша доставал толстую конторскую книгу и, зевая, писал под диктовку лавочника:
— «Отпущено Иванову муки пудов столько-то, отпущено Петрову зерном пудов столько-то».
Никогда не видал Алеша этих Ивановых и Петровых, никогда не видал, чтобы в лавке продавалась мука. Торговали в лавке спичками, керосином, подсолнечным маслом, сбруей.
Были и еще более удивительные записи: «Выдано под рыбу Константину Попандопуло задатку рублей столько-то», «Выдано Петренке под урожай в фруктовом саду задатку рублей столько-то».
Иногда лавочник просил Алешу на особом листке подсчитать кое-что. Алеша брал лист и, вслушиваясь в прерывистый шепот старика, умножал вагоны на пуды, пуды на деньги, деньги опять на вагоны. Было скучно, зевалось: ни к вагонам, ни к пудам интереса не было.
Но однажды Алеша увидал живого Попандопуло. Черноусый огромный грек стоял без шапки перед хозяином и просил:
— Греческое слово твердо. Какой улов — твой улов. Дай муки, хозяин.
Вечером Алеша спросил Федора:
— До моря до Азовского далеко ли от нас, а, Федор?
— Верст семьдесят, — охотно ответил Федор.
— А я думал — меньше.
И впервые Алеша с интересом подумал о лавочнике: «Какой он мужик! А? Семьдесят верст!»
Утром он с любопытством посмотрел на морщинистое лицо лавочника. Опухшие веки, тусклые глаза, дряблая кожа, редкая бородка — все казалось Алеше значительным. Может быть, именно в этих опухших веках и есть весь секрет удачи?
Гнусавым голосом диктовал лавочник:
— Попандопуло Косте, рыбаку, вновь под рыбу задатку пудов муки…
— А зачем вам эта рыба, Яков Петрович? — вдруг спросил Алеша.
Лавочник вздрогнул.
— Ты пиши, пиши, — торопливо пробормотал он, — ты знай пиши… — и боязливо, недоверчиво посмотрел на Алешу. — Мне все нужно: и рыба, и хлеб, — сказал он, — потому — я благодетель людей, вот кто я. Мне богом тут путь указан, вот кем. Рыбака я поддержал, — он хоть грек, да греки тоже православные. От них мы крещение приняли. Ты пиши знай…
Алеша писал. Теперь ему это было интересно. Он писал: «Рыбаку Попандопуло под улов рыбы дан задаток…» Он видел сквозь строки этого рыбака в засученных по колено парусиновых штанах. Он видел море, рябое, как лицо моряка. Рыбу в серебряной чешуе. Рыба подрагивает хвостом.
Он умножал вагоны на пуды. Он видел эти вагоны. Тяжело нагруженные, разбухшие от мешков, они ползли по железной дороге, стены вагонов трещали, бегали грузчики, кричал хозяин.
Алеша видел горы товаров, арбузов, фруктов. Белые арбузы. Белые с зелеными пятнами. Зеленые. Полосатые. Он умножал все это на рубли, — рубли подпрыгивали, катились, плотно сбивались в кучу. Куча росла. Гора. Хребет. Это было богатство. Он путался в цифрах. Он сбился, наконец, со счета. Взволнованно вытер вспотевший лоб.
— Давайте сначала… Я сбился…
Он ничего не сказал вечером Ковбышу. Лежа рядом с ним на прелом сене, он снова умножал вагоны на пуды. Над лавочником он смеялся: что он понимает в цифрах, лавочник? Все расчеты этого нехитрого старика состояли в том, чтобы кого-то прижать, притиснуть в угол и обобрать. Он даже считать не умеет, этот тощий «благодетель» человечества.
Если бы деньги Алеше! Он взял бы другой масштаб. Он учил алгебру, геометрию, физику. Это хорошие науки. Моря с рыбами, недра с углем, поля с хлебом — все стало бы подвластно Алеше. Он вел бы деньги в атаку.
Он видел в эту ночь чудовищные сны: рыбы и деньги. Рыбы, начиненные деньгами. Деньги во вспоротых животах акул. Брезентовый грек Костя Попандопуло крестит в море лавочника. Алеша летает над морем. Падает и взлетает, как на кровати с пружинной сеткой… Море рябое, как лицо рыбака.
— Хорошо быть богатым, а? — сказал на другой день Алеша своему другу.
— Да-а-а!.. — зевнул Федор.
— Начинают с малого, с ничего. Надо только уметь начать. Деньги будут сами гореть в руках.
Торопясь и волнуясь, он стал шепотом выкладывать свои планы, неожиданные для него самого, приснившиеся ночью, в горячечном сне.
— Нет, — зевая, перебил Ковбыш, — с пятака — это долго.
Через несколько дней Алеша получил первое жалованье. Он удивился: как быстро пробежал месяц. Хозяин был доволен им и подарил еще пиджак. Не новый пиджак, но приличный.
— Продать его — и то полпуда муки, — щедро сказал хозяин. — Нет теперь таких пиджаков.
Продать? И в самом деле, почему не продать? Потом тут же купить еще что-нибудь — соли там мешок или сапоги и опять продать. Так завертится. Потом остается завести конторскую книгу, умножать вагоны на рубли и командовать миром. В каком это романе из американской жизни тоже вот о таком писалось?
В воскресный день Алеша отправился на базар в соседний поселок. Он нес с собой пиджак, бережно завернутый в газету. Взволнованно вышел на дорогу…
Дорога вилась среди чересполосицы пашен. Рядом с клочками высокой и желтой пшеницы лежали огромные пустыри.
«Все Якова Петровича будет, — завистливо подумал Алеша. — Все его».
Тогда он ускорил шаги. Он словно испугался вдруг, что опоздает на базар, упустит свое богатство, отдаст Якову Петровичу.
«Он ловкий, чертов хрыч! Он ловкий!»
Из-за пустяков не стоит начинать. Стоит начинать с пиджака затем, чтобы кончить, как в сказке, где ни словом сказать, ни пером описать. Керосиновая лавка? Шорницкие товары? В торгаши не тянет Алешу. Все будет иначе: пиджак — это только зацепка, червячок. Все будет, как в книжке.
Мать придет — на тебе, мамаша, дом с садом. Валька придет — на тебе, Валька, типографию, печатай свои стихи. Тася придет — ты будешь королевой, Тася. Что хочешь? Федя придет — он компаньон. Все пополам, Федя, все пополам. Мы вместе гнули горбы на Якова Петровича! Мотя придет… Придет Мотя, рваный, в красноармейском шлеме с ободранной матерчатой звездой. Что же дать Моте?
Мотя посмотрит, посмотрит на Алешу, на банки, на автомобили.
«Буржуй! — крикнет Мотя. — Буржуй! Гад!» — и все возьмет сам.
Алеша уже перед самым поселком. А может, пойти назад с пиджаком, бережно завернутым в газету? Алеша нерешительно топчется на месте.
— Пойду посмотрю, — наконец, решает он и неуверенно входит в поселок.
Базар — в центре. Возы. Коровы, привязанные к возам. Навоз. Грязная солома. Продуктовые ряды. Галантерейные. Гребешки, брошки, карманные зеркальца, — смотришь в зеркальце — видишь кусочек лба, глаза и переносицу. Слепой сидит на камне, уныло играет на бандуре и тягуче, гнусаво поет. Шарманщик вертит шарманку. Попугай вытягивает пакетик со «счастьем». «Холодный» сапожник набрал полный рот гвоздей. Прошмыгнул беспризорный. За ним несется разъяренная толпа: «Держи! Держи!» Мужчина в изодранной шляпе с дощечкой на груди: «Угадываю будущее, происшедшее и настоящее». Угадай, будет ли Алеше счастье?
На толкучке волнами ходит народ. Сквозь толпу продираются потные люди.
— Пиджак? Эй, пиджак! — кричат возле.
— Продаешь пиджак?
Руки уже тянутся к Алешиному пиджаку.
— Продаешь?
Здесь всё продают: сапоги, ведра, мыло, железный хлам, ворованный на заводе, проволоку, подошвы, сахар, ворованный в кооперативе, калоши, пиджаки, чулки, граммофон без трубы, корыто, посуду, кровать, свое и ворованное — все продают здесь. Неизвестно еще, что хуже: воровать или торговать.
— Нет, я не продаю пиджак, — отвечает Алеша, — я не торговец.
С трудом он выбирается из толпы. Полой пиджака вытирает вспотевший лоб. Равнодушно замечает, что рукав пиджака лопнул.
— Дайте мне стакан квасу. И, пожалуйста, не очень теплого.
Он выпивает три стакана и смеется над собой.
Наваждение прошло. Ведь это и было наваждение. Как мог Алеша поддаться ему? Ну, теперь это прошло. Он облегченно вздохнет.
«Торговец! Ах, как хорошо: торговец!»
Ни одного лишнего часа не останется он у Якова Петровича. Это ясно. Пусть ищет для своих темных дел другого «бухгалтера».
Наутро Алеша и Федор уже подходили к железнодорожной станции Удачная. Не могло быть, конечно, и речи о том, чтобы покупать билеты. Кроме того, Алеше еще неясен был маршрут. В конечном счете, какая разница? Осталось болтаться еще полтора месяца. Безразлично где. Все решит первый товарный поезд.
— Сколько у нас денег, Федор?
— У меня — ничего.
— Немного на первый раз. Итак, основывается компания Гайдаш — Ковбыш с основным капиталом: нуль рублей нуль копеек. Зато без торговли и спекуляции. Только свой труд. Ах, друг ты мой сердечный! Впрочем, есть еще мое жалованье. А там видно будет.
Он обнял Федора за пояс, и так они вошли в вокзал.
Люди выбегали на перрон с мешками и сундуками. У выхода бурлил водоворот. Сундуки бились над головами. Алеша заметил семью: отец, с плотницкими инструментами за плечами, держал на руках семилетнюю девочку, мать успокаивала грудного ребенка.
— В дороге родился, — растерянно говорил отец. — Пустите, добрые граждане.
Приглушенно стуча колесами, к вокзалу медленно подходил унылый товарный состав.
— Куда поезд? — спросил Алеша.
— А кто его знает!
А может быть, вот это и есть настоящая, счастливая, беззаботная жизнь? Ехать — не спрашивая куда? Стремиться — неведомо зачем? Искать — незнамо чего? Рожать детей в дороге? Любить на ходу? Жить на колесах? И, как страницы увлекательной книги, перелистывать города и дороги, годы и километры.
— Что ж, пошли, Федор! — И ребята бросились на поезд.
Только один человек во всем городе был абсолютно и безмятежно спокоен — это Семчик. Вокруг него суетились и размахивали руками люди. Они шустро бегали по улицам, словно боялись куда-то опоздать. Город стал похож на вокзал.
Семчик не замечал этого, — он жил, как всегда: жил, как живется. Ему казалось, что так вот и следует жить каждому комсомольцу.
— Мне думать о себе нечего, — говорил он брату. — За меня уком думает: куда нужно — туда и пошлет.
А в укоме толпились комсомольцы. Они беспокойно ждали: вот их кликнут, вот двинут в дело, вот дадут работу.
— Я бы в армию пошел, — говорил один.
А другой, в буденовке, смеялся над ним:
— Демобилизуют, брат. Я бы на завод.
Ребята толкались, курили, ждали, спорили. Мечтали: можно стать к станку или пойти учиться. Хорошая еще специальность — шофер. Все вдруг стали недовольны своим положением. Парню, стоявшему у наборной кассы, казалось, что он задыхается от свинцовой пыли, просторы мерещились ему, столица, съезды, большая комсомольская работа. А заваленный бумагами заворг укома мечтал о наборной кассе. Он заходил иногда в типографию, бродил по цеху и перепачканными чернилами пальцами задумчиво вытирал пыль с реалов.
Один Семчик был всем доволен: жил и радовался. Удивлялся, как это могут в такое хорошее, веселое время хныкать другие. Он слышал, как однажды отец сказал брату:
— Раньше одна большая дорога была для всех нас — других нет. Шли мы все строем, колонной. А теперь эта большая дорога разбежалась многими тропками. Все тропки нужны. Каждая тропка нужна. Выбери себе тропку! Иди. Держись верного курса, не бойся, не заблудишься. Что хочешь? Хозяйственником? Милиционером? Красным коммерсантом? Учителем? Что хочешь?
Брат пожимал плечами и, надутый, уходил.
Никакой тропинки не искал себе Семчик. Его несло, крутило в ежедневном водовороте, усталого выбрасывало на рваный кожаный диван, — об остальном пусть уком думает. Семчик только скучал без Алеши.
— Куда Алеша девался? — спросил он, встретив однажды на улице Вальку Бакинского.
Валька объяснил.
Семчик развел руками:
— С места на место бродит? А где ж он на учете будет стоять? — Потом, вспомнив, что Алеша не комсомолец, успокоился.
О себе Валька рассказывал путано: сейчас ничего не делает, есть планы, мечты.
— Удирать отсюда надо. Удирать! — много раз повторил Валька.
— Куда-а?
— Удирать в культурный центр. В столицу. В Москву. Знаешь, в Москве в театрах снова ежедневно платные спектакли для всех граждан.
— Ну?
— Вообще. Культура. Музеи. Литературные вечера. Вот ничевоки появились.
— Кто?
— Ничевоки. Литературное течение такое.
— А, ну да! — равнодушно отозвался Семчик.
От этого разговора остался у него кислый осадок, словно его лично обидели. Он растерянно оглядывался кругом: чуть затуманенные сумерками улицы, театральная тумба, афиша: «Красный шквал» — вход «свободный»; воробьи прыгают по мостовой; грузчик едет, — ну чем здесь плохо? Чем плох этот городок?
«Ах ты, ничевока!» — подумал он о Вальке.
Скоро, впрочем, он забыл и о ничевоках, и о Вальке, и о людях, которые жадно выбирают себе тропинки.
Весело и широко размахивая руками, он шел по улицам. В шесть часов должно было состояться городское комсомольское собрание. Он снова был абсолютно безмятежен.
О ничевоках Валька вычитал в газете. Потом попалась книжка, из которой Валька узнал, что есть еще футуристы, имажинисты и акмеисты. Он обрадовался: краешек завесы открывался перед ним. Где-то за ней, недоступный, блистал огнями храм литературы. Все-таки Валька знает теперь, что есть футуристы и акмеисты.
Он жадно читал новых авторов. Классиков бросил. Классики были доступны, как хрестоматия. Все их растрепанные тома были расчерчены аккуратным отцовским почерком: «от сих пор», «до с.п.». Это отец когда-то задавал Вальке уроки.
Только к лермонтовскому Печорину сохранял еще Валька стыдливую нежность. Другой костюм был на этом Печорине: герой щеголял в добротном франтоватом френче с накладными карманами, в темно-синих галифе и шевровых сапожках с застежками на боку. И все-таки это был тот же старый Григорий Александрович, небрежный покоритель женских непрочных сердец, человек, которого не понимают. Иногда он, впрочем, выступал в зеленой широкой толстовке с фиолетовым бантом и тогда был удивительно похож на Валю Бакинского.
Верный своему герою, Валька усвоил по отношению к девочкам пренебрежительный тон, но от случайных поцелуев с пухленькими школьницами у него оставался на губах только запах молока: будто девочки питались одной простоквашей.
А в руках, в кончиках пальцев, в ногтях даже ощущал Валька нестерпимый зуд: нетерпеливо хотелось создавать замечательные вещи. Он брался за карандаш: ему казалось, что вот он возьмет и нарисует прекрасную картину. Вот возьмет — и вот нарисует. Какие-нибудь взволнованные лица, поднятые вверх руки, на которых жадно набухли мускулы. Или сиреневые сумерки на какой-нибудь древней базилике, на потрескавшихся серых колоннах… Он хватался за карандаш и осознавал свое бессилие.
Целую неделю он учился играть на скрипке. Ему казалось, что он любит музыку. Ему хотелось вырвать из струн симфонию необычайной мощности. Раньше ему снилось: он садится на велосипед и едет. Замечательно едет, не падая и не качаясь. Ему хотелось так же — сразу — научиться играть: играть так, чтобы потрясать людей, чтобы исступленно плакали и бились в экстазе на каменных плитах площадей. Но струны хрипели и выли под его неумелым смычком: любя музыку — он бросил скрипку.
Неужели он так и пройдет стороною, не создав ничего своего?
Закрыв прочитанную книгу, он еще долго думал о ней. Он лежал на кушетке и, сощурив глаза, всматривался в ветхие обои. Он написал бы иначе. Он написал бы вот так и этак. Он вознес бы своего героя на снежную высоту, — такой высоты еще не знали. Он бродил за героем по свету, — какие страны, какие дороги открывались перед ним! У него кружилась голова. Потом он узнавал обои: виноградная ветка вокруг груши. Конечно же, все несчастье было в том, что он прикован. Прикован к маленькому, пошлому городку. К улицам этим нескладным, к чахлым скверам, к школе, пропахшей дезинфекцией.
— «Как Прометей, прикован я к скале», — декламировал он. — Какие уж тут стихи! О чем? — Он горько смеялся.
Липкая жара растекалась над городком, человек шел по улице, еле двигая ногами. Потом лениво останавливался: казалось, прилипал.
Валька теперь целыми днями лежал на кушетке.
Иногда он насмешливо вспоминал Алешу и Ковбыша.
«Путешественники! В такую жару?!»
Он не хотел признаться себе, что завидует ребятам. Может быть, сложились бы хорошие стихи о дороге?
Он не мог пойти с ними. Отец. Мать. Что скажут соседи? Прикован. Как Прометей, прикован он к скале!
Алеше все-таки пришлось продать пиджак. В Кривом Байраке они оказались без работы. Два дня ребята стойко голодали, на третий Алеша пошел на базар. Он продал пиджак за бесценок первому попавшемуся, торопясь уйти с толкучки.
Федор смеялся над ним:
— Плохой ты торговец, Алексей Иваныч! Плохой!
Они оба пообтрепались в дороге. Зато загорели. Ковбыш, разбив ботинки, ходил босиком. У него были огромные лапы с растопыренными пальцами.
Сначала Алеше нравилась такая жизнь. Простудившись после одной ночевки в лесу, он охрип. Но и это нравилось ему: хриплый, надсадный, взрослый басок. Он стал курить. Курил махру. Цигарку держал не между пальцев, а как мужики: большим и указательным. Он стойко выносил непогоду, голод, дорогу. Когда шел дождь, он снимал кепку и подставлял ливню лицо.
— Бей, бей сильнее, — кричал он дождю, — крепче будем, бей.
Федор смеялся, тоже срывал кепку, распахивал ворот рубахи.
Счастливые, они, спотыкаясь, бежали и под проливным дождем. Ливень — это хорошо, это здорово.
Но дороги раскисали, колеи расползались под ногами, жидкая, вязкая грязь прилипала к босым ногам, — было трудно и скучно идти. Промокшие штаны приставали к телу, а по спине уныло ползла холодная струйка воды. Это было очень неприятно.
Ребята приходили в поселок. У них не было теплого угла, места под крышей. Их гоняли с вокзалов. Они спали в скверах, тесно прижавшись друг к другу. Алеша долго не мог уснуть.
«Какое большое небо, — думал он, — как много на земле места и как мало крыш!»
Ребятам часто приходилось спать, или ездить, или ходить в компанию «летчиков».
— Мы — летчики, веселые молодчики, у нас пятки горчицей мазаны, нам нигде пути не заказаны. Хотим — летим, хотим — лежим, хотим — в небо плюем-поплевываем…
С автором этих частушек ребята познакомились на открытой платформе товарного состава. Была ночь, по-южному холодная, гулял ветер, поскрипывал состав. Прижимаясь к доскам и друг к другу, лежали люди. Алеша, Федор, еще кто-то. Дрожали звезды. Босой парнишка в рваном длиннополом пиджаке судорожно плясал, стучал ложками и сочинял веселые частушки. Тогда Алеша еще думал, что это самая замечательная профессия в мире: ехать неведомо куда и зачем.
Скоро Алеша разочаровался в «летчиках». Они только с виду казались такими счастливыми и беззаботными. Прежде всего — они лентяи. Целыми днями они уныло валяются на вокзалах, лениво ищут окурков и, зевая, справляются о поездах. Всегда они хнычут, всегда в три горла врут и воруют у товарища последнюю сорочку. Ничего в них нет интересного, ничего геройского — никчемные, ленивые люди, обломки людей. От людей у них остались только: рты — чтобы есть и врать, руки — чтобы воровать, и спина — чтобы на ней лежать на солнцепеке. Вот как думал теперь о «летчиках» Алеша.
Он встретил одного «психа». Это хлебная квалификация: «псих», работающий под моряка, или партизана, или наводчика с бронеплощадки, является в страхкассу или в собес и, стуча кулаком в грудь, просит «на билет». Если не дают — бьется в припадке или швыряется чернильницами. «Псих», встретившийся Алеше, работал под конного разведчика из бригады Котовского. У него был на щеке сабельный шрам. Алеша поверил ему.
— Ты меня слухайся, — сказал Алеше при знакомстве «псих». — Я тебя и убить могу, и мне ничего за это не будет. Я — псих.
Он сказал это хвастливо, с гордостью, как чиновник, сообщающий свой чин-звание.
— Откуда шрам? — жадно спросил Алеша и этим погубил себя.
«Псих» стал помыкать им, заставлял писать прошения, письма с угрозами, длинные и жалостливые биографии, гонял за кипятком, за самогонкой, отбирал заработанные деньги, ссорил с Ковбышем.
Алеша терпел-терпел, а в одну тихую ночь сбежал вместе с Федором, примостившись на случайном грузовике и оставив сонного «психа» в привокзальной будке.
По дороге от Щебенки к Харцызску к ребятам пристал благолепный седенький старичок. Даже лапти у него были беленькие и благолепные; звали его Афонюшкой.
— Куда идете, детушки? — спросил он, кланяясь.
— В Москву за песнями…
— А-а-а! Ну, нам никак по дороге.
Афонюшка оказался не в меру разговорчив, профессионально разговорчив, как конферансье или парикмахер. Профессия у Афонюшки раньше была прибыльная и легкая: богомолец. Шел, переваливаясь, из обители в лавру, из лавры в пустынь, шел неторопливо, подолгу гостя у добрых купчих, обожавших его за кротость и беленькую чистоту. Ничего другого он делать не умел, ничего другого никогда не делал, ни о чем не задумывался: верил по профессии и привычке в бога, знал, в каком монастыре лучше кормят, пристрастился к сладенькой наливочке, в которую для крепости подливал он водку, вздыхая о своей человеческой слабости; так и умрет, думал: легко и сладостно. Была мечта, которую выговаривал про себя, шепотком, зажмурившись: по смерти за долгие его богу угодные хождения причислят его к лику святых, — теперь в них большая нехватка. Или по крайности могилку в монастыре сделают чудодейственной; монастырю — доход, и Афонюшке на том свете радостно будет. Больше всего он боялся одного: умереть где-нибудь вне святой обители.
Но не в почете были теперь богомольцы. Афонюшка еще ходил, ничего другого не умея делать, но чувствовал себя плохо.
— А теперь кому я? Куда мне? А, детушки? — обиженно бормотал он. — Вот ходил, ходил, всю жисть ходил, чего же я себе выходил? Растерянный я сейчас человек…
В Харцызске он свернул на запад — к Святогорску. Звал ребят с собой.
— Горы там, ах, горы, детушки, святые горы! А река, господи! Донец-река…
— Пойдем, что ли? — спросил Алеша товарища.
— Нет, — упрямо мотнул тот головой. — Нет! Нам сейчас на Волноваху надо.
Алеша засмеялся: «Надо»! Почему «надо»? Не все ли им равно, куда идти? Они брели сейчас по угольному району. Четыре-пять дней болтались на каком-нибудь руднике, потом Федор начинал нервничать:
— Ну, засиделись мы тут. Пошли дальше.
Алеше самому сначала нравилась эта кочевая жизнь. Он подчинялся Федору. Шли дальше. Федор совсем оборвался: у него теперь был вид настоящего босяка. Босой, в разорванной рубахе, рыжая волосатая грудь… «Летчики» перестали звать его «фрайером» и относились как к своему. Алеша обижался, когда его гнали с вокзалов в одной кучке с «летчиками». Он привел в порядок свою куртку, свои сапоги, он тщательно мылся, стал даже причесываться, по утрам долго воевал с вихрами, — без зеркала и щетки это было безнадежно…
Ему уже начинали надоедать эти бесконечные странствования. Раньше ему нравилось говорить себе, вступая в новое селение: «Вот я еще и тут побываю», и гордо попирать землю сапогом как завоеватель. Но все эти поселки были так однообразны! Алеша начинал думать, что пора домой.
Вечером он нашел в здании вокзала подробную карту губернии. Земля, которую он топтал рваными подошвами своих сапог, лежала теперь перед ним, обрезанная четырьмя линиями рамки. Он вспомнил: учительница показывала средневековый рисунок — путешественник лежит на краю земли и заглядывает в пустоту: что там? У путешественника в глазах страх и любопытство. И рука с растопыренными в волнении пальцами. Очевидно, за четырьмя рамками губернии есть еще города и дороги. Это в общем забавно.
Алеша без труда нашел свой городок. Вот отсюда они вышли на юг. Голубовские хутора. Отсюда их выгнали. Село Ровное. Лавочник. Отсюда они ушли на юг. Станция Удачная. Отсюда опять на юг… Какая прямая линия! Что это? Случайность? Кривой Байрак, Щебенка… Опять прямая, как стрела, линия: на юг. Харцызск… А теперь Волноваха? А-а-а, так вот что…
Продолжая улыбаться, он рассматривал карту. Волноваха лежала уже совсем недалеко от синего моря. Железнодорожная линия, извилистая, как виноградная ветка, со всего разбега падала в море. Алеша представил, как длинный товарный состав врезается в мутные азовские воды. Пена бьется вокруг колес.
Потом он задумывался: что же, идти на Волноваху? Ковбыш тянул к морю, он угадывал дорогу, как перелетная птица, — безошибочно, нюхом. Или у него маршрут давно подготовлен? Что же, идти на Волноваху? Или свернуть назад, домой?
Домой? Зачем? На биржу? А к морю зачем? В грузчики? На пароходик? Соленая профессия, конечно, у моряка — профессия подходящая. Но Алешина ли она? Что же, идти на Волноваху?
Он пошел бродить по перрону. Теплый ветер обнял его за плечи, как старший брат обнимает младшего. В депо шипели паровозы. С рудника доносилась песня. Что же, идти на Волноваху?
Федор твердо хочет стать моряком. Павлик — слесарем, Юлька — инженером-электриком. Чего же он хочет? Ведь ему уже шестнадцатый год идет!
Последние дни они с Федором работали на маленькой шахтенке, у арендатора Мандрыки. Это была плохая шахтенка. По кругу ходила унылая лошадь и вертела большой барабан. Вокруг барабана медленно обвивался канат. Когда канат полностью накручивался на барабан, из шахтенки выползала пузатая и словно удивленная бадья с углем. Когда канат раскручивался, бадья, медленно покачиваясь, скрывалась обратно. А лошадь все ходила вперед и назад по кругу, понурив морду и постыло отмахиваясь хвостом от мух. А за ней, спотыкаясь, брел погонщик и хрипло покрикивал:
— Но! Но!
Алеша и Федька стали работать вместе с добрым десятком таких же, как и они, ребят и дивчат наверху: на разгрузке, на относе штыба, на сортировке. Алеша стал на работу в семь утра, а в час дня он спросил у соседа, курносого парнишки:
— Где тут у вас руки моют?
— Зачем?
— Как зачем? Шабаш, брат…
Все бросили работу, чтоб посмотреть на чудака: ишь какой прыткий! Кто-то зло объяснил Алеше, что здесь работают двенадцать часов. Алеша объявил забастовку.
Сам Мандрыка прибежал успокаивать разбушевавшихся ребят. Алеша в тот же день побывал в профсоюзе… Хозяйчика тотчас же крепко оштрафовали, для ребят установили шестичасовой рабочий день, но Алеша с Федором уже пошли дальше. Восторженная ребятня провожала их до околицы.
Вот какой у него был талант и какая ему мерещилась профессия: владеть людьми, двигать ими, двигаться вместе с ними и во главе их.
Так что же, идти на Волноваху?
Ничего не решив, он вернулся на вокзал. Проходя мимо карты, он остановился. Вот городок. Вот Кривой Байрак. Вот Волноваха. Какое-то длинное слово, неразборчиво написанное, очутилось вдруг рядом с Харцыз-ском.
— Белокриничная, — с трудом разобрал он и вдруг ударил себя по лбу: — Белокриничная! Да ведь там Павлик!
— Мы не пойдем на Волноваху завтра, — сказал он твердо Ковбышу, — я хочу зайти в Белокриничную. Там у меня друг есть.
И где-то шевельнулось: «Может, больше и не придется свидеться».
— Ладно, — ответил, подумав, Ковбыш, — тут двенадцать верст. А оттуда — на Волноваху.
— Там видно будет.
Они вышли утром. Шли не торопясь и к полудню уже были в Белокриничной. Алеша не знал, как найти в поселке Павлика, и решил идти прямо на завод. Они прошли через главные ворота. Никто не спросил у них пропуска. Механический цех был ближе всего к воротам, и здесь они без труда нашли Павлика. Наклонившись над верстаком, Павлик обмеривал кронциркулем шпонку. Павлик был в темно-синей рубахе без пояса, мелкая железная пыль блестела на ней. Вокруг Павлика бродил солнечный луч. Он то бросался к ногам молодого слесаря, то перебегал по блестящей, как чешуя, рубахе, то полз по инструменту, золотя его и как бы подсовывая Павлику.
И Алеша смущенно подумал, что в сущности ведь Павлик занят, а они пришли ему мешать. Взглянул на босые ноги Ковбыша, на свои рыжие сапоги и решил, что надо уходить. В Волноваху? Там видно будет.
Что-то еще, какое-то еще чувство бродило в нем: зависть? обида? Он оправил рубаху и двинулся к выходу. Но в это время Павлик заметил его и удивленно окликнул. Они бросились друг к другу, оба смущенные и радостные.
— Ну, ну!.. Ну как?
— А ты?
— Нет, здорово!
— Да, да!..
Они не могли найти настоящих слов, мяли друг другу руки и взволнованно смеялись. Наконец, Алеша спросил:
— Как жизнь? Работаешь?
— Работаю… А ты?
Алеша смутился и ответил тихо:
— А я хожу…
Павлику нельзя было долго разговаривать: уже сердито поглядывал на него мастер Абрам Павлович.
— Вы подождите меня, — сказал Павлик ребятам, — скоро шабаш.
— Хорошо!
Ребята вышли из цеха и очутились на тесном заводском дворе. Мимо них, пронзительно крича, пронеслась «кукушка». Машинист высунулся из окошка и что-то сердито крикнул Алеше. Только сейчас Алеша понял, что его чуть было не задавило. Он растерянно улыбнулся и сказал Ковбышу:
— Тут гляди, Федя, в оба!..
Из котельной со свистом и шипением вылетал пар. Он рвался, хрипя и беснуясь, словно кто-то схватил его за глотку и не пускал. Со всех сторон неслось гуденье, дребезжание железа, лязг, — звуки бушевали вокруг ребят, сшибали их, мальчики совсем потерялись в этом шуме.
Люди пробегали мимо них, хрипло крича. Они говорили, приложив ладонь ко рту, слабые их голоса тонули в заводском гуле, и Ковбышу показалось, что на заводе случилось несчастье, катастрофа, все взволнованы, все в смятенье, все бегут и кричат, не слыша друг друга.
Он испуганно осмотрелся вокруг: куда деваться? — и вдруг увидел: на опрокинутой «козе» лениво лежит каталь и курит, медленно и смачно выпуская дым. Синий легкий дымок колеблется в воздухе и тает. Каталь затянется, выпустит дым, зевнет и опять затянется.
— Никогда я не видел завода, — тихо произнес тогда Ковбыш и вытер пот со лба.
Но и Алеша стоял как пришибленный. Он тоже не видел никогда такого большого завода. Разве завод, где работал отец, — завод? Мастерская!
Раньше Алеша считал себя заводским человеком и гордился этим. Но вот что-то гудит нетерпеливо и неукротимо, — похоже, что ветер бьется, скованный железом. Что это? Лежит кирпич странного цвета: светло-розовый. В нем круглые дырки. В одной кирпичине — одна дыра, в другой — три, в третьей — вовсе желобок. Зачем? Откуда-то сбоку из-за печи вырывается ровное синее пламя, — что случилось?
Опять пронеслась мимо, крича, «кукушка». Алеша еле успел отскочить. Его обдало паром, влажные капельки, как сырость, осели на его лице.
Он хотел разобраться: куда идти? Железнодорожные пути то разбегались во все стороны, то вдруг спутывались в клубок, то неожиданно бросались вбок и, извиваясь, замирали в тупиках. Провезли ковш горячего чугуна. Несколько искр упало на рубаху Алеши; он испуганно начал гасить их под насмешливый хохот дивчат, работающих на разгрузке.
Алеша покраснел и пошел дальше наугад, стараясь шагать небрежно и смело. Федор послушно шел за ним, считая его заводским человеком, разбирающимся во всем, как в книге.
Они шли мимо черных корпусов, перескакивая через кучи какого-то серого камня и серебристого порошка, они проходили под железными трубами, такими гигантскими, что внутри каждой из них мог идти человек, — и Алешу подавляло не то, что вокруг все огромно, а то, что все непонятно.
Он был как в лесу, где каждое дерево имеет свое название, привычку, цель, неизвестные Алеше. И как там для него все деревья были дрова, так здесь для него все было железо.
Вдруг ребята вышли на проспект. Великолепный, неожиданный здесь проспект был вымощен ржавыми железными плитами. Между ними пробивалась желтая, сухая трава. Рудная мелочь поскрипывала под ногами. Где-то в конце проспекта копошились коричневые люди. Они волочили двухколесные тележки и опрокидывали их куда-то. Ребята слышали, как катился, грохоча и стуча о железо, камень, как подпрыгнул и замер последний кусок.
Алеша догадался: это руду подали в домну. Его обрадовало это открытие. Он хотел уже гордо объяснить Федору: вот домна, вот руда, из руды будет чугун, дело, в общем, нехитрое! — как вдруг откуда-то сбоку рванулось синее пламя.
— Смотри! — закричал Ковбыш и бросился туда.
Высокая раскаленная стена, толкаемая неизвестной силой, слепо шла вперед, — синие языки пламени бежали впереди нее.
— Что это? — прошептал Федор, и Алеша не мог ему объяснить.
Ребята глядели, жадно расширив глаза, как шла на них эта бледно-розовая стена. Она начала чуть синеть, — так синеет от холода розовое тело купальщицы. Стена шла и шла вперед, озаряя все вокруг ровным розовым светом, и Алеша подумал, что он никогда не видел картины красивее этой. Он любовался нежно-розовым сиянием! Ему захотелось привести сюда Юльку и сказать ей: «Что твои закаты? Что твои леса и реки? Гляди! — И гордо добавить: — Вот моя родина».
Но вдруг стена дрогнула, что-то ударило в нее, она окуталась черным, удушливым дымом и съежилась. Только теперь ребята увидели, как, прикрываясь тряпками, платочками, рваными рукавами кацавеек, к раскаленной стене подступали бабы с шлангами в руках. Они направляли сильную струю воды в пылающую стену и крушили ее, задыхаясь от дыма и едкого газа. Кашляя и чуть не плача, бабы подступали все ближе и ближе, — и стена закачалась, скособочилась, потеряла величественный вид и, наконец, рухнула. На железную рампу упали тяжелые куски кокса, они покорно сползали вниз и гасли.
В пустой печи еще ходил розовыми волнами жар, но скоро дверку закрыли, и все вокруг потускнело. Стало холодно и неуютно.
Ребята побрели прочь и неожиданно очутились у реки, которая мирно текла по окраине завода. Они взошли на мост и стали глядеть в воду. По одну сторону моста вода была чистая, светлая, она лениво колыхалась и играла под солнцем, она была такая же чуть зеленоватая и чуть пахла рыбой, как и вода всякой другой речки, и Ковбыш сказал умильно: «Как в деревне!», но Алеша, который смотрел в воду по другую сторону моста, отозвался:
— Что ты! Вода грязная!
Федор подошел к нему и увидел: действительно вода была грязно-серая, по ней расползались масляные фиолетовые пятна.
Заводской шум доносился до ребят глухо, На реке стояли градирни; веселые брызги, как пыль, носились в воздухе. За рекой стояла лошадь и мирно жевала овес. Около лошади — бричка. Что, это тоже заводское?
Алеша никак не мог связать в одно целое: синее пламя на коксовой батарее, гул работающего завода, бричку, из которой торчит рыжая, прелая солома.
Ребята с трудом нашли дорогу обратно в Павликов цех. Павлик уже кончил работу. Он ждал товарищей и пошел к ним навстречу.
— Ты долго здесь будешь работать? — неожиданно спросил Алеша.
— Всю жизнь, — недоуменно ответил Павлик и пожал плечами. — Всю жизнь. А что?
— Всю жизнь? — И Алеша не знал, что же — жалеть Павлика, что не увидит он ни Мариуполя, ни синь моря, ни дальних стран, или же завидовать ему?
Павлик шел по заводу, как хозяин. Он все знал здесь. Он знал, зачем розовый кирпич с дырками: для мартеновских канав. Знал, что это гудит в железе: воздух, подаваемый в домну. Он полез с друзьями на верх старой домны и, щурясь от солнца, показал ребятам завод.
— Смотрите! — шептал он восхищенно. — А? Смотрите!
Хаос труб открывался перед ребятами — здания, газопроводы, шум, неразбериха, толкотня.
Но Павлик, потерявший здесь свою застенчивость, возбужденный, преображенный, сияющий, такой, каким никогда не видели его ребята, легко распутывал эту неразбериху. И ребята видели, как входит в завод мертвая, тусклая руда, перепачканная глиной, как превращается она в чугун, в сталь, а сталь — в болванку и болванка — в рельс. Сизый, поблескивающий рельс выходит из завода и ложится наземь, уничтожая пространство.
— Езжай куда хочешь!
— И к морю? — спросил зачем-то Ковбыш.
— Да! И к морю!
— А ты, — восхищенно закричал Алеша, — ты что на заводе делаешь?
Павлик смутился.
— Сейчас гайки строгаем…
— Гайки? Гайки? — расхохотался Алеша. — Где они, гайки?
Он видел домны, он видел цехи; вон коксовая стена, вон ковш с чугуном, — но где гайки? Нет, если работать на заводе, то надо все, все схватить в свою пятерню. Он не пойдет на Волноваху. Он не пойдет к морю. Он не останется здесь, на заводе. Нет! Он вернется в город. Будет учиться. Ему все станет ясно. Как много может сделать человек! Человек выстроил этот замечательный завод. Человек снарядами разрушил его. Человек, голодая, голыми руками, ободранными в кровь ногтями восстанавливает его. Человек все может! И Алеша будет таким. Будет!
— Вон мои гайки, — пробормотал Павлик, когда они спустились вниз и остановились возле ремонтирующейся второй домны. — Без гаек нельзя печку выстроить.
Ранним утром следующего дня, до гудка, три товарища вышли на дорогу. Поселок остался сзади. Над дорогой уже поднималась легкая, сухая пыль. Ковбыш перебросил мешок через плечо и протянул Алеше руку.
— Ну, прощай, брат! Может, когда встретимся. Отцу моему поклон. Нехай не ругается. Каждому, я так считаю, свой путь. Я сапогов шить не стану. Прощай, Павлик!
Они обнялись, поцеловались, еще раз крепко пожали друг другу руки. Наступило молчание. Ковбыш потоптался на месте, а потом рывком бросился в путь.
Мохнатые подорожники приветственно кивали ему седыми головками. Голубое море плескалось над ним, облака, как парусники, плыли по пути. Босой ногой Ковбыш ощущал дорогу, попутный ветер, как крылья, висел за его спиной. Что впереди? Море, соленая жизнь, воля, — чего еще?
Ребята долго смотрели ему вслед. Потом Павлик встрепенулся:
— Гудит. Слышишь?.. Пора!..
Над степью широко раскатывался заводской гудок.
Павлик побежал вниз, в поселок.
Алеша медленно пошел на вокзал. Через час на площадке товарного поезда он уже ехал домой, в город.