Обыкновенная Арктика

Горбатов Борис Леонтьевич

ТОРГОВЕЦ ЛОБАС

 

 

1

Вот рассказ о Косте Лобасе, о парне, который мечтал стать героем, а был приказчиком интегральной кооперации в Хатангской тундре. Он говорил о себе с горечью: «Кузнец ковал из меня клинок для войны, а жизнь сделала нож для открывания консервных банок».

Он попал в Арктику с отчаяния. Вся жизнь Кости Лобаса складывалась раскосо, черт знает как. Где-то рядом, совсем близко от него, свершались подвиги, но его товарищам доставалась слава, а ему — одни мытарства.

Даже когда, убежав из дому, стал он беспризорничать, якшаться с ворами, мечтать о лихой, знаменитой краже, чтоб весь блатной мир содрогнулся и ахнул: «Вот это да! Вот это мастер!» — даже тогда ничего не вышло. Противно вспомнить: мелкие «ширмы», форточная работа, оборванные старушки с трясущимися ридикюлями и неизменный привод в милицию, где вежливые милиционеры составляли очередной протокол.

Он подался тогда на восток — искать фарта и славы на золоте. Он побывал на Урале, на Лене и даже на никому не ведомом Аллах-юне. С разведческой партией бродил он по тощим речушкам Якутии, спал на земле, дрожал от холода в холщовых палатках, голодал, мерз… Если он все это вынес и не сдох, значит был-таки Костя Лобас парнем настоящих кровей. Отчего ж тогда не было ему удачи?

Уж он ли не старался! Эту проклятую мерзлую землю он мог бы растопить жаром своих желаний. Он кайлил вечную мерзлоту до тех пор, пока кайло не становилось горячим, но землю нельзя было согреть. Он раздувал гигантские костры, устраивал «пожоги», багровые языки пламени лизали верхушки кедров, вокруг становилось жарко, как в чертовой печи, но он мог все леса сжечь, всю тайгу окрест подпалить, и все-таки ему не отогреть эту мерзлую, равнодушную землю.

Самый пламенный любовник отступился бы от такой ледяной красавицы. Но Костя упорствовал. Он был изворотлив и упрям, как черт. Он накаливал на кострах огромные камни и клал их на ночь в забой, чтобы порода оттаяла. Утром от земли шел пар; она потела, сочилась, становилась вязкой и податливой. Он обрушивался на нее — и встречал лед. Опять лед! Опять эти тонкие, но упрямые, колючие прожилки, похожие на веточки серебристого кварца. Кайло не могло их взять.

Да, то был дьявольский труд, а удачи не было.

Он мечтал: «Однажды, в грязи и глине, среди черных обманных кристаллов пирита, вдруг тускло блеснет самородок в два, в три, в пять, в десять фунтов». Чем дальше не было фарта, тем тяжелее становился самородок.

Он представлял себе слиток золота так отчетливо, словно уже держал его в горячих ладонях. Тяжелый грязный кусок, похожий и цветом и формой на палый осенний лист. Он даже видел черные прожилки на нем.

Что он сделает с самородком? И это уже было обдумано. Никто не угадает, что сделает Костя Лобас со своим счастьем. Он завернет его в тряпицу, в настоящую тряпку старателя-золотишника, рваную и измазанную глиной, и принесет в ячейку. И швырнет на стол. И этак великолепно скажет: «Жертвую на самолет». Чтоб назывался тот самолет «Мечтатель Лобас», чтоб имя Кости Лобаса гордо сияло в небе.

Мальчишеские мечты! На минуту становилось жалко богатства. Так-таки все и отдать? Он колебался, но недолго. Все, все отдать, чтоб ни пылинки к рукам не прилипло.

Вот какой это был парень, Костя Лобас! Иногда он даже сам себе нравился. А никто и не подозревал в нем большой души. Люди верят фартовым. В перочинном ножике не угадаешь кинжала.

Однажды эта жизнь осточертела Косте. Он бросил кайло и ушел на Лену. На Лене люди по золоту ходят, на золоте спят, золотом избы кроют.

На Лене было золото, много золота. Его презрительно звали «золотишком». Отчего же оно не далось Косте в руки? Щадил ли он себя? Спросите об этом в Бодайбо, вам расскажут легенды о Косте Лобасе. Он проникал в такие страшные щели, что казались они готовой могилой. Говорят, кровля дрожала над его головой, когда он дышал.

Старики за пол-литра открывали ему места, где некогда были «золотые алтари» — отменно богатые забои.

— Только вход туда запечатан. Все завалило.

Но Костя упрямо встряхивал кудрями: распечатаю.

И распечатывал. В эти мрачные узкие норы он проникал ползком, на животе, по воде и грязи. Его тело билось об острые выступы, мокрые ноги ныли, а он полз. Полз, стиснув зубы, прижав к себе лопату и лоток, привязав на шею коробок со спичками, приладив на спину мешок с едой и свечами. А за ним, громыхая по камням, тащилась привязанная к ноге «баржа» — банка с водою.

В этой мокрой, вонючей яме Костя жил и работал по целым неделям, пока хватало свечей. Но, видно, зря жег свечи Костя Лобас, зря перетряхивал горы земли. Бог Удачи даже не взглянул на его свечи. Самородка не было.

А рядом, тут же на прииске, на галечном отвале, где роются по праздникам бабы и ребятишки, студент-горняк, приехавший на практику, балуючись нашел самородок в три кило весом.

Три кило! Этого не мог стерпеть Костя! Он бросил свою проклятую лопату, бросил лоток и «баржу» и ушел с приисков. Начиналась зима. Но и это не остановило Костю! К черту! Он ни дня не останется здесь, на этой слепой и обманчивой земле.

Он обернул ноги газетной бумагой, натолкал в сапоги сена и пошел пешком, сквозь тайгу, в Киренск. Он шел много дней, и другому человеку, не Косте, одного этого перехода через гольцы и тайгу достало бы на всю жизнь, чтобы считать себя по горло сытым приключениями.

А Костя ворчал:

— Невезучий я человек! Перочинный ножик.

Так добрался он до «жилухи», до Иркутска, где пешком, где с обозом, где с ямщицкой гоньбой, а потом даже на самолете.

Но лучше бы ему и не лететь. Подошел к самолету этакой небрежно равнодушной походкой, похлопал варежкой по крылу: ничего машинка! Словно всю жизнь летал — заглянул в кабину, а там… трехлетняя девчурка в мохнатом капоре — пассажирка! Так и прошло Костино воздушное крещение в малогероической компании: девочка всю дорогу шалила, ее мама дремала. Костю мутило.

В Иркутске Костя долго слонялся без дела. В три недели прокутил он весь свой фарт, перебрался на окраину, обедал в харчевнях, ел жареного харьюза и седло дикой козы, а по вечерам гулял по набережной Ангары с девушками — якутками и бурятками из национальной школы. От безделья и скуки стал читать. На беду подвернулся «Мартин Идеи».

Эту дьявольскую книгу Костя проглотил залпом, в одну ночь, а к утру решил, что и сам может написать такую же о себе.

Он искурил много трубок и исписал много бумаги. Каждый день он взвешивал написанное на руке: мало! Он знал теперь, что станет знаменитым писателем, но для этого следовало много написать.

Однажды он решил, что написал достаточно. Взял простыню, свалил в нее все написанное, завязал в узел и поволок в редакцию. Ему сказали: зайти через две недели. Он провел эти две недели спокойно, как человек, сделавший свое дело и ожидающий награды.

Через две недели он пришел в редакцию. Уверенно поднялся по лестнице. Молча выслушал все, что сказал ему вихрастый парень в очках. Потом вынул трубку изо рта и спросил:

— Где у вас печка?

После этого он долго стоял на улице. Мимо прошли знакомые девчата, окликнули его. Он не отозвался. Стоял молча, уставившись в тумбу. Весенний ветер трепал желтый обрывок газеты. Чье-то знакомое лицо глядело на Костю. Подошел ближе. Расправил газету. Так и есть, портрет Васьки Хана!

— Неужто стали печатать в газетах портреты знаменитых бандитов? — усмехнулся Костя.

Прочел надпись:

«Василий Ханов — лучший горновой домны № 7».

Он не поверил. Васька Хан — знаменитый горновой! Тут что-то не так.

Для Кости Лобаса не было дальних концов. Огромная страна казалась ему не больше, чем клетчатый носовой платок старателя. Недолго думая, он сел в поезд и поехал искать домну № 7.

Он нашел ее и нашел Ваську Хана.

В кургузом пиджаке и клетчатой пижонской кепке стоял Костя у горна домны и глядел, как орудует ломом у летки Васька Хан, знаменитый горновой. Багровое пламя металось по лицу Васьки Хана, асбестовая шляпа дымилась, а лом в его руках блестел, как шпага рыцаря. И все было послушно Ваське Хану: и печь, и лом, и пушка Брозиуса, заряженная паром; и подручные, торопливо исполнявшие отрывистые Васькины команды. И даже бешено рванувшийся из печи поток сразу же покорился Ваське, послушно побежал по желобу. Словно и не чугун вовсе, а парное молочко.

А ведь и Костя Лобас мог бы стать знаменитым доменщиком, шахтером, кузнецом. Отчего ж не стал? Но теперь было поздно, а Костя нетерпелив. Он даже не подошел к Ваське Хану, а потихоньку, воровски сбежал с домны, сел в поезд и уехал. Куда? Вот этого он и сам не знал. Куда глаза глядят. На край земли.

— Что вы умеете делать? — спросили у него в конторе, куда он пришел «наниматься в Арктику».

— Все! — гордо ответил Костя.

Но ему возразили, что «все — это значит ничего», и предложили ехать продавцом в тундру.

— Приказчиком? — Он горько усмехнулся. — Ну что ж! Все равно. Пусть приказчиком.

 

2

Странное оцепенение овладело им. Уж он больше ни о чем не мечтал, ни на что не наделся.

«Все равно, все равно, — думал он, отправляясь в далекий путь, — только бы от людей подальше!»

Равнодушно глядел он, как разворачиваются перед ним синие берега Енисея. Вокруг ахали люди: «Ах, тайга! Ах, медвежья глушь!» Он презрительно улыбался: то ли он видел! Тайга кончилась, началась тундра. Опять ахали люди: «Ах, тундра! Ах, просторы!» Он зевал и отправлялся спать в твиндек.

Так доехал он до моря, но и море не удивило и не возбудило его. Безучастно глядел он, как плещется о борт холодная, сизая карская волна. Что ему в ней? Он не моряк, а приказчик.

Потом он плыл по глухой реке в глубь Таймыра. Плыл долго, пока на реке появилось «сало» и караван не заторопился обратно. Косте сказали, что дальше он может добраться на оленях.

— Все равно, — ответил он лениво.

Пристал к оленьему арпишу, побрел за ним.

— Все равно, — шептал он, укладываясь спать где придется. — Все равно, — говорил он утром, трогаясь в путь.

По первому снегу добрались до фактории. Костя ожидал увидеть большой поселок с магазином посреди площади, вроде сельского универмага, а увидел одинокий бревенчатый домик с бочками на крыше вместо труб.

«Ну что ж, тем лучше!» — подумал Костя и впервые за всю дорогу улыбнулся.

Его встретил заведующий факторией, юркий человечишка с клочковатой бородкой и бегающими глазами.

— Очень приятно. Оч-чень, — сказал он Косте, протягивая потную руку.

Они пошли по берегу, к дому. Taм и сям валялись ящики, бочки, груды мешков. От мешков исходил запах прели.

— Гниет, — равнодушно заметил Костя, а заведующий бросил на него быстрый взгляд.

Запах прели недолго преследовал Костю — он сменился запахом псины. Пахло псиной в лавке, и на складе, и в избе. Даже юкола на вешалах пахла не рыбой, а почему-то псиной.

— Воняет, — сказал Костя, а заведующий захохотал.

В жаркой избе был уже накрыт стол. Суетилась жена заведующего, полная и рыхлая дама, Таисия Павловна.

Пришел мрачный, молчаливый радист Игнатьич. Сел, положил на стол, уткнулся в тарелку.

— Пьете? — спросил заведующий у Кости и, не дожидаясь ответа, налил спирту в стакан. Стакан сразу заголубел.

— Олень — и тот пьет, — ответил за Костю радист, и все чокнулись. Косте показалось, что заведующий следит за тем, как он пьет; и, когда он поставил пустой стакан на стол, заведующий одобрительно крякнул.

Закусывали омулем и пирогами с рыбой.

— За орденком приехали? — спросил Костю заведующий.

Костя не понял, заведующий захохотал.

— Ну-с, орденками тут и не пахнет. И не мечтайте! Комсомолец небось? Нет?

Косте показалось, что заведующий продолжает его ощупывать.

«Ну, да черт с ним! — подумал он, снова чокаясь. — Будет приставать, набью морду».

К вечеру они, впрочем, сдружились. Изрядно выпили. Заведующий Тихон Петрович (жена его звала Тишей) безостановочно болтал, Игнатьич усердно ел, Таисия Павловна кокетливо вздыхала: «Ах, разве здесь жизнь? Ни театра, ни модистки. Вот когда Тиша был председателем советской власти в Тюмени…» — и жала под столом Костины коленки. Костя отодвигался.

Три дня продолжался пир по случаю приезда Кости, три дня бесновалась за окном пурга, а на четвертый день Костя, шатаясь, выполз на улицу и увидел, что мир изменился.

Все было бело вокруг. И лодка на берегу, и ящики, и мешки — все исчезло, все спряталось под снегом. Костя оглянулся назад, на домик, из которого он сейчас только вылез, но и домика не увидел. Наружу торчала только антенна, флажок на шесте да бочки, две дымовые и три вентиляционные. И Костя понял, что он навеки похоронен здесь под снегом. Стало ли ему страшно? Он и сам не знал. Поглядел-поглядел и проворчал:

— Э, все равно!

Он поселился в маленькой каморке подле склада. Чтоб не сдохнуть от безделья, затеял генеральный ремонт жилья. Вычистил каморку от грязи, соскреб плесень со стен, вымыл пол, но запаха псины истребить не мог (впрочем, он быстро привык к нему и уже не замечал). Потом сколотил себе стол, стулья, смастерил деревянный абажур для лампы. Подумал: «Что бы еще такое сделать?» Решил вдруг, что ему обязательно нужна качалка. Сделал качалку, старательно выточил ручки, обил их оленьим мехом. Качалка понравилась Таисии Павловне, и он, не задумываясь, подарил ей. Потому что в самом деле: на кой черт ему качалка? Потом он прибил вместо ковра на стену серое одеяло. На «ковер» повесил ружье, ложи. Что еще? Фотографии? Но фотографий не было у Кости, потому что не было у него ни родных, ни друзей, ни знакомых.

Он долго и старательно возился с жильем, но однажды его испугала мысль: «А зачем все это? Неужто ты здесь помирать собрался, Костя?» И он бросил на пол молоток, так и не прибив к стене затейливо сделанную полку.

Снова стало скучно. Снова не знал, что делать, куда девать себя. Вдруг придумал, что займется спортом. Из веревок стал плести гимнастические кольца. Плел долго и упорно, а когда сплел и ввинтил в потолок, они уж ему опротивели.

На полке в фактории случайно нашел фотоаппарат. Начал возиться с ним и возился долго; но, когда научился владеть аппаратом, настала полярная ночь, а с ней и конец съемкам, а когда ночь кончилась, он уже забыл о своем увлечении, и аппарат мирно пылился в углу. И ружье пылилось на «ковре», так и не снятое ни разу, и лыжи покрывались изморозью в сенях, так и не тронутые, и книги валялись кучей в углу, так и не читанные Костей.

А независимо от его желаний и порывов жизнь на фактории уже сложилась и текла размеренно и рутинно. Ему оставалось только покорно пристать к ее течению и плыть без дум, без желаний… Он так и сделал. Днем — возня с ящиками на складе, вечером — преферанс и спирт.

И Костя знал уже, что Игнатьич будет пить молча, и чем больше будет пить, тем будет мрачнее, пока не закричит: «Все вы сволочи! Все Течека», — что означает предел Игнатьича. А Тиша, напиваясь, будет все болтливее и болтливее и станет рассказывать, как был он председателем исполкома в Тюмени и все его уважали и боялись, а потом объявили «правым уклоном» и вышвырнули вон. «Как тряпку, да-с, как вонючую тряпку», — и заплачет, и это будет предел Тиши. А Таисия Павловна, хмелея, начнет тискать Костины коленки и будет распухать, как опара, а потом, жарко дыша, полезет к Косте целоваться, и это уж будет ее предел, потому что очнется пьяный Тиша и полезет с Костей в драку, а Костя стукнет кулаком о стол и пошлет всех… и это уж будет предел Кости, после чего он очнется на койке у себя в каморке и будет плакать пьяными слезами, и ругать себя перочинным ножиком, и проклинать незадачливо, раскосо сложившуюся жизнь.

А на следующий день к вечеру все снова сойдутся за картами, и снова станут пить, и снова пойдет все то же самое, мрачное, противное и неотвязное.

Иногда на факторию приезжали ненцы, привозили пушнину. Их олени табором располагались вокруг избы. Становилось шумно, оживленно. Костя с любопытством смотрел на косматых, нечесаных людей.

— Дикари! Самоеды! — презрительно кричал Тиша. — Ну, чего привезли?

Они кланялись и называли его «купес», — он и в самом деле был похож на купца. Становился даже шире в плечах, величественнее. Брезгливо выхватывал песцовые шкурки из рук, встряхивал, глядел на свет, потом небрежно швырял на полку.

— Войва! — кричал он ненцу. — Войва ннохо… Плохой песец… Ну, чего тебе дать за него? Бери вот… — Он совал в руки ненца мыло, розовые подтяжки — все, что попадало под руку. Ненец ворчал, не хотел брать ненужные ему вещи.

Тиша сердился:

— Бери, бери! Бери, что дают… А то вовсе ничего не дам.

И они брали. Брали, ворча, бросая гневные взгляды исподлобья, но это только потешало Тишу.

А если ворчание становилось угрожающим, Тиша подмигивал Косте, и тот приносил синюю бутыль. Тиша подносил ворчуну чарку огненной влаги, ненец проглатывал ее и моментально пьянел. И Костя смеялся, глядя, как косолапит пьяный и выкрикивает пьяные песни.

Иногда ненцы оставались гостить на два, на три дня. Таисия Павловна не пускала их в жилые комнаты, кричала, что они вшивые и вонючие, и гостей укладывали на ночь в грязном закутке подле собачьего катуха. Они спали там, дрожа от холода, «Что ж, — думал Костя, — это Арктика, проклятый край, медвежий угол. Какого черта забрался я сюда?»

Иногда Тиша уезжал на несколько дней в тундру «по торговым делам», и тогда ночью в дверь Костиной каморки раздавался осторожный стук, входила Таисия Павловна в одном капоте, кралась к Костиной кровати, Косте были противны и ее мокрые губы, и потная спина, и липкие, жадные руки. И всякий раз, провожая ее к двери, он говорил угрюмо:

— Ты больше не ходи.

Но она только хихикала в ответ и на следующую ночь являлась снова. И не было у Кости сил выгнать ее.

Однажды он не пустил к себе Таисию Павловну. Она долго стучалась, звала его и, наконец, ушла, расплакавшись. Он слушал ее всхлипывания, стиснув зубы. Потом ему стало жаль ее.

«Ну за что я ее обидел? — подумал он. — Старая баба, кто ее пожалеет? Последние свои ночки догуливает. Может быть, она и в самом деле любит меня?»

Ему стало нехорошо и тревожно, в ушах все время звенели обиженные всхлипывания женщины. Он встал и тихонько пошел в ее комнату. Там никого не было. Он испугался: уж не бросилась ли она от обиды в ночь, в тундру.

Он стоял, взволнованный, и прислушивался: жалобно скрипела крыша, ветер выл за окнами. Ему показалось вдруг, что он слышит смех. Смеялись в комнате Игнатьича. Он узнал сытое хихиканье Таисии, услышал возню… И тогда он вдруг расхохотался. Расхохотался зло и громко. Вышел на улицу, стоял без шапки под ветром и хохотал, упершись руками в бока…

 

3

Теперь он старался вовсе не выходить из своей комнаты. Лежал по целым дням на койке и глядел в потолок.

— Зачем ты живешь на земле, Костя? — спрашивал он себя громко, и скрипы в углу отвечали ему: «Зрря!»

«Зря?»

«Да, зря! Каждое существование имеет смысл. Эта койка существует для того, чтобы я спал на ней. Не ее вина, что спит на ней бездельник, — она служит честно. Собака — везет нарту, Игнатьич — три раза в день отшлепывает свои метеосводки. Таисия — и та знает свое призвание: печь пироги с рыбой. А ты, Костя? Что делаешь ты?»

«А ведь есть, — думал он, ворочаясь на койке, — есть и высокие предназначения в жизни. Не все же пироги да сводки. Есть вещи, за которые люди и на смерть, как на праздник, идут».

— И я пошел бы! — кричал он, вскакивая. — Ну? Укажите, пойду!

«Укажите? Ишь ты, какой ловкий! Сам найди!»

Так он ссорился сам с собою, пока, измученный, не засыпал. Но и сны были страшные, бредовые. Он просыпался в холодном поту и долго не мог сообразить, где он и что с ним.

Все чаще стали находить на него приступы страшной тоски. Ему казалось тогда, что облипает его со всех сторон липкая, тягучая тьма. Дрожащими руками зажигал он лампу, но тени не уходили из комнаты, а угрожающе сгущались в углах. И Косте казалось, что ночь никогда не кончится, никогда не блеснет здесь солнечный луч; снег, придавивший их избу, никогда не растает: навеки суждено Косте жить в полуночном, мраке, погребенным под сугробами. И ему становилось страшно. Он понимал: это полярный психоз. Но он знал от него только одно лекарство: спирт.

И Костя стал каждый вечер напиваться. Но и пьяный, он не знал покоя. Он остро ненавидел себя и свое пьяное, беспомощное тело; хотелось вышвырнуть это тело на мороз, бросить эту темную голову в петлю, положить эту шею под нож.

Все чаще стали являться мысли о самоубийстве.

«Лучше умереть, чем так жить, — думал он. — Зачем живешь?»

«А умрешь зачем?»

«Умирают не зачем… а… а просто умирают. Исчезают с земли, как снег весной».

«Врешь, Костя. И умирают „зачем“. Какое оправдание твоей жизни? Одни люди оправдывают свою жизнь тем, что жили правильно, другие тем, что умерли правильно. А ты? Люди спросят: что сделал в жизни Костя Лобас? Хотел славы — не добыл, искал золота — не нашел. Играл в преферанс с сукиным сыном Тишей да пил спирт? И не будет оправдания твоей жизни».

«Значит, и выходит: надо мне умереть».

«А какое оправдание твоей смерти? Умер потому, что не умел жить? Ой, плохо о тебе вспомнят люди, Костя Лобас! Вспомнят? Да кто вспомнит-то? То-то и горько, что никто не вспомнит. Одинокий я человек на земле. Перочинный ножик».

И тогда ему становилось до боли жаль себя. Он жалел и свое тело и беспокойную голову и уж не думал бросать ее в петлю, хотя и не знал, куда же ее кинуть, где найти ей приют и покой.

Однажды он понял, что пропадет здесь: «Сопьюсь или сойду с ума». Ему стало страшно. Он заметался по комнате. «Бежать! Бежать! Бежать отсюда, от этого мрака, от этих людей, от всей этой проклятой, ненужной жизни…» Он бросился к календарю: «Сколько еще осталось?» Лихорадочно рвал листы. «Август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь — прочь, прочь, прочь… Сколько еще осталось? Какое сегодня число?» Он сбился со счета. «Проклятая, вечная ночь… Но скоро конец этому». Он уедет. Точка. Он уедет отсюда.

И тогда сразу, от одной мысли, что бред его скоро кончится, ему становилось легче. Он стал чаще ходить в тундру. Подолгу простаивал на холме, нетерпеливо всматриваясь в восточный край неба. Как ребенок, обрадовался он первому серому лучу солнца. «Не уходи!» — готов был закричать он, но солнце ушло, не побыв с ним и трех минут.

Ему хотелось поторопить весну. Он искал ее признаков во всем и всюду. С волнением отмечал каждую новую трещину во льду на реке, радовался, замечая, как понемногу съеживается и чернеет снег, прогретый солнцем, как появляются на корке наста пупырышки. Первая оттепель чуть обнажила землю, и из-под снега на холмах выглянули черные прогалинки. Это был первый клочок земли, который он здесь видел за девять месяцев. Земля была покрыта бурым мхом, жалким, сморщившимся, но она показалась Косте прекраснее заволжских степей. И долго стоял он, склонившись над этим маленьким черным клочком, жадно вдыхая в себя запах земли, самый чудесный, самый волнующий запах в мире.

А потом наступило лето, пришел и ушел август. Настал сентябрь. По целым дням теперь простаивал Костя на высоком берегу реки, ожидая каравана. Каравана не было.

Тревожные вести приносил к столу Игнатьич.

— Не будет каравана, — твердил он. — Пролив Вилькицкого забит льдом. В Карском — лед. В устье Пясины караван еле прошел третьего дня. К нам не поспеет. Тяжелый год. — И, прихлебывая чаек из алюминиевой кружки, спокойно спрашивал Тишу: — Что будем делать, начальник?

— А смерть придет, помирать будем, — смеясь, отвечал тот.

И Костя в сердцах швырял о стол ложку и уходил на берег.

Наконец окончательно выяснилось: каравана не будет. Об этом ехидно сообщил Косте Тиша.

— Еще позимуете с нами, Константин Иваныч, уж не побрезгуйте, — хихикнул он.

— Уж позимую! — ответил сквозь зубы Костя. И вдруг представилась ему зима, и ночные кошмары, и скрипы в углу. Захотелось завыть, заскрипеть зубами, но он сдержался. Не распускаться же на радость Тише.

За столом в этот день царило тягостное молчание. Таисия Павловна сердито швыряла на стол тарелки. Игнатьич хмурился. Костя мрачно ковырял вилкой в тарелке. Один только Тиша чему-то улыбался.

— Вы чему радуетесь-то? — крикнул на него Костя.

— А что ж, плакать мне? Не баба. Не пижон. Умею глядеть в лицо трудностям.

— Радиограмму пошлем, а? — спросил Игнатьич.

— О чем это?

— Да вот… о бедственном положении. Сами знаете… Остались мы без подвоза.

— Нет, радиограмму я посылать не буду. Начальство не любит получать огорчительные радиограммы.

— А жевать чего будем? — крикнула Таисия.

— Жевать будем, котик, чего нам настряпаешь, — кротко ответил Тиша. — Еще хватит на нас с тобой на окладе. Проживем.

— А тундра? — мрачно спросил Костя.

— Тундра голодает. Не скрою. Но в том, брат, не я причинен. Не я, — развел он руками. — Да вы о тундре, милый Костя, не беспокойтесь. Это ведь только по нынешнему времени им название ненцы, а допрежь звали их самоеды. Сами себя едят. Если с них ножом грязь да жир соскоблить, так и тем можно зиму питаться. Не пропадут! — И он захохотал, радуясь своей шутке.

И таким нестерпимо противным было в эту минуту его лоснящееся жиром лицо, что Костя не вытерпел и швырнул в него тарелку. Завязалась драка, завизжала Таисия, и только Игнатьич невозмутимо глядел, как катаются по полу мужчины, и сосал трубку.

А вечером снова все вместе пили, и Костя, напившись, бахвалился, что уйдет из этого проклятого места пешком через тундру, как раньше уходил с прииска через гольцы. Но не тот теперь был Костя, да и некуда ему было уходить. Охмелев, он начал сочинять стихи:

Скука, скука, скука… Скоро и ночь придет, паршивая сука.

— Вы поэт! — кричала Таисия Павловна в восторге. — Клянусь жизнью, вы поэт, Костик!

Но успех Кости взбесил Тишу.

— Поэт! — заорал он. — Вот не давать ему завтра жратвы — и нет поэта. Это я, я один поэт. У меня склады. У меня мясо, сахар. У меня мука. Я! Я один! Один на всю тундру. Го! Ко мне все придут. Все поклонятся — спасай! Ха! Мехом кланяться будут, пушнинкой… Хо-хо! Горы мехов… Песцы, росомахи, горностаи, волки — га! Лисицы голубые, белые, серебристые… Все у моих ног. Несите! Несите! — замахал он руками, захлебываясь. — Несите! У меня мясо и хлеб! Я дам, я добрый. Я сильный. Мой закон над тундрой. Я — хозяин. Го! Я — власть! Я — поэт. Когда я был председателем в Тюмени…

И снова потянулась прошлогодняя рутинная жизнь. Тиша оказался прав: «жевать было чего». По-прежнему подавались к столу жирные, масленые пироги и розовая строганина. Если и был в чем недостаток, так только в спирте. Его запасы таяли удивительно быстро, Тиша только плечами пожимал.

— Экую прорву выпили. Ну, люди! Орлы!

Стали пить денатурат, выпили весь одеколон и духи из лавки, пить, стало нечего. Тогда Ипнатьич научил Таисию варить бражку. Костя заикнулся было, что преступление в голодное время тратить зерно и сахар на брагу, но Тиша закричал:

— Пей, гуляй! Раз живем!

И Костя замолчал.

Подоспели именины Таисии. Тиша затеял пир на весь мир и назвал гостей.

«Что ж подарить имениннице? — думал Костя. — Цветы? — Он усмехнулся. — Духи?»

Он пошарил на полках в лавке — ничего не нашел, все выпили. Тогда он вспомнил, что в сенях стоит непочатая трехпудовая бочка варенья. Прикатил бочку в избу и торжественно преподнес имениннице.

Таисия Павловна была тронута подарком, а Тиша меланхолически отметил в гроссбухе: «Взято К. И. Лобасом из лавки: бочка варенья, 3 пуда».

Приехали гости: фельдшер с женой, промышленник с Восточного берега, охотовед из Белужьей с женой. Зашумел пир. Зазвенели бокалы. А Костя, в котором все время плясал чертик задора, нашел в груде пыльных книг томик Пушкина и объявил, что хочет декламировать.

— Просим, просим! — закричали гости.

Вызывающе блестя глазами, Костя стал читать «Пир во время чумы» и, читая, все время глядел на Тишу. Но никто не понял его демонстрации, все шумно зааплодировали, когда он кончил, фельдшерша взвизгнула: «Браво!», а Таисия наградила чтеца горячим взглядом. Он яростно швырнул Пушкина в угол и стал мрачно хлебать брагу.

«Сволочи! Все сволочи! — думал он. — И я сволочь. Перочинный ножик».

Шатаясь, встал он из-за стола, опрокинул чашку, что-то разбил, зацепил рукавом, кого-то толкнул и пошел, покачиваясь, к дверям. На воздух!

Стояла тихая, ясная, морозная ночь. На синем снегу мерцали лунные блики, и казалось, что этот снег цветет, расцветает невиданными узорами заструг.

Костя взглянул на небо — там вокруг истинной луны встало семь ложных лун. Но Костя уже видывал это и не удивлялся. Он не был философом, — что думать ему о ложных лунах? Все лживо, вся жизнь Кости Лобаса сложилась лживо, раскосо, черт знает как. Хотел стать героем, стал сволочью…

Он прислонился к косяку двери и замер. Великая тишина стояла в мире, — такая тишина бывает только на Севере. Тишина тундры, закованной в снег. Тишина реки, скованной льдом. Тишина неба, скованного морозом. Тишина могилы. Синяя тень на всем…

Но один звук все же нарушал эту тишину. Костя прислушался: звуки повторялись механически мерно. То были звуки удара чем-то мягким о что-то мягкое. Он обернулся и увидел: у дорожной нарты, согнувшись и опустив руки, стоял высокий приезжий ненец, а вокруг него молча прыгал маленький, яростно оскалившийся Тиша и хлестал ненца по голове и щекам пушистым песцовым хвостом. Ненец стоял неподвижно, не уклоняясь от ударов, он только втянул голову в плечи, и Костя увидел, что эти плечи дрожат мелкой дрожью, а по щекам катятся грязные слезы и замерзают.

А вокруг людей, присев на задние лапы, сгрудились похожие на волков собаки. Они не лаяли, не шевелились, а только смотрели, как один человек бьет другого. И Косте показалось, что в их глазах прыгают огоньки. И все вокруг пахло псиной. Этот запах, к которому совсем уже было привык Костя, сейчас был невыносим, Невыносима была вся эта молчаливая сцена — и замерзающие слезы на щеках ненца, и вздувшиеся скулы Тишки, и блеск собачьих глаз, и запах псины, псины, псины… Костя оторвался от косяка и одним прыжком был подле Тишки.

— Брось! — закричал он, хватая его руку, и сам не узнал своего голоса — таким он был тонким и натянутым, как струна.

— Прочь! — прохрипел Тиша и оттолкнул его.

И тогда Костя, не помня себя, вырвал из его рук песцовую шкурку и яростно начал хлестать начальника по голове, по плечам, по морде… Клочья рваного меха посыпались в стороны, Тиша завизжал, упал на снег, и тогда Костя стал топтать его сапогами… А вокруг них все теснее смыкалось кольцо похожих на волков собак, все нестерпимее становился удушливый, жаркий залах собачьего тела. И тогда очнулся Костя. Ему показалось, что от него самого, от его рук исходит терпкий запах псины. Брезгливо швырнул он песца на снег, небрежно ткнул сапогом вздрагивающее тело Тиши и ушел к себе. А за ним послушно побрел ненец, так и не сказавший еще ни слова. Они вошли в Костину каморку. Костя заложил дверь бревном и грузно опустился на кровать.

Ненец сел на корточках у порога и не отрываясь смотрел на Костю.

— Тебя как зовут? — хрипло спросил Костя, потому что надо было что-то сказать.

Ненец долго не отвечал, потом произнес тихо:

— Яптуне… Василий…

— Что ж ты молчал, Василий? — продолжал Костя. — Что ж ты ему сдачи не дал?

Ненец ничего не ответил.

— Ты ведь сильней его, Василий! Он маленький, дохлый. А ты вон ведь какой!

Ненец опять долго молчал, качал головой, потом сказал, не улыбаясь:

— Однако он сильней.

— Он?

— Купес сильней Яптуне. У купса мясо, мука, каросин…

— Врешь!.. — закричал Костя, вскакивая с постели. — Ты сильнее. Не его это мука. Твоя мука. Тебе ее государство прислало. А он, рыжий черт, из нее брагу варит. И пьет. — Он вдруг остановился, вспомнив, что полчаса назад он сам пил эту брагу. Ну что ж! Он прямо посмотрел в лицо ненцу и прокричал: — И я пью! И я сволочь. Ну?..

Но Яптуне не трогался с места. Он сидел у порога, раскачиваясь всем телом, и курил. А потом начал говорить тихо, размеренно, словно песню или молитву:

— Плоха… Шибко плоха… Голудно… Очень шибко голудно тундре… Помираем, однако. Патронов нет — охоты нет. Охоты нет — мяса нет, табаку нет. Зверя нет — муки нет, чаю нет. Чаю нет, табаку нет — шибко скучно Яптуне. Помирает он. Голудно, очень голудно.

В его голосе не было ни жалобы, ни стона, только покорность судьбе, но было страшнее крика это равнодушие обреченного. И Костя заметался по комнате.

— Войва… — продолжал свою песню Яптуне. — Плохой купес Тиша. Недобрый. Что сделаешь? Взял Тиша у Яптуне песец, ничего не дал Яптуне. Ай, неправильно то! Шибко плоха. Раньше лучше начальник был. Добрый был, Лексей Иваныч звали. Больсевик, однако, был. Ничего… Правильно… Яптуне за руку брал, за песца деньги давал, за деньги — товар давал. Правильно… Ничего… Правильно…

— Какой Алексей Иванович?

— Начальник был… С нами жил… Караван пришел — уехал Лексей Иваныч. Ай, жалко Лексей Иваныч!.. Плачут люди в тундре… Тундра плачет… Ветер плачет… Вода о берег бьет, плачет… Нет Лексей Иваныча… Ой, худо нам! Шибко худо-о, однако.

Костя почувствовал вдруг острую зависть к неведомому Алексею Ивановичу. «Вот жил человек здесь же, может быть на этой койке спал, в это окно глядел, а уехал — и сказывают о нем песни в тундре. А про меня скажут: жулик был, вместе с Тишей брагу хлебал. О!..» Он заскрипел зубами и еще яростней заметался по комнате.

В это время в дверь постучали. Изба наполнилась шумным пьяным гомоном, и медовый голос Таисии Павловны произнес:

— Что же вы покинули нас, Константин Иванович? Ах, как невежливо!

Костя замер. Ничего не ответил. Прислушался. За дверью пошептались. Кто-то сказал: «Ну конечно же!» — а затем послышался веселый голос Тиши:

— Ну, брось дурака валять, Костя. Выходи. Побуянил спьяну, и хватит. Я не сержусь.

И все весело закричали:

— Мир! Мир! Мир!

«Мир! — Костя криво усмехнулся, взглянув на съежившегося у порога ненца, потом на дверь. — Нет, братцы, не мир!» Он молча шагнул к постели, сорвал с «ковра» пылившееся две зимы ружье и подошел к двери.

— Если хоть одна собака, — спокойно произнес он в дверь, — посмеет перешагнуть мой порог, я уложу ее на месте. Амба!

И для убедительности щелкнул затвором.

Сразу стало тихо за дверью. Потом перепуганные голоса: «Он с ума сошел!» Смятенный топот ног. И снова тишина.

А Костя весело, от всего сердца расхохотался. Он стоял с ружьем в руках у заложенной бревном двери и хохотал чисто, легко, радостно. Ну вот! Очень хорошо. Война.

 

4

Весь следующий день он сидел в своей каморке и писал. И пока писал, все звенела в ушах жалоба Яптуне: «Голудно тундре, шибко голудно». А когда кончил писать, собрал листки и пошел к Игнатьичу.

— Вот, — сказал он хмуро радисту. — Перестучи, пожалуйста.

Ишатьич молча подвинул листки к себе, прочел их — при этом на лице его ни одна жилка не дрогнула — и так же молча и невозмутимо отодвинул от себя.

— Что? — не понял Костя.

— Возьми.

— Как — возьми?

— Так. Нельзя. Точка.

— Да ты… — закричал Костя. — Да ты понимаешь, что говоришь, Игнатьич?

— Понимаю. Не маленький. Нельзя. Разрешение заведующего принеси…

— С каких это пор рация подчиняется заведующему факторией?

— Раз твоя радиограмма по делам фактории, без разрешения заведующего не могу. Точка. Уходи. Не мешай.

Ну что ж! Костя пришел к заведующему. Швырнул листки на стол, молча стал ждать. Тиша засуетился, напялил на нос очки, повертел листки и побледнел. Заерзал на своем табурете.

— Ах, Костя!.. Ах, горячая голова! — забормотал он. — Ну зачем это? Ах, зачем?.. Ну что же ты написал? Где же правда тут? Ах, ах!.. Вот пишешь, что я темный, подозрительный человек. А я, брат, я за революцию кровь… Или вот: безденежная торговля, товарообмен. Так ведь это я, чтоб ненцам же лучше… Ну ненец, ну дикий же человек, ну что он в дензнаках смыслит? Или вот… Аа-ай-ай! Стыдно тебе, Костя… Как к родному, к тебе я… И Таисия… А ты… Что же ты тут пишешь? Грабеж, насилия над населением, издевательства, антисоветская практика… Это я-то, я-то грабитель? Да я мухи… Ах, горячая голова…

Он прочитал до конца и беспокойно посмотрел на Костю, глаза его трусливо бегали.

— Пошутил, Костя? — попытался он улыбнуться. — Разыгрываешь? Хе-хе-хе-хе… Остроумно. Можно теперь и порвать? — прошептал он, искательно заглядывая в Костины глаза.

— Я те порву! — закричал Костя и выхватил листки из цепких лап Тиши. — Подписывай разрешение передать по радио.

— Что? — тихо произнес Тиша. — Что-о?

Он встал с места и, дрожа всем телом, шагнул к Косте.

— Что? — снова спросил он и вдруг в бешенстве затопал ногами. — Врешь! Врешь! Уничтожу! Сгною! Врешь!

Пена забилась на его губах, обрызгала усы и бородку, но он быстро вытер ее рукавом, овладел собой и даже засмеялся.

— Шутник… Шутник ты, Костя… Писатель…

— Подписывай разрешенье, — пробурчал Костя. — Живо!

— Шутник! — продолжал паясничать Тиша, и только глаза его, злые, колючие, не смеялись. — Ах, людям рассказать — обхохочутся. Тася, Тасенька, — позвал он. — Какую тут шутку Костик выкинул!

— Значит, не подпишешь? — закричал Костя нетерпеливо.

— Шутник… Ах, артист! Артист какой!

Костя сжал кулаки. Ну что ж, бить его?..

«А, бей, бей! — ухмылялось ласковое Тишино лицо. — Бей, пожалуйста, голубчик. Стерплю. И свидетеля позову, Игнатьича».

Костя яростно махнул рукой и выбежал. Что было делать теперь? Он снова бросился к Игнатьичу. Убеждал, просил, грозил, но радист только пыхтел трубкой и изредка ворчал:

— Уходи. Нельзя. Точка.

— Ссориться не хочешь? — наконец презрительно спросил Костя. — Боишься?

Игнатьич поднял на него глаза и ответил коротко:

— Боюсь.

И Костя подумал, что прав, пожалуй, Яптуне: «Купес сильнее — у него спирт».

Спирт! Только бы достать спирту. Игнатьич передаст радиограмму. Он побежал в лавку и начал шарить по полкам. В пыльном углу попался ему старый спиртовой компас. Он обрадовался находке так, как не радовался еще ничему в жизни. Вылил из компаса спирт и пошел к Игнатьичу. Теперь и он владел могучим оружием.

— Хочешь спирту, Игнатьич?

— Огонек? — недоверчиво поднял голову радист.

— Нет, чистый.

— Вре-ешь!

— Вот! — показал Костя голубую бутылочку. — Хочешь?

— Пирт тара, — по-ненецки ответил Игнатьич, и глаза его стали влажными.

Костя медленно поставил бутылочку на стол и посмотрел на Игнатьича.

— Понимаешь? — спросил он тихо.

Игнатьич взглянул на Костю, потом на бутылочку, потом опять на Костю, почесал щеку, облизнул сухим языком губы, сморщился.

— Понимаю.

— Ну?

— Хорошо.

— Когда?

— Ночной срок будет… Тогда и передам:..

— Правда? — закричал Костя и от радости отдал радисту весь спирт.

Но когда пришел ночной срок, Игнатьич был уже пьян и не мог работать, а когда протрезвился, и слышать не хотел о Костиной радиограмме.

Что было делать Косте? Он вдруг горько почувствовал свое бессилие. Броситься в тундру, выть, кричать? Но никто даже не услышит его криков. Биться головой о стену, драться, ломать табуреты на Тишиной плешивой голове? А в ушах все звенело: «Голудно тундре, шибко голудно…»

Началась страшная жизнь, вся исполненная глухой, потаенной борьбы. Молча сходились за общим столом обитатели фактории. Ни на минуту теперь не расставался Костя с ножом. Потом ему подумалось, что Тиша может отравить его пищу, грозился же он: «Уничтожу, изведу». И Костя перестал выходить к столу, сам себе стряпал, на ночь закладывал дверь бревном, чутко спал. И не смерть была страшна Косте. Сколько раз за свою раскосую жизнь глядел он курносой в глаза! Страшна была мысль: «Пропаду, так ничего и не сделав. И никто не узнает, за что погиб Костя Лобас, путаный человек! И даже Яптуне Василий не узнает. Еще сукиным сыном обзовет».

Как жалел он теперь, что отпустил ненца, не всучив ему писульки. Она дошла бы «торбазной почтой» до центра и сделала бы свое дело. И тогда не обидно было бы погибнуть. Но ни разу не пришла Косте мысль бросить драку, помириться с Тишей, жить, как раньше жил. Нет, эта мысль ни разу, даже в самые горькие ночные минуты, не вползала в его крутолобую башку. Черт подери! Будь что будет, но война. Несмотря ни на что. Теперь он дышал полной грудью, — первый раз в жизни он правильно жил.

Но проходило время, а все оставалось по-прежнему. Избу совсем засыпало снегом. Настала вечная ночь. Никто не приезжал на факторию. Похороненные под сугробами, ворочались в тесной избе люди, остро, смертельно ненавидевшие друг друга.

И тогда Костя решил бежать.

Бежать — вот единственное, что ему оставалось. Уйти ночью, добраться до окружного центра, все рассказать.

Он стал лихорадочно готовиться к побегу. Собрал продовольствие, оружие, меховую одежду, нашел компас и однажды ночью, когда все опали, вынес все это из избы, сложил на нарту, взял девять лучших собак, обернулся в последний раз на проклятую избу, погрозил ей кулаком — и уехал.

Он помнил из рассказов ненцев, что до окружного центра надо долго ехать рекой, потом перевалить горы, выехать опять на реку, дойти до «перекрестка», где реки сливаются, и по новой реке уже легко добраться куда нужно.

Но, когда Костя очутился один в полярной мгле, он скоро потерял и реку и горы. Белая пустыня расстилалась перед ним, однообразная и холмистая. Что это было? Торосы или холмы? Он ничего этого не знал. Он был как слепой щенок в этом полуночном мире.

Он бросался то в одну, то в другую сторону, долго блуждал и, наконец, окончательно запутался. Собаки уткнулись в сугроб и стали. Вожак озабоченно обернул морду к Косте.

«Ну? — говорил его взгляд. — Куда же?»

Но Костя и сам не знал куда. Только сейчас он понял, на какое дело решился. Беспомощно огляделся вокруг, но не увидел ничего утешительного. Все было мертво и тихо.

Однако сдаваться было рано. Он вспомнил, что у него есть компас. Компас, черт подери! Что же ему еще нужно?

И Костя побрел за собаками на запад. Перелезал через какие-то обледеневшие бугры, брел, спотыкаясь и увязая в снегу, по тундре — и вдруг очутился среди дикого хаоса торосов (и тогда догадался, что вышел на реку), но через торосы было трудно тащить нарту, и он выбрался на берег, брел берегом, пока не потерял и берега и торосов… Но это теперь не пугало его, потому что компас, за которым он все время следил воспаленными глазами, неуклонно показывал путь на запад.

Так прошло много дней. Странно, что до сих пор он не встретил ни жилья, ни кочевья. Он и не знал, что тундра так мертва. Но, может быть, он проходил стороною, может быть, где-нибудь в пятистах метрах на юг или север были люди? Он ничего не знал, но цепко держался принятого направления: на запад!

Иногда ему удавалось найти плавник, и тогда у костра отогревались и он и его собаки. Костя натаивал в котелке снег, варил себе из консервов похлебку, а собакам бросал юколу. У костра было легче мечтать об удаче. У костра тундра казалась живой и понятной, дорога — легкой, цель — близкой.

Но он покидал костры для дороги и снова брел, — замерзал и падал от усталости и голода, и снова подымался, и снова брел… Собаки обессилели, и он сам теперь впрягался вместе с ними в лямку и тянул, Он тянул честно, изо всех сил. Ему было жаль собак.

Когда Костю застигала пурга, он вырывал в снегу яму и прятался в ней вместе с собаками. Так было теплей и ему и им. И он спал, зарыв голову в их мохнатый мех. Теперь не раздражал его запах псины, а даже радовал: то был запах жизни, запах теплых, живых тел.

Но жизнь еле теплилась в Костином теле. Все труднее стало тянуть нарту. Он стискивал зубы и кричал на себя:

— Ну ты, кляча! Тащи! Еще! Еще немножко! — а потом, обессиленный, валился на снег; вокруг, дрожа от холода, сбивались измученные, голодные собаки и жалобно глядели на него. А он не знал, к кому эта жалость — к себе или к нему, к их хозяину и другу…

Он лежал на снегу, тяжело дышал и разговаривал с ними:

— Ну, ничего… Вот отдохнем немного… Потом в путь… Теперь скоро…

Ему казалось, что они понимают его, как он понимал их.

И, отлежавшись, Костя снова впрягался вместе с собаками в лямку и трогался в путь. Его щеки обморозились и болели. Ноги, ни разу не бывшие сухими, покрылись ранами, на них было мучительно ступать. Но он все еще не хотел сдаваться, и упрямо тащил нарту, и глядел то на стрелку компаса, то вперед на дорогу.

И теперь часто стали мерещиться ему города впереди. Он видел, как клубится дым над избами, слышал людские голоса, собачий лай… Он напрягал последние силы, весело кричал:

— Эгей! Ну вот… Ну вот и добрались!

Но города исчезали так же быстро, как и появлялись, дома оказывались острыми торосами, а дым — снегом, сдуваемым со скал. После миража было еще труднее идти и надеяться, что придешь.

Он решил больше не верить обманчивым видениям. Так было легче, спокойнее. И, когда однажды увидел на высоком берегу избушку, он и ей не поверил.

Но то было настоящее, реальное жилье. Он добрался до него, истратив последние силы, и упал на снег у самого порога.

То было брошенное на зиму рыбачье летовье, почти по крышу занесенное снегом. Хватит ли у него сил отрыть вход в избу? Есть ли в ней продовольствие, дрова, спички?

Он сказал себе:

— Костя Лобас, это твой последний шанс жить… — и с трудом поднялся на ноги.

Лопата… А ведь была у него лопата. Хорошая, железная. Он стал искать ее на нарте. Шарил коченеющими руками. Еще и еще раз перетряхнул вещи. И, наконец, понял: потерял.

Потерял… Он стоял, совсем подавленный этим новым несчастьем, и с тоской глядел на избушку. Ему вдруг представилось: в избе, на столе, лежат горы снеди. Караваи душистого хлеба. Башни консервных банок. Гирлянды колбас. Розовые круги сыра. И мясо, мясо, мясо, сочное, окровавленное, жирное… Он почувствовал, как запахи пищи раздирают его ноздри, И тогда, не помня себя, он бросился к избе и начал руками отбрасывать снег. Он погружал руки по локоть в сугробы, потом упал на колени и по-собачьи стал рыть снег, пробираясь ко входу. Вдруг его осенила мысль: собаки! Он бросился к упряжке, сорвал лямки и освободил собак.

— За мной! — прохрипел он им и вместе с собаками бросился к избе.

Теперь они работали рядом, он и собаки, тело к телу. Его руки окоченели, он сбросил варежки и стал дуть на пальцы, но его дыхание было чуть теплым, оно не могло согреть. Тогда он спрятал руки на груди, закашлялся и почувствовал, как холодеет тело и чуть теплеют руки. И снова стал рыть снег.

Он рыл долго, но все не уменьшались сугробы, все далек был вход в избу. А сил уже не было. В последний раз обвел Костя Лобас мутнеющим взглядом мир и увидел, как равнодушно дремлет полуночная тундра.

«Вот где нашел ты могилу, Костя!» — подумал он и обессиленно опустился на горы развороченного снега…

 

5

Он очнулся оттого, что стало жарко. Его нос щекотали запахи дыма и мяса. Он открыл глаза и увидел, что лежит на шкурах в чуме. Над ним склонились незнакомые косматые головы. Он понял, что жив и спасен. Он простоиал:

— А собаки?

Ему сказали, что собаки целы. Он улыбнулся. Ему подвинули миску с мясом, он стал есть. Его челюсти отлично работали. Не такой это парень, Костя Лобас, чтоб умереть зря. Он еще повоюет.

И, поев, он сразу же сказал хозяину чума, что должен ехать.

А так как никто не спросил его, откуда, куда и зачем едет, он сказал сам.

От стойбища к стойбищу полетела весть о том, что едет в окружной центр Костя Лобас за продовольствием для тундры. «Оленье радио» опережало Костю, и всюду, куда б он ни приехал, его уже ждали: кипел жирный чай в ведрах, плавало мясо в котлах, лучшие шкуры готовы были стать его постелью.

Так он брел по большой дороге тундры, узнавал людей, и чем больше узнавал, тем больше любил, потому что все они были честные и простые люди. Он сидел у их костров и слушал их речи и жалобы, иногда — если то было по пути — брел за их стадами. Он ночевал в дымных чумах, в берестяных, обшитых шкурами тордоках, в походных балках. Ему особенно понравился балок, этот легкий домик на полозьях.

Он спросил:

— Отчего все живут в грязном чуме, когда можно жить в балке?

— Оттого, однако, купес, — ответили ему, — что балка взять негде.

И Костя подумал, что, будь он заведующим факторией, балки были бы у всех жителей тундры.

Расставаясь с хозяином ночлега, он спрашивал:

— Что привезти тебе, хозяин, из центра?

О! Что привезти? Охотник просил новое ружье, женщины — железный котелок для варки пищи, ребятишки — игрушек. Велики были нужды тундры, и, чтоб не забыть их, Костя стал все записывать. У него скоро получился длинный список. Тут было все: и брезент для чума, и подползки для нарт, и посуда, и стальные иглы, и сукно, и бусы, и чай, и табак, и музыкальный ящик охотнику Афанасию Хатангскому, и медный чайник Федору Яру… Хотел этого Костя иль нет, а он должен был все это привезти людям в тундру, чтоб оправдать их гостеприимство и надежды.

Наконец добрался он до окружного центра. Олени весело вбежали в большое село над сонной рекой, и ненец проводник спросил Костю:

— Куда?

Костя подумал-подумал и махнул рукой.

— В энкаведе.

Но в НКВД не оказалось начальника.

— Он уехал в тундру, — сказал дежурный. — Скоро вернется. Есть помощник.

— Ну что ж, давайте помощника! — закричал Костя, и его пропустили к помощнику.

Это оказался молодой паренек, весь в ремнях. Ремень для нагана, ремень для сумки, ремень поясной, и даже оленьи бокари были подвязаны к поясу ремнями. Все ремни были новенькие, желтые, все скрипели, когда помощник вертелся на стуле.

— Я Лобас из фактории Трех Крестов, — объявил Костя.

— А-а! — засмеялся помощник. — Тебя-то мне и надо.

— Ну, вот я и приехал! — обрадовался Костя.

Помощник еще раз внимательно посмотрел на него, вызвал дежурного и приказал арестовать Костю Лобаса.

— Как? — закричал Костя. — За что?

— А ты сам знаешь за что! — крикнул ему вдогонку помощник, и Костя очутился за решеткой.

Странная судьба выпала Косте Лобасу; ему ничто не удавалось. Вот добрался он, наконец, до цели. И что же? Очутился в тюрьме. Он ни в чем не повинен, он выйдет, конечно, отсюда, все объяснится, — это, разумеется, Тишины шутки. Но поверят ли теперь в его рассказ? А если не поверят, какого же он черта умирал и не умер в дороге?

Через три дня его вызвали к начальнику, он уже приехал. Тут же в кабинете находился и помощник в скрипучих ремнях, только выглядел он очень смущенно. К своему удивлению, Костя заметил здесь и ненца проводника: тот обрадованно закивал ему головой, и Костя в ответ приветливо улыбнулся.

Начальник поднялся навстречу Косте.

— Извините нас, товарищ Лобас! — сказал он, протягивая руку. — Тут опечатка вышла. — И он бросил взгляд на скрипучего помощника; тот покраснел. — Вот прочитайте.

Костя взглянул на лист, протянутый ему начальником. То была радиограмма Тиши: «Сбежал, захватив кассу, продавец Лобас».

— Это вранье! — закричал Костя.

— Знаю, — ответил начальник и засмеялся. — Проводник у вас хороший. Где вы такого взяли? Три дня он тут бушевал: «Куда вы нашего купса дели?» А ко мне сегодня прямо на квартиру ввалился…

— Правда, правда, — закивал головой ненец. — Наш купес… Костя… Все одно брат мне… Товарыс… это правильно… Ничего…

— Ну, пошли! — сказал начальник и повел Костю и ненца по коридору в окружном.

Здесь, в кабинете, собралось много начальников. Костя никого из них не знал, но догадывался, что тут все окружные власти.

— Ну, рассказывайте, товарищ Лобас, — обратился к нему председательствующий на собрании.

Но в Косте еще не улеглась обида за арест, и он сердито пробурчал:

— Какая же вы власть на местах, если сами не знаете, что в тундре делается.

Многие — это заметил Костя — нахмурились, а один проворчал даже:

— Тундра большая… Ваш район далекий. Не везде так.

Но председательствующий перебил его:

— Значит, плохая мы власть на местах. Однако рассказывай.

И Костя начал рассказывать. Его выслушали, расспросили и, пообещав принять меры, отпустили.

Ну вот, теперь он свободен. Он сделал свое дело. Что ж дальше? Он вышел из окружкома на улицу и тихо побрел по ней. Что делать с собой дальше? Он больше никому не нужен.

Дождаться весны, пароходов и уплыть на Большую землю, о которой так исступленно мечтал в тесной каморке фактории? Можно даже не дожидаться весны, а сесть на линейный самолет и улететь.

Но он откладывал и откладывал свой отъезд. Что держало его здесь? Он и сам не знал этого. Он подумал, что, вероятно, задерживают обещания, которые дал он ненцам. Да, да. Вероятно, это.

Он вытащил из-за голенища «скорбный лист», как называл список нужд ненцев, и перечел его. На него пахнуло дымом костров, он обрадовался этому запаху и, растроганный, улыбнулся. Со «скорбным листом» направился он в контору Интегралсоюза, нашел начальника, передал ему список, долго растолковывал, что нужно тундре, получил обещание, что все будет послано, и все же не уходил.

— Значит, сделаете? — спрашивал он начальника. Опять уходил и опять возвращался. — Но вы поняли, что нужно? Если чай, то кирпичный, если сукно, то яркое, если ружья, то обязательно с патронами к ним…

Наконец он ушел. Ну, вот и это сделано. Что же теперь еще? Уезжать?

Но мысли его неизменно обращались в сторону тундры: от них нельзя было отвязаться.

«У Федора с Крестов сейчас последнюю муку доедают, — думал он, обедая. — У одноглазого Яптуне уже кончился чай, он тогда еще говорил, что осталось на двадцать заварок».

Он знал запасы и нужды тундры, все, что варится там в котлах. Тогда он поспешно одевался и шел в окружком.

— Что же вы медлите? — кричал он секретарю.

В окружкоме уже знали Костю. Секретарь устало глядел на него и отвечал:

— Скоро, Костя. Теперь скоро. Подожди.

Ждать? Зачем было ждать Косте? Разве это его дело? Он был свободная птица. Он мог сесть в самолет и улететь на магистраль, чтобы снова броситься искать удачи и славы. Зачем же он оставался?

Он сказал себе: «В тот день, как уйдет караван с продовольствием в тундру, я уеду».

Однажды его спешно вызвали в окружком. Он не пошел, а побежал. Секретарь встретил его, сияя, и закричал:

— Ну, все в порядке, Костя! Есть директива центра.

— Ну?

— Нам разрешено взять пять тракторов со стройки… Разрешено мобилизовать оленей… Даны три самолета.

— Ну вот, — облегченно вздохнул Костя.

Теперь он может и уехать. Отчего же ему стало вдруг грустно?

— Садись, Костя. Что ж ты стоишь? У нас с тобой разговор долгий. Мы решили назначить тебя начальником транспорта, с тем чтобы, доставив грузы, ты принял дела на фактории и стал ею заправлять.

— Я? — испугался Костя.

Что испугало его? Нет, нет, только не транспорт, не дорога!

— Значит, — сказал он дрожащим голосом, — вы меня окончательно и бесповоротно записали в торговцы?

— А разве ты не хочешь этого? — удивился секретарь.

Хочет ли он? Черт его знает, он сам не знает, чего хочет! Он знает только, что не хочет уезжать отсюда, из этой тундры, от этих людей. Значит, прощай слава, мечты, надежды?..

Но ему некогда было думать об этом. Секретарь торопил его. Они погрузились в сметы, карты и расчеты. Через час он вышел отсюда начальником транспорта и заведующим факторией.

 

6

Транспорт тронулся в путь.

Впереди полетели самолеты и на головном — уполномоченный НКВД, имевший кое-какие дела на фактории, — Костя знал какие. Затем тронулась в путь легкая оленья упряжка начальника, а за ней — длинный и шумный олений аргиш. И, наконец, с грохотом и визгом пошла тяжелая артиллерия — тракторы.

Все это — летающее, ползающее и бегающее — подчинялось Косте. Перед ним лежала большая дорога тундры, та дорога, по которой три месяца назад брел он, умирающий, на обессиленных собаках. Теперь он шел по ней как победитель; его сани были тяжелы от грузов; скрипел снег под железными гусеницами машин; хрипло кричали механики, погонщики оленей, и, как ни трудна была дорога, Косте она казалась легкой.

То был переход, о котором и сейчас еще говорят у костров в тундре.

Олени падали на льду. Тракторы проваливались в наледь или увязали в торосах. Стояли такие жестокие морозы, что стальные тросы лопались, словно фарфоровые. Механики ворчали: «Дьявольский переход!» Но Костя не знал устали.

Он первым бросался выручать оленей, первым подставлял плечо под тракторные сани, он вел транспорт сквозь пургу по проклятой дороге и не замечал ни пурги, ни морозов.

По всей колонне звенел его веселый голос:

— Вперед! Вперед, товарищи, вперед!

Кто не испытал того, что чувствовал сейчас Костя Лобас, тот, значит, никогда не был на гребне.

О, он был теперь на гребне, на самой высокой волне своей жизни! По всей тундре летела весть о веселом «купсе Косте»; целые стойбища выходили на его дорогу.

Он узнавал старых приятелей.

— Эгей, Яптуне Василий! — кричал он с нарты. — Ты просил новое ружье. Вот я привез ружье. Счастливой охоты, Яптуне Василий! Я жду тебя с добычей на фактории.

— О? Кто это там? Федор Яр? Ты просил медный чайник, Федор. Вот чайник! Пей чай на здоровье, Федор Яр!

Он становился коробейником, первым коробейником тундры. Он уже мечтал, как будет носиться зимой по тундре со своим кочевым магазином-балком и в каждом чуме его будут принимать как желанного гостя. Он будет таким торговцем, какого еще не видали здесь! А слава? Что слава? Слава — дым. И он отмахивался от этих мыслей, как от дыма.

Он и не знал, что в эти дни имя Кости Лобаса не сходило со страниц газет. Вся страна следила за движением его продовольственного транспорта, и, когда на Волчьем перевале транспорт замело снегом, это знали все в стране.

…Он узнает о своей славе только через год, когда придут в тундру старые газеты.