Обыкновенная Арктика

Горбатов Борис Леонтьевич

МЫ И РАДИСТ ВОВНИЧ

 

 

1

Если вы попадете когда-нибудь на Тихий мыс, спросите у начальника тетрадку в черном коленкоровом переплете — «летопись» зимовки. На первой странице вы найдете наши имена. Мы основали станцию на Тихом мысе, мы были первой сменой, зимовавшей там.

Справьтесь по тетрадке, нас было шестеро: Федор Черных — геофизик, начальник и парторг станции; Валерий Петровский — метеоролог; Абрам Исаич Старк — врач; Яков Ставраки — радист; Алексей Богучаров — механик, и Капитон Павлович Макаров — кок. Скажу, не хвастаясь, что на всем Северном морском пути, от Уэллена до Югорского шара, не было зимовки дружнее нашей. Нас называли «мужским монастырем на Тихом мысе», но то был единственный в мире монастырь без свар, зависти и грязи.

Как родилась наша дружба? Во всяком случае, не из сходства характеров, потому что не было на свете более несхожих меж собой людей, чем мы шестеро. Мы были людьми разных профессий, разных возрастов, разных биографий, разных вкусов и привычек. Но все мы не были полярными новичками. Мы знали закон зимовки: «Не страшны полярные метели, страшны полярные склоки». И мы решили: пусть будут метели и пусть не будет склок.

У меня сохранилась фотография (она в дорожном мешке, и я потом покажу вам): на фоне черного осеннего моря, по берегу, обнявшись, идут шестеро. В центре, возвышаясь над остальными, белокурый длиннорукий и узкоплечий человек в мохнатом свитере, без шапки, с русой курчавой бородкой и застенчивыми голубыми глазами — Федор Черных, наш парторг и начальник. Он обнял маленького человека, прижавшегося к нему, — то наш милейший и ученейший доктор Старк. Он в пальто, обязательном воротничке и галстуке с булавкой, изображающей змею. Рядом с корректнейшей фигурой доктора — мохнатая экзотическая личность с рыжими пушистыми бакенбардами, вся в пегих мехах, в меховых штанах, в меховой рубахе, отороченной у воротника белым пушистым зайцем, что придает ему вид маскарадного Пьеро, Это — Валерий Петровский, зверобой и медвежатник. Ему жарко в мехах, но он презирает европейские пальто и тужурки. На поясе у него болтается охотничий нож с черенком из моржовой кости и костяной рожок для табака в медных колечках. Рядом с Черных, слева, радист Яшка Ставраки, прозванный на зимовках Яшкой Неунывако, на кораблях — Яшкой Ставраки. Говорят, что он родом грек, достоверно — что одессит. Форменная куртка небрежно висит у него на плече, левый глаз кому-то подмигивает. Он обхватил за толстую талию кока Капитона Павловича Макарова, которого все зовут Капитоном Павловичем или адмиралом Макаровым. «Адмирал от кулинарии» — ему нравится эта кличка. Ну, а шестой? Шестым был я, Алексей Богучаров, механик, вот такой, каким вы меня видите.

Так мы шагали, обнявшись, по морскому берегу, словно кричали: «Шире дорогу! Зимовка Тихого мыса идет!» Так мы и жили, крепко обняв друг друга за плечи, одно хитро слаженное тело, имя которому — зимовка. Нашим сердцем был Федор Черных — и это, друзья, было честное, мужественное сердце; нашим мозгом — доктор Старк; глазами, жадными, охотничьими, — Валерий Петровский; Яшка — беспокойные уши; я — просто руки, а кок Капитон Павлович — язык. И, надо отдать ему справедливость, язык этот был ловко подвешен.

Чудесно мы жили, друзья, на Тихом мысе. Мы отзимовали уже год, не сговариваясь, как будто это само собой разумелось, остались на второй и уже подумывали о третьем, когда девятнадцатого ноября произошло событие, резко изменившее нашу жизнь, а может быть, и судьбу каждого из нас.

В этот день, в полдень, я зашел в радиорубку к Яшке Неунывако покурить и поболтать или, если хотите, даже помолчать на людях, — это все равно. Когда долго живешь на маленьких полярных станциях, научаешься разговаривать молча.

Одинокий человек — либо великий болтун, либо великий молчальник. Болтуну вовсе не нужен живой собеседник: вещи умеют прекрасно слушать. Наш кок, например, целый день беседует с кастрюлями. И то правда: никто не станет выслушивать вашу житейскую повесть терпеливее медного кофейника, из которого вы три раза в день пьете свой обязательный кофе.

Что касается меня, я люблю помолчать и послушать. Я люблю слушать человеческую речь, гудение ветра в проводах, поскрипывание снега, шум ломающегося льда. Вещи умеют прекрасно рассказывать, если вы любите слушать. Но они бывают и несносными болтунами. Вот старый движок в моей силовой, — он тараторит без умолку весь день. В его размеренной болтовне вы можете услышать все, что пожелаете. Он, словно подслушав, отвечает мыслям, только что родившимся у вас в мозгу.

В конце концов это становится нестерпимо скучным. Я давно слушаю его воркотню и знаю наперед, что он может сказать мне. «Че-пу-ха! Че-пу-ха! Че-пу-ха!» — пыхтит он. Тогда я встаю, вытираю паклей руки и иду к людям. Чаще всего в радиорубку.

Здесь за столом одиноко сутулится Яшка. Он оборачивается на стук двери. Я молча киваю ему головой. Он продолжает работать, я хожу большими шагами по комнате. Тикают часы.

Изредка радист разражается гневным восклицанием: «Черт подери!» Карандаш с треском ломается. Я останавливаюсь и вопросительно подымаю глаза. Но Яшка уже по-прежнему стучит ключом, как дятел клювом. Тогда я произношу: «Д-да» — и снова начинаю ходить по комнате. Так мы беседуем. Потом я подхожу к столу и, заглядывая через плечо радиста, читаю радиограммы, которые он принимает. Это очень забавно. Слова проступают на бумаге, как детали переводных картинок. Иные не окончены, другие пропущены, но уже угадывается общая связь слов, как угадывается в переводных картинках птица по клюву, китаец с ведрами — по коромыслу и косе.

Редко, совсем редко, но случается, что радиограмма, подсмотренная мною через Яшкино плечо, имеет непосредственное отношение ко мне. Проступают слова: «Тихий мыс. Алексею Богучарову». Яшка ухмыляется, а я, волнуясь, гляжу на чудодейственный бланк. На нем томительно медленно появляются слова. Кажется, что кто-то очень издалека (очевидно, мать — больше мне никто не пишет), заикаясь, говорит их мне. Хочется поторопить ее. Ну, скорее, мать, что там в конце — «целую» или «лежу при смерти»?

Так и в тот памятный день девятнадцатого ноября заглядывал я через плечо радиста и читал жизнь, скупо рассказанную телеграфными знаками. Вдруг я увидел на чистом еще листе бумаги слово, заставившее меня вздрогнуть. Сразу стало жарко и тревожно в радиорубке. Яшка взъерошил волосы и припал к бумаге.

 

2

Испытали ли вы это необъяснимое тягостное чувство — чувство неизвестной беды? Оно возникает у вас, едва вы прочли в заголовке радиограммы зловещее слово «аварийная». Вам хочется сорваться с места, бежать, кричать, звать на помощь, бить в рельс. Вы еще ничего не знаете, но уже чувствуете на своих щеках горячее дыхание беды. Вы не знаете и людей, которых постигло несчастье, но они стали уже вам близкими и родными.

Я впился глазами в бланк радиограммы. Что случилось? Где? На бланке появилось еще раз: «аварийная», потом: «всем, всем, всем», потом опять «аварийная», словно неизвестный радист заклинал всех, кто его слышал, отнестись со вниманием к его сообщению.

— Это в бухте Колючей, — прошептал Яшка. — Что у них там стряслось?

Наконец, на бланке стал появляться текст радиограммы:

«Всем, всем, всем. Передать Москву Главсевморпуть тчк Невыясненным причинам зимовке бухты Колючей вспыхнул пожар тчк Горит жилой дом и примыкающие к нему склады тчк Сильный ветер препятствует тушению тчк Принимаем меры тчк Сейчас пламя подступает дверям рации зпт радиорубка дыму. Слышите ли меня тчк Передайте Москву зпт ждем указаний тчк Продержимся если надо без жилья тчк Все здоровы тчк Сейчас…»

Карандаш с треском сломался, Яшка схватил другой. Сейчас… Что происходит там сейчас?

Но больше ни звука не донеслось до нас из бухты Колючей. Напрасно звал ее Яшка — бухта молчала. Задохнулся ли радист в дыму, или, оставив аппарат, ринулся на помощь товарищам, или обрушились на рацию стропила пылающего дома и заставили замолчать, — ничего не было известно. Яшка в отчаянии бросил наушники на стол.

Я приложил ухо к репродуктору. Зачем — сам не знаю. Было тихо в эфире, тихо, как в гробу. Вот это и значит «станция выбыла из строя». Мы слышали ее агонию, ее предсмертный хрип. Это почти так же страшно, как смерть человека.

— Войнич… Вогнич… Вовнич… — бормотал Яшка.

— Что ты? — испугался я.

— Я хочу вспомнить, как звали радиста Колючей.

— Ты знал его?

Мы говорили шепотом, словно у постели больного.

— Нет. Новенький.

— Жив ли?

…В эту ночь в кают-компании на Тихом мысе было тревожно. Молча шагали мы по комнате, думали о товарищах из бухты Колючей. Что они делают сейчас? Одинокие, вероятно, бродят по пепелищу, греются у догорающих костров, вокруг того, что было раньше домом, складом, рацией и что сейчас — только дымящиеся головешки, собирают жалкие остатки продовольствия, подсчитывают драгоценные банки консервов? Спасли ли они хоть палатки, спальные мешки? Как будут жить?

Аварийная телеграмма медленно поползла по длинной цепочке полярных станций в Москву. Вместе с ней брела и наша радиограмма. Мы писали, что коллектив Тихого мыса горит желанием помочь потерпевшему соседу, — бухта Колючая была от нас всего в двухстах километрах по побережью. Мы ждали ответа и приказаний. Яшка не покидал радиорубки. Кок отбирал ящики с продовольствием. Я на всякий случай готовил к походу трактор, Валерий Петровский — «комендант мыса» и брандмейстер нашей пожарной дружины (потому что каждый из нас был не только геофизик, механик, радист, а и топор, насос, багор, ведра), хмуро осматривал пожарный инвентарь и ворчал под нос что-то о нашей беспечности. Все нетерпеливо ждали сигнала Москвы. В такие минуты чувствуешь, что живешь в Арктике, на краю света.

Наконец пришел приказ Москвы. Он несколько озадачил нас. Нам предлагалось помочь бухте Колючей продовольствием и вывезти радиста Вовнича к себе. Остальным погорельцам — перебраться на соседнюю факторию и там готовиться к весенним геологическим работам.

Телеграмма эта озадачила нас. Почему Вовнича? Почему именно Вовнича? Яшка Неунывако даже обиделся.

— Кажется, я и один неплохо работал, — сказал он, надувая, губы. — Почему же именно радиста?

Но некогда было ни обижаться, ни гадать. Надо было немедленно собираться в дорогу.

Через три часа я уже был в пути.

 

3

Я не стану описывать вам путешествие до Колючей. К рассказу это отношения не имеет, а вам неинтересно. Скажу только как механик, что нет на земле машины честнее трактора «Сталинец». Что касается меня, то, когда я добрался до Колючей, у меня, как и у Пири, когда он достиг полюса, было только одно желание — выспаться.

Но меня так горячо встретили погорельцы, что об усталости я и забыл.

Они устроились на пепелище всерьез и надолго. Из снежных кирпичей сложили себе «Тинь-тинь-ярангу» — ледяной дом, кухню и продсклад — целый снежный город. Выглядели они бодро. Всего их было семь человек, среди них я заметил одну женщину. В кухлянке она казалась очень толстой и старой, но лицо было молодое и нос синий-синий от мороза. Помню, тогда же я невольно подумал, что, вероятно, из-за этой востроглазой девицы немало было хлопот на зимовке. Нет, нет, не поймите дурно, я вовсе не враг женщин. Знаю, что бывают женщины куда дельней и талантливей мужчин. Но, знаете, честное слово, на зимовке, особенно на маленькой, женщине, право, нечего делать. Не нужно их там. Сколько я этих историй слышал, пережил, знаю!

Когда первые восторги встречи прошли, начальник спросил, грустно заглядывая мне в глаза:

— Вывозить нас будешь, механик?

Я молча протянул ему радиограмму Москвы. Он окинул ее беглым взглядом и закричал:

— Ура! Товарищи! Нам разрешено продолжать работу.

Черти, они радовались тому, что их не вывозят.

Начальник стал читать радиограмму вслух в напряженной тишине, прерываемой лишь свистящими порывами ветра, а я окидывал взглядом столпившихся вокруг людей, пытаясь угадать: кто Вовнич? Мне понравилось смелое, открытое лицо одного молодого парня; несмотря на мороз, он был без кухлянки, в меховой рубахе и в очень кокетливой вязаной шапочке, какие носят лыжники в столице. Я решил, что это и есть Вовнич, и обрадовался. Славный будет у нас товарищ! Я весело подмигнул ему, он улыбнулся.

— Все, — сказал начальник, окончив чтение. — Ну, в дорогу, на новые фатеры!

— Я не поеду на Тихий мыс, — сказала толстая женщина в кухлянке.

Что? Я даже не понял сначала. Это Вовнич? Значит, в нашем мужском монастыре появится…

Ну что ж, я ничего не сказал вслух, друзья; я даже виду не подал. Но сердце мое тревожно сжалось. И до чего уютными и неповторимыми вдруг вспомнились мне тихие вечера у нас на зимовке, когда мы, бывало, шестеро мужиков, дымя трубками, сидим в теплой кают-компании у печки (а на дворе мороз, пурга, брр!) и чешем языки и хохочем. Или поем. Уральские песни, которым научил нас Черных, волжские — Валерия, блатные — Яшкины или старинные матросские, — их заводил жалобным, надтреснутым голосом наш старый капитан камбуза. Будем ли мы теперь петь, ребята? Будут ли они теперь, эти согласные, дружные вечера, после которых и зимовать легко и погибать не страшно? И недоброе предчувствие защемило душу. Но виду я не подал.

— Я не поеду на Тихий мыс, — повторила Вовнич. — Вместе работали, вместе горели, вместе и дальше жить будем.

Начальник грустно взглянул на нее.

— Ничего не поделаешь, Оксана, — сказал он и даже, как мне показалось, вздохнул. — Придется тебе ехать. У нас больше нет рации. Тебе нечего делать с нами… погорельцами.

Они долго еще спорили, да я уж не слушал. Во всяком случае, через неделю, когда я, закончив переброску погорельцев, стал собираться домой, Вовнич уже была готова к дороге.

— Садитесь, — пробурчал я, по совести сказать не очень вежливо, и махнул рукой.

Подошел старик повар, поглядел на девушку, покачал головой и сказал мне:

— Эх, механик, увозишь ты от нас наше солнышко!

А я только покосился на это посиневшее от мороза «солнышко» и ничего не ответил.

 

4

Вот едет охотник тундрой, Славный, сильный охотник. Его олени быстры…

Не помню теперь, ненцы ли научили меня этой дорожной песне, или сам я ее придумал, но только всегда в пути я ее пою. Едешь тундрой, поешь бесконечную, как дорога, песню, дышишь ядреным морозным воздухом и чувствуешь себя молодым и сильным, хозяином всех дорог и путей, веришь, что все в твоей жизни сбудется. Мечтаешь.

Говорят, что перед величием природы человек чувствует себя маленьким и жалким, песчинкой в океане. Не знаю. Не испытывал. Когда скрипят на снегу мои сани, когда покорное эхо в горах повторяет песню моего мотора, когда за моей спиной остается длинный волнистый след моих шагов, я, Алексей Богучаров, вот такой, каким вы меня видите, понимаю себя хозяином мира, и земли, и неба, и чувство гордости за то, что я человек и механик, наполняет мою душу до края… Хочется петь.

Надо, чтобы при этом была тишина, та торжественная и величавая тишина тундры, в которой столько затаенных шорохов. Все живущее спряталось и оцепенело — медведь в берлоге, мышь в норе, тюлень подо льдом, и только ты один, человек на своей машине, властно идешь по тундре, ломаешь снег и поешь:

Сильный, смелый охотник. Его олени быстры…

По привычке я и тут запел свою песню. Да не пелось.

Рядом сидела девушка Вовнич, радист. Сокровище, которое я везу в наш монастырь на Тихом мысе.

Но не о ней я думал. О другой девушке думал я, о девушке, которую так никогда и не встретил на своем пути.

Знаете, в душе каждого мужчины, даже самого завзятого холостяка, живет своя девушка. Моя была очень простая, каких, вероятно, тысячи; странно, я так ее никогда и не встретил на своем пути. Я знал, какие у нее глаза — серые, которые для меня умеют быть синими; и какие у нее руки — сильные, загорелые, умеющие работать; и какой нос — курносый, смешной, ребячий; и румянец во всю щеку; и волосы светло-каштановые, остриженные по-мальчишески, и лоб крутой, высокий, и улыбка ясная, тихая… Я знал ее повадки, манеры, знал, что она любит (вероятно, то же, что и я) и чего не любит. Я слышал даже запах ее кожи. Почему-то этот запах вызывал в моей памяти аромат украинской черешни в цвету. Ее наряд? Мне почему-то мерещились кожаные рукавицы, спецовка, китель с якорями, иногда короткая юбка и легкая шелковая кофточка или вышитая сорочка… Простите, давно не был на Большой земле, не знаю, что нынче носят… Короче, я видел ее, мою девушку, по частям, но никогда, ни разу из этих частей не складывался живой образ, потому что не было такой девушки на моем пути. И будет ли?

Вот о ней я и думал.

«Как славно, — думал я, — было бы вместе с ней брести вот так большой дорогой, тундрой и не знать, придешь ли, нет ли, и верить, что придешь, и делить последний, покрытый изморозью мерзлый сухарь…»

Вдруг моего плеча коснулась рука Вовнич. Я очнулся.

— В чем дело?

Она молча протянула мне кусок хлеба с мясом. Я с удивлением взглянул на нее и машинально взял хлеб. Помню, мясо было мерзлое, снег скрипел на зубах, когда я ел.

Я проворчал:

— Спасибо, — и тотчас же догадался, что так не благодарят. — Большое спасибо! — прибавил я, стараясь придать мягкость своему простуженному голосу.

Но она равнодушно отвернулась от меня и закуталась в кухлянку.

«Однако, — подумал я, — надо что-то сказать ей, завязать разговор. Нельзя же в самом деле ехать молча. Еще обидится. Сказать ей о тундре… Вот небо…» Но у меня вдруг не оказалось слов для этого. Черт подери, ни единого слова!

«Ну, — успокаивал я себя, — она сама начнет разговор. Они поболтать любят». Но девушка молчала по-прежнему. Она молчала, даже когда моя машина («…Его олени быстры…») с разбегу влетала в торос или завязала в снегу. Вместе со мной, без слов, девчонка вылезала из машины и бралась за дело. И вот что я вам скажу: эта девочка умела держать лопату!

Отчего же меня это злило? Не знаю, смогу ли объяснить. Видите ли, когда я увидел ее без кухлянки и шапки, стройную, тонконогую, быструю… я не мог не заметить, что она очень похожа на мою девушку.

Но я вгляделся в нее и увидел, что это не та. Не та! Все врозь — мое, все вместе — чужое. Непохожее. Теперь понимаете? Чем больше «моих» черточек угадывал я в ней, тем больше злился. Потому что ведь это не она, ведь это обман, товарищи… Похожая конструкция, не больше… но без души, без души моей девушки.

Я знаю, что все это рассказал вам бестолково. Но если вы когда-нибудь любили и мечтали, и сделали эту мечту самой дорогой для себя, и пронесли ее через всю жизнь, по всем вашим путям и тропам, и вдруг однажды встретили ее наяву и увидели с горечью, что это не та, что это чужая, что ни вам до нее, ни ей до вас дела нет… — словом, если вы любили и мечтали, вы поймете меня.

Я не заметил, как началась пурга. Задуло с запада, с гнилого угла. Мокрый снег повалил хлопьями, дорога заплясала передо мной. Я прибавил скорость, но все, что я мог выжать из «машинки» по этой дороге, — семь километров в час. А до избушки Павлова было добрых тридцать.

«Черт! — выругался я про себя. — Что я буду делать с девчонкой?»

— Когда в тундре пурга, — вдруг сказала Вовнич, — люди не ездят, а ждут…

Я сердито обернулся к ней.

— Вы всегда такая умная?

— Всегда, — ответила она, улыбаясь. — А вы?

Ее лицо чуть выглядывало из обледеневшего, покрытого снегом капюшона кухлянки. Разрумянившееся, оно казалось окруженным ледяным сиянием. Но это еще больше разозлило меня. Я рванул вперед, раздался треск, машина вздрогнула и стала — мы врезались в торос.

— Нервы, механик? — немедленно раздался насмешливый голос Вовнич.

— Какого черта! — заорал я, но остановился. В конце концов я сам виноват, что, как дурак, беспокоюсь о ней больше, чем она сама о себе. — Извольте, — сказал я, стараясь быть спокойным, — в пургу люди не ездят, а ждут.

Она блеснула глазами и соскочила в снег. Я пошел к мотору. Минут через пять я обернулся, потому что услышал звон лопаты. Оксана Вовнич, сбросив кухлянку, рыла яму для ночлега. Она правильно выбрала место — за подветренным скатом. Она работала споро и умело, ни суеты, ни истерики не было в ее движениях. Пурга нещадно хлестала ее лицо, но она только снег с ресниц стряхивала. Знаете, это некрасиво, когда человек моргает, а у нее получалось мило. А я? Нет, ничего, товарищи, ничего, — молча взял лопату и стал с ней рядом.

Когда яма была готова и оборудована для ночлега, я пробурчал ей:

— Спокойной ночи. Я накрою вас кошмой.

— А вы?

— Я? Я буду спать в машине…

— Бросьте дурака валять, механик, — рассердилась она, — машина не защитит вас от снега. Лезьте сюда. Яма просторная, поместимся.

…И вот мы лежим рядом в снежной яме, а над нами беснуется пурга. Девушка возится. Я лежу пластом, словно оледенелый. Ей неудобно, но я боюсь ей помочь. Глупеешь, знаете… Наконец она сама потянулась ко мне, положила голову на мое плечо, что-то проворчала и уснула.

И тогда в вое пурги я услышал ее тихое сонное дыхание. Она по-детски, совсем по-детски посапывала во сне, причмокивала губами и вздыхала. Что снилось ей? Далекая мама, и хутор с вишнями, и тихий вечер над рекой? Какая-то небывалая, отцовская, что ли, нежность вспыхнула тогда во мне. Спи, девочка, спи! Пусть приснится тебе наша черешня в цвету, белая-белая, как снег… Спи…

Только я не могу уснуть. Мысли мои были путаные, горячие. Вспомнилась мне молодость, и дорога, и девушки, мимо которых я прошел, и девушки, которые прошли мимо меня, и снежный путь, и скрип полозьев, и дым костров… Все было в моей жизни, все. Только этого не было — девочки, доверчиво прикорнувшей на моем плече.

На мое лицо сыпался мокрый снег и полз по щекам, а я не вытирал его, чтоб не шевельнуться. Смятенный, сбитый с толку, растерявшийся, лежал я, боясь шелохнуться, и прислушивался к сладкому сонному дыханию девочки, шептал ей: «Спи, спи!..» — и боялся, чтоб она не проснулась. И сам себя не понимал я в эти минуты. То хотелось мне, чтоб поскорее кончилась пурга, а с нею и дорога, то — чтобы не кончилась никогда, была бы вечно…

И только одно я знал твердо: никогда никому я не дам в обиду эту смешную девочку, сладко посапывающую на моем плече. А там — похожа она или не похожа, все равно!

 

5

Встречать нас высыпало все население Тихого мыса, Валерий пришел даже с флагом. Торжественно ввел я нового зимовщика в избу, она скинула кухлянку, ребята глянули на нее и вдруг… Вдруг все исчезли из кают-компании. Все до одного! Словно я привез не девушку, а чуму.

Мне стало неловко перед Вовнич за наших дикарей. Я прохрипел что-то вроде:

— Два года женщины не видели. Одичали… — и окончательно смутился.

А она? Она даже бровью не повела. Подошла к печке и стала сушить сапоги.

Наконец дикари начали вылезать из своих берлог. Они не потеряли времени даром. Все успели поцарапать тупыми бритвами свои щеки, пришить чистые воротнички к кителям, доктор переменил галстук, Валерий расчесал банкенбарды цвета древнего кофейника. Явился и повар. Он нес перед собой на вытянутых руках сияющий поднос, и я не знаю, что сияло ослепительней: поднос ли, колпак, или жирное выбритое лицо капитана кухни.

Один я стоял, как был, — бородатый, грязный; на моей фуфайке чернели жирные пятна нефти, пахло от меня ворванью и мазутом и еще черт его знает чем… И в первый раз за полтора года ощутил я в сердце крепкую досаду на ребят.

Поздно вечером, когда наша гостья уже спала, мы собрались на кухне и закурили трубки.

— Д-да… — произнес доктор, — вот тебе и Вовнич! Что же нам теперь делать, друзья?

Черных пожал плечами, а кок сказал:

— Ну, братцы краснофлотцы, чуете, как под нами палуба заходила? Верьте мне, старому моряку: эта девушка — сигнал бедствия. SOS! Женщина на зимовке, что баба на корабле.

— Угу, — крякнул Яшка. — Пойдет теперь кавалерство, ухаживания, всякая галантерея… «Ах, нельзя! Ах, я не одета! Ах, подайте мне это… Ах, принесите мне то!»

Я вспомнил девушку с лопатой и засмеялся.

— Нет, этого не будет. Уверяю вас! — и рассказал им о дороге.

Меня выслушали внимательно, и я увидел, что у всех потеплели лица.

— Да, — сказал, вздохнув, Черных, — Славные бывают девушки на земле…

И тогда начался опаснейший разговор — самый опасный на зимовке: разговор о наших девушках. О девушках, которых мы любили, о девушках которые любили нас.

В жизни каждого была такая девушка. Один встретил свою в лаборатории, другой — в радиорубке, третий — в геологической партии, четвертый — в море, пятый — в небе, на перекрестке воздушных дорог.

Мы говорили о них тепло и сдержанно, как и пристало мужчинам. Мы говорили о них с затаенной тоской и неизрасходованной нежностью, как могут говорить только зимовщики. И в синем дыме наших трубок мерещилась каждому эта девушка, прекрасная и неповторимая, смелая и простая, с ясным, открытым лицом и теплыми, нежными губами… О Вовнич мы совсем забыли. Ни слова больше не было сказано о ней. Но отчего в рассказе каждого чудилась мне Оксана Вовнич? Не знаю…

И, когда в разнеженном нашем разговоре наступала вдруг пауза, тихая, ломкая, как ледок весной, я все прислушивался: не донесется ли сюда детское сонное дыхание девушки? Не слышно было… Только ветер за окном да скрип флюгера…

 

6

Давайте закурим, ребята. Попробуйте-ка моего табаку, довольно уже я искурил вашего. Что, хорош табачок? О нем еще будет особая история. Вам слушать-то не надоело? Так вы скажите… Не часто разговариваю я. Вот молчу, молчу, хожу, прислушиваюсь, а как начну рассказывать, не могу остановиться.

Да… Вот ведь как…

Что было дальше? Вы небось уже сами придумали конец: все мы в девчонку влюбились, передрались, потом помирились и так далее!..

Так, да не так.

Нет, мы не влюбились в Оксану Вовнич. Мы сделали хуже. Мы сделали самое глупое из того, что могли сделать. Мы… окружили ее мягким, почтительным обожанием. Простую, хорошую советскую девушку мы вообразили королевой нашей зимовки, а себя — ее слугами и рыцарями.

Во всем виноват мой рассказ о дороге и тот памятный ночной разговор на камбузе у потухшей плиты. Именно тогда родился этот насквозь фальшивый, романтический образ неземной девушки.

Но лучше уж я все расскажу по порядку.

Мы отвели Оксане Вовнич лучшую комнату зимовки. Свободные от вахты люди вычистили, вымыли, выскребли комнату и торжественно ввели в нее гостью. Затем, поздравляя с новосельем, стали являться «визитеры». Кок принес ей торт, Черных — библиотечку, Валерий приволок оленью шкуру, мрачно швырнул на пол, пробурчал:

— Осенью убил. Одной пулей, в глаз, — и вышел, зацепившись о дверь своими костяными игрушками на поясе.

Доктор явился с чем-то завернутым в газету.

— Я хотел было, милая Оксана Нестеровна, — начал он, прижимая сверток к сердцу, — я хотел было преподнести вам цветы. Но такая досада: все цветочные магазины закрыты на переучет товаров. И поэтому вот… — И развернул свой пакет.

Там был мох. Аккуратно срезанный квадратик с черными комочками земли на нем. В комнате сразу запахло весенней тундрой. Где он добыл мох? Какие же горы снега пришлось ему перевернуть, чтоб добраться до земли? Ну что ж, он вполне был награжден благодарной улыбкой нашей «королевы».

А я? Что мог подарить я? Я ведь был парень простой. И, пока приходили гости с подарками, я учинил ремонт всей утвари, смастерил качалку, туалетный столик, полочку для книг, подаренных Федором, и ящичек для мха, подаренного доктором.

Один только Яшка Неунывако не принес никакого подарка. Он вошел, заложил руки в карманы, широко расставил ноги и небрежно спросил:

— Ну как, Оксанка, устроилась?

Он с первого же дня стал говорить ей «ты». Еще бы, они ведь оба были радисты.

А мы ей всегда говорили «вы». Вот в чем дело.

Да, эта девушка перевернула нашу зимовку. Мы увидели вдруг, что в наших комнатах грязно и неуютно. Что мы несносно много курим. Редко бреемся. А лексикон, который у нас в ходу… Но не будем касаться нашего лексикона.

Странное дело: мы заметили все это сами. Оксана Вовнич ни разу не поморщилась, не повела брезгливо носиком. Ей было абсолютно все равно, в какой избе и с какими соседями жить. Она скользила безучастным взглядом по нашим вытянутым лицам и только на одном лице останавливалась с почтением… и страхом. Этим лицом был Яшка Неунывако, ее начальник. (Бедняжка, она боялась, что окажется плохим радистом. Это она-то, работавшая в объятой пламенем рубке.

Озабоченная предстоящим ей экзаменом у Яшки, она, вероятно, и не замечала того, что творилось с нами. Не заметила ни выбритых щек доктора, ни сияющих кофейников повара, не догадалась о причинах приподнятого, праздничного настроения зимовки. А как было не заметить! Мы ходили именинниками.

Почтительное обожание «солнышка нашей зимовки» проявлялось у каждого из нас по-своему, а так как все мы были люди разные, то и по-разному.

Федор Черных проявлял свое чувство тем, что… никак не проявлял. Да, да… будь эта девушка для него безразлична, он и держался бы иначе, проще. А тут он весь был собран — «на взводе». Он боялся! Боялся выдать себя, боялся оскорбить ее взглядом, движением, словом — и оскорблял сухой официальностью, пугал напускной строгостью. А может быть, он сам себя боялся?

Зато Валерий Петровский проявлял свое обожание шумно и эффектированно. Он блистал перед Оксаной удалью и молодечеством. Он загонял собак, если рядом с ним на нартах сидела Оксана. На ее глазах он делал безумные прыжки с гор и ломал лыжи. Каждого убитого им зверя он непременно волочил в комнату к Оксане, к ее ногам (оставляя на полу кровавые следы, которые ей потом приходилось замывать). Он глядел на нее странными глазами и то и дело хватался за нож.

А доктор? Он «ухаживал» за Оксаной Нестеровной так и в такой манере, как ухаживал бы дома, на Большой земле. Вечерком он подсаживался к ней и, поминутно поправляя то пенсне, то галстук, начинал разговор о Москве, о театрах, о книгах, о медицине. Он был неизменно ровен с девушкой, вежлив, корректен; без запинки называл ее по имени-отчеству, а когда беседа кончалась, говорил, прощаясь: «Мы провели чудесный вечерок, не правда ли?» — после чего ему следовало бы раскланяться, прижав шляпу к груди, пообещать «позванивать по телефону» и идти в ночь искать заблудившийся трамвай или такси. Но в наших условиях этот стиль, увы, жестоко нарушался, и доктор просто отправлялся спать в соседнюю комнату.

А кок? Бедный «адмирал»! Его времена прошли. Он говаривал мне как-то с грустью: «Печальная мысль, браток, мучит мою старость. За всю мою долгую собачью жизнь ни разу ни одна женщина не поцеловала меня даром, бесплатно». Он привык покупать любовь за чулки и за шали. Теперь уж ему было не до любви. Он служил нашей королеве бескорыстно и преданно, — пожалуй, самый бескорыстный из всех нас. Улыбка «солнышка» была ему наградой.

Только Яшка выпадал из атмосферы всеобщего обожания, созданного нами вокруг гостьи: он говорил Оксане нарочитые грубости, подчеркивал свое абсолютное презрение к «бабам» вообще и к ней в частности, дразнил ее. Отчего же тогда любил он околачиваться подле нее в кают-компании?

Вот так-то все… Что? Вы хотите спросить: а шестой? Не забыл ли я шестого? Ну что ж, скажу и о шестом.

Я любил, когда она приходила в мою мастерскую, трогала инструмент, возилась подле двигателя: ей все нужно было знать. «Что это?» — спрашивала она, тыкая пальцем. Я отвечал. Если не спрашивала, молчал и молча любовался ею. Теперь я не находил, что она не похожа на ту девушку.

Зато мой старый болтун движок тараторил без умолку. Он трещал ей, что она чудесная, мужественная девушка, что у нее ясные, хорошие глаза, что ее нельзя не любить, — и не смел сказать ей. А когда она уходила, он набрасывался на меня.

«Тю-фяк! Пен-тюх! — сердито пыхтел он. — Ну что ж ты сидел, как бревно? Что ж ты ей не сказал?»

Он ругал меня долго, моими же словами. Потом ему становилось жаль меня, и он полупрезрительно, полусочувственно бурчал, утешая: «Ах, и одинокий же ты человек на земле, Алексей Богучаров. Ох, и одинокий…»

Он и сейчас — много с тех пор времени прошло — все меня и ругает и утешает…

 

7

И вдруг мы обидели нашу девушку.

Статочное ли дело? И в мыслях не было… И все-таки мы ее обидели. Кровно. В самое сердце. И вот каким неожиданным образом.

С давних пор на Тихом мысе был установлен обычай: меню обеда заказывает каждый по очереди. Нас было шестеро, следовательно каждый имел один день в шестидневку. В этот день он мог заказать свои любимые блюда. Он был хозяином пира, мы — его гостями. Он угощал нас, мы вежливо хвалили и благодарили. Шестой день — выходной — принадлежал повару. Уж тут он удивлял нас! Впрочем, мы давно разгадали секрет его изысканнейшей кухни: она отличалась от будничной лишь пышной вывеской. В конце концов все эти ризотто, марешали и соусы-пуле означали все те же консервы. Но мы делали вид, что не замечаем этого, ели и восторгались.

— Совсем как в «Метрополе», — льстили мы коку, и он бывал растроган.

Когда на зимовке появилась Оксана Вовнич, все дни сбились в кучу, повар только и думал о ней. Потом мы обжились, разобрались в днях, и один день Лукулла предоставили ей по праву.

— Что же закажу я? — растерялась она, когда к ней за заказом торжественно явился кок.

— То, что вы любите.

— Ну хорошо. Тогда рассольник… Можно?

— Все можно! — гордо ответил кок.

— Потом язык.

— С зеленым горошком?

— Да… И… и мороженое. Можно?

Да, то был пир на весь мир! Мы восхищались выбором Оксаны. Мы до дна съели рассольник (из консервов), и язык (консервы), и зеленый горошек (консервы), а арктического мороженого (сгущенное молоко и снег) потребовали еще.

Следующий день был днем доктора. Все утро Старк шептался с коком на кухне. И мы получили на обед: рассольник, язык с зеленым горошком и мороженое.

— То, что вы любите, — приговаривал доктор, пододвигая блюда Оксане.

Валерий толкнул меня локтем в бок и завистливо прошептал:

— Доктор-то… ловок! Ну, ладно! Завтра мой день.

Надо ли вам говорить, что и назавтра мы ели рассольник, язык с зеленым горошком и мороженое.

И, когда мне пришлось составлять меню, я долго думал, даже ночью… но, каюсь, придя утром на кухню, дал коку все тот же проклятый список: рассольник, язык, мороженое.

На наше счастье, подоспел выходной день — день повара, иначе не знаю, как долго мы состязались бы в изобретательности.

Повар вошел в кают-компанию с дымящейся кастрюлей в руках, и мы, как то было принято, встретили его аплодисментами. Он важно раскланялся.

— Ну-с! — закричал ему доктор. — Чем-то угостишь нас, адмирал Макаров?

Кок поставил кастрюлю на стол, налил в тарелку супу и торжественно-церемонно подал Оксане.

— Кушайте, барышня. Ваше любимое, — прошептал он, умиленно глядя на нее.

— Рассольник? — растерянно пробормотала она.

И мы, не выдержав, расхохотались.

Да, то был хохот — стекла зазвенели у нас в кают-компании.

— Рассольник! — орали мы.

— Язык!

— Зеленый горошек!

А она? Ее лицо стало медленно покрываться красными пятнами. Глаза потемнели. Резким движением она отодвинула от себя тарелку и встала.

Мы притихли.

Она обвела нас пылающим взглядом, что-то хотела сказать, очевидно злое, оскорбительное, да не сказала. Гордо вскинула голову и ушла к себе.

А мы остались за столом, пристыженные и сконфуженные.

Ее не было в кают-компании весь день, и никто из нас не рискнул постучаться к ней.

Она вышла к вечернему чаю. Но за стол не села. Стояла у окна, бледная, взвинченная; ее переменчивые глаза на этот раз были цвета холодной стали — ни искр, ни молний.

— Начальник! — произнесла она напряженно звонким голосом. — Отчего меня до сих пор не поставили на хозяйственную вахту?

Этот неожиданный вопрос застал Федора врасплох. Он пробормотал что-то, да она его и не выслушала. Она все знала, все поняла.

— Врете! — крикнула она, и слезы зазвенели в ее голосе, то были слезы обиды. — Какое право вы имеете считать меня барышней, белоручкой? Я не первый день зимую. Я не барышня. Слышите вы? Я полы на зимовке мыла… я рубахи ребятам стирала… я на аврале не хуже других…

Она была великолепна в своем гневе, мы — жалки в своем «рыцарстве».

А тут еще вошел кок с кофейником. Не разобрав, в чем дело, опечаленный историей с обедом, он заискивающе обратился к ней:

— А вот кофеек приспел, барышня; кофейку, что же?

— Не буду я пить ваш кофе! — крикнула она. — Я не привыкла жить чужим трудом. Вот завтра напилю снегу, привезу на кухню дров и тогда, пожалуйста, буду пить ваш кофе.

И, круто повернувшись, ушла к себе да еще дверью хлопнула.

Она не вышла к ужину.

Наутро, выполняя свою угрозу, она явилась к завтраку в брезентовой робе поверх шинели. Ни с кем не поздоровалась. Подошла ко мне.

— Ты свободен сейчас, Человек Плечо? (Она звала меня Человеком Плечо в память дороги).

— Да, — торопливо ответил я.

— Тогда пойдем!

И мы пошли работать. Кололи дрова для кухни, таскали уголь, пилили снег.

— Пара гнедых! — смеялась Оксана, когда мы с нею, впрягшись в лямку, тащили из оврага тяжелую нарту со снегом.

А я глядел на ее пылающее от мороза лицо, на опушенный снегом завиток волос, выбившийся из-под шапки, и думал:

«Эх вот так бы через всю жизнь, вместе в одной лямке…»

Словно угадав мои мысли, Оксана вдруг остановилась и внимательно посмотрела на меня. Ее лицо нахмурилось и опечалилось, мое — поникло.

Так мы стояли у нарты и молчали, думая об одном, но по-разному.

Потом она тронула рукой мое плечо.

— Не надо. Милый, хороший, — прошептала она, готовая заплакать от отчаяния или из сочувствия к ненужной ей чужой любви, — не надо. Пожалуйста… не надо… Зачем? Ну зачем вы все… И вы?

И я пробормотал:

— Извините… Извините, пожалуйста…

Она быстро взглянула на меня и расхохоталась, — в самом деле смешным было мое извинение. В чем извинялся? В том, что люблю ее?

Я даже не обиделся за то, что она засмеялась. Ведь я сам теперь знал: «Не надо!..» Да мало знать. Сердцу не прикажешь.

И вот мы снова потянули нарту на гору, и озверевший ветер бил нам в лицо колючим снегом, и ноги оступались и скользили по обледенелому скату, и нарта была тяжела, и лямка резала плечо; и знал я теперь, твердо знал, что мою нарту я буду тащить всегда один.

Перед обедом Оксана еще успела вымыть полы в кают-компании (я таскал воду) и затопить печи.

— А в следующий раз, — объявила она мне, — мы возьмемся и за комнаты. Грязно, грязно у вас. Ну, ничего. Я за вас возьмусь!

Теперь она гордо восседала за большим столом. Подле нее стояла кастрюля с супом. Она размахивала разливательной ложкой, как атаманскою булавой. Она перестала быть королевой, стала деятельной и приветливой хозяйкой. Ей это больше шло.

А мы сидели вокруг нее, как большая дружная и прожорливая семья, и протягивали пустые чашки.

Да, что там ни говорите, а такая девушка может стать «солнышком» зимовки. Как сейчас вижу: за окном течет долгая густая ночь, наш домик занесло снегом, в сенях повизгивают собаки, а в комнате, у печки, тепло и дремотно. Потрескивают дрова, от них струится сладкий запах и жар, похожий на колеблющееся стекло. Мы сидим у печки, курим, болтаем. Оксана шьет. Яшка возится у репродуктора, ловит Филиппинские острова — не ближе. Наконец кто-нибудь оттащит его от репродуктора и включит Москву. Доктор вздохнет и скажет: «Москва… Да, Москва…» И начнет очередной рассказ. А мы будем курить и слушать. Или петь. И теперь есть в нашем мужском хоре голос, которого все время недоставало, — нежное женское сопрано.

Потом Оксана вскочит, отшвырнет шитье в сторону и закричит:

— Хватит! Кавалеры, приглашайте дам!

В таком случае, место мое у патефона. И вот единственная наша дама по очереди пляшет со всеми.

С нею танцует доктор. На его лице застыла улыбка. Шаги неслышны, движения плавны и вкрадчивы. Окончив танец, он целует даме руку и ведет ее на место.

Федор танцует иначе. Он застенчиво приглашает Оксану, словно боится, что та ему вдруг откажет. Потом берет ее двумя пальцами за талию и ведет, боясь прикоснуться к ней.

Но лучше всех пляшет кок. Он пляшет с увлечением старика и мастерством матроса. Его глаза становятся блестящими и влажными; я помню, как однажды после танца он торопливо ушел на кухню и долго не показывался. Отшумела его молодость…

А Яшкина манера плясать мне не нравилась. Впрочем, это была даже не пляска, а маскарад. Яшка окутывал шею клетчатым шарфом, подымал воротник пиджачка, надевал кепку козырьком назад и изображал апаша. Чечеточка у него выходила неплохо.

А потом Оксана, вдруг поймав мой грустный взгляд из угла, где я вертел ручку шарманки, крикнет:

— К черту фокс! — и станет в позу, помахивая платочком: она знала, я фокс не танцую.

Тогда к разбитому пианино садится доктор, а я, смущаясь и отнекиваясь, выхожу на середину. И вот уж гремит наш гопак… И полярной ночи нет… и пурги нет… Шумит родной ветер в серебряных тополях… И дивчина… Дивчина в лентах и монистах плывет предо мною, и дразнит платочком, и манит, и зовет… Оксана!

— Оксана — хорошее имя, не правда ли?

Иногда на лыжной вылазке или на охоте, потеряв ее в тумане, встану я, бывало, на скалу и кричу:

— Оксана-а-а!

И кажется тогда, что это не туман на мертвой бухте клубится, а колышется степь. Седой ковыль стелется. Мохнатый подорожник кивает белой казацкой шапкой. А по узенькой тропинке промеж жита идет ко мне далекая и недоступная девушка в вышитой сорочке, и губы у нее как черешни, а косы золотые, перепутанные спелыми колосьями, и имя нежное — Оксана…

Честное слово, мы чудесно бы закончили нашу зимовку с радистом Вовнич, если бы не Яшка…

 

8

Да, Яшка Неунывако.

Что за человек был этот Яшка? Пожалуй, теперь время сказать о нем.

Его любимой поговоркой было: «Э, плевать!»

Он проходил через жизнь, поплевывая да посвистывая, этот беспечный, беззаботный человек, равно способный на подвиг и на подлость. Ко всему в жизни он относился насмешливо: к любви, к дружбе, к чести, к слову. Он знал, что его рассказам не верят, его обещаниям не дают цены и все-таки его любят, с ним охотно дружат, потому что и в дружбе, и в бражничанье, и в работе был он бескорыстен и по-детски беззаботен. С таким парнем весело на дружной зимовке. С таким плохо в серьезном деле.

Вот каков был Яшка Неунывако.

И вот этот Яшка вдруг изменился. Точнее, изменилось его отношение к Оксане. Изменилось внезапно, в один день, да так резко, что нельзя было не заметить. От былого пренебрежения не осталось и следа. Яшка стал почтительно нежен к девушке. Это Яшка-то.

Он ходил по кают-компании и мягко улыбался, как человек, узнавший что-то новое, осветившее его жизнь, и бросал на Оксану долгие теплые взгляды.

Что могло это означать, кроме… кроме одного: Яшка влюбился.

Не я один — все увидели перемену в Яшке. И тогда каждый невольно спросил себя: «А она?»

Да, как «она» относится к этому?

На зимовке, сами знаете, нет тайн. Мы заметили, что и она расцветает в присутствии Яшки. У них появились какие-то секреты. По вечерам они явно тяготились нашей шумной компанией. Стали подолгу задерживаться в радиорубке. Уединялись в комнате Оксаны, и оттуда доносился до нас такой счастливый, такой молодой, такой звонкий смех, что…

Ну, хорошо. Все это ни о чем еще не говорит. Они оба радисты, друзья, и прочее. Но вот произошел эпизод, который рассеял последние сомнения…

То, что я расскажу сейчас, покажется вам мелочью. Вы, может быть, даже высмеете меня. Но на зимовке редко бывают большие события. Вернее, здесь все — событие: кок новое блюдо придумал — событие. И я вам вот что скажу, друзья: только тогда, когда к каждой новости и к каждому маленькому делу вы относитесь горячо, полнокровно, со всем пылом своих чувств, можно жить и не скучать на Севере.

Мы сделали событием, даже праздником… раздачу табачного пайка. Придумали церемониал. Патефон играл марш. Кок вносил ящик с табаком. Мы выстраивались и ждали появления Федора.

— Здорово, курильщики! — кричал он.

— Здрав желаем, отец командир! — браво отвечали мы.

— Претензии есть?

— Курить охота.

— Ну что ж! Это дело перекурим как-нибудь, — отвечал начальник и приступал к раздаче пайка.

Когда Оксана стала равноправным членом нашей зимовки, табачный паек неукоснительно выдавался и ей. Но она не курила. Свое табачное богатство она делила на шесть равных кучек и отдавала нам.

Но оставалась одна пачка отличного капитанского трубочного табаку, которую нельзя же было разодрать на шесть частей. И мы, затаив дыхание, ждали: кому-то отдаст ее Оксана?

В первый раз она отдала драгоценную пачку мне. Это никого не удивило: разве не я привез ее сюда с пепелища?

Но теперь, кому отдаст она теперь призовую пачку, а с ней и свое внимание? Это не шутя волновало многих.

Она могла, конечно, отдать приз коку. Пожалуй, это было бы умней всего. Мы даже были уверены, что так она и сделает, и уж готовились чествовать старика.

И вдруг… она отдала табак Яшке. Просто протянула ему пачку и сказала, улыбаясь:

— Яша, тебе…

А он расцвел и покраснел даже.

Вы скажете: мелочь, пустяк. Может быть, может быть. Но нам эта пачка капитанского табаку объяснила все.

Да и Яшка держался после этого как «официальный жених». То и дело слышалось: «моя Оксана», «мы с Оксаной». Он не покидал ее ни на минуту, точно оберегал от нас.

— Ну что ж! — сказал Федор Черных в нашем «клубе», на кухне. — Она может любить, кого хочет. Даже Яшку, — последние слова вырвались у него нечаянно, и, вероятно, он сам пожалел о них.

Да, она может любить, кого хочет. Даже Яшку. Что можно было возразить против этого? Только одно: «Почему не меня?»

Но это уж ее дело. И я, вспомнив дорогу, сказал себе тут же: «Ты никогда больше ни взглядом, ни словом не оскорбишь Оксану своей любовью».

И, взглянув на моих товарищей, я по их лицам понял, что и они думают так же.

 

9

Мы ждали нетерпеливо, но молча. Мы ничего не требовали, мы только ждали.

Мы не сговаривались, но думаю, что ждали одного: Оксана и Яшка сами скажут о своих отношениях. Как это произойдет, я не знал, но что произойдет, в этом был уверен. Вероятно, это случится за вечерним чаем. Они встанут из-за стола и скажут, сияя: «Ребята, мы любим друг друга. Поздравьте нас!»

Зачем нам нужна была эта церемония, я не могу вам объяснить, хотя тогда был твердо убежден, что она необходима. Видите ли, любое человеческое общежитие, а зимовка тем более, требует отношений ясных и простых, не допускающих кривотолков. Ясные отношения — самые лучшие отношения между людьми.

Однако мы слишком долго ждали. Мы начали терять терпение. Отчего они молчали? Они будто прятали от нас свои отношения, словно было в них что-то нехорошее, нечистое. И тогда шевельнулись во мне недобрые мысли об Оксане.

Теперь мы расплачивались за образ выдуманной нами девушки. Наша девушка не стала бы трусливо играть в прятки. Наша девушка и любила и ненавидела с открытым лицом. У нее была гордая голова и смелые, честные глаза. Она никого и ничего не боялась. Ее нельзя было ни судить, ни жалеть, ни прощать.

Нет, Оксана не была этой девушкой, и Валерий первый сказал мне об этом. Он сидел у меня в комнате на пустой Яшкиной койке и прислушивался к голосам, доносившимся из комнаты Оксаны. Голоса были звонкие, счастливые, мы узнавали в них Оксану и Яшку; они вдруг затихли, и тогда невольно думалось, что там либо шепчутся, либо целуются.

Валерий вдруг расхохотался.

— А мы-то! Мы-то!.. Рыцари, идиоты!..

Так же внезапно оборвал он смех и шагнул ко мне. Его глаза блестели сухим лихорадочным блеском, и тогда я в первый раз подумал, что о состоянии Валерия надо сказать доктору.

— Я тебе никогда не прощу! — прохрипел он, схватив мою руку. — Это ты ее выдумал. А я поверил. Я мальчишка, я жизни не знаю. А ты знаешь. Зачем ты все это сделал?

Я пожал плечами. Что мог я ему ответить?

А он продолжал шептать, глядя мне в глаза и держа мою руку в своей, потной, горячей:

— Мы все поверили тебе. Все, кроме Яшки. Он один знал о ней правду. Он не корчил из себя рыцаря. Вспомни, как он хамил ей. Как они смеются сейчас над нами.

Из-за стены доносился до нас их счастливый смех.

Валерий стукнул кулаком в стену, там стихли, потом опять засмеялись.

— Они не имеют права смеяться над нами! — пробормотал Валерий. — Мы чище, лучше их, хотя и глупей. Отчего они прячутся? Отчего не говорят? Если у них честная, настоящая любовь, зачем они прячутся?

Вот мы сидим с вами сейчас, курим, я рассказываю; вы слушаете, и вам, вероятно, как и мне самому, кажется непонятным и даже диким, отчего нас мучило больше всего именно это молчание Оксаны. Ну, молчит. Ну, не хочет афишировать своих отношений с Яшей, — что тут возмутительного? А тогда это показалось нам всем, и мне в первую голову, настоящим преступлением.

Прозвенел гонг к вечернему кофе.

Валерий встал и сказал, упрямо мотнув кудлатой головой:

— Я сам ее спрошу.

Я не успел ни отговорить, ни удержать его. Он с шумом распахнул дверь и вошел в кают-компанию.

Все были в сборе, Оксана уже возилась подле кофейника. Был тот тихий вечерний час, который так любили мы раньше.

— Оксана! — закричал Валерий чуть не с порога, и его голос прозвенел, как туго натянутая струна. — Ты жена Яшки, Оксана?

Все вздрогнули и затихли. Оксана подняла голову. В ее глазах я увидел удивление. Только удивление — не больше. Это я отлично помню сейчас.

— Что же ты молчишь? — нетерпеливо закричал Валерий.

Она обвела нас всех долгим взглядом, всех до одного, — этого взгляда мне никогда не забыть! И под этим невыносимо презрительным и немного грустным, брезгливым взглядом мы один за другим опускали глаза. Только на Яшку она не взглянула. Круто повернулась и ушла к себе.

А мы остались у стола, пристыженные и побитые.

Странное дело! Яшка казался смущеннее всех. Я помню, что уже тогда это меня озадачило… Зная его характер, я был уверен, что он немедленно полезет в драку с Валерием. Но он только втянул голову в плечи и вышел. У него была виноватая спина, — я помню это потому, что невольно посмотрел ему вслед.

Мы остались одни. Валерий сидел на диване, охватив голову руками. Я стал у порога, остальные — у стола.

Молчание продолжалось долго, очень долго. Мне кажется, что все прислушивались к тому, что происходит сейчас в комнате Оксаны. Что она делает сейчас? Плачет? Но я не мог представить слез на ее щеках. Что же тогда делает она? Но ни единого звука не доносилось оттуда.

Наконец, Федор Черных нарушил непереносимое молчание.

— Я надеюсь, — сказал он тихо, ни на кого не глядя, — что эта история больше никогда не повторится и ничего подобного не будет…

Да, «это» больше не повторилось. Больше не было ни ссор, ни стычек, ни даже разговоров на запрещенную тему. Мы стали избегать Оксану. Сами собой кончились наши тихие вечера у печки, и танцы, и песни… Все разбрелись по своим углам. Мы словно боялись задеть и обидеть друг друга, и чем больше боялись — тем больше задевали. Зимовка притихла. Каждый уткнулся в свое дело. Никогда еще мы не работали так много и с таким злым азартом, как в эти дни…

 

10

И никогда еще не ждали с таким нетерпением прилета Туровского.

Туровского всегда ждут с нетерпением. Надо зимовать в западном секторе Арктики, чтоб понимать, кем был для нас Туровский.

Он был для нас весной, потому что прилетал раньше самой первой пуночки. Он был для нас летом, потому что рулил в бухту раньше самой первой посудины. Он был для нас Большой землей, запах которой приносил с собой на крыльях, и семьей и домом, — с ним мы получали вести от них. Он прилетал к нам первым, а улетал последним, ломая молодой ледок на бухте, и увозил с собой наши письма, просьбы и надежды. Если на зимовке был тяжелобольной, то жил он надеждами на Туровского. Туровский прилетит и спасет: доставит врача или увезет в больницу. Если геологическая партия в тундре терпела бедствие, она знала: на выручку к ней пошлют Туровского.

Вот кем был для нас Вася Туровский, линейный летчик.

Но никогда еще не ждали мы Туровского с таким нетерпением, как сейчас. Видите ли, как-то само собой узналось, что он увезет от нас Оксану. То ли Черных шифровкой договорился с Москвой, то ли там сами решили, не знаю. Но то, что это было решено, знали все, хотя об этом и не говорили. Знала ли Оксана? Мне думается, и она знала.

Вот отчего мы ждали Туровского так нетерпеливо. Скорей бы, скорей бы уж он прилетел! И для нас и для Оксаны будет лучше, если мы скорее расстанемся.

Мы ждали его, как всегда, в марте, но в этом году он предпринял большой перелет и летел к нам по сложному маршруту, прокладывая новую трассу. Мы повесили в кают-компании большую карту и флажками отмечали кратчайший путь. Флажки все приближались к Тихому мысу. На зимовке стало веселей.

Вести о движении Туровского приносил дежурный радист: Яшка или Оксана. Они же передвигали флажки по маршруту. Оксана подолгу простаивала у карты. Видимо, и ей хотелось скорее расстаться с нами.

Мы ждали Туровского со дня на день.

И вот однажды, едва только мы сели за обеденный стол, в кают-компанию вбежал запыхавшийся и бледный Яшка с листком бумаги в руках.

— Туровский потерялся! — крикнул он и вдруг осекся: увидел Оксану.

Оксана вскрикнула и выронила разливательную ложку. Мы изумленно взглянули на нее, — на ней лица не было. Мы и не знали, что у нее такие нервы. Или уж очень хочется улететь?

— Ну да! — сердито закричала она. — Ну да! Туровский мой жених. Что ж тут такого?

Что?

С минуту длилось всеобщее обалдение, другого слова я не могу подобрать.

А затем мы все разом поднялись с мест и пошли на Яшку. Он все еще стоял с листком в руках. Заметив наше движение, он попятился. А мы шли на него молча, тяжело дыша. Я не знаю, какие лица были у нас в эту минуту, но лицо Яшки Неунывако выражало ужас.

Мы загнали его в кухню и окружили железным кольцом. Убежать он не мог.

С минуту длилось молчание. Потом Федор спросил:

— Ты знал?

Яшка заметался, пытаясь улизнуть.

— Знал? — закричали мы.

— Ну, знал, знал конечно. Здесь узнал. Однажды в мою вахту пришла радиограмма Туровского Оксане. Я спросил ее, она сказала. А я, понимаешь, работал радистом у Туровского. Товарищи мы. Ну, и вот… Я хотел как лучше. Думал: долго ль нам обидеть девушку? Я ведь вас знаю. А если скажу, что она — моя, вы и отлипнете… Вот…

Мы выслушали это молча, не перебивая.

— Ты нас знаешь? — только спросил Федор и грустно покачал головой.

Но больше нам нечего было сказать.

Винить во всем Яшку? А мы? Разве мы лучше? Мы тоже думали, что «знаем». Мы думали о себе хуже, чем были на самом деле.

А девушка? Мы совсем забыли о ней. Мы оставили ее одну, потрясенную известием.

Со всех ног ринулись мы в кают-компанию. Оксаны там не было. Тогда кто-то догадался: она в радиорубке.

Ну, конечно. Где же ей и быть в эту минуту! Она сидела у ключа и настойчиво звала самолет Туровского. Ее лицо было спокойное, но какое-то серое: острей выдавался подбородок, на переносице лежала морщинка. Я подумал, что такой, вероятно, она была и тогда, в объятой пламенем рубке.

Но что-то другое, новое, совсем незнакомое было в ней сейчас. И я скорее догадался, чем понял, что это было. Девушки Оксаны не было больше. Перед нами сидела любящая и тоскующая женщина и звала своего друга, затерявшегося в пурге.

Через два дня Туровский прилетел и увез с собой Оксану. А в следующий свой прилет привез нам от нее письмо и подарок: шесть пачек капитанского табаку.

Вот и все.

 

11

Мы отзимовали еще год на Тихом мысе; зимовка была дружная, хорошая. Потом разбрелись. Яшка снова летает радистом у Туровского. Изменился ли он, не знаю. В полярной авиации его по-прежнему зовут Яшкой Неунывако. У Оксаны — ребенок, Туровский показывал мне карточку. Доктор уехал на Большую землю и женился. Недавно по радио я слышал о какой-то чудесной операции, которой он удивил научный мир. Женился и Валерий и тотчас же вместе с женой уехал зимовать на Чукотку. Где-то на Чукотке бродит и Федор Черных, начальник большой экспедиции. На Тихом мысе остался один я. Знаете, привыкаешь к месту. Я не женился. Жду. Дороги тундры широкие, большие, — может быть, я еще встречу свою девушку. Только теперь я уж не гадаю, какой она будет. Не угадаешь. Жизнь сложнее.

Ну, кончай курить, ребята, — и спать. Хорош табачок? Это тот самый. Я получаю, его два раза в год с Туровским. А курю его… курю редко. Берегу. Вот уж на донышке осталось. На три трубки хватит, однако. Ну, да скоро весна. Авось Оксана и на этот раз не забудет.

А теперь спать, ребята. Скоро и пурге конец, завтра — в путь. Залезем в спальные мешки и выспимся. Пусть приснится каждому, что ему любо. А я уж знаю свой сон: ночь, дорога и девушка на моем плече.