Сижу на нарах (из непечатного)

Горбовский Глеб Яковлевич

Творчество Глеба Горбовского — явление в русской поэзии последних десятилетий.

В книгу «Сижу на нарах» вошли малоизвестные широкому читателю и ранее не публиковавшиеся стихи, которые до недавнего времени (год издания книги — 1992) не могли появиться в печати.

 

Из книги «Зеленая муха» (русские алкóголи)

 

Фонарики ночные

Когда качаются фонарики ночные и темной улицей опасно вам ходить, — я из пивной иду, я никого не жду, я никого уже не в силах полюбить. Мне лярва ноги целовала, как шальная, одна вдова со мной пропила отчий дом. А мой нахальный смех всегда имел успех, а моя юность пролетела кувырком! Сижу на нарах, как король на именинах, и пайку серого мечтаю получить. Гляжу, как кот, в окно, теперь мне все равно! Я раньше всех готов свой факел погасить. Когда качаются фонарики ночные и черный кот бежит по улице, как черт, — я из пивной иду, я никого не жду, я навсегда побил свой жизненный рекорд!

1953, Череповец

 

«Лежу на дне коньячной речки…»

Лежу на дне коньячной речки. То рыбы надо мной, то жабы. То восхитительные речи руководителей державы. Я ощущаю толщу фальши, хлебнув — утешного — истошно! И посылаю всех подальше. И засыпаю осторожно.

10 апреля 1961

 

«Человек уснул в метро…»

Человек уснул в метро, перебрав одеколона. От него — его нутро развезло, определенно. Ночью выключили свет, затворили вход и выход. Кутал спящего, как плед, продувной тоннельный вихорь. И всю ночь ему, лучась, отпускное снилось лето и какая-то запчасть от невыйгранной «Победы». И всю ночь, как фараон, он лежал в своей могиле. А над ним не спал закон, оставаясь в прежней силе.

1960

 

Про султана

У султана было триста жен. Был фонтан и голубой бассейн. Только был он главного лишен — не употреблял султан портвейн! Жаль султана. Звонкий автомат не выбрасывал ему салат. Жаль султана. «Красная стрела» не везла его и не везла. В США не делал он визит, где сидит Рокфеллер-паразит, виски пьет, ест желтое желе… А султан лежит в сырой земле! У султана было триста жен. Пили все из общего котла. Но одна из них пила… крюшон, потому как в партии была.

1960

 

Юность

Пили водку, пили много, по-мужицки пили, с кряком А ругались только в бога, ибо он — еврей и скряга. Кулаки бодали дали, кулаки терзали близи. На гвозде висевший Сталин отвернулся в укоризне. Пили водку, пили смеси, пили, чтоб увидеть дно… Голой жопой терся месяц о немытое окно.

1954

 

С гонорара

Накуплю вещей-предметов: мягкогрудую тахту, десять штук вождей-портретов, что не дремлют на посту; обрету бокалы-рюмки, а в кредит — презерватив. Государственные брюки проявлю, как негатив; пробреду лихим бульваром поперек своей судьбы! Будут встречные мне пары становиться на дыбы: как же так! — ходил в лохмотьях, как же так! — просил на хлеб… Я состарился в работе, я, поэт Горбовский Глеб. Ночь мою клопы сожрали, белый день — затмил закон. Где-то, скажем, на Урале — мой, не найден, миллион. Под пластом песчанокрасным он лежит, шероховат… Заявляю громогласно: я ужасный мот и хват! Я найду тот клад красивый и — пропью его! Он — мой. Ходит жизнь, качает силой, как тяжелой булавой. То меня по шее хрястнет, то меня бодает в бок… И уже предельно ясно, что такое в жизни — Бог.

1963

 

«Проходя по улице вечерней…»

Проходя по улице вечерней, глубже я дышу и равномерней. День меня нахлестывал делами. Я звенел покорно удилами. И летел — то рысью, то карьером — под своим незримым офицером. …А сейчас по улице прохладной я иду, душистый и нарядный. Вспыхивают в окнах абажуры, пролетают голуби-амуры. Очень плавно и неторопливо я зайду в буфет и выпью пива. А потом под круглыми часами кто-то посигналит мне глазами. Далее — по кругу, по порядку — в раскладную лягу я кроватку. Ну, а утром — утром все сначала. Лишь бы в сердце песенка звучала.

1966

 

«Алеша, сбегай за любовью…»

Алеша, сбегай за любовью, ступай, найди ее, сыщи! Не повредит она здоровью, как третьеводняшние щи. Алеша сбегал за любовью. Она… в бутылочке жила. И заряжала душу новью под цвет зеленого стекла. И вот уж я с насущным миром все ближе… Как гора с горой! Как будто задница с сортиром. Алеша, сбегай за другой.

1967

 

На престольный

Драка за околицей. Хруст. Поет дубьё. Тетка Фрося молится за дитя свое. Разнесло головушку палицей Фоме. Кровушка до донышка. Все в своем уме. Дядя Саша гирькою полоснул во тьму. Ночь луною-дыркою свистнула ему. Драка скоро кончится, ухмыльнется бес. Сутки будет корчится после бури лес. …Ты очнешься, пьяненький, в боковушке, плут. Тут тебе и пряники, тут тебе и кнут. Драки нет. На скатерти самовар пыхтит. И к… постылой матери этот милый быт!

1969

 

Курортное

Напишу тебе открытку, в синий ящик опущу. В ней скажу тебе открыто что — желаю и грущу. Подойду к ларьку, зевая. Дерну пива. День прошел. Денег нету — унываю. Рупь нашел и — хорошо. Море пахнет очень плохо. Море, видимо, с гнильцой По песку на пляже блохи продвигаются рысцой. Я зеваю так отменно. Блох считаю. Пиво пью. Через месяц непременно я кого-нибудь убью.

1964, Новороссийск

 

В ресторане

Если можно, принесите сигарет! Уберите эти крошки со стола. А вот этот непочтительный брюнет, — почему он нависает, как скала? Вы решили, что я сник и одинок. Вы сказали, что я гопник — не поэт. Я разбавлю вам горчицею вино. Если можно, принесите сигарет. Я вас очень попрошу курить под стол. А иначе… я вам что-нибудь спою. Я сыграю вашей кепочкой в футбол. Отойдите, я с утра не подаю. На столе салат завял, как овдовел. В лимонаде молча сдохли пузыри. На эстраде человечек заревел, словно что-то вырвал с корнем изнутри Я встаю, слегка ощупав свой бюджет. Уходи отсюда, Глебушка, дружок. Если можно, принесите сигарет… А брюнету мы запишем тот должок.

1963

 

Песенка про постового

У помещенья «Пиво-Воды» стоял непьяный постовой. Он вышел родом из народа, как говорится, парень свой. Ему хотелось очень выпить, ему хотелось закусить. Хотелось встретить лейтенанта и глаз падлюке погасить. Однажды ночью он сменился, принес бутылку коньяку. И возносился, возносился — до потемнения в мозгу. Деревня древняя Ольховка ему приснилась в эту ночь: сметана, яйца и морковка, и председательская дочь… Затем он выпил на дежурстве, он лейтенанта оттолкнул! И снились пиво, снились воды, как в этих водах он тонул. У помещенья «Пиво-Воды» лежал довольный человек. Он вышел родом из народа, но вышел и… упал на снег.

1960

 

Рандеву

Подошел ко мне мужик: шляпа набок, галстук — шик. Взял за пуговку меня, тарахтит, а речь — фигня. С виду — сизый голубок, а зануда — не дай бог! Говорю ему: «Амбал, ты меня заколебал». Дело было у ларька. Говорю: «Рванем пивка?» Голубок рванул и сник. Будто с пивом съел язык. …Пейте, граждане, пивко. Будет на сердце легко. Потому как в том пивке — градус! — в каждом пузырьке.

1991

 

Ах вы, груди!

На Садовой улице в магазине шляп понял, что погибну я из-за этих баб! Глазки их пригожие, в клеточку трусы. Пропадаю пропадом из-за их красы! Ах вы, груди, ах вы, груди, носят женские вас люди, — ведьмы носят, дурочки и комиссар в тужурочке. Там, где пес на кладбище гложет свою кость, повстречал я женщину, пьяную насквозь. Повстречал нечаянно, привожу в свой быт, а она качается, а она — грубит! Ах вы, груди, ах вы, груди, носят женские вас люди, — ведьмы носят, дурочки и комиссар в тужурочке. Взял я кралю на руки, выношу на двор. А она беспочвенный заводит разговор. Разлеглась, мурлыкая, на рыдван-тахте: «Что ты, — говорит, — прикасаешься к моей красоте?» Ах вы, груди, ах вы, груди, носят женские вас люди, — ведьмы носят, дурочки и комиссар в тужурочке.

1962

 

На диване

На диване, на диване мы лежим, художники. У меня да и у Вани протянулись ноженьки. В животе снуют пельмени, как шары бильярдные… Дайте нам, хоть рваных денег, — будем благодарные. Мы бутылочку по попе стукнули б ладошкою. Мы бы дрыгнули в галопе протянутой ножкою. Закадрили бы в кино мы по красивой дамочке. Мы лежим, малютки-гномы, на диване в ямочке. Уменьшаемся в размерах от недоедания. Жрут соседи-гулливеры жирные питания. На диване, на диване тишина раздалася… У меня да и у Вани жила оборвалася!

1960

 

Вечеринка

Вошла, внесла румянцы, спросила: кто я есть? Заваривались танцы, шумел паркет, как жесть. Играл я на гитаре — дубасил по струне! Дыхнула в ухо: «Парень, сыграй наедине…» Я в песню носом тыкался, как в блюдце с молоком. А ты, как недотыкомка, стучала каблуком. Как звать меня?! Акакиём. Она в ответ: «Трепач!» А я ей: «Прочь отскакивай — как мяч, как мяч, как мяч!»

1960

 

Бывшие люди

На тряских нарах нашей будки — учителя, офицерьё… У них испорчены желудки, анкеты, нижнее белье. Влетает будка в хлам таежный, все глубже в глушь, в антиуют. И алкоголики — тревожно — договорятся и запьют. На нарах — емкостей бездонность, посудный звон спиртных оков; на нарах боль и беспардонность, сплошная пляска кадыков! Учителя читают матом историю страны труда. Офицерьё ушло в солдаты, чтоб не вернуться никогда. Чины опали, званья стерлись, остался труд — рукой на горле! И тонет будка в хвойной чаще, как бывшее — в происходящем.

1958, Сахалин

 

«Стрелочник — дедушка, хмырь…»

Стрелочник — дедушка, хмырь. Дедушку звали Аркашею. Словно болотный упырь форменный — форму донашивал. Стрелочник в будке живет, стрелочник пахнет картошкою, он самогоночку пьет и заедает — дорожкою… Как-то с похмелья (дитя!) — лег поперек — не кровати, а — на стальные «путя». Повеселился и — хватит.

1964

 

«Не стану рассказывать вкусные сказки…»

Не стану рассказывать вкусные сказки про виски-сосиски, сыры и колбаски. Я лучше уеду от вас, оглоедов, в республику мертвых, но дивных поэтов. Со мной происходят ужасные вещи, клыкастые пьяные бреды гнетущи! А мне ведь от Бога подарок обещан — путевка в цветущие райские кущи! Обрыдло рассказывать дряблые байки о том, что родная земля надоела, почем на углу вечерком раздолбайки, — до ваших делишек — какое мне дело!

1963

 

Объявления

Забор. Бумажки. Кнопки. Тётки. «Сдаю мочу». «Лечу от водки». Читаю, словно блох ищу: «Куплю жену. Озолочу», Имен и чисел кавардак. «Подвал меняю на чердак». Опять… жену! Вот сукин… дочь! «Могу от немощи помочь». Восторг! Куда ни кину глаз. «Продам хрустальный унитаз». А вот эпохи эталон: «Есть на исподнее талон». …Забор кряхтит, забор трещит под гнетом суетных желаний. Он — наша крепость, символ, щит! А меч… дамоклов меч — над нами.

1970

 

«Пьет страна. Как туча — брашно…»

Пьет страна. Как туча — брашно! Вечер. Всполохи беды. Соловей поет так страшно. Жутко так цветут цветы… Сыплет в душу озорную алкоголем, как дождем. Продавец очередную не отпустит — пропадем. Жаждет душенька отравы, а чего желает друг? Из вулкана — стопку лавы? Или — славы пышный пук? На Камчатке все в порядке. Рыба. Дождь. Дворец Пропойц. Сам с собой играет в прятки ларька какой-то «поц». Я пишу стихи рукою. Посыпаю их мозгою. Соловей молчит… А друг зажевал цветком недуг.

1963

 

«Аэродром, аэропорт…»

Аэродром, аэропорт, коньяк и яблоки апорт. Не будут рейсы по дождю. Не подчинился дождь вождю, который в будке над страной не перекроет — проливной. …Сиди, коньяк тебе и сон, не спи — залезет муха в рот. Сиди, товарищ Кацнельсон, сиди и вянь, как бутерброд. А самолет не полетит: сгорело небо — дождь в золе. Сиди, пока ты жив и сыт, пока ты, гнида, на земле.

31 декабря 1959, Пулково

 

Перегрузки

Перегрузки кислого тела, переборы хмельного сердца. До того серьезное дело, что ночами трудно раздеться. …Провода моих перегрузок — Что гудите, нервы, сердито? Обойдемся без пошлых музык в винной пляске святого Витта. Самолетиком дряхлым рокочешь, надрываешься, точно пахарь… Вроде, сгнил человек, а — хочет! Голова уже, как папаха, — вся чужая, вся меховая, еле-еле… едва живая. Отчего мои перегрузки? Оттого, что живу по-русски.

17 ноября 1963, Москва, Внуково

 

Дым

Не дымок растаял на рассвете, — улетучились жена и дети. Покрупнели щели на полу. Угнездился таракан в углу. Хорошо, что не было пока не шестидесяти — сорока. Хорошо, что водки было много. Дым друзей клубился у порога.

1969

 

«Отпусти меня, боль, отпусти…»

Отпусти меня, боль, отпусти. Есть у пьяниц пароль: не грусти! Не грусти, моя свет-красота, ты всегда настоящая, та. Ты прости мне проделки мои. Отпусти меня жить в соловьи. Буду тихо любить, как светить. Подзаборной кончине — не быть. Отпусти меня в обморок вьюг, в сердце друга, как будто — на юг. Отпустила вселенская боль: окунулась душа в алкоголь.

1963

 

Одоленцы

(зеленые бесенята)

Мне показалось: позвонили! Я вышел в ночь. За дверью пусто. То одоленцы поманили… И я пошел за ними шустро. Осиротей моя семейка, заплачьте, розовые дети! Бульвар, холодная скамейка. Осенний сексуальный ветер. Я вновь покинул чистых комнат геометрическую скуку. Мне эта ветреность знакома. Ее постиг я, как науку. Любовь, разлука… Их немало у жизни — одоленцев шалых. А в чистом поле Русь дремала на белоснежных покрывалах.

1966

 

«Зеленые лица сосудов…»

Зеленые лица сосудов, одетых с утра в пиджаки, не чуют ни чуда, ни зуда, когда им читаешь стихи. …Писать для порожних бутылок и ждать, притаившись, как плут, когда — об коньячный затылок тебя самого разнесут!

1973, Секешфехервар

 

В подвальчике

Это плачет дождь, и только, — по тебе или по мне. Металлические столики в нечаянном вине. Это розовый комарик набухает на виске. Это бегает сударик с полотенцем на руке. На лице твоем порода чуть наметила скулу… Это плачет непогода, слезы льются по стеклу. Нас никто не замечает, кроме Бога… Ты не плачь. А головушкой качает дядя Коля. Он — стукач.

1961–1991

 

Домино

Там играют в домино резво, дымно, бесполезно. Тетка сплюнула в окно, так как все в нее не влезло. Потому что студень был так хорош и уникален, что в подъезде пес завыл, весь окурками завален. Кастаньеты домино — пульс безбожного столетья! Тетка выпала в окно. Постарели за ночь дети. Дети. Дяди. Домино. И, как бел-туман, вино…

1963

 

Праздник

Мертвых елок на помойке рассыпаются тела. Стихли знойные попойки, снедь слиняла со стола. Баба хмурая, как буря, что прошла над городком, на крыльце стоит и курит, посыпая матерком. Нищих нет. У павильона, запихав бутыль в штаны, на снегу уснул гулёна в ожидании весны. Воробей над ним поплакал, капнув белым на треух. Подошла, зевнув, собака, проворчала: «Вот лопух…» Участковый дядя Коля прочитал пивцу мораль: «Замерзай, но выйди в поле за черту! Задвинься вдаль! Не тревожь народ, скотина, под святое Рождество!» …Новогодние картинки. Праздник. Только и всего.

1969

 

«Ведро вина, бок ó бок кружки…»

Ведро вина, бок ó бок кружки. Дружки гуляют и подружки. В углу кого-то вяло режут. Окольцевал иных — картёж. Сверкают зубы. Блещет нож. И все загадочней и реже смеется наша молодежь.

1962

 

«Ночью в пьяный Институт…»

Ночью в пьяный Институт хваты — дурочку ведут. Прислонились с двух боков двое старых мудаков. И ведут в огромный мир, как в общественный сортир. Шепчет девочка слова: «Мама, мама, ты права… Мама, мама, я пропала! — Меня любит, кто попало». Вдруг навстречу из-за тына появляется детина. Двух вонючих чудаков — лоб об лоб — и был таков. Взял девчонку на буксир и ведет в загробный мир: он ведет ее туда, куда не ходят поезда, где течет назад вода, где растут в себя цветы, куда не вхожи я и ты.

1991

 

«Хожу по престижным квартирам…»

Хожу по престижным квартирам, вино вымогаю — не хлеб. Приветствую вас, командиры, владыки алкашных судеб! Меня ли к столу зазывают, — дымится оранжевый борщ… О, праздничный хруст караваев, свинины вершковая мощь. Как вкусно. Как стыдно-обидно. Но рюмку нальют, и — плевать! И совесть — с отрыжкою сытной — как девка, пошла танцевать. Но кто… невесомость поднимет? Незримость печали узрит? Кто выхватит сердце — не имя, — пока это сердце горит?

1961

 

Стихи, написанные в ресторане «Корюшка»

Сидим, тяжелые, с тобой. Тебе — шестьсот. Мне — три по триста. Я — от рождения тупой. Ты — сын расстриги-коммуниста. Учти, никто нас не поймет. Тебя во сне обнимет скука. Меня положит брат в комод и до утра забудет, сука. Нам станет плохо. По весне — о нас сболтнут: уплыли, вроде, — по ватерлинию — в вине. Причем, один из двух — в комоде.

1964

 

С получки

Пьяные бабы множат морщины. Пьяные ползают черви-мужчины. Пьяные руки не цепки, но липки. Пьяные с губ облезают улыбки. Пьяные ноги дубасят в настилы. Пьяные зубы скрежещут, как пилы. Все позабыто, сбыто, пропито. Пили, как лошади из корыта. Били копытами в землю и в небо! Не было Пушкина! Не было, не было..

1958, Сахалин

 

«Русским словом — по морде…»

Русским словом — по морде, по болванке лица! По земле еще бродит шепоток подлеца. Ржавой бритвой — не рифмой, утюгом-матюгом! О, цензурные рифы, мне ваш скрежет знаком. В этот тошный, кромешный век-поток, век-итог кто мне скажет: «Сердешный, на-ка, выпей чуток». Гирей, гирей по глазкам, наизнанку кишку! Потрошеная сказка, навалясь на клюку, как покойник из морга, ковыляет в свой рай… Сердце шепчет: все дорого… Мозг: круши, вытворяй!

1964

 

«И стали вещи покидать меня…»

И стали вещи покидать меня. Очки разбились. Стерлись сандалеты. Японский зонтик, среди бела дня, исчез в буфете (жидкий кофе и котлеты). А стоило на лавке прикорнуть в тени вокзальной, — испарилась сумка. В ней — паспорт и еще чего-нибудь: поземка бытия… Добыча недоумка. Ушли часы. С протянутой руки. Бегут к «жучкам» намоленные книги. Исход вещей. Рассудку вопреки. Последний поезд из вчерашней, красной Риги.

1991

 

«Чахоточная черная зима…»

Чахоточная черная зима держалась на нуле, дождила аж до марта. Но вот за окнами как бы истлела тьма, — снег повалил… И сколько в нем азарта! Деревья щеголяли в бахроме, земля и впрямь для многих стала пухом. Неслышные машины шли с ухмылкой на уме. И провода над городом — как бы от сна опухли. Кирпич старинный здания тюрьмы. Ощерилась в стене железная калитка. Последний человек на снег из затхлой тьмы ступил… и прочь спешит — задумчиво, но прытко.

1992

 

Пьяная вишня

Напитанная водкой, таящая дурман, испорченной походкой вошла она в туман. Туман кипел и стлался над черною тропой. Ушла. А я остался наедине с толпой. Я молод был, печален, отчаян, отрешен… Но ждал ее начальник развратник и пижон.

1991

 

«Твои глаза коровьи…»

Твои глаза коровьи я нюхал, как цветы. Отравленный любовью, шел умирать в кусты. Твое сухое вымя, твой голос нежно-злой, твое святое имя я вымел в ночь — метлой! Любовь была жестока, как драка, как тоска, как пуля, что до срока мелькнула у виска.

1991

 

Песенка про шофера

Он вез директора из треста на «волге» цвета изумруд… Не суждено было до места доехать тем, кого везут. На самом резком повороте хватил шофера паралич. В предсмертной жалобной икоте упал на руль шофер Кузьмич. Директор делал выкрутасы, баранку рвал у мертвеца. Но не одна на свете трасса ведь не бывает без конца. Она кончалась магазином, где ювелир, как изумруд, стоял, роскошный рот разинув, сказав: «Сейчас меня убьют…» Вот так убили ювелира. Убил его мертвяк-шофер. И поэтическая лира на том кончает разговор.

1961

 

Ленинградская венерическая

Торговала ты водой газированной. Был жених твой молодой — образованный. Он закончил факультет филологический. Заболел болезнею венерической. Наградил тебя сполна, под завязочку, чтоб носила на носу ты повязочку. Проклинала чтобы ты жизню русскую, говорила чтобы в нос — по-французскому. И сидишь ты на дому, затворившись, нос не кажешь, так как нос — отвалившись.

1960-е

 

Следы на снегу

Шел, как плуг. А сел под месяц, сел и вдруг… убавил в весе. Встал и в лес ушел, уплыл. Шел он без того, что сбыл. Миг был гол, согнут в дугу. Кал, как кол, торчал в снегу.

1959

 

«Нашла милиция в снегу…»

Нашла милиция в снегу сперва сапог, затем — башку. Веселый труп с бородкой! Замерз, но пахнет водкой. Сержант его ногой копнул. А труп… очнулся. И — рыгнул.

1970

 

Диссиденты

Из шинели Гоголя вылезши, призамерзнув и приустав, мостовую глазами вылизав, мы проходим, ушлыми став. А начальнички — череп голенький от больших хрущевских идей изрекают: ишь, алкоголики! Выдают себя за людей! …Очень грустно и очень больно острый мозг носить на плечах. «Алкоголики, алкоголики…» Не один Есенин зачах. Мы проходим Невским незримо, задеваем плечами дома. И мелькают девушки мимо, от начальничков без ума. Но карабкаюсь я упрямо, — злым стишком по лысой странице! Родила меня просто мама, а могла бы родить — птица.

1960-е

 

«Я содвинул железные ставни…»

Я содвинул железные ставни, я окно, что выходит на юг, заложил кирпичом! Но оставил амбразуру для встречи ворюг. Поджидая ночных лихоимцев, я ружьишко просунул в дыру. …Но никто не посмел объявиться, кроме солнца! И то — поутру. И тогда сконцентрировав силы, обнаглев от стакана огня, я пальнул в золотое светило… И погасло оно. Для меня.

1992

 

«Отчизна в поисках кормильца…»

Отчизна в поисках кормильца читает лозунг на стене. Бюрократические рыльца желают лучшего стране. А что — народ? Сыны Отчизны? …Как бы присутствуя на тризне, по вынесении икон, — усердно варят самогон.

1980

 

«Старые стулья — еще досоветских времен…»

Старые стулья — еще досоветских времен, напрочь просижены тоннами задниц. Дачная мебель, чей статус давно отменен. Гвоздик, торчащий в обивке, как в памяти, — ранит и саднит. Грязные кошки, бездомные тощие псы, лица людей, почерневшие в пламенной злобе. Все это схлынет, заткнется куском колбасы и позабудется искренне, словно урчанье в утробе. Сад отдыхает: на ветках ни яблок, ни груш. Выдохся август. Жалеть его краски излишне. Листья усопшие. К ночи — мерцание луж. Время и люди. И листья. И птицы. Но певчих — не слышно.

1991

 

«Всю ночь сухие травы…»

Всю ночь сухие травы ломались подо мной. Окраиной державы спешил я в мир иной. Всю ночь пустыней-степью, свобода — как тюрьма… Страх, возведенный в степень, сводил меня с ума. Нет, не в киргиз-кайсаки, — в край жизни неземной! И молча шли собаки бездомные за мной.

1992

 

«Не по сытой иностранщине…»

Не по сытой иностранщине, где кисельны берега, — по родимой партизанщине, по махновщине — тоска! Неизжитым сердце полнится. Жар лампас и дыбь папах, — это вновь казачья вольница в степь летит на скакунах. Не подделка комсомольская, не в обмане, не в гостях, — вновь тележка гуляй-польская вдоль России — на Рысях!

1991

 

19 августа 1991

(частушка)

Очень странная страна, не поймешь — какая? Выпил — власть была одна. Закусил — другая.

 

Аквариум

Прозрачной стала голова — аквариум-горшок. Вот мысли донная трава, вот окунек-стишок. Там тень сомненья проплыла, как тучка… И любовь по капиллярам из стекла спешит, как жизнь, как кровь. Вот как бы солнца, невзначай луч вспыхнул и потух, — то покаянная печаль обволокла мой дух.

1992

 

«Разбавлю водку томатным соком…»

Разбавлю водку томатным соком и пью несмело, украдкой — боком, косясь на двери огромной кухни… В квартире дрыхнут. Никто не ухнет, никто не влезет спросонья в душу. …Я долго строил. Теперь я рушу! Я строил песни, шкафы и семьи. Был уважаем… весьма не всеми. Любил улыбки. Сам улыбался. Все строил домик, а он ломался. Вот говорят мне, что нездоров я. А я-то знаю, что водка — с кровью, а не томаты… Ох, не томаты! Здесь помидоры не виноваты.

1969

 

«Напишу роман огромный…»

Напишу роман огромный, многотомный дом-роман. Назову его нескромно, скажем, — «Ложь». Или — «Обман». Будут в нем козявки-люди драться, верить, пить вино. Будет в нем рассказ о плуте. Будет он, она, оно… Будет пламенной идея под названием — «Тщета». Вот опомнюсь и затею — настрочу томов полста. Сам себе куплю в подарок домик с бабушкой в окне. А остатки гонорара не пропью — снесу жене.

1969

 

«Под собой не чуя ног…»

Под собой не чуя ног, поздней осенью, во мраке я набрел на огонек, что мерцал в пустом бараке. Расползлись его жильцы кто куда по бездорожью, разошлись во все концы, положась на волю Божью. И лишь некая душа — запропавшая без вести, продолжала, не спеша, проживать на прежнем месте. Зажигала свет в окне, ветер слушала вполслуха… И блуждали по стене тень и свет живого духа.

1992

 

«Иметь избу… Или — избушку…»

Иметь избу… Или — избушку. Иль, на худой конец, — шалаш. У входа — маленькую пушку для повергания в мандраж. В углу — бутыль вина… Бутылку. Или — хотя бы — пузырек. Прибереги свою ухмылку, мой хищный критик, мой хорек. А на полу избы… избенки, или — на травке шалаша, пускай лежит в своей пеленке новорожденная душа. И долго жить… До смерти друга, что будет рядом, возле, здесь… А если одолеет скука, то про запас чернила есть.

1970-е

 

Из книги «Пивная пена»

 

«Завихряются машины…»

Завихряются машины, как железная струя. Мы еще с тобою живы, оболочечка моя! Навались, душа, на посох. Что там светит впереди? В рай напрашиваться поздно. В райсобес — не по пути. Значит — в ад, точнее — в зелье, в круг дрянных, зато — родных! А отсюда и веселье, что шокирует иных!

1960–1991

 

«Утро. Полумрак. Полурассвет…»

Утро. Полумрак. Полурассвет. Завтра — будет. Будущего — нет. Ноги загрустили. Руки сникли. Уши к полумузыке привыкли. Вот и полумрак полуиссяк. Головой с размаху — о косяк! Чтобы, значит, мозги набекрень. Утро. Полусумрак, полутень. Как кистень — под головой кулак. Время просыпаться. Ан — никак.

1991

 

«Среди деревьев возле дачи…»

Среди деревьев возле дачи одно вело себя иначе, чем остальные дерева: оно… скрипело! Чуть, едва. Оно стенало, как от боли, как бы желая лучшей доли. И, затаясь в своем углу, тот скрип терпел я, как иглу, входящую в мой мозг унылый… Но вот на днях собрался с силой, схватил топор! И — смерть сосне. Но скрип остался. Там, во мне.

1992

 

«По перрону ходят люди…»

По перрону ходят люди, ждут отправки кто куда. Рядом в каменной посуде «Кипяченая вода». Пожелайте, воробьишки, мне ни пуха, ни пера. Пассажиры точат книжки, как жуки… Стоит жара. И шибает из вагона всем, чем пахнет человек. Вот пакетик от бекона на путях окончил век, вот неясная старушка помочилась между шпал… Вот земля — моя подушка, на которой я поспал.

1963

 

«В человеке вспыхнула тревога…»

В человеке вспыхнула тревога: из газет узнал, что нету — Бога! Причесался. Вышел за ворота. Глядь! — из-за угла хромает кто-то. Поравнялись. Щелкнули зубами. «Значит, нет Всевышнего над нами?» Так они подумали — с испуга. И слегка обидели друг друга.

1969–1981

 

«Два бандита смиренно сидели в пивной…»

Два бандита смиренно сидели в пивной после темной и мокрой работы ночной. Разгрызая зубами соленый сухарь, чернобровый сказал убежденно: «Фонарь!» Отхлебнув свое пиво, и мрачен, и зол, белобрысый на это ответил: «Козел!» А в пивной становилось заметно тесней. Был один из семи нумерованных дней. Неустанно скулила несчастная дверь. И сказал чернобровый: «А ты ей — не верь!» На столах заунывно звенело стекло. Белой пеной, как снегом, столы замело. И сказал белобрысый: «Уеду на юг!» А в ответ чернобровый: «Уедешь — каюк!» Выходя из пивной, озираясь на свет, два бандита сказали друг другу: «Привет!» Белобрысый, подумав, добавил: «Пока». И безжалостно их повязала Че-Ка.

1960-е

 

«В тишине шуршала мышь…»

В тишине шуршала мышь. Хан чесался. Тохтамыш. Хан чесался потому, что неможилось ему. А неможилось ему, потому что съел хурму слишком свежую, пожалуй, — хан не ел товар лежалый. На лице его печаль, как кисейная вуаль. Говорит ему один: — Не печалься, господин. Финик съешь, откушай фигу. Поспособствуй ханству, игу, — наше иго — это ж благо! То ли будет в век ГУЛАГа. …Ночь пришла. Советник скис. Тохтамыш испил кумыс. На носу сидела вошь, — на, понюхай и положь.

1992

 

«Удивительное дело…»

Удивительное дело, до чего капризно тело: то понос его прохватит, то надуется гнойник где-нибудь внизу и сзади, то, глядишь, запор возник. Хрустнет кость, лишай стригучий заведется на башке, то закружишься в падучей, лопнет жилка на виске. …Ускоряясь, мчится тело, в землю-матушку спеша. И, смотря на это дело, думу думает душа.

1960-е

 

«Мы сидели чинно в парке…»

Мы сидели чинно в парке, ели пряники, молчали. Пароход шипел и харкал ниже парка — на причале. Кто-то ерзал на гармошке упоительно и тошно. На деревьях пели кошки одиноко и тревожно. А на пристани у кассы мы расстались, как на сцене. Ели пряники напрасно — без идеи и без цели. Пароход затем отчалил, увозя твою прическу. Я остался на причале — молодой и трезвый в доску!

1957

 

В общежитии

Сосед приходит и садится на кровать, и начинает сразу яростно зевать. Четыре гаврика играют в домино. «А за окном, — поют, — совсем уже темно!» Два местных франта собираются на пляс. Заочник Вася в математике погряз. Приходит пьяненький, ложится на кровать и начинает потихоньку завывать. Один игрок сказал другому: «Эх ты, брат!» Одели франты свой торжественный наряд. Другой игрок сказал, подумав: «Эх ты, друг!» И оторвал заочник голову от рук. …В окне действительно становится темно. Друзья все медленней играют в домино. Приходит пьяненький, ныряет под кровать и начинает тихо-мирно горевать.

1960-е

 

«Ребенок вымочил усы…»

Ребенок вымочил усы на дождесеющей погоде… И две ладони, как весы, — как балансировали вроде. Ребенок жалобно икал, Он тонок был и хил, и гнулся. Он сорок лет себя искал и, не найдя, назад вернулся. Стоит в осеннем мандраже, дрожит, поддерживая брюки. И не берут его уже ни на руки, ни на поруки. И никому до пьяных глаз ни дела нет, ни интереса. А век возносит к звездам нас, голубоватый от прогресса!

1957

 

«Не хороший я, не плохой…»

Не хороший я, не плохой, — просто был в этот вечер пьян… Потерял меня пароход, обронил меня в океан. Окунулся я и смотрю: спит зеленая тишина. На полотнищах моих брюк рыба светится, как луна. В волосах сидит существо, молча лапками шебаршит. Из друзей моих — никого, хоть бы жалостный какой жид. Ни ларька вокруг, ни столба, дно заросшее — нет пути. Значит, всплыть уже — не судьба? Значит, пропадом пропади? …Пусть воды вокруг — толщина, лишь бы, Господи, тишина, тишина вокруг и покой… Изумительный я какой.

1957

 

«Я, конечно, счастливее вас…»

Я, конечно, счастливее вас. Не верите? Но это так. У меня бельмо поразило глаз, но у меня — не рак. Меня жена разлюбила, но — не ее сестра. Мои стихи, говорят, говно, но так говорили вчера. И, если я не красив с лица, — милей меня кенгуру… Итак, материя не имеет конца, а я возьму и помру.

1960-е

 

«А есть еще такая версия…»

А есть еще такая версия, — что лучше уж — ходить по лезвию в обнимку с Нинкой и Егоркою — пить беспробудно с ними горькую, чем возлежать на самомнении и ждать, — когда пропустят в гении… А есть еще такая басенка, — что не напрасно с Нинкой квасим мы, что нам за это поведение на небе будет — снисхождение, а то и вовсе — премиальные… Раз уж такие гениальные.

1969–1991

 

«Я двигаюсь, чужой и некрасивый…»

Я двигаюсь, чужой и некрасивый, с ноздрей моих спадают слезы-капли. Я таю на глазах, ночной и сивый, но все еще дышу и мыслю как бы. Среди брюнетов нет мне в мире места. И девушки меня не любят вовсе, хоть где-то среди них моя невеста, которой от рожденья — семью восемь. Я двигаюсь торжественно и хмуро, исследую карманы куцей куртки… Когда-нибудь придет ко мне культура и выметет из комнаты окурки.

1965–1991

 

«Все жиже кровь моя. Все гуще…»

Все жиже кровь моя. Все гуще — у жирнобедренных владык. Мой флаг беспечности приспущен: недорасцвел — уже поник. Под небом фыркают машины, как стая загнанных собак. Ножные сплющились пружины упругих мышц. Костяк обмяк. В толпе зевак — жена и дети. Они меня не узнают. И выход только в пистолете, но мне его не выдают. Все жиже время. Явь жестока. Надежды юности — мертвы. …Глядит Всевидящее Око равно на всех — из синевы.

1960–1991

 

«Стану я, как гриб морской…»

Стану я, как гриб морской, — сморщенный и кисловатый. Ты придешь ко мне с тоской в пальтеце, подбитом ватой, У тебя ли нелады с грозным мужем — злым и южным. Чистым спиртом без воды мы его помянем дружно. Тяжела ты, как земля, не снести тебя, родная. Глянь в окошко: вот — поля, вот причесочка лесная… Там — асфальт, а тут — уют: канделябры, «Антидюринг». А за стенкой — водку пьют, пьют, как будто перед бурей!

1960

 

«У человека голова и руки…»

У человека голова и руки, он производит формулы и звуки. Он строит башни, протыкает небо. А мне бы, граждане… приткнуться — где бы? В пустом троллейбусе, как спичка в коробке, сквозь ночь, как белая монетка в кулаке, я пробираюсь в глубь своей мечты — туда, где на диване зябнешь ты.

1969

 

«Я не советую бежать…»

Я не советую бежать, хоть наш кораблик тонет. Пусть нам с тобою рожь не жать, останься, радость, в доме. Пусть я порою, как метель, шуршащая в кварталах, играя роль, теряю цель, — останься, хоть устала. В ночное выгляни окно — там, на скамье бульварной я все смотрю свое кино, глотая свет фонарный…

1969–1991

 

«Говорят, я деградировал…»

Говорят, я деградировал — обомлел мой серый мозг… Кто же вам сие радировал? Что за сволочь? — вот вопрос. Говорят, я спился начисто, десять жен переменил. …Не в цифири суть, а в качестве, коли столько душ пленил! Говорят… А я устал уже (ухо тоже устает). Десять жен давно уж замужем, но тринадцатая — ждет! Вот сидит она тихонечко, гладит солнышко рукой… Ничего еще не кончено, даже — песня за рекой!

1970

 

«Ступа радио толчет…»

Ступа радио толчет хилые идейки. В ухо песенка течет — холоднее змейки. Тит пропел, Федот поет. Взялся Карп за дело. … Песня уху отдает собственное тело. Уху, озеру, холму хмурому — под ноги… А затем — в лесную тьму прогоняет соки. А потом и соловьем вечер весь потела! Мы сегодня водку пьем, — грудь заиндевела. Нам с тоской — не по пути, пьем, как волчья стая! Может, к вечеру в груди песенка оттает…

1969

 

Новогоднее

Какие там «Новые годы»? Веселье заткни, шпингалет… Есть праздник Любви, есть — Свободы, а праздника Старости — нет. Мороз барабанит по стенам и скулам — бомбит бомбовоз! Пожалуй, подспудные гены — и те ощущают мороз. Бутылка шампанского шпокнет, и снова в висках тишина… Как будто в окопе глубоком, сижу я в бокале вина. Какие там Новые Годы, — заботы, запреты, завал… А друг выдавал анекдоты, и я его — в лоб целовал.

31 декабря 1969

 

«Когда я Нюшу полюбил…»

Когда я Нюшу полюбил, а полюбил ее не сразу, я по утрам кагорец пил, а не какую-то заразу. Когда я Нюшу целовал — и в рот, и в око, и в сопатку, я тот кагорец наливал в себя, как в рюмочку-лампадку. Как хорошо, что я затих, так удивительно, что бьется, что бьется сердце на двоих, как это где-то там поется.

1960

 

«Лежит раздавленная кошка…»

Лежит раздавленная кошка, ее мне жалко, но… немножко. Лежит кургузый пиджачок, а в нем — душистый мужичок. Сорвало с крыши лист железа. Кулак не пукнет из обреза. Ползут к себе, издалека, две половинки червяка. Попал автобус под трамвай, грузин сказал печально: «Вай!» Лежит расплющенная ложка, лежит, растоптана, дорожка, лежит заводик — хвост трубой! А я хочу лежать с тобой.

1964–1991

 

Арифметик

— «Здравствуй. Я тебя не видел восемнадцать лет». Глянул я — чуть глаз не вытек: — «Ты ли это, — дед?!» — «Я-то, я. Но скоро сорок и тебе и мне.» Я ему: — «Послушай, Жора, может, выпьем?» — «Не! Ни граммульки, ни полкапли вот уж десять лет.» И протягивает грабли, говоря: — «Привет.» Скоро сорок. Скоро двести. Скоро — миллион! А когда-то пели вместе песни. Я и он.

1969

 

«Сижу, потому что стоять не могу…»

Сижу, потому что стоять не могу. Я выпить желаю. Разрушить тоску. Как вдруг — прилетел под окно голубок и сразу нагадил. А я — занемог. А я, оскорбленно взирая на мир, отнес голубка в коммунальный сортир, в котором чугунный стоит унитаз, с тех пор как лишили Романовых — нас.

1961–1991

 

«Как это серенькое небо…»

Как это серенькое небо вчера грустило и рыдало! Как будто я в объятьях склепа — на дне кирпичного квартала. О, мне, как человеку почвы, как человеку агрегатов, казалось все это нарочным и несколько витиеватым. Я очень пиво обожаю, его отрыжку роковую. Проблему я не столь решаю, а сколь, — решив ее, — ликую. Но в сердце чаще — ватно, утло, по мелочам да и по сути… Какое серенькое утро, какие втоптанные люди.

1961–1991

 

«Рассвет сквозь иглы сосен…»

Рассвет сквозь иглы сосен. Туман съедает снег. Весна, а в сердце осень. И деревянный смех. Идем. Куда? Не знаю. Ведут. Молчит конвой. Россия, мать родная с патлатой головой. Явь источает запах, тоску — не аромат. Плывет, как дым, на Запад великорусский мат.

1992

 

Домой

До чего же дико на пустом шоссе. Дождик. В сердце тихо. И поля — в овсе. Где я жил до этих моросящих дней? Где я пил? В буфете. И не с ним, а — с ней! …Горбится автобус, производит шум. Надо только, чтобы не сдавался ум. Надо непременно шевелить мозгой. А не то — коленом — и под зад ногой!

1967

 

«Мать моя меня рожала туго»…

«Мать моя меня рожала туго», — это мной услышано от друга. Видимо, что так оно и было: ржала и лягалась, как кобыла! Не всегда оно бывает быстро, — ведь кого на свет решила выслать: не инструктора райкома, где там! тунеядца, алкаша, поэта. Потому и туго появлялся, что весь мир тому сопротивлялся. Торговали б водкой в животе, — он бы и сейчас сидел в гнезде.

1963

 

«Вот вы ругаетесь, хватив из ложки супа…»

Вот вы ругаетесь, хватив из ложки супа кипящего, хоть и не дали дуба. Выплевывая кожу изо рта, вы мыслите, святая простота: «Как больно жить, как жизни тяжек труд!» Но жизнь пройдет, вам рюмочку нальют, и вы простите — Родине, жене, — что жили как бы по уши в говне. Зато теперь — в желудке — летний сад! Еще одну! И — нет пути назад… А вы ругаетесь, как нищий на помойке, как мужики, что вышли из попойки, как член Це-Ка, что вышел из дворца… Ах, где ты, радость, радость без конца?

1969

 

«Не верю, что нас разлюбили…»

Не верю, что нас разлюбили. Лет двадцать мы горькую пили. Потом, озираясь смятенно, тихонько полезли на стену. Вконец освинело умишко. Пришло бы из детства письмишко. Хотя бы — единая строчка, — три радужных слова и точка, примерно, таких очертаний: «Вернитесь, довольно скитаний».

1968

 

«Из черепа великого поэта…»

Из черепа великого поэта я пил вино, скучая при свечах. И терпкое, как смерть, кощунство это ласкало кровь! И пенилось в очах. И не было со мною в этот вечер ни суеты, ни слез минувших лет. Текли стихи, и оплывали свечи, и гениальность излучала свет.

1978

 

«Она на нем, прокисшем, виснет…»

Она на нем, прокисшем, виснет, хотя и сознает, что он — не то… Так на пожаре, вместо жизни порой спасают… старое пальто.

1970

 

Белая горячка

Вот он связан, кусается, в жилах пенится злость! Посмотри-ка, красавица, что с любимым стряслось. В лимузине катал тебя, мед стекал по усам. Мог он беды отталкивать без помощников, сам. Жил поющий — не ноющий, знал и этак, и так, а теперь, как беспомощный, подорвавшийся танк. На графинчике с корочкой занесло — и в кювет! «Ну и пусть себе корчится!» прозвучало в ответ. «Помоги ему… кончится», — снизошла ее мать. А красавица морщится: «Толку — ногти ломать!»

1970

 

«А в декабре все не было зимы…»

А в декабре все не было зимы. И на асфальте белые окурки за пять шагов разглядывали мы… Отягощали ватные тужурки сердца и плечи молодых людей. И с отвращением воды касались чайки. И вместо снега — высевки дождей собак и горьких пьяниц помечали. Все остальное пряталось: в дома, под зонтики, под крыши лимузинов, под крылышко унылое ума, под стеклышко кафе иль магазина. А я — среди собак и забулдыг — не прятался, поскольку боль постиг.

1960–1984

 

«Стала рожа шире тела…»

Стала рожа шире тела, шире задницы… Ну, что ж. «Потолстел!» — гнусавит Стелла. «Пополнел!» — гундосит Жорж. — Да, братишки, — отвечаю, — что поделать — разнесло. Может, в Африку отчалить, сбросить парочку кило? Может, петельку накинуть? Может, в водочке сгореть? В брюхо ножик сунуть-вынуть, чтобы, значит, похудеть? Вот какое, братцы, дело, — не влезаю в макинтош… Извините, тетя Стелла, не судите, дядя Жорж.

1969

 

«Стол из елового обрубка…»

Стол из елового обрубка. Прозрачны рюмки-пузыри. В моих зубах для форса — трубка, в ней полыхает жар зари! Качает музыка сознанье, шипят в сосудах спирт и кровь. Помоевидное лобзанье пророчит чистую любовь. Ложусь на черные простынки и реагирую на твой неженский лоб в тоске косынки, на свой хотимец нулевой…

1965

 

«В электрическом поезде…»

В электрическом поезде мы сидели вдвоем. Что ты, золотко, роешься в чемодане моем? Я не пьян, паразитка ты, я ужасно не пьян. Шоколадною плиткою сладок мой чемодан. В неотправленном поезде, угодившем в тупик, я, раздетый до пояса, в твою тайну проник. У тебя зубы черные, хищный ежится рот. Слышу: вышла в уборную, ткань газетную рвет. Ах, репейник меж рельсами, ах, бурьян между ног… Я любил тебя весело, как, по-моему, мог. Дура, дура, не ценишь ты моей лютой тоски. В чемодане — не денежки, в чемодане — стишки. В чемодане бумажечки, не в чернилах — в крови. Моя злая фуражечка набекрень — до брови! Я нахмурился здорово, ненавижу тупиц. Связь тончайшая порвана двух сомнительных лиц. В неотправленном поезде день и ночь — от и до. Может, Богу помолимся? Друг за друга? А — что?!

1965–1991

 

«Я тебя увидел в ветхом шелке…»

Я тебя увидел в ветхом шелке, постаревшую, почти — другую… Черный хлеб горбатился в кошелке, глаз бутылки полыхал, ликуя! Лик твой был совсем уже неженским непогоды лик, травы в снегу, лик тоски вселенско-деревенской, лик луча, согнутого в дугу. … Подойти? Испорченные руки — приласкать? Кошелку поднести? Но — очнулся! Все вы, бабы, суки. Пусто в сердце. Холодно в груди.

1961–1983

 

«Домик больничный…»

Домик больничный, бел персонаж. Рублик наличный, рублик, да — наш! Дай твою руку. Съешь поцелуй. Чуешь разлуку? Семечки клюй. В сумке оплечной фляжка вина… Сумрак сердечный, сгинь, сатана!

1968

 

«Божьих пташек непонятный лепет…»

Божьих пташек непонятный лепет. Клетка жизни. Семечки любви. Нет, с небес, как овдовевший лебедь, я не кинусь камнем — не зови… До свиданья, старые калоши, мне обидно, если вы — насквозь, если вы, отяжелев под ношей, иногда затопаете врозь. Неизбежно звонкие долины прорастут железною травой. Пито всё, помимо гуталина: от тоски и до воды живой. Все постыло, даже то, что мило. До свиданья, рожицы страниц! Не вино мне сердце истомило, — лепет непонятный божьих птиц.

1961

 

«Пляшет пьяница на углу…»

Пляшет пьяница на углу, а мороз ему — пьет скулу. Пальцы черные бьет трясца. Пляшет пьяница — нет лица. А прохожие мчат в мечты: съесть цыпленка, лизнуть звезды… Как живую боль, как копилку слез, огибает пьяницу скорый пес! Пес летит сквозь день, как весны стрела. Пляшет пьяница, не найдет угла. … Этот старый сон я смотрю в себе, будто слышу звон по лихой судьбе.

1961

 

«Конкретно я любил Любашу…»

Конкретно я любил Любашу, абстрактно я любил Анюту. Я иногда любимых спрашивал: а с кем я спать сегодня буду? Любаша скидывала кофточку, ложилась плотно, как в могилу. Анюта сбрасывала крылышки… Анюты не существовало.

1960

 

«Вокруг избы — толпа бродячих сосен…»

Вокруг избы — толпа бродячих сосен: вот этой, вроде, не было вчера, а та была моложе на пять вёсен, на третьей — горб, там, где была дыра. Смотрю в окно из жалкого жилища. Куда меня под старость занесло? Затем пою: «Он счастия не ищет, ему бы только — тихо и тепло…» Чужие бродят шорохи по дому, чужая стены пропитала вонь. И только печь желанна и знакома: в ней тот же Бог, в ней тот же дух — Огонь.

1992

 

«Я люблю самолеты неба…»

Я люблю самолеты неба, я люблю их тела тугие. Я давно уже трезвым не был, — это счастье носят другие. Я люблю самолеты, мощь их, я люблю пилотов надежных, потому что в живые мощи превратился мой храм безбожный. Я люблю самолеты… Враки! Не люблю я этих уродов. Пусть простит меня Коккинаки, уж такой я есть от природы.

1960

 

«Оттолкнуло ветром от вагона…»

Оттолкнуло ветром от вагона! Одолжи мне, Боже, пять минут… Человек скорбящий — вне закона рьяные растопчут, в пыль вомнут. Поезд отправляется. Соколики, до свиданья! Можно подымить? В ресторане мраморные столики не хотят нетрезвого кормить. В подворотне наведу румянец — водочкой шарахну по щеке! Поезд, как паршивый иностранец на чужом лопочет языке…

1960

 

Февральские стихи

Февраль. Холодные стихи. Слова, подтаяв, ждут доводки. Давай серьезно, без хи-хи сегодня выпьем белой водки. Прозрачной, страшной, как любовь, берущей за душу, как песня! Февраль, стихи — огрызки слов. Идей заиндевевших плесень, труха осклизлая идей… И ложь в зубах: «Люблю… лю-дей…»

1983

 

Марина

Мир виньеток, вкус миндальный разутюжила, над альбомами — как бомбовоз! Муза мужества… была замужнею? не верю, не всерьез! Демоном вокруг поэзии и чтоб — бабьё? Рифмочек стальные лезвия у нее. Древнее искусство — стоп: женщина, как пуля в лоб! И вздрогнул я… И, как болячка, ее талант терзал мне грудь, покуда белая горячка не подсказала: трезвым будь. Достойна трезвого внимания Марина — слов гигантомания. Словами загнанная в гроб, живи, Марина, вечно чтоб! Живи, Цветаева Марина, слов голубая балерина… Пускай летят из пустоты тебе на гроб слова-цветы!

1967

 

После третьей

У каждой клеточки проблема: быть или пить? Вот он вопрос! Терзаясь перед сей дилеммой, я по колено в землю врос, — то бишь в долги. Вот незадача… А был бы, скажем, я — француз без комсомольских нудных качеств, чихал бы я на сей конфуз. Я слов крысиные хвосты жевал бы мягкими зубами. О, дней порожние листы, — в сортир их, в урну, в быт на БАМе! …У каждой клеточки тоска по выходкам, движеньям бравым! Переплывай меня, река, когда я стану сплошь дырявым.

1961–1971

 

«По улице билетиком лететь…»

По улице билетиком лететь — автобусным! И — выпить не хотеть?! Какой кристалл, какой мужик — алмаз! Про ангела с него списать рассказ. …А мы сегодня — в баньку, так и быть. А мы из шаек пиво будем пить. Настолько мы сегодня хороши! Какие — вдоль панели — виражи, какие в переулке антраша… Шмяк! — то мочалкой выпала душа. И, как обмылок, сердце в лужу — шлеп! И — хорошо. И — кепочку на лоб.

1975

 

«Я помню май, надтреснутую почку…»

Я помню май, надтреснутую почку, глаза, расплавленные мукой… Но каждый умирает в одиночку. (Наедине с большой зеленой мухой). Сижу теперь и слов слежу мерцанье за кружкой пива, как за кружкой дыма. Я пью печаль, но чаще — мирозданье, влиявшее, как шум, на нелюдима.

1990, Сахалин

 

«И вот пришел полураспад…»

И вот пришел полураспад. Был — динамит! А стал пузат. Как бы надут. В окно сквозит. Надут эпохой. Новью сыт. Пришел сосед. Общаться рад. Принес. Разлили. «Вздрогнем, брат!» И снова — в дверь. Как серый дым. Вошел святым. Ушел седым. Влетел комар. Свершивший Путь — предзимний: кожу не проткнуть. И любопытная вода из крана с шумом — в бездну рта.

1990

 

«Только бы речь не шла…»

Только бы речь не шла о том, что мы загрустили. У моего калеки-стола не может быть кабинетной пыли! Бывает пишу стихи на Неве, на парапете ночей белых. Бывает, что в круглой моей голове город горбится телом, съеживается эмбрионом невзрачным, будто в банке с рассолом прозрачным Ленинград… Детства пятнадцать копеек на трамвай: садись и в неведомое сквози-уплывай! — туда, где из вьюги улыбаются волки, где спят курганы икры и мяса, туда, где синеют разливы водки, рыжеют болота хлебного кваса…

1965–1991

 

«Веточки бронхов пухнут в зловонии…»

Веточки бронхов пухнут в зловонии. Легкие нежно трепещут в агонии. Вы меня здорово сказкой надули: ложь! Ничего, кроме вкрадчивой пули. Пуля вошла, осмотрелась сверляще… В шестиугольный кутаюсь ящик. Врете! Я жил бесподобно! Богато! Небо в моих голубело палатах. Пол мой сверкал непрохоженым снегом, ложе дышало некошеной негой. Но — задушили меня провода: радио-теле-белиберда. Перекусила мой стих, мою власть — черная челюсть — газетная пасть!

1965

 

Жалобы диссидента

Враги ушли. Со сцены — в Лету. Каких теперь свергать князей? Со власть имущими поэту не по пути. Долой друзей? Какой теперь держать экзамен? Быть верноподданным — позор. Поэт обязан партизанить, скрипеть зубами, хмурить взор. Ах, боже мой, какая скука — свергать одних, затем других… Куда прелестней — дождь иль вьюга деяний наших лжеблагих.

1991

 

«Вновь отпылала заря…»

Вновь отпылала заря. Смутному голосу внемлю: «Боже, верни нам царя, выручи русскую землю!» Шум этой жизни и гам я в своем сердце смиряю. Молча к разбитым ногам вновь кандалы примеряю. Ночь на дворе, как стена. Темень, как камень, недвижна. Слышно, как дышит страна. Все еще дышит… Чуть слышно.

1992

 

«Мне ваши гимны и рулады…»

Мне ваши гимны и рулады проели душеньку, как моль. Откуда вы, ребяты-хваты, и почему безбожны столь? Мою страну вы охмурили. У ваших рыскающих жен пушок греховности на рыле, и нерв слиянья обнажен. Отчизны нет. Остались даты. Боль обезболил алкоголь. Лежат в сырой земле солдаты. Летит сквозь мозг сухая моль.

1965–1991

 

Расщепитель

В средоточьи уюта, в окружении книг, — расщепляющий ядра, тщедушный старик. Он питается хлебом познания, теплым сном. И большую Россию следит за окном. А в оконную щелку кто-то тянет хитро: «Ты не то, старичок, расщепляешь ядро. Ты способен на большее, нежели на войну: скажем, в щепки разделать державу-страну!» Старичок улыбнется, сам себе, как дитя. За окном напружинится ветер, свистя. И большая Россия от хохота старика распадется на сорок четыре куска.

1992

 

Французские капли

От вкрадчивых капель хмелеет округа. Свистит тенорок, как тамбовская вьюга! И брызжут с трибуны — мокротой — слова: «Россия без крови и смерти — мертва!» Ах, вам ли не знать, сатанинские дети, что чадо свободы зачато в запрете. Что путы свободы и цепи тюрьмы извечно — одной — порождение тьмы. Все ваши призывы не глубже могилы. Лишь в гордом смирении черпаю силы, не в ваших свободах, чье имя тщета, — в пресветлой, предсмертной улыбке Христа.

1991

 

«Сегодня я один или — никто…»

Сегодня я один или — никто. Нет за душой ни рублика, ни веры. Наброшу я старинное пальто и закурю в пределах атмосферы. Сегодня я один, как и всегда. Сдаю бутылки. Обретаю пиво. Таких, как я, у черта — до черта. И все же я меж прочих — особливо… Сегодня я один. Как та звезда, что прилепилась к небу как-то сбоку. Подайте, христа ради, господа, — не на бургундское… На свечку Богу.

1965–1991

 

«Сердце выдохнется и умрет…»

Сердце выдохнется и умрет. Будет рай, где мы уже не люди. Или — ад. Мне все равно, по сути. Будет нечто. Жизнь наоборот. Ни березки голой под окном, ни шуршащей за окном метели. Будет то, что мы не разглядели в серых буднях, в промельке ночном Явь за явью… Дух, но — не в сосуде Будет «то». Но «этого» — не будет. Или — или. То бишь, либо — либо. Что-то будет. И на том спасибо.

1992

 

«Пробелы в памяти, провалы…»

Пробелы в памяти, провалы. Что было с нами — миг назад? Какие пели запевалы? В какой влекли цветущий сад? Окаменелость сердца, мозга, остервенелость сонных душ грозят погодкою промозглой стране, вкусившей блажь и чушь. Блажь звездолобых краснобаев. Чушь кровожадных леваков. Россия? — Да. Но — не любая. А та, святая, без оков.

1991

 

«Запах пеньки чередуется с запахом черного кофе…»

Запах пеньки чередуется с запахом черного кофе. Шарканье ног — с барабанною дробью копыт. Санкт-Петербурга курносый романовский профиль, морось дождя занавесила пахнущий кренделем быт. Крадучись, я пробираюсь вдоль стен в департамент. Снова прошенье несу об отлете куда-то на юг… Птичкой озябшей стремлюсь я к утраченной даме, к той, что меня называла: «Мой милый… Мой ласковый друг». Все это было — вчера? — при царе Николае, только за минусом красных расстрелянных лет. Не было красных! Над родиной слава былая! Возле парадного — лаком сверкающий кабриолет.

1991

 

«Душа еще жива…»

Душа еще жива, цела — не извели, как церковь Покрова над водами Нерли. Парящая, светла, хотя в воде мазут. Грань каждого угла ясна, как Божии Суд. Над зеленью полей, над белизной снегов она хранит друзей и… стережет врагов.

1992

 

Из книги «Навеселе, на дивном веселе»

 

«А землю трогает снежок…»

А землю трогает снежок И все не тает… А пора бы! За щеки вставив пирожок, идут смышленые прорабы. Они задумали завод, они поднять его решили среди пружинистых болот, где до того — лягушки жили. И просиял небесный свод, и вздрогнул лес, как от щекотки …Они задумали завод по производству белой водки. Сейчас начнут повелевать, сейчас закурят для начала. И наш завод начнет вставать и озираться одичало!

1959–1991

 

Очкарик

В деревне, где живу, старея, меня, погибшего за Русь, все принимают за еврея. Пошто?! Ответить не берусь. Ведь ни маци не ем, ни квасу не отвергаю, ан — не тот… Хотя принять за папуаса резонней… Вот ведь анекдот! Должно быть, это только внешне я не еврей и не узбек, а если взвесить, то, конешно, — еврей, албанец, финн кромешный, француз! Очкарик… Человек.

1991

 

«Все пою и пою…»

Все пою и пою, как дурак тухломыслый. Попаду ли в струю? Или — заживо скисну? Попаду, попаду! Меня будут печатать. Я еще накладу свой большой отпечаток.

1962

 

«В час есенинский и синий…»

В час есенинский и синий я повешусь на осине. Не иуда, не предатель, не в Париже — в Ленинграде, не в тайге, не в дебрях где-то, под окном у Комитета… Что мне сделают за это?

1960-е

 

«Положили его на снег…»

Положили его на снег. Вытащили из него гвоздь. Хотел совершить побег. Ноги его — врозь. Черная, точно тушь, вывалилась слюна. Жене он теперь не муж — не годен на семена. Дождик его кропит. Товарищем он убит. Мол, не беги, подлюга, один без меня… Без друга.

1963

 

Полюбить бы женщину… «за так»…

Полюбить бы женщину… «за так»: не за глазки, не за живность бюста. Полюбить бы женщину за рак, за суставы, звонкие от хруста, за тяжелый запах изнутри… Полюбить бы, как лицо зари!

1960-е

 

«На карауле не стоял…»

На карауле не стоял у мавзолея… Но у склада, где дядя мыло выдавал, — стоял! И думал. Думать надо. Какой ни есть, но все же пост. Пускай за дверью спят портянки, ушанки, ящик папирос, пускай — ботинки, а не танки. Сказали: стой! И вот стою. И автомат щекочет спину. Отца угробили в бою. А что, скажите, делать сыну?

1968

 

Земля

Круглая… И нету ей врача, если заболеет почему-то… Мне все чаще страшно по ночам из-за Магелланова маршрута. Круглая… Так честная вдова остывает, старости подвластна. И, выходит, Ленин-голова для других старался понапрасну. Звёзды гаснут и не на Кремле, мрут не только люди, но — планеты… Я б желал медлительной Земле превратиться к финишу в комету!

1955

 

Нашествие

Был город крышами очерчен. А по земле, по мостовым ползли задумчивые черви, — кишечный рядом с дождевым, внезапно вылезший из фруктов со срочно вставшим из могил; неразличимый вкупе с крупным. Тот бесподобен, этот мил, сей шелковист, а третий влажен Мой город был обезображен. Из окон, связками свисая, сцепясь сосисками в круги, — вдруг разрывались на куски! А в центре — женщина босая с букетом нежности и грез шла по червячному раствору, и в пару дивных ее кос вплеталась лента солитера… А ветер, в посвисте и гике, листал распластанные книги. И Богом данные надежды рвались, как ветхие одежды.

1963

 

«Бродвеем — в наркоплен…»

Бродвеем — в наркоплен, отведать белены. У негра до колен приспущены штаны. Улыбка до ушей — кейфует старина. На черном — мельче вшей, как гниды, — седина. Из урны — сибарит! — надкусанный банан. И мягко бьется стрит лбом в мраморный туман.

6 марта 1990, Нью-Йорк

 

«На лихой тачанке…»

На лихой тачанке я не колесил. Не горел я в танке, ромбы не носил, не взлетал в ракете утром, по росе… Просто… жил на свете, мучился, как все.

1971

 

Не пишет Шолохов

Не пишет Шолохов, не пишет при ситуации любой… Будь я к нему чуть-чуть поближе, спросил бы: «Миша, что с тобой?» В садах за Доном зреют дули, смолкают войны там и сям, Хрущев успел покончить с культом единым стал Лаос, Вьетнам; уже и Сахаров все тише, и Солженицын — лататы, а Миша Шолохов не пишет, разводит в Вешенской цветы. Его романы (да и сам он) — пример писучей детворе, но ведь романы те писал он давным-давно… Как — при царе. Уже пробил Гагарин крышу, людишки ходят по луне, и только Шолохов — не пишет! А почему? По чьей вине? Быть может, все ему постыло, и стал он выше суеты? Не та зимует в теле сила? В мозгах запасники пусты? Пусть так… Порою даже Пушкин молчал. Мелеет даже — Нил. Ну, не роман, так хоть частушку нам в утешенье б — сочинил! Уже и «Тихий Дон» все тише, и шепоток про это сник… Не пишет Шолохов, не пишет, а ведь — зело писал старик!

1970

 

Скука

Боюсь скуки… Боюсь скуки. Я от скуки могу убить. Я от скуки податливей суки: бомбу в руки — стану бомбить, лом попался — рельсу выбью, поезд с мясом брошу с моста! Я от скуки кровь твою выпью, девочка, розовая красота… Скука, скука. Съем человека, перережу в квартире свет. …Я — сынок двадцатого века. Я — садовник его клевет, пахарь трупов, пекарь насилий, виночерпий глубоких слез. Я от скуки делаюсь синим, как от газа! Скука — наркоз. Сплю. Садятся мухи. Жалят. Скучно так, что… слышно! Как пение… Расстреляйте меня, пожалуйста, это я прошу — поколение.

1957

 

«Хочу увидеть короля…»

Хочу увидеть короля. Живого. В праздничном мундире. Ведь где-то есть еще земля, пускай — единственная в мире, где стража стынет у крыльца, где королевская охота, принцессы, бледные с лица, по гроб влюбленные в кого-то… Ведь где-то есть! …А, может, — нет? Скорей всего — король задушен. Дворец пошел под сельсовет или, по пьянке, был разрушен. Смекнула стража, что к чему, ушла в пожарники… А девы — так до сих пор и не пойму, — принцессы глупенькие, где вы?

1960

 

Тьма внешняя

Как бы во сне, на дне развалин храма, разбитого войной или страной, лежали мы во власти Тьмы и Хама, покрытые кровавой пеленой. Сплетенные корнями сухожилий, проклеенные вытечкой мозгов, — развратники, пропойцы, пыль от пыли, лжецы и воры низких берегов. И дьявол нас вычерпывал бадьею, как сточные отбросы сплывших лет… Но и меж сих, отвергнутых Судьею, нет-нет и брезжил покаянный свет!

1991

 

«Переехало собаку колесом…»

Переехало собаку колесом. Слез не лили, обязательных, над псом. Оттащили его за ногу в кювет. Оттащили, поплевали, и — привет. И меня однажды за ногу возьмут. Не спасет, что я не лаю и обут. Что, по слухам, я — талантливый поэт. Как собаку, меня выбросят в кювет. Потому что в черной сутолоке дня, как собаку, переедут и меня.

1958, Сахалин

 

«Что такое — деревня?..»

Что такое — деревня? Да еще — в Октябре? Это зависть и ревность, серый дождь на дворе, это осень и плесень, по колено в грязи… Это пьяные песни по усопшей Руси. Что такое селенье, где привыкли молчать? Это скука и Ленин на стене, как печать! Сгнили русские баре, где ты, белая кость? Только русские бабы, только грустный погост. Нет ни Бога, ни псарни, лишь старухи да пни. Где вы, русские парни?! В Ленинграде они. За кабацкою дверью позабыли давно, кто такая — Лукерья, что такое — гумно.

1960-е

 

«Прожив свой век в недоуменье…»

Прожив свой век в недоуменье, я, наконец, подбил дела: итак, Смиренье и Сомненье, — вот жизни бренной два крыла! В ответ на чью-то оплеуху я не спешу хватать ружье, но, помолясь, набравшись духу, я выбираю забытье. Налив стаканчик «зверобоя», с улыбкой грустной, что светла, я свой Париж сдаю без боя, чтоб только Франция жила!

1990

 

Из цикла «Сутки прочь»

 

Час ночи

Час. Гниение колбас. Витрин гной. Сколько нас у смерти про запас — для земли родной. В час еще отходят поезда и покойники — в свои стада. В час рыдают жены жеребцов. В час — спадает напряженка с пьяненьких юнцов. А вчера без двух мгновений в час у соседа вытек правый глаз. Сам собою вытек, мигунок. Спит станок… Блаженствует верстак. Тик-так. Тик-так. …Как опохмелиться за пятак?

 

Два ночи

В два часа опускаются у бродяг паруса, как крылья, как перья. Исчезают сомненья, неверья. Окунается мозг в кипяток сна. Снится весна. В два часа по шоссейной дороге шествуют непризнанные боги с котомками, с мыслями звонкими, с траурными подглазьями, не утепленные на зиму. В два просыпается птица сова. А восторг, родившийся в два, до утра протянет едва…

 

Три ночи

Три удара за стеной. Три дыры во тьме ночной. Я глотаю чьи-то мысли, что от рифмочек прокисли. Лес, как волос, шевеля, в танце кружится Земля. Ниспадает с потолка нитка с телом паука. С влажной крыши, с высоты льют мяуканье коты. Положив под челюсть руки, я ловлю ушами звуки. В туалете — всхлип воды. За окном — удар звезды! — о панель… И одичало одиночество кричало!

 

Четыре ночи

Когда пролязгало четыре, в квартире кто-то взвыл во сне! Что в этот час творится в мире? Кто на вопрос ответит мне? Не началась ли хмурым утром опять, как некогда, война? А тот народ не стал ли мудрым, что зла посеял семена? В четыре меньше дыма в небо, — почти не курят в этот час. В четыре водку пить нелепо, но, если пьешь — не пей без нас. В четыре капля с водостока, последняя — по горлу вниз. В четыре медленно с Востока заря впивается в карниз. И так очерчено четыре — и выпукло, и четко так! И всем неспящим в этом мире душа моя — дорожный знак.

 

Пять утра

Бывает же такое время — пять! Ни дать, ни взять другой планеты время. Из похождений возвратился зять. Обходит тещу. Робко чешет темя. Холодные пельмени молча ест. В потемках перешагивает сына. Ему заутро — в Обыл-ебыл-трест, где шаткий стол, с отбросами корзина. Сейчас он засыпает на ходу, валясь, как древо срубленное, в койку. И сигарета, посновав во рту, вдруг замерла, приняв, как Бобик, стойку.

 

Шесть утра

А в шесть я достаю бадью

скрипучим воротом колодца

и через край прохладу пью,

и сердце жаждущее бьется.

Ни мысли нет, ни жеста нет, —

одна лишь честная отдача

себя — воде, земле…

Рассвет:

над сонным лесом солнце скачет.

И в доме том, где я живу,

нальются комнаты сияньем.

Я песней воздух разорву,

как в добродушном состоянье!

Возьму топор и — ну! — сверкать…

А на крыльце соседском баба

спросонья примется икать,

зеленоватая, как жаба.

1965, п. Вырица

 

«В груди — сомнения кинжал…»

В груди — сомнения кинжал. В душе одышка. Оплошал. В мозгу — сумятица, разброд. Прокис в подкорке кислород. Пишу письмо. В подтексте бред. Им будет адресат согрет. Кадушку ребер обруч сжал. Тревоги обруч. Оплошал. Безбожен мир. Уныл мой дух. Кто оплошал? Один из двух: извечный Он, иль тучный я, под кем скрипит судьбы скамья.

1991

 

Одиножды один

Профессор кислых щей, пижон или кретин, Аллах иль Магомет — ах, кто ни умножай, — одиножды один получится один. Но и одно зерно пророчит урожай. Мы все по одному — и раб, и господин. Всяк сущий одинок, и гроб всему итог. Одиножды один и в Греции один. Один — и Люцифер, и всемогущий Бог. И ты, мой антипод, доживший до седин, меня не обличай, учти: я — твой двойник. Одиножды один останется один… Но — от любви одной весь этот мир возник.

1991

 

«Видит Бог, надоело…»

Видит Бог, надоело — все вокруг колбасы, все о черном да белом. Я хочу бирюзы! Вылезая из норки, растопырив усы, я хочу на пригорке обомлеть от красы. От летящей березы, от поющей козы… Чтоб — отхлынули слезы чтоб — отпрянули псы.

1991

 

«Жизнь хороша моментами…»

Жизнь хороша моментами. Успеть, хоть часть, но всласть! Бог с ними, с претендентами, клюющими на власть. Пусть станут президентами, пусть издадут декрет. Жизнь хороша моментами! А в целом — ложь и бред. Беда с интеллигентами, что ищут в жизни суть: ведь и они, моментами, не прочь словцо ввернуть.

1991

 

Жалобы «турка»

Возвращается «нэп». Удаляется время безбожное. И Россия, как склеп, как кладбищенский склеп, потревожена. Ни бум-бум, ни строки не прочесть по-заморски крестьянину. И дымят мужики, и скворчат шашлыки из тропической обезьянины. Происходит весна. Потянуло чужими эфирами. Опустела казна. Наводнилась страна командирами. Там, где жили друзья-кумовья, поселились враги-неприятели. Нефть ушла в глубину, совесть клонит ко сну… Не дымят предприятия. Что же будет потом? По прошествии нового времени? Славный будет дурдом. Ни России, ни роду, ни племени. И придут комиссары опять. И начнут заниматься ошибками. Те же, к свету способные звать. Только форма — с другими нашивками.

1991

 

«В музее монументов…»

В музее монументов, чьи кончились часы, утрачены «фрагменты» — бородки, лбы, носы. Калинин, Ленин, Троцкий, угрюмый дядя Джо… Отпетые уродцы. Не крикнешь им: «Ужо!» — как пушкинский Евгений надменному Петру… Их каменные тени живут. А я — умру.

1991

 

«Выцветшие мелочи…»

Выцветшие мелочи, утлый дачный быт. Надпись на тарелочке: слово «Общепит». Что-то неудачное, шрамом на лице, мрачное, барачное в том сквозит словце. Что-то тускло-мнимое, как сухая ржа, злое, но родимое, с чем срослась душа.

1991

 

«Раздался день!..»

Раздался день! Не вширь, а — всем подряд. Бог любит всех, а не тебя лишь, брат. Раздался день: всем встречным — по лучу. И я, свое, от жизни получу. Но — не по блату и не задарма. Не за причуды разума-ума. Не за кряхтенье жалкое под ношей, — а за терпенье! За азарт хороший. И — за любовь, что в сердце налита. Раздался день! Как благовест Христа. Получен от Всевышнего паек. Трезвит сознанье поздний кофеек.

1991

 

На кладбище

На кладбище «Доброе утро!» по радио диктор сказал. И как это, а сущности, мудро. Светлеет кладбищенский зал. Встают мертвяки на зарядку, стряхнув чернозем из глазниц, сгибая скелеты вприсядку, пугая кладбищенских птиц. Затем они слушают бодро последних известий обзор. У сторожа пьяная морда и полупокойницкий взор. Он строго глядит на бригаду веселых своих мертвецов: «Опять дебоширите, гады?» — и мочится зло под крыльцо. По радио Леня Утесов покойникам выдал концерт. Безухий, а также безносый заслушался экс-офицер. А полугнилая старушка без челюсти и без ребра — сказала бестазой подружке: «Какая Утесов мура…» Но вот, неизбежно и точно, по радио гимна трезвон… «Спокойной, товарищи, ночи!» — И вежливость, и закон.

1956

 

«Сначала вымерли бизоны…»

Сначала вымерли бизоны. На островках бизоньей зоны. Затем подохли бегемоты от кашля жгучего и рвоты. Косули пали от цинги. У мух отнялись две ноги, но мухи сразу не скончались… И дикобразы вдруг слегли, еще колючие вначале, но вот — обмякли, отошли. Оцепенела вдруг собака. Последним умер вирус рака. Когда скончался человек, на землю выпал толстый снег. Снег на экваторе искрился, снег в океанах голубел, но санный след — не объявился и шинный след — не проскрипел. Машины снегом заносило, торчали трубы — пальцы труб. Земля утрачивала силу. Все превращалось в общий труп. …И только между Марсом, правда, да между умершей Землей еще курили астронавты и подкреплялись пастилой. Сидели молча, как предметы, с землей утрачивая связь. И электрического света на пульте вздрагивала вязь.

1959

 

Гости

Постучали люди в черном. Их впустили, как своих. Папа мой сидел в уборной, сочинял для сына стих. Мама ела торт «полено», я, дурак, жевал картон. И вибрировал коленом звездолобый пинкертон. Он стоял в дверях, чугунный, неподкупный, — враг врагов! Торс гитары семиструнной на стене — из двух подков. И, вонзаясь в грудь комода, пропотели вдруг в труде представители народа, два лица в энкаведе. Разве можно книги мучить? Зашатался книжный дом. И упал из шкафа Тютчев к сапогам двоих — ничком… Нехорошие вы люди, что вы роетесь в посуде, что вы ищите, ребята? Разве собственность не свята?

1956

 

Бригада

Литого Сталина в шинели пилили ночью, как бревно. А утром, заспанные, ели, не находили в жизни цели, и… грохотало домино!

1963

 

Поэт из коммуналки

На кухню вызвали поэта! И подбоченились жильцы. Соседка пепельного цвета взяла поэта под уздцы. Затем на спину взгромоздилась, затем — пришпорила бока! Отцы-самцы заходят с тыла, как безысходная тоска. «Вы что же, милый, в туалете не сполоснули унитаз? И на общественном паркете — дежурство ваше — ваша грязь! У вас дебоши каждодневно: поют, стихами говорят!» — жильцы притоптывают гневно, кусить десною норовят. «Па-ает! Рифмач! Наверно, контра?! Небось похабщина? Смотр-ри!» Поэт отрезал руку бодро — свою… Отдал соседке: жри. Оттяпал ногу по колено и протянул отцу-самцу. Затем чугунно-вдохновенно себя ударил по лицу. И голова тугим арбузом упала в мерзкое ведро… Жильцы ушли с набитым пузом. Их богатырское нутро не поглотило только красный, расплавленный комок в груди… О, как прекрасно-безобразно маячит слава впереди!

1957

 

Моей соседке

Я мою соседку искалечу. Я мою соседку изобью. Я ее в стихах увековечу, чуждую, и все-таки — мою! Я соседку выдерну на кухню, я обрежу ей электросвет. Пусть, непросвещенная, потухнет. Я куплю в «Березке» пистолет. Наведу его на всю квартиру, разнесу филенки и мозги. Я принципиально против мира, я — за бомбу! Не за пироги. …Что насторожились, дураки?

1956

 

У своей могилы

Плита чиста. Могила без названья. Два лопуха: в ногах и в головах. Сижу на металлическом диване, как птица или скорбная вдова. Я знаю, что лежу под этим камнем, что я исчез с лица моей земли, что я лежу с уставшими ногами, что женщины меня не сберегли. …Удар слезы потряс лопух дремавший. Известно, что я умер молодым. Что я зарыт в поношенной рубашке, голодный и нечесанный, как дым. По кладбищу слоняются старухи, неслышные, как заспанные мухи. А я лежу, считая от тоски —

слоновые старушечьи шаги.

1959

 

«А я живу в своем гробу…»

А я живу в своем гробу, табачный дым летит в трубу, окурки по полу снуют, соседи счастие куют. Их наковальня так звонка, победоносна и груба, что грусть струится, как мука, из трещин моего гроба. Мой гроб оклеен изнутри газетой «Правда», — о, нора. Держу всеобщее пари, что смерть наступит до утра, до наковальни, до борьбы, до излияния в клозет… Ласкает каменные лбы поветрие дневных газет.

1960

 

Вот моя деревня

Пыль, безлюдье. Как обычно. Квохчет радио в дому. На дороге — кака бычья — потому что потому. Клуб. Пристанище культуры. Баба движется с мешком. Здоровенный куль у дуры, в коем — сено с запашком. Дед, рожденный в прошлом веке, дремлет в новом амплуа: на его дубленом веке муха делает а-а. Парень хату молоточком заколачивает впрок. Точка, значит. Мало точки: ржавый вешает замок. …Тишина над сельской новью. Я стою — в руке блокнот. Новый стих веретеном вью без прикрас и без длиннот. И колышет слабым ветром утро зябкий матерьял — красный флаг над сельсоветом, что изрядно полинял.

1974

 

«Лучшие люди»

На заборе, не при деле, на осеннем ветерке люди лучшие висели — от плохих невдалеке. Фотографии поникли, пробрала их, с ветром, дрожь. И серьезные те лики поливал осенний дождь. А в квартирах в это время люди худшие, в тепле, потребляли чай с вареньем… Словом, жили на земле. А меж тем и этим братством, сам не свой, стоял поэт… И решал: куда податься? Середины-то ведь нет!

1970

 

«У меня такая боль безбожная…»

У меня такая боль безбожная набухает в жилке — на виске. Погостишь, как гвоздик у сапожника, и сидишь — по шляпку в каблуке! В нашей дымной, в нашей вздорной комнате половицы пляшут под ногой. Заходите, трагики и комики, поделитесь серенькой тоской. У меня такая жизнь протезная, что и запрокинуться невмочь… А вчера соседку перерезало на две половины: День и Ночь.

1963

 

«На Колымском тракте — трактир…»

На Колымском тракте — трактир. Пьет проезжий преступный мир. Пролетают с воплем машины, тянут бешеный свой пунктир. А в трактире преют плешины. Вышла девушка на крыльцо — кровью вымазано лицо.

1963

 

«Какое страшное лицо!..»

Какое страшное лицо! Глаза ночные, без просвета, а губы вылились свинцом… Кому-то будет он отцом? Чье тело будет им согрето? Он молча пьет из кружки пиво. И жмется очередь тоскливо.

1963

 

«Эта песня, птичка-песня…»

Эта песня, птичка-песня в горле мечется. Над деревней бледный месяц бражкой лечится. Это сосны, тянут сосны шеи медные. Надо мною воздух просто — блажь рассветная. Скоро утро вспыхнет мудро! Сердцу некогда! Спи, лахудра, — в сердце тундра… Ехать некуда. Ах, дорога, вниз полога, — крах предчувствую… Вот бы Бога, хоть немного, Хоть бы чуточку.

1961

 

Из цикла «Прощание с алкоголем»

 

I

За окнами — лежание зимы. Стоят дымы, и мечутся машины. И не добиться радости взаймы. …Белым-белы палатные мужчины. Они, ворча, прощаются с вином. Их точит зло, им выдана обида. А за окном, за розовым окном зарей морозной улица облита. А добрый врач — стерильная душа — внушает нам, довольствуясь гипнозом: «Вино — говно. Эпоха хороша! Великолепна якобы глюкоза.» …Там, за окном, где винный перегар, стоячий дым и меховые бабы, — из-за ларька шагнул на тротуар последний мой мучительный декабрь!

 

II

Износилась нервная система, черепушка лопнула по швам. Я грызу незыблемые стены, бью больных по мягким головам! То — пою затравленные песни, то — пишу прошение в ЦК. Я живу, как солнце в поднебесье, остываньем тронутый слегка. Захочу и вылечу простуду. Захочу и вылечу в окно. Приходила девушка оттуда — из вчера… Заплакала смешно. Я ее погладил по запястью. И… залаял. И захохотал. И зубами, прущими из пасти, душный воздух резал и хватал!

 

III

Под пологом электропроводов дымит морозно улица ночная. Мы дети ядовитых городов. Мы серый день покорно начинаем. Мы давим кнопки, валим рычаги. Душа людей танцует и коптится, — как будто в пене вольтовой дуги трепещет окольцованная птица! Клубок улыбок, висельных гримас, потоки лжи, разряды поцелуев! Рабочий класс. На башне вечный Час! И вечный мат плывет, как аллилуйя!

 

IV

Все некогда осмыслить бег времен: крушенье эр, эпох звездопаденье, мерцанье душ в коробочках имен, стремленье тел за собственною тенью. Больничным коридором узок путь. В конце — дыра: прощание с родными. Так в чем же суть? В падении на грудь? Но кто прижмет, но кто тебя приимет? Кто не прогонит с собственной груди? Кто по тебе прольет молитву взгляда? И ты летишь, ржавея на пути, под неумолчный ливень звездопада.

1963 «Бехтеревка»

 

«С неохотой собрался в рейс…»

С неохотой собрался в рейс. Хоть бы лопнул под нами рельс. Хоть бы запил в купе сосед. Партбилет бы выпал в клозет! Пересяду-ка в самолет. Над тоской лесов и болот буду плыть, как птица удод, этот свет возвращая а тот. А потом опять, поутру, как в могилу, в свою нору, как в вулкан с синевы небес — в преисподню земных чудес!

1967

 

«Мне пора на природу…»

Мне пора на природу, на деревья, на конки, на проточные воды, дармовые цветочки! Я залезу на елку, пропою петушком в молодецкой футболке, с завитым гребешком! Кукареку, кварталы, парапеты — ку-ку! Вот какой разудалый я вишу… на суку.

1961

 

«Роскошь сытых обиталищ…»

Роскошь сытых обиталищ, сундуки надежд и снов… Я поэтам не товарищ, я им — дядя Иванов. Я хожу задами улиц, я гоняю голубей. На помойке в драном стуле я сижу, как воробей. Я не думаю, не маюсь в ночь с фонариком в душе… Кто там голову ломает? Все поломано уже.

1964

 

Поединок

Мне говорят: «Бери топор, пойдем рубить кого попало!» А я багряных помидор хочу, во что бы то ни стало! Мне предлагают: «На — деньгу. Купи жену, купи машину.» А я кричу кукареку! Поскольку так душа решила. Мне шепчут: «Сочини словцо про дядю Васю… Вот чернила.» А я зажал в дверях яйцо и улыбаюсь, как горилла. Меня хватают за рукав: «Пойдем в кабак! Попарим душу!» А я в ответ на это: «Гав!!» И зубы страшные — наружу. …Зовут, скулят. Устали звать. Молчат угрюмою гурьбою. А я хочу поцеловать вот это небо голубое!

1967

 

Теремок

Темный бор, за ним бугор. На бугре — крестьянский двор. В синих окнах темнота. И подперты ворота. «Эй, вы, сонные тетери! Отворяйте настежь двери. Я вернулся из похода. Веселиться мне охота». Тишина вокруг, покой. Ни собачки — никакой. Хоть бы жареный петух потревожил духом нюх. Обойду сторонкой двор. Сяду я да на бугор. Да открою пузырек. Да надвину козырек. Да воспомню мать свою! И чего-нибудь спою.

1975

 

Шептунам

Вы говорите: я старею, мелею, выхожу в тираж… А почему я не зверею, заслышав сладкий голос ваш? Мой Бог, винить меня столь пылко Оповещать, что я маньяк, что стал похож я на бутылку, в которой булькает коньяк… Душа горит! Тому виною — звезда, погасшая вдали. Вам скучно, ангелы, со мною? А вы бы к дьяволу пошли.

1970-е

 

«Прилетит нехорошая весть…»

Прилетит нехорошая весть, взбаламутит течение мысли, и расхочется хлебушек есть, словно корочку — крысы подгрызли. Эти слухи, парящие вне, и сверлящие мне оболочку, словно мухи на белой стене, оставляют на темени точку. Проникая прямехонько в мозг, эти слухи меня будоражат… И потянет сердечко под мост, под забор… Куда демон укажет.

1970-е

 

«Нет, не посулам-почестям…»

Нет, не посулам-почестям, не главам стран и каст, — я верю Одиночеству: уж вот кто не предаст! Лесами, сенокосами, дворами (мимо, прочь!) я сам в себе, как в космосе, блуждаю день и ночь. Без суеты, без паники, порой — не без нытья, без нудного копания в завалах бытия тащусь к мечте утраченной в промозглые дворы, к заветному стаканчику —

звезде моей норы!

1970

 

«С очередной берлогою прощаюсь…»

С очередной берлогою прощаюсь. В палатке жил, в шкафу (еще вмещаюсь!), жил на паях в гремучей коммуналке, где по ночам происходили свалки, где иногда и я ходил в атаку, как на войне, в которой «съел собаку», те катакомбы призраки терзали, где, как от бомбы, балки провисали, где не о славе — о чесночном сале мечтал я в годы юности своей… Где я молчал, как в клетке соловей.

1960-е

 

«Я вечно пьяный и торжественный…»

Я вечно пьяный и торжественный, я вечно денежки заимствую и попадаю в происшествия мистические и таинственные. Я бью любовь свою по черепу, она подрагивает крылышками. … Когда терпение исчерпаю Всевышнего,— накроюсь крышкою, как мясо в цинковой кастрюле. Такие, в общем, хули-люли…

1960

 

«Последняя за окнами пурга…»

Последняя за окнами пурга. Ушло пальто в ломбардные бега. Зато видна береза из окна. Пришла весна. Зато ушла жена. Записки не оставила. Права: плохой имела почерк. Как сова. Пришли друзья. Зато ушли рубли. Последние… Как сладко на мели.

1967

 

«Оглянулся, как крутнулся в ритме вальса…»

Оглянулся, как крутнулся в ритме вальса, — и заныл! И заскучал, засомневался… Вот он грех мой беспросветный, бессердечный, грех сомненья, раздвоенья, грех извечный. Вот я вышел утром ранним на дорогу, поклонился ветру с дождиком — не Богу. Заспешил куда-то прочь, верша делишки, позабыв про все прочитанные книжки, А ведь я читал не только Льва Толстого, Достоевского и Дарвина смешного, — вот и Библию от Нового Завета шевельнул, как вялый ветер — листья лета. Вот я вышел, а зачем — не понимаю. Птичкам божьим и растениям внимаю. Вот я делаю шаги, а также — вдохи… А зачем, коль все равно делишки плохи?

1992

 

«Вновь пора весенняя…»

Вновь пора весенняя, свищет соловей. Чаю воскресения глаз — из-под бровей. Было тошно, муторно, стало — хоть куда! Здравствуй, моя мудрая старость-лабуда. Отшумела ливнями молодость взахлеб, струйками блудливыми затекла под гроб. Промелькнула кофточкой девичьей — сквозь дни! … Чаю или кофею? Водочки плесни.

1992

 

«Хутор. Безлюдно. Темно…»

Хутор. Безлюдно. Темно. Хаты заждались мессию. Нестор Иваныч Махно Смотрит в окно — на Россию. Он осторожен. Курнос. Тлеет улыбка под спудом. Мучает батьку вопрос: «Гады… неужто забудут?» Жизнь пролетит на рысях, пьянка чревата похмельем. В жилах хотимец иссяк, все, что смогли — поимели. …Скрип половицы в сенях. Маузер прыгает в руку! Так это было на днях: сам пристрелил ее, суку. «Нищенка, молишь о чем? Красная? Белая? Чья ты?» Все же нажал на крючок, не убоялся расплаты. Вот и глядит за окно в ночь заунывно-хмельную… Словно пальнул заодно сослепу — в матерь родную.

1992

 

«Вот мы Романовых убили…»

Вот мы Романовых убили. Вот мы крестьян свели с полей. Как лошадь загнанная, в мыле, хрипит Россия наших дней. — «За что-о?! — несется крик неистов, за что нам выпал жребий сей?» За то, что в грязь, к ногам марксистов упал царевич Алексей.

1991

 

Гибель отряда

Лунная летняя ночь, шевеление трав. Радио взяли без шума. Затем — телеграф. Горлинки стонут, поют отрешенно коты. Банк опечатали. Долго мочились в цветы. Воздух пилили цикады. Несло табачком. Строем вошли в провонявший карболкой стачком. Заняли кресла, вповалку легли на паркет. Сделали дело. А в сердце веселия нет. Скучно ребятам. И грустно. И — выпить не прочь. Встали и молча ушли в запотевшую ночь. В темень житейскую. Прочь от партийных забот. Но по пути наскочили… на спиртзавод.

1992

 

«Пронзал и свет, и тьму…»

Пронзал и свет, и тьму, был даже в США. А… запил почему? А треснула душа. От боли за страну, от холода невзгод. Вот и пошел ко дну, как старый пароход… Теперь я, как во сне, — в вине своей вины сплю глубоко на дне… Зато какие сны!

1992

 

«Птички до рассвета…»

Птички до рассвета весело поют. Скоро будет лето, на душе — уют. Пулемет соседа даст осечку вдруг. Будет больше света и любви вокруг. За стеной кремлевской, как когда-то встарь, — свой и пьяный в доску, добрый государь. Будет нам калачик, на копейку — два! А в глазах, на сдачу, вспыхнет синева…

1992

 

«Ветер дует. Собаки лают…»

Ветер дует. Собаки лают. Часы кукуют. Надежды тают. День сменяется ночью… И вдруг — все иначе! И — в двери стук. Входят двое. Один румяный, светлый, ясный. Другой — туманный. Солнца лучик и отблеск лунный. Нежный некто и мрак чугунный. Вносят сумки. А в них бутылки. Лбы сверкают. Шуршат затылки. Предлагают. Вкусить продукта. Вот и легче. Тоска продута. Бес и ангел. Пришли и сели. Вот и нету в душе метели. Вот и ясно, откуда мраки. Тот и этот, как две собаки, — разной масти, но — общей сути. Бесподобны. Как мы. Как люди.

1992

 

Домой

Кое-как, не по прямой, вперевалку, утицей — я иду к себе домой по Офицерской улице. Где тот дом святых обид, благодати всяческой? Он на улице стоит, на Малой Подьяческой. Там живет моя родня и собачка с котиком. Дома не было меня, ох, сорок девять годиков. Сколько я чего постиг, сколько вчуже прожито, — а ведь выбежал на миг, как будто за мороженым. Открутись назад, кино! Где вы, годы ранние? Вон летит мое окно с пунцовыми геранями… Я на кнопочку нажму, — дверь обвиснет парусом. Если спросят: «Вы — к кому?» скажу: «Ошибся адресом».

1990

 

«Тополя набухли влагой…»

Тополя набухли влагой, в воздухе — туман и прель. Вот и все… Пойду и лягу, как собака, на панель. Пусть меня машины давят в сумерках… И — дождь кропит. Пусть моей Прекрасной Даме рай приснится, а не быт. Золотые гаснут окна, улица, как гроб, узка. …А Всевидящее Око заслонили облака.

1992

Содержание