Собрание сочинений в четырех томах. 3 том

Горбатов Борис Леонтьевич

ОЧЕРКИ, КОРРЕСПОНДЕНЦИИ

 

 

1941 — 1952

 

О СИЛЕ ПРИМЕРА, О БОЕВОЙ ДРУЖБЕ

 

1. ПОЦЕЛУЙ

Даже в самом горячем бою может случиться заминка, даже у самого храброго человека может при этом дрогнуть сердце. Кому-то показалось, что заскрипела, разладилась машина боя, нарушился темп и ритм; кому-то померещилось: окружают. И кто-то, бедный душою, уже нервно закричал:

— Где же наши комиссары? Бросили?

Тогда-то и раздался спокойный, веселый голос:

— Комиссар здесь.

Негромкий был голос, а услышали все.

В самой гуще боя, среди наступающих взводов, как всегда спокойный, как всегда улыбающийся, шел худощавый, невысокого роста человек в каске, всем в полку родной и знакомый, — батальонный комиссар Панькин.

И храбрым стало стыдно за минутную дрожь сердца, и нервным стало спокойно, а всем весело и легко. И какой-то огромный черный боец, не сдержавшись, подбежал к комиссару и крикнул, радостных слез не вытирая с лица:

— Эх, комиссар! Не чувствительный я человек, а все-таки... дай я тебя от всего сердца поцелую.

Он облапил Панькина и громко расцеловал его, как целуют отца или кровного брата. А потом поднял над головой винтовку и закричал так. чтобы его слышали все, все бойцы на поле боя:

— Комиссар с нами!

И люди пошли в штыки.

 

2. РАССКАЗ О НЕИЗВЕСТНОМ ГЕРОЕ

«Вот и смерть», — просто подумал капитан Поддубный.

Он оглянулся: со всех сторон ползли на него враги. Их было много, он один. Последний патрон оставался в пистолете. Для врагов? Для себя?

«А смерть придет, помирать будем!» — вспомнил он обычную армейскую шутку. Но умирать не хотелось. Драться! Драться!

Он опять оглянулся. Один? Откуда появились эти двое в касках с красными звездами? В одном из них он узнал своего лейтенанта-артиллериста. Боец был незнаком.

— Отходите! — хрипло закричал лейтенант. — Отходите, товарищ капитан! Мы вас прикроем. — И, видя, что капитан колеблется, закричал совсем уже нетерпеливо: — Отходите же! Ну!

Лейтенант и боец стали прикрывать отход старшего начальника. Они защищали его своими телами и своим огнем. Это продолжалось долго, сколько — никто не помнит. Время в бою имеет свой счет. Они измеряли время количеством расстрелянных патронов. Патроны иссякнут, и время прекратит свой бег. Капитан Поддубный был уже вне опасности.

— Ну, вот, — слабо улыбнулся лейтенант, — выручили начальника.

Теперь их осталось двое: лейтенант и боец. Лейтенант был артиллерист, боец — пехотинец. Они не знали друг друга.

Пехотинец посмотрел на лейтенанта и тихо сказал:

— Отходите, товарищ лейтенант. Я вас прикрою. — И, видя, что тот колеблется, закричал уже нетерпеливо: — Отходите же! Ну!

Действовал тот же закон боя: боец охранял жизнь командира. Лейтенант подчинился. Теперь отходил он, боец прикрывал его своим телом и своим огнем. Лейтенант отползал медленно; он видел, как дерется незнакомый ему пехотинец. Вот он упал. Подымется? Лейтенант подождал немного. Боец не поднимался.

— Прощай! — прошептал лейтенант. — Прощай, дорогой ты человек!

Он вспомнил, что так и не успел узнать его имя. В бою было некогда спрашивать, теперь поздно.

Так и осталось неизвестным имя героя. Он вынырнул из хаоса боя, чтоб выполнить свой долг — спасти жизнь командиру, и так же незаметно ушел из боя и из жизни, скромный, безвестный парень в серой армейской шинели с малиновыми петлицами.

 

3. СЧЕТ АРТАШЕСА АКОПЯНА

Он лежал чуть пониже гребня высотки, во ржи, и смотрел в бинокль; видна была река, и синий лес, и желтоватые дымки над лесом — дымки разрывов. Нам сказали, что это и есть Арташес Акопян, знаменитый снайпер. Мы легли рядом.

Еще в первых боях, в Карпатах, обнаружился снайперский талант Арташеса. Было это так: через оптический прицел Акопян увидел, как далеко от него, за девятьсот метров, на холме стоит толстый и, должно быть, важный офицер и размахивает рукой, словно дирижирует батареями. Арташесу показалось, что это рука толстого офицера посылает снаряды на Арташеса и его товарищей. Он услышал, как разорвался рядом снаряд, как застонал раненый товарищ. В нем вскипело сердце, горячее кавказское сердце. Но прицеливался он спокойно и тщательно, точно в тире. Через оптический прицел он увидел, как упал, разметав руки, толстый офицер.

— Есть, — сказал про себя Арташес. — Первый!

Так начался счет Арташеса Акопяна, беспощадный кровавый счет.

Бинокль, чтоб увидеть врага, винтовка, чтобы врага поразить, — вот все, что нужно Арташесу. Он выбирает только самые важные, самые ненавистные цели: офицеров, пулеметчиков, прислугу у орудий. После выстрела он долго смотрит сквозь оптический прицел: подымется гад или нет? Убедившись, что враг убит, он ищет новой цели.

И шепчет про себя:

— Пятнадцатый — есть.

 

4. ЦЕНА ЖИЗНИ КОНЧЕВА

Шестая батарея не хотела умолкать. Из всего артиллерийского расчета уцелели один младший лейтенант Кончев и одно орудие. Но пока жив Кончев, жива и батарея. Кончев сам подносил снаряды, сам наводил орудие, сам стрелял. Его орудие гремело, било по врагу. Шестая батарея не хотела умолкать.

Немцы обрушили на упрямое орудие всю ярость своей атаки. Они лезли вперед и, скорчившись, падали, сраженные снарядами Кончева. Так продолжалось долго, до тех пор, пока не кончились снаряды. Орудие умолкло. Наступила тишина, а затем злорадный, яростный рев немцев прокатился над лесом.

Но шестая батарея не хотела умолкать. Еще есть у Кончева «карманная артиллерия» — гранаты. Кончев стал их швырять одну за другой на головы наступающих, пока все гранаты не кончились.

Но и тогда не умолк, не сдался Кончев. Есть пистолет у него. Он прижался к еще горячему стволу орудия и, прикрываясь им, стал расстреливать наступающих. А когда патроны кончились, он повернул пистолет дулом к себе — нет, нет, не затем, чтобы застрелиться, а затем, чтобы броситься врукопашную и бить врага рукояткой пистолета, кулаками, рвать зубами...

Горы вражеских трупов валялись подле разбитых орудий шестой батареи. Гора трупов — цена одной жизни младшего лейтенанта Кончева.

 

5. СЛУЧАИ С БАРИТОНОМ

Четыре музыканта из части майора Юхновца — баритоны Лысак и Соломко и трубачи Пейсах и Бондаренко — сидели на перекрестке дорог и рассуждали о том, как лучше пройти к деревне Г.: рожью или орешником?

Вдруг на дороге показалась большая машина. Баритон Лысак вгляделся и заметил на правом крыле ее человека в черной каске, не похожей на каски наших бойцов.

Музыканты, однако, не убежали. Они только спрятались, баритоны — в рожь, трубачи — в орешник. И приготовили гранаты к бою. Немцы заметили их.

— Хальт! Хальт! Держи! — сердито закричал офицер, но больше уже ничего не мог крикнуть.

Гранаты наших музыкантов разбили машину, четыре винтовки выстрелили вдогонку удирающим немцам.

А потом... а потом, как положено, музыканты стали преследовать отступающего врага. За скирдой соломы нашли убитого офицера, в орешнике раненого. Остальных перехватила наша разведка.

Теперь в части майора Юхновца говорят, что у наших музыкантов и «труба стреляет».

 

6. СОВРЕМЕННИКИ

Так никто и не понял, как попали эти три хлопчика на минометную батарею лейтенанта Пугача. Вдруг возникли они у орудий, босоногие, вихрастые и все до одного курносые, возникли в самый разгар боя, когда вокруг с треском рушились деревья и от грохота своих и вражьих орудий глохли уши.

Самое странное было в том, что хлопчики притащили с собой ящики боеприпасов.

— Мы вам помогаем, дяденька, — робко объяснил старший из них, словно боялся, что лейтенант их тотчас прогонит.

Но лейтенант так обрадовался боеприпасам, что ни поблагодарить, ни выругать не успел.

Хлопчики скрылись.

Они появились на батарее через полчаса и опять притащили боеприпасы. Кое-кто видел, как ползли они под огнем по лощине, верткие и бесстрашные, точно воробьи на баррикаде.

Их встретили теперь как старых знакомых. Лейтенант обрадованно закричал:

— А! Подносчики пришли!

— Мы помогаем, дяденька, — начал оправдываться старший, но по веселым лицам минометчиков понял, что ругать их не будут, а еще поблагодарят.

— Мы еще носить будем! — захлебываясь от счастья, закричали все три хлопчика и опрометью бросились назад, к роте боепитания.

Бой закончился блистательным разгромом немцев. Батарея лейтенанта Пугача ушла дальше.

Грустными, завистливыми взглядами провожали дяденек-минометчиков три хлопчика с хутора Мовчаны, современники Великой Отечественной войны.

1941 г., июль

 

О СМЕЛОСТИ, О ДЕРЗОСТИ, О РИСКЕ

 

1. РАЗВЕДКА ЖИЗНЬЮ

Для врачей этот окровавленный человек был только раненым. Санитары подобрали его где-то у леса и принесли на медпункт. Врачи определили характер ранений: тяжелые, рваные, стреляные раны. Боец нуждается в немедленной помощи и эвакуации в тыл.

Но странным был этот раненый: он не желал покоя. Он не хотел перевязок, операций, эвакуации в тыл. Он не хотел сдирать с себя забрызганную кровью и грязью военную форму и облачаться в больничный халат. Он не считал себя жителем госпиталя. Он еще был бойцом. Он еще не кончил боя.

Он только требовал одного:

— Позовите командира или комиссара.

Врачи успокаивали:

— Нельзя! Вам нельзя волноваться.

— Если вы будете горячиться, вы умрете! — прикрикнул на него старший врач.

— Пусть! — крикнул он в ответ.

Какой смысл в его жизни, если он не увидит командира и не расскажет то, что должен сказать об этой ночи! Только она одна важна, эта ночь разведки, все остальное не имеет сейчас цены.

— Понимаешь? — хрипел он врачу. — Командира позови. Или комиссара. Скажи, политрук эскадрона Алиев просит, сам прийти не может. Понимаешь?

Но ничего не понимали эти врачи. Он чуть не заплакал от злости,

— Надо, — сказал ему вчера полковник, — понимаете, кровь из носа, надо пробраться глубоко в расположение противника и раскрыть его систему огня.

И конники пошли. Они пошли ночью, потому что немцы боятся ночи. Они пошли смело, потому что только смелым дается удача.

Они забрались в самое логово зверя, и на них обрушились все его клыки. Но странное дело — чем больше огня выплескивал на них враг, тем больше радовались разведчики:

— А, теперь минометы! Хорошо! Сколько их? Батарея? Так! Еще б артиллерия затявкала. А-а! Вот и артиллерия. Хорошо!

Они собирали сведения об огне противника, как бабы собирают в лукошко грибы — спокойно и деловито; это подосиновики, а это рыжики, — это минометы, а это огонь бронемашин. Они радовались этим снарядам и минам, хотя те рвались над их головами. Разведка боем — так называется это в уставе. Разведка жизнью.

И политрук Алиев радовался больше всех, хотя проклятый кусок стали уже сидел в его теле. Но что тело! Раненный, он говорил своим бойцам:

— Вперед, вперед! Мы еще не все узнали.

И немцы, обманутые темнотой, растерявшиеся перед чертовским напором горсточки храбрецов, гремели изо всех своих пулеметов, орудий, бронемашин. Им казалось, что полки наступают на них. Они озарили свои лагерь таким пламенем вспышек, что Алиев легко засек всю систему огня.

И тогда он сказал бойцам:

— Все! Теперь — назад.

Но его снова и снова ранили. Он пополз, обливаясь кровью и стиснув зубы, чтобы не стонать. Теперь нельзя попасться в лапы врага! Теперь нельзя умереть! Теперь нельзя потерять сознание! Доползти! Доползти! Доложить! И вот он дополз. Вот он лежит, и голова его ясна. Он все помнит, всю систему огня немца, он разведал ее своей кожей, его окровавленное тело — точно стрелковая карточка: оно испещрено следами всех видов оружия врага. Теперь доложить командиру, и враг будет раздавлен. Но эти врачи!

Он рванулся с койки, на которую его уложили, и яростно закричал:

— Эй, врач! Слышишь? Умру — отвечать будешь! Командира позови, пока жив.

И вот пришли к политруку эскадрона Алиеву полковник и комиссар. Он увидел их и обрадованно улыбнулся бледной улыбкой бескровных губ. Он едва дышал и говорил тихо. Но память его была ясна. Он доложил все, что надо.

А когда все рассказал, вздохнул с облегчением, обернулся к врачу и сказал умиротворенно, снисходительно:

— Теперь лечи!

 

2 КОГДА СТАРШИЙ ЛЕЙТЕНАНТ РАССЕРДИЛСЯ...

Мало сказать рассердился — пришел в ярость командир противотанкового дивизиона старший лейтенант Барамидзе, когда выслушал доклад командира взвода.

Командир оправдывался:

— Я прицелы и затворы снял, товарищ старший лейтенант. Учтите: грязь! Завязли пушки. — И он беспомощно развел руками.

Но Барамидзе рассвирепел еще больше:

— Бросил? Да? Две пушки бросил? Кому? Немцу? Да? Эх, командир!

Он яростно огляделся вокруг и увидел трактор. На нем прикорнул, отдыхая, водитель Картошников. которого в дивизионе все звали просто Колей.

— Картошников! — закричал старший лейтенант так, что Картошников вздрогнул. — Заводи!

Он вскочил на трактор рядом с водителем, и сердце его стучало сердито, как Колин мотор.

— Лейтенант Бабаев, со мной!

Трактор подпрыгнул, дернулся и заскакал по ухабам.

Подле села навстречу трактору выбежали мальчишки, непременные наши разведчики и осведомители.

— Дяденька! — испуганно закричали они. — Куда вы? В селе немцы!

— Ходу! — взревел Барамидзе. Он вдруг представил себе, как подле его пушек возятся немцы. — Ходу!

Гремя, как танк, фыркая, как паровоз, извергая хвосты дыма, влетел трактор на главную улицу села, занятого немцами. Барамидзе увидел свои пушки. Они стояли в рыжей грязи, а вокруг были немцы, немцы... Их бычьи каски виднелись всюду, и злость еще сильнее застучала в сердце Барамидзе.

Он соскочил и бросился к пушкам. Бабаев за ним. Коля быстро развернул трактор. В мгновение обе пушки были прицеплены. Коля рванул машину. Барамидзе уже сидел рядом. Ярость еще клокотала в нем, но он увидел разинутые рты гитлеровцев и расхохотался.

Раздались запоздалые, бестолковые, недоуменные выстрелы. Кто-то крикнул: «Хальт! Держи!» Но трактор с пушками уже был далеко.

Я встретил старшего лейтенанта на дороге, как раз после этого эпизода. Ярость утихла в нем, но был он еще возбужден. На его лице догорало пламя великолепной дерзости. Барамидзе показался мне самым красивым человеком, какого я встречал на земле. Смелость, боевой азарт делают людей прекрасными.

 

3. ПРЫЖОК

В этот день тяжелый танк старшего лейтенанта Луцько поработал много. Всему экипажу нашлось дело — и башенному стрелку Батурину, и мехводителю Костюкову, и пулеметчику-радисту Орешко.

Но больше всего поработали гусеницы. Они давили минометы и пулеметы немцев так, что только хруст стоял. Они валили деревья, на которых, привязанные, сидели фашистские «кукушки», — и от деревьев оставалась зеленая труха, а от кукушек и следа не оставалось.

Наконец, вышел танк Луцько из лесу и очутился над обрывом.

Обрыв был крутой и высокий. Танк Луцько остановился. Боевой курс, боевой путь танка лежал вперед, но не было пути. А из-за обрыва уже глядели на Луцько три ствола семидесятимиллиметровых пушек. Стволы жадно протянулись к танку. Они разворачивались, нацеливались. Точно железные удавы, раскрыли они пасти, чуя добычу.

— Ишь ты! — усмехнулся Луцько. — Да только я не кролик.

Он вздыбил над обрывом танк — тонны брони и железа.

Над стволами немецких пушек, над артиллеристами, хлопотавшими у орудий, над всей огневой позицией поднялась и нависла грозная боевая машина Луцько.

И вдруг... прыгнул.

Страшен был этот прыжок!

Захрустели под гусеницами стволы, лафеты, колеса немецких пушек. В ужасе заметалась прислуга. А танк Луцько все полз и полз по огневой позиции. Он давил пушки одну за другой, как давят смрадных клопов аккуратные хозяйки. Он перепахал и вздыбил огневую позицию немцев, как трактор пашет поле. Он проутюжил ее железным утюгом и для верности растер гусеницами окопы, где скрывалась прислуга.

И пошел дальше, по боевому курсу, к новым делам и подвигам.

 

4. ПРОВОЛОКА

Тонкий телефонный кабель... Тонкий, как нерв. Как жилка артерии.

Был горячий бой, и кабель рвался часто. Тогда прерывался пульс боя, роты не слышали приказа комбата, телефонисты тщетно кричали в трубки, а по полевым дорожкам, среди осыпающейся пшеницы, уже ползли связисты и сращивали кабель.

Но бой был горячим, и кабель, тонкий, как жилка артерии, рвался часто, и связисты решили, что не к чему, восстановив связь, отползать обратно в укрытие. Лучше просто лежать на линии, у кабеля, и чинить его немедленно, как порвет.

И они остались на линии — Добровольский, Татуревич, Гергель, Мельник, — люди, у которых нервы были куда крепче, чем телефонная проволока, тонкая, как нерв.

Так лежали они под огнем, следили за полетом мин и снарядов. Еще дым разрывов не успевал рассеиваться, как они были на месте повреждения, — и никому из них не подумалось, что и нить человеческой жизни, как проволока, тонка, ее легко перебить снарядом или миною. Не к чему было думать об этом! Только трус думает в бою о смерти, боец думает о долге и победе.

Бой закончился. Связисты стали сматывать кабель. Закинув за спину катушки, они шли по полевым дорожкам, среди осыпающейся пшеницы, и нашли Гергеля.

Он лежал у проволоки...

...Когда я слышу теперь слова: «смерть на посту», мне вспоминается связист Гергель, лежащий в поле у проволоки, тонкой, как жилка артерии...

 

5. КУЗНЕЦ

Мрачно глядел старик Трофим Коваль на бесчинства гитлеровцев в родном селе — и молчал. Молчал, когда грабили оккупанты кооператив и таскали в танк вино и мануфактуру; молчал, когда давили гусеницами поросят и, точно скаженные, носились по селу, пугая старух и детей; молчал даже тогда, когда, озоруя, строчили немцы из пулемета по колхозной улице. Всего один легкий танк ворвался в беззащитное село, а беды наделал много.

Но когда фашисты стали стрелять по обелиску, — не стерпел Трофим Коваль, вскипело в нем сердце.

Этот обелиск на колхозном майдане поставили недавно, в день великой победы колхоза. Чугунную решетку, окружающую обелиск, ковал сам Трофим в своей кузне, ковал любовно, с душой, большой душой.

И вот теперь...

Но не было у старого колхозного кузнеца никакого оружия против танка. Говорят, гранатой можно танк взять, — не было у Коваля гранаты. Говорят, горючая бутылка помогает, — и бутылки не было.

Только и было у Коваля одно орудие его ремесла — кувалда. Так. опершись на нее, и стоял он у своей кузни.

И когда стали немцы стрелять по обелиску, схватил старый Трофим эту кувалду и, себя не помня, подбежал к танку. Словно молодой, вскочил на танк. Словно в кузне, размахнулся и со страшной силой ударил кувалдой по пулеметному стволу.

Ствол не выдержал, согнулся. Пулемет поперхнулся, смолк. И сразу беспомощной, жалкой стала немецкая машина. Заметалась в испуге по улицам. Стала удирать. И удрала.

А старый Трофим Коваль остался на «поле боя» победителем.

Теперь он знает мощь своей кувалды. Теперь он ее уже не оставит. Не раз подымет он ее на вражеские головы — кувалду народной войны.

1941 г., август

 

О ВОИНСКОЙ ЧЕСТИ, О ВОИНСКОЙ СЛАВЕ

 

1. СЧАСТЬЕ БЫТЬ ВОИНОМ

Я спросил сержанта Рыбальченко:

— Ну, а ваша профессия, товарищ?

Я слышал, что он был не то шахтером, не то металлистом.

Он удивленно взглянул на меня, пожал плечами и ответил:

— Воин... В общем, военный...

И я понял, что он прав, и устыдился своего вопроса.

Когда-нибудь, когда закончится война, мы вспомним, что некогда были шахтерами, доменщиками, комбайнерами, писателями. Тогда мы вернемся домой и руками, закоптелыми от пороха, возьмем мирные инструменты; будем непривычно пахать землю плугом там, где мы ее вспахивали снарядами; и долго еще треск отбойного молотка будет казаться нам треском пулемета.

Сейчас мы — воины. Наш инструмент — винтовка, наш колхоз — родная рота, наша семья — товарищи по блиндажу, и производственный план наш — разбить поскорей фашиста. Мы — воины, и свое военное дело мы должны делать исправно, отлично, смело. В нем наша слава, в нем наша жизнь, в нем наше счастье.

Великое счастье — быть воином в Отечественную войну! Нет сейчас в нашей стране звания почетнее, чем звание воина. Нет сейчас на земле дела, более нужного, чем дело воина. Человек в благородной серой красноармейской шинели — первый человек на нашей земле.

Я узнал все-таки, что Рыбальченко шахтер. И узнал вот как.

Весь день шел жаркий бой за шахту. Еще утром была взята эстакада, днем вышибли немцев из каменного здания шахтерской бани, а потом — дом за домом — взяли весь поселок. И к вечеру на окраине, на КП полка, подводили итоги боевого дня. Командир огласил приказ, и все услышали, что взвод сержанта Рыбальченко действовал сегодня умело, стремительно, а взвод Берестового отстал. Я видел, как засветилось счастьем лицо Рыбальченко и как нахмурился, опечалился Берестовой.

Они вышли потом из дома и долго стояли на рудничной улице. Над терриконом медленно плыла голубая донецкая луна, синими искрами играла в серном колчедане и гасла на матовых кусках породы. Тогда-то я и узнал, что Рыбальченко и Берестовой шахтеры.

Они работали здесь же, на этой шахте, за которую сегодня дрались. Оба были забойщиками, и даже уступы их были всегда рядом. И каждый, работая, нет-нет и прислушивался к музыке отбойного молотка в соседнем уступе и к грохоту падающего на плиты угля. И когда оба вылезали на-гора, они первым делом шли к доске, где уже было обозначено, сколько вырубил Рыбальченко и сколько Берестовой. И тот, кто был побит в этот день, говорил другому яростно, но без злости:

— Ну, я побью тебя завтра, друг, держись!

Сейчас шахтерские дела сменились делами боевыми, шахтерская слава — военной славой. Снова кипит соревнование Рыбальченко и Берестового — на бранном поле, в дыму и огне боя. И как раньше в забое, так и здесь — каждый из них нет-нет, да и прислушается к музыке боя у соседа: далеко ли продвинулся он, здорово ли шибанул немца?

И как бы ни был горяч и путано сложен бой, глаз командира, глаз комиссара всегда заметит и того, кто отличился, и того, кто отстал. Ночью, как только стихнет азарт боя и в штабе сочтут потери и трофеи, очередной приказ по полку беспристрастно отметит и того и другого. Так рождается военная слава.

И, выслушав приказ, вместе выйдут из штаба шахтеры Рыбальченко и Берестовой. Постоят молча на улице, покурят, и тот, кто сегодня был «бит», скажет яростно, но без злости:

— Ну, держись завтра, друг! Опережу!

И разойдутся по своим взводам, чтобы завтра еще яростнее бить фашиста, гнать врага прочь из Донбасса, добывать себе право после победы, вернувшись на шахту, сказать всем, кто слышит:

— Я дрался за Родину не хуже других!

 

2. ВЧЕРАШНЯЯ СЛАВА

На наших глазах, родилась слава этого лейтенанта. Ночью он с беспредельной отвагой дрался в бою под Р., утром его имя знала вся армия.

Это была хорошая, заслуженная, боевая слава, и мы от всей души поздравили лейтенанта с нею.

У нас в стране нет серых, незаметных героев, и памятника неизвестному солдату мы после войны ставить не будем. В самом горячем бою мы обязательно узнаем, кто был тот смельчак, что первым ворвался во вражий блиндаж, как звали тех гвардейцев, что пали смертью храбрых, но не пропустили немецкие танки к Москве.

Страна не поскупилась на награду герою, и грудь нашего лейтенанта очень скоро украсилась боевым орденом. И вот уже песни поют в ротах о славном лейтенанте, и не один молодой парень, только что прибывший из училища на передовую и нетерпеливо жаждущий боя и славы, клялся себе:

— Эх, мне бы только до настоящего дела дорваться, а я уж отличусь, как тот лейтенант!

А вчера мы были печальными свидетелями крушения славы нашего лейтенанта.

— Кто? — кричал в трубку начальник штаба. — Кто? Не может быть!

Потом он опустил трубку и с непередаваемой болью сказал:

— Зазнался! — И это слово прозвучало, как свист хлыста.

Мы были у этого лейтенанта на его командном пункте. Мы не узнали его. Зазнался! Перестал быть воином — стал барином. Проиграл бой, потому что никого и ничего не хотел слушать, — решил, что сам все знает. Забыл, что воинская дисциплина — суровый и обязательный закон для всех: от маршала до рядового. Не понял, что орден — не только награда за вчерашнее лихое дело, но и призыв к новым подвигам, что слава не только увенчивает героя, но и обязывает. Не понял, что вчерашней славой не оправдаешься, на вчерашних делах вперед не уедешь.

И вот уж померкла вчерашняя слава... И вот уж с жалостью, а не с восторгом глядят на него товарищи. И сам он сидит, понурив голову, раздавленный и жалкий...

Мы не называем здесь имени этого лейтенанта. Мы верим: еще вернет он себе новыми боевыми делами вчерашнюю славу и, не утешившись ею, не успокоившись, в каждом новом бою будет ее умножать.

 

3. ВОЗВРАЩЕНИЕ ЧЕСТИ

 

Капитан Лаврентьев совершил тяжкое воинское преступление. Военный трибунал сурово, по беспощадному закону войны осудил его, но — строги и человечны наши законы — дал ему возможность в боях за Родину вернуть себе честь. Капитан Лаврентьев с достоинством встретил приговор. Он опустил голову, но не потерял ее. Было в этом человеке достаточно металла. Теперь он хотел только одного: боя!

Скоро все в дивизии услышали о капитане Лаврентьеве. Во главе школы младших командиров он пошел в атаку, и слава об этой атаке не умерла еще и сейчас. Но мало было Лаврентьеву, мало! Он упрямо искал дел самых опасных, боев самых горячих. Ему поручили дивизионную разведку, он стал ходить в отчаянные ночные поиски, и не было еще случая, чтоб его разведчики вернулись без «языка» и трофеев.

Вот недавно ворвалась горсточка разведчиков с Лаврентьевым во главе в село, занятое немцами, окружила хату, зашвыряла ее гранатами, а когда оттуда высыпали немцы, четырех из них разведчики убили, а шестерых взяли в плен.

И вот капитан Лаврентьев снова стоит перед Военным трибуналом. Трибунал заседает в селе. За обычным деревенским столом сидят: председатель — военюрист 3-го ранга Крыжановский, прокурор Пастон, члены суда. Но странно теплы глаза судей. Куда приятней обелять, возвращать человеку честь, чем лишать его чести.

А Лаврентьев стоит бледный, взволнованный. Когда в разведку ходил — не волновался, а сейчас предательски дрожит скула и дергается веко.

— Я клянусь, — говорит он, и голос его дрожит, — я клянусь, что это еще не все. Не все я сделал. Я теперь никогда не успокоюсь. Я теперь...

Уходит трибунал на совещание, а мы сидим и ждем. И Лаврентьев ждет. Где-то совсем близко беспрерывно ухает пушка, идет бой. В хате странно тихо тикают стенные часы-ходики. Лаврентьев сидит, опустив голову на руки, и молчит. И мы из деликатности молчим. В такие минуты человеку становится беспредельно ясной вся прожитая им жизнь.

Мы встретились с Лаврентьевым той же ночью. Он снова шел на поиски. Белые бесшумные тени сопровождали капитана — его орлы-разведчики. Мы долго смотрели Лаврентьеву вслед. Он шел легко, уверенно, смело. Это шел человек, которому вернули воинскую честь. Человек, который скорее умрет, но чести своей теперь не уронит.

 

4. ТРАДИЦИИ

По донецкой степи мимо седых курганов шел измученный походом полк. Тяжело ступали люди, понурили головы кони, запорошенные метелью, еле плелись обозы.

Командир полка окинул колонну взглядом и вдруг отдал короткое приказание. Эскадроны подтянулись, спешились, и люди увидели большую братскую могилу и звезду на ней. На звезде лежал снег. А когда подошли ближе, заметили на могиле дощечку и на ней прочли номер своей дивизии, имена незнакомых бойцов и командиров и дату — 1919 год. Стало тихо.

Ничего не сказал у могилы командир полка, но на всех бойцов вдруг пахнуло горячим боевым ветром, словно, шумя, развернулось над головами старое простреленное в боях знамя, — и люди подняли головы и услышали, как дышит степь и звенит скованная морозом земля, ставшая им сейчас такой родною.

А когда эскадроны вновь тронулись в рейд, бойцы все оглядывались назад, на курган, где лежали их отцы и старшие братья. И дорога теперь казалась им легче: этой дорогой двадцать три года назад шла в бон их дивизия. Это дорога славы.

Традиции! Невесомое, незримое, но какое грозное оружие!

Вот и вооружение у всех частей одинаковое, и люди везде обыкновенные — хорошие, наши люди, — отчего ж решающее дело поручается этой, а не другой дивизии? Отчего все убеждены, что эта справится, эта обязательно справится, у этой уж так заведено? Потому что на ее вооружении — боевые традиции, им она не изменит, их не осрамит.

Как передаются традиции? Ведь и стариков-то давно в полках нет, и прежние квартиры забыты, и архивы пожелтели и запылились в походных ящиках, — а все же живет, живет в дивизии память о былых делах, из уст в уста кочуют рассказы о славных подвигах, и каждый безусый лейтенант или только что пришедший из запаса колхозник с гордостью говорит о себе:

— Я, брат, таманец!

Раненые в госпиталь не идут, чуть не плачут:

— Как же я со своими расстанусь? Лечите тут или вертайте в строй.

Отбившиеся в бою от своей части, упрямо ищут ее, и всякая другая, «не наша» часть кажется им словно бы похуже. В своей части и драться легче!

Мы начали эту войну, вооруженные неувядаемыми традициями прошлого. Одни дивизии пришли со знаменами, на которых ордена за Чонгар, за Перекоп, за Сиваш, другие — овеянные славой боев в Финляндии.

Отечественная война родила новые традиции, умножила старые. К чонгарской славе прибавилась слава Ростова. На вооружение молодых дивизий поступила слава боев под Барвенково и Лозовой.

Я видел, как в одном полку старые бойцы принимали пополнение.

— Ты знаешь, земляк, в какой ты полк попал? — строго внушал новичку старый, обветренный и обстрелянный окопный житель. — Ты, брат, чувствуй, ты в полк Сафонова попал! Ты про Скулень в газетах читал? Это, брат, мы были. А Дубоссары. Затишье, Николаев, Ростов? Чувствуй! Ты знаешь, какой полковник у нас? Сафонов фамилия. Три раза его ранили — он из строя не ушел.

И молодой «земляк» с первого же дня понимает, что он в «сурьезный полк попал», что здесь что ни боец — орел. Атмосфера подъема, порыва, веры в победу окрыляет и его, он теперь ничего не боится.

Великое дело — гордость воина. Она принимает своеобразные, любопытные формы. Пожалуй, не меньше, чем своей молодой гвардейской славой, гордятся шепетовцы старой и лютой ненавистью к ним врага. С удовлетворением читают воины Шепетова угрозы немцев по их адресу.

— Не любят нас немцы! — хвастаются бойцы. — За голову каждого шепетовца у них награда положена.

Бойцы гордятся славою своих командиров. Они знают: в командирской славе запечатлены и их дела, а значит, и их слава.

Слава полка, слава родной части куда шире и благороднее простой человеческой славы; в ней героизм сотен людей, в ней боевая дружба слаженного коллектива воинов.

Боец, который не любит, не знает своего полка, — плохой боец, ему не дороги ни честь полка, ни его слава. Комиссар, который не воспитывает в бойцах этой любви, — плохой комиссар, он дает ржаветь в ножнах грозному оружию.

Вот они пришли, дни боев, подвигов, славы. Каждый день, каждый бой упрочивает старые традиции, рождает новые. Каждый грядущий день сулит нам новую славу.

Когда-нибудь на тех местах, где мы сейчас деремся, будут выситься памятники и синеть курганы. Историки бережно соберут реликвии. Они найдут и твою потрепанную карту, товарищ, и твой залитый кровью партийный билет, мой покойный друг, и скупые журналы боевых действий, и эти беглые заметки, написанные в паузе между боями.

1942 г.. февраль

P. S. Когда эта статья была напечатана, я получил письмо. Оно было адресовано не мне, а капитану Лаврентьеву. Вот оно:

«Здравствуй, дорогой товарищ Лаврентьев!

Дорогой, да, дорогой, потому что, прочитав статью «Возвращение чести», вспомнил я все, что было так недавно.

В маленьком холодном домике, в селе, на ловом берегу р. Самары за столом (если можно скамью назвать столом) сидел военный следователь, а у стены, на соломе, опустив голову, — подсудимый.

— Признаете ли себя виновным? — спросил следователь.

— Да, — глубоко вздохнув, ответил обвиняемый. — Я виновен.

Чернила замерзли, и следователь долго грел чернильницу в руках. Перо со скрипом вывело на бумаге грустные слова признания, и скрип этот больно царапнул по нервам и подсудимого и следователя.

Обвиняемым был ты, товарищ Лаврентьев, следователем — я.

И вот прошло несколько месяцев, и я читаю, что тебе вернули честь, сняли судимость, представили к награде. Я рад за тебя. Я обнимаю тебя и целую, как брата.

Сейчас я работаю прокурором танковой части, маленько ранен, но в госпиталь не иду. Сейчас, когда пишу я тебе эти строки, танки наши готовятся к бою. Полковник уже оделся. На боевые машины сел десант.

Привет всем товарищам по дивизии.

Военюрист 3-го ранга В. Водзинский».

1. НЕРВЫ КОМАНДИРА

Восемьсот немцев шли в атаку на роту лейтенанта Деркача. Восемьсот пар сапог, топчущих нашу землю. Рота Деркача молчала.

Восемьсот немцев уверенно шля в атаку. Они знали: против них горсточка людей. Они уже предвкушали вкус и запах победы. «Победа пахнет русской кровью и немецкой водкой», — так обещал господин обер-офицер. Рота Деркача молчала.

Враг полз, враг подступал все ближе и ближе, враг уже бежал — вперед, вперед, форвертс! Рота молчала. Пятьсот, четыреста, триста метров... Уже слышно хриплое дыхание врага. Уже можно разглядеть лица, до странности одинаковые и безликие. Уже видны железные бычьи лбы касок, ощеренные рты... Но рота молчала. Прижалась к родной украинской земле и молчала.

Поле пахло чебрецом и гречишным медом, шелестел кучерявый золотой ясень, буйно цвела гречка, — был до терпкой горечи сладок запах родной земли. Леонтий Деркач молча лежал на КП. Из-под запыленной каски чуть поблескивали его усталые глаза, они не мигали, хотя все время напряженно глядели прямо перед собой: туда, где враг. Немцы надвигались все ближе и ближе. Вот двести пятьдесят, вот двести метров. Хотелось закричать: черт подери, из какой стали сварены ваши нервы, товарищ лейтенант?! Какую волю, какую железную силу надо иметь, чтобы спокойно смотреть, как ползет на тебя многоликое, многорукое, огнедышащее чудовище, и не вскочить, не выстрелить, не закричать, а хладнокровно лежать, сжав сердце, как патрон в обойме, и ждать! Упрямо, терпеливо ждать.

Ждать той единственной минуты, которая приносит победу наверняка.

 

2. КАК ЗАКАЛЯЛИСЬ НЕРВЫ

Две простые истины твердо усвоил Леонтий Деркач за свою долгую красноармейскую жизнь. Истина первая: смелого человека убить трудно, труса — легко. Тонну свинца нужно, чтобы убить храбреца, отвечающего огнем на огонь; шального осколка хватит для мечущегося в панике труса. Вторая истина: побеждает тот, у кого нервы крепче, кто дерется весело.

Два учителя было у Леонтия Деркача в армии: командир Мельник и комиссар Федченко. Командир учил пониманию боя, комиссар — пониманию жизни.

Под командой Мельника Деркач дрался десять лет назад на границе с бандами. Но запомнился Деркачу не посвист пуль, не стоны раненых, не дыхание боя. Запомнилась веселая улыбка Мельника. И его манера: бывало, попадет взвод под сильный огонь, Мельник сейчас же скомандует:

— Все в канаву! Ложись! Закуривай!

Бойцы увидят веселое лицо командира, закурят, пахнет в воздухе горьковатым дымом родной махорки — и успокоятся. А командир тут же задачу ставит. Потом обведет бойцов веселым взглядом, опросит:

— Ну, кто на горячее дело идти хочет?

Ясно — все хотят. Покурили, успокоились, поняли, что пуля — дура.

И Деркач тоже любит в трудную минуту скомандовать:

— Ложись! Закуривай!

Прибежит к нему запыхавшийся, испуганный боец. Губы прыгают, лицо перекошено, точно плохо набитая пулеметная лента, ворот гимнастерки расстегнут. Еще с ходу кричит:

— Товарищ лейтенант! Това...

— Стой! — строго остановит его Деркач. — Ложись. Отдышись. Закуривай. Закуривай, тебе говорю! Ну, что там у вас случилось?

И сразу лицо «гонца» принимает нормальный вид. И самому ему уже кажется, что в самом-то деле ничего ведь не случилось. Он оглядывается: все спокойно вокруг. Командир спокоен. Связист лежит у телефона, спокоен и он. Г де-то рядом рвутся снаряды, да черта ли в них! Он закуривает (хорошо пахнет махорка!) и уже спокойно, трезво, дельно рассказывает все как есть.

Мне пришлось наблюдать эту манеру Деркача. Я заметил при этом, что сам он не курит. Я подумал, что нет у него папирос, вышли, и предложил свои. Он отказался.

Оказалось, лейтенант Леонтий Деркач сроду не курящий.

 

3. КАК РОС КОМАНДИР

Командир Мельник сделал из Деркача лихого бойца. Комиссар Федченко воспитал в Деркаче командира.

Это комиссар разглядел его в массе переменников, пришедших на очередной сбор. Вызвал к себе. Поговорил. И вдруг распахнул перед ним неожиданные горизонты.

До сих пор Леонтий Деркач так понимал свою жизнь: суждено ему вечно пахать землю. Но комиссар сказал:

— Землю, Леонтий Максимыч, вспашут и без тебя. А кто будет защищать эту землю, если придется? Пахарей много, хороших командиров куда меньше. Надо тебе, Леонтий Деркач, стать командиром.

— Командиром? — Тут Деркач грустно усмехнулся. — Может, товарищ комиссар, вы сведения не имеете, какая у меня горькая грамотность?

— Знаю, — неумолимо ответил комиссар. — Грамоте тебя научим.

И стал учить. На квартиру к себе вызывал. Сам к Деркачу ходил. Сам от него зачет за четыре класса школы принял. Стал Деркач младшим командиром, потом старшиной. Казалось бы, достиг. Всего достиг. Всем доволен Деркач. Только комиссар недоволен. Комиссару мало.

— Мы посылаем тебя, Деркач, на курсы младших лейтенантов, — сказал он однажды.

— Что?! — ужаснулся Деркач.

Ничего не боялся Деркач — ни огня, ни воды, ни бога, ни черта. Грамоты боялся.

Однако комиссар путевку дал, пришлось ехать. И поехал. И отлично кончил курсы, стал командиром. Опять он доволен, комиссар — нет. Комиссару мало.

Будешь командовать ротой, Деркач, — сказал он однажды, — Иди, принимай пятую роту.

— Да вы знаете, что это за рота? — только и спросил Деркач.

— Знаю. Потому и посылаем тебя.

Не было во всем полку роты плачевней пятой. Словно нарочно сюда собрали все, что было худшего в полку. Маметкулов плохо видит. Цвин плохо слышит. Пасько — самый недисциплинированный в полку, его давно хотели как негодного «списать» куда-нибудь. Резов, Масолов. Березовский — все как на подбор, о всех худая слава.

И только в одном повезло Деркачу: в политруке. Замечательный политрук пришел в роту — Гарежа, криворожский горняк, комсомольский работник.

Так началась эта дружба, потом освященная в бою. Гарежа любил Деркача за боевой опыт, распорядительность, знание дела. Деркач уважал политрука за недоступную ему самому высокую грамотность, понимание людей и событий. Храбростью, презрением к смерти отличались оба, но это подразумевалось само собой, об этом и речи нет.

Оба они стали сколачивать роту. Работали, не жалея сил. Все средства и подходы применяли.

С этой-то некогда плачевной ротой и пошел на войну лейтенант Деркач. Вот эти-то некогда горькие бойцы и лежали в ячмене, когда восемьсот немцев яростно шли на них в атаку. Лежали и молчали, послушные приказу командира.

 

4. ТРИ АТАКИ

Атака, о которой мы рассказывали вначале, была уже третьей. До этого на роту Деркача уже обрушилось два вала. И обрушились оттуда, откуда он их меньше всего ожидал.

Когда немцы первый раз появились на левом фланге роты. Деркач, как всегда, спросил своего друга:

— Ну, политрук, что будем делать?

— Пойду на левый фланг, — просто ответил Гарежа.

— Иди. Бери взвод с правого фланга, два пулемета. А я вам еще три миномета подброшу.

Было мало сил у лейтенанта Деркача, но он уже давно научился маневрировать малыми своими средствами. Маневренность умножает силы.

Тогда-то и было решено: подпустить врага как можно ближе, чтобы бить сильнее.

Батарея-то и встретила первый вал немцев, — рота Деркача молчала. Немцы появились из-за высотки, и на них сразу же обрушился артогонь. Первая атака была отбита артиллеристами.

Деркач вытер пот со лба. Через бинокль было видно, как беснуется на высотке какой-то немецкий офицер, останавливает бегущих, грозит им парабеллумом.

«Значит, будет еще одна атака!» — подумал Деркач.

Как раз в это время ему и сообщили, что поддерживавшая его батарея переходит на другие позиции.

«Что ж, — подумал он, — значит, там нужнее. Ну. теперь выручай, Данилейченко...»

Данилейченко был командир минометной роты.

Из-за высотки снова двинулись немцы. На этот раз их было сотен шесть-семь. Рота Деркача молчала, зато в полный голос заговорили минометы Данилейченко. Эта маленькая артиллерия стреляла неутомимо. Она превысила все уставные нормы скорострельности. Мины падали на врага с убийственной точностью. Куда хотел наводчик — туда падала мина. Минометный расчет сержанта Григорьева (наводчик Сарчев, заряжающий Михайлин, снарядный Долгополов) обрушил шесть мин прямо в гущу противника.

Азарт боя охватил всех. Помкомвзвода Ляшев, по болезни освобожденный от строя, прибежал как раз к началу дела. Его отсылали обратно в санчасть, он умолял не прогонять его.

— Дерутся же ж! — только и повторял он! — Как же я? Без меня? Дайте хоть мины подносить буду.

Он схватил ящик с минами под мышку, поволок, потом прибежал за патронами.

— Третьего дня меня в партию приняли! — прокричал он на ходу. — Так надо ж оправдать!..

Командир роты послал связного Черкеса на левый фланг к политруку с сообщением. Черкес подхватил по дороге ящик с боеприпасами.

— Чтобы пустым не идти. В бою каждый боец дорого стоит.

Потом его послали наблюдать за противником. Он взобрался на дуб и стал сигналить пилоткой. Пилоткой вниз — есть немец, пилоткой вверх — нет. Над деревом, где он сидел, пролетали снаряды, он не обращал на них внимания.

Минометы Данилейченко рассеяли второй вал гитлеровцев. Опять побежали вспять бычьи каски. Ячменное поле понемногу превращалось в большую фашистскую могилу.

Но ни одного ружейного, ни одного пулеметного выстрела не раздалось со стороны роты Деркача. Рота молчала. Противник мог думать все, что ему угодно, — рота не обнаружила себя.

Лежа у ручного пулемета, мечтал пулеметчик Брижатый:

— Эх, подпустить бы гада на пятьдесят метров, чтобы побачить, убедиться, что он от моей собственной пули падает.

 

5. ПОСЛЕДНЯЯ АТАКА

И вот она грянула, последняя атака. Собравшись с силами, озлившиеся враги бросились на роту Деркача. Восемьсот пар тяжелых, кованых сапог снова пошли топтать золотой украинский ячмень. Уже не били батареи. Молчали, сберегая боеприпасы, минометы Данилейченко. По-прежнему железное молчание хранила рота Деркача.

Немцы подвигались все ближе и ближе. Они бежали теперь вперед, уверенные в том, что их противник подавлен, что сейчас они наконец услышат запах русской крови. Вперед, вперед, форвертс!.. Ближе, ближе...

У командира пулеметного взвода не выдержали нервы.

— Огонь! — вскрикнул он.

Пулеметчики Федор Мануйлов и Коноплев умоляюще посмотрели на него.

— Огонь! — вскрикнул он.

И, устыдившись своей слабости, пробормотал:

— Огонь отставить!

На командном пункте командира роты запел зуммер.

— Деркач! Что там у тебя? — спрашивал подполковник Браклян. Ничего, — улыбнулся Деркач. — Сейчас будем рыбу глушить.

— Да ты не чуди, не чуди! Говори толком.

— Сейчас буду инспекторскую поверку по стрельбе сдавать.

— А кто принимает? — засмеялся командир полка.

— Майор Дураев. Он тут.

— А! Ну, давай, давай...

Деркач положил трубку. Немцы были в полутораста метрах. Пора! Деркач выпрямился. Теперь ни смешинки не было в его глазах. Сталь.

— Огонь! — подал он сигнал.

И немедленно дружно, и из всех точек, из всех видов оружия обрушился на врага ураганный, беспощадный, все сжигающий огонь. Словно не пулеметные ленты, не обоймы разряжали бойцы в противника, а злость свою, долго сдерживаемую, накаленную, страшную.

Этот ливень огня смял, скосил передние ряды наступающих. Он упал потом на головы тех, кто был сзади. Он настигал бегущих. Он все превратил в кровавую кашу. И тогда взвод младшего лейтенанта Сороки — самый отчаянный взвод во всей части — ринулся в штыки. Он обрушился на колонну немцев, спешивших на помощь своему рассыпавшемуся воинству. Немцев было двести, во взводе Сороки только десятка три человек. И все-таки Сорока атаковал гитлеровцев и рассеял их. Было смешно видеть, как они удирают: кто ползком, кто на карачках, бросая оружие, снаряжение, каски. Бойцы хохотали так, что могучий хохот их был слышен над всем полем боя.

Никто не считал потерь врага. На ячменном поле лежали горы трупов.

Лейтенант Деркач сосчитал свои потери: убитых нет, раненых семь человек.

Он улыбнулся.

— Ну что ж! — сказал он своим героям. — Давай закуривай!..

1941 г., июль

 

СЧИТАЙТЕ МЕНЯ КОММУНИСТОМ

Мирной и тихой жизнью жил Максим Афанасьев в родном селе. Работал на тракторе. Ухаживал за девушкой. Откладывал деньги на новый костюм. Потом женился. Было маленькое, тихое счастье. Маленькие, приятные заботы. О тракторе, о трудоднях, о доме, о новых обоях и пластинках к патефону.

И за всем этим обыкновенным, будничным, мелькающим, как спицы в колесе, все некогда было подумать о большом и главном: о своем месте на земле, о своем месте в борьбе. Так и жил Афанасьев тихой жизнью. Хороший тракторист. Хороший муж. Аккуратный и непьющий человек.

И вот пришла война. Немец напал на нашу Родину. Куда-то вдаль отодвинулись маленькие семейные заботы. Над большой семьей — над Родиной — нависла беда. Мир пылает. Решается судьба миллионов Афанасьевых. Быть или не быть власти Советов. Быть или не быть нашему счастью.

И когда в первых боях тяжело ранили Максима Афанасьева и товарищи бережно несли его на руках в медпункт, не о молодой жизни жалел Афанасьев, не о доме, не о милой Марусе.

— Эх, — горько шептал он товарищам. — Эх, так и не успел стать я коммунистом.

Мы нашли Афанасьева на медпункте. Увидев нас, он попросил подойти ближе.

— Товарищи, — прохрипел он, — у людей спросите: я честно выполнял свой долг. Все скажут. Если придется умереть, убедительно вас прошу: считайте меня коммунистом.

Считайте меня коммунистом. Живого или мертвого. Тысячи просьб об этом. Это — самое замечательное, самое великолепное, что есть в нашей великой и святой борьбе.

Никогда не приходилось так много работать секретарю партийной комиссии, батальонному комиссару товарищу Устименко, как в эти дни.

— Народ требует принимать в партию до боя, в бою. Люди хотят идти в бой коммунистами.

И Устименко и его комиссия работают прямо в бою. За дни войны разобрано куда больше заявлений о приеме в партию, чем за шесть предвоенных месяцев.

Каждый день рано утром отправляется партийная комиссия на передовые. Чаще всего пешком. Иногда ползком. Под артиллерийским и минометным огнем.

Где-нибудь в рощице, подле огневой позиции, у стога сена, или прямо в поле, или за линией окопов открывает свое заседание партийная комиссия. Тут же под рукой — фотограф Люблинский, молодой человек, вздрагивающий при свисте снарядов. Он фотографирует принятого в партию. Нужно срочно изготовить карточку.

Часто бывает, что Люблинский только что установит свой аппарат на треноге, скомандует «спокойно», а вражеский снаряд шлепнется неподалеку и «сорвет съемку», засыплет землей фотографа и его объект. Тогда партийная комиссия быстро меняет свою «огневую позицию». Сейчас Люблинскому стало легче работать. К снарядам он привык, и вместо старого аппарата на треноге у него «ФЭД».

Принимаемые в партию приходят на заседание комиссии прямо с передовой. На их лицах дым боя. Они садятся на траву. Волнуются. Один нервно покусывает травинку, другой ждет в стороне, курит. Свершается великий момент в их жизни. Они становятся коммунистами. Отсюда они уйдут обратно в бой. Но уйдут людьми иного качества — большевиками.

И хотя вокруг гремит музыка боя, заседание партийной комиссии проходит строго и сурово, как принято. Коротко излагается биография вступающего, взвешивается, прощупывается его жизнь. Достоин ли он высокого звания большевика! Придирчиво и внимательно смотрят на него члены партийной комиссии.

И главный, решающий вопрос задают каждому:

— Как дерешься? Как защищаешь Родину?

Семь километров нес на плечах Василий Копа невский своего командира, своего парторга Гурковского. Вокруг были немцы. Немцы наседали. Но не бросил Копачевский раненого парторга, положил к себе на левое плечо и нес. А к правому плечу Копачевский то и дело прикладывал винтовку и отстреливался. Так и нес его семь километров до ближайшего села. Но и в селе уже были немцы. Как нашел здесь повозку Копачевский? Как ушел от немцев и увез Гурковского? Чудом. Но вот они оба здесь, среди своих, и боец и парторг. Только сейчас заметил Копачевский, что и сам он легко ранен.

Вот и принимают в партию Василия Копачевского, разведчика с бронемашины.

— Как дерешься? Как защищаешь Родину? — спрашивают и его.

Он смущается. Ему кажется, еще ничего геройского не сделал он.

— Буду драться лучше.

— Кто рекомендует?

Парторг Гурковский, которого семь километров сквозь вражье кольцо нес Копачевский, может дать ему лучшую рекомендацию: она скреплена кровью.

Вот стоит перед партийной комиссией сапер Павел Вербич. Двадцать лет ему от роду. Украинец. Молодой боец.

Но уже успел отличиться в боях сапер Вербич.

Он минировал участок под огнем противника. С редким хладнокровием делал он свое дело. Враг бил по нему, по его смертоносным минам — он продолжал работать. И, только заложив последнюю мину, ушел.

— Говорят, на ваших минах подорвались четыре немецкие машины и один танк?

— Не знаю, — смущается Вербич, — люди говорят так, а сам я не видел.

Сапер редко видит результаты своего героического труда.

Принимается в партию связист Николай Боев. Только вчера он представлен к награде, сегодня вступает в партию. Боев — морзист. Но эта работа не по нутру ему. Он рвется в огонь, на линию. И часто в горячем бою добровольно идет с катушкой наводить линию. Он знает: только геройский, только смелый боец может стать коммунистом. Он честно заработал право на высокое звание.

И Копачевский, и Вербич, и Боев приняты в ряды ВКП(б). Они поднимаются с травы радостные, возбужденные.

— Ну, — обращается к каждому из них Устименко, — оправдаете доверие партии?

— Оправдаем.

— Жизнь за Родину не пожалеете?

— Нет, не пожалеем.

И это звучит, как клятва. Они уходят отсюда в бой. Нет, не пожалеют они жизни за Родину.

Двадцать девятого августа был принят в ряды партии комсомолец Русинов. Четвертого сентября он пал смертью героя. Такой смертью, о которой песни петь будут.

— Комсомольцы, ко мне! — кричал он.

И с двадцатью комсомольцами бросился в лихую и последнюю атаку. Это было в бою под Каховкой. К старой песне о Каховке поэты прибавят новые строки о коммунисте Русинове, павшем в бою.

В грозные военные дни огромной волной идут в партию бойцы и командиры. Еще крепче связывают они свою судьбу с большевистской партией. Они знают: быть коммунистом сейчас — трудное, ответственное дело. Они рады этой ответственности. Они знают: быть коммунистом сейчас — значит драться впереди всех, смелее всех, бесстрашнее всех. Они готовы к этому. Они не боятся смерти и презирают ее. Они верят в победу и готовы за нее отдать жизнь.

Такой народ невозможно победить. Такую партию победить нельзя.

1941 г., сентябрь

 

ШАХТЕРЫ

В ясную погоду навалоотбойщик Федорук видит родную шахту из своего блиндажа. Шахта мертва, там враги. Не кучерявится дымок над силовой. Замерзли, покрылись синим снегом вагонетки на терриконе, набок покосился копер. Федорук узнает знакомые контуры эстакад, рудничного двора, поселка. К ним кровью и мясом приросли воспоминания, не отдерешь. И острая, нетерпеливая тоска охватывает его. Тогда он находит командира и начинает бередить ему душу: «Скоро ли, товарищ командир, скоро ли?» И командир, сам шахтер, отвечает:

— Скоро, Федорук, погоди.

В боях за родной Донбасс сложилась, закалилась и выросла шахтерская дивизия Героя Советского Союза полковника Провалова. Она родилась на шахтах. Забойщики приходили вместе с бурильщиками, мастера с учениками. Приходили целые отряды, полуополченские, полупартизанские. Вливались в регулярное шахтерское воинство. Приходили шахтерские семьи, и седоусый глава семьи торжественно объявлял:

— Одно у моей фамилии мнение: стоять за Донбасс до последнего.

Забойщики становились бойцами, бурильщики — пулеметчиками, проходчики — разведчиками. О боях за Донбасс когда-нибудь сложат песни. Шахты назовут именами героев. О капитане Кипиани, о боевом комиссаре Романове, о младшем политруке Мельникове, о лейтенанте Урбанском, о пулеметчике Калайде, о разведчике Комарове будут петь девчата на откатке, как поют о Пархоменко.

Недешево достались врагу мертвые донецкие шахты. Дорога в Донбасс стала дорогой трупов. Под Елизаветовской горняки капитана Кипиани уничтожили четыре сотни неприятельских кавалеристов. Шахтеры рубили их зло и методически, как рубают уголь. Шесть тысяч фашистов легло от шахтерских пуль на подступах к Сталино, полторы тысячи — под Чистяковой, две тысячи — под Красным Лучом. У каждого шахтера-бойца был свой кровавый счет с врагом: одни расплачивались за шахту, другие — за семью... И хоть на каждого бойца уже приходилось по десятку битых гитлеровцев, никто еще не считал свой счет оплаченным.

Мутный прибой неприятельского наступления докатился до шахтерского городка Красный Луч и здесь разбился о гранитные скалы шахтерской обороны. Два месяца шла драка на Миусе. Лед стал кровавым на этой реке. Город Красный Луч выстоял! Красным лучом вонзался он в темное царство оккупантов, и на свет его стекались вырвавшиеся из фашистского ада шахтерские семьи, приходили растерзанные, окровавленные, измученные и рассказывали о зверствах, расстрелах, грабежах. И сердце закипало у бойцов, и кулаки чесались в предчувствии великой драки, и снова и снова вырывалось нетерпеливое: скоро лиг скоро ли?

Но тяжкие дни обороны не прошли для шахтеров даром. Шахтеры стали воинами. Теперь забойщики владели пулеметом, как некогда отбойным молотком, теперь умело вели боевую разведку проходчики, как раньше разведку недр. Шахтерская удаль вышла на простор, шахтерская злость нашла цель, шахтерское презрение к смерти рождало героев.

Я встретил здесь старшину разведроты Владимира Хацко. В эти дни его как раз наградили орденом Красного Знамени. Маленький, коренастый, приземистый, облаченный в неповторимую кожаную куртку, он был весь увешай оружием. За плечами автомат, на боку пистолет, на другом — шашка, за поясом кинжал, на ремне граната. Он называл себя «сыном Донбасса», и так его стали звать все. Его дерзости нет предела так же, как его ярости. Лихие налеты — его профессия, отчаянный риск — его стихия.

Вот и сейчас он с пятью «пробивными ребятами» ворвался во вражеские окопы и напоролся на жестокий огонь. Он немедленно ответил огнем из автомата, но автомат скоро «заело», и на Хацко набросился огромного роста гитлеровец. Завязалась рукопашная схватка. Скверная это была схватка, раз маленький Хацко едва достигал до груди рыжего гитлеровца. Но враг остался на земле с собственным штыком в животе, а Хацко вернулся и приволок прямо в кабинет полковника вражеский миномет, потому что «сыну Донбасса» без трофеев приходить неловко.

Так дерутся шахтеры.

Мы встретили здесь старшего сержанта Якова Приходько, командира роты автоматчиков. Его голова была в кровавой повязке. Рассказывал он неохотно, но вся дивизия знала уже историю домика в Грибовке. В этом каменном мешке одиннадцать часов подряд держался Приходько с двумя бойцами. Враг не мог его взять.

Оккупанты окружили дом и изрешетили все стены пулями. Но по-прежнему из слухового окошка убийственно пощелкивал автомат Приходько и косил врагов. Они стали забрасывать дом гранатами, бросали их в окна, на крышу, через трубу. Приходько ловил гранаты на лету и вышвыривал их обратно. Уже пол дома обрушилось под минами и гранатами, уже были ранены и бойцы, и Приходько, но шахтеры не думали сдаваться. Тогда гитлеровцы подожгли дом. Смрадный дым пополз по стенам, запахло газовой шахтой, старым, знакомым запахом смерти. Но шахтеры и из обвала, и из газа, и из огня привыкли выходить живыми. Приходько вытащил раненых бойцов в укромное место, где не жарко, и затих. Враги решили, что он сгорел, а он дождался темноты и ушел к своим и раненых бойцов вывел.

Так обороняются шахтеры.

Мы встретили здесь пулеметчика Анатолия Калайду и поздравили его с Красной Звездой на груди. У шахты № 4 было дело. Гитлеровцы пошли в атаку и напоролись на пулемет Калайды. Он был один у пулемета на фланге роты. Огонь его «максима» остановил оккупантов. Но это показалось Калайде неинтересным. Ему нужно было, чтобы враги бежали и падали, скошенные пулями. Он пополз вперед, волоча за собой друга — «максимку». С нового, уже более близкого рубежа он снова открыл огонь. Гитлеровцы не могли теперь лежать — побежали. А он один неотвратимо двигался за ними и поливал их, и поливал...

Так наступают шахтеры.

Разведчики рассказали мне об откатчице Нине Гнилицкой. Кто знает, как она появилась среди бойцов! Но уходить она не хотела. Ее вежливо выпроваживали, она невежливо огрызалась, требовала, чтобы взяли ее в бойцы.

— Я вас в разведку водить буду, — умоляла она. — Я тут все места знаю.

Отделаться от нее было невозможно, и она стала «водить бойцов в разведку». Эта девушка с откатки не знала, что такое страх. Под пулеметным огнем она кричала мужчинам:

— За мной! Лежать дома будете! Вот глядите, мужчины, — и она первая бросалась в огонь.

— В силу необходимости, бывало, за ней идешь, раз впереди баба! — усмехаясь, рассказывали мне разведчики.

А умерла она просто. Враги окружили разведчиков во время их дерзкого налета на село. Не желая сдаваться, откатчица Нина Гнилицкая застрелилась.

Так умирают шахтеры.

Здесь с земляками-шахтерами встречал я солнце Нового года, здесь провел январские дни. Мы бродили по высотам над Миусом, и никогда еще не казался мне таким прекрасным Донбасс, как в эту фронтовую ночь. И боец Филюшкин, в прошлом горный мастер, говорил мне, что отвоевывать Донбасс надо немедленно, пока в затопленные шахты не ринулась весенняя вода, и что только б поскорее разбить врага, а пустить шахты — дело нехитрое, и рисовал мне чертежи на снегу.

— А пускать шахты без нас будут, — улыбаясь, прибавил он. — Мы за Днепр, за Буг, словом, дальше пойдем. Мы теперь не шахтеры, а воины.

А потом я был у разведчиков. И здесь тоже владели людьми великое нетерпение и жажда большой драки, и знаменитый командир полковой разведки забойщик Семен Комаров убежденно говорил Федоруку:

— Теперь, Федорук, скоро. Теперь скоро!

1942 г., январь

 

ГОРЫ И ЛЮДИ

 

1

Дождь над Черным морем. Дождь над горами.

Дождь над дорогой. Крупный, тяжелый.

Отчего же кажется эта мокрая дорога веселой. Черное море синим, хмурые горы улыбчатыми?

Я помню эту дорогу в августе. Тогда долго не было дождей, и шоссе пылало сухим зноем. Пыль, зеленая сухая пыль легла на измученных лицах, мертвых листьях, на недвижимых кипарисах. Так бывает только на дорогах отступления, когда в сплошном потоке движутся машины, кони, повозки, люди, стада.

Нет ничего страшнее дорог отступления! Вокруг нас развертывалась роскошно щедрая природа, море было ослепительной бирюзы, горы пылали под розовым солнцем, и белый камень санаторных дач беспечно тонул в зелени виноградников, но чем роскошнее была природа, тем больнее было на нее глядеть. Было страшно думать, что и сюда пришла война. Было страшно видеть воронки бомб и на этих курортах. И людям со слабой душой уже казалось, что пришла пора прощаться с любимым Черным морем. Что эти сады цветут не для нас. Что эти мандарины зреют для врага. Что эти приморские санатории-дворцы достанутся врагу, а в этих парках врагу, а не нам гулять...

Но не для них созрели мандарины! Вот у самом дороги ими торгует автолавка военторга, по четыре рубля кило. В этих санаториях нетерпеливо залечивают свои раны наши воины.

Язык фронтовой дороги красноречив. Спросите дорогу — она без слов расскажет вам о том, что творится там, на переднем крае. Веселая тревога, ярость, кипение на дорогах наступления. Спокойная, уверенная сила на дорогах обороны. Здесь все обжито, все приведено в норму. Здесь машины идут законной скоростью. Здесь дорожные знаки и сигналы — на каждом шагу. Здесь целая литература вывесок, лозунгов и указателей. Здесь позаботились о том, чтобы вы легко нашли питьевую воду и воду для заправки машин, и баню для проходящих войсковых частей, и дорогу в нужное вам ущелье.

Здесь на каждом крутом повороте стоят торжественные регулировщики. Среди них много девушек. Строго ковыряют они вам, когда вы проезжаете мимо, строго указывают флажком дорогу.

И только морякам удается вызвать у них улыбку. Ничего не поделаешь с военными моряками! На уставное приветствие хорошенькой регулировщицы они отвечают совсем не по-уставному: прикладывают руку не к козырьку, а к губам. И посылают воздушные поцелуи. Девушка невольно краснеет. А моряки хохочут. Падает дождь, крупный веселый дождь стучит о дорогу, бьет в седла, в стекла машин, в лафеты тяжелых пушек. Машины проносятся мимо, мимо, уже скрылись за поворотом веселые моряки и унесли с собой на передний край веселую память о матросской шутке. Когда-нибудь перед жестоким боем вспомнится им и эта девушка, и эта дорога, улыбнутся они. и улыбка эта согреет их.

 

2

Города, как люди, имеют свой характер. Есть люди-богатыри, самой природой высеченные для дел геройских, и есть люди тихие, мирные, глубоко штатские, от которых никакого геройства не ждешь. Ленинград. Сталинград, Севастополь — города-богатыри, сама история, революция, войны создали их такими.

Но маленький, полукурортный, глубоко штатский Туапсе... В его неожиданном мужестве есть что-то трогательно-величественное. Война потребовала, и Туапсе стал городом-воином, как десятки советских городов.

Враги рвались к морю, к Туапсе. Гитлер даже назначал сроки захвата города, но все сроки прошли, а город обороняется.

Путь к Туапсе заслоняют горы, а горы обороняют люди. Воины. Они-то и сорвали все сроки фюрера. Похоронили его черноморские мечты, а с ними заодно — и тысячи его солдат и офицеров.

Что остановило оккупантов под Туапсе? Горы? Но в Греции были горы повыше. Под Моздоком вообще не было гор.

Чудесного сплава воины дерутся сейчас здесь. Они принесли с собой в горы стойкое мужество Севастополя и горечь Керчи, и тяжкий опыт Ростова. Шахтеры, моряки, автоматчики, артиллеристы, пехотинцы, летчики — вот кто бьет сейчас немцев на подступах к Туапсе. Идет жестокая, беспощадная, трудная битва. Битва в горах. Битва в ущельях. Это война мелких подразделении, это поединок одиночных бойцов. Это схватка в угрюмых щелях, на нехоженых тропах, ночные стычки в дремучих лесах. Это бои за высоты, за скаты и гребни, за каждый камень на перевале, за каждую проезжую тропу.

И эта трудная, ни на что не похожая, особенная война требует от воинов большой души, высокой стойкости и нечеловеческой выносливости... Тут нужен воин смелый и находчивый, инициативный, которому и в одиночку не страшно драться. Тут нужен человек, пламенно верящий в нашу победу, в свое оружие и в своего товарища по окопу.

На подступах к Туапсе, как в кровавой мельнице, неотвратимо и мерно перемалывается фашистское мясо. Гитлеровцам надо вылезть с гор к морю, наши бойцы все делают для того, чтобы они не выползли никуда: в горах хорошо хоронить покойников.

Оккупанты сами признаются в своих огромных потерях. Некий обер-лейтенант, командир батальона, забыв о субординации, с раздражением отвечает своему командованию, что он не может выполнить приказа о наступлении, что ему уже больше нечем наступать: потери неисчислимы.

— Не могу же я, — восклицает он, — с девятнадцатью автоматчиками завоевать Кавказ и Черное море!

Ни с девятнадцатью автоматчиками, обер-лейтенант, ни с девятнадцатью корпусами вам не завоевать советского Кавказа, советского моря.

 

3

Если хочешь рассказать о людях, дерущихся здесь, в горах, надо говорить о части, которой командует товарищ Аршинцев. Надо рассказать о ее Знамени: на нем четыре ордена и слава Чонгара. О верности боевым традициям надо говорить, о дружбе, рожденной в огне. Надо вспомнить Скулень, Флорешти, Дубоссары. И Прут, побуревший от вражеской крови. И Николаев в огне. И лед на донских переправах зимой сорок первого года, когда к славе Чонгара прибавилась слава Ростова.

Надо вспомнить горькое знойное лето сорок второго года. Ростов, Краснодар, Майкоп, черные дни. Но можно и в черные дни быть героями. В черные дни героями куда труднее быть. В эти дни часть не опозорила своего Знамени, об этом могут рассказать тысячи крестов на вражеских могилах в донецких и кубанских степях. Когда бойцы под командованием Аршинцева дрались в смертном кольце, — дрогнувших среди них не было, а когда по приказу командования отходили, — люди плакали и слез не скрывали. И полковник Аршинцев, бледный от горя и злости, собирал вокруг себя все, что бежало из соседних частей, бросал в бой вместе со своими орлами.

В эти памятные дни встретился Аршинцев со Штахановским, и об этой встрече можно было бы много рассказать. Штахановский был комиссаром ростовского полка народного ополчения. Пожилой тучный мужчина, старый чекист, он был до войны начальником отдела кадров железной дороги. Не драться он не мог и пошел в народное ополчение. Ростовский полк — о нем когда-нибудь сложат песни — этот полк брал Ростов зимой сорок первого года, этот полк умирал на баррикадах Ростова летом сорок второго года. Штахановский ушел из Ростова последним. Теперь он заместитель Аршинцева по политической части, и об их дружбе можно говорить долго.

Но надо рассказать о Лысой горе и о Волчьих воротах. Это уже совсем недавно было здесь, в горах. Восемь тысяч снарядов выпустили неприятели по этой горе, шестьсот самолето-вылетов в день сделали. А гарнизон высоты — восемьдесят четыре человека — стоял, как умеют только советские воины стоять: насмерть.

И чтобы эту стойкость понять и объяснить, надо много рассказывать о любви воинов к своей части. О большой гордости людей за свою часть. О счастье служить под старым, пропахшим порохом Знаменем. Надо рассказать о том, как тоскуют раненые в лазаретах по родному батальону, словно по родному дому, какие письма пишут, как из госпиталей тайком удирают домой, в роту. Надо рассказать о командире Малолеткове. ветеране дивизии, и о том, как он говорит про себя: «Меня отсюда можно только вынести или вывезти, сам не уйду!» — и как он, раздувая пушистые усы, с притворной строгостью допрашивает в землянке свою дочку-радистку о ее работе и говорит ей, грозя пальцем: «Дочка, не опозорь, смотри, нашу фамилию и нашу часть».

И про землянки надо рассказать, про эти пещеры в горах, где печи сложены из камней, как очаги, и дым их — горько-сладкий и теплый, словно дым родных очагов, и греет и бередит душу. И про ущелье, где бьются быстрые реки, и про высоты, где несут свою гордую службу одинокие гарнизоны, и про весь этот фронтовой быт, трудный и тяжкий, в крови и грязи, где свинец падает на людей, как дождь, а дождь зол и хлесток, как свинец.

Тогда надо и о дороге через хребет сказать. Еще два месяца назад дороги не было. Была тропа и непуганый лес вокруг. Но люди «прорубили дорогу, и по ней протянулись на передний край вьюки с фуражом, продовольствием, боеприпасами.

Знаете ли вы, что такое накормить часть? Что такое накормить голодные пушки и пулеметы? Что такое обеспечить бой? День и ночь идут через перевал караваны. Машины пройти не могут. Кони идут пугливо, фыркая, боясь оступиться. Ишаки карабкаются прямо по скатам. Протяжно мычат волы, впряженные в арбы. Вьючные лошади идут медленно и трудно. Хвост передней привязан к уздечке лошади, шагающей вслед, — так и идут караваны длинным цугом. И рядом с ними бредут через горы забрызганные грязью, усталые, мокрые вьюковожатые, люди, о которых мало говорят и мало пишут.

О многом бы надо рассказать — о каждом из этих горных воинов, — от Героя Советского Союза Есауленко до последнего хлебопека.

Но здесь будет рассказ о гарнизоне Безымянной высоты и о бое, случившемся на днях и не попавшем ни в сводки Информбюро, ни в историю части.

В этот день в части был праздник. Праздники редко бывают на переднем крае, и проходят они, как будни, — в огне. Но это был совсем особый, свой праздник, — двадцать четвертая годовщина части. После краткого митинга замполитрук Еронин сказал старшему сержанту Ломадзе:

— Ну что ж, Ломадзе. Завтра будем оформлять тебя в партию.

Это утро выдалось хмурым и дождливым. На переднем крае было тихо, только с шумом билась река в ущелье да кричали мокрые птицы в лесу. На Безымянной высоте ждали завтрака. Его везли из ротной кухни с переднего края — передний край нашей обороны был далеко позади. Безымянная высота одиноко, как часовой, вдавалась в «ничью землю», гарнизон Безымянной высоты был боевым охранением.

Завтрака ждали с молчанием, нетерпением, как всегда ждут горячей пищи в окопах. Вдруг где-то совсем рядом загремело «ура».

— Митингуют наши, что ли? — удивился Еронин. Но что-то подозрительное было в этом русском «ура». Словно было оно... нерусским. Словно не было в нем русского духа, русского веселья, русской ярости. Иностранным было это «ура», и Еронин закричал на всякий случай:

— Приготовить пулемет!

Но из соседнего дзота уже загремели выстрелы, и тогда вместо «ура» по-русски раздались стоны и проклятья по-немецки. Гитлеровцам не удалось обмануть гарнизон, и они пошли в открытую атаку.

Тридцать шесть бойцов было на Безымянной высоте. Триста оккупантов шли на них в атаку со всех сторон. Начальник гарнизона лейтенант Синельников знал, что в таких случаях, по уставу, боевое охранение может с боем отходить, задерживая и расстраивая огнем боевые порядки противника, давая нашей обороне время для подготовки к встрече с врагом.

Но сегодня был совсем особый день. Ровно двадцать четыре года назад где-то в далекой Сибири, в боях с Колчаком, родилась часть, в рядах которой ныне выпало счастье служить и драться молодому человеку, молодому командиру Синельникову. Это был большой день, и, вероятно, все на Безымянной высоте чувствовали это. Расчет бронебойщиков, на который враги обрушили свой первый удар, предпочел смерть отступлению. В гранатном бою погиб весь расчет, и только раненый парторг Палишко, собрав силы, отполз к соседнему дзоту. Отполз не затем, чтобы там отлежаться или умереть, а затем, чтобы снова драться, драться, драться.

Не бинт, не воду, не покой потребовал он, когда вполз в дзот, — винтовку.

— Винтовку! — яростно крикнул он. И ему дали винтовку.

Теперь немцы атаковали станковый пулемет Ломадзе. Телефонная связь уже была порвана. «Поддержите минометами...» — только и успел сказать младшему лейтенанту Рыбакову. Ответ услышали уже не по проводу: мины, полетевшие в немцев, сказали, что Рыбаков все понял.

Две атаки неприятеля в лоб и две с тыла были успешно отражены. Ненадолго стало тихо, только раненые фашисты вопили на весь лес. Ломадзе успел зарядить пулемет новой лентой. Но дострелять эту ленту пришлось уже Кошубяку: Ломадзе был ранен.

Кровь хлестала из его рук, и он чуть не плакал, что больше драться не может, жажда боя еще кипела в нем, и только приказ Еронина заставил его уйти в тыл. Кошубяк дострелял ленту Ломадзе, вставил новую и вдруг тяжело осел. Еронин стал достреливать ленту Кошубяка. Теперь у пулемета осталось всего двое — Еронин и Гридчик. Враги падали под яростным огнем пулемета, из леса ползли новые цепи. Пуля пробила кожух пулемета, потекла вода. Еронин открыл крышку короба и продолжал стрелять. Горячее железо жгло руки. Новая бронебойная пуля пробила короб.

— Гранаты, Гридчик! — крикнул Еронин, и закипел гранатный бой.

Двое воинов дрались в ходах сообщения и траншеях против десятков гитлеровцев и, только когда гранаты кончились, стали отходить к командному пункту Синельникова.

Но и сюда уже ворвались враги. Синельников встал, замахнулся гранатой, но бросить не успел, — автоматная очередь прошила грудь. Медленно выпала из рук Синельникова граната и взорвалась — словно то был салют над могилой героя.

Теперь бой шел у самого гребня высотки. Там дрались минометчики Рыбакова, прикрывая отход раненых в тыл. Раненые шли по глухой тропинке. На плащ-палатке несли лейтенанта Субботина, он тихо стонал. Тяжело раненные опирались на более крепких. Все шли молча, как люди, сознающие, что свой долг они выполнили до конца. Они могли теперь смело смотреть в глаза людям переднего края.

А на высоте еще гремели выстрелы, еще кипел бой. Это в полном окружении дрался дзот, в котором находился раненый парторг Палишко.

Вместе с Палишко было еще трое: огромный, веселый и красивый гармонист и песельник Шевченко, пожилой Кошевец и маленький сержант Сережа Войцицкий, паренек из ближнего села, путающийся в полах большой для него шинели. Палишко и Шевченко стреляли, Кошевец и Сережа заряжали винтовки. Палишко стрелял зло, яростно. Шевченко — весело, Кошевец что-то бормотал себе под нос да изредка вздыхал или охал, а Сережа весь отдался делу: все боялся он, что не 'поспеет зарядить и Шевченко скажет ему: эх, ты, сопля. Когда неприятели совсем окружили дзот, Палишко сказал Шевченко:

— Ну, брат, пошли, встретим гостей.

Они взяли с собой гранаты и выбежали из дзота.

Сережа услышал, как громыхнули гранаты, как завизжали фашисты, как что-то крикнул Палишко, потом все стихло. Ни Шевченко, ни Палишко не вернулись. Сережа взял винтовку и припал к амбразуре.

— Теперь будем мы с тобой, старичок, стрелять, — сказал он, и радость обожгла его.

Наконец-то он будет стрелять, вести бой. Важно ухмыльнулся он и вдруг увидел прямо перед собой у амбразуры вражеского офицера. Рыжим был этот фашист — только и успел заметить Сережа и выстрелил. Офицер упал.

«Моя пуля сшибла!» — в восторге подумал Сережа. В этот момент его ранило в руку.

В дзот ворвались гитлеровцы.

Сережу выволокли из окопа. Он увидел: поле боя, там и сям валялись мертвые враги. Сережа насчитал их до сотни. Со всех сторон неслись стоны и проклятья раненых, санитары не успевали их подбирать. Оккупанты бродили по высоте, о чем-то громко «хайкали», но наступать дальше не собирались, слишком дорого обошелся бой с боевым охранением. На высоте царила суматоха, как всегда бывает после трудного боя, и Сережа, воспользовавшись ею, бросился вниз с обрыва, покатился кубарем сквозь колючий кустарник, вслед за ним загрохотали камни, понеслись вниз, обгоняя его, засвистели пули. Сережа ничего не слышал. Только внизу, в каком-то высохшем ерике, он пришел в себя, нашел тропинку и пошел по ней. Здесь, на тропинке, он и нашел Палишко.

Палишко полз медленно, трудно и, странное дело, молча. У него была раздроблена нога, и кровавый след тянулся по дорожке. Когда Сережа наклонился над ним, Палишко сказал ему:

— Вот и хорошо. Теперь хорошо.

— Что хорошо, дядя Палишко? — спросил Сережа.

— Меня не тащи, не надо, — сказал Палишко, — мне уж срок вышел. Партбилет возьми, отнеси в часть, пусть отдадут его тому, кто мне его давал. Там знают.

Сережа принес партбилет.

Вот и все о бое на Безымянной высоте, о бое, который случился в день 24-й годовщины части.

В этот же день из рейда вернулись разведчики, хозяева горных троп, гроза вражьего тыла. Они пришли усталые, голодные, забрызганные грязью и веселые. Пришел Филипп Кононов, который говорит о себе: «Я воевать любитель», пришли шахтер Иван Казаков и огромный Баюк, считающий, что нет для разведчика оружия лучше, чем острый нож, пришли бойцы Ломоновского. Жадно набросились они на котелки с дымящейся кашей. Их окружили товарищи. И разведчики, глотая горячее пшено, стали рассказывать об очередном набеге, показывать трофейные зажигалки, хвастаться захваченным оружием.

Их слушали с завистью. Всякому бойцу лестно побывать в веселом лихом деле, налететь, как Кононов, на карательный отряд и разгромить его, ворваться, как Ломоновский, в станицу, занятую неприятелем, и нашуметь там. Всякому лестно отбить обоз, попробовать чужеземного вина и хвастнуть трофейной штучкой. И многие бойцы просятся: возьми, научи, поведи в рейд. Кононов долго присматривается к людям. Ему храбрецы не нужны, ему нужны толковые ребята. Иной «храбрец» всех подведет и погубит. Разведчику нужна храбрость умная. И Кононов еще долго рассказывает окружавшим его людям, какая это хитрая, интересная, веселая профессия — разведчик-истребитель.

А во взводе Ломоновского бойцы провожают своего командира в госпиталь. Из очередного рейда Ломоновский вышел раненным. Нетяжелая рана, а без госпиталя не обойтись. Ломоновский сдал взвод новому командиру, все объяснил, но не торопится отъезжать. Вокруг его повозки собрался весь взвод. Все взволнованы. У многих слева блестит в ресницах. Сам Ломоновский взволнован тоже — ему до смерти горько расставаться с ребятами. Дрогнувшим голосом говорит он новому командиру:

— Возьми моих мальчишек, детишек моих возьми и действуй, как мы действовали.

Новый командир обещает.

— При всех обещаю! — волнуясь, повторяет он.

Ломоновский вдруг весело улыбается.

— Врага бей, как мы били. Жалеть его нечего. Ну, — кричит он ездовому, — трогай!

 

4

Эхо сталинградского удара громко отозвалось в Кавказских горах. Оно вызвало в сердцах бойцов радость, гордость и... зависть. Хорошую военную зависть. «Эх, отчего я не там! — восклицает каждый. — Эх. когда же наш черед?!»

Никогда не угасал в сердце русского воина наступательный порыв. Скоро ли, скоро ли? — этот вопрос всегда на устах. За встречу в Киеве пьют в землянке украинцы. О походе на Запад мечтают молодые советские офицеры. Не найти воина, который не верил бы в наше победоносное шествие по освобожденной земле, не найти воина, который не обрадовался бы приказу наступать.

Наступать — значит освобождать. Что может быть священнее?

Наша зависть понятна. Каждый хотел бы, как сталинградцы, идти по снежной, из пепла и крови подымающейся земле.

— Да, — говорят в блиндажах люди переднего края, — на улицах Сталинграда уже праздник: ишь как весело врага бьют! Ну, и у нас в горах дождемся праздника. Будем и мы врага бить на улицах Майкопа и Краснодара!

1942 г., декабрь

 

ЗДРАВСВУЙ, ДОНБАСС

Эти строки пишутся в Сталино, обугленном, дымящемся, ликующем Сталино. Еще ползет над городом горький дым пожарищ, черное пламя лижет бетон и железо заводских корпусов, еще корчится в огне растерзанная улица Артема, его горе не выплакано и даже не высказано, а уже ликует освобожденный город. Все, кто выжил, в нем, «все, кого не успели замучить оккупанты, — все сейчас на улицах. Мужчины и женщины, дети.

Они еще ничего не рассказывают, они не могут сейчас рассказывать, они только плачут от счастья, целуют бойцов и их пыльные щеки, их солдатские руки, их оружие и повторяют:

— Как мы вас ждали! Как мы вас ждали!

Первые часы освобождения. Первое вольное утро после двух страшных лет. Первая встреча освобожденных со своими освободителями. Нельзя описать, и, вероятно, и пытаться не надо. Не расскажешь сейчас того, что чувствуешь, слов не подберешь, но волнение сжало твое горло, и ты шепчешь слова, какие есть, может быть, и не те.

Здравствуй, земля родная!.. Черная... Горькая... Единственная... Здравствуй, Донбасс!

А через город все идут и идут вперед бойцы — освободители Донбасса, запыленные, закопченные, усталые, счастливые. Рыжая донецкая пыль лежит на их костюмах, пламя донбасских боев горит на их лицах, за их плечами слава, как крылья. Они с боем прошли через весь Донбасс и освободили его.

— Как мы вас ждали! — ликующе кричат им с тротуаров.

А бойцы могли бы рассказать, как они сюда рвались.

Они дрались за Сталино еще на миусских рубежах. Уже в июльских, августовских жестоких боях на Миусе было заложено начало освобождения Донбасса. Мы видели миусский рубеж. Немцы называли его крепостью на Миусе. Скалистые берега, реки, холмы, курганы, высоты были одеты в железо и камень и окутаны проволокой. Подступы к ним заминированы, горы дышали огнем.

Войска генерал-полковника Толбухина перемололи на Миусе немецкие дивизии. На поля этих сражений нельзя спокойно смотреть. Это поля славы. Трактор войны словно перепахал их. Наша артиллерия превратила вражеские блиндажи в груду щепок и камня. Прорыв на Таганрог решил судьбу Миусской крепости. Прорвавшись через Миус, войска Южного фронта вторглись в самое сердце Донбасса. Их удар совпал с ударом войск генерала армии Малиновского.

Мы прошли по дорогам боев. Когда-то по этим же дорогам мы отступали. Мы говорили тогда шахтерам Донбасса: «Мы еще вернемся». Вот мы и вернулись.

Мы вернулись не теми, что ушли, — война многому научила воинов, и прежде всего мастерству победы. Только это объясняет успех стремительного победоносного марша войск по Донбассу. Это была музыка, чистая музыка, сказал мне один боец. Да, музыка, симфония победы. Стремительно, без устали шли вперед пехотинцы. Штурмом брали города, ломали сопротивление врага, их поддерживала артиллерия. Танки шли под прикрытием авиации. Безостановочно двигались тылы. Прекрасное взаимодействие всех родов оружия во имя победы.

Бойцы рвались вперед, навстречу им рвалось сердце.

Вдруг радист принял странные позывные:

— Товарищ! Говорит Макеевка, говорит Макеевка.

Радист даже растерялся от неожиданности.

— Какая Макеевка?

— Говорит командир партизанского отряда. Сообщаю сведения об оккупантах, об их огневых точках.

И действительно сообщил все.

Мы встретили потом в Макеевке командира этого партизанского отряда — товарища Алексинцева. Мы видели и его подпольную радиостанцию.

Товарищи из дивизии встретились с Алексинцевым впервые, только взяв Макеевку.

— Знаешь, когда мы тебе окончательно поверили? — сказали они Алексинцеву. — Когда наш радист поблагодарил тебя, а ты ответил: «Меня благодарить не за что, я служу Родине». Тогда мы убедились, что ты свой, русский человек.

Взяв Макеевку, Енакиево, Ясиноватую, войска безостановочно продолжали двигаться на Сталино. К этому городу рвались все сердца. С трех сторон шли на штурм города бойцы генералов Рослого, Белова.

В городе население нетерпеливо ждало прихода наших войск. Эти чувства уже нельзя было скрыть, да люди их и не скрывали. Вражеская газетенка «Донецкий вестник» первого сентября была вынуждена обратиться со специальным обращением к населению.

«С некоторых пор по городу стали ходить тревожные, очень волнующие население слухи о безнадежном положении немецких войск на фронте и о том, что приход большевиков в Юзовку — это дело нескольких дней. Усилившееся движение машин по улицам города рассматривается как явное отступление немецких частей».

Газетенка заклинала население не верить слухам. Но люди верили своей душе. Душа народа не обманула.

Перед уходом из Сталино враги хотели угнать с собой все население. Они объявили, что тех, кто не уйдет с ними, расстреляют. И они стали расстреливать, сжигать живьем в домах.

Мужчины, девушки, юноши прятались в погребах, на чердаках, в сараях. Они верили: наши скоро придут, наши спасут. Они прислушивались к грохоту боя — бой приближался, а с ним и освобождение. Вот уж на окраине застучали пулеметы. Так трудно было скрывать радость. Сердце рвалось навстречу. Какая-то женщина на второй линии вывесила над своим балконом алое платье — оно затрепетало на ветру, как флаг. В городе еще были враги.

Сейчас первые флаги вольно взмыли над Сталино. Люди вышли из подвалов. Пришли с пепелищ. Они еще не верят своему счастью. Они хотят забыть горе. Тротуары осыпаны обуглившимся камнем, битым стеклом, обрывками проводов. Оккупанты отомстили камням города, как мстили людям. Пять дней поджигатели бегали по городу и жгли его зло, исступленно, как умеют только они, дикари. Лучшая улица города, краса его и гордость — Первая линия — превращена в руины. Мертвый завод взорван. Разрушены почти все здания культурных учреждений. Многие из них были использованы как помещения для тюрем, лагерей, застенков. Разорванная колючая проволока болтается на заборах. Сейчас, в эти первые часы освобождения города, еще трудно подсчитать все раны. Еще не были мы на кладбищах, еще не видели противотанковых рвов и шахтных шурфов, забитых трупами. Но мы все сочтем — каждую каплю крови, каждую слезу, пролитую нашими людьми. Мы ничего не забудем.

В городе, освобожденном всего несколько часов назад, уже начинается новая жизнь. Самое замечательное во всем, что видишь сейчас в освобожденных городах, — это страстная жажда восстановления. Люди истосковались по своему труду. Наш шофер удивляется молниеносности, с которой возникают мосты. Люди сами приходят в горсовет, в горком партии. Связисты хотят немедленно восстановить почту, телеграф. Через несколько часов после освобождения Сталино на единственном уцелевшем в центре города большом здании уже висел плакат: «Комбинат Сталиноуголь объявляет прием рабочих».

Тут уже толпятся сотни людей.

Вслед за войсками, а часто и вместе с ними возвращаются в города партийные и советские работники. Я встретил в Макеевке своего старого комсомольского товарища Ивана Диденко. Он сейчас секретарь Макеевского обкома партии. Ему некогда толком поговорить со мной — хлопот полон рот.

— Хотим поскорее дать городу хлеб и воду! — крикнул он мне на бегу.

В Сталино прибыли секретари обкома партии и председатель облисполкома. Тут их уже на улице обступила толпа Людей. Их узнают.

— Наши, наши, старые! — ликует народ.

И в том, что в город вернулись старые, давно знакомые руководители, для них, наших людей, освобожденных несколько часов назад, заключен драгоценный символ возвращения всего привычного, любимого, родного советского строя.

Уже полдень. Все глуше и глуше доносятся сюда артиллерийские раскаты. Фронт движется вперед, на запад. Движется стремительно, неотвратимо. Бойцы, вернувшие стране Донбасс, продолжают свой солдатский трудный победный марш.

Их зовет сейчас к победе ветер с Днепра...

1943 г., сентябрь

 

МАРИУПОЛЬ

Этот город когда-то считался самым веселым в Донбассе. Приморский, зеленый, вечно смеющийся, вечно поющий Мариуполь. Заводы и виноградники. Домашнее, уютное Азовское море. Портовые парии, черноглазые быстрые девчата, веселая комсомолия Азовстали. Да, это был хороший, веселый город. Последний раз я был здесь два года назад. Здесь еще пели, немного тревожно и грустно, — но пели. Город еще не знал своей судьбы.

Догорают пожары в Мариуполе... К нашей машине подходит оборванный, черный, бородатый человек. Всклокоченная, почти седая борода. Остатки зубов во рту. Он смотрит на нас влажными, сияющими глазами.

— Я комсомолец.

С ужасом гляжу я в его старческое лицо. Он грустно улыбается.

— Гестапо, лагери, два года под гитлеровцами...

Два года... А словно века. Состарились люди, состарился город. Обветшали здания. Бурьяном заросли трамвайные пути. Под воздействием фашистской «культуры» одичали люди.

Город принадлежал солдатам. Главная улица называлась улицей германской армии. Лучшие кинотеатры служили только солдатам — «Солдатенкино». Русских туда не пускали. Солдатские публичные дома располагались в школах и клубах. Школы были закрыты. На садовых скамейках, в скверах красовалась надпись по-русски и по-немецки: «только для немецких солдат».

Для русских людей Мариуполя были подневольные, каторжные работы, лагери, тюрьмы. Для непокорных могила в противотанковом рву. Вероятно, немного найдется в городе людей, не перепоротых гитлеровцами. Били все — от солдата до главного коменданта, били за всё, за слово, за жест, за взгляд. За популярную в Донбассе песню «Позор девушкам, гуляющим с гитлеровцами» карали особо сурово.

И все-таки Мариуполь верил, что увидит лучшие времена, дождется своих избавителей. По рукам ходили наши листовки. Летчики сбрасывали их над городом и окрестными селами. Иногда ветер относил их в степь, и тогда из города на поиски листовок отправлялись целые экспедиции. Находили. Приносили, спрятав на груди. Читали друг другу. Дожидались, пока постояльцы, немецкие офицеры, отлучатся с квартиры, и жадно бросались к их радиоприемникам. Ловили Москву. Однажды старик Андрей Удовиченко услышал по радио голос своего сына Святослава, красного офицера. Старик расплакался от счастья. Потом он часто рассказывал о сыне людям.

О «тиграх» гитлеровцы писали в своих газетах, как о непобедимых машинах. Мариупольцы с удовольствием разглядывали пробоины на «тиграх» и восхищались: «Аккуратная работа!» — и ждали страстно, неистово, самозабвенно прихода наших войск. Подымались на курганы, прислушивались: не слышно ли артиллерии. Вглядывались в море: не видно ли десанта с кубанского берега. И твердили друг другу: скоро, теперь скоро...

Объявления городской управы заклинали: «Мариуполь далек от фронта» — и умоляли жителей не верить слухам.

А народ принимал свои меры. Он знал, что грозит ему: уходя из города, оккупанты будут угонять мужчин с собою.

Семья Кочеджи заранее вырыла себе туннель в горе. Здесь скрывались они и соседи. Выходили только по ночам — на огороды и по воду. У кого пещер не было, прятались в кукурузнике, в камышах, некоторые даже в речках, в воде. Город опустел. Только дети да старухи еще ютились кое-где в подвалах, дрожали от страха и жарко молились о скорейшем приходе Красной Армии.

Тогда-то оккупанты и выпустили на улицы беззащитного города своих «факельщиков».

Описать это почти невозможно. Три дня над городом, словно черная туча, стоял дым. По улицам метались пьяные солдаты, поджигатели. Врывались в дома, выплескивали на комоды, постели, шкафы бензин, зажигали и бросались дальше. Женщины падали на колени, умоляли пощадить их жилье, протягивали грудных детей. Враги хватали ребенка и швыряли в огонь. Шипело человеческое мясо, полузадушенные люди выбегали из дома под пули автоматчиков. Мать Галины Ренской начала было спасать свой домишко — ее пристрелил гитлеровец. По всему городу металось черное пламя, в огне и дыму с хохотом и свистом, как дикари у костра, носились, приплясывая, пьяные, бесноватые, одержимые демонами разрушения фашисты.

Нет, это не солдаты. Это дикари, пляшущие у костра, каннибалы, пьянеющие от запаха жареного человеческого мяса. Люди, лишенные самых элементарных зачатков цивилизации, не знающие ни жалости, ни чести, ни воинского долга.

Из кукурузников, из камышей, из пещер возвращаются в город люди. Врагам не удалось их угнать. С тощим узелком идет меж развалинами Ольга Володина. Узелок — вот все, что осталось у нее. Восьмилетняя девочка несет штору с алым бантом, ищет мать. Около полусожженных кроватей на пепелище возятся люди. Кто-то разгребает золу. Мужчина с ожесточенными, сухими глазами рубит обгорелые бревна. Он хочет сколотить пока хоть конуру.

В парке, на заводе имени Ильича в первый раз за два года гремит радио. Только что закончился митинг. Сейчас будут выступать приехавшие в Мариуполь артисты армейского ансамбля. Народ нетерпеливо ждет. Он еще не верит, что это возможно.

Этот город снова будет самым веселым в Донбассе.

1943 г., сентябрь

 

СОЛДАТЫ ИДУТ НА ЗАПАД

Они сидели в шахте и ждали. Там, наверху, на земле шел бой. Уже третьи сутки над Сталино висело зарево пожаров. Пьяные факельщики метались в дыму, поджигали дома, хватали мужчин, угоняли женщин, убивали детей.

Шахтеры спасались в старой шахте. Их было здесь более двухсот человек. Прислонившись к мокрым стенам квершлага, сидели люди. По-забойщицки, на корточках. И ждали. Смерти или воли.

Над их головами гудела и содрогалась земля. Оккупанты взрывали шахту. Со стоном рухнул копер. Словно капкан захлопнулся. К инженеру Симонову подполз старик Задорожный и взволнованно сказал:

— Я выработки смотрел... Филипп Иванович!

— Ну? — не понял инженер.

— Удивления достойно! Выработки-то целые...

— Как целые?

— Идем покажу!

И старики поползли по шахте смотреть горные выработки. Они забыли о врагах, о горе, о капкане. Они думали сейчас только о сохранившихся чудом выработках.

Там наверху шел бой. Еще неизвестно было, чем он кончится. Наши ли осилят неприятеля, или ему удастся устоять на нашей земле. А старики ползли по выработкам и мечтали о том, как они начнут восстанавливать шахту.

Они верили: наша армия прогонит врага. Они знали: наша сила одолеет!

Может, им, старикам, не удастся выкарабкаться отсюда, из капкана. Ну что ж! Но выработки, выработки-то целы! Другие шахтеры придут в забои. Другие шахты станут «качать» уголь.

Я встретил этих стариков в те дни на шахте и не забуду никогда. Незабываемые сентябрьские дни 43 года! Освобождение Донбасса.

Я узнал тогда, в те дни, силу жажды. Жажду боя у воина. Жажду труда у шахтера. Это — великая сила. Она движет.

Солдаты идут на запад. Строители приходят на шахту. И это самое волнующее, что видел я на войне.

1944 г., февраль

 

ЧУВСТВО ДВИЖЕНИЯ

В Кривом Роге люди, два с половиной года судорожно жившие под страшной властью оккупантов, сейчас дрожать перестали. Многие месяцы прожили они в тоске и страхе. Шахтеры прятались по шахтам. По ночам вылезали «на-гора», прислушивались к артиллерийскому грому. Он приближался, он нес им спасение. Они привыкли к шагам канонады — она шла к ним. На выручку. Они жадно ждали.

Артиллерийская гроза прошумела над городом, как спасительный дождь, и прокатилась дальше. На запад. Это — неотвратимое движение. И люди в городе это знают. Никто не спрашивает: неужто гитлеровцы вернутся? Они уже видели врагов, спасавшихся бегством. Видели и наши войска и нашу технику. Чувство победы стало всеобщим, решающим чувством.

Вместе с войсками пришли в город старые криворожцы-руководители. Председатель горсовета Зиненко приехал из далекого Мурманска. Родной город тянет. Родной город ждет хозяев и работников. Зиненко двигался вместе с войсками вслед за артиллерийским громом — это было движение домой, к труду. Вот он пришел. Недолгие объятия с земляками, и за работу. Темпы восстановления жизни в освобожденных городах теперь куда выше, чем в первые месяцы наступления, — мы научились и этому. Наступление строителей на разруху по-военному размерено часами. Каждый час приносит победу. Уже есть телефон. Сейчас будет радио на улицах. Скоро будет вода, свет, печеный хлеб. Это все крепости, и их берут с боя. Стосковавшиеся по труду люди работают жадно.

Из развалин своей редакции вытащил редактор Александр Криворог две печатные машины «американки». Наборщики разыскали шрифт в золе. Редакция ютится в уцелевшем сарае. Но первый номер газеты криворожцев уже вышел.

На шахту прибыл Алексей Семиволос. Он стосковался по родной криворожской руде. Богатая руда, такой нет в мире. Путь к ней лежит сейчас через развалины шахт, черев море подземной воды.

Враг зверски разрушил шахты, заводы, поселки Криворожья. Но люди не плачут, не охают над руинами — они засучивают рукава. Можно разрушить дом — нельзя испепелить жизнь. Мы видели бульвар в Днепропетровске. Над черными деревьями, изуродованными снарядами, поднялись уже тонкие руки новых ветвей. Сок бежит по древесным жилам. Это великое движение. Это — жизнь.

На железной дороге уже стучат кувалды. Темпы восстановления дорог поразительны. Мы любим благодушно, насмешливо поругивать наш «расейский беспорядок» и бездорожье — мы и не заметили, как в огне войны выковался такой порядок на наших дорогах, до которого немцам далеко. Но раньше железной вползла в Кривой Рог ВАД — военно-автомобильная дорога, — с ее бесчисленными указателями, дорожными лозунгами, усатыми регулировщиками, бензозаправочными пунктами и даже с офицерской гостиницей. Дорога рвется через город на запад и на юго-запад. Регулировщик молодцевато салютует флажком танкистам. Все охвачено великим чувством движения. И это самое волнующее, что видишь здесь.

Движутся танки, орудия, обозы, забрызганные грязью грузовики везут боеприпасы. Идет пополнение. Оно идет хорошей дорогой — дорогой победы. Это не забудется в бою.

Дороги развезло. Оттепель. Туман. Грязь. И даже дождь в феврале. Грязь здесь густая, тягучая, мощная. Чернозем. Поля покрыты непрочным мокрым снегом и водой. Вода всюду. «По правилам» в такую непогодь наступать нельзя.

Но никто — нм командование, ни офицеры, ни бойцы не говорят себе: нельзя наступать в такую погоду. Напротив, все охвачено наступательным порывом. Великое чувство движения вошло уже в кровь и плоть советского солдата. На запад — это не только лозунг, не только клич, это — импульс. Это — приказ сердца. Тот, кто видел развалины Кривого Рога, тот, кто прошел от Волги до Ингульца, тот не может медлить. Он торопится. Он знает, как ждет освобождения родная земля. Он к ней идет.

Люди тащат орудие на себе по грязи. Если же свое орудие подтащить трудно, то можно и у немцев взять. И берут. Артиллеристы Лукьянчикова захватили немецкую пушку, выделили для нее новый расчет и бьют врага из его же орудия. Тысяча снарядов уже полетела на голову неприятеля. Теперь артиллеристы собираются еще прихватить у врага пушчонку.

Ни дождь, ни грязь не могут остановить наших пехотинцев. Здесь говорят даже, что туман и дождь — не помеха, а скорее подопорье. Туман для внезапного налета хорош, а по грязи врагу удирать труднее. Пользуясь тумаком, разведчики ходят в лихие рейды. Группа сержанта Соколова прошла в тыл врага, напала на численно больший отряд гитлеровцев, девятнадцать убила, а офицера привела. Все чаще стали действовать наши подразделения ночью. Внезапными ночными налетами захватываются населенные пункты. По ночам же идет неутомимое преследование отступающих частей. Несмотря на непогодь, линия фронта все дальше отодвигается на запад и юго-запад.

Оккупантов тоже охватило чувство движения. Это движение рака, карабкающегося восвояси под корягу. Враг упирается, он не хочет уходить, он отчаянно сопротивляется, но глаза у него на затылке. Он смотрит назад.

В немецких письмах и дневниках один мотив: мы не знаем, сколько простоим здесь, но похоже на то, что очень недолго. Окончательно потеряв Днепр, они думают теперь о Южном Буге как об обетованной коряге. Они отчаянно дерутся на каждом промежуточном рубеже. Они цепляются. Но в то, что устоят здесь, больше не верят.

Фронт движется... Несмотря ни на что — ни на грязь, ни на распутицу, ни на отчаянное сопротивление. Это движение — то более быстрое, то временно замедляющееся, но неотвратимое и ежедневное. На запад. К победе.

1944 г., март

 

СОЛДАТСКИЙ ТРУД

О форсировании великих рек уже сложено и еще будет сложено много песен, поэм, былин. Но кто споет, кто расскажет о том, как ранней и мокрой весной 1944 года «форсировали» наши солдаты дикую распутицу и бездорожье, рыжую и черно-бурую грязь холмистых украинских степей?

Только советский солдат может безостановочно наступать в такую непогодь. Только его богатырским плечам по силам такой труд. Только он может без сожаления и даже с веселой шуткой расстаться с землянкой-сушилкой или редкой в этих выжженных селах уцелевшей хатой и, наскоро обмотав вокруг ног непросохшие портянки да накинув на плечи все еще сырую шинель, броситься навстречу новому бою.

— Наступаем, тетка, сушиться некогда, — только и кинет на ходу он доброй хозяйке.

Наступление — магическое слово. Когда люди в тылу слышат слово «наступательный порыв», им представляется: дым и пламя боя и в нем воины, вдруг охваченные вдохновением битвы, подымаются и, презирая смерть, коротким, ожесточенным, отчаянной силы штурмом добивают врага. Так и бывает. Это и есть солдатский подвиг, высокий наступательный порыв. Но какого высочайшего накала должен быть наступательный порыв, чтобы ежедневно, в любую погоду, и днем и ночью, без отдыха идти с боями по этой проклятой грязи, преследовать врага, когда он бежит, ломать его оборону, когда он сопротивляется, и гнать его, гнать прочь с нашей земли — до Буга, за Буг, за Днестр — до конца. Для такого наступательного порыва одного вдохновения и энтузиазма мало. Надо волю иметь большевистскую, надо силу иметь богатырскую.

— Когда назад шли, — сказал нам боец Иван Слюсарев, — ноги были тяжелые, неохотные. А как вперед идем — и нога стала легкая, сама тянет.

Тянет. Земля, изнывающая под ярмом, — тянет. Волнующая близость полной победы — тянет. Вот почему и тяжелый солдатский труд не тяжек. Вперед! Вперед!

Вперед! Артиллерийский расчет сержанта Ивкина, награжденного многими орденами и медалями, тащит на себе орудие. Тащат по грязи. Впряглись, как добрые кони. Навалились плечом, грудью, всем телом. Вязнут в грязи колеса. Туго дается дорога. Но люди не сдаются. Вперед! Надо поддержать атаку пехоты — захлебнется. Артиллеристы выкатывают тяжелое орудие на открытую позицию. Бьют прямой наводкой. Разбивают блиндаж. Оттуда выскакивают ошалелые фрицы. Еще снаряд. Убит фашистский майор. Бросается в штыки наша пехота. Остатки вражеского батальона сдаются в плен.

Вперед! Несут на себе миномет гвардии рядовые мордвин Сержантов и Чувашии Власов. Один несет плиту, другой — ствол. Несут десять, двадцать, тридцать километров. Несут ежедневно. От боя к бою. И кажется, слились вместе в одно тело воин и его оружие, стальная плита и человек, и еще неизвестно, в ком из них сталь крепче.

— Мы с им, — любовно говорит о миномете Сержантов, — мы с им вместях наступаем, от пехоты не отстаем.

Они не отстанут. В карманах шинели у каждого из бойцов расчета по две-три мины. Это на тот случай, если тылы вовремя не подвезут. На первый раз десятка мин хватит. Вперед!

Падает дождь. Холодный, непрерывный. Минометчик Семиренко вытаскивает из мешка сухую плащ-палатку и бережно окутывает ею миномет. Сам Семиренко остается в мокрой шинели. Так проходит ночь. Минометчик весь продрог от холода и сырости, но его оружие в полном порядке. Так оно и должно быть, по мнению Семиренко.

— Куда же я без материальной части? — рассуждает он. — Без материальной части мне никак нельзя. Она отсыреет, ржавчину даст — вот мы вдвоем и пропали. А я человек привычный, меня ржавчина не берет.

Так и казак относится к коню, сам не поест — коня накормит. Так пулеметчик относится к «максиму»: сам в засуху не напьется, а пулемет напоит. «Материальная часть! Ее беречь надо, техника!» Семиренко никогда не называет миномет минометом, а всегда почтительно и торжественно: материальная часть. Материальная часть не подведет его в бою.

С боями движется на запад пехота. Часто это такие стремительные броски, что тылам за ними поспеть трудно. Дороги стали непроезжими. И машины и кони вязнут в грязи. Трудно доставлять боеприпасы на передний край. И все-таки их доставляют.

Старший лейтенант Сизов, гвардии старший сержант Хафизов, гвардии рядовой Лунев с товарищами решили, что если нельзя двигаться дорогой, то можно речушкой. Они снарядили караван из пятнадцати лодок и потащили его по реке. Потащили в буквальном смысле этого слова. Волоком. На себе. Как бурлаки волжские в старину. По воде и грязи. Двенадцать лодок дошли, три разбились. Но боеприпасы были на передовой

Передний край не должен знать ни в чем нехватки. Все переднему краю — это здесь закон жизни и закон битвы. Закон для шоферов, побеждающих бездорожье, для тыловых баз, для хлебопеков, для железнодорожников, для врачей.

Когда машины армейского госпиталя окончательно и прочно завязли в грязи, начальник госпиталя подполковник медицинской службы Карбулаков вызвал к себе всех врачей. Они собрались в грязи у машин. Начальник молча показал им на дорогу. Врачи поняли. Где-то далеко впереди уже начались горячие бои.

Врачи без долгих разговоров уложили в заплечные мешки инструментарий, перевязочные средства, медикаменты, все, что можно было навьючить на себя, и пошли пешком по грязи. И, придя на место, тотчас же развернули госпиталь, стали принимать раненых.

Никто из этих железных людей — ни врачи, ни воины, ни шоферы, изнемогающие в борьбе с бездорожьем, ни летчики, летающие в туманном и дождливом поднебесье, — никто не считает геройством и подвигом то, что они делают. Это — труд. Тяжелый, славный, почетный и нужный солдатский труд. Надо идти вперед. Надо гнать неприятеля. Надо добивать врага. И они идут.

Над украинской степью, над боевыми порядками наступающей армии гремит лихая, насмешливая частушка:

Мы в степях Кривого Рога

Скрутим их в бараний рог...

1944 г., март

 

ХЕРСОН

Древняя таврическая земля. Щедрая, тучная, богатая. Добрым жиром лоснится ее чернозем. По колени в талой воде стоят ее сады. Навстречу весне и солнцу распахнуты ее зеленя. Это — земля-работница. Самолет летит над степью час, второй, а все нет ей ни конца, ни края.

Но сейчас подымается над нею не сытный пар, а горький дым. Поля ее истерзаны, села сожжены, пашни вытоптаны. Повсюду следы борьбы. Рубцы. Раны. Все тело ее избито, исковеркано, изуродовано воронками. Огромными там, где упала бомба, глубокими, уже полными воды там, где врезался снаряд, маленькими и частыми, как оспинки, там, где рассыпались мины. Вся степь вокруг изрыта окопами и блиндажами, хитрыми зигзагами ходов сообщения, прорезями щелей, подковами пулеметных гнезд, рвами, траншеями и эскарпами. На теле этой равнины можно прочесть всю историю боев: и то, как враг жадно вгрызался в землю, цепляясь за эту богатую, жирную, изобильную степь, и то, как ломая врагу хребет, выковыривая его из нор, шел и шел на запад наш пехотинец. Кажется, что каждая ячейка, в которой лежал перед новым броском наш наступающий боец, еще хранит тепло его горячего возбужденного тела.

Это — дорога войны. Нам всем суждено было пройти этой дорогой дважды: первый раз на восток, второй — на запад. Мы прошли этой дорогой в горьком августе 1941 года. Помню притихший перед бедою Херсон, пыль на дороге, скопище машин в Бериславе у переправы и злорадный рев «хейнкелей» над днепровскими паромами. Тогда мы уходили на восток, за Днепр. На стрежне реки под вой чужих бомбардировщиков мы давали в душе молчаливую клятву: вернемся. Вот мы вернулись. Теперь и небо наше, и река наша, и дорога на запад наша, наша, как бы ни сопротивлялись враги. Самолет проходит Каховку, идет над Днепром, гордо вздымается вверх над высоким берегом у Берислава и берет курс к Херсону.

Херсон возникает под нами, весь окутанный дымом пожарищ. С крыш высоких зданий к нам тянется пламя. Столбы дыма, как кулаки, подняты в небо. Проклятые оккупанты — грозится город — проклятые!

Самолет идет низко, как только можно низко. Сквозь дым видны улицы города. Они пустынны. Ни одного человека не видно. На этот город страшно смотреть. Теперь мы летим над центром. Здесь почти нет пожаров. Мы видим много уцелевших чудесных зданий. Но люди, где люди?

И только когда, сев на окраине, мы пошли в город, мы узнали, где люди Херсона, что с ними и их городом сделал враг.

Но прежде чем увидеть людей, мы увидели объявление. Гитлеровский комендант объявлял жителям, что «серьезность положения требует некоторой строгости», поэтому «появление на улицах запрещается от трех часов пополудни до пяти часов утра. Лица, находящиеся в эти часы вне своих жилищ, будут судимы», то есть расстреляны. Это объяснили нам уже люди, выползшие откуда-то из подвалов. Они и рассказали нам о том, почему пустынен Херсон.

Четыре месяца назад у оккупантов в Херсоне была «паника»: наши войска форсировали Днепр, взяли Киев. Днепропетровск, вышли к Днепру напротив Херсона. Под ногами врагов горела почва. Тогда-то и появилось объявление коменданта. Людей загнали в дома. После трех часов пополудни Херсон становился мертвым городом — только патрули тревожно проходили по улицам. Берег Днепра был весь опутан колючей проволокой.

Но и тогда не успокоились оккупанты. Наши люди, даже запертые в дома, пугали их. И они стали выселять людей из домов, гнать их прочь из своего города. Делалось это так. На улице вдруг появлялась «машина с трубой» — так называли все в городе этого вестника несчастья. Пронзительный крик трубы, как крик беды, гремел над притихшей улицей. Старухи крестились — то была труба страшного суда. 'Женщины прижимали к себе детей.

Труба объявляла: всем жителям этой улицы приказано немедленно оставить свои дома. Всем. Немедленно. Или расстрел.

Люди должны были покинуть свои жилища. Им не разрешалось брать с собой вещей. Их просто изгоняли из города, в котором они родились, который они строили. Их гнали этапом. Их запирали в лагери. Когда лагери переполнялись, им разрешалось жить в пригородах. Многие, не дожидаясь, разбегались по селам. Другие прятались. Были такие, которые замуровывались в стенках, их тайники знали только жены. Тайком ночью проносили им пищу. Если жена попадалась, замурованный умирал в своем заточении. Мы видели молодого юношу Леонида Винниченко, он с восемью товарищами, среди них одна девушка, четыре месяца прожил в не известном никому подвале. Всех их кормила его сестренка. Сегодня Леонид впервые за четыре месяца увидел свет солнца.

Старик Залевский с товарищами прятался в плавнях. Оккупанты обнаружили их. Началась малая, но жестокая война. Плавни могут многое рассказать об этих многонедельных боях горсточки отчаянных стариков с фашистскими псами. Плавни побурели от крови.

Кто мог, старался уйти к нашим. Стоило только переплыть Днепр. О «том береге» мечтали. «Тот берег» был символом свободы и жизни. Но не все могли достичь «того берега». Прятались здесь. Жандармы дымом выкуривали их из подвалов, сжигали дома непокорных, убивали, расстреливали — люди не покорялись. Они хотели жить в своем городе. Жить или умереть в нем.

Изгнав людей из их жилищ, оккупанты приступили к систематическому грабежу пустого города. Мы видели города разрушенные, изуродованные и даже начисто сожженные врагами. Теперь мы увидели город, начисто обворованный.

В городе буквально нет ни одного не разграбленного общественного и частного дома. Ни одного.

Сегодня, в первый день освобождения города, уцелевшие жители после четырех месяцев изгнания явились в свои дома. Мы увидели картину чудовищного разгрома. Все мало-мальски ценное — мебель, одежда, даже посуда — похищено оккупантами. Все остальное перебито. Пух из перин. Обломки зеркал. Ножки разбитой табуретки, обрывки книг. Все разбито; загажено. И так буквально в каждой квартире города. Мы заходили в десятки домов, видели выпотрошенные внутренности квартир. Мы встретили Анфису Ивановну Максимову. Она плакала не над крушением годами сколачиваемого дома, — она плакала от обиды. Враги растоптали дорогие ей и не нужные им вещи. Мы видели старуху, она прижала к груди растрепанный семейный альбом и пучок бумажных цветов — все, что она нашла у себя дома. Мы шли по разграбленным улицам, усыпанным обломками стекла и зеркал, и видели выброшенные оккупантами из домов детское креслице, чучело птицы и другие вещи, — такой картины грабежа и разгрома нам еще не приходилось видеть.

Враги успели начисто ограбить город и его граждан — сжечь город они не успели. Они сожгли вокзал, взорвали завод имени Петровского, хлебозавод, электростанцию, мельницу — они сожгли бы все, если бы неожиданный и стремительный удар наших войск не вышвырнул громил из города.

Бойцы гордо проходят по улицам этого маленького, но красивого, приветливого и какого-то очень уютного города. Бойцы могут сказать: «Мы спасли вам ваш театр, ваши больницы, ваши общественные здания, ваши чудесные уютные дома». Но бойцы ничего не говорят — они уходят дальше, на Николаевское шоссе.

Затихают пожары. В город возвращаются люди. Еще в разбитых окнах тонко свистит ветер, еще хлопает оторванными ставнями, еще падают тут и там с шипением головешки, распространяя горький чад вокруг, — но в городе уже возникает жизнь. Властей еще нет, но на улице уже промаршировал отряд милиции во главе с майором Кук. Подле развалин собираются люди. Еще час тому назад совершенно мертвые, пустынные улицы наполняются людьми.

Возле парка стоит старик и смотрит на деревья. Много срублено гитлеровцами.

— Что рассматриваете, дедусь? — спрашиваем его. Он молчит. — А где ваш дом, диду?

— Нема дома. Спалили.

— А семья где?

— И семейства нема. Угнали.

— Ну, хоть имущество какое осталось?

Он не отвечает, все всматривается старыми, больными глазами. Вдруг он восклицает радостно:

— Цел, цел! —и довольно улыбается в усы.

— Кто цел?

— Дуб наш цел. Знаменитый херсонский, — и он показывает нам дуб. — Все срубили, все сломали, — говорит он, — а дуб цел. Нет, нас, стариков, не сломишь, не вырубишь. Мы — дубы. Он мне ровесник был, а может, и старше.

Мы стоим на вышке здания торгового порта — отсюда отлично видны и город, и река. Вот он, Херсон, чудесный, теплый, прекрасный наш город, — теперь навсегда наш. Вот он, Днепр, — могучий, вольный, широкий, наш до самого моря, навсегда наш.

1944., март

 

ВЕСНА НА ЮГЕ

Я не знаю, что это было, — мечта, вера, уверенность, знание. Но даже в самые горькие дни отступления мы ни на минуту не сомневались: мы вернемся. Мы вернемся к тебе, Одесса. Мы увидим твои лиманы, Николаев. Мы еще будем пригоршнями пить воду из Южного Буга.

Нет, я не обижу наше чувство. Слово «вера» к нему не подходит. Этого слова мало. Сила нашей правды — вот что жило всегда в нас. Грозная сила правды. Правда не могла не победить. Правда нашего дела.

Убежденно пели мы в те дни:

Нас опять Одесса встретит, как хозяев,

Звезды Черноморья будут нам сиять.

Славную Каховку, город Николаев.

Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать.

Эта песня родилась у нас на фронте в дни, когда мы отступали. Ее потом стали петь на всех фронтах, но она всегда оставалась песней южан по преимуществу. В промерзших блиндажах обороны на Миусе пели ее. По дорогам отступления на Дону и Кубани пели ее. В горящем Новороссийске вспоминали Николаев. Обороняя Туапсе, защищали Одессу и наше право прийти туда. И тут и там было Черное море. И тут и там были наши люди.

Казалось: невыносимо долог и тяжек путь от Туапсе до Одессы. На карту было трудно смотреть. Далеко. Но мы прошли этот путь. Мы его прошли.

Нас опять Одесса встретит, как хозяев. Уже сияют нам звезды Черноморья. Две недели тому назад, по пути в Херсон, пролетал я над давно мирной Каховкой. Песок пылал под багровыми лучами солнца, а мне казалось, что выступила кровь павших. Много крови было пролито там, но сейчас мирно струится дымок над хатами. Волы медленно тащат плуги. И радостно парит теплая освобожденная весенняя земля.

Мы прошли этот путь. Прошли со славой. Войска генерала Цветаева, штурмом взявшие Николаев, еще так недавно брали штурмом Сталино. Сейчас они идут дальше. Их не остановит ни враг, ни грязь. Кто прошел такой путь, тот остановиться не может.

В Николаеве я видел могилу. Над ней — деревянный памятник, знак и на «нем надпись: «Гвардии старший лейтенант Георгий Алексеевич Антюхин. Он первый с группой разведчиков вошел в Николаев и пал смертью героя». Эта надпись сделана карандашом. Потом ее повторят золотыми буквами на мраморе. Вместо деревянного временного знака будет монумент величественный и важный. И так же, как сегодня, будут сидеть у могилы женщины-матери и плакать о неизвестном им, но дорогом сыне.

Много славных имен рождено для бессмертия в эту весну. Глядя на могилу героя, я думал, что рядом с памятником Антюхину надо ставить памятник капитану Феденко — богатырю, павшему в сорок первом году под Каховкой смертью, которой можно завидовать. Надо вспомнить одну славную дивизию, которая здесь, под Николаевом, у станции Грейгово, прорвала железное кольцо врага и дала дорогу нашей армии. Надо вспомнить знаменитую Иркутскую дивизию — здесь, в Николаеве, она впервые била танки Клейста. Много орденов украшают боевое дивизионное знамя Иркутской, много подвигов вписано в летописи. Слава героев наступления сорок четвертого года сливается со славой героев тяжелых боев сорок первого — сорок второго годов, и это — слава нашего оружия.

Сейчас на юге весна. Весна наступления. Весна освобождения. Сполз с полей снег, обнажились стосковавшиеся по сеятелю поля. Как снег, как грязь, исчезают с нашей земли оккупанты. Их дивизии тают. Трупами их солдат унаваживается почва. Безостановочно гонят врагов наши войска. К морю. В море. Это — возмездие. Начало возмездия. Я видел горы фашистских трупов в районе Шевченковских хуторов. Это место теперь в народе зовется просто: «Побоище».

Сейчас фашисты удирают к морю. Земля очищается навеки от вражеской парши. Возрождается жизнь. Теперь — не вслед за войсками, а вместе с войсками — идут строители, хозяйственники, советские и партийные работники. В Кривой Рог вместе с передовыми частями пришли шахтеры. В Апостолово и Долгинцево — железнодорожники. В Николаев — инженеры-кораблестроители. Я встретил здесь Прасковью Дмитриевну Гнеденко. Она пропагандист Николаевского обкома партии. Эта женщина прошла с войсками весь путь от Днепра до родного города. Она форсировала Днепр на лодке. В Херсон пришла пешком из Берислава вместе с передовыми частями. Под Водопоем вместе с секретарем обкома Филипповым пережила всю ярость последних отчаянных немецких контратак. Николаев еще горел, когда туда пришли она и Филиппов. Было страшно смотреть на развалины. Показалось: нет больше города, родного города. Так всегда кажется в первые часы. Каждая утрата остра и невосполнима. Каждый сожженный дом дорог.

Но дым рассеялся, и среди пепелища и развалин обозначились уцелевшие здания и районы. Люди обрадовались им так, как не радовались вновь отстроенным. Закопченные, но целые, эти дома казались милее и прекраснее, чем были прежде. Уцелело чудесное здание Дворца пионеров, цел знаменитый николаевский элеватор, не сожжена Слободка. Здание Госбанка стоит нерушимо среди разрушенных домов. Эти и многие другие здания сохранились не потому, что враг решил пощадить их. Если бы дать ему волю, он все бы сжег, обратил в пустыню. Во многих уцелевших зданиях мы видели выдолбленные оккупантами отверстия для закладывания тола. Все было подготовлено для взрыва, но поджигателей схватила за руки наша армия. Это Красная Армия спасла то, что уцелело. И, главное, спасла людей Николаева.

Врагу не удалось покорить жителей города Николаева. Они выходят сейчас из подвалов, убежищ. Они очень ослабли от голода. Я видел, как женщины везли своих мужей на тачках — двигаться сами они еще не могли.

— Вот выкопала, — сказала мне, гордо улыбаясь, женщина. — Он у меня закопанный был. Прятался.

Мужчина смущенно усмехается. Ему неловко, что его везет на тачке жена.

— Ослабел, — тихо сказал он. — Но ничего, отойду, еще повоюю.

Враги разрушили в Николаеве все, что сумели разрушить. Многое им удалось. Душу нашего человека разрушить они не смогли. Они взорвали электростанцию, и в городе сейчас нет электроэнергии. Но в людях освобожденного города аккумулированы такие огромные запасы человеческой деятельной творческой энергии, что можно горы своротить. Люди целы, значит, снова будут в Николаеве и верфи, и заводы, и школы, и театры. Люди стосковались по труду. Они приходят за работой сами. Их не надо агитировать, подымать, звать. Им надо только сказать, что делать. Они готовы строить все: дороги, мосты, аэродромы. Они так много видели разрушений, что стройка будет праздником для них. Почти три года на их глазах фашисты разрушали все, что можно было разрушить. Враги ничего не построили на захваченной ими земле, они разрушали и грабили. Они увезли из Николаева в Германию трамвайные вагоны в первые же месяцы своего владычества. Два с половиной года в городе не было трамвая. Оккупанты пришли на нашу землю не за тем, чтобы она расцветала. Они привезли сюда «душегубки» и сифилис и вывозили отсюда заводы, мясо, сало, хлеб. Они выколачивали из деревни хлеб кнутом, народ отвечал на кнут мужицкой лопатой и партизанским динамитом. Я видел, как в освобожденных селах колхозники первым делом брались за лопату: откапывали зарытый хлеб

— Земля дала хлеб, земля и схоронила, — говорили они и хитро усмехались при этом. — Нет, никогда гитлеровцам не перемудрить мужика. Вот он, хлеб, к весне цел, не достался проклятому. Теперь его не к чему прятать. Наша земля, наша воля, наше будущее.

Пошли в ход лопаты и в Николаеве. Рабочие откапывают станки. Врачи сумели спасти и сберечь медицинский инвентарь и медикаменты. Научные сотрудники Исторического музея хотят открыть в ближайшие дни музей — все экспонаты его они сумели спрятать от оккупантов. Сейчас все, что спасено, сносится на заводы, в учреждения, в школы.

При мне в типографию наборщики принесли закопанный ими шрифт. Типография уцелела чудом, оккупанты не успели или в панике забыли ее разрушить. Целы машины цеха, наборные кассы. На валах ротации еще лежит последний номер поднемецкой газетки «Новая мысль». Я сдираю ее с валов и читаю: «Большевикам за эту зиму не удалось добиться существенных стратегических успехов».

Наборщики смеются над этими строчками вместе со мной. Они испытывают сегодня то же чувство, что и я, — чувство возвращения. Они не были в этой типографии с тех пор, как пришли фашисты. Я был здесь в последний день перед оставлением нашими войсками Николаева, в августе сорок первого года. Здесь выходила наша фронтовая газета. Наборщики помнят ее и ее работников. Они нетерпеливо спрашивают: ну что же, скоро газету будем печатать?

Скоро. Это можно твердо сказать. Жизнь возрождается в освобожденных городах со сказочной быстротой. Армия такими темпами гонит врага на запад, что освобожденный вчера город сегодня становится тыловым. Еще месяц назад в Кривом Роге на улицах запросто разрывались вражеские снаряды — сегодня это глубокий тыл. Вчера еще догорало зарево в Николаеве — сегодня женщины метлами и вениками подметают улицы, прихорашивают город. Мальчишки, чистильщики сапог, бойко стучат щетками о свои ящички.

Здесь все охвачено жаждой восстановления. Труд стал праздником, пуск каждого, даже небольшого предприятия — всеобщим торжеством. И это понятно. Тот, кто был здесь в те дни, когда еще догорали пожары, оценит, что это значит: первый рейс трамвая в Днепропетровске, первый кусок руды в Криворожье, первый паровоз на рельсах, первая советская школа в Николаеве, первая колхозная пахота за Бугом.

Раны заживают. Кирпичи разрушенных домов складываются в штабеля — на них будут построены новые здания. Плуг перепахивает поле недавнего боя. Под стальным лемехом исчезают минные воронки. И в этом есть великое торжество труда. Ради этого мы и воюем — ради будущего.

Я спросил у николаевского юноши Виктора:

— Думали же вы о будущем, о своей судьбе все это время, что жили под властью фашистов?

Он горько, не по-детски усмехнулся:

— Какая же может быть судьба у советского юноши при оккупантах? Карьера? Будущность? Нет, не думал. Мы только ждали и верили, что наши вернутся. И боролись, как умели.

Мы ходили с ним долго по городу, и он читал мне свои стихи. Он был рад, что может их, наконец, читать. Ему восемнадцать лет, но на вид он гораздо старше. Горькая морщинка на переносице. И черные пушистые усики.

— А усики вам зачем, Виктор?

— Я теперь их сбрею, — смущенно, совсем по-детски обещает он.

Теперь усики можно сбрить. К юноше вернулась юность.

Когда мы отступали из Николаева, этим мальчишкам еще не было шестнадцати лет. Весна их совершеннолетия совпала с весной освобождения. Им повезло. Теперь у них есть будущее. Но они не хотят его получить даром. Все они хотят воевать. Впрочем, этим чувством охвачены все мужчины в освобожденных районах. Они требуют оружия. Они просят бросить их немедленно в бой. У них есть счеты с оккупантами, счеты еще не сведены. Мы видели группы добровольцев у военкомата. Они пришли, не дожидаясь повесток. Они хотят драться и гнать врагов.

Гнать гитлеровцев в море — этим живет сейчас и народ, и армия Юга. В одесской степи день и ночь наши войска неотступно преследуют удирающих врагов.

— Ходко бежит фашист! — смеются солдаты. — Врет, от смерти не убежит.

Возмездие настигает и разит врага и на земле, и с воздуха. Не добьет красноармейская пуля — дорубит казацкая шашка. Гвардейцы-конники снова пошли в рейд. Их клинки уже свистят в одесской степи. Через бугские переправы сплошным потоком льются войска. В эти горячие дни напряженно работают все рода войск: саперы, понтонеры, летчики, службы тыла. Все движется на запад. К Одессе. Какой-то кучерявый боец на ходу растягивает мехи трофейного аккордеона и напевает:

Нас опять Одесса встретит, как хозяев.

Звезды Черноморья будут нам сиять...

1944 г., апрель

 

ЛАГЕРЬ НА МАЙДАНЕКЕ

 

 

1

Когда с Майданека налетал ветер, жители Люблина запирали окна. Ветер приносил в город трупный запах. Нельзя было дышать. Нельзя было есть. Нельзя было жить.

Ветер с Майданека приносил в город ужас. Из высокой трубы крематория в лагере круглые сутки валил черный, смрадный дым. Дым относило ветром в город. Над люблинцами нависал тяжкий смрад мертвечины. К этому нельзя было привыкнуть.

«Печами дьявола» звали поляки печи крематория на Майданеке и «фабрикой смерти» — лагерь.

Немцы не стеснялись в своем генерал-губернаторстве — в Польше. Они даже желали, чтоб поляк повседневно дышал запахом смерти, — ужас усмиряет строптивые души. Весь Люблин знал о фабрике смерти. Весь город знал, что в Крембецком лесу расстреливают русских военнопленных и заключенных поляков из Люблинского замка. Все видели транспорты обреченных, прибывающих из всех стран Европы сюда, в лагерь. Все знали, какая судьба ждет их: газовая камера и печь.

Ветер с Майданека стучал в окна: поляк, помни о печах дьявола, помни о смерти! Помни, что у тебя нет жизни, — есть существование, временное, непрочное, жалкое. Помни, что ты только сырье для печей дьявола. Помни и трепещи!

Трупный запах стоял над Люблином. Трупный запах висел над Польшей. Трупный запах подымался над всей замордованной гитлеровцами Европой.

Трупным запахом хотели оккупанты удушить людей и управлять миром.

 

2

«Дахау № 2» — так сначала называли фашисты концентрационный лагерь войск СС под Люблином. Потом они отбросили это название. И по своим размерам и по размаху «производства смерти» лагерь на Майданеке давно превзошел страшный лагерь в Дахау.

Мы нашли здесь пленников Дахау, Бухенвальда. Освенцима.

— Здесь страшнее! — говорят они. — О, здесь!..

На двадцать пять квадратных километров раскинулась эта фабрика смерти со своими агрегатами: полями заключения, межпольями, газовыми камерами, крематориями, рвами, где расстреливали, виселицами, где вешали, и публичным домом для обслуживания немецкой охраны лагеря.

Лагерь расположен в двух километрах от Люблина, прямо у шоссе Люблин — Хелм. Его сторожевые вышки видны издалека. Его бараки — все одинаковые — выстроены в ряд с линейной точностью. На каждом — четкая надпись и номер. Все вместе они образуют «поле». Всего в лагере шесть полей, и каждое — особый мир, огражденный проволокой от другого мира. В центре каждого поля — аккуратная виселица для публичной казни. Все дорожки в лагере замощены. Трава подстрижена. Подле домов немецкой администрации — цветочные клумбы и кресла из необструганной березы для отдыха на лоне природы.

В лагере есть мастерские, склады, — враги называли их магазинами, — водопровод, свет. Есть магазин, где хранился в банках «циклон» для газовых камер. На банках желтые наклейки: «специально для восточных областей» и «вскрывать только обученным лицам». Есть мастерская, где делают вешалки. На них — значок СС. Эти вешалки выдавались заключенным перед «газованием». Обреченный сам должен был повесить свое платье на свою вешалку.

На полях лагеря буйно цветет капуста. Пышная, грудастая. На неё немыслимо смотреть. Ее нельзя есть. Она взращена, на крови и пепле. Пепел сожженных в крематориях трупов разбрасывался гитлеровцами по своим полям. Пеплом человеческим удобрялись огороды.

Весь лагерь производит впечатление фабрики или большого пригородного хозяйства. Даже печи крематория кажутся, — если не слышать трупного запаха, — маленькими электропечами для варки стали. Германская фирма, наготовившая эти печи, предполагала в дальнейшем усовершенствовать их: пристроить змеевик к печам для того, чтобы всегда иметь бесплатную горячую воду.

Да, это фабрика, — немыслимая, но реальная, — фабрика смерти. Комбинат смерти. Здесь все — от карантина до крематория — рассчитано на уничтожение людей. Рассчитано с циркулем и линейкою, начертано на кальке, проконсультировано с врачами и инженерами, словно речь шла о бойне для скота.

Гитлеровцам не удалось при отступлении уничтожить лагерь. Они успели только сжечь здание крематория, но печи сохранились. Уцелел стол, на котором палачи раздевали и рубили жертвы. Сохранились полуобгоревшие скелеты в «складе трупов». До сих пор стоит над крематорием страшный запах мертвечины.

Сохранился весь лагерь. Газовые камеры. Бараки. Склады. Виселицы. Ряды колючей проволоки с сигнализацией и дорожками для собак. Остались в лагере и собаки — немецкие овчарки. Они исподлобья глядят из своих будок и, может быть, скучают без дела. Им не надо теперь никого рвать и хватать.

Спасены уцелевшие в лагере заключенные. Есть свидетели, их много. Схвачены палачи.

Мы говорили и с теми, и с другими, и с третьими.

— Я это пережил! — говорит спасенный и сам удивляется тому, как он сумел все это пережить.

— Я это видел! — говорит свидетель и сам удивляется: как же он не сошел с ума, видев то, что он видел?

— Мы это делали, — тупо признаются палачи.

Каждое слово из того, что будет рассказано дальше, можно подтвердить документами, показаниями свидетелей, признаниями самих немцев.

Уже можно приподнять завесу над Майданеком и поведать всему миру страшную повесть о Люблинском лагере — «лагере для уничтожения».

 

3

Лагерь для уничтожения. Фернихтунгслагерь.

Международный лагерь смерти.

На воротах его можно было бы высечь надпись:

«Входящий сюда, оставь все надежды. Отсюда не выходят».

Из всех стран оккупированной Европы приходили сюда транспорты обреченных на смерть. Из оккупированных районов России и Польши, из Франции, Бельгии и Голландии, из Греции, Югославии и Чехословакии, из Австрии и Италии, из концентрационных лагерей Германии, из гетто Варшавы и Люблина прибывали сюда партии заключенных. Для уничтожения.

То, что фашистам неудобно было делать на западе или даже в самой Германии, можно было свершать здесь, в далеком восточном углу Польши. Сюда пригоняли на смерть всех, кто выжил, выстоял, вынес каторжные режимы Дахау и Флоссенбурга. Все, что еще жило, дышало, ползало, но уже не могло работать. Все, что боролось и сопротивлялось захватчикам. Все, кого гитлеровцы осудили на смерть. Люди всех национальностей, возрастов, мужчины, женщины и дети. Поляки, русские, евреи, украинцы, белорусы, литовцы, латыши, итальянцы, французы, албанцы, хорваты, сербы, чехи, норвежцы, немцы, греки, голландцы, бельгийцы. Женщины из Греции, остриженные наголо, с номерами, вытатуированными на руке. Слепые мученики подземного лагеря завода «Дора», где производились «ФАУ-1» — самолеты-снаряды. Политические заключенные с красными треугольниками на спине, уголовники с зелеными, «саботажники» с черными, сектанты с фиолетовыми, евреи с желтыми. Дети от грудных до подростков. Те, кому не было еще восьми лет, находились при родителях. Восьмилетние же «преступники» заключались в общие бараки. Совершеннолетие в лагерях смерти наступает очень рано.

Сколько сотен тысяч было уничтожено в этом международном лагере смерти? Трудно сказать. Пепел сожженных развеян по полям.

Но сохранился страшный памятник.

На задворках поля за крематорием есть огромный склад. Он весь доверху заполнен обувью, раздавленной, смятой, спрессованной в кучи. Тут сотни тысяч башмаков, сапог, туфель...

Это — обувь замученных.

Крохотные детские ботиночки с красными и зелеными помпонами. Модные дамские туфли. Грубые простые сапоги. Старушечьи теплые боты. Обувь людей всех возрастов, состояний, сословий, стран. Изящные туфли парижанки рядом с чоботами украинского крестьянина. Смерть уравняла всех. Вот так же, в общий ров — тело к телу — ложились умирать владельцы этой обуви.

Страшно смотреть на эту груду мертвой обуви. Все это носили люди. Они ходили по земле. Мяли траву. Они знали: высокое небо над их головою. Эти люди дышали, трудились, любили, мечтали... Они были рождены для счастья, как птица для полета.

Откуда свалилась на них коричневая беда? За что скосила их смерть? Вот их нет теперь... Их пепел развеян... Только мертвая обувь, раздавленная, растоптанная, кричит, как умеют кричать только мертвые вещи...

Зачем фашисты сохранили этот страшный памятник? Зачем собирали они и хранили обувь в складе?

В дальнем углу барака мы находим ответ. Здесь лежат груды подметок, каблуков, стелек. Все тщательно рассортировано. Каждая партия — отдельно.

Все это шло в Германию. Как пепел на поля, как тепло из крематория в змеевик. Кровь на подметках не пахнет.

Нет, только фашисты способны на такое!

 

4

Заместителем начальника лагеря был эсэсовец Туман. Свидетели рассказывают о нем, что он никогда не расставался с огромной овчаркой.

Фашисты любят собак.

Они любят играть с ними, кормить их и ссориться с ними. С собаками у них быстрее находится общий язык. Шеф крематория Мунфельд имел комнатную собачонку. Начальник поля русских военнопленных играл с большим догом.

Эсэсовец Туман не пропускал ни одного расстрела, ни одной казни. Он любил лично присутствовать на них.

Если автомобиль был доверху набит жертвами, он вскакивал на подножку и ехал на казнь.

Шеф крематория Мунфельд даже жил в крематории. Трупный запах, от которого задыхался весь Люблин, не смущал его. Он говорил, что от жареных трупов хорошо пахнет.

Он любил шутить с заключенными.

Встречаясь с ними в лагере, он ласково спрашивал:

— Ну как, приятель? Скоро ко мне, в печечку? — И, хлопая побледневшую жертву по плечу, обещал: — Ничего, для тебя я хорошо истоплю печечку...

И шел дальше, сопровождаемый своей собачонкой.

— Я видел, — рассказывает свидетель Станислав Гальян, житель соседнего села, мобилизованный со своей подводой на работу в лагере. — Я сам видел, как обершарфюрер Мунфельд ваял четырехлетнего ребенка, положил его на землю, встал ногой на ножку ребенка, а другую ножку взял руками и разорвал, — да, разорвал бедняжку пополам. Я видел это собственными глазами. И как все внутренности ребенка вывалились наружу...

Разорвав малыша, Мунфельд бросил его в печь. Потом стал ласкать свою собачонку.

Впрочем, уезжая из лагеря на новое и более высокое место, Мунфельд не взял с собой собачки. Он нежно простился с ней и бросил ее... в печь. Он и здесь остался верен своей природе.

Эсэсовец Шоллин, захваченный нами, занимал в лагере скромное место: он был фюрером кладовой. Он принимал одежду новоприбывших заключенных. Он обыскивал голых людей. Заставлял их раскрывать рты. У него были специальные никелированные щипцы, — он вырывал ими золотые зубы.

До войны Шоллин был мясником на бойне. Его призвали в армию, потом отпустили: мясники нужны были в Германии на бойнях. В 42-м году его все-таки снова призвали и направили сюда, в лагерь. Теперь мясники нужны были здесь.

Шоллин стоит сейчас перед нами и плачет. Он пойман. Слезы эсэсовца — какие это отвратительные слезы!

Прежде Шоллин не плакал. Гитлеровцы в лагере на Майданеке любили смеяться и шутить.

Вот одна из их «добрых» шуток.

Эсэсовец подходил к заключенному — любому — и говорил:

— Сейчас я тебя расстреляю!

Заключенный бледнел, но послушно становился под выстрел. Эсэсовец тщательно и долго прицеливался. Наводил пистолет то на лоб, то на сердце, словно выбирал: как лучше убить. Потом отрывисто кричал:

— Пли!

Заключенный вздрагивал и закрывал глаза.

Раздавался выстрел. На голову жертвы обрушивалось что-то тяжелое. Он терял сознание и падал. Когда он через несколько минут приходил в себя, он видел склоненные над ним лица: того, который «расстреливал» его, и того, который незаметно ударил его сзади палкой по голове.

Эсэсовцы хохотали до слез.

— Ты умер! — кричали они своей жертве. — Ты умер и ты теперь на другом свете. Что? Видишь? И на том свете есть мы. Есть СС.

 

5

Да, они были уверены, эти гитлеровские молодчики, что весь мир земной и весь мир небесный принадлежит им.

Для этого нужно только истребить пол-Европы. Сжечь в крематории.

Они строили лагерь на Майданеке с гигантским размахом, три года. Это была только первая очередь стройки.

Лагерь строили заключенные. Они осушали болото, копали котлованы, рыли канавы.

Они знали, что строят тюрьму для себя. Бараки, чтоб им в них гнить. Проволочные заграждения, чтоб им не убежать. Виселицы, чтоб их там вешали. Крематорий, чтоб их там сжигали. Проклятая гитлеровская система! Приговоренные к смерти сами копают себе могилу.

Лагерь вырос на костях и крови заключенных. Умирали и на работе, и в лагере. Замерзали зимой. Валились от истощения.

Каждый вечер на поверке всех выстраивали и осматривали. Тому, кто с трудом держался на ногах, приказывали: лечь наземь. Несчастные ложились. Они знали: это смерть. Встать они уже не могли.

Так лежали они всю ночь в поле. Утром их — и мертвых, и еще живых — уволакивали прочь. Зацепив крючками, тащили к крематорию или жгли на кострах, — индийским способом: ряд бревен — ряд трупов, и снова ряд бревен — ряд трупов.

Волочить трупы товарищей оккупанты приказывали заключенным. Кто не подчинялся, сам тотчас же становился трупом. Здесь были короткие расправы, в этом лагере уничтожения. Человеческая жизнь здесь стоила дешевле пистолетного патрона. Убивали железными палками.

Заключенные же посылались и на работу в крематорий. Туда выбирали самых отупевших и уже сломанных людей. Их щедро поили водкой, хорошо кормили. Пьяные, одуревшие от смертного смрада, они, ничего не сознавая, копошились у печей дьявола. Они знали, что через месяц сами пойдут в печь. «Неудобные свидетели» — так эсэсовцы официально называли их.

Ну, что ж. Печь так печь. Они знали, что все равно печь сожрет их поздно или рано. Из этого лагеря нет выхода. Пусть это будет раньше. И они работали у проклятых печей, заливая душу водкой.

Через месяц их всех отправляли в газовую камеру и затем — в печь...

Ненасытные печи пожирали все. Они дымились круглые сутки. Пять печей сжигали в день тысячу четыреста трупов.

Гитлеровцы думали о строительстве второй очереди лагеря. Им мерещился гигантский комбинат смерти. Если б дать им волю, они всю Польшу превратили бы в крематорий...

Красная Армия стремительным наступлением положила конец адской работе печей дьявола.

Пришло время расчета и ответа...

 

6

Человек, попадая в лагерь на Майданеке, переставал быть человеком; он становился предметом, подлежащим уничтожению. У него отбирали личные вещи, ценности, одежду. У него отнимали имя. Ему выдавали жестяной номер на проволоке для постоянного ношения на шее и полосатое арестантское рванье. На куртке масляной краской намазывался красный, черный или желтый треугольник и буква, обозначающая национальность заключенного: П — поляк, Ф — француз. Национальность определяла отношение к нему тюремщиков. Человек мог забыть в этом лагере собственное имя, но палачи никогда не позволяли ему забывать, что он «славянская свинья», «польская скотина», «руссише швайн» или «юде» — еврей.

С жестяным номерком на шее, с проволокой, въевшейся в тело, проходил заключенный весь свой крестный путь от карантина до крематория. Этот путь мог быть очень коротким. Мог растянуться на много долгих месяцев медленного умирания, но он всегда приводил к печам обершарфюрера Мунфельда — к печам дьявола.

Отсюда не выходят.

Из Италии пригнали в лагерь каторжников серных копей. Говорят, эти копи — самое страшное место мира. Но эти итальянцы выжили и в серных копях. Тогда их прислали в лагерь под Люблином. Здесь они стали быстро умирать. Машина комбината смерти на Майданеке действовала безошибочно и беспощадно, с тупым азартом топора.

Она приходила в движение уже в карантине.

Вновь прибывшие должны были отбывать карантин... в бараке для больных туберкулезом в открытой форме. Двадцати дней карантина было достаточно для самых крепких. Туберкулез теперь прочно сидел в них, они несли его дальше, в общие бараки.

В одном только марте 1944 года, по официальным документам администрации лагеря, от туберкулеза умерло 1654 человека. Среди них 67 итальянцев, много поляков, русских, чехов, есть албанцы, югославы, греки, хорваты, словенцы, сербы, литовцы, латыши.

Туберкулез не лечили в лагере. Здесь вообще не лечили. Здесь — убивали. Но лазарет в лагере был и даже блистающий чистотой специально для фашистских фотокорреспондентов и все время ожидавшихся, но так ни разу и не приехавших «международных комиссий». В этом лазарете были аккуратные дощечки на дверях: «аптека», «операционная», но не было самых элементарных медикаментов, самого необходимого инструментария. Впрочем, это и не было нужно. Среди заключенных жило стойкое убеждение: в лазарет попадать нельзя. Из лазарета в барак не возвращаются.

Если человек хотел протянуть свое земное существование, он должен был скрывать, что он болен!

В лазарете были медицинские весы. Иногда заключенных взвешивали. Зачем? Фашисты любят порядок. Они аккуратно заносили в книгу: вес заключенного (взрослого) — 32 килограмма.

Тридцать два килограмма — вес взрослого человека! Это вес его костей, обтянутых сухой желтой кожей.

Заключенные получали «суп» из травы, скошенной тут же на поле, у бараков. Эту траву узники Майданека с горьким юмором обреченных называли «витамином СС».

От голода и истощения умирало еще больше, чем от туберкулеза. Люди падали на работе, эсэсовцы добивали их железными палками.

Заключенные врачи в вечерних рапортичках скрывали умерших за день. Мертвых не уносили. Живые лежали рядом на одних нарах с мертвецами. На другой день паек мертвецов доставался живым.

 

7

Человека, заключенного в «лагерь уничтожения», мог убить всякий принадлежащий к лагерной администрации: начальник картофельного поля Мюллер и самый последний капо. Капо — вспомогательная полиция, навербованная из заключенных-уголовников. Капо соревновались в усердии с эсэсовцами. Убийство заключенного не считалось преступлением, оно было доблестью, долгом, службой.

Эсэсовцы хвалились перед гестаповцами своими подвигами в лагере. Гестаповцы не оставались в долгу.

У каждого СС, у каждого капо был свой метод истязаний. Один убивал ударом сапога в глотку, другой любил плясать на животе жертвы. Длинная костлявая эсэсовка из женского поля избивала бичом. Она била женщин по соскам, по половым органам, по ягодицам. Ее бич со сладострастным свистом падал на тело. Она была садистка и психопатка и засекала женщин до смерти.

Были среди СС и любители острых шуток. Одни травили заключенных собаками, другие забавлялись у бассейна. Эти заставляли узников нырять в воду и, дождавшись, когда жертва вынырнет, били палкой по голове. Если заключенный не утопал после этого, ему разрешалось выползать из бассейна и одеваться. Одеться он должен был в три секунды. Нет — снова ныряй в воду, снова удар палкой по голове, снова три секунды на одевание... И так до тех пор, пока жертвы погибали в бассейне или одевались в три секунды. Чаще погибали.

— Я видел, — рассказывает Владислав Скавронек, возчик, — я на собственные очи видел, как эсэсовка привела в крематорий шестерых детей: двух мальчиков и четырех девочек. Это были крошки: четыре — восемь лет. Начальник крематория Мунфельд сам раздел их догола, расстрелял из револьвера и отправил в печь. Я видел потому, что привез доски для склада.

— Я видел, — показывает Веслав Стопыва, — что они сделали с моим знакомым Чеславом Кшечковским. Ему было сорок два года, он был крепкий человек. Но он неровно стоял в строю, и его стал бить гестаповец. Он ударил его ногой в живот... Потом палкой... Потом прыгал на его животе... Но Кшечковский все еще жил. Он был крепкий человек. Тогда гестаповец взял палку с заостренным концом, воткнул Кшечковскому в рот и с силой рванул... Он разорвал ему все лицо, внутренности... Кшечковский был еще жив... Все его тело содрогалось... Его положили на носилки и унесли в крематорий.

— Я видел, — говорит Петр Денисов, — как СС убил человека. Я инженер — люблинец. Работал в лагере по проведению канализации. Этот СС наблюдал за заключенными. Он был совсем мальчик. Девятнадцати-двадцати лет. У него было нежное, женственное лицо. Я бы никогда не подумал, что он СС. Он выбрал среди заключенных одного молодого сильного еврея и сказал ему: нагни голову! Тот нагнул. Тогда СС начал бить его палкой по шее. Еврей упал. «Оттащите его!» — приказал СС. Еврея потащили лицом по земле. По мерзлым грудам... Был снежок на земле, и он стал красным. Но еврей еще жил. Тогда СС взял бетонную трубу — шестидесяти килограммов — и бросил ее на спину еврея. И еще раз, и еще... Я услышал страшный хруст костей... И крик... Я сам закричал... Я не хочу смотреть, но не смотреть не могу. А этот СС подошел к еврею, поднял палкой веко — мертв... И закурил... У него было такое женственное лицо, но оно не побледнело даже.

 

8

Человека убить легко. Для этого железной палки хватит. Человечество истребить немыслимо.

Но именно этой маниакальной идеей задался Гитлер. Истребить все человечество, не угодное ему, непокорное, одухотворенное, свободолюбивое. Или по крайней мере истребить все человеческое в оккупированной Европе.

Для свершения такой диверсии против человечества фашистам и понадобились гигантские механизированные комбинаты смерти типа Люблинского лагеря.

Миллионы людей нельзя застрелить из автоматов. Нужен комбинат всех известных людям средств уничтожения.

Это и было сделано в лагере на Майданеке — этом комбинате массового производства смерти.

Расстреливали в лесу. Расстреливали во рвах. Засекали бичами. Травили собаками. Убивали палками. Дробили черепа. Топили в воде. Запихивали в «душегубки». — Плотнее! Плотнее! — Чтоб больше вошло. Морили голодом. Убивали туберкулезом. Душили в серных бетонных камерах. Напихивали людей побольше. Двести пятьдесят. Триста. — Плотнее! Плотнее! — Душили циклоном. Отравляли хлором. Через стеклянный глазок смотрели, как корчатся умирающие. Строили новую газовую камеру. Душили газом. Жгли на кострах. Жгли в старом крематории. Пропускали поодиночке через узкие двери. Оглушали ударами железной палки. По черепу. Тащили в печь. Мертвых и живых. Потерявших сознание. Старались набить печь плотнее. — Плотнее! Плотнее! — Разрубали трупы. Смотрели через синий глазок в печь, как съеживаются и обугливаются люди. Убивали поодиночке. Убивали партиями. Уничтожали целыми транспортами. Сразу восемнадцать тысяч человек. Разом тридцать тысяч человек. Пригоняли партии поляков из Радома, евреев из варшавского гетто. Евреев ив Люблина. Гнали через лагерь. Окружали собаками и автоматчиками. Щелкали бичами — быстрее! Быстрее!

Через лагерь на пятое поле приходили бесконечные вереницы евреев. Молча. Рядами, взявшись за руки. Дети прижимались к родителям. Молча. Молча. — «Шнель!» — «Быстрее!» — подгоняли гитлеровцы. Рычали собаки. Хлопали бичи. Ряды убыстряли шаг. Задние догоняли передних. Бежали. Спотыкались. Падали. Задыхались.

Вдруг начинали греметь все репродукторы лагеря. Веселые фокстроты, танго. Лагерь замирал от ужаса. Знали: значит, большие расстрелы сегодня. Начинал работать трактор. Фокстрот сменялся румбой.

На пятом поле обреченные раздевались. Догола. До нитки. Все. Мужчины, женщины, дети. Их гнали ко рву. Быстрей! Быстрей! Ложились в рвы. Тело к телу. Покорно. Безропотно. — Плотнее! Плотнее! — приказывали палачи. Спрессовывались плотнее. Сплетались. Руки, ноги, головы уже не принадлежали человеку. Они существовали отдельно, придавленные, разбитые. Смятые. На первый ряд ложился второй. Потом третий. Гремели фокстроты в репродукторах. Стучал трактор. Весь ров теперь был до краев наполнен живой, трепетной, стонущей и проклинающей убийц человеческой массой. Автоматчики поливали ров огнем из автоматов.

И все пять печей нового крематория разевали свои жадные пасти. Они работали с адской нагрузкой. И днем, и ночью. Тысяча четыреста трупов ежесуточно. Мало! Набивали печи плотнее. Вместо шести — семь трупов в печь. Подымали температуру в печах. 1500 градусов. Мало! Убыстряли процесс сжигания: 45 минут, 40, 30, 25. Деформировался кирпич в печах от невероятной жары. Оплавлялись чугунные шибера. Высокая труба крематория дымила круглые сутки. Черный смрад стоял над лагерем смерти.

Ветер с Майданека разносил трупный запах по всей округе.

 

9

Можно ли было уцелеть в этом лагере уничтожения? Отсюда не выходят.

Многие сами искали смерти, чтобы прекратить бесконечные муки. Бросались на электрифицированную проволоку и умирали на ней, почернев и скрючившись.

Инженер Денисов рассказал нам еще и о таком случае добровольной смерти, происшедшей на его главах.

Двое заключенных подошли к эсэсовцу и попросили повесить их.

— Повесьте нас!

Эсэсовец удивленно посмотрел на них и усмехнулся.

— Яволь. Пожалуйста.

Он сделал петлю, сам накинул ее на шею желающему умереть, поставил его у рва, бросил концы веревки двум своим помощникам и, крикнув им: «держите крепче», ударил заключенного ногой под колено. Тот упал в ров, подергался в петле и умер.

Второй заключенный немедленно подошел ко рву. Он сам расстегнул свой воротничок, сам надел петлю на шею, оттолкнулся — и последовал за товарищем.

Мы нашли на стене барака две карандашные надписи. Первая: «Ваня Иванов дурак в том, что не может себе ничего сделать» и вторая — словно отвечая на первую: «Умри так, чтобы от смерти твоей была польза».

Можно ли было убежать из лагеря?

Мы слышали о «штурме лопатами» и о «побеге восьмидесяти». В обоих случаях действуют русские пленные. Видно, русскому, советскому человеку наиболее присущ дух борьбы за свободу.

«Штурм лопатами» произошел в Крембецком лесу, где работали военнопленные из лагеря. Семнадцать русских лопатами убили вражескую охрану и убежали.

«Побег 80» произошел позже. Ему предшествовал настоящий митинг в бараке. Обсуждалось: бежать или не бежать. Восемьдесят решили бежать, пятьдесят — остаться.

Решили бежать ночью. Оставшиеся обещали не выдавать. И не выдали. Ночью побег состоялся. Набросив пять одеял на проволоку (тогда еще не электрифицированную), пленные переползли через нее и убежали.

Оставшихся в ту же ночь фашисты вывели из барака и расстреляли.

Я знаю еще один случай побега. Его совершил люблинец Давидсон, еврей. Он бежал в тот момент, когда их гнали из лагеря на работу. Он знал, что его застрелят при побеге. Но он знал также, что его и без побега застрелят. Ему не из чего было выбирать. Он побежал, ожидая пули в затылок. Но пуля миновала его. Он спасся.

Его приютила знакомая польская семья. Два года и тринадцать дней — вплоть до прихода наших войск в Люблин — поляки скрывали еврея у себя на чердаке и кормили его. Все эти два года и тринадцать дней он пролежал в лежку, чтобы шумом шагов не выдать себя и семью, его приютившую. Все эти два года он никого не видел, ни с кем не разговаривал. Ему забрасывали пищу — и все. Он разучился говорить. Он отвык от солнечного света. Но он сохранил жизнь. Мы видели его.

И так же, как он на своем чердаке, так и тысячи людей в лагере жили смутной надеждой...

Мы видели на стене барака в лагере рисунок синим карандашом. Без подписи. Без текста. Рисунок изображал простой и тихий украинский пейзаж. Сколько горькой тоски по родине, по вольной волюшке было в этом рисунке! Сколько надежды!

Да! Даже здесь, в лагере уничтожения, люди продолжали надеяться. Свои надежды они связывали с наступлением Красной Армии.

Красная Армия не обманула их надежд.

 

10

Сейчас на Майданек приходят тысячи люблинцев. Приходят увидеть страшный лагерь.

Три года был он их кошмаром. Три года дышали они трупным запахом его печей. Пять лет жили под кнутом оккупанта.

Черным смрадом и тайной был окутан этот лагерь Смерти. Теперь нет больше тайн. Вот печи дьявола. Вот рвы, где расстреливали. Вот останки полусожженных трупов в крематории.

Люди смотрят и уже не плачут. Все слезы выплаканы. Слез больше нет. Толпа кричит.

Во рву работают гитлеровцы, захваченные в лагере. Палачей заставили выкопать трупы их жертв.

Глухо звенят лопаты о землю. Палачи работают молча. Они только испуганно вздрагивают, когда слышат яростный рев толпы, и еще ниже склоняются к своим лопатам.

Толпа кричит.

Лопаты стучат о землю. С ужасом вскрикивает женщина. Из груды развороченной глины рва выглянула ножка ребенка.

— Убийцы! — стонет толпа. — О! Убийцы!

Мимо проводят пленных фашистов, солдат и офицеров. Их больше восьмисот. Чтоб оградить их от народной ярости, их ведут по другой стороне рва. Конвоиры показывают им дело их рук. Труп ребенка уже весь навлечен из земли и положен рядом с другими трупами.

Фашисты молча идут мимо. Одни — отворачиваются. Другие — тупо рассматривают трупы.

— Бандиты! — кричит им толпа. — Убийцы!

Толпа густеет. С дороги из окрестных сел сбегаются люди. Только ров отделяет людей от их палачей. Во рву среди трупов замученных — маленький детский трупик.

Гитлеровцы идут, согнув шеи, уткнув глаза в землю. Руки — за спиной. Толпа неистовствует. Словно хлыст, свистят и падают на спины убийц ее крики:

— Убийцы! Дегенераты! Садисты!

Старик поляк Петр Рожанский подымает палку над головой и кричит:

— Чем, чем вы заплатите мне за моего сына?

Чем?

 

11

Снова стучит в окна ветер с Майданека: помни о печах дьявола, поляк, помни о лагере смерти! Помни о миллионах замученных, расстрелянных, сожженных! Помни и мсти!

На площадь перед замком Люблинским стекаются огромные толпы. Поклониться праху мучеников.

Хор поет «Богородицу» — молитву, с которой шло Войско Польское на поля Грюнвальда бить врагов.

Рыдает площадь... Девочки в белых платьях несут венки на могилы. Припали к земле женщины в черном — вдовы замученных.

Обнажив головы, стоят солдаты Войска Польского. Взяли винтовки на караул бойцы Красной Армии.

Торжественно-траурную мессу служит ксендз Крушинский. Перед прахом мучеников он призывает соотечественников к единению. Член Польского Комитета Национального Освобождения В. Ржимовский открывает мемориальную доску на стене Люблинского замка. На ней краткая надпись:

«Миллионам жертв, замученных немецкими преступниками на Майданеке и в Замке.

6 августа 1944 года.

Польский народ».

Бывшие заключенные несут урну. В ней — пепел из крематория Майданека. Урна замуровывается в стену замка. Делегация Красной Армии возлагает венки от армии и правительства СССР.

Двадцать пять тысяч собравшихся на площади поют старую антифашистскую песню «Рота».

На крови мучеников, в огне борьбы, в братском союзе с советскими народами встает из пепла новая, свободная Польша.

г. Люблин. 1944 год. Август

 

В БЕРЛИНЕ

Есть в жизни армии и в жизни воина даты, которые не забываются. Так навсегда останется в нашей памяти апрель сорок пятого года — в эти дни мы пришли в Берлин.

Когда-нибудь мы будем вспоминать: в Германии тогда стояла сухая весна, и яблони цвели пышным цветом, и фиолетовые анютины глазки смотрели на нас удивленно, и млели сады в весенней истоме, и, когда сквозь аллеи зеленых каштанов и пахучих лип проходили наши тяжелые машины, их броню облипали клейкие весенние листочки.

Но мы не верили этой голубиной весне. Нет, яблони не успокоили воинов, мирные липы не обманули. Горели леса, подожженные нацистами, хлесткий весенний ветер швырял в нас запахи гари и кипящей в огне смолы. Падали на шоссе обугленные ели, на лица оседали копоть и дым, и каждый метр дороги, каждый камень в городе были против нас — мы добывали их кровью. В эти незабываемые дни мы подошли к Берлину. Чтобы взять его. Чтобы победить.

И мы говорили: теперь осталось сорок, тридцать, десять километров до Берлина. Проклятые метры! Они не легко достались. Но мы шли в Берлин, пробивая железо, камень, бетон. Гитлеровцы залили водой все канавы и рвы, каналы орошения. Они рубили великолепные сосны своих дач и бросали нам под ноги, рубили яблони в цвету и швыряли их на дорогу под гусеницы наших танков. В фруктовых садах они рыли траншеи, в липовых аллеях аккуратно укладывали мины, улицы перегородили баррикадами из кирпичей разбомбленных домов. У самого Берлина они пытались закрыться от наших танков частоколом деревянных надолб, — жалкая попытка, агония!

Все сокрушая, сметая на своем пути. Красная Армия пришла в германскую столицу.

Запомните эти города — Зеелов, Штраусберг, Врицен, Мюнхберг. Ничего не говорили нам названия этих городов, да и сами города — бесцветные, скучные сборища каменных коробок. Но эти немецкие города, как сторожевые псы, лежали на нашем пути в Берлин — за каждый из них надо было вести жестокий бой. Мы видели эти города, они опалены огнем войны, разрушены, горят. Мы видели их судорожное умирание — в дыму, в хлестком беге огня, в рыжей кирпичной пыли, осевшей на свежее оперение апрельской листвы.

Под самым Берлином мы видели сожженные танки, опрокинутые зенитки, стоявшие вокруг города аэростаты воздушного заграждения. Убитые гитлеровцы валялись у зениток, у танков, аэростатов — все подмято, сбито, повреждено в жаркой схватке.

Мы въехали в Берлин со стороны Блюмберга — маленького городка, за которым лежит кольцевая автострада большого Берлина. Она легла под нами двумя широкими асфальтовыми лентами. Между ними — полоса зеленеющей травы, за автострадой — столица.

Мы шли за войсками. Справа в тумане виднелся пригород — Бух. Высокие дома его дымились. Впереди, по липовой аллее, обгоняя нас, на полном ходу мчались танки. На броне сидели десантники. Эти парни из Сибири, с Волги, Дона мчались по широкой улице — аллее Берлина. Им не терпелось, на их лицах полыхал азарт боя. «Даешь Берлин!» — было написано на танках. Слева откуда-то била немецкая пушка, снаряды рвались тут же, танкисты мчались. Без задержек. Ближе к центру. На одной из улиц Берлина мы видели нашу пушку. Она стреляла прямой наводкой в дома, где засели солдаты, стреляла по улице, где шли гитлеровцы, поднятые в атаку офицерами, стреляла в окна, двери, чердаки.

Над городом шел воздушный бой. Зенитные снаряды то и дело вспыхивали в небе. Истребители с шумом проносились над крышами и вновь уходили в небо, но огонь наших батарей заглушал небесные шумы, на улицах шел бой. Прижимаясь к стенам, крадучись, шли к нам навстречу жители Берлина. На их лицах испуг, они пришли к нам, они хотят жить. Вот высокий полный немец Отто Гартман — механик завода автоматических касс. Он только что выбрался из своей квартиры, бросил все и побежал. Куда? Спасать свою жизнь. Но побежал он не на запад, в центр города, — там настигнут его русские снаряды, — он побежал нам навстречу. Здесь, в тылу русских пушек и танков, спокойнее. Он с раздражением говорит:

— Геббельс вчера уверял, что мы еще не проиграли войну... А, психопат! — и безнадежно машет рукой.

Другой немец — Гуго Партч — высокий худой старик. Слесарь. Руки большие, мускулистые. Он спокоен. Молчалив.

Мы вышли на улицу. Около дома собралось много немцев. Они непонимающими глазами смотрят то в небо, где шумят наши штурмовики, то на танки, пушки, машины. Они растеряны, они подавлены мощью советской военной машины.

— Как вас много! — говорит один из них. — Вас так много, что вы не уместитесь в Германии...

А танки все идут, идут по липовой аллее. Из боя выходят раненые бойцы. Капитан медицинской службы уговаривает их ехать в тыл. Старший сержант Николай Киселев — москвич — не хочет идти в тыл: рука перевязана, воевать можно. Мимо нас, хромая, прошел пожилой боец. Он ранен в ногу. Идет и бормочет: «А все-таки дойду»...

В штабе, расположенном в маленьком домике, покойно. По телефону докладывают:

— Взят завод авиамоторов «Аргус»... Взят газовый завод... парашютный... Взяты вокзал, водокачка, больница, трамвайный парк.

Бойцы майора Михайлова дерутся уже вблизи центральной части города. Бойцы атакуют с вдохновением.

— Хорошая работа! — восклицает штабной офицер.

Берлин в пламени. Тяжелый дым закрывает его.

Ночью наши солдаты бомбили военные заводы. Вспыхнули пожары. Десятки очагов. Вспомнился июль сорок первого года, когда фашисты бомбили театры и больницы Москвы, — вот она, расплата!

На одном из берлинских домов масляной краской написан фашистский лозунг: «1918 год не повторится». Надпись зачеркнута и мелом сверху начертано: «Я в Берлине. Сидоров».

Бои на улицах идут яростные, упорные. Каждый дом защищен. Каждый дом, окно, чердак стреляют. Огрызаются пушки. Летают фашистские самолеты. Гитлеровский пилот может теперь смотреть на Берлин только сверху. Сквозь пелену рыжего дыма.

В город входят все новые и новые советские полки. С каждым часом число отвоеванных домов и кварталов множится. Войска генерал-полковника Кузнецова дерутся уверенно, смело. Они первыми вошли в кварталы Берлина. И это окрыляет их. Бой с противником, соревнование с товарищами и — общая победа как конец боя.

Ночью мы возвратились обратно, в тыл. По всем дорогам — магистральным, шоссейным, проселочным — шли к Берлину колонны людей, машин, танков. На кузовах, на лафетах, на башнях написано: «Даешь Берлин!»

Главное шоссе, ведущее к сердцу Германии, забито войсками. В четыре ряда идут тягачи, танки и автомашины, амфибии. Все спешат. Боятся опоздать. Стараются обогнать друг друга и поэтому гудят, кричат, размахивают руками. Над дорогами стоит веселый звонкий шум. Испуганные птицы перелетают с одной сосны на другую. Автомобильные сирены потонули в сплошном гуле и потеряли свой авторитет. Регулировщики охрипли. Но впереди видны дымы горящего Берлина, и это оказывается лучшим указателем.

Вне дорог, просто по целине шли обозы дивизии — тачанки, двуколки, кухни, повозки с сеном. Они тоже спешат, они видят дымы Берлина. Ездовые хлещут по крупам, на передке повозки написано: «Даешь Берлин!»

Этот лозунг — самый сильный, действенный в дни боев за Берлин, — можно встретить на танке и на шлагбауме, на орудии, в столовой, в штабе и просто на лесной дороге. Он у всех на устах. Мы долго смотрели на эту незабываемую картину. Под полным диском луны она казалась сказочной. Вот они, наши войска! Вот она, наша армия — крепкая, здоровая, могучая, победоносная!

1945 г., апрель

 

В РАЙОНАХ БЕРЛИНА

В Берлине наши войска захватили кинокопировальную фабрику. Мы были на ней. В ваннах с проявителем еще мокла пленка, на контрольном столе лежал ролик последней ленты. Это был последний выпуск кинохроники «Новости недели». Но самой главной «новости» этой исторической недели в нем не было: советские войска ворвались в Берлин и положили конец гитлеровской мрачной хронике.

Берлин окружен. Взят за глотку. Шаг за шагом, от дома к дому пробиваются к центру города наши бойцы. За Шпрее. К рейхстагу. К Тиргартену. С боем берутся дома, вокзалы, фабрики. Как водные рубежи, форсируются многочисленные городские каналы. Ожесточенный бой идет на улицах и в переулках, в воздухе, на земле и под землей — в берлинском метро.

Берлин основательно разрушен. Гигантские воронки на каждом шагу. Обугленный камень, развороченный бетон, сплющенная арматура, битое стекло. И над всем этим — облака кирпичной пыли и дыма.

В кварталах, охваченных боем, жителей, естественно, не видно. Только кое-где из окна уже высунулся робкий белый флаг. Из окон — белый флаг, а с чердаков — беглый огонь. Но противоречия здесь часто нет. Еще сопротивляются фашистские дивизии. Бессмысленно, упорно, ожесточенно. Это агония загнанного в яму волка. Но мысль о бесполезности борьбы уже проникает в сознание многих немцев.

Мы хотим видеть жителей Берлина. Где они? Кто вывешивал белые флаги?

В подворотне большого дома стоят женщины. Пожилые немки, они испуганно смотрят на нас. Что вы здесь делаете?

— Дышим, — отвечают они, — дышим воздухом.

Есть два Берлина, мы это увидели теперь своими глазами. Один — нанесенный на карту, вот этот, в котором мы деремся сейчас, разбитый американскими бомбами и русскими снарядами, другой — подземный, пещерный Берлин, в котором многие месяцы жили, спасаясь от бомбардировок, обыватели столицы. Мы побывали и в этом Берлине.

Подвалы. Бункера. Подземелья. Пещеры. Темно. Сыро. Душно. Тесно. Как сельди в бочке — люди, они сидят, скорчившись, поджав ноги, прикорнув на табуретке, прижавшись плечами друг к другу. Пожилые бюргеры и бюргерши, молодые женщины, дети, грудные младенцы и престарелые бабушки, которые все еще хотят жить.

— Это нам дал Гитлер, — усмехнувшись, сказал Вилли Вестфаль, ресторатор, — он обещал нам весь мир, а дал эту пещеру...

В этих подземельях и жил обыватель Берлина в долгие часы частых бомбардировок. Постепенно с верхних этажей перекочевывали сюда подушки, матрацы, детские кроватки, примусы, сковородки, кастрюли. Постели с пуховиками сменились узкими нарами, паркетные полы — сырым цементом, люстры — коптилкой. Так сложился пещерный быт берлинского немца.

Несколько месяцев назад томми разбомбили в этом районе водокачку и электростанцию. Исчез свет, нет газа, нет воды, нет отопления.

Мы — не жестокие люди, но сознаемся: мы смотрели на этот пещерный быт без жалости и сочувствия. Мы вспоминали Ленинград в блокаде и Сталинград.

Это они, а не мы хотели войны, и они ее получили. Теперь они начинают понимать, что такое война. Война пришла на их землю. Война разворотила их быт, их квартиры, обжитые отцами и дедами, целыми поколениями приобретателей и стяжателей. Этот культ двухспальной постели, дешевых картинок в вишневых рамочках, гобеленов, люстр. Этот культ кухни, где на белых фарфоровых банках аккуратно написано: «соль», «перец», «кофе». Эти пригородные дачи с бетонными дорожками, с яблонями в цвету, с ваннами в саду, с птичниками и крольчатниками.

Ограбив всю Европу, они жили хорошо. Они были довольны, пока война обогащала их. Они жили в чаду и дурмане побед. Они называли себя нацией солдат. В каждой квартире на почетном месте вы увидите две большие фотографии. На одной — глава фамилии с будущей женой в подвенечном платье, на другой — глава фамилии в солдатском мундире — кайзеровском, рейхсверовском или эсэсовском. В золоченых рамках висят снимки парадов, смотров, учений. В них обязательно присутствует глава фамилии.

Они разожгли войну. Теперь война жжет их — их землю, их города, их дачи и квартиры. И теперь они не хотят войны. Они вывесили детские пеленки, белые простыни и скатерти: сдаемся!

Обыкновенный берлинец — обыватель, лавочник, рабочий — действительно больше не хочет войны. Война проиграна, гитлеровская армия разгромлена, русские — в Берлине.

На переднем крае к нашей мощной звукоустановке подбегает взволнованная немка. Она слышит, как советский майор по радио обращается к немецким солдатам с требованием прекратить бессмысленное сопротивление. Она кричит:

— Позвольте мне сказать. Я хочу говорить с ними.

Ей разрешают, и она горячо, взволнованно кричит в микрофон:

— Солдаты! Если меня слышит мой муж или мой брат, пусть он сейчас же прекратит войну. Это неправда, что русские убивают мирных жителей. Я немка, и это я вам говорю.

Мы говорили с ней и еще с десятком других берлинцев. Чего они хотят? Жить. Жить. Просто жить. Пусть будет скорее конец ужаса, порядок, покой.

Советские снаряды и англо-американские бомбы хорошо озонировали воздух. Пусть медленно, но уже начинает рассеиваться гитлеровский дурман. Горечь разочарования, позор поражения, ненависть к ало обманувшему их Гитлеру и страх за свою жизнь, за свое будущее — вот что испытывает сейчас средний немец.

— Обман! Обман! Много лет обман! — горько говорит старик Эмиль Мюллер — шофер берлинского омнибуса.

Теперь они клянут Гитлера. Клянут громко, яростно, на все лады. Их не смущает близость переднего края. Борьба за Берлин еще не кончена, гитлеровские солдаты еще ожесточенно дерутся, переходят в контратаки, иногда отвоевывают отдельные дома, но и Эмиль Мюллер, и тысячи других уже знают, что все равно — капут, конец гитлеризму. Они открыто клянут Гитлера и охотно называют нам свои имена.

Было бы неверно представлять себе всех немцев, как нечто единое и одинаковое. Единства нет. Одни еще сопротивляются, другие поднимают белые флаги. Одни сдаются в плен, другие переодеваются в штатское платье и стреляют в нас из-за угла. Только что на одной улице выстрелом в спину убит наш майор. Кто стрелял? Немец. Фашист. Но вот подходит к нам старик и поднимает над головой сжатый кулак: «Рот фронт!» Его зовут Карл Вентцель, и он только что освободился из тюрьмы, где сидел за попытку «ниспровергнуть нацистский строй». Он показывает нам документы. И он тоже — немец.

Подходит шестнадцатилетний парень Гарри Хикс.

— Я ненавижу Гитлера, — говорит он, блистая глазами, — он погубил Германию.

Этот мальчик — тоже немец. А другие мальчишки по подпольному телефону сообщают гитлеровским офицерам данные о наших КП. Все перемешалось сейчас в немецком народе, в сознании и в душе каждого немца. Он потрясен, раздавлен, перепуган, взбудоражен. Он понимает, что гитлеровская Германия кончилась, что начинается какое-то новое существование. Он хочет знать, какое. И больше всего он хочет, чтобы скорее кончилась стрельба в Берлине и были объявлены приказы победителей о том, что будет дальше.

Эльза Хаугарт сказала нам:

— Немец состоит из мяса, костей и дисциплины. Немец любит приказы.

Когда в отвоеванных районах Берлина появились первые советские военные коменданты, а на стенах — первые ярко-зеленые объявления комендатуры и листовки к населению, — весь подземный Берлин выполз на улицы, немцы огромными толпами грудились около объявлений. Толкались. Читали и перечитывали. Пересказывали соседям, обсуждали и еще раз читали:

«В связи с ложными утверждениями гитлеровской пропаганды о том, что Красная Армия имеет целью истребить весь немецкий народ, разъясняем: Красная Армия не ставит себе задачей уничтожение или порабощение немецкого народа. У нас нет и не может быть таких идиотских целей...»

Они читают это с удовлетворением.

«Призываем население поддерживать установленный режим и порядок, беспрекословно выполнять все указания властей».

Эти приказы и листовки внесли большое успокоение. Порядок устанавливается. Теперь немцы целыми днями толпятся в комендатуре. Они приходят сюда за справками, спрашивают, что можно и чего нельзя: можно ли запирать двери, переезжать из подвалов на верхние этажи, торговать? Все суют коменданту какие-то справки, паспорта, документы.

Приходят врачи из больницы. Открываются магазины, пекарни.

Берлинские немцы знают теперь, что будет суд над военными преступниками. Берлинские немцы знают, что Германия должна ответить за разрушения, причиненные фашистскими войсками нашей стране. Они знают, что будет порядок. Они видят, как по улицам Берлина ходят комендантские патрули с красной повязкой на рукаве — власть; у предприятий стоят часовые — порядок; по улицам идут бойцы, танки, пушки — сила. Они знают, что Берлин в кольце, что Штеттин пал, что англичане, американцы и русские на Эльбе. Они знают также, что исход борьбы решен.

Да, исход борьбы решен! Правда, в центре города яростно и ожесточенно сопротивляются эсэсовские головорезы, нацистские преступники, которым нечего больше терять, и экзальтированные немки из женских батальонов Геббельса. Но часы их сочтены. Штурм цитадели гитлеровского мракобесия и разбоя близится к концу.

1945 г., апрель

 

КАПИТУЛЯЦИЯ

Восьмого мая тысяча девятьсот сорок пятого года человечество вздохнуло свободно.

Гитлеровская Германия поставлена на колени.

Война окончена.

Победа.

Что может быть сильнее, проще и человечнее этих слов!

Шли к этому дню долгой дорогой. Дорогой борьбы, крови и побед. Мы ничего не жалели.

И вот он, вот этот день. Берлин в дымке, солнце над Темпельгофским аэродромом и высокое небо над головою — ждем появления самолетов в нем.

Амфитеатром расположился огромный аэропорт. Его ангары разбомблены, здания сожжены. На бетонированном поле еще валяются разбитые «юнкерсы», под ногами — холодные, мертвые осколки бомб. Это поле — поле боя. Оно, как весь наш путь, — путь боев и побед. Сегодня оно будет полем встречи с друзьями и союзниками для того, чтобы вместе продиктовать свою волю побежденному врагу.

— Что же, Темпельгофский аэродром будет Компьенским лесом? — говорит кто-то.

Нет, это не Компьен. Компьена не будет. И Версаля не будет. И гитлеровского кошмара больше не будет никогда.

Ровно в двенадцать часов пятьдесят минут один за другим стремительно, красиво, словно линия, подымаются в небо наши истребители. Они делают круг над аэродромом и уходят на запад, навстречу самолетам союзников. Спустя полчаса с аэродрома в городе Штендаль подымаются пять «дугласов» и берут курс на восток. Почетным эскортом сопровождают их наши истребители. Два из них впереди.

В 14 часов на Темпельгофский аэродром в Берлине прибывают представители командования Красной Армии во главе с генералом армии Соколовским. Затем в небе появляются «дугласы» с американскими и английскими опознавательными знаками. Самолеты слетаются и вот уже бегут по бетонной дороге.

Из самолетов выходят глава делегации верховного командования экспедиционных сил союзников главный маршал авиации сэр Артур В. Теддер, за ним генерал Карл Спаатс, адмирал сэр Гарольд Бэрроу, офицеры английской и американской армии и флота, корреспонденты газет и кинооператоры.

Генерал армии Соколовский здоровается с главой делегации и представляет ему начальника гарнизона и коменданта Берлина генерал-полковника Берзарина, генерал-лейтенанта Бокова. Американские и английские генералы и офицеры сердечно пожимают руки советских генералов и офицеров. Крепкое рукопожатие. Встреча союзников и победителей.

Из другого самолета выходят представители гитлеровского командования во главе с генерал-фельдмаршалом Кейтелем. Они идут молча и хмуро. Они в своих генеральских мундирах, при орденах и крестах. Высокий худой Кейтель изредка поворачивает голову в сторону — там, в дымке, Берлин. Они проходят к машинам, ожидающим их. Сев в машину, фельдмаршал Кейтель тотчас же раскрыл папку и стал читать какой-то документ.

А по бетонным дорожкам аэропорта, мимо молодцеватого почетного караула советских воинов, идут победителя — советские, американские, английские генералы и офицеры. Развеваются флаги союзных держав. Оркестр играет гимны. Церемониальным маршем, крепко вколачивая шаги в бетон, проходят русские воины. До чего же солнечно сейчас на душе у каждого!

* *

*

Все чувствуют величие момента. Каждый понимает, что присутствует при акте, определяющем судьбу поколений. Глава делегации верховного командования экспедиционных сил союзников главный маршал авиации сэр Артур Теддер произносит перед микрофоном речь:

— Я являюсь представителем верховного главнокомандующего Эйзенхауэра. Он уполномочил меня работать на предстоящей конференции. Я очень рад приветствовать советских маршалов и генералов, а также войска Красной Армии. Особенно рад, потому что я приветствую их в Берлине. Союзники на Западе и Востоке в результате блестящего сотрудничества проделали колоссальную работу. Мне оказана большая честь передать самое теплое приветствие с Запада — Востоку.

Начальник почетного караула полковник Лебедев сообщает эти слова воинам караула и провозглашает:

— За нашу победу — «ура»!

Могучее «ура» победителей гремит в поверженном Берлине.

Затем члены делегаций и все присутствующие на аэродроме отправляются в Карлсхорст — пригород Берлина, где должен быть подписан акт о безоговорочной капитуляции германских вооруженных сил. Путь лежит через весь Берлин — через разрушенный, побежденный Берлин, через Берлин, штурмом взятый нашими войсками.

Поток машин несется по улицам германской столицы. Дорога расчищена, но на тротуарах лежат груды битого кирпича и мусора. Развалины — следы работы союзных летчиков и советских артиллеристов. Победители едут по Берлину. На перекрестках молча стоят жители города. Победители мчатся по Берлину, и вслед за ними следуют побежденные гитлеровские генералы, принесшие капитуляцию. О чем думают они сейчас, проезжая по улицам Берлина? Вспоминают ли плац-парады или последние дни крушения? Они посеяли ветер и теперь пожинают бурю.

Машины проходят под воздвигнутой нашими бойцами аркой победы. Над ней гордо развеваются три флага и надпись: «Красной Армии — слава!» Поток машин проносится под аркой. Мелькают улицы, развалины, люди.

Вот, наконец, Карлсхорст. Карлсхорст — этот берлинский пригород — сегодня на наших глазах вошел в историю. Здесь могила гитлеровской Германии, здесь конец воине. Все здесь принадлежит истории. И это здание бывшего немецкого военно-инженерного училища, в котором состоялось подписание акта капитуляции. И этот зал офицерской столовой, эти четыре флага на стене — советский, американский, английский и французский — символ боевого сотрудничества. И эти столы, покрытые серо-зеленым сукном, и все минуты этого короткого, но преисполненного глубокого волнения и смысла заседания — все это принадлежит истории. Хочется запечатлеть каждую минуту.

В зал входят Маршал Советского Союза Жуков, главный маршал британской авиации сэр Артур В. Теддер, генерал Спаатс, адмирал сэр Гарольд Бэрроу, генерал Делатр де Тассиньи и члены советской, американской, английской и французской делегаций.

Историческое заседание начинается. Оно очень недолго продолжалось. Немного людей присутствует в зале, немного слов произносится. Но за этими словами — долгие годы войны. Маршал Жуков на русском языке, а затем главный маршал авиации Теддер объявляют, что для принятия условий безоговорочной капитуляции пришли уполномоченные германского верховного командования.

— Пригласите сюда представителей германского верховного командования, — говорит маршал Жуков дежурному офицеру.

В зал входят немецкие генералы. Впереди идет генерал-фельдмаршал Кейтель. Он идет, стараясь сохранить достоинство и даже гордость. Поднимает перед собой свой фельдмаршальский жезл и тут же опускает его. Он хочет быть картинным в своем позоре, но дрожащие пятна проступают на его лице. Здесь, в Берлине, сегодня его последний «плац-парад». Вслед за ним входят генерал-адмирал фон Фридебург и генерал-полковник Штумпф. Они садятся за отведенный им в стороне стол. Сзади их адъютанты.

Маршал Жуков и главный маршал авиации Теддер объявляют:

— Сейчас предстоит подписание акта о безоговорочной капитуляции.

Немцам переводят эти слова. Кейтель кивает головой:

— Да, да, капитуляция.

Имеют ли они полномочия немецкого верховного командования для подписания акта капитуляции?

Кейтель предъявил полномочия. Документ подписан гросс-адмиралом Дениц, уполномочивающим генерал-фельдмаршала Кейтеля подписать акт безусловной капитуляции.

— Имеют ли они на руках акт капитуляции, познакомились ли с ним, согласны ли его подписать? — спрашивают маршал Жуков и маршал Теддер.

О капитуляции, только о капитуляции — полной, безоговорочной, безусловной идет речь в этом зале сегодня.

— Да, согласны, — отвечает Кейтель.

Он разворачивает папку с документами, вставляет монокль в глаз, берет перо и собирается подписать акт. Его останавливает маршал Жуков.

— Я предлагаю представителям главного немецкого командования, — медленно произносит маршал Жуков, — подойти сюда к столу и здесь подписать акт.

Он показывает рукой, куда надо подойти фельдмаршалу.

Кейтель встает и идет к столу. На его лице багровые пятна. Но его глаза слезятся. Он садится за стол и подписывает акт о капитуляции. Кейтель подписывает все экземпляры акта. Это длится несколько минут. Все молчат, только трещат киноаппараты. В этом зале сейчас нет равнодушных людей, нет равнодушных и во всем человечестве и тем более — в Советском Союзе. Это на нас обрушилась войной гитлеровская военная машина. Наши города жгли, наши поля топтали, наших людей убивали, у наших детей хотели украсть будущее.

Сейчас в этом зале гитлеровцев поставили на колени. Это победитель диктует свою волю побежденному. Это человечество разоружает зверя.

Фельдмаршал Кейтель подписал капитуляцию. Он встает, обводит взглядом зал. Ему нечего сказать, он ничего и не ждет. Он вдруг улыбается жалким подобием улыбки, вынимает монокль и возвращается к своему месту за столом немецкой делегации. Но прежде чем сесть, он снова вытягивает перед собой свой фельдмаршальский жезл, затем кладет его на стол. Акт о капитуляции подписывают генерал-адмирал фон Фридебург, генерал-полковник Штумпф.

Все это происходит молча, без слов. Слов уже не надо. Все нужные слова сказали Красная Армия и армии наших союзников. Теперь это только безусловная, безоговорочная капитуляция. Больше от гитлеровцев ничего не требуется. Немецкие уполномоченные молча подписывают акт. Затем акт подписывают маршал Жуков и главный маршал авиации сэр Артур Теддер. Вот подписывают акт также свидетели — генерал Спаатс и представитель французской делегации генерал Делатр де Тассиньи.

Члены немецкой делегации могут покинуть зал.

Немецкие генералы встают и уходят из зала — из истории. Все присутствующие на этом историческом заседании радостно поздравляют друг друга с победой. Война окончена. Маршал Советского Союза Жуков жмет руку маршалу английской авиации Теддеру, генералу американской армии Спаатс и другим генералам.

Победа! Сегодня человечество может свободно вздохнуть. Сегодня пушки не стреляют.

Берлин. В ночь на 9 мая 1945 г.

 

ЗНАМЯ ПОБЕДЫ

Мы уже привыкли к миру.

Самолет в небе уже не кажется нам обязательно бомбардировщиком, треск отбойного молотка в шахте не чудится пулеметным треском. И когда мы видим на дороге людей с лопатами, мы знаем: они роют канал, а не противотанковый ров, котлован, а не окоп полного профиля.

Миролюбивые люди, мы вернулись в мирную жизнь как в естественное состояние человека: снова стали делать то, что прервала война, — строить коммунизм. Мир, выстраданный нашими муками и завоеванный нашей кровью, стал для нас еще дороже и краше. Мы знаем ему цену, — мы заплатили сполна.

Жизнь не дала нам передышки, отдыха после войны, да мы этого и не просили. Мы не умеем и не любим почивать на лаврах. Да, это мы завоевали победу для всего человечества, но мы не требуем, как некоторые, чтобы теперь человечество работало на нас. Потому что мы освободители, а не завоеватели. Мы не умеем жить на чужой счет.

Мы всего достигли сами — победы, мира, счастья. Да, мы уже привыкли к мир у, заживают раны, зарубцовываются шрамы, из пепла встают города, — но можем ли мы забыть войну? Это была всенародная война, отечественная, и мы все — ее ветераны. Все. И солдаты, и стахановцы. И мужчины, и женщины. И партизанские деды, и ребята из ремесленного училища.

Война была не только испытанием. Великая война была и нашей великой славой. Давно прославившиеся на весь мир героизмом труда, советские люди в дни войны прославились на весь мир и своим беспримерным ратным подвигом.

Пусть кое-кто хочет забыть это.

Забудет ли мир? Забудем ли мы?

Вспомним же об этих днях в солдатской шинели, о фронтовых друзьях, о тех, кто сражался рядом, о тех, кто геройски пал, о нашей воинской славе, о нашей победе.

И об этом дне вспомним, о самом величественном дне в нашей солдатской жизни, когда над поверженным Берлином, над зеленовато-черным куполом рейхстага, взвилось, наконец, знамя победителя. Не звездное знамя янки, не полосатый флаг британцев, а наше знамя. Алое, как наша кровь. Горячее, как наши сердца. Простое и чистое, как наша правда. Наше знамя. Потому что это мы, и никто другой, вошли в Берлин. Потому что это мы победили.

Вспомним, как это было...

Еще лежали в мокрых мартовских окопах бойцы, занимая оборону, еще шел по Одеру тощий, чахоточный, западноевропейский лед, еще на завоеванных нелегкой кровью крохотных плацдармах на западном берегу реки еженощно кипела малая, своя война, еще нетерпеливая жажда нового наступления не переполнила до краев солдатских сердец, хоть уж и стучала в сердце, — а в Ставке Верховного Главнокомандования уже был разработан план последнего и стремительного удара. Три фронта — 1-й Белорусский, 1-й Украинский и 2-й Белорусский — осуществляли этот план.

И раньше, чем заговорили пушки, и раньше, чем поднялись из окопов бойцы, — в тихом здании Военного Совета фронта — фронта, на котором я был, — собрались генералы и расселись по указанным им местам.

Они сидели здесь так, как потом наступали. Чуйков и Берзарин в центре. Левее — Цветаев и другие. Правее Берзарина — Кузнецов и Перхорович. Рядом с Чуйковым сидел командарм 1-й танковой Катуков и рядом с Берзариным командарм 2-й танковой Богданов.

А за командармами, сзади, сидели их командиры корпусов, а уж за ними незримо стояли их войска. Их не было в этом тихом зале, но, обсуждая план удара, генералы твердо знали, что могут положиться на своих солдат.

И солдаты в мокрых окопах, на плацдармах и переправах, в войсковом тылу и в снайперских гнездах верили своим полководцам. Не только потому, что это были прославленные генералы, но и потому, что это были многоопытные генералы, не раз водившие войска на бои и победы.

Это были генералы, выросшие в огне войны. Знавали они сперва и неудачи, знавали и поражения, но партия терпеливо учила их военной мудрости, а Родина питала их неиссякаемой верой и мужеством. Никогда и нигде в мире не было, да и не могло быть такой кровной духовной связи между полководцами и солдатами. И я прямо скажу: нет сейчас в мире полководцев, равных нашим. Мы и победили потому, что в ходе войны у нас выросли такие командармы.

Так, три года тому назад ранним апрельским утром начался этот последний штурм. Он начался таким артиллерийским громом, какого, думаю, мир еще не знал. Я счастлив, что слышал этот гром, — слаще музыки нету. Сорок одна тысяча стволов артиллерии и минометов. Это была симфония нашей мощи. Это Урал и Сибирь могутными голосами заговорили под Берлином. Это шли в бой кузнецкие сталевары и челябинские танкостроители. Это советский тыл показал свою силу. Мы и победили в этой войне потому, что у нас был такой тыл.

Так началась эта битва. На восьмую гвардейскую армию Чуйкова и пятую ударную армию Берзарина была возложена почетная задача — ударить в самое сердце Берлина, в самое логово, в центр. Славные армии, славные воины, славные генералы были вполне достойны этой задачи.

Закованные в железо и бетон Зееловские высоты под Берлином стали на их пути. Отборные, последние фашистские легионы приготовились к отчаянной битве — насмерть. В жестоких боях под Берлином и в Берлине бойцы всех советских армий покрыли себя бессмертной славой.

На долю невысокого коренастого генерала Кузнецова и его армии выпала задача: обойти Берлин с северо-востока, содействуя успеху на главном направлении. Армия Кузнецова не была гвардейской. Просто — третья ударная армия. Было вполне справедливо, что и задача ей досталась поскромнее.

Такая задача — значит, более легкая задача. Значит, меньше ответственности, меньше усилий, да и крови меньше. Отчего же расстроились так и генералы, и бойцы третьей ударной армии, узнав, что не им доведется драться в «самом логове»? Это только русский человек поймет, — иностранцу этого понять не дано. Это только советский человек почувствует. Никто у нас не хочет «хаты с краю», задач легких и жертв малых. Всякое направление, на котором работает или дерется советский человек, он сделает для себя самым главным и отдаст ему всю свою душу, всю без остатка.

Я был в третьей армии, я прошел с нею весь путь до победы, от Одера до рейхстага. И я понял, почему мы победили в этой войне. Потому что мы — советские люди. Потому что нет на земле воина лучше, преданнее, беззаветнее, чем наш советский воин.

Армия Кузнецова честно выполнила свою задачу. Верные принципам советского человека, бойцы третьей армии сумели сделать свое направление главным. Они раньше других ворвались в пригороды Берлина, и Верховное командование, мудро управляя битвой, по-должному оценило успехи третьей. Курс наступления третьей армии был изменен. Так и вышло, что именно бойцы армии Кузнецова первыми ворвались в центр Берлина, и именно они водрузили над рейхстагом Знамя победы.

Разве забудешь эти дни боев за рейхстаг? В эти дни в корпусе генерала С. Н. Переверткина, который первым вышел к рейхстагу, каждый боец жил только одной мечтой — водрузить над рейхстагом свое, собственное Знамя победы, своею собственной рукой. В каждом полку было знамя, специально предназначенное для этой чести, — большое, красивое, с номером и именем полка, но в батальонах Неустроева, Самсонова, Давыдова, Логвиненко каждый боец сам обзавелся своим флагом. Это были маленькие флажки, тайно спрятанные за пазухой. И не было на них ни имени солдата, ни номера его полка.

И когда грянул час штурма, поднялись с флажками в руках солдаты и пошли... И пошли! Никто из них в этот час о себе не думал и жизни своей не щадил, и будь я не русским журналистом, я спросил бы их: отчего они, зная, что это — последний бой, последняя встреча со смертью, — завтра уж и войне конец, — отчего не ищут они в бою местечка потише, отчего сами рвутся в огонь? Зачем нужно ему. солдату, чтоб именно его безыменный флажок первым взвился над рейхстагом?

Но я не оскорбил солдат таким вопросом. Этот вопрос тогда и мне самому в голову не пришел. Кто знает душу советского человека, тот поймет, что чувствовали люди на площади перед рейхстагом утром 30 апреля 1945 года.

Да, мы хотим жить, сказали бы эти люди, если б было тогда время говорить, — мы очень хотим жить, а победить хотим еще больше. И если побеждать — так своею рукою, и если флаг над рейхстагом — так мой флаг, и если умирать в бою — так мне умирать, а не товарищу.

И если спросят меня — не участника боя, а только очевидца, — кто водрузил Знамя победы над рейхстагом, я отвечу: все. Все советские воины.

И те, кто, не добежав до рейхстага, лежали на изрытой снарядами площади, сжимая мертвой рукой алый, как кровь, флажок. И комсомолец Пятницкий, распростершийся с красным знаменем у самой первой ступеньки лестницы, ведущей в рейхстаг. И живые и ныне казах Кашкарбаев и русский паренек Гриша Булатов, утвердившие знамя на третьей ступеньке лестницы. И русский солдат Егоров, и грузин Кантария, водрузившие знамя над самым куполом, — все советские воины грудью своей проложили дорогу Победе и подняли высоко над землей ее знамя.

И когда рассеялся, наконец, дым боя и стих, наконец, гром пушек, — весь мир увидел Знамя победы над рейхстагом. Не звездное знамя янки, не полосатый флаг британцев. А наше знамя. Алое, как наша кровь. Прекрасное, как наша правда.

В те дни на Эльбе мне довелось поспорить с коллегой — американским журналистом. Он начал спор, не я. Мне спорить было не о чем. Это он поставил вопрос о том, кто решил исход войны. Я ничего ему не ответил. Я только спросил: видел ли он дорогу до Эльбы с запада и дорогу до Эльбы с востока? И если не видел, — пусть посмотрит.

Я видел эти обе дороги. Дорога, которой шли союзники с запада к Эльбе, была идиллически мирной. Почти не было воронок на ней, следов сражений, разбитых домов. Это не была дорога битвы. Это была дорога торжественного марша. И американские танки, придя на Эльбу, еще блистали свежей окраской, боевых царапин на них не было.

И я видел дорогу, которой шла наша армия. От Волги до самой Эльбы это была дорога жестоких боев. На этом пути мы и уничтожили гитлеровскую армию. Убитые нами фашисты уже не могли встать против марширующих к Эльбе с запада войск союзников.

Я горд, что видел эту дорогу и шел ею. Да, это мы сломали хребет Гитлеру. Это мы спасли мир от фашизма. Это мы освободили Европу.

И об этом нельзя не вспомнить сегодня. Это никто не имеет права забыть.

Три года тому назад, в утро первого Дня победы, я стоял вместе с бойцами из корпуса Переверткина на куполе рейхстага. Мирное было утро. И дали были ясны и прозрачны. И воздух чист. Запах пороха рассеялся, улеглась ржавая пыль с развалин.

И боец, стоявший рядом, снял тогда свою видавшую виды пилотку и сказал тихо:

— Вот и отвоевались! — потом посмотрел вокруг себя на мир и ласково помахал пилоткой. — Теперь живи, человечество! Хорошо живи!

Живи, человечество, живи мирно, спокойно, счастливо! Дорожи миром — это естественное состояние человека. Пусть не смущает тебя истерический вой поджигателей войны, — наша сила крепче. Дело мира — правое дело, оно и победит.

На страже мира во всем мире по-прежнему спокойно и несокрушимо стоит простой советский человек в серой солдатской шинели.

1946 г., май

 

В БРЯНСКИХ ЛЕСАХ

 

1

Недавно мне вновь довелось побывать в Брянских лесах, точнее, — в северных районах Брянщины: Клегнянском, Жуковском, Рогнединском и Дубровском.

Здешние места широко известны в нашем народе под именем «Партизанского края». Когда иноземное нашествие докатилось сюда, брянцы стали партизанами.

Обезлюдели деревни. Замерла жизнь в них. Только осенний ветер голосил в брошенных избах. Брянские колхозники не только не покорились оккупантам, — они не захотели даже жить рядом с ними, дышать одним воздухом...

Началась народная война.

Есть в Жуковском районе колхоз «Муравей». До войны это был большой и богатый колхоз, добрая слава о нем гуляла по обоим берегам Десны, доходила и до соседней Смоленщины. Это был действительно веселый и трудолюбивый колхозный муравейник.

Оккупанты разорили его. Но и этого им было мало. Однажды ночью они внезапно нагрянули на село и обложили его, как загонщики, волчьей облавой, — жители так и не успели уйти в спасительный лес.

К утру от богатого некогда села остались одни головешки.

Я был в здешних местах вскоре же после войны. Я еще застал «зону пустыни». Головешки, головешки, головешки... Следы пожарища и знаки разорения.

На колхозные земли яростно наступал лес, пахотные площади покрывались дружным и напористым молодняком: цепкие заросли подступали уже вплотную к разоренным селам. Казалось, лес хочет поглотить все окрест, все накрыть своей могучей зеленой шапкой.

Невиданная засуха 1946 года еще ниже пригнула колхозников к земле. Люди ютились в землянках. В землянках были и школы, и сельсоветы, и правления колхозов. Я глядел на все это разорение и невольно думал: сколько же сил, средств, анергии и, главное, времени, — времени, времени! — надобно, чтоб восстановилась здесь жизнь?

 

2

Знаменательно, что, вернувшись на родное пепелище после изгнания оккупантов, люди сразу же, — не дожидаясь ни указаний сверху, ни зова организаторов, — сами стали собираться в колхоз. Никому — ни дряхлым старикам, ни старухам, ни многодетным женщинам (а они теперь были единственной силой на селе, мужчины-партизаны ушли на запад добивать врага) — никому даже в голову не пришло устраивать свою жизнь теперь вне колхоза, в особицу, единолично, на свой страх и риск, в стороне от соседей. Напротив, именно в колхозе видели люди свое единственное спасение. Они свято верили в колхозную силу. Они уже знали ее.

— Ах, как жили! Вот как жили! Кабы снова так жить!..

И не выплакавшись как следует на развалинах собственного очага, вдовы сразу же потянулись к тому, что некогда было колхозной усадьбой. Сюда стали стягивать кто уцелевшую борону, кто плуг, кто мешок семян. Тут вокруг стариков мужчин, как трепетные молодые побеги подле старого дуба, сгрудились женщины и подростки...

В колхозе «Муравей» такими стариками оказались Симкин Филипп Андреевич и Рекунов Григорий Иванович, «главный партизанский кучер», дед престарелый и разговорчивый, но еще могучий и работящий, к тому же хороший плотник. На первых порах они, как умели, при дружной подмоге женщин стали строить заново колхоз... А тут по ранению вернулся из армии старый солдат Василий Григорьевич Игнатиков, прежний председатель колхоза. Руководство сразу же перешло в его многоопытные руки.

Развороченный муравейник ожил. Весной уже дружно сеяли.

...И вот я снова в Брянских лесах, в «зоне пустыни». Какие чудесные перемены!

Тогда — несколько лет назад — в глаза прежде всего бросались руины да развалины, сейчас — раньше всего замечаешь свежесрубленные, пахучие, нарядные и веселые избы. Тогда — горькая тишина кладбища встречала вас у поскотины и шла рядом с вами по всему селу, теперь — все окрест звенит молодыми голосами...

И люди повеселели. Собравшись в новой, просторной, богатой избе «партизанского деда» Рекунова — и до войны у старика не было такой хоромины! — они оживленно толкуют о том, что пора уже приниматься за осуществление тех колхозных планов, что были прерваны войной: пора электрифицировать колхоз, поставить мельницу, пилораму...

И прикидывают: а не объединиться ли с соседями в один большой колхоз да зажить лучше довоенного?

То же, что в «Муравье», видел я и в Косилове, и в Тюнене, и в Рековичах, и в Олсуфьеве.

Уже все колхозы восстановлены, и в колхозах — все фермы. Поднялись из пепла и районные центры. В Жуковке, например, уже сейчас и домов, и людей больше, чем было до войны.

Жизнь везде и всюду, — жизнь, которую невозможно истребить! Вчерашняя «зона пустыни» стала зоной новой жизни, счастливых надежд и радостных свершений.

Разумеется, все это могло статься только потому, что в наступление на «зону пустыни» люди пошли в дружном колхозном строю. Только в могучем колхозном дубе могло оказаться столько жизненных соков после бури!

Разумеется, всех этих побед не было бы, не могло бы быть, если б колхозникам не пособило родное государство.

А оно пособило — и крепко! Пособило всем: лесом, деньгами, семенами, машинами, добрым советом и умелыми кадрами.

Государство отпустило колхозникам бесплатно строительный лес — сотни тысяч кубометров. Государство дало колхозникам ссуды на индивидуальное строительство, — только по одному Жуковскому избирательному округу было выдано более чем тридцать миллионов рублей. Государство наделило колхозников коровами и телятами. Государство помогло колхозам машинами: без могучих гусеничных тракторов МТС не удалось бы колхозам так быстро раскорчевать мелколесье, поднять запущенные, заброшенные пахотные земли. Государство помогло семенами, а в засушливый 1946 год — и хлебом. Только колхозы Жуковского района получили больше трех с половиною миллионов килограммов семян.

И если спросить любого колхозника, колхозницу, подростка: кто же помог им крепко стать на ноги, кто вывел их из горькой нужды на светлую дорогу к счастью, — всякий, не задумавшись и от всей души, ответит:

— Наша родная партия!

 

3

«Путь к счастью» — так назвал свою книжку председатель колхоза имени Парижской Коммуны, Дубровского района, Михаил Дмитриевич Зернов. Я был в «Парижской Коммуне» и нахожу, что заголовок книги — точный заголовок.

Михаил Дмитриевич Зернов — не старый еще человек, но старый деятель колхозного движения. Он стал председателем колхоза еще в 1929 году, будучи комсомольцем. Он был делегатом и первого и второго съездов колхозников-ударников. О Зернове можно сказать, что он принадлежит к старой колхозной гвардии, той, что на своих плечах вынесла всю тяжесть классовых боев с кулачеством и посеяла первые семена колхозной нови...

В 1946 году после демобилизации из армии М. Д. Зернов вновь был избран председателем родного колхоза. Двадцать лет на председательском посту, — и ведет колхоз к новому счастью!

Но что ж оно такое, это колхозное счастье? Мы толковали об этом с колхозниками в тихий вечер после полевых работ.

Счастье в том, чтоб честно, в срок и от всей души выполнить свой долг перед государством. Счастье в том, чтоб сделать свой колхоз богатейшим, а всех колхозников — зажиточными. И чтоб каждый завтрашний день был куда лучше сегодняшнего. И чтоб видеть, как уже в сегодняшнем дне зреют и наливаются могучей силой ростки завтрашнего коммунистического дня. Как покоряется человеку природа; как преображаются вчера еще тощие и бедные брянские земли; как загораются огни культуры в лесной, медвежьей глуши. И исчезает противоположность между городом и деревней.

Да, брянскому колхознику одной сытости мало; уже не мыслит он себе счастливой жизни без света культуры; хочет он, чтоб в родном селе жить было не хуже, чем в городе, чтоб было и кино, и радио, и электричество, и колхозный клуб, и библиотека, и стадион, и даже свой театр.

Об этом нельзя писать спокойно. Даже в первые дни после оккупации, в самые слезные дни нужды и разорения никто из колхозников не считал строительство школы, колхозного клуба, яслей, избы-читальни делом второй очереди. Еще и дыр не залатав в хозяйстве, взялись колхозники за топоры и пилы, чтоб возродить культурные очаги на селе. И первыми из землянок в новые дома переехали школьники.

Нужно воочию представить себе «зону пустыни», где все, все, все было сожжено и разрушено, все превращено в пепел и прах, чтоб понять размах культурного строительства в здешних местах. Тогда, несколько лет назад, негде было даже встретиться с избирателями, — встречались в землянках. А сейчас сколько новых колхозных клубов! А если на клуб у колхоза силенок не хватило, — так изба-читальня уж обязательно есть! И в клубах играют Островского, смотрят кино, слушают заезжего лектора или просто танцуют под баян да поют партизанские песни...

А в колхозе имени Парижской Коммуны новый клуб такой, какого и до войны не было, — каменный, на пятьсот мест, со стационарной киноустановкой.

«Жить лучше, чем жили до войны!» — вот о чем толкуют сейчас колхозники. Уже не оглядываются они назад, в довоенный день, а смотрят вперед. И смотрят смело.

В той же «Парижской Коммуне» завтрашний день уже положен на кальку, запечатлен в колонках цифр пятилетнего плана. Уже есть у колхоза своя электростанция — до войны не было, свои известковый и кирпичный заводы, мельница, лесопильная рама, столярная мастерская, многогектарный сад, заложенный комсомольцами. Строится средняя школа...

А мечты колхозников уже бегут дальше, дальше, вперед... И среди этих мечтаний главное: о новом колхозном селе.

Вернувшись после изгнания гитлеровцев в свои родные Рековичи, колхозники стали селиться каждый на своем старом, исконном месте, каждый на своих головешках.

Так и вышло, что Рековичи после разорения возродились и в прежней красе, но и с прежними недостатками.

С этим сейчас уже нельзя было мириться... М. Д. Зернов с товарищами стали планировать новое село: красивые каменные здания, широкие прямые улицы, обсаженные ровными рядами лип, в центре села парк, возле него театр, здание правления колхоза, магазины, почта.

А овраги засадить плодовыми деревьями... Нет, это не бесплодная мечта! Все это будет под силу такому богатому колхозу, как «Парижская Коммуна».

Это уже оказалось под силу колхозу имени КИМ, Жуковского района, во главе которого стоит волевой организатор Кирилл Афанасьевич Малкин.

Когда Кирилл Малкин вместе с другими кимовцами вернулся из леса, он долго ходил по пепелищу. А потом собрал колхозников и с горечью сказал им:

— Да неужто опять будем строиться по-старому? Изба к избе спиною, словно поссорившиеся соседи?

— А как же ты мыслишь, Кирилл Афанасьевич? — спросили товарищи.

— Надо по плану строиться...

И он вскоре действительно привез из города архитектурные планы нового села.

Я был в этом прекрасном новом поселке, слава о котором уже гремит по всей Брянщине. Здесь не увидишь ни одной подслеповатой избы, ни одной крыши под соломой. На прямой зеленой улице один к одному стоят просторные, красивые дома.

 

4

Жить лучше, богаче, краше, чем жили до войны!

Уже не о восстановлении, а о расширении производства толкуют на Дубровской шпагатной фабрике. На Клетнянском заводе стандартного домостроения начинают делать и паркет. В Рогнедине хлопочут о новом льнозаводе. Строятся поселки, школы, мосты, клубы, колхозные чайные, дома для приезжих, плотины на реках...

Да, многое переменилось тут за эти годы! Иной стала жизнь, иными стали речи. И почта депутата стала иной. Иные жалобы, иные просьбы, иные наказы... Люди просят помочь им электрифицировать поселок, благоустроить районный центр, получить книги; требуют машины, киноустановки... Жалуются на Сельэлектро, которое берет за проекты слишком дорого, а делает проекты слишком медленно...

Да, нужд еще много, но и они, так сказать, уже иные — иного качества, иного уровня. Это запросы и требования строителей. И им от всей души хочется помочь.

Но, кстати, помогать надо не так, как «помогло» Брянское областное управление сельского хозяйства колхозу «Маяк», Рогнединского района. Однажды, расщедрившись, оно прислало колхозу... огромный инкубатор.

Колхозники немедленно прозвали его «железной квочкой». Этот инкубатор совсем «Маяку» не нужен, — всех колхозных кур не хватило бы, чтобы обеспечить его яйцами. К тому же инкубатор оказался безнадежно неисправным. А облуправление требует от колхоза денег за свой «подарок», и не малых.

А в колхозах отлично научились считать копейку. Выгоды и невыгоды прикидывают не только руководители, а и рядовые колхозники.

И самая животрепещущая тема — укрупнение колхозов. Передовым колхозникам очевидны все выгоды слияния двух-трех мелких колхозов в один мощный, крепкий. Сама жизнь властно требует этого. Я видел это воочию. Вот два колхоза рядом: у одного земли вдоволь, да рабочих рук нехватка, а у другого рабочие руки найдутся, да земли мало. Ну, что же не объединиться? Или вот два других соседа, разделены они только мелкой речушкой; у одного — хорошие луга, да земли под приусадебные участки не хватает, а у соседа за речушкой приусадебных земель избыток, да лугов нет, хоть плачь!.. Ну что ж, в самом-то деле, не объединиться?

К сожалению, говорят и спорят о слиянии много, а делается пока все еще недостаточно. Что мешает? Да все та же инерция, привычка, а кое у кого и оглядка на то, как до войны жили. Многие районные партийные и советские организации еще не возглавили это жизненное движение.

Много разговоров было в эту весну о льне — самой выгодной по здешним местам культуре. Лен тут сеют охотно, хоть и трудоемка эта культура. Четыре района, входящие в Жуковский избирательный округ, сеют уже сейчас больше трети всего брянского льна. Между тем в округе нет ни одного льнозавода, нет даже хороших льномяльных пунктов.

Министерству легкой промышленности СССР необходимо в самое ближайшее время построить льнозавод в Рогнедине.

Избиратели Жуковского района просят правительство Российской Федерации помочь им довести до конца электрификацию поселка. Электроэнергия здесь есть, ее в избытке даст завод. Нужны трансформатор, провода, средства.

Нужен Жуковке и хороший кинотеатр. Существующий уже мал для растущего поселка. А Дубровской шпагатной фабрике нужна стационарная киноустановка, — рабочий клуб тут уже есть. Эти вопросы необходимо решить Министерству кинематографии СССР.

Молодежь Рогнедина и Жуковки справедливо жалуется на то, что в их поселках нет стадионов, физкультурная работа запущена. И они требуют, чтобы стадионы были построены! И чтобы в Дубровке была воздвигнута плотина и восстановлено озеро — отрада пловцов и рыболовов. А в Клетне надо построить зимний клуб, — летней площадкой уже не обойдешься...

Жить еще лучше, еще радостней, еще веселей — вот о чем шумит сейчас Брянский лес.

Вот чем живут люди во вчерашней «зоне пустыни».

1950, июль

 

СЛОВО О БЫТЕ ШАХТЕРОВ

 

Великие перемены произошли на шахтах Донбасса, в шахтерском труде и в шахтерской жизни. К ним быстро привыкли; иное уже и не поражает. Только старожилы, сравнивая «век нынешний» и «век минувший», еще умиляются по-стариковски.

Взять хотя бы один простой, с виду дюжинный факт из повседневной жизни: на шахтах Донбасса больше нет нехватки рабочих рук! Шахта перестала быть «проходным двором», шахтер перестал быть кочевым, сезонным рабочим, стал всеми корнями своими врастать в донецкую землю.

Когда-то семейный шахтер был в Донбассе редкостью. Орловский крестьянин, которого злая нужда пригнала сюда на заработки, упрямо считал себя временным человеком на руднике. Люто тоскуя под землей, он мечтал (и чаще всего — тщетно!) о том золотом времени, когда, справив коня, он вернется, наконец, в родное село и заживет сам себе хозяином по всей своей воле.

В те годы люди не искали на шахте прочного, оседлого счастья. Слова «счастье» и «шахта» роковым образом не вязались вместе. На угле искали только длинного рубля, фарта, «случая», словом — удачи, и в напрасных поисках ее бродили с шахты на шахту, все надеясь найти такую, где уголь мягче, заработки больше, штейгер добрее... Даже в годы первых пятилеток текучка еще продолжала трепать и лихорадить угольный Донбасс. Неожиданно приходили на шахту люди, неожиданно, никому не сказав ми слова, уходили; и начальник участка никогда не знал, сколько у него сегодня шахтеров выйдет в смену.

А нынче... Нынче совсем другое. На одной из горловских шахт, в нарядной, нам довелось наблюдать примечательную сценку. Молодой, расторопный и, видать, бывалый хлопец пришел наниматься на работу. Начальник участка стал внимательно научать его документы, дотошно допытываясь о причинах каждой перемены профессии; перемен было много.

— Да что вы придираетесь, Иван Федорович? — вдруг обиделся хлопец. — Та я ж не в университет поступаю. Я ж на шахту иду. В шахтеры!

— То-то и есть, что на шахту! — ворчливо ответил Иван Федорович. — Нам на шахте тоже надежный народ нужен. По нынешним временам, брат, шахтер — гордое звание. Шахтер, как солдат, мундир носит. Вот оно как!

Да, великие, великие перемены свершились в Донбассе на наших глазах. Стали светлее, чище и радостнее донецкие шахты. Стал легче подземный труд. Стала веселее и богаче жизнь шахтера. Пришло счастье.

 

1

Молодой человек впервые приехал на шахту.

Вот он стоит у рудничной конторы. По его одежде легко определить, откуда он. Матросский ремень или танкистская фуражка без слов скажут, что парень демобилизовался из армии; шинель ремесленника, — что пришел из школы; вышитая гуцульская рубашка под полушубком, — что прибыл издалека, из западных областей Украины. Разные дороги привели молодого человека на шахту, но он твердо верит, что любая из них — дорога к счастью. За счастьем-то он сюда и приехал.

Он уже принят и определен на работу: электрослесарем, лесогоном, забойщиком. Куда теперь идти? Где спать? Где жить? Где столоваться?

Когда-то каждый из этих вопросов был мучительной проблемой. В старое время хлопец стал бы искать родственника или земляка, жил бы в нахлебниках или приткнулся бы где-нибудь в балагане, в землянке, спал бы на койке в очередь с товарищем по артели. В 1940 году новичка уже сразу определили бы в общежитие. Общежития бывали и хорошие и плохие. Столовой при них не имелось.

А ныне — ныне для молодых, одиноких рабочих есть на каждой шахте интернат. Этим неудачным, нерусским и непонятным словом обозначается, однако, большое и доброе дело, целое явление в жизни шахтерской молодежи.

Что такое интернат? Это большой, светлый, просторный дом, где каждый молодой шахтер-холостяк найдет себе и кров, и стол, и уют, и ласку. Здесь дадут ему кровать с отличным, чистым постельным бельем в теплой и хорошо обставленной комнате на двух-трех человек. И за это — за помещение, освещение, отопление, белье и обслуживание — он будет платить всего 46 рублей в месяц. Здесь же, в интернате, он получит хорошее трехразовое питание, причем получит его в любое время, когда бы он ни пришел с работы. И за это он будет платить (после нового снижения цен) 390 рублей в месяц. При интернате есть и баня и парикмахерская; здесь можно отдать свое личное белье в стирку и починку. Здесь есть специальные классные комнаты для тех, кто учится в вечерней школе или на курсах. Есть ленинский уголок. Есть своя оборудованная спортивная площадка. Есть политрук, который заботится об учебе, отдыхе и развлечениях молодежи. Есть воспитатели — обычно старики шахтеры, мастера порассказать о былом. Часто при интернате есть и свой фруктовый сад, корней на сто, или просто садочек с зеленью и цветами, до которых каждый шахтер страстный любитель.

Вот что такое интернат. Он стал поистине родным домом для шахтерской молодежи. А эта молодежь теперь требовательна! Она пришла в основном из школ ФЗО, где привыкла жить «в уюте», как говорит молодой проходчик Александр Богачев. Приехав на «Кочегарку». он с товарищами долго и привередливо осматривал все три интерната шахты.

— Директор школы, провожая нас, так и наказывал: требуйте, мол. себе самое хорошее общежитие. Вам полагается.

Однако интернат на шахте «Кочегарка» удовлетворил даже требовательного Богачева. Он по-хозяйски осмотрелся, все обошел, все ощупал своими руками и только потом изрек:

— Уютно! — Это его любимое слово. Он произносит его по-южному: «вьютно» — Горловка вьютный ород. — Начальник шахты встретил нас вьютно.

А в интернатах «Кочегарки» действительно уютно, даже нарядно. Свежевыкрашенные и натертые полы. Ковры. Дорожки. Карты на стенах. Чистота. В спальнях — две-три кровати, тумбочки, столики с книгами, патефон, чей-то баян, гитара на стене, на коврике; на окнах — горшочки с цветами. В ленинском уголке — пианино, шахматные столики, мягкие, удобные диваны. На стене — расписание лекций и бесед. И на всем — на каждой мелочи — лежит печать большой и трогательной большевистской заботы о молодых горняках, об их удобствах, об их счастье. Недаром же все обитатели интерната любовно называют помощника начальника «Кочегарки» Д. Е. Шевелева — Ерофеича — своим родным батькой. Недаром же самый частый и самый желанный гость в интернате — парторг «Кочегарки» Я. И. Нерозин.

Итак, молодой человек поселился в интернате. Стал работать на шахте. В первый месяц он заработает немного. Правда, и этого с лихвой хватит на питание. Но у молодого шахтера теперь и потребности другие. Ох, как много у него всяких мечтаний и планов! Пройдет три-четыре месяца, и он сможет приступить к осуществлению их.

Вот бюджет молодого забойщика Леонида Шеманского, чернобрового и кареглазого парня. Ему всего двадцать лет. Зарабатывает он 3500 — 3800 рублей в месяц. За питание в интернате он платит 390 рублей, за помещение и обслуживание — 46 рублей. На папиросы — 60 рублей. На театр, кино и другие расходы еще 250 — 300 рублей. Ежемесячно он посылает матери 700 рублей. И после всех этих расходов у него в общем остается ежемесячно 1500 — 1800 рублей.

В первые месяцы своей шахтерской жизни он их почти целиком тратит на то, чтобы одеться. Молодые горняки приодеться любят! Грубошерстные, дешевые товары у них не в ходу. Они требуют от торгующих организаций шевиота, бостона, коверкота. У Леонида Шеманского, как и у его товарищей, есть уже несколько костюмов, в которых не стыдно выйти «в люди», есть хорошее пальто, ботинки, туфли, сапоги. Любопытно отметить, что даже рабочая одежда горняка, его спецовка, совсем не та, что была некогда. Сейчас не увидишь на шахтере тех живописных лохмотьев, какие так картинно изобразил когда-то художник Н. А. Касаткин. Прежде спецовку промышлял себе сам шахтер, сейчас ему дает ее государство. Сейчас шахтер работает в комбинезоне или в брезентовых «шахтерках»; проходчики и стволовые имеют резиновую робу и плащи; забойщики на тонких пластах делают на своих брюках кавалерийские леи, из старых автомобильных покрышек или из обычной резины.

Прежде вся эта рабочая одежда хранилась дома, ее надевали и шли на наряд, а затем в шахту. Сейчас на «Кочегарке» на наряд нельзя приходить в грязной одежде. Сперва старики ворчали с непривычки, потом согласились, что так будет лучше. И это понятно: нарядная на «Кочегарке» — это настоящий рабочий дворец. Лепные потолки, кафельный пол, стены, отделанные белым кафелем, цветы, картины... Тут же и кинозал, и библиотека, и партийный кабинет, и все бытовые учреждения комбината.

Сейчас шахтер приходит на работу в своем обычном костюме и оставляет его в «чистой раздевалке», где у него есть свое место. Затем надевает спецовку и идет в шахту. После работы он оставляет грязную спецовку в раздевалке и идет в баню. А спецовку высушат, выстирают, продезинфицируют и даже бесплатно отремонтируют: в бытовом комбинате есть и портные и сапожники.

Прежде вся жизнь шахтера проходила в грязи. Грязно было в нарядной, грязно и мокро в шахте, грязно и сыро в землянке, грязно, зловонно в поселке, на улицах, в кабаке и даже в церкви.

Сейчас грязь стала постепенно исчезать из жизни шахтера. Разумеется, уголь остался углем, но теперь к нему почти не прикасается рука человека: все делают машины. Ушли в прошлое страшные шахтерские профессии: газожог, саночник, коногон, забойщик с обушком. Тяжелый в прошлом труд горняка сейчас, в результате многолетней заботы партии о механизации, стал значительно легче. Стали чище и суше шахты. Улицы поселков начали одеваться асфальтом. Всюду создаются скверы. На шахтном дворе появились цветники и фонтаны. Зазеленели шахтерские города. Стало меньше пыли и копоти в Донбассе. И шахтерская молодежь летом стала наряжаться в белые костюмы и светлые шляпы, — этого я в детстве никогда не видел на шахте!

Разумеется, и сейчас еще много немощеных улиц, запущенных дворов, луж и грязи, но раньше это считалось нормальным, даже неизбежным в шахтерском поселке, сейчас — вызывает возмущение. Горловский горком партии много и горячо занимается вопросами благоустройства. И самое дорогое, что видишь сейчас в Горловке, — это всеобщее, единодушное, страстное желание до конца переделать жизнь шахтера, сделать ее еще светлее, еще чище, радостней и красивей.

 

2

Итак, наш молодой человек стал заправским шахтером. Он привык к шахте и полюбил ее. У него в руках — надежная профессия. Он скромно говорит о себе: «я не из отстающих», и выполняет полторы-две нормы. Он хорошо зарабатывает. Он одет, обут, сыт. У него появилась сберегательная книжка. У него есть свободные деньги.

Но выросли и потребности. Есть в интернате любители книг: они собирают себе личные библиотечки. Многие мечтают о собственном мотоцикле и даже о собственном автомобиле. Эта мечта вполне осуществима. В Горловке многие шахтеры купили себе «москвичи» и «победы». Уже стало традицией: в праздничной демонстрации участвует колонна мотоциклистов и шахтеров — владельцев автомашин.

Есть в интернате и любители музыки. Лесогон Коля Непеин купил себе хороший баян. Есть баян и у его дружка, забойщика Ивана Ващенко.

— Скоро будем концерт давать в интернате! — говорит Ващенко.

Других ребят баян уже не увлекает. В интернате появился сейчас кружок желающих научиться играть на рояле.

— А что же? — смеясь, сказал тот же Ващенко. — Прежде шахтер грубым инструментом работал: обушком да молотком, и была у него одна музыка: гармошка. А теперь мы на тонких механизмах работаем: кнопки, клавиши. Теперь нам пианино как раз с руки!

Разносторонни интересы молодых горняков. Среди них есть завзятые спортсмены, например, знаменитый машинист комбайна Ефим Стародубцев, лауреат Сталинской премии, — хороший штангист; есть шахматисты; почти все — любители театра, а особенно кино, — в кино они ходят коллективно, всем интернатом. По вечерам в интернате можно услышать жаркие споры о фильмах, об актерах, о книгах, о футболе, о девушках, о новых горных машинах, о войне в Корее, о том, что крепче: любовь или дружба? — да о чем только не спорит молодежь! Часто говорят, спорят и мечтают о будущем — своем и общем, — о коммунизме.

Все понимают, что судьба каждого в его собственных руках. Им не надо «выбиваться в люди». Они уже люди уважаемые на шахте. У каждого из них здесь — свое прочное место, свое оседлое, доброе счастье. Можно удовлетвориться им, а можно и добиться еще большего. Можно учиться.

Пожалуй, это и есть самое замечательное из всего, что мы видели в Горловке: все учатся! А те, кто не учится (есть, конечно, и такие), признаются в этом виновато, сконфуженно: «Да вот не решил еще... Не собрался... Еще после армии не отгулял...» Собственно, иных объяснений и нет. Молодой горняк может учиться тут же, на шахте, без отрыва от производства: есть целая сеть курсов, школ, есть техникум.

Электрослесарь комсомолец Миша Посохов учится в вечерней школе, сейчас он в девятом классе. Забойщик Андрей Сергеенко — на курсах горных мастеров. Геннадий Бизюк уже работает горным мастером. Он только что окончил техникум. Вот Валентин Резников, юноша из Новохоперска. Он приехал в Донбасс всего пять лет назад. Дотоле никогда и не думал быть горняком. Тут он быстро и успешно окончил ФЗО. Получил аттестат забойщика. Поработал в лаве, захотел учиться дальше. Поступил в техникум. Сейчас он на четвертом курсе. Будет техником-шахтостроителем.

В интернате «Кочегарки» вместе с молодыми рабочими живут и молодые, холостые техники и инженеры: начальник участка Гамлет Ниникашвили, горный техник Яков Левертовский, тот же Бизюк и другие. Эта своя, юная шахтерская интеллигенция в интернате не держится особняком, не сторонятся «простых» шахтеров. Все вместе живут, вместе работают, по вечерам дружно веселятся от души.

 

3

Но вот молодой человек задумал жениться. Здесь же, на шахте, встретил он девушку по душе. Она обещает быть верной подругой. Она согласна, что строить будущую семейную жизнь надо тут, на донецкой земле. Что же — можно играть свадьбу!

Правда, жаль расставаться с интернатом, с товарищами; немного боязно пускаться в самостоятельное житейское плавание. Но шахта и тут поможет молодоженам. С жильем еще трудновато, но юной чете квартиру обязательно дадут. В Донбассе свадьбы любят!

Хуже с мебелью. В магазинах не часто бывают хорошие шифоньеры, комоды, диваны. А юноша из интерната привык жить «в уюте», — дешевая мебель его не устроят.

— Хорошо было б, если администрация шахты давала бы молодым меблированные комнаты. А стоимость мебели высчитывала бы из зарплаты. Тогда бы мы смелее женились! — говорит Александр Богачев.

Но и без того ребята женятся смело и охотно. Женятся, устраиваются и живут счастливо и богато.

На шахте № 4/5 «Никитовка» (неподалеку от «Кочегарки») мы познакомились с шахтером Иваном Берловичем. Родом он белорус, в Донбасс приехал в 1947 году. Учился в школе ФЗО. Жил, как и все, в интернате. В шахте его в первый же день поставили на серьезное дело: пробивать гезенк.

— Если сумеешь в гезенке хорошо работать, — сказал ему наставник, — в забое тебе вовсе легче будет.

Скоро Иван Берлович стал знаменитым забойщиком: гезенки сделались его специальностью. Он женился. Ему дали двухкомнатную квартиру в рудничном доме. Появились дети: Володя и Коля. Семья! Берлович подумал-подумал, посоветовался с Олей, женою, и решил: надо собственным домом обзаводиться!

Зарабатывал он хорошо: пять — семь тысяч в месяц. Деньги на сберкнижке есть. Земельный участок дадут бесплатно. Шахта поможет лесом и материалами.

Поговорил с парторгом шахты: тот благословил Берловича на доброе дело. Тоже обещал помочь.

И в прошлом году — в одно прекрасное летнее утро — началась постройка собственного дома забойщика Ивана Берловича.

Как это повсеместно принято в Донбассе, помогать застройщику пришли товарищи. Делается это так. В выходной день, с утра, на стройку сходятся соседи, родственники и друзья по бригаде. Обязательно приглашается баянист. И под веселую музыку баяна закипает работа: месится масса из шлака, цемента, заливается в уже сколоченный плотниками каркас будущего дома. А в это время хозяйка стряпает угощение. И когда в сумерках кончается работа, начинается шахтерское веселье.

Дом скоро был готов. В нем три хороших, светлых комнаты и большая кухня. Есть погреб, сарай и прочее. Возле дома уже заложен садик: двадцать корней — вишни, абрикосы, яблони.

В то лето рядом с домом Берловича выросли и дома соседей: забойщика и шофера. Поселок новый, но в нем уже есть электричество. Проводится водопровод. Вся улица изрыта.

— Улица у нас еще только формируется! — улыбаясь, говорит Берлович. Впрочем, «формируется», благоустраивается все вокруг. Возникают все новые и новые поселки. Сливаются вместе. Связываются асфальтными магистралями. По существу, возникает новый большой город, включающий шахты № 4/5, № 19/20. «Комсомолец»... В этом городе строятся не только нарядные жилые дома, но и дворцы культуры, клубы, кинотеатры, магазины, стадионы, бани, парки... Все растет! Вырос и Иван Берлович, пока воздвигался его дом: с отбойного молотка Иван перешел на комбайн, стал машинистом. Сейчас он учится без отрыва от производства на курсах техников узкой специальности. Он скоро окончит их, получит звание младшего горного техника, но с комбайна не уйдет. Комбайн требует хорошо грамотных мастеров.

Не уйдет теперь Иван Берлович и с шахты, ставшей ему родной. Никогда не уйдет! Расцветут яблони и вишни в его саду. Вырастут дети. Станет Иван Берлович почетным шахтером. И появится в новом шахтерском городе новая шахтерская династия.

 

4

Есть в Горловке, в самом центре города, улица имени Никиты Изотова. Ее называют еще улицей почетных шахтеров. Здесь, в беленьких, утопающих в зелени домиках, покрытых нарядным этернитом, живет шахтерская гвардия Горловки, ее цвет, ее краса и гордость.

Живет здесь и почетный шахтер коммунист Иосиф Сергеев — старший из семьи забойщиков Сергеевых. Двадцать с лишним лет тому назад пришел он сюда из Курской области на заработки. Пришел на временную жизнь. А остался навсегда. И вскоре перевез в Горловку всю свою большую семью: жену, отца с матерью, младших братьев.

Иосиф Сергеев помнит еще горловскую биржу труда, помнит Собачевку, помнит, как жил в нахлебниках у земляка, как с месяц ходил босым, пока не заработал себе на сапоги. Хорошо помнит он Никиту Изотова, своего первого учителя, и о нем всегда говорит с нежностью и теплотой.

Все, что переменилось в Горловке за эти двадцать с лишним лет, переменилось на глазах Сергеева. Теперь забойщик Иосиф Сергеев почетный шахтер, он награжден орденом Ленина, двумя орденами Трудового Красного Знамени и медалями. За долголетнюю службу на шахте он получает дополнительно тридцать процентов своей тарифной ставки. Его старость обеспечена. Он знает, что, уйдя на покой, он будет получать хорошую пенсию. Дом, в котором он живет на улице Никиты Изотова, не является его собственностью. Это дом шахты. Но он пожизненно закреплен за ним и его семьей как семьей почетного шахтера. Каждый год — вот уже шесть лет подряд — шахта посылает его на курорт в Сочи.

— В Сочи меня уже все знают!

Отец Иосифа Сергеева умер, мать жива. Кроме Иосифа, на «Кочегарке» работают еще три его брата, тоже забойщики. Яков и Анатолий женаты. Михаил еще «парубкует». У старшего Сергеева трое детей, у Анатолия один ребенок. Сергеевы часто собираются большой, дружной семьей у старшего, на улице Никиты Изотова, и, глядя на этих веселых, здоровых, отлично одетых, жизнерадостных людей, невольно говоришь себе: вот оно пришло, наконец, счастье к шахтерам!

Как-то в теплый весенний воскресный день мы сидели у Сергеева и беседовали с братьями о шахтерской жизни, о прошлом, настоящем и будущем.

— Нет, вы мне лучше вот что объясните, — вдруг сказал Сергеев-старший. — Что у нас за время такое? Я ведь и прежде хорошо зарабатывал, и пьяницей никогда не был, исправно жил. А настроение у меня было какое-то не то, другое... Словно я помолодел сейчас, что ли? Раньше, бывало, меня никуда из хаты и не тянет, разве в гости... А сейчас непременно надо мне с моею старухою и в театр пойти, и в кино, и в клуб. А как же? Нельзя! Теперь у народа совсем культура другая. Да и я теперь член партии. И жена моя. Домна Андреевна, активистка. А про молодежь и говорить нечего. У них теперь на культуру требование большое! У них и образование не то, что у нас, стариков.

Мы стали расспрашивать Сергеевых, кто и сколько из них учился, и вдруг, неожиданно, раскрылась перед нами замечательная, буквально символическая картина. Старший Сергеев никакого образования не получил, он самоучка. Яков окончил четыре класса школы; следующий, Анатолий, — уже шесть; самый младший. Михаил, — семь. А сын Иосифа, Геннадий, учится в девятом классе и учебы бросать не собирается. Зачем? Окончит среднюю школу, пойдет в институт.

— А что ж ему не учиться? Теперь возможность есть!

В этих простых фактах как бы вся история того, что сделали большевики и советская власть для счастья шахтера.

Да, Геннадий Сергеев, горловский мальчуган, сын шахтера, теперь имеет возможность учиться, — ему дали ее большевики. Перед ним распахнуто сияющее будущее. Ему не придется в ребячьем возрасте идти в шахту, «в упряжку». У него есть юность — светлая, радостная, счастливая, — ее дали ему большевики. С добрым волнением и легкой, хорошей завистью смотрим мы на этого вихрастого, красивого, смелого мальчугана. Ему наскучило сидеть со «стариками». Вот он вывел свой велосипед на улицу, лихо вскочил на него и помчался! В добрый путь!

Он покатит сейчас по своей Горловке, по новому городу, в котором он родился. Он не увидит здесь теперь ни Собачевок, ни Нахаловок, ни трущоб, ни землянок, ни балаганов, — их уничтожили большевики. Он пронесется на своем ослепительном велосипеде по новым автомобильным магистралям, по аллеям парков, по нарядным проспектам, — их построили большевики. Он увидит преображенную шахту, он встретит на своем пути озаренных людей, толпы веселых сверстников примкнут к нему... И вместе с ними в этот первый, ласковый, весенний день еще долго будет кружить по городу Геннадий Сергеев, сын донецкого шахтера, счастливый юноша нашей эпохи.

* * *

То, что мы видели в Горловке, можно увидеть и в Макееевке, и в Енакиеве, и в Чистякове, вообще на любой шахте Донбасса. Всюду произошли великие перемены в шахтерском быту.

Сейчас в Донбассе стоят теплые весенние дни. Приближается праздник Первого Мая, а с ним торжества, новоселья, свадьбы. Уже сейчас енакиевские шахтеры на собственных автомобилях приезжают с дальних шахт в город за покупками к празднику. Нужно обставить новые квартиры, надо и принарядиться.

Хочется принарядить не только свою квартиру, но и свой город, свой поселок. И на улицы поселка «Красная звезда» (Чистяково) вышли сотни трудящихся, главным образом шахтерские жены; они высаживают молодые декоративные деревья, разбивают цветники, огораживают их штакетом, мостят тротуары, ремонтируют дороги.

Радостные вести идут с шахт в эти предмайские дни. Горняки Петровки еще 15 апреля досрочно выполнили свои обязательства и сейчас дают тысячи тонн угля сверх плана. Все шире и шире распространяется начатое проходчиками шахты № 40 «Кураховка» социалистическое соревнование за скоростное прохождение горных выработок.

Внедряются новые машины. Вслед за комбайном «Донбасс», предназначенным для разработки пологопадающих пластов, появился и заслужил добрую славу комбайн для тонких пластов — УТК-1. Сейчас пришел, наконец, черед и для крутопадающих пластов, — «крутовики» впервые в мире получили замечательный комбайн «ККП-1» с пневматическим двигателем. И уже не один шахтер сказал конструкторам свое великое спасибо.

Готовятся к весне шахтерские здравницы. Благоустраиваются стадионы. Сотни тысяч горняков уже всей душой «болеют» за свою родную команду. Открылось регулярное пароходное сообщение Жданов — Сочи, и первый теплоход уже повез горняков отдыхать на теплое море.

Строится, растет, хорошеет шахтерская столица Донбасса. В ней появляются новые площади, новые архитектурные ансамбли, новые парки и водохранилища. Смотришь на этот красавец город и невольно вспоминаешь старую, пыльную, дымную Юзовку, вспоминаешь, что ведь еще недавно, всего восемь с половиною лет назад, этот город лежал в развалинах, — и думаешь с восторгом: какая же великая, творческая сила заложена в нашем народе, какая же несокрушимая, несгибаемая воля к победе у нашей партии, как же радостно жить, созидать, строить в наше неповторимое время!

1952 г., апрель

 

В ЯПОНИИ И НА ФИЛИППИНАХ

 

ЧЕЛОВЕК ИЗ СОСЛОВИЯ «ЭТА»

В Киото мне довелось быть на интересном собрании — на митинге представителей сословия «эта».

Здесь собрались разные люди. Одни в сюртуках и старомодных визитках — другие в заплатанной униформе времен Тодзио; в хороших шелковых кимоно — и в синих рубахах носильщиков с иероглифами на спине. Люди разного достатка, образования, культуры, разных политических партий и общественных идеалов сидели рядом. Их объединяли не имущественные, не политические, не родственные связи; сюда привела их принадлежность к одному сословию: на них на всех — и на богатых и на бедных — лежала печать «эта».

«Эта» значит в буквальном переводе: «много грязи», нечистые. Их называют еще «хинин» — не люди.

Но они были люди и собрались на этот митинг, чтоб в XX веке в «новой» Японии отстаивать свои человеческие права.

На этом митинге я познакомился с одним из ораторов — с Китагара Тайсаку. Потом мы беседовали с ним весь вечер.

Он хотел рассказать мне всю историю «эта», а я попросил его рассказать одну — свою собственную. И этого было достаточно.

Китагара родился сорок лет назад в префектуре Гифу, в селе Куроно, что значит — Черное поле.

В раннем детстве Китагара не знал, что он «эта». Он беззаботно играл с соседскими ребятишками; они дружили, иногда дрались, но никто не чуждался его.

Он жестоко голодал, это правда; его отец был бедняк, обремененный большой семьей, все девочками. Китагара-младший никогда еще не ел досыта, и все соседские ребятишки — тоже, и он считал, что полуголодное существование и есть нормальное состояние человека.

Зато весь мир, вся улица, со всеми бетонными ящиками для мусора, с каменными фонарями в садиках, с канавками, по которым плыли куда-то великолепные отбросы, с лужицами, рябыми от ветра, с кладбищем, где над могилами странные каменные чудовища: драконы, жабы, обезьяны — все принадлежало ему.

И он был счастлив. Последний раз в своей жизни. Потом он пошел учиться в начальную школу.

После урока дети играли на школьном дворе; в первый же день маленький Китагара стал играть с ними.

Вдруг подбежал мальчик из старшего класса.

— Не играйте с ним! — испуганно закричал старший мальчик, указывая на Китагара. — Он «эта»!

И все дети поспешно, как от чумы, как от проказы, вспорхнули и убежали от него. А он остался один.

Он ничего не понял. Он осмотрел себя, свою одежду, свои руки, он так тщательно вымыл их, идя в школу. Что было в нем такого, что ужаснуло их? Он был японец, как все, — маленький японец, желтолицый, черноволосый, не очень красивый, но и не безобразный. Почему же учитель брезгливо поморщился, разговаривая с ним, почему детвора дразнит его? Даже нищие мальчики задирали перед ним нос, — да, они оборванцы, голытьба, но все-таки не «эта»!

Только соседские ребятишки и в школе поддерживали детскую дружбу с ним. Бедняги, они тоже были «эта», и весь их квартал — квартал «эта», отчужденный от всего остального мира.

Так узнал Китагара Тайсаку о печати, которой его заклеймили навеки.

Но что ж это за печать проклятья? Откуда она? За что?

Он узнал об этом, когда вырос.

Давным-давно предки «эта» — настоящие, коренные японцы, куда более чистые, чем нынешние аристократы, — в силу превратности судьбы стали рабами императорской фамилии и вельмож. Это они, предки «эта», выстроили Киото, Нара, Камакура — столицы старой Японии; до сих пор основная масса «эта» живет вокруг этих центров.

Буддизм, принесенный в Японию из Китая, припечатал «эта» новой печатью презрения и отчуждения. По буддийским законам грешно убивать животных. Но не грешно мясо животных есть! Тот, кто ест курицу, невинен: он не проливал кровь. Виновен тот, кто курицу убил.

Люди «эта» не ели кур, свиней, говядины. Но они били дичь и резали коров для императорского двора. Они мяли и обрабатывали кожи и шили из них одежду вельможам и сбрую для их коней. По японским понятиям, нет на земле более презренного и грязного дела, чем ремесло кожевника.

Но феодалам нужны вечные рабы, нужно, чтобы кто-то вечно, всегда копался ради них в грязи, и они определили законом, что ремесло, как и сословное звание, переходит по наследству. Если отец мял кожи, должны мять кожи и сын, и внук, и правнук. Единственное, что передавал по наследству умирающий «эта», была печать сословия, проклятая печать!

Феодальный закон определил дальше, что презренные сословия должны жить все вместе, в особых кварталах, вроде кварталов гетто. «Эта» — нечистые, не люди — не должны ни сидеть, ни есть вместе с людьми. И браки между «эта» и людьми были запрещены законом.

И, наконец, уже сами даймио (вельможи) приказали «эта» носить особые знаки на одежде (кожаную карточку), чтобы все люди на улице сторонились их. (История повторяется: потом то же самое изобрели гитлеровцы!)

В 1868 году в Японии произошел переворот, который японцы называют «реставрацией Мейдзи». Сословная система была «ликвидирована». Правда, чисто японским способом. Сейгун, даймио, придворные стали наследственными пэрами, графами, баронами. Дворянство (самураи) получило огромную субсидию. Была обласкана и буржуазия.

А «эта»? Экономически сословие ничего не получило. Больше того, кожевенная промышленность, дотоле бывшая презренной «привилегией» этого сословия, теперь, в связи с ростом японского капитализма, попала в руки финансовых концернов. Капиталисты взялись за презренное ремесло. При этом они не нарушили буддийского табу: ведь не они резали скот и не они мяли кожи. Они мяли в своих руках только деньги, а деньги, как известно, не пахнут ни кожей, ни кровью.

Люди «эта» были окончательно разорены.

Зато они получили милостивый указ императора Мейдзи за № 61: «Упразднить название «эта» и «хинин». Отныне они, эти люди, должны быть приняты равными среди простого народа и по сословию и по профессии».

Прошло семьдесят пять лет с тех пор, но в положении сословия «эта» ничто не изменилось. Вероятно, нигде в мире старое не держится так неистребимо цепко, как в Японии. Все осталось по-прежнему. По-прежнему живут люди «эта» в отчужденных кварталах, отмеченные клеймом всеобщего презрения. Милостивый указ императора Мейдзи остался пустым листком бумаги.

Впрочем, жизнь Китагара Тайсаку это лучше всего иллюстрирует. Вернемся к ней.

В начальной школе Китагара был лучшим учеником. Досадно, но учитель должен был это признать.

— Как странно, — говорил учитель, — дети навоза учатся лучше, чем дети солнца.

Школа дала Китагара не много знаний, зато она растревожила, разбередила его, раздразнила аппетит к наукам. Но о гимназии нечего было и мечтать. Отец Тайсаку был бедный, очень бедный человек. Он один ковырялся на своих пяти танах арендованного поля. Четыре старших девочки уже были проданы в город: в прислуги и на фабрику.

И Китагара-младшему пришлось бросить школу и стать рядом с отцом в поле.

Пять танов земли, группа отчужденных дворов «эта» — вот мир, в котором отныне суждено было жить и умереть Китагара Тайсаку.

Он не хотел мириться с такой долей. И когда ему исполнилось шестнадцать лет, он убежал в Токио. Учиться!

В Токио у него были родственники: старшая сестра и двоюродный брат. Сестра не могла ему ничем помочь: она сама была нищая. Двоюродный брат, Токуси Китамок и, торговал шелком и сукном. Китагара пошел к брату.

Тот испугался, увидев его, побелел от ужаса, схватил за руку и потащил в самую дальнюю комнату. — Что ты делаешь со мной? — прошипел он. — Ты приехал зарезать меня?

Он боялся, что теперь откроется, что он «эта». Он скрывал пятно своего сословия тщательно, искусно, мучительно, как американец скрывает каплю черной крови в своих жилах. Ему удалось добиться успеха в торговле. Он женился на девушке из «людей»; она умрет от отвращения и ужаса, узнав, что он «эта», не человек. Его фирма лопнет. Он умолял своего нежданного и нежеланного брата скорее уехать домой...

Но Китагара сказал, что он не уедет. Он никому не скажет, что он «эта». Зачем ему говорить? Он тоже хочет места под солнцем. Он хочет учиться и работать. Пусть брат поможет ему найти место боя (слуги) у какого-нибудь богатого человека, больше ему ничего не нужно. Он будет служить и учиться.

Китагара остался у брата. Стали искать место, и нашли даже два. Министру просвещения господину Камато и одному доктору литературы нужны были слуги. Все складывалось как нельзя лучше. Китагара ликовал.

Но и министр и доктор литературы потребовали представить свидетельство из родного села о добропорядочности и честности Китагара.

Китагара был честен, он никогда ничего не крал. Ему легко дадут такое свидетельство в сельском управлении, но припишут, что он из сословия «эта».

И тогда выяснится, что и он «эта» и его брат «эта». Никто не возьмет «эта» на службу. Проклятый, заколдованный круг — из него не выскочить!

Китагара пришлось вернуться домой. Когда он снова увидел свое гетто, свое поле, нищую хижину отца, он заплакал.

Но он был молод, он не хотел еще сдаваться. Может быть, религия поможет ему?

Его предки принадлежали к буддийской секте «Сеньсю». Основатель этой секты монах Синьран учил, что убивать животных ради промысла — ничего, можно. Таким образом, люди «эта» имели свою религию. Она не считала грешным их земное ремесло. Она, кроме того, обещала им рай после смерти.

Юный Китагара всей душой отдался религии. Только здесь, перед лицом богов, люди «эта» равны всем прочим людям. Он стал усердно посещать храм и молиться. Потом он захотел узнать, где могилы его предков, чтобы призвать души их себе на помощь. Узнать это можно было только у бонзы. В храмовых книгах записано, когда и где похоронены покойники села.

Он попросил показать ему книги. Он нашел записи и... возмутился. Против имен его предков было приписано: «Из сословия «эта».

— Зачем же вы, — дрожащим от возмущения голосом спросил он бонзу, — зачем же вы клеймите даже мертвецов? Разве там, по ту сторону жизни, не все равны?

Бонза не нашелся, что ответить.

Тогда Китагара решил начать борьбу за мертвых и живых. Он потребовал, чтобы книги были сожжены и чтобы бонза всенародно извинился перед людьми «эта». Но его протест остался одиноким: даже сами «эта» не поддержали его. Старики осуждали Китагара и грозились прибить: он ссорил их с бонзой, с религией предков.

Душа Китагара-младшего, смятенная юная бедная душа, металась среди этих противоречий. Где же правда? Где справедливость? Где истинная религия наконец?

Он услышал, что в Киото родилась новая религиозная секта: «Иттоен» — «Сад одного фонаря». Основатель ее, торговец Нисида Тенко, убедившийся в несправедливости мира, учил, что надо всем, без различия сект, религий и сословий, собраться «у одного фонаря» и «опроститься».

«Без различия сословий»! — этого было достаточно, чтобы юный Китагара потянулся туда.

В Львином овраге под Киото он нашел убежище этой секты. Здесь было уже человек пятьдесят обоего пола. Все, кто страдал от неустройства общественной жизни, неудачники в любви и карьере, разорившиеся коммерсанты и обманутые мужья, разочаровавшиеся дельцы и обиженные рабочие, — словом, все обделенные, оскорбленные жизнью собрались здесь «у одного фонаря». Нисида учил, что надо «опроститься» — отрешиться от суетной светской жизни, от ее предрассудков и фальшивых идеалов и найти счастье и покой в самом себе, в собственном самоусовершенствовании.

— Унижение прекрасно! — проповедовал он. — Оно роняет вас в главах глупых людей, но возвышает в собственных. Добровольное самоунижение делает человека чище, благороднее, совершеннее.

И он требовал, чтобы его ученики искали себе самую грязную работу — например, чистили уборные и выгребные ямы, и делали это безвозмездно, ради самоунижения.

Эта «религия» увлекла Китагара. Много веков его предки занимались грязным ремеслом, презренным в глазах глупых людей, и не знали, что это и есть самое прекрасное дело на земле — путь к истине. Теперь он, охваченный фанатическим пылом, неустанно бродил по Киото, выпрашивал у людей грязную работу, которую никто не хотел делать, и, как молитву, исполнял ее. Иногда его кормили за это и давали трамвайный билет до Львиного оврага. Денег он никогда не брал.

Однажды Нисида послал всю секту работать на кондитерскую фабрику. Тут не было грязной работы, но учитель сказал, что всякий труд — унижение и, следовательно, путь к самоусовершенствованию. Китагара, не рассуждая, пошел на фабрику.

Пять дней он работал спокойно, хозяин был ласков и кормил всю секту завтраками, а на шестой день случилось происшествие. Выходя из фабричных ворот, Китагара столкнулся с рабочими. Они мрачно стояли, наблюдая за теми, кто выходит. Это был забастовочный пикет.

— Штрейкбрехер! — крикнул один из них прямо в лицо Китагара и нагнулся, чтобы поднять камень с земли.

...В этот день Китагара не пошел в Львиный овраг, в «Сад одного фонаря». Он бродил по Киото, потрясенный, раздавленный страшной правдой, только что обрушившейся на него.

— Что же это? Что ж это? — только и бормотал он, до боли ломая пальцы.

Итак, кто же они — ученики великого Нисиды, искатели истины? Штрейкбрехеры, не больше?

В этот день мир в глазах Китагара стал черным. Черным, как ночь на Кюсю.

Нет в этом мире ни правды, ни справедливости, ни религии, ни богов, ни законов. Ничего нет. Есть только сильные и слабые. И самый слабый из них, самый беспомощный, обманутый и подавленный — он, бедный маленький Китагара. Куда же ему теперь? И он снова вернулся в хижину своего отца, в родное село Куроно, что значит — Черное поле.

Бедный мальчик! Раздирая в кровь локти, он все полз, все хотел выкарабкаться, выбраться из своего гетто, а беспощадная судьба со злостью отшвыривала его назад, вниз, на самое дно, в нищую хижину отца на Черном поле, в мир отверженных и презираемых.

И все-таки он не хотел сдаваться!

Отлежавшись и отдышавшись, он снова — в третий раз — выполз из гетто. Еще не все иллюзии отцвели, еще не все надежды увяли. Еще есть в Японии Осака!

Осака, большой, кипучий промышленный город, не был похож ни на равнодушный Токио, ни на лицемерный Киото.

Китагара казалось, что там, где дымят заводские трубы, не могут жить старые японские предрассудки: совы не живут в огне. В фабричных кварталах Осака кишела, ворочалась, билась миллионная человечья масса. Здесь не спрашивали родословных — это были джунгли. Здесь умирало больше, чем рождалось, и все-таки не хватало ни риса, ни работы для всех. Крематории дымили, как фабрики. Людей сжигали наспех, торопясь. Живые отшвыривали мертвых. Это был откровенно страшный город, но Китагара был молод и верил в свои силы. Пусть только не кричат ему в лицо, что он «эта».

В сущности этот мальчик со скорбно ущемленной душой был неисправимым идеалистом; ему нужны были боги! Их нет на небе, теперь он это знал. Он стал искать их на земле.

В Осака Китагара впервые услышал на митингах анархистов. Их бессвязно горячие речи зажгли его.

«Да, да! — хотелось кричать Китагара. — Да, этот проклятый, несправедливый мир надо разрушить! Весь! До конца! Чтобы и камня на камне не осталось!»

В те дни идеи заменяли Китагара рис. Риса не было. Китагара голодал. Он продавал газеты на улицах, был носильщиком, поденщиком, грузчиком, чернорабочим, он жадно цеплялся за любую работу. Две-три чашки риса в день — и он был бы счастлив, мечтая о переустройстве мира.

Но риса не было. Он жестоко голодал, а когда человек из сословия «эта» говорит: «Голодно!» — можно быть уверенным, что это уже крайняя степень голодовки.

От истощения у Китагара распухли ноги. Появилась «бери-бери» — дьявольская азиатская болезнь. Сколько мог, Китагара держался на ногах — нет, он не хотел сдаваться! — и, наконец, свалился.

Говорят, для того чтобы вылечить «бери-бери», надо босыми ногами потоптать родную землю. Китагара не помнил, как дополз он до родного села. Может быть, его принесли добрые люди. Ему некуда было деваться, даже умирать дома лучше.

Это было его третье возвращение. Никогда еще не возвращался он таким жалким. Он был болен, голоден, слаб. Он во многом уже разочаровался. Он уже знал, что никогда не выбраться ему из гетто: все пути приведут обратно — на Черное поле.

И он смирился.

Только по вечерам приходила тоска. Он заглушал ее, как мог.

Он говорил себе:

— Я «эта», и умру как «эта», и буду похоронен как «эта» — здесь, на кладбище отверженных. С этим теперь ничего не поделаешь!

Но в 1927 году его вдруг призвали в армию: государство не забывало людей «эта», когда надо было нести тяготы. Китагара стал солдатом.

И странное дело, когда его, как всех новобранцев, одели в форму и поставили в общий строй, он возликовал. Да, возликовал. Он чувствовал себя так, словно его произвели в люди. Он стоял в одной шеренге с людьми других сословий. Они все были равны под этими солдатскими куртками. Они все были нахлебниками общего солдатского котла. Они все были равны перед палкой сержанта, а случится война — и перед пулей врага. Так мало надо было Китагара — он и этому был рад!

А через несколько дней все в роте узнали, что он «эта». И «равенство» исчезло. Днем его изводили сержанты, вечером солдаты. Греясь у печки, они издевались над ним на все лады. Они кричали, что нельзя спать в казарме, где есть «эта»: здесь воняет!

— Меня тошнит сегодня весь день, — кривлялся один, — я пил кок-чай в одном крестьянском доме и только потом узнал, что это был дом «эта».

— А меня сегодня послали работать в сапожную мастерскую, — жаловался другой. — В сапожную, будто я «эта»!

И все смотрели в сторону Китагара, хохотали или плевались. Китагара пошел однажды с жалобой к командиру роты. Тот выслушал его, насмешливо и брезгливо улыбаясь.

— Чего же ты хочешь? — спросил он наконец.

— Я хочу, чтобы в армии не было деления на людей и «эта».

— Только всего? — захохотал командир. — Но ты хочешь, чтоб я сделал больше, чем боги! Боги создали одних людьми, других «эта».

— Не боги! Люди создали эту несправедливость! — закричал Китагара, но командир выгнал его вон.

Вот тогда-то Китагара и придумал свою петицию к императору. Об этой петиции потом много говорили в Японии.

Пожалуй, это была первая петиция солдата к императору. И это была последняя иллюзия Китагара.

Он все тщательно продумал и взвесил. Все детали, мелочи и случайности. На что он надеялся? На милость императора? Да, отчасти. Но больше всего на то, что об этом заговорят в Японии и положение «эта» улучшится...

Он дождался больших осенних маневров. Он твердо знал, что император будет на параде. Заранее написал письмо и хранил его в ранце, а накануне парада переложил в левый карман брюк и был спокоен. Он знал, на что идет.

И вот полки выстроены для парада. Взволнованы офицеры, замерли солдаты. Вот и император на белом коне.

— Поклон направо! — прогремела команда, и полки склонились в глубоком поклоне.

Глаза в землю! На императора нельзя поднимать глаз. Он бог. Смертный не может смотреть в лицо бога.

И вдруг из склоненных в поклоне полков выбегает солдат. Бежит навстречу императору. Падает на колени. В его правой руке винтовка, в левой письмо. Он вытягивает руку с письмом и кричит:

— Данкисо, данкисо!

Человек из сословия «эта» на коленях жалуется своему императору!

Да, это был выдающийся скандал!

Испуганный император дико взглянул на Китагара, белая лошадь шарахнулась в сторону. Командующий парадом, маленький, толстый генерал, в смятении кричал: «Поймать его, поймать!», хотя Китагара никуда не бежал и стоял на коленях. Письмо трепетало в его руке.

И уже тащил его за ранец назад командир взвода. Тащил молча, без слов. И только оттащив, ударил. Раз и еще раз.

Затем был военный суд. Китагара осудили на год заключения в крепости. Письмо к императору не дошло. Но Китагара даже не жалел об этом. Он знал теперь, что не надо было писать: он видел жалкое, испуганное лицо императора.

Он просидел год в одиночке и еще год в «исправительном отряде». Его хотели «исправить», но цели не достигли. Его посадили в тюрьму за то, что он стал на колени перед императором, больше на колени он не станет. Он вошел в тюрьму солдатом, вышел — бунтовщиком. Он знал теперь, что никто не поможет людям «эта», кроме них самих. Свобода добывается борьбой.

Он недолго пробыл дома, на Черном поле. Тут была все та же нищая, голодная жизнь. Отец постарел и совсем согнулся, он был похож на те малорослые, крюковатые японские деревья, что стелются сухими ветвями по земле, не зная солнца. Они не умирают, а гниют — медленно и долго.

Китагара-младший снова поехал в Токио — искать на этот раз не счастья, а борьбы.

В Токио он сразу же попал к людям, которые боролись за права «эта». Эти люди были сами «эта» и не скрывали своей принадлежности к презренному сословию, а с гордой горечью говорили о ней и на митингах и в печати. У них были организации, газета, центральный комитет. Они радостно встретили Китагара.

Его история с императором нашумела в Японии, кое-что просочилось даже в печать. Это принесло несчастье его родственникам, — все узнали, что они «эта». Муж старшей сестры Китагара бросил жену с детьми, он бежал от них, от «эта», как от чумы. Двоюродный брат Китагара, торговец Токуси, разорился. Его лавку — лавку «эта» — бойкотировал весь квартал. Жена рвала на себе волосы: что он сделал с нею? зачем скрыл, что он «эта»? зачем опозорил ее? Ее родственники отшатнулись, куда ей деваться? Токуси, бросив все, бежал из своего квартала прочь и затерялся где-то в джунглях Токио.

Проклятие сословия лежало на всех людях «эта». Горе братьев стучало в сердце Китагара. Он с головой ринулся в борьбу.

Скоро представился случай для активного выступления. Молодой «эта» из префектуры Кагава познакомился на пароходе с девушкой не «эта». Молодые люди полюбили друг друга и соединились свободным браком. Отец девушки ничего не имел против их счастья, юноша даже нравился ему, но как отец он обязан был навести справки. Так он узнал, что его зять — «эта».

Его зять «эта»? Он чуть не сошел с ума от стыда и горя. Он потребовал расторжения брака. Больше того, он подал дело в суд.

И скорый в таких случаях японский суд вынес приговор: жениху — год тюремного заключения, брату жениха за содействие браку — десять месяцев тюрьмы.

Китагара и его друзья узнали о приговоре уже тогда, когда молодые люди сидели в тюрьме. От судебного приговора пахнуло таким густопсовым средневековьем, что даже в Японии возмутились. Заговорила печать. Поднялась волна протеста...

В Фукуока, на острове Кюсю, собралась колонна «эта». Возбужденные, оскорбленные, до крайности доведенные люди решили идти через всю Японию пешком в Токио — протестовать.

Правительство разогнало колонну.

Тогда центральный комитет движения «эта» обратился с петицией к императору. Под нею подписалось пятьдесят тысяч человек. От имени трех миллионов «эта» они требовали отмены приговора. Впервые в Японии людей «эта» поддержали люди других сословий. Коммунистическая партия, некоторые пролетарские и крестьянские организации присоединились к протесту. Это была пролетарская солидарность. Китагара впервые узнал, что это такое.

Теперь не одинокий солдат, упав на колени, протягивал письмо — десятки тысяч людей громко протестовали против несправедливости. Этого нельзя было не услышать. Нельзя было скомандовать: «Назад!» Нельзя было оттащить за ранец и швырнуть в тюрьму.

Император вынужден был отменить приговор. Но... судья, вынесший чудовищное решение, остался судьей, девушка не вернулась к мужу, люди из сословия «эта» по-прежнему не имели права соединяться в браке с людьми других сословий.

Почему же ликовал Китагара? Была ли это победа или только кость, брошенная собаке, чтоб она перестала ворчать? Но Китагара думал, что это — начало победы. Все теперь казалось ему розовым и счастливым. Он женился на девушке из «эта». У него родился первенец. Он много работал, по вечерам учился, кипел и волновался на митингах, верил в будущее своего сословия...

Тогда-то его и арестовали.

Уже в тюрьме он узнал о том, что произошло в Японии. Окончательно утвердился фашизм. Японские войска вторглись в Китай. Все общественные организации, партии и профсоюзы разогнаны. «Свободы» отменены, растоптаны. Черная ночь распласталась над Японией.

Мрачно и трудно прожил Китагара годы войны. Но именно тут, в тюрьме, и созрело в нем, наконец, ясное понимание пути и будущего своего сословия.

Больше нет иллюзий. И больше не нужно ошибок.

Он много думал в эти дни. Думал в тюрьме. Думал, выйдя из тюрьмы. Думал и тогда, когда уже после капитуляции вернулся домой, на Черное поле, в жалкую хижину отца.

Это было его пятое возвращение. Он постарел. Ему было уже сорок лет. Отца не было в хижине: он умер. Умирала с голода мать. Жалкое существование влачили люди отчужденных кварталов «эта». Они пришли в гости к Китагара: может быть, он скажет им слова надежды?

Делегатом от этих людей на митинге в Киото и был Китагара. Здесь он рассказал обо всем, что думал. Я слушал эту речь.

Китагара говорил как член Японской коммунистической партии. Он нашел, наконец, справедливую партию и истинную веру.

Он говорил:

— Моя ошибка и ошибка моих товарищей в том, что мы боролись в одиночку. Мы хотели справедливых прав для своего сословия — и только. Но разве рабочим и крестьянам в Японии живется легче, чем людям «эта»?! Разве они имеют подлинные права?! Разве даже сейчас, после разгрома фашизма, есть демократия в Японии?! Ее нет. Ее первые ростки безжалостно топчутся сапогом Макартура. Надо бороться. И мы, люди «эта», должны присоединить свои усилия к общей борьбе трудящихся...

В этот вечер мы долго сидели с Китагара у меня в отеле. Мы говорили с ним о людях «эта», о крестьянах Гифу, о шахтерах Юмато, о неграх Алабамы — о всех обойденных, униженных и оскорбленных на земле.

Все их обиды и муки стучали теперь в сердце Китагара.

Человек из сословия «эта» хотел теперь бороться за человеческие права всех трудящихся на земле.

1947

 

ЛАГЕРЬ НА ОКИНАВЕ

Мы летели на Филиппины из Японии.

В огромном деревянном бараке на аэродроме Апуги мы ждали самолета. То и дело входил бой и объявлял:

— Уходит самолет на Гонолулу.

— Отлетает аэроплан в Шанхай.

Он провозглашал это скучным голосом: было раннее утро, ему хотелось спать. В этом американском пареньке не было ни на грош романтики.

Самолеты улетали на Формозу, Гонолулу, Гуам, Гаваи, Борнео, в Австралию, Шанхай, Сан-Франциско... Карта мира висела тут же на стене. Все было близко. Наскоро доедая сендвичи, подымались пассажиры и улетали в тропики, на экватор, в Новый и Старый Свет. Глядя им вслед и дожидаясь своей очереди, следовало думать о величии XX века, века авиации и радио, о могуществе Человека и благах Цивилизации, о дружбе народов, которых больше не разделяет пространство, но... Но на всем аэродроме, среди всех пассажиров, только один человек был в штатском — я.

Не путешественники и не туристы, не ученые и не миссионеры, не инженеры и не писатели, а солдаты садились в серебристые машины. Солдаты летали над миром после заключения мира. Звучные экзотические имена обозначали не столько зеленые острова или прелестные лагуны, сколько базы: военные базы, базы для авиации, базы для флота, базы снабжения, эксплуатации, экспансии — базы будущей войны. Солдаты в тяжелых американских бутсах и офицеры в гетрах торопливо бежали к машинам — они спешили на свои базы. Глядя им вслед, было трудно думать о Цивилизации.

И Окинава, остров на полпути до Филиппин, где мы приземлились, чтоб провести здесь сутки, тоже оказался только военной базой. Этот мирный коралловый островок на большой тихоокеанской дороге когда-то восхитил И. А. Гончарова, побывавшего здесь с фрегатом «Паллада». «Это идиллия, брошенная среди бесконечных вод Тихого океана», — писал он в восторге.

Увы, нам уж не довелось увидеть идиллию. Мы увидели только будущую базу.

Я спросил американского офицера:

— Как долго вы намерены оккупировать Окинаву?

Он удивленно посмотрел на меня.

— А мы и не думаем уходить отсюда! — простосердечно воскликнул он. — Мы заплатили за этот песок и скалы! — И он с пафосом указал на могилы американских солдат.

Я снял шляпу — кровь павших священна, но при этом не мог не вспомнить другие могилы — в Чехословакии, Югославии, Норвегии, Польше, Маньчжурии. Мы тоже кровью заплатили за освобождение этих земель, но, сделав свое дело, мы ушли, а могилы наших солдат остались — могилы освободителей. Здесь, на Окинаве, предо мною были могилы завоевателей.

Простодушные парни из морской пехоты, дравшиеся и умиравшие за этот скалистый островок, и не подозревали, конечно, что их кровь — только разменная монета «большого бизнеса».

— Нет, мы никогда не уйдем отсюда! — смеясь, повторил американский офицер, между прочим, в битве за Окинаву не участвовавший. — Мы заплатили!

Я и сам видел — устраиваются надолго. Землечерпалки на воде и экскаваторы на суше работают беспрерывно. Расширяется и углубляется порт. Строится аэродром. Словом — создается «база».

На острове тьма солдат. Они живут в квансетах — разборных домиках, привезенных из США. Квансет, собственно, не дом. Он скорее похож на фургон, на ангар, на опрокинутую лодку. Ребристая крыша, опускающаяся чуть ли не до земли, мелкая металлическая сетка вместо оконного стекла, — в этом домике есть что-то колониальное, лагерное, кочевое.

И, однако, это уже не палатка солдата, — это современный стандартный походный «замок» колонизатора, конквистадора XX века.

Квансеты прочно врылись в окинавскую землю. Есть квансет-отель, квансет-ресторан, квансет-штаб, квансет — узел связи. Есть даже квансет-церковь.

Американцы с гордостью показывали мне ее.

— В этой церкви молятся люди всех религий, — хвастались они. — Каждому богу — свой особый день.

Поистине удивительная «веротерпимость»! Христосы всех сект живут в ладу между собой и даже в дружбе с Иеговой и Аллахом. Не потому ли, что над всеми этими старенькими частнопрактикующими богами стоит некий новый, современный, главный бог?

К церкви пристроена звонница. Там, на деревянной перекладине, висят пустые снарядные гильзы всех калибров — вместо колоколов. И в назначенные дни солдаты бьют в эти гильзы, вызванивают славу главному богу этих людей — доллару.

Но я видел на Окинаве солдат, много американских солдат, я видел офицеров, девушек из Red Cross — Красного Креста и совсем не видел подлинных хозяев острова — окинавцев.

— Где же окинавцы? — спросил я. — Я хотел бы посмотреть на них.

— О’кэй, — получил я в ответ, — вы их увидите!

Мы ездили по острову целый день. Мы видели руины окинавских городов, осматривали храмы и кумирни, удивлялись каменным могильникам — ни на какие в мире не похожим, — побывали даже на развалинах «дворца» окинавского царька, но людей, окинавцев, мы не встретили ни разу — ни среди развалин, ни на дорогах, ни даже на могилах.

Я опять сказал, что хочу видеть окинавцев, и опять получил веселый ответ:

— О’кэй, вы их увидите!

И я не видел их нигде.

Куда исчез этот народ, о котором И. А. Гончаров писал как о народе мирном и трудолюбивом? У этого народа была своя история, своя религия, своя культура; в столице острова был даже университет, я видел его руины. Много десятилетий окинавцы («ликейцы», как называли их когда-то) находились под японским игом. Теперь американцы «освободили» их. Но где же они? Где?

— О’кэй, вы их увидите! — в десятый раз повторил мне мой любезный полковник и улыбнулся.

Я рассердился. Я потребовал: немедленно показать. Офицер нахмурился, что-то пробормотал, потом молча сел в машину. Мы поехали куда-то в глубь острова.

Меня привезли к большому дому на холме. Из него навстречу нам вышел... американский полицейский офицер. Меня познакомили с ним.

— Очень рад, — пробормотал я, — но я хотел видеть не «М. П.», а окинавцев.

— О'кэй, вы их увидите!

Меня пригласили на террасу и подвели к стереотрубе.

— Смотрите! — торжественно сказал полицейский.

Я посмотрел в трубу.

Я увидел долину реки, деревню, соломенные хижины. Группа мужчин шла по улице, несла на плечах гроб. Сзади ковыляли старухи. Похороны. Подле хижин в пыли копошились дети. Над огнем на корточках сидели женщины — вероятно, стряпали.

— Это очень интересно, — сказал я, натянуто улыбаясь, — но я хотел бы увидеть ближе. И... своими глазами.

— О'кэй! — заорал полицейский. — Вы и это увидите.

Мы опять сели в машину и понеслись. Поворот. Еще поворот. Спуск вниз. И мы подъехали к деревне.

Мелькнула колючая проволока. Помню, я тогда же удивленно подумал: зачем тут проволока? Но спрашивать было некогда. Через какие-то ворота мы въехали в деревню. Теперь машина медленно плыла по пыльной «улице».

Я попросил шофера остановиться. Я хотел выйти, посмотреть, поговорить с людьми...

— Но! Но! Но! Нельзя! — в два голоса закричали мои спутники — полицейский офицер и полковник.

— Почему нельзя?

— Нельзя. Здесь больные.

— Чем больные?

— Чем хотите. Проказой, сифилисом, туберкулезом...

— Как? Все больные?!

— О нет! Есть и здоровые. Но...

Но я не мог больше слушать. С ужасом смотрел я через окно автомобиля. Вокруг была деревня. Жалкие тростниковые, тропического типа, хижины. В них в страшной тесноте скучились люди (двадцать пять тысяч окинавцев, как я позже узнал). Дети и старики. Женщины и мужчины. Больные и здоровые вместе. Больные заразными и неизлечимыми болезнями — проказой, например, — и больные, вполне поддающиеся лечению. Они копошились все вместе, в тесноте и грязи, в пыли и отбросах. Заражая друг друга, гния, голодая и умирая... Умирая каждый день... молча... безропотно... обреченно...

— Неужели, — спросил я, — неужели нельзя отделить больных от здоровых? А больных если и не лечить, то хоть рассортировать? Ведь у вас стоит тут на острове чуть ли не целый вспомогательный корпус Красного Креста. Им делать нечего...

Американцы с удивлением смотрели на меня. Они не понимали, почему я волнуюсь, почему дрожит мой голос и щеки покрылись пятнами.

— О! — сказал один из них, пожимая плечами. — Зачем? Это дорого. Ведь это не белые... Это только окинавцы.

Я видел лагерь Майданека. Я знаю Освенцим. Я бывал на фабриках смерти в Германии. Теперь я увидел лагерь смерти на Окинаве.

Мне сказали потом, что таких «деревень», как эта, на Окинаве несколько. Они тоже обнесены колючей проволокой. Запрещено входить в лагерь. Запрещено выходить оттуда. Для крайних случаев есть на острове одна дорога, по которой могут передвигаться окинавцы, — дорога № 6.

Белым по ней ездить нельзя. Это — дорога гетто. Путь отверженных. От многочисленного некогда народа окинавцев остались уже жалкие остатки.

Я был на Окинаве 27 января 1946 года. Я видел это своими глазами.

1946

 

ФИЛИППИНЫ

В Манилу — столицу Филиппин — мы прилетели ночью.

Навсегда запомнился мне этот ночной полет: и россыпи огней под нами — жемчужные нити на черно-синем бархате; и теплая, влажная ночь; и лунные дорожки от зеленых корабельных огней, дрожащие на воде; и ветер с океана — жаркое дыхание экватора, пряный ленивый, тяжеловесный муссон.

В эту ночь я не мог уснуть в отеле, в кровати под сеткой от москитов, — нетерпеливо ждал утра. Хотелось скорее увидеть, своими глазами увидеть знакомую еще по детским учебникам географии сказочную страну: ее пальмовые рощи, лагуны, хижины на сваях, роскошный и неповторимый пейзаж.

Но настало утро и я... не увидел пальмовых рощ. Я увидел палатки, палатки, палатки, лагери, бивуаки, военные склады, груды военных грузов под брезентовыми парусами, и солдат, солдат, очень много солдат — негров, малайцев, филиппинцев, американцев. Мне показалось, что пейзаж Манилы — цвета хаки.

Американцы «сконцентрировали» на Филиппинах столько войск, словно собирались воевать с Японией еще много десятилетий. Но Советская Армия коротким, могучим ударом разгромила знаменитую Квантунскую армию. Этим великолепным ударом и была закончена война с Японией.

Война окончилась, а сотни тысяч солдат все еще околачивались на Филиппинах. Изнывали от жары и безделия в своих лагерях, пьянствовали, грызли панкорн (жареное зерно), время от времени устраивали бунты, требуя отправки на родину, покупали сувениры и продавали консервы — и топтали, загрязняли, заплевывали, ломали и портили и пальмовые рощи и лагуны...

Зачем они оставались здесь?

Никто не мог мне объяснить.

Но... приближались выборы президента островов и давно обещанное провозглашение «независимости» Филиппин.

Американские войска должны были иллюстрировать эту «независимость» и поддерживать «порядок».

Только выбравшись за пределы Манилы в глубь острова и в глубь океана, мы увидели, как прекрасна и изобильна здесь земля.

Казалось, тут все есть для счастья. Щедра природа. Благодатна почва. Прохладны реки. Изобильны недра. Здесь есть все — уголь и железо, золото и серебро, медь и марганец, хром и нефть. Леса богаты красным деревом, «железным» деревом. Кокосовые пальмы дают драгоценную копру — треть всей копры мира. Земля родит щедро и без усилий сахарный тростник, рис, маис, табак, сладкий картофель. Манильская конопля славится в мире — из нее получается отличная пенька.

Здесь много света, много солнца, много воды. Много рыбы в реках и океане, много птицы и зверя.

Здесь все огромно, преувеличено, неправдоподобно, фантастично — слишком таровата природа тут. Здесь если дождь — так ливень. Если пальма — так гигант. Здесь бабочки с ладонь величиною. Здесь кокосовые орехи сами падают к твоим ногам, и летучие рыбы сами шлепаются на твою палубу.

Здесь все есть для счастья — а счастья нет.

Я видел людей в селах и на дорогах. Нет, я не видел счастливых.

Худые, изможденные люди. Девушки — как старухи. Старухи — точно скелеты, обтянутые желтой кожей.

Молча трудились они на полях и плантациях. Выпаривали соль из лагун. Чинили ветхие сети. На лодке, выдолбленной из дерева, уходили под черным парусом в залив. Понуро брели за своими курабу — мохнатыми буйволами, исподлобья и враждебно смотревшими на людей.

Эти буйволы не принадлежат пахарю, и земля не принадлежит ему. И сахарный тростник, взлелеянный им, — не его. И рыба, выловленная им в океане, не идет на его стол.

Все здесь принадлежит белым — американцам, реже — испанцам.

Я видел филиппинцев и в праздник, на фиесте. Под унылый звон католических колоколов шли они в церковь. Гуляли по улицам. Толпились у цирка. Но я не слышал смеха счастливых людей, я не видел радости.

Даже филиппинец, ласкающий и охорашивающий перед боем своего боевого петуха, не улыбается. В его глазах нет ни восторга, ни ласки — только сухая, колючая тоска: вдруг петух будет убит — и тогда прощай надежда на долгожданный выигрыш. Петушиный бой здесь уже давно не развлечение, а мрачный бизнес, азарт, последняя ставка нищего филиппинца.

Я видел эти петушиные бои. Они разыгрывались на арене специального здания, похожего на цирк (вход — доллар!). Петухи расхаживали по арене, мирно копошились в песке; им совсем не хотелось ни драться, ни убивать, ни умирать.

Владельцы петухов стравливали их, дразнили, заставляли клевать друг друга. А в это время зрители внимательно приглядывались к бойцам. Приглядывались молча, затаив дыхание; все тем же сухим огнем азарта, а не восторга горели их глаза; угадать — значит выиграть, ошибиться — значит проиграть, может быть, последнее песо.

Наконец, владелец цирка объявил, что можно заключать сделки.

Подымался невообразимый шум:

— За белого!

— За рыжего!

— За белого!

— За рыжего!

Ставки росли, азарт, искусно подогреваемый хозяином цирка, достигал вершины. Уже пари заключались зрителями между собою; меня тоже стали толкать мои соседи, предлагая поставить на рыжего или на белого ...

Все готово к бою. Удар гонга — и все сразу стихало. Владельцы петухов снимали кожаный чехольчик с острой стальной шпоры на ноге петуха и выпускали своих питомцев.

Петухи бросались друг на друга. Клекоча, сшибались они в короткой схватке — взлетали вверх перья, пух; сотни тоскливо-жадных глаз следили за исходом боя. Наконец, рыжему удавалось пропороть шпорой белого, песок обагрялся кровью; бой кончен. Он продолжался всего минуту, но по бледным лицам проигравших можно было легко увидеть, что для них это была роковая минута.

Владелец убитого петуха молча уносил труп; появлялась новая пара, а с нею новые ставки, новые крушения и надежды, сдавленное дыхание, хрип азарта и кровь на песке.

Нет, нехорошо жить в стране, где под ясным, синим-синим небом не слышно ни смеха, ни песен!

Впрочем, я видел пляшущих филиппинок. Это было ночью, в баре на Рисаль-стрит, в мрачной и грязной норе, пропахшей кислым пивом. Утомленные десятилетние девочки плясали самбу для иностранцев, невинно-бесстыдно вихляя бедрами под регот и дикие крики довольных американских солдат. Потом солдаты поили девочек пивом и требовали, чтобы те плясали еще и еще...

Нет, я не видел на Филиппинах счастливых людей, как не видел и людей просто сытых. Мне показывали на улице местных интеллигентов — врачей, адвокатов. Они шли по раскаленным плитам тротуара... босиком — обувь дорога! — но в шляпах. Это были шляпы из картона, выкрашенного масляной краской. Сами нищие, эти интеллигенты имели жалкую практику среди нищих филиппинцев. Белые не пользовались их услугами.

Только здесь я увидел воочию, что такое колония и что такое триста пятьдесят лет колониального гнета.

Испанцы завоевали Филиппины в XVI веке, американцы — в конце XIX. Испанцы принесли филиппинцам католицизм, американцы — «цивилизацию»: виски, проституцию и бросовые товары, сделанные в США специально для колоний. Испанцы орудовали крестом. США — долларом и пушками линкоров.

Но и те и другие одинаково ревностно и жадно грабили эту богатую страну. Сначала испанские монахи захватили самые лучшие земли и вытеснили филиппинцев. Потом пришли американские дельцы, плантаторы, промышленники. Они захватили и землю и недра. Филиппинцев стали превращать в рабов.

Часть туземных племен вымерла. Другая часть ушла далеко в недоступные горы, в девственные леса. Остальные влачат жалкое существование.

Но разве не прав филиппинский поэт-партизан Санггуни, восклицая:

Они нас не возьмут измором!

Им наших голосов не утопить

в реке их вероломной.

Нам нет числа, и не удастся

им столкнуть нас в пропасть.

Только тот, кто веками томился в ярме, может мечтать о независимости так исступленно страстно, как филиппинцы. Колонизаторы могут задушить и даже истребить народ (как американцы истребляли индейцев в США), но погасить в нем национальное чувство и святую жажду свободы они не могут, нет!

Уже давно лучшие люди филиппинского народа борются за независимость; первым среди них был Хосе Рисаль, поэт.

После ареста Рисаля знамя борьбы взял в свои руки Андреас Бонифасьо. Он поднял восстание против испанского владычества, но был изменнически убит. Восстание, однако, не угасало.

Американцы в своей борьбе с Испанией за колонии воспользовались этим восстанием. Они обещали Филиппинам независимость, но, победив, обманули их. Тогда филиппинцам пришлось бороться с новыми колонизаторами.

В 1941 году на Филиппины вторглись японцы. Поразительно быстро разбили они американцев. Я был на острове Коррехидор, запирающем вход в Манильскую бухту, и видел там американскую крепость с гигантскими орудиями; эта крепость (на острове!) могла держаться долго, очень долго. Между тем пала она мгновенно. Скажу по правде, меня очень удивило, что американские офицеры, показывая нам эту теперь разрушенную крепость, не краснели от стыда, а даже довольно весело рассказывали о том, как фьють — в крепость пала!

Значительно труднее японцам было сломить сопротивление филиппинского народа. Во главе сопротивления стояли коммунисты. Партизаны — хукбалахапы — ушли в горы Батаана и продолжали борьбу. Конгресс США заверил филиппинцев, что они получат независимость сразу же после освобождения островов от японцев. Так — во второй раз — США обманули филиппинцев.

Японцы — изгнаны, американцы — вернулись, а... независимости нет, и хукбалахапы — истинные борцы и патриоты — загнаны в подполье, и на островах утвердился «мир и порядок» — «порядок убийств и мирное спокойствие смерти».

Вместо японского резинового сапога с оттопыренным большим пальцем филиппинскую землю топчут сейчас тяжелые бутсы американской пехоты. Вот и все.

Впрочем, формальная и куцая «независимость» сейчас филиппинцам дана.

Та ли это независимость, о которой мечтали и за которую умирали филиппинцы?

— Мы дадим этим желтомордикам независимость! — хохоча, сказал мне как-то мистер Бишоп, сопровождающий и «оберегающий» нас. — Но дьявол меня побери, если я знаю, что они будут с нею делать!

Что делать с этой «независимостью», которую, точно издеваясь, швырнули Филиппинам американцы? То, что делает народ, — продолжать борьбу.

Да и какая же это к черту «независимость», когда все на Филиппинах по-прежнему принадлежит американцам — доки, железные дороги, недра, даже небо. Острова богаты железной рудой, но даже обыкновенную сковородку надо привозить сюда из США.

Филиппины искусственно превращены в гигантскую базу сырья и поставлены в кабальную зависимость от американской торговли. «Made in USA» — «Сделано в Америке» — стоит на всех товарах. Вся заваль, какая есть в США, сбывается в колонии. Тут выбирать не из чего. Цены на товары так высоки, что даже приставленный к нам переводчик, американский офицер, возмущался. Он ничего не хотел покупать здесь: даже собственно филиппинские сувениры в США стоят дешевле.

Вслед за солдатами, сразу же после изгнания японцев с Филиппин, ринулись сюда американские дельцы. Я уже видел их в Маниле, потных, суетливых, задыхающихся от жары и предчувствия большого бизнеса.

Они сразу же прибрали к рукам и все богатства островов и всех так называемых «местных политических деятелей» — тех, кто сотрудничал с японцами, а теперь готов служить американцам.

Я был на Филиппинах в предвыборные дни. Мистер Бишоп охотно посвятил меня в «борьбу партий». Если верить ему — все дело в возне трех групп: американской, китайской и испанской.

Потомки конквистадоров — испанцы — еще владеют здесь немалыми богатствами. Они живут в старинных кварталах Манилы — «кварталах белого человека», в своих каменных домах-крепостях с железными решетками в виде заостренных пик и с красными черепичными навесами над окнами. У них плантации, земли; церковь, по существу, тоже принадлежит им.

Китайские купцы живут в узких и грязных улицах китайской части города. Здесь пахнет горелой рыбой, чесноком и каким-то особенно горьким маслом, на котором жарится рыба. Но здесь, на этих улочках живут настоящие богачи, вес их в делах города немаловажный. Они, правда, не могут тягаться с американцами — солдат и пушек нет, но с испанцами могут поспорить!

Итак, американские дельцы, китайские купцы и испанские помещики — вот кто суетился вокруг выборов и решал, кому быть президентом «независимых» Филиппин.

Ну а сами филиппинцы, народ, который даже в собственной столице живет где-то на окраинах, в древних тростниковых хижинах на сваях? Чего он хочет? Какого президента? Какой независимости?

Об этом мне ничего не сказал мистер Бишоп. Он старался, чтоб я ничего и не увидел.

Но я — видел (нельзя было не увидеть). И надписи на стенах домов. И сорванные листовки. И разгоняемые полицией митинги. И сжатые кулаки. И — главное — глаза филиппинцев. В них можно было читать, как в открытой книге. В глазах — душа народа.

Этих глаз не забыть. Три века гнета и три века надежд в них.

Запуганный монахами, ограбленный купцами, трижды обманутый, много рая проданный, спаиваемый, развращаемый и наполовину истребленный народ не потерял, однако, ни национального достоинства, ни страстной жажды свободы.

Лучшие люди его, борясь с японскими захватчиками, верили: теперь пришло время завоевать свободу подлинную. Они верили в это еще и в те дни, когда, как избавителей, встречали американских солдат. Может быть, теперь — после войны — придет долгожданная свобода? Сейчас они знают: борьба продолжается. Это трудная борьба, кровавая. Но это борьба за счастье народа, за его будущее; без этой борьбы у народа будущего нет. Я не мог без волнения читать Санггуни Батонгбухэя:

Что вы скажете детям своим, когда гордость

простых бедняков

за гроши продадите, сгибая покорные спины

перед янки, скупившими все Филиппины

для своих лесопилок, своих рудников;

когда вместо гражданских свобод, вместо вольных

торжественных хартий

мы получим ярмо с иноземным клеймом

и в своей же стране станем жалким рабочим скотом?

Что тогда закричите вы все о свободе, потерянной в марте?

Помню последний вечер в Маниле.

На заре мы улетали. Догорал мирный закат над Манильской бухтой, и корабли в океане казались далекими и бесплотными призраками; можно было даже предположить, что на них нет пушек.

По приморской дороге беспрерывным потоком неслись автомобили. Стемнело, и машин уже не было видно, только огни, огни, огни, — казалось, что это не автомобили, а сама дорога бежит, льется, как огненная река.

Было жарко, несмотря на вечер, душно. По Рисаль-стрит, шатаясь, шли в обнимку американские моряки в своих белых колпачках, похожие на поваров. Они были смертельно пьяны и невеселы, хоть и горланили во все горло песни.

Прохожие шарахались от них в стороны; с визгом прятались девушки; торопливо опускали жалюзи на окнах.

Морякам было тесно на тротуаре, к пьяной компании приставали еще и еще пьяные. Рисаль-стрит гудела и стонала от топота их ног, от их мрачных песен, от их невеселого веселья.

Хриплые звуки музыки вырывались из всех щелей манильских притонов. Зазывалы тащили пьяных солдат в подворотни.

— Все для американцев!

Голые девушки были нарисованы яркими красками на огромных вывесках бурлесков, баров, кабаре.

— Вход — только песо! Вход — только песо! — кричали зазывалы. — Очень много смеха за одно песо.

Но смеха было мало в этих притонах под кричащими вывесками: «Хаба-хаба», «Горячее место», «Наплевать!» Зато было много гадости и грязи. В бурлеске под вывеской «Atomic bomb» («Атомная бомба») на подмостках кривлялись мужчины в женских платьях и девушки в мужских костюмах. В этом и была «соль», номера — мужчины в женских платьях вели себя на сцене совершенно непристойно, впрочем, и девушки им не уступали.

Наш русский солдат ушел бы, отплевываясь, из этого «театра», но на американцев «атомная бомба» действовала оглушающе, они хрипло кричали актерам: «Давай, давай еще! Эй, девка, вкалывай! Стесняться поздно!»

В этот последний, воскресный, вечер в Маниле я не видел на улицах ни одного трезвого американского солдата. Город стонал от их пьяного разгула. Завоеватели гуляли!

Но и им было невесело. К черту пальмы, бананы, тропики! Им хотелось домой, на родину, к своим фермам и своим семьям. Какого черта они околачиваются здесь, когда война кончилась? Пусть Гарри Трумэн сам служит в колониальной пехоте, если это нужно ему и Уоллстриту!

Мы проходили по улицам, прощаясь с Манилой, — четверо русских среди разноплеменного мира. Генерал Николай Васильевич Воронов был здесь уже во второй раз; его узнавали на улицах.

Все эти дни с утра и до вечера вокруг нас толпились филиппинцы. Не боясь мистера Бишопа, они устраивали нам восторженные овации.

— Салют России! — кричали они по-испански, по-английски и по-филиппински.

Они знали: это Советская Армия разбила японцев, разгромила Гитлера, спасла мир.

— Салют, товарищи! — кричали они нам.

Они видели в нас представителей великого народа, великой армии, великой страны — страны счастливых людей.

1947

 

«ДИКОЕ ПОЛЕ»

 

1

Историю моего знакомства с «диким полем» следует, как это ни странно, начинать с одной случайной встречи на Филиппинах.

На острове Коррехидор мне попалась группа японцев-военнопленных. Обливаясь потом, они тащили какой-то стальной канат. Сбоку шагал японец в роговых очках, вероятно офицер. Он не принимал участия в работе, но, как и все, был худ, оборван и грязен.

Я захотел сфотографировать эту живописную группу и невольно закричал по-русски:

— Постойте! Одну минуту!

Японец в очках вдруг непонятно чему обрадовался. Оказывается, как и многие японские офицеры, он чуть-чуть знал по-русски. Он сказал мне:

— Здравствуй! — и заулыбался. Потом ткнул себя пальцем в грудь и горько усмехнулся: — Официр! — и, покачав головой, показал на свои лохмотья: — Плоха, очинна плоха, — и опять покачал головой. Потом вдруг просиял и прибавил: — Домой... Токио. Очинна скоро. Я!

Так состоялось наше знакомство.

Через месяц, уже в Токио, капитан Хатагава Сатору был у меня в гостях. Мы встретились как «старые знакомые», и наша беседа приняла откровенный характер.

Когда офицер запаса Хатагава уходил на войну, он еще верил и в императора и в победу. Он не был буддистом. Как и его отец, он был христианином и синтоистом, то есть поклонялся сразу двум богам — Христу и императору. Вера в императора была религиозной привычкой — не больше, об этом нечего было ни спорить, ни думать; вера в Христа — случайностью, прихотью отца или деда. Подлинной религией Хатагавы, как японца и офицера, была вера в победу.

Во всяком случае, прощаясь, он приказал жене:

— Никуда не уезжай из Токио. Токио погибнет — погибла Япония. Умирайте вместе с Японией в Токио.

Жена послушно кланялась...

Но сам Хатагава в душе не верил, что Япония может погибнуть. С детства его учили, что Япония выигрывала все войны, какие вела. Ни один вооруженный иноземец никогда не ступал по японской земле, и японцы покоряли материки и океаны.

И Хатагава считал это справедливым. Маленькая островная Япония должна стать великой Японией; Тихий океан — японским озером; Китай, Корея, Дальний Восток, Сибирь — префектурами «великой японской Азии». Оркестр играл марш победы, сочиненный композитором Ямадой, и под гром этого воинственного марша офицер Хатагава и ушел на войну.

Он сразу же попал на Филиппины. Поразительно легким, веселым, праздничным был этот победоносный марш. Словно сами собой падали к ногам японцев острова, города, крепости: трусливые американские гарнизоны поспешно капитулировали, огромные пушки фортов Коррехидора покорно подымали стволы вверх, как военнопленные руки. Вот так и должны шагать японцы, побеждая мир. И Хатагава шагал!

Его автомобильный отряд мчался по отличным дорогам, сквозь пальмовые рощи и тростниковые заросли, огибая прелестные тихие лагуны, пересекая прохладные реки, лениво стремившиеся к морю. Впрочем, филиппинская природа оставила Хатагаву равнодушным: он считал, что пейзажи хороши только в Японии, после них нет ничего красивого на земле. Нет, глазам японца на Филиппинах нечего было делать. Зато зубам! И Хатагава жадно брал природу «на зуб», как гастроном. Да, здесь можно покушать! Здесь картофель сладок, как банан, а банан жирен и мясист, как поросенок. А поросята, куры!.. А земля — плодородная, щедрая, сама рождающая харч! Сейчас, вспоминая об этом, Хатагава только облизывается: «Да, на Филиппинах мы отлично жрали!»

Единственное, что огорчало и даже смущало Хатагаву, было отношение филиппинцев к победителям. Нечего скрывать — это было плохое отношение.

Когда японские солдаты, в своих резиновых сапогах с оттопыренным большим пальцем, похожие на каких-то допотопных лапчатых птиц, маршировали по улицам Манилы, филиппинцы плевали им вслед. Это обижало Хатагаву.

Но пока у японцев были победы, на это можно было не обращать внимания.

Потом начались поражения.

Откуда ваялись слухи о них? В официальных сводках по-прежнему гремел гром победы. Но солдаты читали не сводки, а листовки. «Парашютные новости» сообщали о страшных вещах. Разрушена Осака. Сожжен Кобе. Горит Токио...

Горит Токио! Хатагава побелел от ужаса. Его семья была в Токио, он приказал ей умирать там.

Он думал всю ночь. К утру он решил, что если ничем не может помочь Токио, то семье своей он обязан помочь. Токио погибает, это ясно. Может быть, погибнет и великая Япония. Но разве надо, чтобы погибала семья Хатагавы? И он написал жене новый приказ: беги из Токио, спасайся!

Позже он узнал, что еще до получения этого приказа семья сама убежала из Токио.

В эти дни японцы были прижаты к горам на север от Багуио; автомобили пришлось бросить, — Хатагава стал пехотинцем. Награбленный в филиппинских селениях сладкий картофель кончился. Ели листья. Наступил голод. За щепотку соли можно было отдать мир, за чашку риса — всю Японию вместе с императором и победой.

Впрочем, в победу теперь не верил никто. Не всякому народу, не всякой армии дано сохранять веру в победу в горькие дни поражений. Между собой офицеры говорили, что война уже проиграна. Горькая ирония судьбы! Они снова нетерпеливо, лихорадочно ждали развязки, но теперь не победы ждали они, нет, — капитуляции. Только капитуляция может спасти им жизнь.

Жить! Жить! — всем животом своим хотели они жить. И «смертники», и офицеры, и самураи. В эти страшные дни никто не сделал себе харакири.

Умирали только тяжело раненные. Умирали, ропща и проклиная тех, кто погнал их погибать на чужой земле, в первобытном лесу. Они умирали озлобленные и оскорбленные, — не так, как подобает умирать буддистам. К черту! Их и хоронили ведь не так, как обещали хоронить павших японских воинов. Их не сжигали в походных крематориях, и урны с их прахом не отправляли на родину. Да, урна с прахом не будет стоять на почетном месте в семейном алтаре, и они, павшие за родину, не станут теперь богами, как им было обещано. Их просто зароют здесь, в чужом лесу, и вместо пышной и подробной надписи воткнут в могилу безыменный столбик. Даже смерть не удавалась японскому солдату, будь она проклята!

И Хатагава всегда отворачивался, проходя мимо этих столбиков. Он не хотел бы лежать так.

Никакой связи у отряда с верховным командованием не было, даже радиоприемника. Отряд, в котором служил теперь Хатагава, был просто горсточкой потерявшихся в джунглях людей. Им было суждено умереть здесь.

Но однажды, выйдя на рекогносцировку, Хатагава заметил на соседней горе филиппинского солдата: он размахивал белым флагом. Хатагава пошел ему навстречу. Они сошлись.

— Война окончена, — сказал филиппинец и простодушно протянул руку вчерашнему покорителю; Хатагава поспешно и униженно схватил эту руку.

Вскоре пришел форменный приказ о капитуляции; батальон Хатагавы выстроился и стал сдавать оружие. Офицеры волновались. Дело в том, что затерялся один патрон: в наличии патронов было на одну штуку меньше. чем в списке.

Этот злополучный патрон искали долго и не нашли. Офицеры боялись, что победители будут недовольны, но филиппинцы даже не стали пересчитывать трофеи. Равнодушно-презрительно смотрели они. как падает к их ногам японское оружие.

И тогда Хатагава не выдержал и рассмеялся. Он смеялся над собой, и над своими товарищами, и над всем, во что они верили и чего боялись. Это был горький смех, больше похожий на плач. Потом Хатагава отстегнул шашку и бросил в общую кучу. Прощай, оружие! Оно не принесло Хатагаве ни пользы, ни славы.

Все! Он не был больше офицером. Теперь он был военнопленный; его поставили в общую колонну и пешим маршем погнали черев весь остров в Манилу, в лагерь. Они шли много дней (об этой дороге не надо много говорить, не стоит!), и когда, наконец, пришли, они были только жалким, грязным, оборванным сбродом — не больше, а каждый из них в отдельности — острым комком аппетита. Жрать! — вот все, о чем они думали. Только жрать!

В лагере они попали в руки соотечественников. Американцы-надсмотрщики обзавелись помощниками из пленных японских солдат и все перепоручили им. Хатагава обрадовался: теперь его, как офицера, поставят в иные условия, чем прочих, — черт побери, несмотря на свои лохмотья, он все-таки был офицером! И если для победителен он не больше, чем битый японец, то для своих солдат он — начальник, несмотря ни на что.

— Я капитан, — гордо сказал он японскому солдату-надсмотрщику. Тот тупо посмотрел на него, потом равнодушно и лениво... ударил.

Да, просто размахнулся и ударил. Кулаком в зубы, точно тем же приемом, каким когда-то сам Хатагава «учил» непослушных солдат.

И Хатагава не умер.

Нет, не умер. Сплюнул кровь и отполз прочь, подальше от новых ударов.

Вот так и пошло все в лагере. Они все теперь были равны перед общим позором — офицеры и солдаты. Субординация рухнула, а братство не появилось. Банка американской солонины была единственным реальным символом власти и богатства. И тот, кто имел эту банку, мог бить и унижать других.

Они часто теперь дрались из-за банки консервов, и пленные солдаты жестоко избивали своих пленных офицеров, и битые самураи не закалывали себя, не вскрывали вен, не убивали обидчиков, — они привыкли быть битыми и только по ночам тихо скулили на своих нарах и плакали... А днем, когда они выходили за ворота лагеря получать пищу, около них собиралась толпа филиппинцев.

— Доробо (вор)! Бакиеро (дурак)! — кричали им филиппинцы.

Они и это сносили покорно, только головы трусливо прятали.

— Мы опустились, — виновато сказал Хатагава. — Мы хотели жить.

В эти дни я и встретил Хатагаву на острове Коррехидор.

Он жил тогда одной мечтой: домой, на родину!

И вот, наконец, настал этот день. Их, как овец, погрузили в трюм парохода и повезли. На одиннадцатый день они были у берегов Японии.

В туманной зимней дымке возникла пред Хатагавой Япония буднично и просто. Не произошло ничего сверхъестественного. Он вдохнул воздух родины, и легкие его не разорвались от счастья, и душа не запела. Ни он, ни его товарищи не упали наземь, не стали целовать мокрый песок. Просто построились молча в колонну и пошли...

Они шли по улицам портового города Урага, стараясь не глядеть соотечественникам в глаза. И население Ураги встречало их нерадостно и даже недружелюбно.

Что принесли они с собой на родину? Ничего, кроме своих никому не нужных шкур да позора. Никакой добычи не было в их солдатских мешках. Только то, что удалось сэкономить в лагере: пачка американских сигарет, кусочек шоколада, банка консервов. Бесценные сокровища, они достались Хатагаве ценою больших лишений, — и это было все, что он нес домой.

Да, невесел был первый день возвращения на родину. Потом, когда он уже встретил жену и детей, пришла радость, но какая-то тупая, животная, бессмысленная. Просто хорошо, что он жив, цел, что цела семья, жена, дети...

Что дальше?

Он не сразу ответил на мой вопрос. Он сидел у меня в теплой комнате — за окном падал мокрый снег — и пил чай, осторожно размешивая сахар ложечкой.

Видел ли он Токио? Да, мельком. Он ужаснулся — слишком много руин, он не думал, что Токио так страшно разрушен. Он старается теперь реже ходить по городу. Не хочется видеть печальные пейзажи.

Однажды он случайно забрел в городской парк. Потом он долго не мог спать по ночам.

Этот парк находится в центральной части города. Когда-то — до катастрофы — Хатагава любил гулять здесь. Он говаривал, бывало: только в храме, перед лицом бога, и в парке, перед лицом природы, и чувствуешь себя человеком.

Сейчас в городском парке никто не гулял. Тут — умирали. Этот запущенный, захламленный, сиротский парк стал теперь последним прибежищем бездомных и безработных. Они вырыли себе пещеры в земле — узкие, мокрые норы — и там скрывались от холода. Стояла гнилая, простудная японская зима. Люди ходили с намордниками из марли. Они носили их, чтоб не простудиться, а Хатагаве казалось, что все люди вокруг него запечатали себе рты, чтобы не говорить и не кричать от голода, стыда и боли.

Бездомные в парке тоже молчали. Они лежали подле своих пещер и — умирали. Умирали молча. Уже бесполезно было кричать, корчиться, просить о помощи. Кто поможет им? Кто может, кто хочет им помочь? Соотечественники? Но они сами голодны. Правительство? Но ему дела нет до своего народа, оно пресмыкается перед американцами и думает только о том, как угодить им. Американцы?

Да, американцы были теперь хозяевами в Японии. Они жили здесь так, как никогда не жили в своих Штатах. Они брали, что хотели, и ничего не платили. Они вывозили на своих кораблях в США японское золото и серебро, жемчуг и шелк с японских фабрик, драгоценные сокровища древнего, неповторимого японского искусства и дешевые, копеечные сувениры. Все в этой несчастной стране принадлежало им. Они захватили самые лучшие отели и пьянствовали там. Они, как бешеные, носились на своих «джипах» по улицам и дорогам и давили людей. Для них открылись бесчисленные дансинги, бурлески, кабаре, публичные дома, где голодные японские девушки покорно развлекали завоевателей. Тихие, корректные, поэтические японские чайные домики вмиг превратились в грязные лачуги разврата. Оккупанты пачкали все, к чему прикасались. В своих грязных бутсах и с сигаретой во рту они вваливались в священные японские храмы и, сплевывая на пол, как дикари, глазели на богослужение. Они ездили на людях по японским улицам и так фотографировались, по-хамски развалясь на носилках. Они затевали гонки рикш и до смерти загоняли запряженных в носилки людей.

А в городском парке умирали безработные. Умирали каждый день. И только когда человек становился вполне мертвым — о нем начинали заботиться американцы. Они не могли позволить, чтобы мертвые трупным ядом заражали воздух, которым они, американцы, дышат. Немедленно привозились гробы. Немедленно убирались трупы.

Г робы привозились даже еще раньше, чем человек окончательно умирал. Гробы заботливо ставились подле пещер. И человек мог спокойно умереть около своего гроба. Он мог даже сам влезть в свой гроб и умереть в нем.

Да, вот кто такой был этот Макартур — он был гробовщик. Он всю Японию впихивал в огромный сосновый гроб.

— Что ж вы теперь намерены делать с собою? — спросил я Хатагаву.

Он печально развел руками.

— Не знаю, не знаю... — пробормотал он. — Так много безработных в Японии. Так много горя... — Он покачал головою. Потом нерешительно сказал: — Может быть, я уйду на «дикое поле»...

 

2

Так я впервые услышал о «диком поле».

Вот что мне рассказал Хатагава Сатору:

— «Дикое поле» — это искупление. Это возвращение к обычаям праотцев. Это возвращение к земле-матери. В сущности, японцы — миролюбивый народ. Мы — народ-земледелец. Ужасным заблуждением было считать, что мы народ-завоеватель. Мы заплатили кровью и годами горя за эти заблуждения. Теперь пробил час искупления и покаяния. Надо вернуться к земле, надо упасть перед нею на колени и молить о прощении... — Он еще долго говорил в том же духе, длинно, цветисто и гуманно, как истый японский интеллигент.

Все же я уловил сущность дела. Вот она: безработные офицеры решили, объединившись в артели, совместно обрабатывать пустоши, целину — «дикое поле».

— Это будут, как у вас, — колхозы! — любезно объяснил мне Хатагава.

Любопытно было бы взглянуть на эти офицерские «колхозы»! Я сказал об атом Хатагаве. Он восхитился:

— О! О! Пожалуйста! У меня есть знакомые офицеры и в Сакуре и в Симоношидзу. Я дам вам рекомендательные письма.

Для меня это было большой удачей. В Японии никуда и ни к кому не следует идти без рекомендательного письма: с вами будут вежливы, но ничего не покажут и не расскажут. Японцы — народ недоверчивый.

Через несколько дней с рекомендательным письмом капитана Хатагавы я поехал в Сакуру смотреть «дикое поле».

Но прежде надо рассказать о случайном дорожном эпизоде.

Мы остановились у харчевни на перекрестке двух больших дорог и решили тут пообедать. Нас встретил хозяин харчевни — японец средних лет.

— Есть ли скияки (мясное блюдо)? — спросил я.

— Нет.

— Темпура?

— Нет.

— Пиво?

— Нет.

— Чем же торгуют тогда в этой харчевне? — рассердился я.

— Девочками, — был бесстрастный ответ.

— Чем?

Переводчик еще раз переспросил и так же бесстрастно перевел: да, девушками. Вот этими. Тут же находились три девушки, одна из них нянчила хозяйского малыша, две другие возились по хозяйству.

Мы разговорились с владельцем харчевни. Он оказался... бывшим жандармским офицером. Узнав, что я русский, он тут же объявил, что всегда тяготился службой в жандармерии, что он враг милитаризма, что он пламенный демократ и так далее, — все, что я уже привык слышать от людей подобного сорта. А как же торговля девушками? Он ничуть не смутился: о, девушки? Он спас их от голодной смерти. Он — благодетель их, и когда они отработают свой долг, он сам выдаст их замуж.

Бедные девушки! Они никогда не отработают своего долга. Зато жандармский офицер теперь обеспечен: у него доходная профессия. Я вспомнил капитана Хатагаву: его коллеги-офицеры устраиваются как могут.

Мы очень огорчили господина жандарма, отказавшись остаться в его «харчевне», и поехали в Сакуру — на «дикое поле».

Капитан Хатагава дал мне рекомендательное письмо к председателю артели, и, когда я приехал в Сакуру — маленькое местечко в префектуре Шиба, — я и направился к председателю.

Вышла женщина, любезно поклонилась нам и сказала:

— Командира полка нет дома.

— А зачем мне командир полка? Мне нужен председатель артели.

— Это и есть командир полка. Он уехал в Токио.

— A-а!.. Ну, а кто же есть налицо?

— Есть комбат.

Мы пошли к комбату. Его тоже не оказалось дома — он уехал в префектурный город на похороны знакомого. Странное дело — в рабочее время все «новые крестьяне» прогуливают!

— Есть другой комбат, — сказала мне жена полковника, любезно сопровождавшая нас. — Он сейчас на «диком поле».

Мы отправились туда.

Но прежде чем увидеть комбата, я увидел «дикое поле».

Что-то странно знакомое было в нем — в его искусственных очертаниях, в этой котловине, в сооружениях, окружающих ее.

— Это очень похоже на артиллерийский полигон, — сказал я.

Да, ответили мне, это и есть полигон. А это — артиллерийские склады. А там дальше — казармы полка, и за ними другое «дикое поле» — бывший учебный плац.

Вот оно что! Вот какие это «пустоши» и брошенные земли!

Наконец подошел комбат, на ходу застегивая свой офицерский китель без знаков различия.

Он представился нам: «Майор Сузуки», и предложил осмотреть «дикое поле». Но смотреть было не на что: полигон так и остался полигоном, и только клочок плаца был перекопан, но еще не возделан. Майор показывал нам все это без всякой гордости собственника, без радости крестьянина. В глазах майора была тоска. Только тоска, и все...

— Что делать! — сказал он со вздохом. — Вот копаю землю...

Вечером, за бутылкой сакэ, мы разговорились. Мне пришлось сначала выслушать историю майора Сузуки, в общих чертах похожую на историю Хатагавы, — типичная история офицера-капитулянта. Потом Сузуки долго говорил о своих демократических идеалах. Наконец мы добрались до дела.

Капитуляция застала Сузуки на фронте, где он был всего два месяца. Он был кадровым офицером, много лет прослужившим в Сакуре, в запасном полку. Куда деваться, что делать?

Работать? Он ничего не умеет. Пойти на маленькую, «черную работу»? Не хочется. Обидно.

Напрашивался естественный выход: поехать в родную деревню, вернуться к земле праотцов. Но что для майора Сузуки родная деревня!

Он подумал-подумал и поехал... в свой полк. В Сакуру . Полка уже собственно не было. Но командир полка полковник Ичиморо, комбат и другие офицеры — все держались здесь, подле старых казарм. И Сузуки присоединился к ним. Вместе легче.

У них была теперь одна цель: выжить, выстоять в «смутные времена», продержаться всем вместе. А потом...

У командира полка здесь был свой домик, у офицеров — казенные квартиры. Много лет стоял здесь полк, готовил кадры для армии. Офицерские денщики были теперь крестьянами здешних хуторов. Они по привычке, по рабской традиции благоговели перед офицерами — привозили им продовольствие, кланялись и дарили подарки. Обыватели Сакуры по-прежнему называли Ичиморо «господин полковник».

Было проще простого организовать в Сакуре «офицерскую артель». Ее председателем стал командир полка, а членами правления — два комбата. Нужны были и рабочие руки, — они были набраны из унтер-офицеров и солдат. Офицерские денщики волей-неволей стали «помогать» своим офицерам ковырять непослушную землю. Правительство охотно дало кредиты. Инвентарь нашелся. Раньше во всех полках были сельхозотряды, обеспечивающие полк овощами, — их инвентарь теперь был собран в так называемых «полковых районах», — оттуда артель Ичиморо и получила все, что нужно.

И офицеры стали «крестьянами».

Суауки горько рассказывал мне об атом.

Он ковырялся а своем клочке земли, проклиная мир и наливаясь злостью. Земля была твердая. Десятилетиями утаптывали ее офицерские кони. Сузуки сам топтал ее много лет. Он любил ату землю, когда она была плацем, и ненавидит сейчас, когда она стала полем.

Приходят воспоминания. Припоминаются парады, стрельбы, учения, трепетные дни смотров, веселые дни офицерской службы в запасном полку.

А если подняться чуть-чуть на косогор, можно увидеть то, что больше всего дорого Суауки, — учебный танк и бронемашину. Сейчас они стоят, завязнув в грязи у поворота дороги, но когда-то они были славой и гордостью Сузуки. Единственный из офицеров полка, он прошел специальные курсы и, вернувшись в полк, обучал всех офицеров искусству борьбы с танками. Это были гордые, памятные дни...

И теперь, когда сумерки медленно наползают на бесполезные, беспомощные машины, завязшие в грязи, Сузуки хочется плакать.

— Хочется плакать, — говорит он мне. — Все было бы иначе, если бы мы победили...

Наутро ко мне на завтрак пришли уже все — и полковник Ичиморо, вернувшийся из Токио, и комбат Нисизава, похоронивший своего знакомого, и Сузуки... Мы сидели, ели скияки из старого петуха и неторопливо беседовали.

Я не был настолько невежливым, чтобы спросить, как могут они в горячее рабочее время так благодушествовать за завтраком в двенадцать часов дня. Я знал уже, что есть денщики, «помогающие» офицерам, и есть солдаты, занимающиеся выжигом древесного угля, что и дает главный доход артели.

Что касается правления артели, то оно занималось сейчас тяжбою с населением Сакуры, о чем мне с горечью и рассказал Ичиморо. Дело в том, что офицерская артель не могла да и не хотела перепахивать всю землю полка, но и отдавать ее не собиралась. Безземельные крестьяне Сакуры жадно взирали на эту землю. Уж они-то ее подняли бы!

— Но это наша земля, земля полка, — убеждал меня Ичиморо. Какого полка? — наивно спросил я. — Полка-то ведь нет?

— Да, но...

Впрочем, полк был — вот сидел предо мною весь костяк его, остов: командир, комбаты, офицеры. Естественно было, что они не хотят отдавать крестьянам ни землю полка, ни казармы, ни полигон, ни склады... Все пригодится в свое время!

Главное — выстоять всем купно до лучших времен.

— До каких?

Ичиморо уклонился от прямого ответа.

— Все может измениться в мире, — пробормотал он.

Но я уже знал, о чем они мечтают, эти офицеры-«крестьяне». О новой войне.

Как бы там ни было, а они были все вместе, в своем «полку», в своих казармах... А «дикое поле» — что ж, утоптать и снова превратить его в учебный плац куда легче, чем вспахать и сделать нивой.

За завтраком мы разговорились о перспективах движения колонизаторов, «новых крестьян». Оказывается, артель Ичиморо — только маленькая ячейка огромной всеяпонской организации. Эта организация сейчас, в 1946 году, только складывается. Происходят собрания, съезды. Есть уже название; как всегда у японцев, оно очень длинное: «Кайта-ку-киноо-ша-леммей» — («Лига колонизаторов, вернувшихся в деревню»). Сейчас происходит образование префектурной лиги. Во главе ее будет генерал-майор.

— А затем уже соберется съезд всеяпонской лиги.

— И возглавит ее генерал-полковник? — усмехнулся я.

— Да! — серьезно ответили мне. — Это нужно для авторитета.

— А зачем вообще нужны эти лиги? Раз вы перестали быть офицерами и стали крестьянами, так и входите в крестьянские союзы, крестьянские партии...

На это я получил ответ, который можно получить только от самурая. Глядя мне прямо в лицо и нисколько не улыбаясь, мне ответил Сузуки:

— Видите ли, в радиопередачах токийской станции есть час для крестьян. А для нас — «новых крестьян» — нет такого часа. Лига добьется этого.

— И все?

— Да! — чистосердечно ответил Сузуки.

Ну что можно было сказать после этого!

В этой беседе за завтраком я услышал о Симошидзу, — офицеры говорили об этом с уважением и завистью:

— Это большое хозяйство. Очень большое. И возглавляет его сам генерал-майор. А душою всего дела — полковник Накашима.

Я попросил рекомендательное письмо к полковнику, мне его дали.

Не скоро, но я все-таки попал и в Симошидзу.

Здесь все имело куда более эффектный вид, чем в бедной Сакуре. Ведь полк всегда выглядит скромнее, чем корпус.

Начать с того, что здесь был оффис — контора с вывесками по-английски и по-японски. В оффисе работало пятнадцать служащих. Нас встретил щеголеватый господин Нарукава, приветствовавший нас по-русски. Он учился в кадетском корпусе и знает несколько русских слов. Сейчас он заведует канцелярией хозяйства. Он проводил нас в приемную и сказал, что господин полковник скоро прибудет.

Действительно, тот скоро явился. Это был коренастый пожилой человек, очень похожий на того японского полковника, какого мы видели в фильме «Волочаевскне дни».

После традиционных поклонов полковник сразу же сказал нам, что он — простой крестьянин.

— Да, да, — говорил он, качая головой, — господин генерал и я больше не возглавляем дело. Мы решили демократизировать все. Я только простой крестьянин. Вот, — он показал нам мозоли.

Тем не менее он готов дать нам все сведения о хозяйстве, он все знает. Господин Нарукава может принести справки, цифры.

— Он у меня правая рука! — снисходительно сказал полковник, но тут же спохватился: — Я, правда, все время в поле, с лопатой... Но меня часто вызывают сюда, когда приезжают власти, гости... Что делать!..

Итак, что же такое Симошидзу?

Это — большое дело. Оно объединяет восемь артелей, в них тысяча сто семей и две тысячи четыреста га земли. Всего в хозяйстве около четырех тысяч человек.

Большинство — военные. Бывших офицеров — сто один, унтер-офицеров — сто. Остальные — солдаты и члены семей.

Все живут в бывших казармах. Это здание, где контора, — бывшее артиллерийское училище. Есть машины: всего десять. Это бывшие танки и тягачи, ставшие теперь тракторами.

Во главе хозяйства стояли раньше генерал и полковник Накашима. Теперь — после «демократизации» — все дело возглавляет солдат.

— Да, да, простой солдат! — радостно говорил нам Накашима, но я потом долго пытался узнать имя этого солдата и в оффисе и у отдельных руководителей хозяйства — никто этого имени не знал. Генерала знали, Накашиму, конечно, тоже... а своего «председателя» никто не знал.

Хозяйственной жизнью дела руководит специалист, присланный из министерства земледелия. Вообще правительство очень поощряет Симошидзу: дает кредиты, ссуды, инвентарь, семена.

Все хозяйство состоит из восьми артелей, каждую возглавляет начальник.

— Офицер?

— Да... Пока. Офицеры все-таки грамотные.

Все члены артели делятся на сотни; каждые сто человек возглавляются сотником. Офицером.

Сотни разбиваются на бригады.

— Зачем же сотни, раз есть бригады?

— Так удобнее управлять людьми...

Я захотел посмотреть хозяйство, и Накашима согласился быть путеводителем, но, к сожалению, неожиданно приехали американцы на «виллисе», и Накашима должен был принимать их. Меня поручили двум майорам.

— Почему же «простой крестьянин» Накашима принимает гостей, а не глава хозяйства — солдат?

— Видите, — улыбаясь, объяснили майоры, — Господин полковник Накашима у нас заведует внешней политикой...

Ну что ж! Я отправился в поле с майорами. Один из них, по имени Сидзусато, заведовал полеводством, другой — Такебояши — лесом.

Чтоб попасть в поле, мы должны были пройти через военный городок. Мы шли мимо длинных деревянных казарм, где жили все эти сотни и бригады вместе со своими сотниками и начальниками.

Это были военные поселения, другого имени нельзя было подобрать к тому, что я здесь видел.

Мои майоры вдруг остановились и почтительно сняли фуражки.

— Что случилось?

— Господин генерал идет.

Навстречу нам по полю шел худой, старый человек. На правом плече он нес тяпку, на левом болтался старенький офицерский плащ.

Было странно видеть генерала с тяпкой.

Мы познакомились. Майоры почтительно стояли сзади.

— Посмотрите наше хозяйство и, будьте добры, дайте нам свои любезные советы, — вежливо говорил генерал.

А я смотрел на его маленькие беленькие ручки...

— Не трудно ли вам, господин генерал, работать на поле?..

— Да, да, трудно... Что делать! Конечно, я не могу сделать столько, сколько крестьяне, но я стараюсь...

— Это хорошо как моцион... Не больше...

— Да, да... — печально закивал он головой. — Я делаю, что могу.

Ну что ж! Если в сказке Салтыкова-Щедрина один мужик двух генералов кормил, то сотни японских солдат смогут же прокормить одного генерала.

Мы стали смотреть поле.

Полеводческий майор показывал:

— Вот мы на этом участке применили метод советского ученого Лысенко — метод яровизации.

— Вы агроном?

— Нет. Никогда и не помышлял о земле. Сейчас учусь.

О хозяйстве, о земле, о лесе оба майора говорили без всякого энтузиазма. Совсем как Сузуки из Сакуры — даже с ненавистью.

Я сказал:

— Может быть, у вас есть ко мне вопросы?

Они замялись. И вдруг:

— Скажите, что война Америки с СССР вероятна?..

Да, это единственное, главное, что волновало их. Ковыряя упрямую землю, проклиная труд и свою долю, они мечтали об одном: о новой войне. О войне, которая всех этих «новых крестьян» вернет к их любимому «делу».

 

3

Уже возвращаясь с поля, я нечаянно столкнулся с моим старым знакомым — капитаном Хатагавой.

Но он не обрадовался мне. Он выглядел еще более жалким и смущенным, чем там, на Коррехидоре. Он еще более похудел и совсем увял.

— Ну как? — спросил я. — Устроились? Припали к груди земли-матери?

Он только жалобно улыбнулся в ответ. Потом, озираясь по сторонам, пробормотал:

— Здесь неудобно разговаривать.

Вечером мы вновь сошлись с ним, на этот раз в гостинице, где я стоял. Нас было только трое: Хатагава, мой переводчик и я. В Японии комнаты в маленьких отелях обозначаются не номерами, а знаками. Есть комнаты Лотоса, Ириса, Вишни в цвету, Аиста. Над моим номером висел знак Белой Хризантемы. Тем не менее комната была достаточно грязна. Впрочем, это не имеет никакого отношения к тому, о чем здесь рассказывается.

— Ну, как же ваши офицерские «колхозы»? — спросил я у своего гостя.

Он ответил не сразу. Жадно закурил сигаретку, держа ее по-солдатски, двумя пальцами, — видно, привык так в плену, — потом прошептал:

— Это обман... — Он помолчал немного, еще ниже опустил голову. — Опять обман... Почему все так любят обманывать маленького человека? — спросил он с тоскою. — Скажите, зачем сельскохозяйственной артели пулеметы?

— Пулеметы?

— Да. Вчера к нам завезли пулеметы. Разве пулеметы — это сельскохозяйственный инвентарь? Говорят, будем опять солдатами. Зачем? — Он поднял на меня свои печальные глаза и вздохнул. — Все, все обманывают маленького человека... Вы слышали о резервном полицейском корпусе?

— Да, слыхал.

— Я прошу вас, — вдруг горячо сказал он, — не верьте, это не полиция! Нет, нет! Здесь этого и не скрывают от нас. Теперь многие наши офицеры собираются уходить в этот резервный корпус. Там по крайней мере не придется маскироваться «крестьянами».

— И вы пойдете?

— Я? Нет. Я не пойду. Нет, нет!.. — энергично закачал он головою. — Я не пойду. С меня довольно!

— Останетесь здесь?

— Нет... не знаю... Я ничего не знаю... — с невыразимой тоской прошептал он. — Я бедный маленький человек... У меня семья... Я хочу только покоя...

Опустив руки и сгорбившись, он сидел передо мною, действительно бедный, маленький, много раз обманываемый человек...

— Хуже всего, — проговорил он, — когда сюда приезжают американцы. Они часто сюда приезжают. Нет, они смотрят не наши поля. Они рассматривают нас. Я много раз ловил на себе их взгляды. В эти минуты я чувствовал себя... скотиною на бойне. Мне казалось, что это мясники ощупывают, взвешивают и оценивают мои мускулы, мое мясо: годен ли я, или не годен.

— Для чего?

— Для того, чтобы быть пушечной говядиной. А я больше не хочу быть пушечной говядиной! — вдруг пронзительно закричал он. — Я человек! Я не хочу убивать. Я не хочу быть убитым. Я хочу мира. Я — человек! — И неожиданно он заплакал.

С тех пор прошло несколько лет. Я не знаю, что сталось с бывшим капитаном императорской армии, бедным, обманутым Хатагавой Сатору. Жив ли он? Остался ли на «диком поле»? Или ушел прочь от этих «новых крестьян»? Куда? Нашел ли он, наконец, работу по душе и по совести, чашку риса и покой для себя и для своей семьи в этой стране безработных, бездомных, попавших в горькую беду соотечественников? На воле ли он еще? Или уже сидит за железной решеткой, как тысячи таких же, как он, очнувшихся людей Япония, не желающих новой войны?

Я ничего о нем не знаю больше... Но до сих пор звенит в моих ушах его пронзительный вопль: «Я не хочу быть пушечной говядиной!» И мне кажется, что это вопль Японии.

1947