Материал для этого рассказа я нашел в «архиве» острова Диксон. Это несколько пожелтевших от времени, полуоборванных записок. Первая написана человеком, у которого, вероятно, обморожены руки: почерк корявый, буквы прыгают. Записка кратко излагает историю несчастья и взывает о помощи.

Вторая написана человеком, который гордится своим почерком: буквы высокие, круглые, аккуратные; прописные — с завитушками, почерк писаря или провинциального телеграфиста. (Купцы щедро давали на чай, если телеграмма приятная и написана красиво.) Записка эта была оставлена в Павловской избушке, где путники ночевали. С приказчичьей точностью излагается, что именно взято из продовольственных запасов избушки. Написано по правилам домашней орфографии 1920 года: твердых знаков уже нет, буква ять присутствует, но неуверенно. В слове «свечи» ее уже нет. Написана записка на листе, вырванном из суточного журнала плавания.

Вот и все.

Перелистывая эти стародавние и уже никому не нужные бумаги, я вдруг представил себе их авторов. Мне показалось даже, что я понял, что произошло между ними в дороге. Они оба виделись мне так отчетливо, словно сидели здесь, в кают-компании, пили горячий кофе с коньяком и рассказывали.

12 декабря 1920 года охотник-промышленник Федор Воронов на семи собаках отправился из станка Гольчиха, что в горле Енисейского залива, на Диксон, надеясь через диксоновскую радиостанцию узнать — живы ли его родные в Шенкурске и какая нынче власть на Большой земле: наша или белых. В Гольчихе ходили об этом разные слухи, в последние же месяцы слухов не было вообще.

Путь от Гольчихи до Диксона — дальний, триста километров, время — позднее: приближалась «темная пора». Воронов торопился. На станке Ошмарино, где Воронову пришлось заночевать, к нему подошел Василий Харченко, приказчик, и попросил взять его с собой.

Воронов недовольно поморщился, услышав просьбу, и исподлобья взглянул на Харченко.

Северяне говорят: в трех случаях жизни нужна особая осторожность — когда выбираешь мех на сапоги, собаку в голову упряжки и товарища в дорогу. Харченко не обещал быть хорошим товарищем.

Но Воронов, разумеется, не сказал Харченко, что видит в нем плохого попутчика, а только угрюмо проворчал, что собак у него мало, нарта тяжелая — двоим, пожалуй, не уехать.

— У меня есть одна собака, — просил Харченко, — а другую я выпрошу у соседа.

Но Воронов только головой качал в ответ.

Тогда Харченко сказал:

— Что же мне делать? Мне обязательно надо на Диксон, к доктору. Зубы пропадают.

Что было возразить на это? Раз человеку надо к доктору, тут уж не будешь гадать, хороший он попутчик или плохой. Пришлось согласиться.

Наутро выехали. Дорога была скверная, вся в застругах. Ехать по застругам на санях — все равно что по куче острых камней. Собаки скоро искровенили лапы.

Только через три часа путники добрались до Сопочной Карги. Харченко заявил, что устал от тряски и хочет отдохнуть. Воронов посмотрел на него, потом на небо и ничего не сказал.

Заночевали в Сопочной. Ночью началась пурга. Она бушевала два дня. Два дня сидели путники в плену на Сопочной, съедали запасы. Харченко ворчал и жаловался на судьбу, на погоду, на товарища. Воронов молчал.

18-го двинулись дальше, вдоль восточного берега Енисейского залива.

В те дни пустынным был восточный берег. Мертвые станки, брошенные избушки. Рыбацкие летовья без окон и дверей, по крышу занесенные снегом. Ни дыма, ни огонька, ни человека, ни собаки.

Люди ушли из этих мест на магистраль, где кипели бои гражданской. Люди уходили отсюда, не заколачивая ни окон, ни дверей, оставляя нетронутыми пасти и капканы. Где-то там, на магистрали, кипели жаркие бои, — здесь оставались трупы поселков, скелеты изб, ребра стропил, кости срубов.

Упряжка Воронова брела от одной мертвой избы до другой. Нечего было и думать о ночевке здесь. Чтобы попасть в избушку, нужно было четыре-пять часов отбрасывать снег от дверей и окон.

Когда пришла ночь, Воронов воткнул остол в снег, затормозил нарту, взял лопату и стал рыть яму под скалой.

— Что вы делаете? — спросил Харченко.

— Рою яму для ночлега.

— Яму? — ужаснулся Харченко. — Спать в снегу?

Воронов пожал плечами.

— Я не могу спать в снегу! — закричал Харченко. — Я хочу спать в избе. Вон — изба. Мы там будем ночевать.

Воронов молча продолжал рыть яму. Харченко подошел к нему, заглянул через плечо и прохрипел:

— Вы роете мне могилу? Да?

Его пальцы впивались в плечи Воронова. Тот сбросил их резким движением, молча взял лопату и направился к избушке., Харченко следил за ним испуганными глазами. Потом сам взял лопату и начал неумело помогать Воронову. Скоро выдохся, опустился на снег и заохал. Воронов продолжал работать один.

Ночевали в избе, нетопленой и пустой. На полу лежал снег. Харченко бросал на товарища пугливые взгляды и все порывался что-то сказать: поблагодарить или выругать — неизвестно.

Воронов сидел, сгорбившись, уткнувшись взглядом в пол, и думал о тяжелой ноше, доставшейся ему. Вслух он ничего не сказал, однако.

Утром тронулись в путь. Два-три часа ехали от избушки к избушке, четыре часа откапывали вход в избу, шесть часов спали. Больше Воронов не предлагал Харченко ночевать в снегу.

Странное дело: он во всем подчинился своему спутнику. Он трогал в путь лишь тогда, когда Харченко говорил, что может ехать; он останавливался, когда Харченко объявлял, что он устал. Он молча выслушивал жалобы попутчика и его бесконечные рассказы и надоедливую ругань.

Теперь Харченко ругался часто, он во всем винил Воронова, во всех неудачах этой роковой поездки, и Воронов только ежился под градом ругательств и… молчал.

Настала темная пора, а путники еще не добрались даже до Варзугиной бухты. Ночью, когда Харченко спал, Воронов подсчитал запасы продовольствия. Даже при жестком рационе их не хватит до Диксона.

Утром он объявил об этом Харченко. Тот испугался и умоляющими глазами посмотрел на Воронова.

— Голубчик, голубчик… — забормотал он и вдруг чмокнул Воронова в плечо.

Что почудилось ему? Померещилось ли, что товарищ бросит его одного в этой жалкой, нетопленой избе и унесет с собой весь запас пищи? Или убьет? Что ему стоит убить слабого, больного, бедного Харченко?

— Голубчик, голубчик, миленький… — бормотал он, протягивая руки к Воронову, цепляясь за его малицу, за плечи.

Воронов не понял, что взволновало Харченко. Он подумал, что тот, увидев истинное положение вещей, проникся, наконец, жалостью и к товарищу и к себе. В первый раз за всю дорогу Воронов неумело улыбнулся и похлопал попутчика по плечу.

— Ничего, товарищ. Будем экономить — дотянем…

Перешли на жесткий рацион. Тронулись снова в путь.

Харченко успокоился, увидев, что его не бросают одного в тундре. Притихший, он сидел на нарте и молчал. Воронов бежал рядом, он теперь редко сидел на нарте: собаки ослабли и не могли тащить двоих.

Вечером, за ужином, Харченко заявил, что он «сдохнет» от такого рациона.

— Сдохну, сдохну, сдохну… — твердил он украдкой поглядывая на паек товарища. И Воронов молча, не говоря ни слова, пододвинул ему половину своего пайка.

Теперь они делили паек так: две трети Харченко, одну треть Воронову. Но Харченко все твердил: «Сдохну, сдохну я…» — и Воронов с испугом поглядывал на него.

В самом деле, что, если он умрет? Эта мысль испугала Воронова. О собственной смерти он думал мало: «Ну, умру — и все тут!» Но Харченко… Незаметно для себя он сжился с мыслью, что отвечает за жизнь Харченко. «Только бы довезти его живым до Диксона! — думал он, с ненавистью глядя на своего спутника. — Только бы довезти живым!»

Тут не было речи ни о любви, ни даже о жалости. Ничего, кроме брезгливости, не вызывал в Воронове этот толстый, рыхлый, ни на что не годный товарищ.

«И все-таки, — думал Воронов, — лучше мне умереть, чем Харченко». Тут было чувство ответственности за жизнь попутчика, и это, пожалуй, было сильнее любви и жалости.

Харченко угадал это инстинктом труса. На все лады теперь повторял он, что «сдохнет, сдохнет, умрет», и обвинял в этом Воронова.

Он говорил о своей смерти так, словно это было бы катастрофой мира. Но страха не было в его голосе. Он не боялся умереть, он знал, что не умрет, пока с ним Воронов. Он пугал не себя, а Воронова. Он язвил его своей смертью. Он говорил о ней со злорадством, и Воронову слышалось в его словах: «Ты убийца! Ты здоровый, сильный, опытный, а я слабый, больной. Ты мог бы спасти меня, а ты убиваешь».

И Воронов, терроризированный страхом за жизнь Харченко, отдавал ему весь паек, а сам голодал, мерз, впрягался вместе с собаками в лямку и тащил Харченко, мечтая лишь об одном: «Скорее бы добраться до Диксона!»

Когда Харченко надоедало говорить о смерти, он начинал разговор о еде. Он развлекался теперь воспоминаниями о великолепных пирах, на которых пировал некогда. О еде он мог говорить безостановочно, смачно причмокивая губами и прищелкивая языком. Он сочинял невообразимые блюда, подробно описывал гарниры и соуса, закуски и напитки. Он требовал, чтобы и Воронов участвовал в беседе, в этом пиршестве голодных фантазеров, но Воронов угрюмо молчал. Смотрел в пол, думал: «Найдется ли в Варзугиной бухте на зимующем корабле „Север“ продовольствие для нас?»

Наконец они добрались до Варзугиной. Из тумана выглянули оледенелые снасти корабля, они были похожи на гроты сталактитовой пещеры: длинные сосульки свисали с мерзлых труб и бортов.

Навстречу путникам выбежал человек. Он что-то радостно кричал, но в трех шагах от них вдруг остановился и разочарованно опустил руки.

— Здравствуйте, — сказал Воронов.

Человек с корабля угрюмо кивнул в ответ и тотчас же спросил:

— Вы человека в тундре не видели?

— Какого человека?

— Товарищ мой закружал. Захарченко. Матрос.

Они не видели человека в тундре.

Он ушел шесть недель назад в тундру, на охоту, рассказал им человек с «Севера» (его звали Петуховым), и пропал. Жалко и товарища и винтовку, которую он унес с собой. Теперь на пароходе остался один Петухов, без оружия, а следовательно, и без мяса. Он питается только сахаром да тухлой рыбой. Сахаром он может поделиться.

Воронов решил поделиться с ним мясом. Мяса оставалось немного, но они идут к людям, а Петухов остается здесь один караулить пароход.

Когда Харченко увидел, что Воронов отдает половину оставшихся у него пайков, он завизжал, как исступленный. Он бросился на Воронова, вцепился в него руками и кричал, не останавливаясь:

— Не дам, не дам, не дам…

И тогда, в первый раз за всю дорогу, вспылил Воронов. Он грубо отшвырнул Харченко и закричал:

— Ну! Ты! Слышь!

И Харченко съежился под этим криком, как собака, заслышавшая свист кнута.

Он молчал всю ночь — путники провели ее на корабле — и все утро, пока не тронулись в путь. Но, когда остался в тумане обледенелый, фантастический корпус корабля и снег запел под полозьями, он начал ругать Воронова. Он ругал его долго и с наслаждением за то, что тот отдал провиант Петухову и теперь он, Харченко, умрет.

— Ты отдал, сволочь, — кричал он, перекрикивая ветер, — ты отдал три пайка солонины. Я бы мог три дня питаться мясом. А ты отдал! Ты все наше мясо отдал! Сколько мяса!

Он начал преувеличивать запасы, отданные Петухову. В его воображении то были горы еды. Он говорил, что можно было устроить роскошный пир из продуктов, отданных Петухову.

Он опять начал изобретать яства и сочинять пиры, но теперь это были пиры из продуктов, оставленных Петухову. Воронов молчал. Чтобы утешить попутчика, Воронов сказал только, что в Павловской избушке есть провиант. Диксоновцы припасли его для путников тундры. И Харченко стал мечтать о Павловской избушке.

Он представлял ее дворцом. Он расписывал богатства, убранство ее, и горы еды на столах, и полные закрома, кладовые, подвалы… А Воронов слушал и молчал. Сам он не был уверен, что в избушке Павлова есть еда.

Они были в дороге уже семнадцать суток. Провизия кончилась. На мысе Бражникова даже избы не оказалось, пришлось ночевать в снегу. Харченко снова начал кричать о своей неминуемой смерти, но делать было нечего: залез в ямку и мгновенно уснул.

Но этот человек не умел спать в снегу. Как умудрился он обморозить ноги, Воронов понять не мог. Но ноги были подморожены, в этом Харченко сознался. Сознался с таким злорадством, что Воронов только голову втянул в плечи и ничего не сказал.

Но теперь была близка Павловская избушка, а за ней уже и Диксон. В избушке оказалось изобилие еды и топлива. Харченко затрясся, увидев все это. Жадными, трясущимися руками он начал хватать банки и свертки, набивать ими карманы, потом потащил к нарте, стал прятать там. Это было безумие голода. Из его рук падали на пол банки с паштетом, коробки кофе, круги сыра… Он хотел все это подобрать и унести, но еще чаще ронял, возился на полу, чуть не плача от злости.

— Брось! — крикнул на него Воронов. — Брось все!

— Бросить? Бросить? — удивился Харченко и вдруг захохотал. — Нет, нет, не брошу. Все унесу.

— Брось! — приказал Воронов. — И после тебя здесь пройдут люди.

— После меня! — закричал Харченко, но осекся, вероятно вспомнив историю с Петуховым. Видимо, были вопросы, в которых Воронов был неуступчив.

И тогда Харченко захотел показать, что и он понимает законы тундры. Вырвал лист из суточного журнала и написал, любуясь своим почерком:

«Василий Васильевич Харченко и Федор Воронов проездом из Гольчихи на Диксон на девяти собаках дневали и ночевали здесь».

Дальше следовал перечень взятых припасов: дров на три топки, керосин для лампы, две свечи, сахара сто восемьдесят золотников, масла, паштета банку, мяса, сосисок, молока, кофе и т. д. Отмечалось также, что сломали нож при открывании консервов. Затем объявлялась благодарность оборудователям избушки. Харченко подписался первым. Это и была та записка, которую я нашел в архиве на Диксоне.

Теперь до острова оставалось всего двадцать пять километров. Харченко блаженно храпел, а Воронов сидел и занимался невеселой арифметикой: вот думал за десять дней обернуться, но уже восемнадцать дней прошло, а они еще не доехали. В пути были тридцать шесть часов, все остальное время ушло на откапывание избушек, на сон да на выжидание погоды. Он посмотрел на спящего спутника. Ну, теперь скоро конец. Он вспомнил, что нынче канун Нового года. «Хорошо, что встречаю его в тепле и в избе, — подумал он, как истиный северянин. — Пусть весь год будет таким!»

— Через три часа будем на Диксоне, — весело сказал Воронов Харченко, когда тот проснулся.

— Господи, наконец-то! — воскликнул Харченко и вдруг хитро подмигнул глазом. — Что? Не удалось меня замучить? Не удалось? Что? — И он начал весело хохотать и хлопать себя по ляжкам.

Воронов вышел из избы. Было темно в мире, и небо темное, беззвездное, и снег темный, мутный. Диксон близко. Если поехать напрямик через залив, через два часа можно быть там. Найдешь ли только островок во тьме среди груды других островков? Воронов подумал о Харченко и решил держаться Восточного берега. Дальше, но надежнее.

Тронулись в путь.

— У меня мерзнут ноги, — вдруг объявил Харченко.

Воронов посоветовал ему пробежаться немного.

— Я вам не собака бегать! — закричал Харченко. — Отчего вы едете берегом, а не напрямик?

Воронов объяснил, что он никогда не был на Диксоне и не берется найти остров в тумане.

— Я знаю, знаю Диксон! — завопил Харченко. — Я найду.

— Я не верю в ваше знание.

— Не верите? О! — Он даже задохнулся от ярости. — Сворачивай в залив, сволочь…

Воронов с размаху воткнул остол в снег. Нарта остановилась.

— Послушайте! — сдерживаясь, произнес Воронов. — Я не поеду через залив. Я не верю, что вы найдете Диксон. Вы ничего не умеете, даже спокойно сидеть на нарте не можете. Вы — презренный человек…

Но Харченко не дал ему говорить дальше. Он опять закричал о своей неминуемой гибели и осыпал Воронова градом ругательств и упреков.

— Хорошо! — сказал тогда Воронов и торжественно поднял руку. — Слушайте меня внимательно. Я против поездки через залив. Я не верю в ваше знание острова и в вашу память. Слышите вы?

— Слышу…

— Даете вы честное слово, что за последствия не будете винить меня?

— К чему эта церемония? — закричал Харченко.

Но Воронов сурово перебил его:

— Даете честное слово? — В его голосе слышалась торжественность. Он требовал клятвы здесь, под темным небом полуночной тундры, чтоб снять с себя ответственность за жизнь человека. О своей жизни он заботился мало.

— Даю, даю… — пробормотал Харченко, и Воронов свернул в залив.

Прошло два, и три, и четыре часа, а диксоновских изб не было. Путники находились теперь на льду среди груды унылых скал и островков. Стало ясно: они проехали Диксон, уехали в море.

— Ну? — спросил Воронов.

Но Харченко только заплакал в ярости. Он сидел на нарте и плакал. Слезы замерзали на его щеках. Воронов брезгливо отвернулся.

Начиналась пурга. Воронов бросился к нарте, на которой плакал Харченко, и поволок ее за гору. Затем выкопал яму в снегу, постлал кошму, уложил Харченко, укрыл его брезентом и попросил его не спать.

— Не спите, не спите, пожалуйста, — повторил он много раз. — Заснете — замерзнете.

Сам он не спал. Ходил вокруг, прыгал, чтобы согреться, и все глядел на восток, в ту сторону, где должен был быть Диксон. Но вокруг были однообразные черные островки и скалы… Так прошло три дня. Ни люди, ни собаки ничего не ели. Воронов ни разу не улегся в яму, он спал на ходу, он все время был в движении, он знал, что уснуть — означало умереть. А ему нельзя было умереть. Что же тогда будет с Харченко?

Харченко все время лежал в яме и либо спал, либо плакал. То и дело доносилось до Воронова из сугроба:

— Откройте, мне жарко.

Тогда Воронов открывал Харченко, но через полчаса:

— Мне холодно. Закройте меня.

И Воронов накрывал его брезентом, на который опять наметало сугроб снега.

— Не спите, — умолял спутника Воронов. — Пробегитесь, походите, зазябнете так.

— Я не глупее вас. Я сам знаю, что мне хорошо и что плохо.

Ему было хорошо сейчас — он лежал в яме, в тепле, и спал. Не надо ни двигаться, ни ходить, ни бегать. Только спать, спать и ни о чем не думать! Когда думаешь — грустно и хочется плакать. Когда спишь — сыт и счастлив.

Но голод мучил его, как и Воронова, как и собак. Он не мог безропотно переносить голод. Проснувшись, он кричал:

— Дайте мне есть!

Он требовал еды настойчиво и сердито. Отчего ему не дают кушать? Он проснулся, он хочет есть.

Воронов напрасно стал бы объяснять ему, что пищи нет. Он сделал умнее: он отдал Харченко весь запас отрубей — двадцать фунтов, — единственное, что осталось у путников. Харченко стал жевать отруби. Все же это была еда. Его челюсти работали. Он поел и сказал, — что ничего, есть можно.

Так прошло еще два дня. Пурга неистовствовала. Напрасно взбирался Воронов на холмы и на скалы, надеясь в просветах пурги заметить огонь диксоновского маяка или мачту. Ничего не было видно. Белая дрожащая пелена. Страшный мутный морок. В вое пурги Воронову то и дело слышался плач Харченко.

Воронов ходил вокруг нарты и думал. Что было делать? Он был привязан к этой горушке, к этой нарте, к этой яме, где то плакал, то спал человек, который не умел даже бороться за свою жизнь. Воронову приходилось бороться за обоих. Он должен спасти Харченко, который сам ничего не сделает для своего спасения. Но для этого нужно уйти, излазить все острова, все скалы, все бухты и заливы и найти обязательно либо Диксон, либо Павловскую избушку.

Он бы и ушел. Но Харченко… Он не способен брести по тундре, а собаки слишком слабы, чтобы тащить его. Что же делать? Что делать, черт подери!

Воронов ходил вокруг горы, постукивая ногою о ногу, и думал. Шестые сутки он уже ничего не ест и не спит. Еще два-три дня — и он свалится, как Харченко, и тогда уж никакой надежды на спасение. Тогда — конец. Сейчас, пока в нем есть еще силы, надо идти, идти, искать… А Харченко?

Ну что ж, пусть решит Харченко. Он — слабейший.

Растолкав Харченко, он объяснил ему положение вещей.

— Не уходите! — закричал Харченко и схватил товарища за ногу цепкими пальцами. Он держал его крепко, до боли впиваясь в тело, не желая отпускать, боясь остаться один в этой мертвой, чужой тундре, в вое пурги…

— Хорошо! — спокойно сказал Воронов. — Я не уйду. Погибнем вместе.

И тогда Харченко завыл. Не заплакал, не закричал, а завыл страшно, тоскливо, как воет волк.

Воронов сидел рядом и молчал. Он не утешал, не успокаивал Харченко. Он знал, что теперь — конец. Конец обоим. Но он не мог покинуть попутчика.

Когда Харченко затих, Воронов встал.

Харченко следил за ним испуганными глазами.

— Послушайте! — вдруг прошипел он. — Дайте мне ночь… одну ночь… подумать. Завтра я вам скажу…

— Хорошо! — согласился Воронов.

Харченко думал всю ночь. Теперь он уже не спал, не мог уснуть. До Воронова все время доносились всхлипывания, потом шепот, словно чтение молитвы, потом судорожный кашель и плач.

Утром Воронов отрыл Харченко и ужаснулся — лицо спутника было страшным: щеки обвисли, глаза вышли из орбит.

— Я думал, — тихо произнес Харченко. — Я всю ночь думал. Всю ночь. Я не смогу идти с вами… Я… я даже сидеть теперь не могу. На мне все сгнило.

Воронов разрыл яму и увидел, что Харченко весь мокрый. На Воронова пахнуло острой вонью и прелью. Он стащил с Харченко полусгнившие бокари и дал ему свои запасные, сухие.

— Вы вернетесь за мной, да? — бормотал Харченко. — Миленький, дорогой… Я ругал вас всю дорогу… Я извиняюсь… Но вы вернетесь за мной, правда?

— Вернусь!

— Вы клянетесь? — крикнул Харченко. — Клянитесь, что вы не покинете меня, как собаку… — И он заплакал.

— Я вернусь! — просто ответил Воронов.

Через полчаса он ушел, предварительна заботливо укрыв Харченко и положив ему под брезент собаку и ведро отрубей.

Он пошел сначала на юг, потом на восток; собаки покорно побрели за ним. Ни разу он не обернулся на горушку, под которой лежал Харченко. Но в вое пурги ему слышалось: «Вы вернетесь, голубчик, вернетесь, да?»

Это был восьмой день голодовки. Он еле шел, еле тащил за собой нарту. Одна собака упала. Он наклонился к ней — мертва. Он топором разрубил ее на семь частей и бросил собакам. Шесть собак съели свою долю, седьмая не притронулась. Тогда ее долю взял Воронов.

Собаки уже не могли брести за ним, он уложил их на нарту и привязал веревками. Потом впрягся в нарту и поволок ее. Довольно уж собаки повозили человека, теперь он повезет их. Не бросит.

Он брел так еще день. Вокруг него все так же бесновалась пурга, осыпала его ворохами снега, а он все шел да шел, сам не зная куда, ничего не видя перед собой в этом белом мраке. Иногда возникали какие-то смутные очертания скал, потом они пропадали, он все шел, упрямо передвигал ноги, тащил нарту. Упал. Лежал ничком на снегу, думал — не встанет больше. Щека, которою он прижался к снегу, начала мерзнуть. «Отморожу ее, отморожу!» И он заставил себя встать и идти.

Так он брел еще пять часов и вдруг увидел дрова, сложенные в штабеля. Он обрадовался и чуть не закричал. Потом увидал мачты корабля. Не понял, откуда здесь корабль, но задумываться не стал. Люди, значит здесь люди! Он побежал к ним, взбежал на шхуну, крикнул:

— Эй, люди! Товарищи!

Какие-то бородатые люди окружили его. Волнуясь, он начал рассказывать о Харченко. Звал их с собой, они не понимали его. Они не понимали по-русски. То была норвежская шхуна «Хеймен», искавшая людей экспедиции Амундсена и зазимовавшая у Диксона, в маленькой бухте, которая ныне называется бухтой Хеймен.

Воронов начал знаками объяснять им свое положение. Он кричал: «Товарищ, товарищ мой погибает!»

Поняли ли его норвежцы? Вероятно, поняли. Они спросили, чем могут помочь.

Он спросил: далеко ли до Диксона? «Диксон, Диксон, Диксон», — много раз повторял он. Ему показали на ручных часах: два часа туда и обратно.

Тогда он попросил их немедленно снести записку на Диксон. Он тут же написал ее. Писал, дуя на пальцы, чтобы сделать их послушными. Это и была та записка, которую я тоже нашел в архиве Диксона. Она начиналась так: «Нас, то есть меня и Харченко, постигла судьба несчастья», — потом следовало описание злоключений и просьба «возможно скорее приехать, дабы успеть спасти жизнь человека, Без меня вы Харченко не найдете, а я место найду сразу. К завтраму я совершенно оправлюсь и вполне смогу следовать за вами. Но торопитесь, торопитесь, пожалуйста».

Норвежцы доставили записку на Диксон и привезли ответ: люди завтра будут. Воронова и его собак накормили — он лег спать. Но спалось ему плохо: все снился Харченко. Все слышался его плач.

Утром приехали фельдшер с Диксона и радист. Воронов успел к этому времени высушить и починить бокари и был готов в дорогу.

Он сразу нашел горушку, где оставил Харченко.

— Харченко! — закричал он, спрыгнув с нарты.

Ему никто не ответил.

— Харченко! Харченко! — снова закричал Воронов и испугался: «Умер! Зачем, зачем же принял я все эти муки?..»

Он стал нетерпеливо разрывать яму и все кричал:

— Харченко! Харченко!

Наконец отрыли Харченко. Он был жив. Он поглядел на Воронова и засмеялся:

— Вернулся, голубчик!

Через два часа Воронов и Харченко были уже на Диксоне. Харченко уложили в отдельную комнату. Его положение было скверным. Он все время бился в судорогах, казалось, что он неминуемо умрет.

Все эти дни Воронов ходил сумрачный. То и дело справлялся у фельдшера о здоровье Харченко. К Харченко он, однако, не зашел ни разу.

Наконец фельдшер сказал, что Харченко стало лучше.

— Ага! — обрадовался Воронов, и его лицо просветлело. — Значит, он выздоровеет?

— Да. К тому идет дело.

— И жизнь его вне опасности?

— Вполне.

— Ага! Очень хорошо. — И Воронов весело заходил по комнате.

— Да вы можете сами поглядеть на него. Молодец молодцом! Зайдите! — сказал фельдшер.

— Я?

— Заходите.

— Нет-нет, — замахал руками Воронов. — Нет. Зачем же?

— Как зачем? — удивился фельдшер.

— Зачем, ведь вы говорите: он выздоравливает?

— Ну да! — смутился фельдшер. — Потому-то, думал я, вы и зайдете. Приятели ведь…

— Нет, нет! — закричал Воронов. — Я видеть его не могу. Противно. Что вы!

Воронов вдруг подошел к фельдшеру и сказал, глядя прямо в глаза:

— Вы видели когда-нибудь, чтобы мужчина плакал… на морозе. Понимаете, на морозе?.. Ну вот…

В тот же день Воронов, так и не повидав Харченко, уехал вместе с обозом диксоновцев, направлявшимся в Варзугину бухту, на помощь Петухову.