1
Комсомолец с залихватским чубом, в кепке, огромной и пятнистой, как глобус, в зеленой австрийской шинели, туго перепоясанной матросским фартовым ремнем, — ты улыбаешься мне со стены, с желтой, выцветшей фотографии, у которой косо оборван угол. Я недоумеваю: зачем ты всегда фотографируешься с наганом в руке? Спрячь наган в кобуру, — я твой друг. Пришей хлястик. Я люблю тебя.
Екатеринославский слесарек в замасленном отцовском «блине», парень с голубыми бугорками на ладонях, ты однажды аккуратно вымыл мылом с опилками руки и пошел на собрание молодежи. Там записывали на фронт, и ты стал фронтовиком раньше, чем комсомольцем.
Одесский парень, ученик часовых дел мастера, ты затеял как-то идейный спор с хозяином. Он сказал плохое слово о большевиках, и ты побил стекла в его лавчонке. Самый большой будильник ты растоптал ногами и пошел бунтовать Молдаванку. Во главе босоногой орды ты пришел стучаться в двери эвакуирующегося комсомола. С ним ты прошел сквозь огонь и воду.
Голубоглазый хлопец в вышитой васильками сорочке, ты пришел, разиня рот, с хутора в Киев искать такую семинарию, где б всем наукам обучили враз. Ты искал ее, окликая прохожих. Мешок с паляницей, с куском сала и «Кобзарем» Тараса болтался у тебя за спиной. Ой, в хорошую семинарию ты попал, хлопче! Тебе дали шинель, винтарь и папаху. Выцвели на сорочке васильки. Твоего друга убили под Трипольем. На хутор ты писал редко.
Земляк, кадиевец, курносый лампонос в рваной шахтерке, у тебя под глазами только-только появилась неистребимая кромка угольной пыли, тебя только-только перевели в тормозные, когда на шахту вдруг надвинулись деникинцы. Твой отец кликнул тебя, и вдвоем вы пошли разбирать винтовки из шершавого ящика. Ты выбрал себе полегче. Ты прозвал ее Машкой, — так звали гнедую лошадь твоего коногона. Вдвоем с отцом вы попали в железный полк шахтеров Донбасса. Отец стал большевиком, ты — комсомольцем. Под Барвенковом отца убили. Он упал, что-то крича тебе. Ты не расслышал что.
Такими-то разными дорожками вы пришли в комсомол, чубатые парни.
Вот глядишь ты на меня со стены, с желтой фотографии, у которой косо оборван угол. Чуб упал тебе на лоб, кепка сбилась набекрень, рот разинут.
У тебя была зычная глотка. Ты ничего не умел делать тихо. Когда ты ел — было слышно, как трещит за ушами. Есть ты умел. Впрочем, голодать — тоже.
Ты всегда жил в общежитии. Ты говорил: «Я не понимаю, комнаты, в которой меньше десяти коек!». Когда тебе в двадцать четвертом году дали отдельную комнату, ты метался в ней. Ты хотел вышибить стекла, чтобы ветер пришел к тебе в соседи. Ты болтался без толку по кривым улицам города, чтобы только не идти домой, в пустую комнату. Скоро ты взял к себе товарища, стали жить вдвоем.
Тебя тянуло в клуб, в ячейку, на люди. День, когда ты не был с ребятами… Впрочем, такого дня не было: ты всегда был с братвой, шумной, галдежной и непременно сбившейся в кучу. Почему комсомольцы всегда сбиваются вместе, в кучу? Твой день был открыт для всех взоров, как и твоя жизнь.
У тебя никогда не было своей собственной вещи, безраздельно принадлежащей тебе. Валенки, раздобытые тобой где-то в цейхгаузе, носились всеми жильцами «коммуны номер раз». Как и все, ты терпеливо ждал своей очереди. Все сундуки, ящики, чемоданы, даже карманы ребят были открыты для тебя. Ты не знал, как скрипит ключ в замке.
Ты любил ясноглазых дивчат нашей породы. Они носили длинные черные юбки, сапоги с подковами и лохматые папахи. Свои тонкие талии они перепоясывали ремнем. Поэты говорят сейчас: «Такова была мода военного коммунизма». Бедные, они не знают, что законодателем этой моды был рыжий каптенармус из вещевого склада.
Ты ходил, закинув винтовку за спину, дулом вниз. Наган бил о твои бедра. Ты любил оружие так же, как охотники и старушки любят собак. Ты умел умирать просто и тихо — это единственно, что ты умел тихо делать. Как много умирало вас!
Что ты еще умел делать?!
…Говорят, ты сейчас инженер. У тебя комната в новом доме. Две даже. Да, я вспоминаю теперь, что ты мне писал как-то и о чем-то просил… Ах да! Ты просил выслать тебе, если достану, новых пластинок для патефона. Неужели я не послал? Одновременно ты сообщал мне, что закончил проектирование пресса в десять тысяч тонн. Да, теперь я вспомнил: ты действительно инженер. Инженер-конструктор.
Но со стены ты глядишь на меня парнем с залихватским чубом, в кепке, огромной, как глобус; ты такой, каким навсегда остался для меня в песнях и рассказах и каким я не успел быть.
Я пришел в твою организацию, когда винтовку ты уже сдал под расписку в райвоенкомат. Ты носил еще австрийскую шинель, но уже достал где-то легкую голубую рубаху. В коммуне была уже прачка, и рубаха твоя каждые две недели систематически линяла. Она достиралась в конце концов до цвета серого осеннего утра.
Я глядел на тебя с благоговейным почтением. Я хотел быть таким, как ты. Я завидовал тебе, я проклинал свою незадачливую судьбу. Чудак, я не знал еще, что каждое поколение имеет свои замечательные сроки, свои волнующие дороги, свою прекрасную судьбу.
В августе Юльку принимали в комсомол.
— Не принимать! Не принимать! — закричало собрание, когда перепуганная и красная Юлька появилась на сцене. — Не принима-ать!
Но Юлька не расплакалась, как год назад, не убежала, а схватилась обеими руками за край трибуны и храбро посмотрела в зал. «А вот не сбегу отсюда, — упрямо решила она. — Вот не сбегу. Почему они не хотят меня принимать?»
Громче всех кричали печатники. Они сидели в первом ряду, перебивали ораторов, шумели и чувствовали себя здесь хозяевами.
— Сейчас много найдется охотников в комсомол, — кричали они, — а где они были, когда черти дохли?
— Почему они не хотят принимать? — удивлялась Юлька. — Ведь лучше же, когда больше комсомольцев будет.
В защиту Юльки выступили ребята из детской группы и Рябинин.
Рябинин сказал:
— В лице Юлии Сиверцевой, товарищи, к нам в комсомол впервые приходит новое поколение. Откуда оно? Оно из детской коммунистической группы. Это наша смена идет, товарищи!
И собрание вдруг разразилось теплыми аплодисментами. Громче всех аплодировали печатники. Они хлопали долго, дружно, по-комсомольски. Юлька чуть не расплакалась, теперь уже от счастья. Она хотела закричать: «Ребята! Вы не напрасно берете меня в свои ряды. Я буду хорошей комсомолкой. Правда!» Больше всего ей хотелось убедить в этом печатников. Но она не знала, как, какими словами сказать это так, чтобы ей поверили, и, смущенно хлюпая носом, сбежала со сцены.
К ней подошел Рябинин, улыбаясь, протянул обе руки.
— Ну, поздравляю, Юлеша. Поздравляю нового члена комсомола!
— Рябинин! — взволнованно ответила она. — Рябинин! Ты увидишь! Я буду хорошей комсомолкой. Вот ты увидишь! Правда!
— Я верю, — засмеялся он.
Но ей казалось, что он легкомысленно относится к ее словам. Зачем он смеется? Она уже не девочка. Вчера еще, даже сегодня, даже два часа назад она была девочкой. Сейчас — нет. Сейчас она комсомолка. В Италии комсомольцев бросают в бездонные тюремные колодцы. В Китае комсомольцам рубят головы. Нет, она уже не девочка, и ей стыдно, что она чуть не расплакалась на собрании от счастья, от счастья быть в комсомоле. Комсомольцы не плачут.
Она шла, счастливая и растерянная, домой, в детдом, и взволнованно думала: «Я комсомолка? Это правда?»
Она удивленно озиралась вокруг: все было на месте, все было, как вчера, как тогда, когда она еще не была комсомолкой.
Так же круто подымалась в гору кривая немощеная улица. Юлька то попадала ногой в воду — лужа, то спотыкалась ногой о твердое — камень. Так же поскрипывали под ногой деревянные мостки, переброшенные через канавы. На реке дружно квакали лягушки. Юлька мельком подумала, что и реки-то здесь настоящей нет. Посреди улицы задумчиво стоял единственный фонарный столб, он казался заблудившимся в тугих поворотах кривой улицы, среди толпы скучившихся домиков. Он наклонился вперед, словно искал дорогу, чтобы убежать отсюда.
Все было, как вчера.
Юлька прислушалась к своим шагам — легкие, еще детские, они рассердили ее. Она стала ступать тверже, крепче, она вколачивала шаги в тугую каменную землю, — и все же шаги ее оставались такими же детскими, как вчера.
Ей казалось, что когда она станет комсомолкой, все будет не так, как раньше. Все сразу вдруг изменится, станет другим. Она ждала каких-то крутых физических изменений и в себе, и в окружающем мире. Ведь сегодня не то же, что было вчера! Равнодушие мира к ее счастью ее глубоко обижало.
Целую зиму, прячась от матери, она ходила в комсомольский клуб; ради комсомола она ушла от семьи, бросила Наталку и Варюшку. О комсомоле мечтала, глотая детдомовскую шрапнельную кашу без масла. И вот она — она комсомолка, а вокруг ничто, ничто не изменилось, все течет по-прежнему: и лягушки обидно квакают, и редкие прохожие равнодушными, пустыми взглядами провожают члена комсомола, и шаги у нее, как и вчера, некрепкие.
Но это минутное разочарование тонуло в радости. «Я комсомолка! Я комсомолка!» — пело все в ней.
«Но как же теперь жить? — вдруг испугалась она. — Что теперь можно, что нельзя? Теперь не то, что вчера. Теперь уже нельзя беззаботно бегать по улицам. На меня смотрят. Я комсомолка. Ах, как много врагов вокруг! Мы живем во враждебном окружении, — озабоченно думала она. — Как же мне поступать теперь? Я вот что буду: прежде чем что-нибудь сказать или сделать, я буду думать, можно так комсомолке или нельзя».
Она решила даже, придя домой, составить твердые заповеди поведения; комсомол стал казаться ей храмом, не таким, конечно, в какой водили молиться в детстве, но еще более торжественным, еще более светлым, храмом без бога, но со строгой, требовательной, беззаветной верой. И она давала себе тысячи обетов, твердо веря, что выполнит их.
Я встретил его в Москве, на Советской площади. Говорят, она называлась раньше площадью Скобелева.
Я люблю этот район в предутренний час. Бледная холодная заря подымается над морозными университетскими улицами — Моховой и Никитской. Заря похожа на жидкий остывший чай. Эх, чай — теплый участник студенческих споров.
Задумчиво иду по переулкам.
Какое-то ожидание волнует меня. Мне кажется, что вот из-за угла, где над кружком зеленого снега качается фонарь, вдруг вывалит мне навстречу шумная гурьба молодых людей в распахнутых шинелях и шубах. Они устали от споров. В дымной комнате, которую они только что покинули, на смятой скатерти стаканы недопитого остывшего чая, в них утомленно плавают окурки. Молодые люди шире распахивают шинели, облизывают пересохшие губы, жадно глотают морозный воздух, — он плотен, как снег, и так же тает во рту.
Мне кажется, я узнаю их: длинные вьющиеся волосы одного, впалые, желтые щеки другого, высокий лоб третьего. Я хочу броситься к ним и, содрав с головы кепку, сказать:
— Здравствуйте! Я вас знаю. Мы все знаем вас.
Но я подхожу к фонарю, который качается над кружком зеленого света, и никто не выходит мне навстречу. Мне кажется теперь, что я брожу по литературному кладбищу. Улицы и переулки лежат, как могильные плиты. Я, щурясь, читаю высеченные на них имена: Герцена, Белинского, Грановского, Огарева, Станкевича. Они лежат здесь, рядом. Это была прекрасная молодежь.
Парня же я встретил днем на Советской площади. Он прошел мимо меня, бросив равнодушный взгляд прищуренных близоруких глаз. А я остановился и застыл.
«Стой!» — чуть было не крикнул я.
И вдруг усомнился: он ли? Я знал, кого мне напоминает парень: двадцать второй год, «коммуну номер раз», Бенца — Бенцмана.
Бенц вспомнился мне в странном виде: босиком, без всяких признаков рубахи, в подштанниках, подвороченных выше колен, и в зеленой кепке с огромным козырьком, который все-таки не закрывал всего Бенцова носа, ибо нос его был вне конкуренции.
Бенца я помню худощавым порывистым парнем, с вечно вытянутой вперед головой; долгошеий, он был похож на аиста.
Этот же парень шел, раскачиваясь, уверенно размахивая чемоданчиком; парень был полноват, даже рыхловат, пожалуй. Москвошвеевский костюм туго сидел на нем. Так и казалось: костюм потрескивает, а пуговицы стонут. И нос у парня был не большой, а в меру. Мясистый этакий, хороший, подходящий нос. Нет, это не Бенц!
Так и шли впереди меня эти два образа: Бенцмана-аиста в подвороченных подштанниках и рыхлого парня с кожаным чемоданчиком в руках. Оба эти образа шли рядом, как знакомые, но не близкие люди, не сливались вместе, не обгоняли и не заслоняли друг друга.
А я шел сзади, сомневался, мучился и не решался ни окликнуть, ни отстать.
И вдруг парень сделал почти незаметный, но такой характерный жест: быстро, суетливо, одними локтями он поддернул брюки. Бац! Оба образа слились воедино, и я, уже не сомневаясь, закричал во все горло:
— Бенц! — и бросился к нему.
Но надо рассказать о подштанниках.
Летом 1922 года Бенцмана послали в Крым, на курорт.
— Езжай, Бенц! Загорай, Бенц! Пиши, Бенц! — провожали мы его всей ордой.
А он только смущенно размахивал зеленой кепкой и потел. Его нос блестел, как казацкая пика.
Прошел месяц, и вот в полдень мы вдруг услышали дикий вой под нашими окнами. Я выглянул — и ахнул: толпа ребятишек плясала и завывала вокруг черного и почти голого парня. Он был в одних подштанниках, подвороченных выше колен. По зеленой кепке и единственному в мире носу я узнал Бенца. Ребятишки выли и бесновались вокруг него, они швыряли в Бенца камнями, они улюлюкали и свистели, но он был невозмутим. Расталкивая толпу, он шел, вытянув длинную шею; казалось, он не замечал ни насмешливых мужчин, ни улюлюкающих ребят, ни сердито сплевывающих баб.
— Что случилось, Бенц? — бросились мы к нему.
Он равнодушно пожал плечами:
— Штаны разодрались вдрызг. Выбросил. Других нет. Здравствуйте! Пленум горкома был?
Мы пошли по всей коммуне с воззванием.
— С миру по нитке, — взывали мы, — Бенцу штаны.
— И рубаху, — добавляли практичные дивчата.
Но Бенц сконфуженно умолял:
— Не надо… На дворе еще август. Это чудесный месяц. Я знаю. Я обойдусь.
Но мы все-таки сшили ему штаны и рубаху.
— Это было замечательное время, — растроганно сказал мне на Тверской Бенц. — Это было замечательное время!
Что делают два парня, не видевшихся десять лет? Мы пустились вспоминать. Всех жильцов «коммуны номер раз» мы вспомнили и перетряхнули. Вспоминали, как промышляли еду, как добывали дрова, как любили дивчат, как голодали и мерзли, как пели и спорили, как… Эх, об этом надо писать книги!
Наконец, мы спустились на землю. Я теперь только вспомнил, что ведь, не узнал с первого взгляда Бен-ца. Где нос, как казачья пика? Я всмотрелся и увидел: нос был по-прежнему велик, но лицо стало шире, мясистее.
— Где тебя так кормят?
— Я директор консервного комбината.
— А-а-а-а! — расхохотался я.
— Вот! Вот! — рассвирепел он. — У вас всегда такое отношение… Знаешь ли ты, что мы будем выпускать консервных банок на моем комбинате больше, чем в крупнейших предприятиях Чикаго?
Но меня уже не удивляет превращение комсомольцев в директоров, даже в директоров консервных комбинатов. Старый комсомолец Жора Прокофьев поднялся на стратостате «СССР» на высоту, которой люди не знали. Он послал оттуда земле комсомольский привет. Но и это меня не удивляет. Что же! Земля вертится. Не знаю, было ли это видно Прокофьеву сверху, но нам это видно очень. На партийной чистке нашей ячейки выяснилось, что восемьдесят процентов руководящих работников — бывшие комсомольцы. Они признавались в этом с хорошим волнением. Что же! Ведь будет и такой день, когда председателем Совета Народных Комиссаров станет бывший комсомолец. Земля вертится!
Юльке скоро дали нагрузку: назначили ее техническим секретарем городской ячейки. До этого в ячейке никакого техсекретаря не было: скомканные и помятые бумажки валялись в карманах широких галифе секретаря ячейки вместе с крошками хлеба и табачной пылью.
Но новое время стояло на дворе. Горком стал требовать регулярной присылки протоколов, списков, анкет; однажды зашел в ячейку инструктор и заставил секретаря вытряхнуть на стол все бумаги. Секретарь вытряхивал их из кармана вместе со сломанным перочинным ножом, солдатской пуговицей и крошками махорки.
Став техсекретарем, Юлька бережно расправила помятые бумажки, выклянчила где-то папки и завела «дела». «Дело № 1 городской ячейки комсомола», — не дыша, вывела она на сиреневой папке старательным, круглым почерком, — таким она подписывала свои школьные тетрадки: «Тетрадь для математики ученицы 6-й «А» Ю. Сиверцевой». Список ячейки она переписывала чуть ли не ежедневно. Список был маленький: всего сорок человек.
Я немало лет в комсомоле; был во многих ячейках, но никогда не видел техсекретарем ячейки парня. В укомах, в губкомах управделами сидят парни, именно парни. Но в ячейках вся канцелярия в руках у тихих (они всегда тихие), скромных, милых комсомолок.
Их не замечают. Их никуда не выбирают. Их фамилий не помнят и называют Любушками и Аннушками. Грозный, вихрастый секретарь всегда кричит на них, но без них он не может ступить шагу.
Как они болеют — эти Любушки — за ячейковые дела! Какие они патриотки своей ячейки! Как они отважно отстаивают перед прыщавым управделом горкома свои ячейковые интересы!
Я считаю своим комсомольским долгом, долгом секретаря с многолетним стажем, сказать здесь теплое слово о наших техсекретарях.
По ячейковым делам Юльке часто приходилось бывать в горкоме.
Горком помещался в двух грязных полуподвальных комнатах; сквозь немытые стекла сюда скупо сочился бледный, чахоточный свет. Здесь всегда было накурено, всегда толпились люди, входили и выходили, гулко хлопая тяжелой дверью. Здесь всегда говорили громко, чтоб перекричать общий шум, и от этого шум становился еще сильнее. Всегда казалось, что люди забежали сюда впопыхах сообщить о какой-то большой катастрофе. Горком походил на вокзал или на эвакуационный пункт.
Юлька всегда с замирающим сердцем приходила в горком. Она осторожно тянула к себе тяжелую дверь и робко входила. Ей казалось, что здесь решаются мировые дела. Ведь здесь же решилась однажды в полдень и ее судьба: они, очевидно, долго совещались о том, принимать девочку Юлю в комсомол или не стоит.
Секретарь горкома, насмешливый Глеб Кружан, парень в поскрипывающих сапогах, казался ей недоступным и таинственным существом. Когда он глядел на нее своими прищуренными голубыми глазами, Юльке казалось, что он видит ее насквозь, что ему известно даже то, о чем сама Юлька смутно думает. Она завидовала ребятам, которые свободно разговаривают с Кружаном и хлопают его по плечу. Особенно она завидовала Катьке Верич.
Катька бесстрашно подходила к Кружану и хрипло говорила (она нарочно хрипела):
— Дай закурить!
А когда Юлька разговаривала с Кружаном, она давилась словами, краснела, «парилась», легкий пот выступал на ее веснушчатом лице.
Кружан разговаривал с ней пренебрежительно, все время усмехаясь.
— Ну еще что? — фыркал он. — Так в чем же дело? Что еще тебе? Все?
— Все, — торопливо соглашалась она и убегала, не решив и половины дел.
Но однажды Кружан встретил ее на улице и остановил.
— Ну, как жизнь? — спросил он насмешливо.
— Ничего… — растерялась она.
— Это плохо, если ничего. Надо, чтобы было хорошо. Ты что — от масс отрываешься?
— Я? — испугалась Юлька. — Я не отрываюсь…
— Ты что ж никогда в коммуну не придешь?
— Нет, я бываю…
— Знаю. У Рябинина. Рябинин не масса. Ты к нам заходи. Вот сегодня вечером и заходи. У нас компания соберется. Так ты заходи. — И он пожал ей руку.
— Зайду, — пролепетала она.
Она долго не могла опомниться: неужели это в самом деле ее пригласил Кружан прийти в коммуну? Она так и думала всегда, что активисты собираются по вечерам вместе. Пьют чай, спорят, шумят, поют. Она читала где-то о студенческих сходках, — ей мерещилось: лохматые головы, наклонившиеся над столом, дым…
— Я приду, — шептала она, хотя Кружан был уже далеко, — я обязательно приду…
Вечером она трепетно постучала в дверь, на которой было написано:
«Здесь келия великомучеников Бориса и Глеба и иже с ними».
«Глеб — это Кружан, Борис — управдел», — подумала Юлька и затаила дыхание.
Но никто не вышел к ней. Из-за двери доносился веселый хохот. Тогда Юлька сообразила, что она очень тихо постучала и ее не услышали.
«Надо громче, — подумала она. — А то так и буду стоять в темном коридоре. И ничего не услышу…»
Она набралась храбрости и постучала снова.
«Войду и забьюсь в угол. Только слушать», — успела еще подумать она.
Дверь отворилась, и Юлька очутилась в комнате, в которой было весело, дымно и шумно.
— А-а-а! — закричало ей навстречу много голосов. — Вали, вали, дочка!..
Свет ослепил ее, она зажмурила глаза и растерялась.
— Что же ты на пороге застыла? — по хриплому голосу Юлька узнала Катьку Верич.
Но девочка действительно застыла на пороге. Что происходило здесь! Наконец, она попятилась назад. Она уперлась спиной в дверь. Дверь заскрипела.
«Бежать! Бежать! — наконец, догадалась Юлька. — Что они делают!»
Она рванула дверь и выбежала в коридор. Дверь шумно грохнула за нею. Юлька промчалась, натыкаясь на стены, через весь длинный переход и выбежала на лестницу. Здесь она остановилась, чтоб перевести дыхание. Но ей вдруг послышались торопливые шаги сзади, и она опять заметалась, покатилась вниз по лестнице, хватаясь руками за перила. Внизу жил Рябинин. Она помнила это. Задохнувшаяся, растрепанная, она ворвалась в его комнату.
— Рябинин! — закричала она и бросилась к Рябинину. — Рябинин! Они пьют!
— Что случилось? — всполошился тот. — Юлька, что случилось? — Он был один в комнате, сидел и брился. Бритва упала на стол и звякнула.
— Они пьют… — плакала Юлька на груди у Рябинина.
Мыльная пена стекала с его щеки. Он осторожно усадил девочку на стул, вытер полотенцем мыло и тихо спросил:
— Кто они?
Захлебываясь и плача, Юлька рассказала ему, как ее позвали в гости к Кружану, — она думала, что будут пить чай и говорить о жизни; она пришла, а они пьют водку!
Когда Юлька немного успокоилась, Рябинин сказал ей:
— Ты посиди. Я сейчас.
Через десять минут он вернулся, осунувшийся и посеревший.
— Они пьют? — спросила Юлька.
Рябинин не ответил. Он ходил крупными шагами по комнате, пыльный паркет потрескивал под его ногами.
— Я никогда — слышишь? — никогда не видел пьяного комсомольца, — произнес он, наконец, остановившись перед Юлькой. — Я видел голодных комсомольцев, я видел мертвых комсомольцев, но пьяного комсомольца я не видел ни разу.
— Ты им сказал?
— Они смутились и разошлись.
Юлька опять заплакала.
— Не надо, — поморщился Рябинин. — Зачем?
— Я шла в комсомол, как в храм, — всхлипнула она.
— Храм! — расхохотался Рябинин. — Ты говоришь — храм, а Сережка Голуб требует, чтобы комсомол был военной казармой. Что вам комсомол — здание, что ли? Мы сами и есть комсомол.
Но Юлька еще сильнее заплакала. Рябинин придвинул стул к Юльке, сел, обнял ее и положил ее голову к себе на плечо.
— Ну, не надо! — сказал он ей, как маленькой, и начал гладить каштановые волосы.
В комнату вдруг вбежал Сережка Голуб. Он удивленно заметил обнявшуюся парочку и остановился; улыбка медленно поползла по его губам.
— Ну-ну… Не буду мешать… — прошептал он и, подмигнув Рябинину, скрылся.
Рябинин пошел провожать Юльку домой. Он шел без костылей и палок, чуть-чуть прихрамывая.
Рябинин часто говорил себе: «Через неделю уеду…» Но проходила неделя, а он даже и не собирался в дорогу. И опять говорил себе: «Ну, теперь через неделю». Он сам не мог понять, что держит его здесь. Неужели в самом деле держит дружба с этой маленькой веснушчатой девочкой, у которой длинные каштановые косы?
А Юлька шла и грустно думала, что вот, оказывается, нельзя никому верить. Она вспомнила Шульгу. Встречаясь с ней сейчас, он шарахается в сторону.
И вдруг ее поразила ужасная мысль: «Но почему, почему именно меня позвал Кружан? Почему именно меня поцеловал Шульга? Неужели я…»
— Рябинин, — дрожащим голосом спросила она. — Рябинин, скажи мне правду, неужели я похожа на пустую девчонку? Скажи мне правду, Рябинин.
— Ах ты, девочка!! — засмеялся Рябинин. — Когда ты вырастешь?
Он стал говорить с ней о жизни. У него была мать — тихая, забитая женщина. Когда он уходил из села на заработки с плотничьей артелью, она грустно и молча смотрела вслед. Когда возвращался — тихо улыбалась и плакала. Она ни слова не сказала ему, когда он уехал в уездный город. Он скоро вернулся, обвешанный бомбами и наганами, наводить советский порядок в деревне. Она вышла потом на порог и, взявшись рукой за косяк двери, молча смотрела, как вилась пыль под копытами его лошади. Скоро она умерла. Курица вывела утят. Они радостно бросились в реку. Плавают, отряхиваются. А курица мечется по берегу, кудахчет, хлопочет: «Утонут! Утонут!» Бедная мать!
У Рябинина был рыжий дядька-плотник. Он взял Степку Рябинина с собой и повез на шахты. Всю зиму они плотничали там. На руднике работало много китайцев. Они были грязны, рваны и голодны. Они жили в землянках в поселке, который прозвали «Шанхаем». Их переводчик ходил в галстуке и манишке. Он получал для всех получку и сам раздавал ее землякам. Из каждого рубля он оставлял себе пятак. Однажды его нашли на рельсах с перерезанным колесами туловищем. Полиция арестовала трех китайцев. Через пятнадцать минут весь «Шанхай» привалил в полицию. Китайцы кричали: «Он жулика был, он деньги мотал, мы все ему машыныка ломал. Всех сажай». Арестованных выпустили, дело замяли. Дядька тихо говорил, что не худо бы русским плотникам у китайцев поучиться. Он намекал на подрядчика.
У Рябинина был друг. Они встретились впервые на уездной конференции комсомола. Отсюда они вместе отправились на фронт. Они делили между собой последнюю щепотку махорки. Они искали друг друга после боя и щупали: «Жив ли, друг?» Однажды ночью друг перешел к белым. Его скоро поймали и расстреляли. Оказалось — генералов сын.
Юлька слушала рассказы Рябинина и думала: «Вот две недели тому назад я шла здесь счастливая-счастливая. По этой же улице шла. Вот на этом мостике я остановилась и сказала себе: «Я комсомолка? Это правда?»
— Я знаю, что я глупая, — пробормотала Юлька, — но я никогда, наверно, больше не буду счастливой.
— Ах ты, девочка!
— Нет, нет… Я уже не девочка… — торопливо прервала она. — О, я уже не девочка. — Но тут же вспомнила, что и две недели тому назад она говорила, что уже не девочка. Значит, она все-таки осталась тогда девочкой? Или так и будет всегда, что она будет расти и расти, словно подыматься по ступенькам? И на каждой новой ступеньке, оглянувшись назад, будет думать: какая я была маленькая внизу!
Когда, проводив Юльку, Рябинин вернулся домой, мы встретили его многозначительным кашлем. Мы кашляли дружно, громко и деликатно, но все разом, так что Рябинин, наконец, не выдержал:
— Ну? Ну, в чем дело?
— В шляпе, — отозвался Сережка Голуб и захохотал. — В шляпке…
— Точнее: в юбке, — загрохотал Говоров.
Но тут Рябинин стукнул ладонью по столу и сказал:
— Точка. На эту тему разговоры отменяются.
Он произнес это с такой силой, что действительно все стихли.
А я поморщился и подумал: «К чему он так? Шутим ведь. В чем дело?»
Но уже на следующий день я увидел, что тут дело не шуткой пахнет.
Меня встретил в коридоре коммуны управдел горкома Борька, отвел в сторону к окну.
— Ты что про это дело знаешь? — спросил он шепотом.
— Про какое дело?
— С Юлькой Сиверцевой?
— Ничего не понимаю…
— Ты что, не в курсе или молчишь? — подозрительно посмотрел на меня.
— Не в курсе.
Он оглянулся.
— Грустная история, брат. Темная. Будем еще расследовать. Известно лишь, что Рябинин привел в коммуну эту девочку и…
— Это ерунда! — вскричал я.
— Будем расследовать, — торжествующе закончил Борька.
Я побежал искать ребят. На койке, как всегда, валялся Сережа Голуб. Он лежал молча, отвернувшись к стене. Я сел к нему на кровать.
— Сергей! — произнес я тихо. — Что все это значит?
По моему взволнованному голосу он понял, о чем речь. Сам он выглядел очень смущенно.
— Я не знаю… — пробормотал он.
— Врешь! Знаешь! Говори!
— Да чего говорить? — вспыхнул он. — У Рябинина какие-то Дела с девчонкой, а я при чем?
— Это ты первый слух пустил? Ты?
— Чего пристал? Ничего не знаю… — Он подобрал ноги и уставился в стенку.
— Врешь! Ты слух пустил. Ты и нам вчера первый рассказал, что Рябинин сидел с девочкой.
— Ну, рассказал. Ну, видел.
— Сплетник ты! Какая ерунда пошла-а!
Это вырвалось у меня, как стон, и Сережку это проняло. Он повернулся ко мне и растерянно развел руками.
— Слушай, тезка, я ни при чем, — пробурчал он виновато. — Так было дело: вчера я забежал сюда, а они сидят обнявшись. Ну, я вышел, чтобы им не мешать. Стою за дверью, чешу в затылке. Вдруг идет Катька Верич. «Что стоишь?» А я возьми и ответь: «Тсс! Тсс!» — и пальцем на дверь показываю. Ну, пошутить захотел, понимаешь? Ну, не со зла, а так. Ну, понимаешь? — Он умоляюще посмотрел на меня.
— Дальше…
— Ну, дальше что? Она спрашивает: «Кто там?» Я говорю: «Молодожены». Она стала рваться — посмотреть. Я не пускать. Тогда она спрашивает: «Кто?» Я сказал. Она ушла. Через минуту прилетает Борька: «Рябинин с Юлькой там?» Я отвечаю: «Там». А самому мне смешно. Они там сидят, а я сторожем стою. «Тсс! — говорю Борьке. — Тсс, не волнуйте наших влюбленных». Тут он ушел. Вот все…
— Все?
Он замялся.
— Все?
— Ну, еще двум ребятам сболтнул, — признался, наконец, он. — Очень уж, понимаешь, смешно вышло: они там сидят, а я сторожем…
Во мне кипело сильное желание вцепиться этому нелепому парню в глотку, тряхнуть его лохматой головой об пол, избить, но я видел, что он снес бы сейчас все побои, — так он был смущен и напуган тем, что произошло.
— Надо, чтоб эта глупая болтовня не пошла дальше коммуны, — сказал я тогда Голубу. — Идем!
— Куда?
— Идем!
Он неохотно слез с койки и обулся.
— Оно само затихнет, — пробурчал он, но все-таки пошел.
Мы пришли к Кружану. Он лежал на койке.
— Садитесь, ребята, — прохрипел он.
— Ничего…
Сережка чувствовал себя скверно. Да и я не лучиге.
— Вышла чепуха, Кружан, — решительно произнес я, — по глупости Голуба вышла…
— Горком разберет, — ответил Кружан.
— Но зачем разбирать? Здесь разбирать нечего. Надо прекратить разговоры.
Кружан вдруг вскочил на ноги.
— Нечего? — закричал он. — Замять? Замять хотите? Да? Замять? — Он наступал на меня, и я вдруг подумал, что с ним начинается припадок.
— Но ведь ничего не было, — торопливо произнес я. — Ты успокойся… Не было ничего… Все это дым, сплетня…
— Дым? — угрожающе закричал он. — Дым? А вот комиссия разберёт. Разберет комиссия, какой это дым…
Мы поспешно выкатились за дверь.
2
В жизни пропасть нельзя. Даже если бы Алеша спрыгнул сейчас с поезда в глухую степь — все равно не пропал бы. Он поднялся бы на ноги, отряхнулся и пошел, ломая сухой ковыль, сквозь степь искать дорогу. Скоро он заметил бы дымок на горизонте. Где дымок — там люди. Где люди — там работа. Где работа — там хлеб. В жизни пропасть нельзя!
С площадки товарного поезда Алеше широко видна степь. Желтый колючий ветер качает ее. Она колеблется и вздрагивает, — или это поезд трясет? Она то круто подымается вверх, выше трубы паровоза, то стремительно падает вниз, бежит, припадая к колесам, стелется около рельсов, то вдруг торопливо отползает назад, сливается с ломкой линией горизонта, затуманенного сухой, колкой пылью, подымающейся от горячей земли, и теряется там…
Но Алеша знает теперь, что скрывается за мутной дымкой горизонта. Три месяца болтался он по чужому району, по району чужих людей и чужих крыш, — что же, пропал он? Помер с голода? Ничего подобного! Загорел и окреп… Всюду — на все четыре стороны, за всеми горизонтами, на запад, на север, на юг, на восток, — всюду: люди, поселки, жизнь. Он узнал эту жизнь крепко, всеми пятью органами чувств: на ощупь, на запах, на слух, на вкус, на глаз.
Он знает ее на глаз: неоглядная, бескрайная степь, овраги, ковыль, глина. Рудники в степи. Синие горы террикоников, черные вышки копров, землянки, распластавшиеся на земле, дорожки сквозь грязь, из хрусткой жужелицы, худые собаки на окраине, тополь перед конторским домом… И на заре над степью, над голодом и отчаянием черного, мертвого поселка, над затопленной еще шахтой — вдруг первый производственный, бледный еще дымок из трубы кочегарки.
Он знает ее на слух: хриплые гудки на заре, крикливые «кукушки», дробный грохот падающего угля, озорные песни дивчат на сортировке.
Он знает ее на запах: едкий желтоватый газ, сладковатый запах жужелицы, автомобильный бензин, похожий по запаху на огуречный рассол, горечь махорки, человечьего пота, кислый запах овчин, портянок в шахтерских казармах, терпкий запах угля.
Он знает ее на ощупь: шершавый колючий уголь, глянцевая поверхность пустой породы, прохладная свежесть железа, бугорки на ладонях.
Он знает ее даже на вкус: до сих пор поскрипывает на его зубах мелкая угольная пыль.
Мир населен. Мир очень густо населен. В этом Алеша теперь лично убедился.
Ему видно с площадки товарного поезда: по дорогам цугом идут подводы, нагруженные мешками с зерном, крутолобые волы ревут, задрав голову; «цобе! цобе!» — кричат на них усатые мужики и хлопают батогами. Около станции толпятся люди, ржут кони, у коновязи вороха прелой соломы, дикий виноград ползет по растрескавшейся стене вокзального здания; проходит весело, стуча колесами, состав, груженный углем и лесом; на крыше голубого флигеля лежат ребятишки и болтают босыми пятками. Крыша залита солнцем, засыпана багряными листьями тополя.
Алеша проносится мимо, мимо, — станцийка кивнула вслед водокачкой и осталась сзади. Ей за Алешей не угнаться! Снова степь, перепутья дорог, шахты, балки — скорей! скорей! — алебастровые карьеры, солерудники, кирпичные заводы — скорей, скорей! Снова голубыми волнами ходят дали, бегут километры — их можно схватить рукой, как столбы, их можно сжать. выдавить из них зеленый травяной сок. Скорей, скорей! Пляшет тонкая линия горизонта, раздвигается. Шире! Шире! «Ходу! — зычно кричит паровозный гудок. — Ходу!» Ветер швыряет в лицо Алеше пригоршню колючей пыли, ветер нетерпеливо хлопает о стенки вагонов, ветер рвет в клочья пар. «Ходу! Ходу!» — трясет вагоны, трясется фонарь в руках стрелочника, дрожат рельсы под колесами. Алеша наклоняется, смотрит вниз. Его тоже трясет. «Ходу! Ходу!» Сначала он различает еще песок, траву, одуванчики… Потом все это сливается вместе, в одну бешено бегущую рядом с рельсами узорную ленту. «Еще! Еще!» Захватывает дыхание у Алеши. Крепче хватается за поручни. Теперь не спрыгнешь в степь. Теперь держись! Еще! Еще! Вот так бы мчаться сквозь всю жизнь, как сквозь степь. «Ходу! — кричат. Ходу! Дай ходу!» Павлик идет с работы. Ковбыш бредет к морю. Павлику — мастером. Ковбышу — капитаном. Юльке — инженером. Алеше… Кем Алеше? Ладно! «Ходу! Ходу! Сам знаю — кем. Сам с усам! Учиться! Учиться! Учиться! — стучат колеса. — Ходу!»
Поезд мчится сквозь степь, отбрасывает в сторону буераки, огибает курганы, пролетает над балками. Еще вчера в чащобе балок гнездились бандиты. Сейчас стадо разбежалось по зеленому раздолью, пастух машет кнутом. Маши! Маши! Как время бежит! Оно как поезд. Как километры! Как голубая влага пространства. Вчера еще голод, вода в шахтах, грачи в трубах, биржа, — сегодня хлеб, дым, работа. «Ходу! Ходу! Скорей! Скорей!» — нетерпеливо кричит Алеша. Ему теперь хочется скорее приехать в город, броситься в школу, ввалиться в комсомол, просить, чтобы приняли, двинули в дело. Скорей! Скорей! Ему кажется, что они медленно едут. Ему хочется подтолкнуть паровоз. Скорей! Скорей!
А вдруг его не примут в комсомол? А что он сделал такого, чтоб его приняли? Ничего не сделал. «Но я сделаю, сделаю! — убеждает он кого-то. — Я много могу сделать! Ого!» Ярость вспыхивает в нем, большая злость и охота к делу. Огромная энергия клокочет в парне, его можно поставить сейчас вместо паровоза — и он потянет за собой весь состав, груженный криворожской рудой! Скорей! Скорей!
Но поезд вдруг круто берет в сторону, разом сбавляет ход, и перед Алешей далеко внизу открывается его родной город.
Прямо с вокзала Алексей пошел к Семчику. Так, с мешком за плечами, он ввалился в здание укома. Большое нетерпение будоражило его.
— Семчик! — сказал он после удивленных возгласов, приветствий и расспросов. — Семчик! Я решил поступить в комсомол.
— Ну?! — радостно завопил Семчик. — Уважаю умных людей! Идем! Идем, я тебе говорю.
Они скатились с лестницы вниз, в полуподвальные комнаты горкома. Здесь было шумно, тесно и накурено. Комсомольцы толпились около всех столов, но Семчик энергично протолкался и протащил за собой Алешу. Они очутились перед столом секретаря горкома.
— Товарищ Кружан! — торжественно и звонко начал Семчик. — Вот мой друг Алексей Гайдаш. Наш парень. Я за него ручаюсь.
Кружан улыбнулся. Улыбка эта показалась Алеше теплой и печальной. Секретарь ему давно нравился. Он слышал его не раз в комсомольском клубе.
— Я буду исполнять все, что надо… — пробормотал Алеша.
Кружан опять улыбнулся.
— А ты откуда такой взялся, с мешком? — спросил он.
— Я? Я с поезда.
— Он с поезда, — вмешался Семчик. — Он от голода ездил. Он рабочего сын. Токаря?
— Да, токаря, — подтвердил Алеша.
— Я тебе говорю, Кружан, это мировой парень. Я ручаюсь. Как старый комсомолец.
— Пиши заявление, — сказал Кружан. — Там посмотрим.
Алеша дрожащими пальцами написал заявление.
— Почерк у меня плохой, — сказал он, отдавая заявление.
— Мы тоже университетов не кончали, — ответил Кружан. — Все? Можете быть свободны.
Алеша и Семчик вывалились на улицу.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал Семчик. — И дело сделано. Со мной не пропадешь.
— Но он ничего не сказал.
— Кто? Кружан? Ты знаешь, что за парень Кружан?
И Семчик, захлебываясь, рассказал, что за парень Кружан.
Глеба Кружана перебросили к нам из Энска. Он был там на большой комсомольской работе. Он рано вступил в комсомол — чуть ли не в восемнадцатом году. До этого он сжег хутор отца. Старый Кружан, сивоусый, кряжистый хуторянин, послал сыну вдогонку заряд из старой двустволки и отцово проклятие.
Глеб гнал серого жеребца что было духу; в трех километрах от города конь в судорогах повалился наземь. В город Глеб вошел пешком.
В городе он ходил на все собрания и всюду громче всех кричал: «Доло-ой!» Он особенно регулярно посещал собрания в ученическом клубе. Сбив кубанку набекрень, он закладывал два пальца в рот и свистел. Он пришел однажды и на собрание рабочей молодежи. Он перебил оратора-большевика, призывавшего молодежь на фронт, и уже заложил пальцы в рот, чтобы поднять свист. Но его быстро укротили фабричные ребята. Тогда он швырнул кубанку об пол и заявил, что он сам пойдет на фронт. Он требовал, чтоб его записали добровольцем. На фронт его не послали, а направили в комендатуру города. Он ходил в малиновых галифе, бряцая шпорами; огромный парабеллум болтался на боку. Потом он работал не то в Чека, не то в угрозыске. Ходил на самые рискованные облавы. Три раза в него стреляли, — один раз пуля попала в голову. Думали — не выживет. В начале двадцать первого года он был уже на большой комсомольской работе в Энске.
Однажды ночью он выехал в район и вместе с местной ячейкой выловил с десяток бывших офицеров, попов и спекулянтов. Он расстрелял их тут же без суда и следствия. За это его арестовали. Он просидел около года в тюрьме, его судили, приняли во внимание его молодость, храбрость, раскаяние и послали к нам.
— Это мировой парень! — восклицал Семчик. — Теперь таких нет. Теперь все шкурниками стали. Все в школы лезут.
— Учиться надо! — пробормотал Алеша, но Семчик его перебил:
— Если все пойдут учиться, кто тут работать будет? А вдруг банда налетит? Нам бойцы нужны.
Алеша не стал спорить, но про себя думал свое.
— Учиться… — ворчал Семчик. — Я замечаю: обабились наши комсомольцы. Жениться стали. По частным квартирам расползаются. Дай сейчас тревогу — всю ночь придется собирать ребят. Да и не соберешь! Многие жен не бросят… Не нравится мне это!
Они распрощались, условившись завтра снова встретиться в укоме.
Уже в сумерках Алеша добрался домой на Заводскую и постучал в окно, как всегда — три раза. Вся семья выскочила на этот стук и, как почетного гостя, провела Алешу в дом. Пока он мылся и переодевался, его забрасывали вопросами.
— Много видел, — отвечал он, фыркая под умывальником. — Хорошая жизнь начинается, мать. Шахты пускают — видел. Заводы работают — видел. Поля…
— А пшеница?
— И пшеница, мать…
— Дай-то бог…
Отца Алексей даже не узнал: совсем помолодел отец.
— Он опять в цехе работает, — радостно шепнула мать. — Завод-то ведь пускают.
После трех месяцев скитаний Алексей снова лежал на своей кровати, под родительской крышей. Он долго не мог уснуть. Вся его короткая жизнь прошла здесь, между сундуком и кроватью. За три месяца он видел больше, чем за всю свою жизнь. Он жалел теперь, что так коряво разговаривал с Кружаном. Надо было прийти и сказать: «У меня желание работать, как добрый паровоз. Я что хочешь буду делать. Я умею кой-чего». И Кружан сразу двинул бы его в дело.
Алеше представлялось, что Кружан сидит в горкоме, как в штабе или как в нарядной на шахте. К нему приходят люди, а он дает им наряды. Одному говорит: «Вали, создавай школы — готовь инженеров», другому: «Вали, пускай заводы!» Лихорадочная, бурная деятельность кипит в горкоме! Вот как себе представлял комсомол Алеша.
Утром отец осторожно спросил его:
— Ты что собираешься делать?
— Учиться собираюсь, — решительно ответил он.
— Учиться вечером можно, — пробурчал отец. — У нас ребята вечером учатся.
— Днем работать пойду. Ясно.
Отец, уже одетый в замасленную спецовку, топтался у двери.
— Кабы ты захотел, — робко пробормотал он, — я бы тебя к себе в цех взял. Я говорил с людьми… Да ты все в ученые лезешь…
— В цех? — взволнованно закричал Алеша. — Пойду в цех. С радостью!
— Ну? — удивился отец. — А я думал… — Он радостно улыбнулся. — Значит, завтра и на работу…
Мрачная тишина повисла теперь над нашей прежде веселой и дружной комнатой в коммуне. Все ходили какие-то не то злые, не то сконфуженные, друг друга избегали. Разве это бывало когда-нибудь среди комсомольцев?
— В чем дело, хлопцы? — сказал я однажды, не стерпев. — Ведь ясно же, что история с Юлькой — сплетня. Зачем же нам меж собой ссориться?
Но дело было уже не в Юльке.
Сережка Голуб вспомнил, что еще весною Костя Бережной обругал его «тунеядцем». Бережной вспылил и заявил, что ему действительно надоело кормить всю коммуну. Он служил в совнархозе и зарабатывал больше всех. Кроме того, ему присылали из деревни.
— Мне надоело это!
— Надоело? Ах, надоело? — взвизгнул Бенц. — Может, тебе и в коммуне жить надоело?
— Может быть, — отрезал Бережной.
Через два дня Бережной нашел себе комнату и ушел от нас, унося на плече своем тяжелый, обитый железом сундук. Он шел, пыхтя, сгибаясь под своею ношей; в дверях он никак не мог пролезть, но никто не вызвался ему помочь.
Мы переглянулись.
— Ну? — произнес Бенц. — Кто следующий?
Следующим, к нашему огромному удивлению, оказался Сережка Голуб. Он пришел за вещами не один. Пухлая, краснощекая и голубоглазая девица вошла за ним, держа его за руку.
— Женюсь, ребята! — сказал Голуб смущенно. — Вот невеста. Будьте знакомы.
Невеста, жеманясь и хихикая, подала нам руку.
— Где ты подцепил такую? — спросил я Сережку шепотом.
— В Заречье, — пробормотал он.
Заречье было предместьем города. Мясники, шорники, конеторговцы жили там. Вот куда, значит, угодил Сережа.
Я свистнул.
Сережа взял свой узелок, шинель, перекинул через плечо пару хороших хромовых сапог и пошел к двери.
— Ну, прощайте, — сказал он, остановившись и грустно глядя на нас. — Эх, жили же мы, малина-ягодка, ребята дорогие! Не жить так никогда! — Он словно прощался с жизнью. Потом совсем тихо добавил: — Бувайте. — И ушел.
Теперь в комнате осталось нас двое: я и Бенц. Рябинин еще раньше уехал в губернский город. Вещи свои он оставил здесь, да какие это вещи! Может, и не вернется совсем за этим барахлишком.
Мы с Бенцем были теперь одни в огромной пустой комнате. Как и раньше, лежали на койках, курили.
— Помнишь, Бенц, — начинал я, — помнишь, как в прошлом году мы тебя здорово разыграли в ЧОНе? Ты спал, а мы вбежали и закричали: «Банда! Банда!»
Бенц тихо смеялся.
— Помню, помню! — И вздыхал.
Иногда к нам заходил Семчик.
— Здравствуйте, старики! — приветствовал он нас.
— А помнишь, Семчик, как мы победили твою буржуйку? Это была жестокая драма!
И мы, смеясь, вспоминали эту историю.
Буржуйка, которую Семчик с отцом «уплотнили», объявила им форменную войну. Она не позволяла пользоваться телефоном, запирала на замок уборную, ворча открывала Семчику дверь, ворча проходила мимо их комнаты. Она упорно мечтала выжить большевиков из своей квартиры. Но однажды днем вдруг зазвенел телефон, и буржуйка, взявши трубку, услышала:
— Говорят из Москвы, по прямому проводу. У телефона Михаил Иванович Калинин. Позовите товарища Семчика.
Буржуйка затрепетала. Она на цыпочках побежала к Семчику и зашипела:
— Вас… к телефону… сам… просит…
И Семчик, взяв трубку, сказал басом:
— Так. Я вас слушаю, Михаил Иванович. Что новенького в Кремле? Как делишки?
А буржуйка дрожала в соседней комнате и все ожидала, что Семчик пожалуется на нее Калинину.
Через полчаса снова раздался звонок. На этот раз «звонил» Феликс Эдмундович Дзержинский.
— Из Чека, — сказал он кратко, и с буржуйкой сделался удар.
Звонили еще Анатолий Васильевич Луначарский, Семен Михайлович Буденный и, наконец, Коллонтай. Коллонтай говорила захлебывающимся, звонким голосом. Коллонтай доконала буржуйку.
Мы вспоминали все подробности, начинали снова и снова, но вместо веселья и смеха к нам приходила грусть. Плохая гостья!
И вот однажды вечером, когда мы с Бенцем, устав ворошить воспоминания и рассорившись из-за них, молча лежали на койках, в дверь вдруг шумно забараба-нили.
— Можно, — тихо произнес я и повернулся на другой бок.
Но в дверь продолжали барабанить.
— Чудак, — сказал Бенц, — он же не слышит твоего «можно».
— Ну, крикни громче, если ты такой тенор.
А в дверь между тем стучали все сильнее. Дверь стонала под ударами хороших кулаков; по-моему, на них уже должна была выступить кровь.
— Бенц, надо открыть. Слышишь, стучат, — сказал я очень мирно.
— Слышу, — мирно же ответил он. — По-моему, тоже надо открыть.
— Ну?
— Ну?
— Все-таки это безобразие. Я сегодня уже ходил за кипятком.
— Мальчишка! Ты считаешься такими пустяками! Хорошо! Я, я сам открою, — драматически произнес он и перевернулся на другой бок.
Дверь открыл, конечно, я и попал в объятия Алеши и Семчика.
— Алеша! Алеша! — завопил я. — Где же ты пропадал?
Я засыпал его вопросами, но он, не отвечая на них, заявил мне, что пришел поговорить о комсомоле.
— Прекрасно! — закричал я. — Прекрасно!
Но меня перебил Бенц. Он даже встал для этого с койки и, подтягивая штаны, подошел к Алеше и уставился на него.
— Вы, молодой человек, — произнес он важно, — сами над этим думали или кто-нибудь вам помогал?
— А что? — сумрачно спросил Алеша, и я заметил, как сжались его кулаки.
Характер моего друга детства мне был известен, и я решил вмешаться, но Бенц отстранил меня рукой и продолжал в том же тоне:
— Может быть, вы ошиблись, молодой человек? Может быть, вы хотели вступить не в комсомол, а в спортклуб или драматическое общество? Вам скучно?
— Мне нечего ошибаться, — отрезал Алеша.
— А где же тогда ты раньше был? — взвизгнул Бенц, потеряв всю свою важность. — Где же ты раньше был? Почему ж ты раньше не вступал в комсомол?
Я знал эту черту «стариков»: во всех новичках видеть шкурников, пришедших на готовое, на завоеванное. Я и сам хоть и не фронтовик, но кричал новичкам: «Где вы раньше были?» Но ведь это Алеша, это свой парень. Как он мог раньше вступить? Ему всего пятнадцать лет. Он в детгруппе был.
Но Бенц, не слушая меня, кричал:
— Где ты был, когда черти дохли? Где ты с контрами боролся?
— Я боролся с контрами в школе, — смущенно пробормотал Алеша.
Но Бенц вдруг погас. Выкричался. Он отхаркнулся и хрипло сказал:
— Дай папиросу!
Мы сели. Семчик сказал, что с Кружаном об Алеше разговор был.
— За это дело я взялся, — добавил он. — Будьте уверены.
Но Алеша, очевидно, в этом уверен не был. Он спросил меня тихо:
— Как думаешь, примут?
Бенц вдруг опять подскочил.
— Молодой человек! А у вас папа есть?
— Есть, — ответил, ничего не понимая, Алеша.
— И мама есть?
— Есть и мать.
Бенц подумал-подумал и покачал головой:
— Не примут.
Тут мы все ничего не поняли. Но Бенц уже принял позу оратора, поддернул брюки и закричал:
— Есть ли у комсомольца семья? Нет, нету! Есть ли у него дом? Нет, нету! Его семья — комсомол, товарищи. И его дом — комсомол.
Я вспомнил, что действительно недавно мы обсуждали комсомольские заповеди, выработанные Бенцем, в которых третьим пунктом объявлялось: «У комсомольца нет семьи, его семья — комсомол». Бенц был докладчиком по этому вопросу. Мы много спорили и ни к чему не пришли.
Сейчас это кажется только смешным. Многое из того, что так тревожило и мучило нас когда-то, кажется сейчас только смешным. Помню, как убежденно и страстно спорили мы, например, о том, можно ли комсомольцу носить галстук. Нам представлялось, что мы решаем кардинальнейший вопрос быта.
Мы хотели построить мир по-новому, по-хорошему, на новых и справедливых началах, и мы сами хотели стать совершенно новыми людьми, свободными от всего старого, заскорузлого, мещанского. Вот почему мы так много спорили об этике и морали, о том, что можно и чего нельзя. Пусть мы во многом ошибались, «перегибали» — партия терпеливо поправляла и учила нас, — но хотели-то мы хорошего?.. Верно сказал Безыменский: «Хочешь быть комсомольцем что надо, — да не знаешь, сумеешь ли быть».
В это лето 1922 года комсомольская организация нашего городка переживала свой очередной «кризис» роста. Гражданская война кончилась. Жизнь устанавливалась, входила в новые берега. На повестку дня встал главный вопрос — борьба с разрухой, восстановление хозяйства. Партия устами Ленина уже указала комсомольцам, что «союз коммунистической молодежи должен быть ударной группой, которая во всякой работе оказывает свою помощь, проявляет свою инициативу, свой почин».
Но у нас, в горкоме, все еще сидел Глеб Кружан, заржавелый «обломок» эпохи военного коммунизма. Он тянул нас назад. Он не хотел, да и не умел работать по-новому, в новых условиях. Ему было скучно заниматься кропотливой, будничной работой. Он действительно торчал заржавелым осколком в здоровом теле нашей организации, и мы начинали это смутно чувствовать. Смутно — потому что для многих из нас Глеб Кружан еще был окружен ореолом боевой славы, его еще считали лихим, свойским парнем, у него были друзья и сторонники… Борьба с Кружаном лежала впереди.
— Я работать хочу, понимаешь? — сказал Алексей негромко. — Понимаешь, работать! Завтра я иду с отцом на завод. Там, говорят, есть слабенькая ячейка. Я буду работать в ней. Понимаешь? Хочу дела.
Я ничего не успел ответить Алеше: дверь широко распахнулась, и на пороге вырос Рябинин.
Ослепительная догадка вспыхнула во мне.
— Рябинин! — закричал я. — Ты ездил в губком насчет Кружана?
— Нет, — ответил Рябинин, — я ездил узнавать, нужны ли десятичные дроби или достаточно простых.
Шутка мне показалась неуместной. Не такое время!
— Я серьезно спрашиваю, — подчеркивая слово «серьезно», сказал я.
Но Рябинин только плечами пожал.
— Я серьезно. Я ездил насчет дробей. Я хочу поступить на рабфак. Ездил справиться: нужны ли десятичные дроби.
— Но ты заходил по крайней мере в губком по поводу наших дел?
— Нет. Зачем же?
— То есть как зачем?
— Меня в губкоме не знают. Меня туда не звали. Чего же я пойду?
— Но как же нам с Кружаном быть?
Сознаюсь: это прозвучало очень беспомощно. И я сам понял, что этим криком расписался в том, что я щенок, мальчишка.
Рябинин заложил руки в карманы и стал против меня. И я сразу почувствовал, что он и старше, и выше, и крепче меня. Хорошее спокойствие струилось от его широкой, ладной фигуры.
— Как же с Кружаном быть? — насмешливо повторил он мои слова. — Нам что — губком это скажет? Сами мы детишки? Да?
— А что Кружан? — вмешался Алеша. — Кружан чудный парень. — И он посмотрел на Семчика. Тот покраснел.
Рябинин взял табурет, сел на него верхом и сказал нам:
— Ребята! Есть новости.
Мы сбились в кучу возле него и приготовились слушать.
— Я был в Энске в комсомольском клубе, ребята, — сказал Рябинин. — Пришел, пру вверх по лестнице. Но меня останавливают: «Товарищ, снимите шапку. Вон раздевалка». И в самом деле, ребята, — раздевалка! Я вытер ноги и пошел по лестнице. Очень хороший клуб. Вот какие новости, ребята.
Бенц засмеялся.
— Еще что? — спросил он зло. — Потом тебя взяли за ручку и провели в зал? А там был роскошный бал и танцы до утра? Да?
— Ты угадал, Бенц. Были танцы.
— Танцы?
— Да.
— В комсомольском клубе?
— Ты опять угадал, Бенц. Да, в комсомольском клубе.
Повисло молчание.
— Нет ли еще новостей, Рябинин? — наконец, сухо спросил я.
— Есть. Я встретил Колю Савченко.
— Савченко? — закричали мы.
— Ну да. Нашего доблестного Колю Савченко. Он шел из учраспреда, получив новое назначение. Угадайте какое…
— Начальником уголовного розыска? — сказал Бенц.
— На работу за границу? — сказал я.
— Нет, — ответил Рябинин, — коммерческим агентом в Солетрест.
— Что-о?!
Я никогда так здорово не смеялся.
— Коля, Коля! Коммерческим агентом! — задыхался я от смеха.
Мне вторил Семчик.
— Коммерсант… Коля коммерсант… Дожил Савченко!
Но Бенц отнесся к этому серьезно.
— Ну, хорошую новость привез Рябинин, — сказал он резко. — А в швейцары наших комсомольцев еще не назначают?
— В швейцары? Не знаю, — спокойно ответил Рябинин. — Но вы Мишу Еленского помните? Так вот, Миша Еленский назначен заместителем директора ресторана.
— Что-о? — закричал Бенц. — Смеешься, Степан?!
Но тут было не до смеха. И я, хлопнув кулаком по столу, прохрипел:
— Издеваться не дам! Вот новости!
Рябинин только пожал плечами и закурил.
Бенц подошел к нему, взял за пуговицу и проникновенно сказал:
— Послушай, Степан! Я задам тебе только три вопроса, Степан. И тогда мы увидим, нужно ли еще нам с тобой разговоры разговаривать, или отныне уже не стоит говорить.
— Хорошо, — сказал, подумав, Рябинин. — Хорошо, давай!
— Скажи, Степан, — взволнованно начал Бенц, — скажи, ты считаешь правильным, что комсомолец — слышишь, ком-со-мо-лец! — работает в ресторане, казино, концессии, что он обслуживает нэпманов? Ты считаешь это нормальным, да? Да или нет? Только одно: да или нет?
— Да.
— Да? — захлебнулся Бенц. — Ну, хорошо, пускай «да». И ты считаешь также нормальным и правильным, что комсомолец — слышишь, ком-со-мо-лец! — назначается хозяйственником, коммерсантом, директором и как таковой имеет наемных рабочих, может быть, таких же, как и он, комсомольцев, и он подписывает договора с частниками, и пьет с ними чай в своем служебном кабинете, и увольняет за невыход на работу или за опоздание комсомольца-рабочего, ему подчиненного? Ха! Подчиненного? Ты это тоже считаешь правильным? Да или нет?
— Да.
— Опять «да»? Ну, хорошо, Степан. Есть еще третий вопрос, и это последний вопрос. Ты считаешь правильным, что комсомолец — комсомолец! — думает о себе, о своей личной судьбе, о своем личном счастье, хочет устроить свою карьеру, как рыба ищет места, где глубже… Это правильно? Да или нет?
Мы затаили дыхание, ожидая ответа Рябинина, а он опять пожал плечами и ответил:
— Ну да!
— Ты три раза сказал «да», гражданин Рябинин! — исступленно закричал Бенц. — Ты предатель и изменник революции!
Я побледнел, услышав эти слова, и быстро взглянул на Рябинина, — тот был по-прежнему спокоен.
— Я задам тебе также три вопроса, Бенц, — очень мирно сказал он. — Три простых, житейских вопроса. Ты ответишь мне?
— Я на все отвечу, — вызывающе сказал Бенц, — мне нечего скрывать.
— Хорошо! Первый вопрос такой: как растет хлеб?
— То есть как? — растерялся Бенц. — Я не понимаю.
— Как хлеб растет? Ну, скажем, какая нужна вспашка, какое удобрение, какой хлеб где и когда лучше сеять? Очень просто. Знаешь ты это или нет?
— Н-нет… не знаю.
— Ну, а как варят сталь? Тоже не знаешь?
— Не-нет… не знаю.
— Ну, а простые дроби по крайней мере знаешь?
— Нет…
— Ты три раза сказал «нет», Бенц, — засмеялся Рябинин. — И ты неуч, болтун и бездельник.
Мы расхохотались. Бенц стоял взъерошенный и красный, поддергивал спадавшие брюки и не знал, что ответить.
— Это не резон! — закричал он, наконец. — Я могу не знать, как варят сталь. Я знаю другие вещи.
— Хорошо. Какие?
— Мало ли какие! Я знаю!
— Нет, все-таки.
— Я политические науки знаю…
— И политэкономию? И статистику?
— Политэкономию он не знает, — вмешался я, — он вчера на кружке засыпался.
Рябинин покачал головой и спросил:
— Сколько тебе лет, Бенц?
— Иди к черту!..
— Ну, сколько? Двадцать? Двадцать два? Нет, ты скажи! Скажи, что ты о себе думаешь?
— Я о себе ни-ког-да не думаю, товарищ Рябинин, — звонко ответил Бенц.
— Нам нечего о себе думать, — подхватил Семчик, — за нас горком думает. Учраспред.
— То есть Кружан?
Ему никто не ответил. Но что они могли ответить ему? Я мог подойти и вытянуть свои руки. Я — наборщик. Вот что из меня выйдет. Но что мог ответить Бенц — вечный экправ горкома?
— Нас не спрашивали, что из нас будет, когда посылали на фронт, — запальчиво сказал Бенц.
— И нечего было спрашивать, — согласился Рябинин. — Тогда людей считали взводами, штыками и саблями. Мы говорили — отряд в пятьдесят сабель, а не в пятьдесят человек. Каждый наш человек тогда был или штык, или сабля.
— А теперь человек — это «человек» в трактире? Как Мишка Еленский? Так?
— Глупости! — вспылил Рябинин, но сразу же успокоился. — Об этом потом. Так вот: каждый человек был штык или сабля. Но вот я был в Энске на партактиве и слышал, как теперь называют коммунисты друг друга. «А, — кричат одному партийцу, — здорово, Солетрест!» — «А, — зовут другого, — вали к нам, Потребсоюз!» — «А, — окликают третьего, — где ты пропадал, Югосталь!» Вот сколько теперь имен у коммунистов. Партия крепко взяла хозяйство в свои руки, с разрухой надо кончать, дела всем много. А вы все хотите, чтоб нас на демонстрации как запевал пускали, чтобы дела нам не давали. Что ты умеешь делать, Бенц? — вот о чем я спрашиваю. А если не умеешь — почему не учишься?
— Хорошо! — закричал Бенц. — Я ничего не умею. Нехай так. Я умею только защищать рабочую молодежь. По-твоему, это пустяки, я знаю. Так мне надо бросить это, да? Бросить организацию и идти учиться на бухгалтера? Да?
— Бухгалтера сейчас очень нужны, — проворчал Рябинин. — До зарезу.
— А комсомольские работники нет, не нужны?
— Я не сказал этого.
— Были профессионалы революционеры, — сказал я в свою очередь. — Что же, не могут разве быть профессионалы комсомольские работники?
— Может быть, могут, — ответил, почесав в затылке, Рябинин, — только я их жалею.
— Разве вы не видите? — желчно сказал Бенц. — Разве вы не видите? Это линия. Но у меня есть тоже новости, Рябинин. Ты знал Романа Сурк?
— Ну да! Он работает в Камышевахе секретарем райкома?
— Нет! — звонко ответил Бенц. — Он уже не работает в Камышевахе секретарем райкома. Он убит. Убит кулаками. Это тоже был аппаратчик.
— Ромка убит?.. — прошептал Рябинин.
— У нас плохие новости, Степан, — грустно сказал я. — Ты видишь: у нас голые койки в комнате.
— Что? Тоже? — тревожно спросил Рябинин и медленным взглядом обвел нас.
— Нет, хуже, — кратко ответил я. И мне не хотелось говорить больше.
— Я вчера видел Сережку Голуба, — сказал Семчик, — он венчался в церкви. Он объяснил мне, что иначе за него не пойдет невеста. А у невесты папаша мясо-торговец.
— Все хотят сытой жизни, — задумчиво произнес я, — им надоело валяться на голых койках.
— Я тоже хочу сытой жизни, — задумчиво произнес Рябинин в окно. — Хорошую, чистую квартиру… Ванну… Цветы на письменном столе…
— Жену, — подсказал я.
— Жену… — все так же задумчиво подтвердил Рябинин. — Сына…
— В Заречье много невест, Рябинин! — крикнул Бенц. — С квартирами, перинами, бумажными розами, сытным борщом и битками в сметане. В Заречье много невест, Рябинин.
Я вдруг взглянул на Алешу и удивился его молчаливости. Он и двух слов не произнес во время спора. Он сидел, безучастно уставившись в пол, как будто думая о своем. А что он думает по существу спора? Неужели не то, что я?.. Мы с ним ровесники. Неужели можно думать иначе, чем я? И я стал внимательно прислушиваться к тому, что говорил Рябинин.
— Ты, Бенц, только пустяка одного не понимаешь.
— Чего именно?
— Того, что земля вертится. Она волчок. А ты думаешь, что, упершись на ней обеими ногами, останешься неподвижным. Не выйдет! Ты думаешь, что вечно будешь таким, как сейчас? Будешь ходить в потрепанной шинельке, в зеленой кепке, с папкой растрепанных бумаг под мышкой, будешь торопиться на заседания — открывать и закрывать пленумы, будешь злиться на весну, срывающую оргработу? Будешь сидеть на своем табурете в горкоме и не пускать к себе ни новых людей, ни новых идей, покроешься сединой и прозеленью и все будешь экправом, а Борька — управделом? Не выйдет! Ты не умеешь смотреть вперед, Бенц. Завтра придет вот этот Алешка Гайдаш, скуластый черт, и скажет: «Катись! Дай я к рулю встану». Куда денешься?
— На свалку? Да? — затопал ногами Бенц. — Нас на свалку? Да? Куда нас?
— Нас? — засмеялся Рябинин и обнял Бенца за плечи. — Нас? Ого! Нам удача! Нас на учебу. В рабфаки нас! На курсы нас! Вот куда. Ребята! Да загляните же, черт вас дери, в завтрашний день! Брось папки, Бенц! Ты понимаешь, что происходит вокруг? Слепой черт, ты ни хрена не понимаешь! Я вижу твое завтра, Бенц. Ты будешь… коммерческим директором Фарфоротреста. Вот кем! Да! Да! Директором!
— Бенц — директор? — Мы подняли дружный хохот. Мы хлопали сердитого Бенца по плечам и кричали ему: — Бенц! Ты будешь коммерческим директором!
И мне жгуче хотелось увидеть, что будет завтра с нами: со мной? с Бенцем? с Алешей?
Но я не угадал ничьей судьбы, даже своей. Да разве можно было угадать, когда я, как слепой котенок, смотрел, щурясь, вперед, в судьбу моей страны.
А биография моя и моих ребят всегда совпадала с биографией моей страны.
— Загляните в завтра, ребята, — взволнованно говорил Рябинин. — Завтра мы, комса, будем хозяевами мира.
Я не узнавал Степана. Неужели это тот самый, всегда спокойный, улыбающийся и тяжеловатый на подъем парень? Он, оказывается, мечтатель, этот Рябинин!
— Мы будем хозяевами мира, ребята. Мы будем коммерсантами и инженерами, партработниками и профессорами, мореплавателями и наркомами, писателями и учеными… Да, да, учеными! Нам придется надеть роговые очки на переносицу, — ничего не попишешь, придется. Мы будем физиками и химиками — да такими, каких мир не знал. Разве вы не поняли великих слов Владимира Ильича: учиться, учиться, учиться? Вот что теперь должен делать комсомолец. А как же иначе? — Он обвел нас всех сияющим взглядом и остановил его на Алеше. — Верно, Алеша?
— Верно, — ответил тот. — Я им уже говорил: надо дело делать. Все верно, Рябинин!
И мне пришло в голову, что если есть в этой комнате двое ребят, одинаково думающих, так это Рябинин и Алеша. Самый взрослый из всех присутствующих, единственный член партии среди нас, и самый молодой, еще только мечтающий стать комсомольцем, — они думали одинаково. И это больше всего поразило меня.
— Значит, ты за своими вещами приехал, Рябинин? — грустно спросил Семчик. — Ты уезжаешь учиться?
— Нет, — ответил он внезапно и нахмурившись. — Есть еще два дела, ребята, задерживающие меня здесь. И первое из них — Кружан.
— Кружан?
— Мы должны сами справиться с Кружаном. Без губкома, — сказал Рябинин.
Меня поразило, что он ничего не спрашивает о Юльке. Весь вечер мне хотелось сказать ему: «А Юлька? Что ж о Юльке не скажешь? Не спросишь?» — и мне стоило больших трудов сдержать себя. Но тут я не выдержал:
— Что ж ты о Юльке не спросишь?
— А чего мне спрашивать?
Это меня взбесило.
— Будто ничего? Не очень-то ей весело было здесь в последние дни… одной…
Рябинин удивленно посмотрел на меня, потом подошел и сказал тихо:
— Чудак! Я ведь с нею вместе ездил узнавать насчет десятичных дробей.