Свирель на ветру
(Нарисованная дверь)
Спал скверно, тягостно. Не спал, а болел. Или, как выражаются медики, страдал. И когда на ладонь моей руки, откинутой в узкий проход между лежащими вповалку трюмными пассажирами, наступила чья-то нерасторопная, неряшливая нога — не взвыл от негодования, но, благодарный, проснулся, выкарабкавшись из немилосердного сна, будто из ямы. И тут же услышал пароходный гудок последнего на Амуре колесника «Помяловский».
Теперь-то я знаю: начало всему неразумному во мне — обида. Точнее — гордыня, порожденная обидой. Это она сорвала меня с места и гнала по великой транссибирской дороге в направлении… чего? Мести? Утешения в забвении? Жертвенности, всепрощения?
Нет. Все, что угодно, только не это. Молодость не обучена благотворительности, а мне к началу побега из неразделенной любви тридцати не набежало. Двадцать восемь. Возраст невразумительный, не отчетливый какой-то. Непопулярный. Со все еще необузданными претензиями к миру. Юность прошла, жизненный опыт — в зачатке. Разум возбужден, если не разочарован, а как же: тут тебе и первые хвори, и первые щелчки по носу раскаленного самолюбия, а то и первый, пронзительно белый волос на виске; а главное — недолговечность прекрасного ошарашила, потускнение любви к женщине изумило, испарение музыки любовной потрясло, музыки, которую принял ты за доступную воду и пил неэкономно.
И как расплата — сам для себя с некоторых пор являешься главным обидчиком. И — высшим судией. А себя-то, любимого, разве не помилуешь? За все содеянное сплеча-сгоряча — не простишь? Отсюда, от лжи частной, личной, — враки всеобщие, вселенские. Ты продешевил, приврал, преступил, а расплачивается весь род человеческий.
Глухой, утробный шум паровой машины и непрестанная трясца, дребезг, исходящий от «плавучего средства», перекочевали из кошмарных сновидений в предрассветную, студеную явь, открывшуюся моему хмурому взору на верхней палубе «Помяловского», куда пришлось перебраться из трюма в погоне за свежим воздухом.
Берега, распластавшиеся по обе стороны могучей реки, не просматривались. Однако — угадывались. Благодаря смутным, анемичным огонькам. Весьма редким. Правильнее сказать — редчайшим. Алмазного достоинства. И еще благодаря тишине. Тишине, исходившей от берегов, спеленутых травами, наверняка поросших лиственницей, пихтачом, а то и кедром-уродцем. Ночное море, к примеру, такой плотной, обжитой тишины не имеет.
Низовья Амура — это еще Север… За Татарским проливом, куда впадает Амур, гигантской рыбиной вытянулся Сахалин, в верхней половине которого под душистыми мхами костенеют синие ледяные разводы вечной мерзлоты.
Опустившись на влажные рейки палубной скамьи, тут же вскочил; прохладная роса мгновенно пропитала мои потертые журналистские брючата! Ухватившись за поручни ограждения, стал всматриваться в утро.
Смотреть было не на что. Предосенняя августовская ночь уходить за горизонт не торопилась, покровы свои непроглядные с теплого ложа реки снимать — не спешила.
Почему все-таки Юлия отпустила меня? Из коготков? Не остановила, не окликнула в последний момент? Почему не захотела осчастливить? И еще: зачем бежал я столь безоглядно, не призвав на помощь хотя бы милосердие, отпущенное женщине природой одновременно с любопытством, неистребимым желанием нравиться и верить в разную сентиментальную чепуху? Почему не простил Юлии ее неспособность щадить несчастненьких, нежелание бросать в их протянутые кепки хотя бы медяки… участия?
Я знал ее двадцать лет. Из двадцати восьми. И все это немалое время стремился к ней. Даже во сне. А может — исключительно во сне? В бреду сладчайшем? В дурмане наваждения? Не в любви же? Любовь, по слухам, не столь безжалостна. И не в общении с женщиной ее истоки. Не в смутных желаниях, не в гордыне и любопытстве. Вот, скажем, патриотические чувства — куда бескорыстнее чувств воздыхательских, аллейно-лунных. Почему-то, когда враги ставят человека к стенке, чаще всего из двух вариантов, не задумываясь, выбирает он — верность Родине. Да, да, правильно пишут в серьезных книгах: любовь — это прежде всего жертвенность. Когда свое отдаешь другому, позабыв о вознаграждении.
Родился я в год окончания войны. Война умерла. В страшных судорогах — издохла. И на ее руинах зацвела радость новой жизни, начался отсчет другому, послевоенному поколению. Переезжая однажды через мост Лейтенанта Шмидта на Васильевский остров шестым номером трамвая, а точнее — вися на его хвосте, или, как тогда еще говорили, на «колбасе», в застекленном пространстве вагона увидел я девочку. Лицо девочки…
Нет, она не строила мне рожи, не высовывала язык, не расплющивала нос о запотевшее от дыхания стекло, не отворачивалась презрительно или насмешливо. Она смотрела на меня в упор. Прямо в мои глаза… и как бы — сквозь меня.
Трамвай как раз переваливал вершину моста, его разводной хребет, и тяжко скатывался к набережной, набирая скорость. Под бессмысленным, казалось, нарисованным, хотя и бескорыстным взглядом необъятных глаз девочки, таких же синих, как сигнальные фонарики во лбу шестого маршрута, руки мои, вцепившиеся в подоконный карниз, казалось, вот-вот разожмутся, и я, не успев позвать маму, шмякнусь на бегущий из-под трамвая булыжник.
Одновременно с ощущением беспомощности в этот миг уловил я успокоительное побулькивание в ранце, висевшем за спиной, — это в чумазой бутылочке колыхались фиолетовые чернила, при помощи которых, а также стального перышка № 86 вот уже две сентябрьские недели осваивал я буквописание в первом классе.
В то необыкновенное, а для меня просто фантастическое утро девочка, обладавшая отрешенным, «ложным» взглядом, увезла меня на четыре трамвайные остановки за школу. Как ни странно, однако запомнилось следующее: в ее отсутствующем взгляде сквозила умная, взрослая улыбка, весьма замаскированная, почти призрачная, такая, что и не поймешь: улыбка это просвечивает или девочкина душа?
Ясное дело, что тогда, вися на «колбасе», я ни о какой душе понятия не имел, однако дыхание той улыбки, сквозь стекло проникающее, уловил! И тут же обеспокоился. Да так, что на пятнадцать минут опоздал в школу.
Потом ее глаза являлись мне в сновидениях. Ничего конкретного в памяти, естественно, не сохранилось. Единственно — ощущение утраченного восторга.
Позднее, когда испарилось и ощущение, к нам, в четвертый «Г», где-то с середины первой четверти перевелась та самая девочка с лунным, невозмутимым выражением глаз, и я сразу же подошел к ней и спросил: не узнает ли она меня? Юлия не узнавала.
— Не приставай, мальчик, — строго поставила меня на место, а потом не из жалости, но скорей из вежливости поинтересовалась: — А где мы встречались, мальчик?
— Три года назад… — заспешил, застеснялся я, промямлив чуть слышно: — Ты ехала на трамвае, а я — на «колбасе»…
— На «колбасе» только хулиганы ездят.
Разговор дальше не пошел. Прозвенел звонок… и я очутился за одной партой с Юлией. Прежде-то я сидел с вертлявым Шуриком, который уже курил, в драке норовил садануть «под дых», а то и ниже куда, стрелял на уроках из резиночки с двух пальцев по плакатам и прочим учебным пособиям, подкладывал кнопки под девчонок, обертывал себе передние зубы серебристой фольгой, приносил в класс живых мышей и вообще… страдал излишним жизнелюбием. Рассадили. А вместо Шурика — надменную Юлию! Ну не надменную, так задумчивую. Сложную. Не такую, как все.
Взошло солнце и теперь плавало в земных испарениях, едва просматриваясь, бледным желтком висело над колючим берегом, словно засунутое кем-то в непрозрачный полиэтиленовый мешок.
Уловив возле себя постороннее присутствие, нехотя отвожу глаза от задыхающегося солнца: на влажных поручнях, сантиметрах в двадцати от моих бледных, комнатных ладошек, нарисовались чьи-то весьма потрепанные жизнью кулаки, наверняка в свое время помороженные или обваренные, — пальцы в несуществующих перстнях синего колорита, то есть «отлитых» посредством татуировки.
Нехотя поднимаю взгляд, скользя им по чужому кожаному рукаву, и тут же натыкаюсь на плутовское, в маске серьезности, выражение лица человека, смутно знакомого, с незажженной сигаретой во рту, полном блестящих искусственных зубов.
— Здравствуйте, Венечка! Спичками не богаты? Головка бо-бо? Сочувствую. Все мы в этом мире… как бы того… После вчерашнего. Меня Альбертиком величают.
Машинально беру чужую руку. Здороваюсь. Извлекаю из штанов раздавленный, сплющенный коробок. Протягиваю с тяжким вздохом.
— Сочувствую, сопереживаю, как говорят в преисподней. — Непрошеный собеседник старательно распрямляет покуроченные спички, будто гвозди разгибает. — Придется потерпеть. До открытия буфета. С меня — пиво.
— Откуда вам известно…
— Про пиво?
— Нет. Про имя… мое… Откуда?
— Вениамин Путятин? А вы мне газету вчера подарили. С автографом на вашем сочинении. В жанре фельетона. Ребят, которые в картишки балуются, — высмеяли… Назидательно. Со знанием дела. Наверняка сами в той компании картежной числились. А потом, когда вас обыграли, — обиделись. Угадал?
— Да откуда… черт возьми?!
— Опыт. Стаж. Сорок по триста шестьдесят пять, не считая премиальных, то бишь — високосных.
— Кто вы? Что вам нужно?
— Ох и не спрашивайте, Венечка! Кто я? Думаете — романтик? Землепроходец? Не доверяйте своему доброму сердцу и… близорукому зрению. Кстати, очки целы? Вчера вы в очках выступали. Кто я? Еду в Крым. Банально? Зато не скучно. А нужно мне от вас, Венечка, спичку серную.
— Мне кажется… Я почему-то считаю, будто видел вас где-то.
— Вчера, в ресторане. Мы даже целовались с вами, Венечка. Трояк за вас доплачивал официантке.
— Это почему же?! — вспыхиваю. — У меня что же… — судорожно шарю по всем закуткам одежды.
— Вот именно… — делает мужик этакий ехидный полупоклон, этакий книксен западноевропейский, в данной ситуации — похабный… И утешающе добавляет: — Э-э… С кем не бывает. Снимешь в Хабаре капусту с аккредитива…
«Та-а-к… Типчик на „ты“ перешел. Пассажир. Надеется, что у меня аккредитив. Заблуждается типчик. Но где же тогда наличность? Триста рубликов десятками? Все, что мне отвалили в порту за месяц страданий. За месяц немыслимых прежде физических напряжений, труда фантастического, а для меня, тонконогого горожанина, просто невероятного труда. Допустим, сотню вчера распушил. В компании этого Альбертика. В прострации! Профинтил. Допустим. Но ведь не все же… до копейки?! Ладно. Для начала необходимо прикусить язык. Типчику знать о падении моих акций — необязательно».
В голове у меня что-то тихо… заплакало. Скорей всего — от сужения сосудов. Кожа на теле вздрогнула и, как вода на ветру, подернулась рябью. В мыслях стало погано, гадко. Гадко от себя, выкупавшегося в навозе вчерашней истерики, закончившейся гнусной пьянкой. В одно мгновение было все позабыто: любовь, Юлия, мать с отцом. Была бы за душой хотя бы вечность — она бы не позволила оскотиниться. А в результате не только без радости в сердце остался, но и без копейки в кармане. И что замечательно: никогда прежде со мной подобного «выпадения» из человеческого достоинства не приключалось. К чему бы это?
И тут я вспоминаю, что вчера, появившись на «Помяловском», первые несколько часов плавания держал в руках портфель, в котором находились кое-какие мелочи, принадлежавшие мне: плащ-болонья, рубаха серого цвета (черную, не требующую частой стирки, вот уже полгода не снимал с себя), электробритва, репортерский блокнот с неоконченным «последним» письмом к Юлии, томик стихов Марины Цветаевой, а также футляр с ненавистными очками от близорукости, которые применял в исключительно редких случаях — идя в кино или же ловя на удочку хариусов, и еще когда, тайно от всех, по ночам смотрел на звезды.
Портфель обнаружился тут же, на палубе. На расстоянии вытянутой руки. На скамье. С которой я столь стремительно приподнялся, увлажнив студеной росой брюки.
Безразличным, будничным движением пальцев пошарил я в глубинах портфеля, с притихшим сердцем поставил «багаж» на прежнее место.
— Что… увы? — довольно сердечно осведомился Альбертик, сосредоточенно рассматривая амурские мутно-зеленые волны.
— М-м-да-а… — только и смог произнести я в ответ.
— Из Хабаровска самолетом полетим? — без тени насмешки в голосе поинтересовалась темная личность.
— Постараюсь… — поспешно киваю мучителю.
— А я — поездом… — необычно ласково, с оттенком блаженства, почти соловьем пропел татуированный обладатель кожаного пиджака, пиджака, о котором мечтал я все эти два сахалинских года и который ежедневно ощупывал взглядом на редакционной планерке, обнаруживая фирменную вещь на монолитном торсе главного.
— Понимаете, Веня… люблю поездом! И вообще — по жизни колесиком. В тайге насидишься… На откорме комара. А этой весной… и вовсе к лешему в гости попал. Три недели хлеба не нюхал. Не говоря об остальном. Не паводок — всемирный потоп! Как говорят в пустыне Сахара. Золотишко собрался мыть на ручье. А ручей к утру возьми да и разлейся. Куда ни сунусь — мокро, жидко. Отрезало. Хотел комаров паутиной связывать и на таком вертолете в небо воздыматься. А что… Ежели миллион… Нет, скажем, миллиард кровососов объединить — подымут? Как думаешь, Венечка?
— Не знаю, — поджал я пересохшие озабоченные губы, не переставая копошиться в памяти: куда подевались денежки? — Вы что же, старатель? Золото вам доверяют искать?
— Ну не то чтобы золотишко в прямом смысле. Однако набегался. С лотком. Пробу брал, шлих. На пару с геологом. Разведчиком недр. Копнешь грунта в речке, в лотке промоешь. Результат, который в осадок выпадет, — в конверт завернешь. И — в рюкзак. Случалось и золотишко. У меня к нему тяга. И — чутье на него. Через это чутье, а также тягу в свое время пострадал крепко.
— И… сколько же его? В граммах? В среднем?
— Зачем же в граммах? В атомах да молекулах покамест. Так что невооруженным глазом и не отличишь.
Разговор на тему о благородном металле почему-то настораживал и даже пугал.
— Женаты? — решился я на вопрос, в те дни завершающий для меня любую тему.
Альбертик еще больше воодушевился, в глазах его добродушных набрякла отеческая хитреца. Он участливо посмотрел на меня, потом решительно произнес:
— Сергей Фомич! — и щедро протягивает руку, попробуй откажись. — Фамилия у меня химическая: Купоросов. Смешная, правда? Во всяком случае — «Альбертик» отменяется. Этот псевдоним на куриные мозги бульварных женщин рассчитан.
Не успел я как следует рукопожатие скрепить, а Купоросов уже в буфет тянет:
— О женском полюсе поговорим в более торжественной обстановке.
Пива в буфете не оказалось. Имелся березовый сок. И — минералка. Сергей Фомич не растерялся:
— Березовый? А почему не дубовый?
— Сам ты дубовый… — вяло защищалась буфетчица.
— Тогда выбираем минералку. Тоже ведь сок. Ну, скажем, каменноугольный. Или кварцевый. А что — звучит? По фужеру диабазового!
Минералка попалась древнейшего розлива, без признаков газа, без пузырей. И — ужасно соленая.
— А что? — смаковал Фомич напиток без тени отвращения. — Натуральный рассол. Годится!
Веселились таким образом недолго. Минеральная в глотку не лезла. И тогда, схватив бутылки с болотной водицей, Купоросов в акробатическом прыжке метнулся к буфетчице. Отбив перед ее стойкой чечетку, перешел с непроснувшейся женщиной на обольстительный шепот.
В дальнейшем сидели, оттаявшие, разговоры вели энергичные. Купоросов торжественно причесал поредевшие на макушке волосы. Ювелирным, заторможенным движением пальцев снял с расчески золотистый волосок, не без печали расстался с ним.
— Так на чем мы остановились, Венечка? Если не ошибаюсь — на разговоре о бабах? А?! Что?! Грубо? Сознаю. Только вот в чем загвоздка, Венечка… Не верю я… им!
— Кому это?
— Кому, кому… Не боись. Девушкам-бабушкам всего лишь. Любил, понятное дело… Еще как! И впредь — не зарекаюсь. Однако верить — отучили.
— Жено-не-на-вистник?! — проскандировал я, воодушевляясь, в надежде обрести хотя бы попутное, подорожное сочувствие.
— Ишь ты… энергичный какой! Нет, Венечка! Перебор получается… Убежден: женщина, после тайны происхождения Вселенной, — самое загадочное явление природы. А я — человек любознательный. Убежден: «не верю» и «не люблю» — две разные болезни. Как, скажем, инфаркт с инсультом. И повторяю: любить женщин не зарекался. Даже больше, имею твердые намерения отправиться в путешествие на юга на пару с… одной брюнеткой азиатского происхождения: глаза раскосые и зубы слегка шатаются — нехватка витаминов.
* * *
Там, на севере острова, откуда я тягу дал, в городке, погруженном в девятимесячную зиму, постоянно окутанном испарениями от теплоцентрали, облаянном мужественными, подвижными собачками, в блочной пятиэтажке, раздираемой по швам ледовитой стужей, а также влагой, просочившейся в поры здания и тут же смерзшейся и разбухшей, там, в прокуренной однокомнатной, осталась Юлия, под чьими окнами жалким шакалом пробегал я по множеству раз в сутки, поскрипывая сухим, ехидным снегом. Только не подумайте, что Юлия не пускала меня на порог. Ничего подобного: бывал, сиживал, в глаза ее космические смотрел и даже ночевал иногда, припозднившись в трескучие морозы, когда всеми силами души, уставшей от постоянного ожидания милости, не хотелось выбираться из ее квартирки, из ее лишенной тряпичных украшений и все ж таки весьма женственной, ласковой обители, вытряхиваться в немилосердную, лохматую от пара, дыма и длинной собачьей шерсти, пустынную уличную явь. Ночевал, скрипел раскладушкой. На кухне. На отшибе.
В тамошней, островной, десятилетке Юлия преподавала старшеклассникам русский язык и литературу. С мужем своим, Германом Непомилуевым, известным полярником, человеком отважным, но задумчивым, тяготевшим к арктическому одиночеству, завзятым ипохондриком, она еще в Ленинграде вступила в своеобразное единоборство: кто кого подомнет под себя в смысле духовном, кто кого на незримом, метафизическом буксире поведет в даль жизненную. Окончила филфак университета, просидела год в квартире Непомилуева, наэмансипировалась вволю, поджидая дрейфующего мужа, а также перемен в его героическом поведении, и, не дождавшись мира в собственном сердце, решила действовать. Списавшись с одной весьма эксцентричной женщиной, подругой юности, строительной прорабшей по профессии, искательницей приключений по призванию, укатила на Дальний Восток: дразнить Непомилуева расстоянием и собственным, пусть камерным, дамским героизмом, напоминающим просвещенное упрямство столетней давности, заимствованное у десятков поколений «синечулочниц».
Помнится, с каким восторгом, близким к ужасу, очнулся я за партой в четвертом «Г» и, набравшись духу, повел глазами в ее сторону! Юлия невозмутимо демонстрировала свой подростковый, но уже чеканный, устремленный в знания профиль — чего не скажешь о моем, расслабленном.
Помнится, как пронзительно ощутил я тогда головокружение, будто на приличную высоту меня вознесло… И все правильно, ибо уперся я в тот грохочущий миг не просто в нечто странное, хотя и живое, но в знак Судьбы!.. Если говорить восторженно, а значит, бесстрашно.
И сразу же от девочки, от соседки моей по учебе, непрерывным потоком начала переливаться в меня какая-то таинственная энергия, сковавшая мой податливый мозг, после чего на уроках стал я регулярно получать двойки и никогда бы не выбился в люди, то есть — не окончил бы школьного курса, не пересади меня учительница на другую парту.
В наше время никто не верит в так называемый рок. Однако понятие это из человеческого обихода полностью не испарилось. Время от времени люди, которым не везет в жизни, склонны сваливать вину за собственную сердечную нерасторопность, духовную вялость и прочие изъяны личного свойства — на те или иные «роковые» обстоятельства или на посторонние чарующие головы.
Не скажу, что Юлия оказалась для меня из числа тех самых пресловутых «роковых» женщин, способных опутать чарами, как паук паутиной, и все же в какой-то мере уверовал же я в ее, Юлино, влияние на мою судьбу!
* * *
Когда обстоятельства вновь разлучили нас и я пересел за пестрящий надписями, истерзанный перочинным ножичком стол деревообделочного ПТУ — чары, пристегнувшие меня к Юлии, не отпустили, не ослабли, но сделались как бы второй моей натурой: я строгал доски, ел казенный хлеб, доставлял родителям неприятности, сорок первый размер ботинок менял на сорок второй, раздавался в плечах, платил комсомольские и профсоюзные взносы, даже в хоре пел — и в то же время не переставал видеть поглотивший меня с потрохами, «потусторонний» взгляд Юлии, продолжал ходить под вечерними окнами ее квартиры на Васильевском острове, оставлять в ящике для писем маленькие копеечные букеты подснежников, фиалок, затем васильков и ромашек, купленные на первые собственные пэтэушные денежки у задумчивых бабуль с Андреевского рынка, — словом, беспардонно шпионил, откровенно плелся по пятам, пока не свыкся с таким удрученно-отрешенным образом жизни и однажды, естественно, сделал глупость, ту самую, непростительную, из-за которой, по моему разумению, Юлия так никогда и не одарила меня ласковым бесхитростным вниманием.
Промашка моя заключалась в том, что я, не желая того, стал свидетелем Юлиной слабости… Унижения, если не падения. Соглядатаем нанесения жуткой пробоины, бреши кошмарной в ее хрустальном честолюбии. Одним словом — дошпионился.
В то время жизнь, в который раз, свела наши с Юлией тропинки бок о бок, теперь уже в стенах университетского филфака: Юлия — на дневном, русском, я — на заочном, отделения журналистики.
Что было необычного, поэтического в тот заурядный осенний день? И не день, а вечер? Ну конечно же — шел дождь! Не заунывный, предзимний, пронизывающий, а шаткий, кидающийся из стороны в сторону, обещающий подъем невской воды, неврастенический дождичек.
Повстречавшись на выходе из факультета, мы поспешно улыбнулись друг другу (она — как бы и не мне, а всего лишь погоде, подлому дождю, я — лицу ее обожаемому, причем улыбнулся, панически присев, словно под нависшей кувалдой); улыбнувшись, кивнули друг другу рассеянно, и я, с прежним упрямством применяя изощреннейшие приемы слежки, поплелся отравленной походкой вслед за своей неутоленной страстью.
В то время Юлия была влюблена в одного заслуженного артиста. По моим сведениям, они уже встречались. Не однажды. Кое-где. В разных местах города. Как вдруг артист, по всем приметам, загрустил, от встреч с Юлией стал уклоняться. То ли ответственности испугался, то ли сыт уже был по горло… романтикой свиданий. Во всяком случае — захандрил. И на последнее по счету место их встречи не явился. Очередной Юлин астральный порыв — отверг. И тут Юлия решается на безрассудную атаку: пробраться во двор дома, где живет артист, отловить его, чтобы объясниться в последний раз.
А я… с величайшей осторожностью продвигаюсь по городу, не выпуская ее из виду. Она — в троллейбус, я — на крышу троллейбуса! Любыми средствами, хотя бы мысленно. Она — в такси, я — под брюхо «Волги». Прилипаю к днищу, как магнитная мина. Она — в метро, я — следом, во тьму кромешную, в пространство между вагонами, повисая на поручнях, задыхаясь от чистого подземного воздуха! Она — с Невского направо по Владимирскому к Колокольной улице, мимо магазина Всероссийского театрального общества, я — в магазин: хватаю накладную бородку, усики, коробку грима, поспешно в кабине междугородного переговорного пункта меняю себе внешность до неузнаваемости — и опять за ней! Безошибочно. Ибо знаю, куда идти. Место жительства артиста заранее разведал.
В одном из ветхих, петербургского обличья переулков между Стремянным и Колокольной захожу под арку в тесный дворик с крошечным садиком-островком посередине. Три скамьи. На двух — пенсионеры. На третьей — Юлия и артист. У артиста потерянное, загнанное выражение лица. Его жесты, мимика — говорят о том, что он вот-вот взорвется и нахамит или… оттолкнется от дворового дна и тут же вознесется в небо. Подальше от неприятностей.
Загримированный, устраиваюсь на лавочке — в компании трех бабуль. Осмотрели меня исподтишка, дружно отодвинулись, словно ветром их покосило ураганным. Тесней сгруппировались.
«Черт с вами, — думаю, — своих забот невпроворот».
И смотрю на Юлию с артистом, на их лавочку, расположенную под кустом недавно отцветшей сирени.
И вдруг артист — бах! — ударяет Юлию по лицу. Этак вскользь… Смазал — и давай бог ноги! Уходит поспешно. Старушки вежливо отвернулись. Я бросился к Юлии… Бородка моя почему-то отклеилась, усики на нижнюю губу переместились. Юлия сквозь меня смотрит. Невидящими глазами. Однако постепенно в себя приходит и меня узнает.
Я к ней руки в мольбе простираю. Предлагаю себя. И тут она ярко краснеет. До того ярко — ну словно кожи с лица лишилась… Руками взмахнула, будто в воде очутилась, дна под ногами не чуя. И глазами на меня как зыркнет! Ресницами как хлопнет… Зубами как щелкнет… И бегом со двора.
С тех пор ближе чем на метр к себе не подпускала.
* * *
Похоже, на камбузе «Помяловского» что-то подгорело: по всему пароходу расползся удушающий, тошнотворный смрад. Излишне чувствительный к посторонним запахам, я просто не знал, куда деться. Сыпанул в трюм: там к застойному духу общежития уже добавился этот кухонный, словно чью-то голову вместе с волосами или там щетиной жгли, немыслимый смердеж! К тому же — машинная, от котлов, жара. Выскочил наружу. Махнул на крышу, где шезлонги… Еще гуще загазованность. Подходит жизнерадостный Купоросов, объясняет: пахнет-де снаружи. Какое-то предприятие за бортом, с наветренной стороны. Скорей всего — мясокомбинат, живодерня.
Вечером пришвартовались к большому городу. Огни веселили сердце. Несмотря на отсутствие аккредитива. Люблю рукотворные огни. Как-то уверенней чувствуешь себя среди них. Не то что в тайге, где огни высоко над головой. Другое дело — огни людей. Умные огни. Компанейские. Защищающие тебя от огней небесных. Заслоняющие от очей Вселенной. И никаких мировых потрясений, ежели один из таких свойских огней погаснет: заменил лампочку и снова любуйся.
По трапу сходил, глядя городу в глаза, как загипнотизированный. Речной вокзал светился сказочным дворцом. После двух лет островной жизни жадно хотелось всего городского: света, шума, запахов бензина, женских улыбок, распахнутых окон, машинных скоростей. К своему стыду, я так увлекся видением города, что позабыл попрощаться с Сергеем Фомичом Купоросовым.
И тут я с отвращением вспомнил, что у меня… нету денег. Ни копейки. Даже на трамвайный билет. На «Помяловском» я столь «тщательно» поиздержался, что в пору… с протянутой рукой или наниматься в грузчики. Прямо здесь, в речном порту. Хотя разумнее — на товарной станции железной дороги. Там цель ближе. Даль манящая, родимая — явственнее. Конкретнее она возле душистых шпал. Зримее. Глаза от тумана обтер и на вагон с табличкой «Хабаровск — Москва» наткнулся! Или на проходящий, из Владика.
Однако, перед тем как топать на вокзал, решил я оглянуться по сторонам. А если честно — поискать Сергея Фомича. Одолжу пять копеек на транспорт. Не обеднеет. Одно к одному, чего уж там. И тут меня буквально с ног валит взмокший такой дяденька перегруженный, на ходу извиняется, улыбкой дарит и мимо норовит проскочить. Не тут-то было. Ручка от левого чемодана с мясом у него отрывается! Рюкзак со спины на голову перепрыгивает и голову к земле прижимает тому вьючному оглоеду.
Понятное дело, кидаюсь на выручку. Хотя никто меня об этом не просит. Начинаю суетливо стягивать двухпудовый рюкзак с чужой головы, осаживать на спину. А в результате — добавляю ему сверх всего портфель. На шею.
— Постой, — кряхтит. — Не все сразу… Помоги-ка лучше ручку от чемодана найти.
А сам держит эту ручку в кулаке. Тогда и я не растерялся: отбираю у него ручку и в порожнюю руку мужика вкладываю свой портфель. С трудом подхватываю гладкий, как брусок льда, без единого выступа чемодан, ставлю себе на плечо, спрашиваю глазами: «Куда?»
Мужик с восторженным хохотом уносится впереди меня — прямиком в камеру хранения, на ходу разбрасывая слова:
— Там еще… Столько же… Помоги, паря! Выручай… Не обижу, мать честная…
Сбегали на вторую ходку. Еще два чемодана и два мешка картофельных. С вяленой рыбой. Плюс жена с двумя грудными близнецами. И — теща. С собакой. Раскидали живо багаж по секциям камер. Мужик портфель, принадлежавший мне, по инерции запихнул в одну из ячеек. Выхватил я портфельчик. Стоим, улыбаемся друг другу.
— Ну? — спрашиваю.
— Что — ну? — улыбается.
— Сам ведь обещал, — напоминаю.
— Ты серьезно?.. — удивляется. — Ишь ты… с портфелем, при галстуке. А я думал… Слов нет! Держи, — и сует трояк.
— Да мне пятачка достаточно! — кричу. — До вокзала добраться… «Не обижу»! А сам обижаешь…
— Иди, иди, — говорит. — Пивка дерни, Жорик.
— Плевал я на твой трояк! — говорю ему серьезно и поворачиваюсь идти.
Тогда мужик догоняет меня на выходе из багажного подвала и хлопает несильно по плечу.
— Не задирайся, паря… Ну подумал не так. С кем не бывает. Возьми. Ну возьми, ради бога. Я на этом «Помяловском» без сапог однажды домой вернулся. Прогудел все как есть подчистую. Атмосфера на нем… того — ужасно способствует! Держи, — воткнул бумажку в верхний кармашек моего пиджака, будто платочек носовой запихнул с размаху.
* * *
Ночевать поехал на железнодорожный вокзал.
Хорошо, что есть вокзалы. В любом городке, стоящем на рельсах, не обойденном «железкой», имеются разлюбезные строения: иногда огромные, в мраморе, напоминающие дворцы; иногда приземистые, одноэтажные, возведенные из хвойного кругляша, напоминающие деревенскую баньку… И однако же все они замечательного свойства сооружения, и прежде всего — убежища. Вот их главное назначение: приютить пустившегося в дорогу странника, беженца, переселенца, путника, укрыть его от дождя, снега, дать ему если не кусок хлеба, то кружку воды. Очень люблю вокзалы. Особую задушевность этих распахнутых настежь гостиниц, где никогда не висеть табличке: «Свободных мест нет». Есть места! Отыщутся. Пусть на полу, пусть в углу или же у столба, подпирающего кровлю, отполированного спинами граждан, пусть! Заходи, располагайся.
В момент приобщения к вокзальному большинству ощутил я смутное желание: во что бы то ни стало — выжить, устоять в дороге.
Продвинувшись в наиболее беспросветный угол огромного помещения, за спины каких-то необитаемых, навсегда закрывшихся ларьков, торопливым, судорожным движением рук, словно мерзкую рептилию, содрал я с себя галстук. Облегченно вздохнул, глянув по сторонам.
«Теперь ты, Венечка, сын толпы. Осталось черную рубаху настежь распахнуть и как бы невзначай отложной воротничок на пиджачке вздыбить — и стопроцентная гарантия безопасности обеспечена. Посмотрят — хват, тертый калач… а то и за уголовника примут».
Под сводами здания, как под сводами бытия, копошилось множество народу. Люди жевали пищу, теребили вещички, читали по печатному и писаному, озирались, кашляли, неожиданно срывались с мест и неслись, спали врастяжку, один даже очки, иронически улыбаясь, протирал, а еще одна, женщина, в себя ушла, задумалась или загляделась на что-то воображаемое, с блаженным выражением лица в так называемой позе лотоса минут пятнадцать просидела, покуда к ней милиционер не подошел и по радиопередатчику про свое местонахождение дежурному громко не доложил. Женщина сразу очнулась и бутылочку с местной минеральной водой принялась откупоривать.
Никогда еще мозг, безотказно служивший мне более четверти века, не работал столь лихорадочно в одном-единственном направлении: где, где раздобыть хотя бы немного денег? Немного, но и немало… Чтобы на билет до Москвы хватило. Вот вопрос!
Телеграфировать просьбу родным самолюбие не позволяло. Оно у меня за дальневосточные месяцы не только не выцвело, но сделалось как бы еще капризнее, ранимее. И то: мужчина в апогее сил клянчит сотенку. И откуда весть подает? Добро бы из какой-нибудь Алупки виноградной. С острова Сахалина! Где, по слухам, денег этих… рыбы не клюют.
Очутись в моем положении, скажем, музыкант — куда бы он устремился? В ресторан или филармонию. Туда, где есть инструмент, на котором он мог бы сыграть что-нибудь жизнерадостное. Не по вагонам же тащиться, играя… на нервах? Сшибая гривенники? Любая профессия в любом населенном пункте предусматривает некий спеццентр, средоточение, узелок, куда время от времени сходятся представители того или иного «профиля»: врач, окажись он в моем положении, двинул бы в райздравотдел. Учитель — в районо. Пенсионер — в райсобес. Шофер… Ну, что касается шофера — необязательно ему в управление транспортом топать. Шофер — он руку профессиональным жестом поднимет, себе подобного остановит. Потолкуют они секунду на шоферском языке, и смотришь — оба два в теплой кабине дальше поехали. Хотя бы и до Москвы.
А куда журналисту податься? Который не только с коллективом не сработался, но и с женщиной общего языка не нашел. В редакцию местной газеты? Так-то оно так… Но слишком наивно. Когда тебе под тридцать, а в характере у тебя нерастраченный запас честолюбия, а в портфеле плащ-болонья вместо мускулистого, боевитого очерка на тему из жизни обитателей данного региона… конечно же, выход из такого положения найти не запрещается. Можно, к примеру, за пять копеек получить в справочном киоске адресные данные обо всех проживающих в городе Иванах Иванычах Ивановых. И взять у них интервью. Как это сделал на очередном распутье кочующий московский журналист N. В городке, где он тогда бедствовал проездом, нашлось целых четыре Ивана Иваныча Иванова. Из них один — Герой Соцтруда, один — ветеран войны, двое остальных — просто граждане. Да и что значит — «просто»? Один — коллекционер, старинные литые утюги собирал. Другой — трезвенник. Вина не употреблял. Во всяком случае, материал о четырех полных тезках, как говорится, с руками у N оторвали, отстегнув ему предварительно аванс из редакционной кассы. Затем очерк в столице перепечатали, сценарий по нему слепили, фильм экраны полмира обошел… Короче — повезло человеку по имени N. Сопутствовала ему в жизни удача. И… пять копеек в кармане имелись — на горсправку.
У меня же к моменту возникновения вокзальной растерянности все копеечки из той, заработанной носильщицким трудом, трешки были уже проедены, прогулены. Идти в редакцию газеты с протянутой рукой — гордыня не позволяла. Вот я и размышлял… мучительно, словно над ускользающей рифмой бился, — в направлении добычи деньжат. Кумекал, сидя на диване в темном углу зала ожиданий. В ногах у какого-то спящего гражданина. Прикидывал возможности.
Если у человека отнять все, включая исподнее, а также душу, но оставить на руке часы, он, сам того не замечая, будет все чаще и чаще посматривать на эти часы, потому как на часы надлежит именно посматривать. Голодный и холодный, он не на хлеб, в чужой руке зажатый, воззрится, не на шубу-дубленку, начиненную райским климатом, но — все на те же часы дурацкие, якобы контролирующие время, а на самом деле не имеющие с ним ничего общего: часы это часы, коробочка металлическая с потрохами, тогда как время это время, то есть нечто сверхъестественное, поэтическое, ни пальцами, ни глазами, ни языком с ушами не ощутимое. Разве что — сердцем… Воображением. Любовью к жизни. Ненавистью к смерти.
Так и я, оставшись на бобах, ежеминутно вспоминал о своем безденежье, будто на часы посматривал. Но безденежье все же не часы, которые, на худой конец, можно загнать по дешевке и на вырученную монетку обрести пирожок. С повидлом.
Но, подобно съеденному пирожку, безденежье вселяет в нас энергию, а именно — побуждает к действиям. Для начала решил я обследовать содержимое портфеля, того самого, сопутствующего мне в скитаниях по безлюбью. Предмет номер один: электробритва «Харьков». С плавающим стригущим устройством. В футляре. Извлекаю и на ладони держу, как бы взвешивая.
— Штепсель в туалете, — поясняет спящий возле меня человек. — Иди побрейся, — предлагает простуженным, осипшим голосом путешественник. — Покараулю твой портфель.
— Спасибо, не надо, — отвечаю спящему. — Решил до Москвы не бриться.
— Родные не узнают. А приборчик, что же… продаешь?
— Скорей всего — нет. Впрочем, как знать… Вообще-то я эксперимент провожу. На выживание. Под кодовым названием «Не имей сто рублей…».
— Имей тысячу — так, что ли? Глупому ясно: сто друзей выгоднее иметь, нежели «стольник». Ну что такое сотенная в наше время? Одного из ста друзей в ресторане угостить — задумаешься. Устарела поговорка. Однако и друзья нынче… по лавкам не валяются. Друга нынче заработать необходимо или — закупить. Если не завоевать. И от ста рублей нынешний друг ни в жисть не откажется. Так что иметь хорошо бы всю поговорку целиком. И рубли, и приятелей. И лучше — больше. Девиз твоего эксперимента не выдерживает критики. А суть эксперимента — в чем она?
— Познать мир. Попутно — себя. Вам скучно? Допрашиваете, а сами зеваете!
— Мне страшно. А скучно было… когда впервые брачными узами себя опутывал. Мне страшно… И боюсь я — чего? Жениться еще раз. Нох айн маль, как говорят в Нюринберге. Стало быть, на выживание рассчитан эксперимент?
— Вот именно. Как без копейки в кармане добраться от берегов Амура до берегов Невы.
— Что ж тут такого… И прежде добирались, выживали, — обнадежил меня лежачий хрипун, наверняка не простуженный, а просто пропившийся до потери голоса. — Беглые каторжники сахалинские, к примеру… Да мало ли землепроходцев. Тут главное условие — веселости в мозгах не утратить. Восхищения жизненного. Не шелест рублей, а трепет души! — внезапно очистившимся тенором пропел он.
Наконец-то меня догадка прострелила: Купоросов! На лавочке Сергей Фомич Купоросов лежит, выступает, надо мной потешается. Измененным голосом. Самый темный угол в зале ожидания облюбовал, затаился. И несмотря на это — вышел я на него! Без промаха. Как самонаводящаяся торпеда.
— Кого за нос водите, Сергей Фомич? Узнал я вас…
И тут в нашем диалоге пауза происходит. Показавшаяся мне — томительной. На мгновение засомневался я, что передо мной Купоросов; а человек, скрипя расшатанным диваном, поджал ноги, достав из-под головы кожаный пиджак, и нехотя, как бы скрипя собственными суставами, обрел сидячее положение.
— Хорошо, пусть так. Допустим — Фомич. Нехай, как говорят в Жмеринке. А тебя, кирюха, ежели память не изменяет, Витей зовут?
— Веней. Вениамином. Сутки всего лишь не виделись, а вы забыть успели. Виноват, не попрощался там, на пристани. Разобиделись? Только ведь, сами понимаете, два года на материке не был! В глазах поплыло… Огни, машины, толпа!
— Ну и чего хорошего на твоем материке? На острове небось ужинают об эту пору? Есть хочешь? — прервал Купоросов мои оправдания, попутно извлекая из блестящего пиджака, будто из сейфа стального, завернутую в пергамент куриную ногу поджаристую. — Обрабатывай, Вениамин. А приборчик свой побереги. Не желаешь бриться — не брейся. Учти: человек с приборчиком — это уже нечто. Представь себе: пустыня, песок или там снежное безмолвие, равнодушное пространство, а ты — с приборчиком! Машинка у тебя, агрегатец! Дитя мысли… И глядишь, бритва сия для тебя, материалиста современного, выкормыша науки, — целительней любой иконы делается. Припекло, достало, до корешков организма пробрало на ветрах жизненных, а ты извлек приборчик, к сердцу прижал, воздал хвалу эпохе, то бишь себе самому, — и глядь, отпустило. А ежели штепсель или там на батарейках твой аппарат тупейный — тогда и вовсе хорошо: включил и слушаешь музыку его металлическую, упиваешься пением шестеренок. Никакой Бах или там Соловьев-Седой в сравнение не идет. Я оптимист, Венечка. Человек, который смеется. Ешь ногу, не стесняйся. Вторую конечность я уже оформил. Увы, без гарнира. Даже без хлеба.
— Спасибо… если не шутите. Перекус как нельзя кстати. Через час на товарную болгарские помидоры подадут. Четыре рефрижератора. Решил поразмяться. Здешних бичей не хватает. Которые не в трансе после вчерашнего — те на более выгодной разгрузке. Вот и сколотилась бригада из случайных шабашников.
— И ты, стало быть, в шабашники? С портфелем? Не пойму я тебя… А вдруг ты — шпиён?! Маскируешься под несчастненького. Видел я, как ты галстук со своей шеи снимал, будто с чужого человека… руки тряслись. С такой… рожей интеллигентской — и чтобы без копейки. Не верю. И добро бы — сытый голодного не разумеет, так нет же — каждому по куриной ноге досталось. Ну что ж, валяй бичуй, потрись горбом… о правду жизни.
— А мне, знаете ли, не впервой! — обижаюсь и хвастать начинаю вследствие обиды. — Два месяца в порту на севере Сахалина марочку держал! В разгар навигации. В ранжир, затылок в затылок, ни разу места не уступил! Ряшки шире моей вдвое — на бетон с размаху ложились! Накрывшись мешком! Мучкой пшеничной… А я устоял! Под седлом. Сахар, горох, мыло, «огненная вода», сурик бочковой… Все, что жители на острове употребляют, — через мою спину — с корабля на берег перешагнуло.
— Нашел, чем хвастать, феномен. Вот если б ты на острове летающую тарелку обнаружил… и под ружьем — в милицию отконвоировал. Хотя бы устаревшую, довоенного производства. Или, скажем, стеклотару, которой там, на островах, горы Капкасские накопились, заезжему иностранцу валютному сплавил, на его пароход сдал, погрузил. Тут уж я перед тобой головку-то склонил бы. Из уважения. А то — «под седлом»… Унываешь, парень. А это нехорошо. Преступление это — в твоем возрасте унывать. Давай-ка договоримся: с помидорами управишься — чеши сюда. То есть ко мне, в этот закуток, возвращайся. Ибо я здесь не просто так разлегся, а с умыслом: соображаю. А правильнее сказать — решаюсь. На ответственный шаг.
— Жениться или нет в четвертый раз?
— Откуда сведения?
— Сами же…
— Ах черт… тебя за ухом почесал! Как говорят в Улан-Удэ. Опять же — не все так просто. Договорился я тут… с одной косоглазенькой. В свадебное путешествие пуститься. Билеты плацкартные приобрел. Люблю в оживленном обществе, среди себе подобных передвигаться. А косоглазенькая моя в отдельном купе ехать пожелала. Затеребила совсем: хочу так, хочу этак… Ну и… смутила мне душу… Пожеланиями своими. Не денег жалко — принципов. И вот я малость… заколебался, сомнения меня посетили: а стоит ли с подобным айсбергом, у которого две трети всей его сущности в воде непроглядной находятся, стоит ли с этим котом, вернее, кошкой в мешке, с претензиями ее всевозможными, непредсказуемыми, — судьбу связывать? Резонно ли? Жених я теперь, по четвертому разу, весьма разборчивый сделался. Брезгливый. С одной стороны — стоит попотеть, как говорят в морге. Все зубы у девушки целы, хоть и шатаются, восточная улыбка таинственная сквозит на губах, в глазах напор и… хи-хи: по-турецки сидеть может часами. Не двигаясь и ни слова не произнося. А с другой стороны — боязно: а ну как затоскую? Что ни говори, а четвертый раз… заново рождаюсь! Железная воля нужна. И — здоровье незаурядное. Одним словом — «теребила баба лён — заработала мильён»!
* * *
Из всего прекрасного, что произошло со мной в последние годы, что не выветрилось из памяти, но стало как бы ее художественным обрамлением, выделю необыкновенно эффектные, величественные сахалинские бураны.
Они застигали меня то в дальней дороге, когда семнадцать безлюдных, безмашинных, первозданных в своей нетронутости прогрессом километров приходилось преодолевать ползком на брюхе трое суток, ночуя будто в огромном, космического масштаба сугробе — все в том же буране; то под случайной крышей, когда снежная круговерть подкрадывалась ко мне, спящему в ночи, к моей землянке, спеленутой снежным зарядом, ко мне, похороненному заживо, когда в поселке почиталось за честь — первым вывернуться из-под снега, высверлиться наружу, чтобы первым прийти на помощь остальным, победить в своеобразных соревнованиях на извлечение из снежной могилы духа и тела «живаго».
И все же самое четкое и вместе с тем восхитительное изображение бурана в сознании моем осталось от бурана городского… Плясавшего свою, неохватную человеческим разумом, камаринскую — под сахалинскими окнами Юлии.
Помнится, это была ночь на старый Новый год. Псевдопраздник. Тень праздника, миновавшего двенадцать дней назад. Радость, успевшая состариться, словно елка с наполовину осыпавшейся хвоей; отзвук, отражение действа, след, оставленный на снегу дореволюционного литья калошей, припорошенный неисчислимым количеством последующих буранов.
Как сейчас помню, играли мы в карты, «пулю» в итээровском общежитии расписывали. Затем надоело. Попробовали от преферанса к покеру метнуться. Настригли ножницами фишек из обувной упаковочной коробки. Раздали. Мне карта хорошая идти начала. То «масть», то «каре» подбиралось. Не блефуя, сгребал картонные чипы. Однако, чую, настроение внутри, на самом донышке, — аховое. Ощущение такое, будто грипп нехороший, гонконгский, душа подхватила. Восприятий никаких: что красная икра, что каша перловая. Одним словом — ничего не радует. Даже выпивка. И вдруг в момент раздачи карт, когда игроки после очередного тура в себя приходят и несколько расслабляются, — внезапным порывом ветра распахивается в комнате окно. Одно из двух. Не заклеенное на зиму. Окно-вентилятор. Оно же — мусоропровод. Выпихнуло в комнату створки, в черную дыру образовавшегося отверстия клок белой бороды бурана просунулся. И многие из игравших брезгливо поежились. Потому что мелкие снежинки моментально пометили всех — кого по лицу, кого по голой шее или по лысине. Словно кто-то, огромный и озорной, от души чихнул за окном, не прикрыв лохматую пасть ладонью.
Бросил я карты на стол. Подошел к проему окна, вплотную к ледовитому дыханию зимы, бесновавшейся в отверстии. И показалось, почудилось мне, что там, в гибельном пространстве, как корабль в океане, пропадает сейчас родная душа, подающая мне сигналы бедствия. На определенной, суперкороткой волне.
Хватаю штормовку, шапку нахлобучиваю, горло шарфом бинтую и, не говоря ни слова партнерам по игре, исчезаю.
В тот вечер (или день, ночь, утро?) население городка отсиживалось в квартирах, цехах, котельных, сторожках и прочих укрытиях, а если и передвигалось вдоль улиц по неотложным надобностям — совершало это на вездеходах, а на более короткие расстояния — на карачках, держась за протянутые меж строений капроновые, нервущиеся веревки.
Помню, высунулся я из парадного, хотел сразу побежать в направлении Юлии, однако упал, поскользнулся и сполз обратно к дверям: возле входа как бы воронка из довольно прочного снега образовалась, и на дне воронки небольшой, местного значения, смерч пошатывается. На голове у меня обширная, волчьего меха шапка медленно, как перегруженный вертолет, вверх, вместе с волосами, подниматься начинает. И вот шапка, на мгновение зависнув, стремительно уносится в буранную тьму. Башлыком штормовки прикрываю осиротевшие волосы. Стягиваю шнурки башлыка под подбородком. Нашариваю в карманах перчатки, прячу в них кисти рук. Разбежавшись, вбиваю в алебастрово-хрупкие края воронки острия сапог. Где-то наверху, словно уже над домом, над всем городом, над сознанием себя и окружающего мира, ориентируясь по наитию, пускаюсь, подхваченный ветром и подталкиваемый, будто бульдозерным таранным ножом, буранной плотью, заменившей воздух.
И наверняка бы я выкатился кубарем из города, чтобы безвольной соринкой (в лучшем случае — все той же шапкой, сорванной у меня с головы) застрять где-нибудь во льдах океанских, в торосах причудливых, не наскочи я на спасительную веревку, которая стелилась уже по самой поверхности монолитного снега и через пару минут ушла бы в этот снег, вросла бы в него.
Та веревочка (как ни вейся!) привела меня под окно Юлии. Окно это выглядывало в мир не с фасада и не с дворовой, тыльной стороны, а именно с торца здания, с правого его крыла. Сияло оно под самой крышей дома и в ту смутную минуту пребывало в гордом одиночестве: остальные окна были погашены.
Кто бы знал, каким ласкающим, нет, ликующим, воспламеняющим душу светом мерцало для меня в ту пору это окно. Находясь где-то далеко внизу, у подножия окна, в снежной сумятице, прикованный мириадами снежинок, будто россыпью желаний, к земле-прародительнице, взирал я на зазывную, зыбкую звезду коммунального значения, бесстрашно ей улыбаясь, как знаку судьбы.
И прежде не раз, бывало, простояв под этим окном до изнеможения, до возгорания в сердце восторга, расслабляющего волю, уходил я к себе в общежитие, ложился на койку лицом к стене и… вспоминал золотое окно Юлии, будто детство свое, будто улыбку материнскую или промельк солнца, погостившего в ненастную пору.
А тогда, в буранную заметь, раздвигая перед собой снежный занавес-плетень, решительно направился к ней, в ее дом, в ее мир — в мои сны о счастье.
Юлия впустила меня, милостиво потупив свой разрушительный взор, проникающий в мою плоть, будто смертоносное излучение. Она потупила взор, словно увидела перед собой нечто укоряющее, как если бы в двери к ней постучалась забытая родственница, прошедшая пешим ходом от моря Белого до моря Черного.
— Здравствуй, Веня, зачем ты пришел? Я не одна.
— Я пришел, потому что… буран. Не просто непогода, а бедствие как бы. Случись землетрясение или наводнение — я тоже пришел бы. Ты же знаешь, для меня такие грандиозные сдвиги в природе — как праздник! Все эти пожары, смерчи, цунами, извержения спящих вулканов… у меня тогда как бы повод… в любую дверь стучаться и помощь предлагать. Можно, я зайду? Хотя бы на кухню? Чаю попью?
— Заходи, Веня. Только я не одна. У меня Евгения Клифт. Мы — не в форме. Сидим, мужиков проклинаем. Кукушкины слезки точим. Хочешь присоединиться?
— Лучше я… на кухне подожду.
— Чего подождешь, Веня?
— Ну… пока буран не уляжется.
— Еще три дня… по сведениям. А по приметам — неделя.
— Ну хорошо… Я молча на вас посмотрю и уйду. В полночь. Годится?
— Только молча. Потому что Евгения Клифт не в себе.
Евгения Клифт — строитель, прорабша. При виде мужчин иногда закатывает истерику, но чаще всего — заведя под лоб глаза, начинает читать стихи. Без разрешения.
Находясь в гостях, никому даже в голову не придет ни с того ни с сего закричать благим матом, волком взвыть или взять, скажем, и лампочку электрическую под потолком разбить. Шваброй или чем угодно. А стихи ни к селу ни к городу прочитать, пробубнить, проныть или прогундосить — будьте любезны, не возбраняется. Сколько угодно. Хоть до умопомрачения. Нормальных, цельных людей санитары иногда под руки выводят с таких посиделок. На которых, как снег на голову, может свалиться начинающий поэт, открывающий в себе Америку, то есть способность километрами рифмовать слова и на чужие, посторонние органы восприятия нанизывать их.
Евгения Клифт была достаточно молодой, лет тридцати пяти, женщиной баскетбольного роста, сутулая, косолапая. Называвшая себя в стихах медведицей, Однажды у нее был муж. Имелся. Но как-то очень скоро умер. Ходили слухи, что залюбила. Прижала грудью к тахте — и обмер. А на самом-то деле не залюбила, а зачитала. Стихами оглоушила. Окурила лирикой своей беспощадной, будто газами паралитическими, в гроб сводящими.
Хотел я мимо женщин в кухню прошмыгнуть, на заветную табуреточку приземлиться — туда, в самый тесный, но самый уютный, теплый угол внедриться, где труба отопительная с потолка стекает. Не позволили. Должно быть, Евгения Клифт крови моей пожелала, жертву почуяла.
Сама Юлия от стихов Евгении деликатно отворачивалась. Незаметным внутренним щелчком выключалась. На лицо ее, утомленное собственной красотой, посмотришь — слушает человек, внимает. Даже кивает ритмически головой и ногой покачивает в такт. А душа Юлии в это время в другом городе находится. А то и на другой планете. Я-то знаю: достаточно к Юлиным глазам вежливо подобраться и деликатно, без суеты, в них заглянуть, как в телескоп, лучше из укрытия, чтобы она от посторонних звуков или передвижений не очнулась, и сразу вам ясно сделается: витает девушка. От страшных стихов Евгении Клифт всеми силами души оттолкнулась и теперь — летает. В космосе воображения своего. А Евгения Клифт меж тем выжидает, когда Юлия с небес возвратится или когда в Юлину дверь безмозглая рыбка проскользнет. Легковерная. Вроде меня.
Сегодня женщины хоть и хандрили, хотя и проклинали кого-то там, однако призвали меня к себе в комнату, рюмку водки поднесли. Красного мяса срез от балыка кижуча свежепросоленного перед глазами замаячил. Как стоп-сигнал на пустынной ночной дороге.
— Выпей, Венечка. За несчастных, измученных мужской диктатурой женщин. Выпей, безвредный мой. Нету в тебе самца. За это тебе почет и уважение.
— И… все? И ничего, кроме почета? — вопрошаю.
— А… фунт прованского еще! — острит, забравшись с ногами в кресло, Евгения Клифт.
Двух этих женщин, внешне совершенно непохожих друг на друга, жирафу и козочку, объединяла одна общая страсть: женское честолюбие. Мужское честолюбие, как правило, разъединяет. Женское — сплачивает. Во вселенском масштабе. От честолюбия материнского до честолюбия любовницы. Но еще крепче, нежели честолюбие, единит женские сердца ее величество Жалоба.
А действительно, что? Что, кроме беспокойства туманного, привнесла в сердце мужчины хотя бы ты, о Юлия?
* * *
Рано или поздно приходит конец всему. Даже помидорам в рефрижераторе. Вспотев на искусственном морозце холодильника и заполучив на свою черную рубаху несколько новых пятен органического происхождения, вернулся я под вокзальные своды… и тут же забегал по залу, ища единственного знакомого мне человека, Сергея Фомича Купоросова, или как там его по паспорту? Интересно, что за десять дней дорожного с ним общения до Москвы (включая Амур-батюшку) я так и не узнал, кто он — Купоросов? В смысле биографических данных. Узнал я другое, то есть куда большее: ощутил под прожженной, тертой маской обладателя доброго сердца, обрел хорошего, с негнилой душой, человека. А в смысле «данных» — кем он только не рисовался моему воображению, опиравшемуся на оброненные словечки, демонстрируемые замашки и прочие приметы: бывшим уголовником, бичом, отставным военным, морским волком, денежным воротилой, спекулянтом, опростонародившимся инженером-геологом… Так ведь не в «данных» суть. То бишь не в них одних. «Был бы человек хороший!» — как говорил поэт Юрий Паркаев.
Зал ожидания — это все ж таки не зал Большого театра. Люстра поменьше, бархат на подлокотниках отсутствует, паркет каменный, ряды в партере несколько по-иному расположены, занавес поменьше и всего лишь перед дверью в ресторан, а так называемые подмостки, то есть сцена, на которой выступают «артисты», находится не в определенном, традиционно-театральном, противоположном зрительскому глазу месте, а скорей всего — где-то в центре помещения, на манер авангардистских постановок двадцатых годов, когда действие пьесы разыгрывалось чуть ли не в гуще народа, причем народ сам «выступал», время от времени подавая реплики, а то и производя жесты.
Короче говоря, сориентироваться в зале ожидания или, что вовсе проблематично, отыскать в нем малознакомого человека — отнюдь не так просто. Пришлось достать из портфеля очки и в таком начисто преображенном виде (лично меня ношение очков делает неузнаваемым) пускаться на поиски Фомича.
В мрачном закутке, за никчемными, порожними ларьками, Купоросова почему-то не оказалось. Ну и что? Не все же ему тут лежать, не безвылазно же. Ну забыл он про меня. Кто я Купоросову? Второстепенный персонаж. У Фомича своих проблем — ни в сказке сказать, ни пером описать. Скажем — косоглазенькая. Для чего она ему послана-наслана? Для вечной любви? Тогда почему он не летит ей навстречу с восторгом в глазах? Почему сомневается? Терзается почему, будто Гамлет? В любви-то пребывая, в чувствах не копошатся, не торгуются — что по чем. А всего лишь блаженствуют безоглядно.
Может, в ресторан отлучился? Да мало ли… Хотя, конечно, дружба с Купоросовым обещала, даже сулила некие в моем положении перспективы, просветы определенные. В недалеком будущем. В кармане у меня после двух с половиной часов «спинной» работенки лежали двадцать пять «помидорных» рублей. Неприкосновенных, билетных! Еще столько — и можно ехать дальше. На законном основании. Ехать домой. К маме с папой. К родному порогу. К приступку каменному перед дверью родительской квартиры, что на Васильевском острове в старинной «доходной» семиэтажке, где у меня своя комната, а в ней свои книги, свой диван уютный с углублением для определенных частей тела, с этакой лункой или лузой, образовавшейся от пребывания на его поверхности многочисленных представителей моего фамильного рода, а еще стол с деревянным резным барьером, с заборчиком восхитительным и старинным же зеленым сукном по всей широчайшей поверхности стола, — комната со своей «петербургской» пылью в мебельных переулках, ежедневно собираемой матерью, как некий нежелательный урожай, преумножающий себя с завидным постоянством.
По местной радиотрансляции время от времени что-то объявляли, в основном — сведения о поездах, прибывающих и убывающих. Отсутствие проездных билетов делало меня невнимательным слушателем, ибо куда спешить… без дороги? Дайте дорогу, и я начну соображать о цели, в которую эта дорога рано или поздно упрется.
Как вдруг — нечто нестандартное! Объявление не из монотонного ряда и потому привлекательное для слуха!
— Гражданин Купоросов, Сергей Фомич! Подойдите к дежурному по вокзалу! Купоросов Сергей Фомич, вас ожидают в помещении дежурного по вокзалу!
И тут я увидел Купоросова. Издали. В партере. Рядов этак за десять от себя. Ощутил. Фомич, склоня голову на грудь, сидел в компании каких-то военных дедушек, явно отставников, однако в мундирах с погонами, все при многочисленных наградах, но почему-то не в самих орденах и медалях, о наличии которых говорили орденские планки, а в значках. Все они, дедушки эти, буквально усыпаны были блестящими значками, словно коллекционеры.
Купоросов прятал лицо наклонением головы, всем своим обликом излучал предельную настороженность. Одновременно с настороженностью отметил я на губах Фомича хитренькую улыбочку: каким-то мыслям радовался, а может, изумлялся вчерашний золотоискатель.
Когда же дикторша повторила приглашение — Купоросов с сомнением покачал головой. Один из дедушек, обладающий острым слухом, приоткрыл порожний, беззубый рот.
— Видать, потерялся сослепу… соколик. Купоросов энтот. Не из наших ли ветеранов инвалид?
Не дослушав дедушку, золотоискатель аккуратно поднялся с дивана, стараясь не двинуть плечом, ногой не зацепить тесно сгруппировавшихся старичков, пригнувшись, словно что-то рассматривая на полу, потащился в направлении стены, уставленной телефонными будками. Зайдя в одну из них, щелкнул выключателем, погасил в будке свет. Не иначе наблюдательный пункт организовал и сейчас на происходящее посматривает. Вроде как бы в отдельную ложу забрался и за развитием спектакля следит.
У противоположной от телефонных будок стены, там, где размещались служебные закутки с кассами, справочным бюро, помещением дежурного по вокзалу, из беспрерывно перемещающегося количества людей выделил я одну маленькую женщину, круглолицую, в огромных очках, в гигантском красном берете, с монгольского типа лицом. Лет ей на вид было… сколько угодно. Хоть тридцать, хоть пятьдесят. Вела она себя, как и все, беспокойно. Однако на большие расстояния от касс не отвлекалась, надолго из поля моего зрения не исчезала, вращалась в основном возле отверстия справочного бюро, куда частенько заглядывала, стуча очками о заградительное стекло, после чего дикторша слегка разъяренным женским баритоном напоминала в десятый или тринадцатый раз:
— Гражданин Купоросов Сергей Фомич! Срочно подойдите к окну справочного бюро!
— Пойду к-а-акну! — хихикнул, передразнивая дикторшу, лысеющий итээровец в очках, пытавшийся развеселить свою даму, окоченевшую от дорожной усталости и скуки.
А меж тем раздосадованная дикторша объявила посадку на скорый «Хабаровск — Москва». Купоросов в будке руку с часами к самому лицу поднес, остатки времени до отправления поезда определил, взвесил и продолжает прятаться.
«Ясное дело, — смекаю увлеченно, а также заинтересованно, — не желает Фомич с косоглазой в дальнюю дорогу пускаться. Теперь необходимо улучить момент и Купоросову за пять минут до отхода поезда на глаза попасться — неужели не пригласит? За компанию до Москвы прокатиться? А вдруг он билет, который лишний, в кассу возврата сдал? Вряд ли… Не станет он свободой рисковать. Из укрытия высовываться. Из-за каких-то пятидесяти рублей».
Стою, наблюдаю. Косоглазая красный берет с головы сорвала и ну махать им над головой, очками сверкать! А сама так и полетела навстречу кому-то — в толпу. Да, видать, обозналась. Берет в руках жгутом закрутила, словно отжать из него что-то хотела, к примеру дождь прошлогодний. А затем, ничего перед собой не видя, вся в очках, будто в стеклянном аквариуме, на голову надетом, спотыкаясь и пошатываясь, отдалась людскому потоку, который и вынес ее из вокзала на площадь.
Кинулся я к телефонной будке, где Фомич обосновался, очки на ходу с лица своего трусливым жестом срываю, чтобы Купоросову легче было меня опознать. В дверь стеклянную вежливо стучусь. А из глубины будки на меня чужая вовсе харя оборачивается. Злая. Даже разъяренная.
— Я тебе стукну, понимеешь! Только вошел, понимеешь! И уже стучат, понимеешь! Стукачи, понимеешь…
Тогда я в соседний отсек ринулся — опять не то! Дамочка, бессмысленно улыбающаяся… Всего лишь. Трубку двумя руками ухватила, будто кость гложет.
Проверил я кабинки, все до одной, — нету! Фомич сбежал! Пока я ушами хлопал и в направлении азиатской женщины взгляды бросал. Досада!
Вновь очки нахлобучиваю на нос, подхватываю портфелишко и выношусь подземным переходом к поезду, до отправления которого остается совсем немного времени.
Последние пять минут провожу в состоянии, близком к сумасшествию, напоминаю собачонку, потерявшую хозяина. Налетаю на посторонних людей, обнюхиваю их взглядом, тяжело дышу, в окна вагонов заглядываю, руки-ноги у меня беспорядочно дергаются, голова на плечах вращается, будто на живую нитку к телу притянута. И вдруг… сникаю. В самый последний момент. Посылаю все к черту и облегченно вздыхаю. Словно из тесной собачьей шкуры в прежнюю оболочку помещаюсь. В разношенную. Свою.
С трепетной, аккуратной ненавистью снимаю очки, запираю их в футляре, безжалостно роняю на дно портфеля. Мимо меня проходит милиционер, затем проплывает некрасивая женщина, облепленная джинсами. Повеяло тяжелыми, неистребимыми духами. В памяти воскресают слова старинного романса:
Очень хочется загрустить. Пригорюниться. Закричать на весь Дальний Восток: «Люди, будьте снисходительны!»
И тут же до моего слуха, пробившееся сквозь препоны станционного гвалта, доносится имя! Мое собственное, разлюбезное, произнесенное простудным дорожным голосом нараспев, как заклятие: «Ве-ни-иа-а-аминь!» Вернее, как молитва. Поворачиваюсь на голос. В дверях седьмого вагона — Купоросов. Рот настежь — и словно диакон: «Веня-амин-нь!»
— Ходи, — кричит, — сюда! Живо!
На последний, позеленевший от одиночества гривенник покупаю пирожок с повидлом. Бросаюсь к Фомичу напролом сквозь толпу провожающих, держа перед собой пирожок, как пропуск, как пароль. И все расступаются! Поезд трогается. Сую пирожок проводнице, которая машинально склевывает пирожок с моей руки. Растерянно улыбается, когда я легонько оттесняю ее с прохода.
— К-куда, паразит бессовестный?
— Не бессовестный, — отвечаю, — а безбилетный всего лишь.
Проводница, закипевшая от бешенства, заправляет в накрашенный рот пирожок. Разряжает атмосферу Купоросов:
— Да есть у него билет, хозяйка! Своих не узнаешь?..
Фомич поспешно предъявляет билеты. Проводница смотрит на компостер, успокаивается. Обмякшая вся, старше делается. Доступнее. И как бы несчастнее. Надкусывает пирожок. Горячее повидло струйкой выстреливается на дверное стекло.
Прошли в вагон. Отыскали места. Сели с Фомичом на нижние — лицом друг к другу.
— Вот… — тяну из кармана «помидорный» четвертной, — возьмите. Недостающие вышлю из Питера. Телеграфом.
— Спрячь. Пригодятся. На хлеб с солью.
— Не ваша забота. Берите. Иначе сойду. На первой остановке. Неужели не ясно?!
— Ясно, — принимает Купоросов четвертак. Взамен — картонку билета протягивает.
Достаю записную с адресами. На букву «Ф» страничку распахиваю, потому как на букву «К» все места заняты, ни одного человечка не втиснуть.
— Адрес? — обращаюсь к благодетелю как можно серьезнее.
— Да успокойся ты, Вениамин, как говорят в Могилеве!
— Не успокоюсь, Фомич. Куда прикажете… денежки отправлять?
— Остынь. Нет у меня адреса. И никогда не было. Страна Тайга, район Пурга, по улице Река — к черту на рога… Пятый ручей от болота.
* * *
Евгения Клифт, девушка неуклюжая, костлявая, громоздкая, готовилась к чтению своих стихов, тело ее вибрировало, извивалось, дух ее изнывал, маялся. Вначале сидела в мягком поролоновом кресле, поджав под себя гигантские голые ноги, сидела, будто ожившая ископаемая птица, не умещавшаяся в современном кресле, и так как, по сути своей, не переставала оставаться женщиной, то и пыталась перед чтением стихов угнездиться поуютнее, принимая при этом дикие, доисторические позы.
Намаявшись всласть, выпростала из-под себя узкие, ластами шлепнувшиеся о линолеум пола ступни; не выпуская из рук стакана, Евгения Клифт шелестящим птеродактилем перелетела на тахту и уже оттуда, будто из далекого прошлого, принялась завывать:
Юлия, смотревшая сквозь меня, как сквозь прошедшее время, плавно вознеслась из своего кресла, чмокнула Евгению в лоб и так же плавно, пластично, балетно возвратилась на прежнее место.
— Что же ты медлишь, Венечка? Почему не бежишь в свою газету или куда там еще, почему не предложишь начальству гениальные стихи моей подруги?
Неаккуратно глотнув из рюмки, я поперхнулся. Евгения Клифт, не сходя с тахты, взметнула загибистую протяжную руку, треснув ладонью по моей спине так мощно, что я побледнел. И тут же продолжила чтение:
— Послушай, Жека! Кто он — этот Якобы? Не наш ли Венечка Путятин? Во всяком случае — молодой мужчина? Угадала? Что бы мы делали без них, без сонных, хвастливых мужиков? Вот сидим, поэтический вечер проводим, напитки вкушаем. Лимоном в комнате пахнет. А почему? Потому что и у меня свой, личный Якобы имеется. По фамилии Непомилуев. Который денежки телеграфом переводит. Иногда. А главное — кстати. Вот и вчера перевел. «Я люблю тебя, Якобы, пылко!» Так и передайте ему! Ну не пылко. Взрословат он для такой роли. Скажем, нежно, сонно люблю. Своего Непомилуева.
Евгения Клифт страстно вздрогнула всем своим несуразным телом и неожиданно ласково, тихоструйно засмеялась, как на скрипочке заиграла.
— Твою иронию принимаю… о Юлия. От нее мне в мозгах щекотно. Я люблю тебя, Юлия, пылко!
Задребезжало в телефонном аппарате, который стоял на полу в окружении нескольких пар обуви, стопки старинных журналов, коробок, сумок, баночек и в данный момент напоминал непонятого толпой, вопиющего не по-нашему иностранца.
Пришлось кинуться в угол и, встав на колени, распутывать шнур, дабы извлечь трубку из кучи хлама и поднести ее к священному лику Юлии.
— Слушаю. Здравствуй, Непомилуев. Легок на помине. Получила, спасибо. Домой? Нет, Непомилуев, не надумала. Путятин? Здесь. В двух метрах от меня. Нет, не ближе. Ты, Непомилуев, не грусти. Какой же ты старый? Ты — смелый, суровый, отважный. А Путятин — несчастный. Ему больнее. Ты вон как далеко, а Путятин — в двух шагах от огня. Кому страшней? У него уже… волосы трещат на голове. И глаза плавятся. Алло, алло! Ну куда же ты, Непомилуев? Обиделся, Амундсен. Героический мой… Несгибаемый. Смотрите-ка, еще позванивает. Время от времени. Чует дядя, что не состарилась я покамест. Хоть и в разных галактиках проживаем, а доносится до него… мой свет. Все еще. Значит, молодая… А перестанет Непомилуев о себе напоминать… или Венечка на материк смоется — тут и старость. И жизни конец. Не смоешься, Якобы? А, Венечка?
— Я-то не смоюсь. Ноги сами могут уйти.
— А мы их… чем бы их связать? Как думаешь, Же? Стихами-то вряд ли получится… От стихов современные мужчины чахнут. Или звереют.
— Разве это мужчины? Нам бы Стеньку Разина сюда. Или Тамерлана!
— Нет, Же. Оптический обман — все эти люди исторические, сверхъестественные… Не верю. Все это — от большого расстояния, вся их прелесть. А притяни такого поближе, чтобы вот так, как Венечка, и от них, бессмертных, козлом пахнуть будет. И в животах канонизированных бурчать.
— Браво. Обожаю твою неподкупность, Юленька! Вчера — денежки телеграфом, сегодня — звонок телефонный, призывный. В ногах — «юноша бледный со взором горящим». А тебе хоть бы что. Ах, Юлия, Юлия… И зачем тебе столько? Подай ради христа… хотя бы корочку. Нищенке убогой.
— Это ты, что ли, нищенка? С такой-то свободой? С такими стихами? А на мне — цепи…
— Узы Красоты! — усмехнулась Евгения, по-лошадиному тряхнув челкой.
— Чужой любви… Путы… — сморщилась Юлия жалобно.
— Ах, любовь, любовь, любовь! — громыхнула ногами об пол Евгения и пошла, пришлепывая ступнями, босая, аляповатая, перегруженная стихами…
Вечеринка наша окончилась грустно. Как всегда. Сперва замолчала Юлия. Затем Евгения, словно дерево на ветру, надломилась, рухнула… в себя, голосом писклявым, мышиным запричитала себе в ладони разные жалобные слова: «Бою-ю-с-сь… на улицу-у… одна-а… Заме-ерз-ну-у… бе-ез лю-юбви-и-и…» Евгению Клифт положили в кухне на раскладушку. А мне пришлось выметаться на улицу, в буранную сутемь.
Не скажу, что я смирился с поражением или что подобные «выметания» в конце концов ожесточили мое сердце и я запил по-черному, нет. Не запил. Однако начал как бы заговариваться. Заметнее всего — на работе. Редактору с некоторых пор если и не дерзил, то минутами бессмысленно мог не мигая смотреть в глаза. А при слове «Любовь», идущем на полосе с большой буквы, вздрагивал, будто слово это кусалось или жалило пчелкой. Увижу, вздрогну и хохотать помаленьку, исподволь начинаю.
Ответственный секретарь Марафетов всю эту возню со мной взял на себя. В шефском порядке.
— Что, Путятин… вздрагиваешь? Смешно тебе?
— Знобит, — отвечаю.
— Слово «Любовь» не нравится?
— Р-раздражает…
— Что ж, тогда заявление пиши. По собственному желанию. У нас такой порядок: кто не с любовью, тот против нас.
Месяц шутили, два шутили. А поближе к весне положил-таки я на стол Марафетову заявление: «По причине психического расстройства (безответная любовь) с обязанностями литсотрудника справляться не могу. Прошу освободить меня от занимаемой должности…» Освободили.
Неделю в общежитии на койке провел. Успокаивался. Голоданием увлекся. А когда не только денежки, но и терпение кончилось, сложил в портфель необходимое барахло и рабочим поездом махнул в порт. К бичам. Строить пирс, а затем и на разгрузке лихтеров навигацию стоять. Но об этом — чуть позже… А в тот буранный вечерок, точнее, в ночь пушистую, непроглядную вывалился я из Юлиной квартиры и, отойдя на приличное расстояние от ее дома, стал смотреть на мерцавшее в снежной заварушке окно. И вертелись в голове слова, складывались вопросы… Зачем я здесь? И вообще — зачем живу? Для какой радости-благодати? Потому что для зла, во имя, так сказать, муки — жить не принято. Не стоит того… Единственно прекрасная из всех земных сказок Любовь отворачивается от тебя. А если нет связи, обратного сигнала не слышно, тогда зачем надрываться?
Значит, ложь, как и правда, — способны светиться? Источает же луна свои мертвенные фотоны… Или гнилушка болотная, лесная… Или рыбина глубинная, холодная. Мне почему-то казалось, что свет в Юлином окошке — не просто свет, но зов, вопль, призыв… Неужто померещилось? Неужто сердце ее в бреду, в забытьи, не наяву кричало?
И вдруг ощущаю: все равно сладко! Все равно — благодарен… (Так на кострах улыбались?) Радость возвышающая — все равно: стоять в буране под ее окном, дышать снегом, будто мыслями ее заледенелыми. Стоять и умирать постепенно, вернее — с утроенной скоростью! Жертвенно… Во имя любви всеобщей! Людской… так же, как вот моя, — прозябающей в мире на лютых ветрах…
Нет, не сделается ей лучше со мной, с нелюбимым. Не-е-ет, еще мрачней, непроглядней станет Юлии возле меня. Еще глубже, вязче уйдет она в задумчивость. А задумчивая женщина — это как незажженная свеча: явление хотя и привычное, однако ненормальное. Ибо не свет излучает, а всего лишь напоминание о нем.
* * *
Вагон попался крепкий, еще не расшатанный чистый, с хорошим освещением, какой-то весь жизнерадостный изнутри: светлый пластик источает бодрость, будит в душе пассажира благодарные чувства в адрес ученых-химиков и вообще — вселяет надежду. Повергает в умиление, восхищение и в сыновнюю гордость за весь наш многострадальный, гениальный, экстравагантный и все же такой родной, неповторимый двадцатый век.
Правда, кондиционеры на потолке помалкивают, и в прокалившемся на дневном солнцепеке вагоне душновато. Пришлось опустить рамы. Ласковый предночной ветерок поднапер на спрессованный, нутряной воздух, постепенно вытесняя из вагонной атмосферы все непотребное.
Вскоре демонстративно закашлял угрюмый тип в черном, «траурном» костюме-тройке, черная борода на белой манишке, под бородой — красный галстук мерцает. И старомодная пижонская трость в руке вибрирует… Окна пришлось позакрывать. На сотню разгоряченных, пышущих здоровьем людей всегда найдется один простуженный, а в поддержку простуженному квелый или вздорный возникает. И глядишь — дебаты… И побеждают в дебатах, как правило, простуженный с квелым. Потому что вокруг — гуманисты, окутанные моральными кодексами, с чувствами добрыми, неизменно берущими верх. По крайней мере, в поездах дальнего следования. Чем дальше дорога — тем гуще замес уживчивости, снисходительности. А наши, российские, в частности сибирские, дороги — самые длинные. Оно и справедливо, что гуманисты кругом. И очень разумно. Покой в результате. Тишина и миролюбие. А случись обратное, оседлай наши помыслы и поступки ярость тысячекилометровая, злоба немеркнущая — что от нас останется в вагоне? Одни пожитки ненужные, скарб скорбный. Выражаясь эрудированно — багаж. Всего лишь.
Однако самое неожиданное, а в результате и самое печальное для меня заключалось не в том, что один из моих соседей оказался якобы простуженным человеком, а в том, что этот временно кашляющий мужчина представлял собой ярко выраженный образчик… дорожного проповедника.
Его бы и осадить сразу, заткнуть ему, как говорится, фонтан, да вот беда: поначалу-то попробуй догадайся, что перед тобой проповедник. Может, просто взволнованный человек. Подвыпивший. В дороге-то люди часто на себя непохожими делаются, потому что перемены в образе жизни наступили, понесло потому что, пошло-поехало. Только держись!
И вот, когда ты его, проповедника рьяного, постепенно осмыслишь, раскусишь, рассечешь, то и разоблачать его станет как бы уже поздно, как бы уже совестно тебе схватываться с ним. Из боязни обидеть, оскорбить незнакомого пассажира, и сидят люди, склонив головы долу, терпят муки танталовы. Внимают…
Устроился я на верхней полке. Отвернулся к стене. И вдруг в себя пришел, отчетливо почувствовал: еду, удаляюсь от Юлии, одновременно приближаясь к родному порогу, к себе бывшему, наивному, жалкому, увозя образ Юлии с собой не как болезнь, но как бы диплом об окончании неких курсов мудрости. Усмехнулся, ощутив доброту жизни… Что ни говори, а неизбежно от нее компенсацию утраченного рано или поздно получаешь. Заболел — выздоровел. Оголодал — подзаправился. Охмурил себя зельем каким — глядишь, очухался по утрянке, в норму поведения входишь, душа от мерзости, будто собачонка от мокрого, отряхивается. Женщину любимую потерял — память о ней разум твой воспитывает, чувства шлифует. И так — с любой точки жизненной утешение прослеживается: не было тебя в мире — появился, возник; устал жить, исстрадался, надоел людям и себе самому — погас, ушел, в земле затворился.
Все шестеро обитателей нашего купе уснули, не познакомившись друг с другом, оставив эту неизбежную процедуру на утро. А когда оно брызнуло по окнам вагона рассветными искрами — все уже были как бы «своими» (по крайней мере, жильцы нашего отсека).
Ночью по вагону бродило какое-то четвероногое существо. Низкорослое. Стелющееся. Привставало на «цыпочки» задних лап, приветливо заглядывало в лица спящих. Как бы кумекало. И, не издав ни звука, перемещалось в поисках чего-то или кого-то. На рассвете из соседнего вагона-ресторана пришла заспанная официантка средних лет, певуче позвала, будто птица водоплавающая закрякала, запиликала: «Кли-и-ент! Кли-и-ент! Кли-и-ент!» Выманила из-под лавки животное. Увела в ресторан. То ли кошку, то ли собаку. То ли гибрид какой, современный. А может, пушнинное что-то… На шапку отращивала.
Первые признаки жизни в купе подал проповедник. Не вылезая из-под одеяла, причесал и взбил гребешком черную бороду, суетливо ощупал карман черного пиджака, вынул из-под подушки плоский рыжий бумажник, затолкал его куда-то в брюки. Потом и сам в эти брюки залез. И, не сходя с места, до посещения туалета, ни к кому конкретно не обращаясь, начал вещать, повесив бороду на рукоятку трости:
— М-мня-я! С приходом в нашу, извиняюсь, повседневность, отягощенную буржуазной наследственностью, в нашу, пардон, дремучую, аграрную сущность, с приходом в нее послереволюционной гуманистической морали в корне изменилось и наше отношение ко всему живому на земле. И к собакам — в особенности. М-мня-я!
Забегая вперед, скажу: многие из нас поначалу приняли Подлокотникова за кочующего лектора, блуждающего по стране от общества «Знание». Однако — ошиблись. Проповедник, коего чуть позже окрестили мы (я и Купоросов) лаконичной, по выражению Фомича, «кликухой» — «Мня», работал инкассатором. Жил замкнуто, молчаливо. При казенном оружии. Дело имел чаще всего с денежками шуршащими, нежели с людьми говорящими, коих сторонился (вначале — по инструкции, затем — по привычке). Пребывая в вынужденном отшельничестве, наверняка многое передумал, обмозговал. И с некоторых пор хотелось ему поделиться мыслями, но опять же — с кем? Не с казначейскими же билетами диспутировать? Скорей всего — пробовал на домашних набрасываться с лекциями, однако родные-близкие быстренько позатыкали ушки — кто чем: равнодушием, притворством, злобой. И я полагаю, что прорывало Подлокотникова чаще всего в отпускное время, на курортах, в дороге, то есть на людях случайных, ничего о проповеднических склонностях Подлокотникова не подозревающих.
Демократичный, резво живущий Купоросов, владевший нижней полкой и уступивший ее еще с вечера бородатому проповеднику, проснулся на втором этаже, насупротив от меня, весело приложился широким лбом о третью, багажную полку, долго не мог понять, о чем распространяется Подлокотников, и, поприветствовав меня металлической улыбкой, сокрушенно вздохнул, покатав по казенной подушке ушибленную голову.
— Знал бы, какой он речистый, никогда бы не уступил. Понимаешь, Венечка, в сумерках за немощного принял: борода, посох, одежда хмурая — старец! А он глядите какая бормотуха! Говоруха какая… Да и лет ему не более моего. — Фомич, со своими призрачными, редчайшими — наперечет — волосами на голове, словно и без волос вовсе, обильно татуированный, без опеки солидного кожаного пиджака, в затхлом исподнем, видок имел подозрительный, барачный, и не прозревшие после ночного затмения обитатели купе настороженно посматривали на Купоросова, прикидывая, как себя вести в компании подобных людей.
Вторую дефицитную (нижнюю) полку занимал поселившийся непосредственно подо мной некий Марк Ароныч Фиготин, прозванный чуть позже (не без инициативы Купоросова) Макаронычем. Манеры его да и внешность (крупный, подрумяненный нос, большие, вылупленные, «откровенные» глаза, отвислая, сарделькой, нижняя губа) делали его похожим на клоуна, и не просто, а на клоуна грустного… Скорбного. Глядя на Макароныча, в голову приходила известная строка из оперы Леонкавалло: «Смейся, паяц, над разбитой любовью». Макароныч шутил сквозь слезы. Но — шутил. Скорей всего, пользовался остатками былой жизнерадостности, вытесненной из организма более поздними разочарованиями. В своем купейном закутке возле подушки Макароныч подвесил на крюк нитяную, базарную сетку, битком набитую лохматыми, ветхими книжками приключенческого содержания, и время от времени, как печенье из пачки, вынимал по одной и очень быстро обрабатывал, то есть — читал.
Когда Подлокотников благополучно завершил «Слово о братьях меньших» и, хлестнув себя по шее казенным полотенцем, решительно направился в туалет, Макароныч, скорбно улыбаясь, преградил проповеднику путь:
— Вы забыли напарника.
— То есть?! — встрепенулся Подлокотников.
— Освежите ему набалдашник. — И протягивает чернобородому бугристую палку, напоминающую тощего человечка.
— Мня-я… — хватает палку Подлокотников и уводит ее в туалет, беззлобно похмыкивая.
Купоросов, одобрительно крякнув, слезает в исподнем с «нар» (его словцо) и начинает прихорашиваться, причесывать свои, невидимые миру, считанные волосики.
Тем временем закопошились лежащие на боковых, вдоль движения поезда, местах остальные члены вагонного клана: наверху — студент Пепеляев с напускной, наружной угрюмостью на здоровом, выспавшемся лице, ниже его — тихий, незаметный старичок негородского обличья, по фамилии Чаусов, в пятирублевой красной рубашке — вся в мелких полевых цветах, рубаха-букет.
Студент Пепеляев в стройотрядовской, цвета хаки, униформе, с лицом, упакованным в гримасу превосходства над окружающим его миром, с момента посадки до нынешнего рассвета не произнес ни единого слова, не сделал, забравшись под простыню, ни одного ощутимого, резкого движения. Из жильцов нашего купе этот Пепеляев раздражал меня больше всех, хотя являлся чуть ли не моим сверстником; с первого взгляда не понравилась мне его напряженная, заострившаяся физиономия, настороженно спавшая или притворявшаяся спящей, полузадернутая простыней, так и не сползшей с лица за всю тряскую ночь, словно зацепившейся за воинственно оттопыренный нос Пепеляева, как за гвоздь.
Утром, после того как Мня-Подлокотников прочел всем и одновременно никому лекцию о социалистическом гуманизме, студент Пепеляев демонстративно прихлопнул сложенной в «дощечку» газетой неуклюжего шмеля, проникшего в вагон еще с вечера, а с рассветом упрямо бившегося в закоптелые окна. Прихлопнул, свалил шмеля на пол и растер насекомое подошвой кроссовок.
— Ужалил? — хохотнул Макароныч.
— Шмели не кусаются, — прошелестел морщинистый, замшелый Чаусов.
На что студент Пепеляев презрительно фыркнул, демонстративно закурив. Прямо в купе. Не сходя с места. Откровенно всех презирая. А там и песенку засвистал. И даже пропел нехотя, сквозь зубы, с десяток слов:
Затем, качнув рожками волос и выпустив дым из ноздрей, поведал Чаусову:
— Может, и не кусаются, зато — жужжат.
Макароныч уткнулся в книжечку. На обложке — зыбкая тень от человека с протянутой рукой. В руке угадывалось огнестрельное оружие.
— Дюдюктив? — поинтересовался умытый, взбодрившийся проповедник, укладывая бородавчатый посох вдоль своего ложа — набалдашником к подушке.
— Да, знаете ли! — встрепенулся Фиготин, — «В миллиметре от сердца». Преступник влюбляется в жертву. В самый последний момент. Читали?
— Мня-я… Может, и читал, — скорчил презрительную гримасу транссибирский коммивояжер. — Только давно. Когда в пещере у троглодитов угол снимал.
— Ах, ах! — воодушевился ироничный Купоросов, подпрыгивая от удовольствия. — Какие мы сурьезные, интеллигентные какие! Редкие, антикварные, как говорят… в Махач-Уде.
— Каждому свое… — пожал плечами Подлокотников. — И не в Махач-Уде, а, извиняюсь, в Махач-Кале.
— «Каждому свое» — фашистский лозунг. На воротах концлагерей вывешивали, — не отрывая взгляда от «дюдюктива», проскандировал Макароныч.
И тут я в дискуссию втиснулся. Не утерпел.
— Да серьезную-то литературу в дороге… — начал было я и вдруг слышу:
— Серьезную литературу, которая классика, все эти книги великих писателей, никто сейчас не читает. Ни в дороге, ни дома. Потому что эти книги — страшные. О жизни и смерти непременно. А если кто и читает, то — больные. Здоровые таких книг сторонятся. Потому что — инстинкт. На словах — обожают, поклоняются. Ах, «Братья Карамазовы»! Ах, «Анна Каренина»! Гёте — ах! А наяву, наедине с собой — избегают. Кусают что-нибудь помягче.
Выговорился Пепеляев и опять закуривать приспосабливается. А в вагоне и так дышать нечем.
— Шли бы в тамбур курить, — бросаю Пепеляеву вызов.
Студент смотрит на меня долго, словно судьбу мою решает. И вдруг подмигивает. Одним глазом. Как выяснилось — не мне. Сквозь меня. Оказывается, в этот момент появилась в нашем купе женщина. Чернявая. Похожая на отбившуюся от табора цыганку. Озирается, как где-нибудь в степи. И одновременно Пепеляеву подмигивает. В свою очередь. Странная. Потому и запомнилась. И в дальнейшем она купе постоянно перепутывала. А сейчас пришла, значит, поозиралась, на лавку Фиготина села. Он матрас уже в трубочку скатал и на третью полку забросил. Сидит, «дюдик» свой переваривает. А приблудная, в черном модном комбинезоне женщина возле него примостилась. Трясется, плечи так и ходят у нее. Знобит ее, пожалуй. Потом прислушалась к нашей дискуссии и, когда Пепеляев курить в тамбур пошел, ойкнула, поднялась и, сказав: «Простите!» — заспешила прочь. Следом за Пепеляевым. Как бы вдруг поняла, что не в свое купе затесалась. За время езды она еще не раз так промахивалась и в нашем купе возникала, напоминая мне Юлию и всю печаль, связанную с ней. Неслышная, обтянутая черной блестящей материей комбинезона, излишне конфузливая, игриво-пугливая, незаметным образом подсядет и вдруг… опомнится: «Ой, простите!» Подхватится, взмахнув рукавами, будто крыльями.
* * *
Перед тем как сбежать от Юлии, которая не только не удерживала меня, но и не подпускала к себе ближе чем на метр, в один из выходных дней предпринял я наиболее отчаянную атаку на ее сердечко. Не то чтобы терпение лопалось — вера в себя прежнего ломалась.
Лето на севере острова короткое. Дней пятьдесят. Яблоки с грушами, не говоря о бананах, созреть не успевают. Чего не скажешь о ягодах. Черника-голубика, ежевика с княженикой возле жимолости, морошка или просто клюква с брусникой, робкая земляника, а сверх всего малина и пропасть разной смородины. Короче — для медведя раздолье, для городского человека — пропахшее багульником счастье. В миниатюре — недолгосрочное, и все же блаженство. Конечно, при условии, что упомянутый человек обретается в лесу или на марях-болотинах не один, а хотя бы с… собакой.
Юлия соглашалась на прогулку медленно, трудно. После минутного раздумья вздохнула и еще пять минут курила. Молча. Затем поставила условие: взять с собой Евгению Клифт. Я и на это пошел, втайне надеясь, что косолапая, рассеянная поэтесса завязнет где-нибудь в густом пихтаче, заблудится в стланике, отобьется на какое-то время и я успею переговорить с Юлией по душам, а главное — наедине (окружающий бессловесный мир — не в счет: слава богу, ни деревья, ни птицы, ни ручьи прохладные стихов не пишут, а главное — не читают их вслух).
Нашей прогулке немало способствовала ее доступность: случись задумать подобную вылазку где-нибудь в Ленинграде или Москве, с непременной электричкой и прочими видами транспортного мытарства, — ничего бы не вышло. Отказалась бы Юлия наотрез. А здесь, на острове, в городке нашем юном, пешком до Тихого океана — километр; до кедровых орешков рукой подать: под окном растут; до лиственничного бора пятьсот метров, а до березки горбатенькой, причудливой, «каменной» — и того меньше. Ежели над этим недоразвитым лесом на цыпочках приподняться, далее, за березничком, можно увидеть душистую, мшистую марь.
Все здесь близко, все здесь низко, доступно. Все несколько жалобней, нежели на материке, в смысле древесной растительности. Маломощное все и как бы больное. Изнутри редкое дерево не почернеет к десяти годам. А все — морозы, бураны немилосердные, почва, на большую глубину промерзшая. Соки, коими живое на этой земле питается, слишком охлажденные, ледовитые. Зато уж все под боком, рядом все. Возле. Лес на огороде, болото в палисаднике, за околицей — море, а в конуре собачьей — волк, а то и росомаха дежурит. Безо всякой цепочки принудительной. А главное опять же — электрички штурмовать не надо. А значит, и Юлию уговаривать по ягоды слетать — не такое уж фантастическое дело.
Порадовала Евгения: в самый последний момент позвонила из номера местной гостиницы и в лес идти отказалась. Приехал из столицы какой-то внимательный человек мужского пола, который согласен слушать стихи. И тут Юлия заколебалась. Уходить в тайгу с глазу на глаз со мной, то есть с мучительно влюбленным в нее человеком, считала небезопасным.
И тогда я притворяюсь смирившимся. Чешу в затылке, зеваю, клонюсь долу и, как бы между прочим, снимаю на полу трубку с аппарата.
— Евгении Клифт позвоню. Скажу, что ягоды отменяются.
— Не вздумай! — запрещает Юлия.
— Новые стихи прочтет… С приезжим познакомит.
— Нет уж!.. — меняется в лице Юлия, должно быть представив скрежетание голосовых связок поэтессы. — Я одеваюсь, Венечка. Бери кузовок.
Сперва по серебристому мху-ягельнику, устилающему тонким, дырявым слоем продутую ветрами, лысую землю, — блуждали овалами холмов, поросших по южным склонам кедровым стлаником. Нашли даже прошлогоднюю шишку с уцелевшими орешками, не опустошенную бурундуками и леммингами. Понаблюдали за одним из этих грызунов. Бурундук, привстав на ветке, замер столбиком, с «нескрываемым» любопытством посматривал в глаза Юлии, прекратив шевелить челюстями и набрякшими защечными мешочками. В свою очередь, Юлия долго, не двигаясь и не произнося ни слова, без тени улыбки всматривалась в зверька. И вдруг глаза ее увлажнились. Признаться, не ожидал я от нее… слез умиления. И тут она прошептала:
— Мы… только люди. Всего лишь. Я уверена, что все живое мыслит. По-своему, конечно. Любой муравьишко — чудо. А в муравейнике даже свои гении есть. Что он хотел нам сказать, этот полосатенький? — кивнула Юлия в сторону бурундучка, заспешившего прочь с ветки на землю и дальше — на другой куст кедрача.
И тогда я решил, что подходящий момент настал. Пора объясниться, «раздеть» перед Юлией сердце раз и навсегда.
— Я знаю, что он хотел нам сказать. По крайней мере — догадываюсь. Он сказал, что необходимо… полюбить! Нам, друг друга. А через это и весь окружающий мир. Весь муравейник. И полосатенького в том числе.
Юлия беззлобно усмехнулась. Как бы прощая бестактность, допущенную кем-то забавным, из того же муравейного ряда, скажем, пролетавшей над ее священной головой птицей кукшей, не более того.
— Любовь, Венечка, насылается свыше. Она — дар! Ее не купишь, не изобретешь, не догонишь на моторе, не выклянчишь. Ни на Северном полюсе, ни в Летнем саду.
— Понимаю. Умом. А сердцем чую… ее тепло. Различаю ее… даже в твоих безвоздушных, минеральных глазах. Ты — женщина, Юлия. Дитя человеческое. И тебе пора полюбить. Чтобы родить дитя. Эстафета живого огня.
— Слишком спокойно говоришь, Венечка. Вещаешь. Как робот. Хотя и красиво. Внушительно.
— Боюсь потому что. Настороже все время.
— Кто любит — тот ничего не боится. Седая истина. А про дитя, Венечка, я тебе так скажу: не моя это судьба — ребенок… Не моя планида. По Фрейду, Венечка, все женщины на два вида делятся: на «М» и на «Б». Так я не «М», Венечка, нет во мне материнского начала. И вообще себя еще не построила. А ребенок возникнет — не оторвешь его от груди. Срастется. Отяжелею сразу. А меня и одну… ноги едва держат. И вообще, Венечка, на что ты меня подбиваешь? Ребеночком обзаводиться… при живом-то муже?! А как же мораль? Грубо. Не настолько я «современна», как это может показаться со стороны. И потом… неужели в наших с тобой отношениях нет ничего… неповторимого, оригинального? Неужели мы… как все? Ты — «как все»?
— Нет… я с луны свалился. С тарелки летающей. У меня сердце из молибдена!
— Да господи! Неужели тебе не противно повторять пройденное миллиардами ходоков, ступать след в след?! Да обнимайся ты с кем угодно, только не со мной! Притворись хотя бы! Непохожим… А? Только не справляй со мной никаких обрядов и… нужд. Хотя бы со мной… не стремись к разочарованию. Не убивай прелесть недосказанности. В наших с тобой отношениях больше было детского, нежели в любом ребенке, хлебнувшем жизни. Поступи со мной… священно. Хотя бы со мной. Отнесемся друг к другу бережно, сказочно, поэтично… Ну как там еще? Фантастично! Представь, что я не такая, как все. Что я выдумана тобой. Нарисована воображением. Повосхищайся мною подольше. А уж потом — как небу угодно.
Всякий раз, вспоминая при случае нашу ягодную вылазку, не могу зацепиться воображением за что-нибудь конкретное из того мгновения, после которого потерял в стланике из виду красную в белый горошек косынку Юлии… Нагнувшись за чернокожей водянистой ягодой шикшей, произносил я пламенную речь о гибели интеллекта, лишенного питательных соков (или токов) любви, как вдруг ощутил… вселенскую тишину, запредельную, вне пространства и времени пустоту: исчезла Юлия! Ни шороха от ее стиснутых кедами ног, ни лепета ее одежды на ветру, ни музыки ее слов, ни ворчания мысли в этих словах. Как будто… зуб больной вырвали! Боль ушла, а печаль потери — осталась.
Хотел «ау!» крикнуть — не получилось. Лопнуло что-то в речевом механизме. Звуки размазались. Вышло нечто, напоминающее старинный панический вопль: «Караул!» И тогда бросился я с обветренного холма в распадок, туда, к благоухающему болоту, откуда по ветру доносилось гудение мириадов насекомых: стрекоз, мошек, комаров, шмелей, мух, жучков и прочей крылатой россыпи.
К тут Юлия подала голос, резко так вскрикнула, будто птица. Именно оттуда, куда я по наитию стремился, — из топи волосатой, сочно поблескивающей серебром влаги, из пряных, дурманных мхов, зазубренных лезвий осоки, торчковых камышин, увенчанных сигарообразными шишками.
А произошло вот что: Юлия провалилась в «окошко», в черный просвет в трясине и теперь медленно уходила в глубину немереной бездны. То есть — тонула. Так, по крайней мере, казалось мне.
Когда я вынесся на ее крик, над разметанной, прорванной руками Юлии бледно-зеленой ряской торчала всего лишь беспомощная голова Юлии в ярком платочке, этакий праздничный шарик надувной, сорвавшийся с нитки и прижатый тяжелым ветром к болотной жиже.
Мгновенно сообразил я, что вытащить Юлию, погрузившуюся так глубоко, вряд ли уже удастся. Глаза мои забегали, шаря под ногами в поисках чего-нибудь древесного, твердого. И тут взгляд мой вдохновенно скользнул по тощей, неживой сухостоине костяной прочности. Мгновенно повалил я мертвое деревце, так кстати подгнившее возле основания. И, опираясь на двухметровый костыль, шагнул в воду… Навстречу Юлиной голове. Которая почему-то все еще торчала над водой.
Перестав погружаться, Юлия долго смотрела на мои неуклюжие усилия пробиться к ней. И вдруг… громко захохотала. Сердце мое сжалось. Неужели — истерика?
И тогда плюхнулся я навстречу ее холодному смеху, толкая перед собой легкий, обглоданный ветрами шест.
Пять минут спустя я все еще думал, что спас ее, что совершил нечто незабываемое… и рассчитывал если не на медаль, то на благосклонную улыбку Юлиных глаз. Но глаза эти молчали. В них переливалась беспощадная ирония.
Позже Юлия призналась, что стояла… на льду. Как на бетонном основании. Под ногами — вечная мерзлота непротаянная. Спасительная. Вот Юлия… и замолчала, не изошла на крик. Оказывается, за время «гибельного процесса» только в первые секунды ужаснулась, по-настоящему струхнула. А потом, когда в лед уперлась, опору под собой осознала — моментально повеселела и даже забавный эксперимент решила произвести.
— Захотелось мне, Венечка, понаблюдать за тобой: как ты спасать меня будешь? Очертя голову ринешься или по размышлении некотором? И вот что я уловила: нерешительно действовал, Венечка. Прикидывал, смекал. То есть — нормально спасал. С умом. Не как донкихот какой-нибудь, зачумленный бескорыстием. Потому и прощаю тебе, что нормальный ты, Венечка. И еще знаешь, почему прощаю? Представила себя на твоем месте. И так… неинтересно, невесело сделалось, неуютно так… Бедненький!
* * *
Где-то на подступах к Байкалу, когда за окнами вагона проплывали плавных очертаний «мягкие» горы Бурятии, в нашем купе, а точнее, в моем воображении набрякла атмосфера нервозности. Мне все казалось, что кто-нибудь, скорей всего студент Пепеляев, возьмет да и потребует, чтобы я… наличные денежки ему предъявил! Как документы. А денежек нету. И ведь поди ж ты, не страдал я прежде излишней мнительностью, а тут насторожился. Как будто дурную болезнь контрабандой вез. Тайно от всех. Подвергая здоровое общество опасности. А и впрямь, согласитесь, в «птичьих правах», которыми я обзавелся на время дальней дороги, было что-то ущербное, если не постыдное. Во всяком случае — не мужское… Однако не встанешь во весь рост, по радиотрансляции поездной не выступишь: так, мол, и так, граждане хорошие, были денежки, да сплыли, на пароходе «Помяловский» непонятным образом испарились.
В итоге моя природная внимательность, лишенная казначейской поддержки, обострилась до предела и напомнила собой некую страсть. Я стал не просто подмечать, но как бы даже следить за происходящим. И вот что я усек прежде всего: попутчики мои по мере приближения перекуса начинали как бы вежливо стесняться друг друга. Правда, длилось это недолго. Минут пять. Старательно ерзали, кряхтели, озирались по сторонам, чаще всего поглядывая на потолок или — сквозь стекло — на плывущую в обратном направлении «природу». Затем все сразу и как-то отчаянно принимались шуршать бумагой, полиэтиленом пакетов, робко разворачивая припасы. И вдруг, осмелев, в «едином порыве» прощая друг другу минутную слабость, сливались провиантом воедино, найдя точку соприкосновения в улыбке, слове, кивке.
На первом же таком стихийном завтраке попытался я увильнуть в сторонку от дразнящих запахов и жестов, отметив во рту закипавшую слюну. Но сметливый, а может, и впрямь добрый Купоросов ловко меня переубедил в моем отшельничестве, не произнеся при этом ни одного приглашающего к столу слова. В момент, когда я панически вознамерился приподняться с лавки, в самом зародыше неотвратимой всеобщей трапезы, Купоросов легонько прижал меня плечиком к сиденью. И тут же умоляющим и одновременно усмиряющим взглядом по глазам моим мазнул! И я мигом сдался. Всякую предосторожность психологическую враз отмел. Но как выяснилось позже — расслабился я совершенно напрасно и преждевременно.
Первым попытался разоблачить меня студент Пепеляев. Сразу после того, как отпили чай, проводница понесла по вагону газеты с журналами. В этот момент Купоросов вышел курить. Глаза мои с вожделением потянулись к печатному слову. Тут же я осадил в себе читательский порыв или зуд. Однако не чисто сработал. Не профессионально. Органы зрения вовремя не зачехлил, не захлопнул. И студент Пепеляев успел-таки загоревшийся в них огонек зафиксировать!
Меланхолически напевая про своих романтических дьяволят, Пепеляев обратился ко мне:
— Игнорируете? Или… грамоте не обучены?
— Очки поломались, — отвечаю студенту. — Стекла насквозь протер. Тряпочкой. А вообще — конфетная болезнь. Слыхали о такой?
— Диабет, что ли?
— Это когда на конфетной фабрике работаешь… и сладкого в рот не берешь. О селедочке мечтаешь.
— Журналист? Или наборщик? Тоже мне — теория… Я на ликеро-водочном в прошлую практику лето продержался. Так что нагляделся. Конфетная болезнь! За уши не оттащишь иного. От продукции…
По вагонам прошлась лоточница с какой-то дребеденью в корзине. И все что-нибудь купили у нее. Кто вафли, кто разовый пакетик растворимого кофе, кто яйцо вареное. Студент обрел курево и, треща целлофаном упаковки, иронически посмотрел на меня:
— А вы что же… не курите? Не похоже на вас, — и раскупоренную, пачку сует мне под самый нос. А мои «Столичные» возле Благовещенска кончились. И я уже пару чужих хабариков в тамбуре подобрал — мундштук на спичечном огне прокалишь и за милую душу употребляешь, потому что не всякий раз одновременно с Купоросовым «до ветру» выходить удавалось.
У студента Пепеляева сигарету я не взял. Перебился. Сказав ему только:
— Я эти… импортные в гробу видел. Кашель от них. В основном «Столичные» приемлю.
— Патриот? — усмехнулся Пепеляев. — Ну-ну…
И тут, когда уж я буквально созрел для скандала, лихорадочно высматривая на Пепеляеве доступные места, за которые можно было хвататься, в вагоне опять появилось это странное существо по кличке Клиент, этот гибрид собачонки с горностаем или хорьком, появился, обнюхал наши с Пепеляевым напружиненные ноги, звеневшие наэлектризованными мембранами штанины, и чую — отпустило! Отдало помаленьку. Сникло напряжение. У обоих. Такая замечательная нейтрализующая тварь этот Клиент из ресторана. Будто сердечник магнитный меж мной и студентом прошмыгнул и всяческие вихри враждебные унял. Вот тебе и неразумная тварь. Невозделанный мозг. Не распухший от информации. А значит, и не отравленный гордыней.
Однако атмосфера настороженности, пропитавшая, как мне казалось, наше купе, а фактически — только мой безнадежный мозг, с приходом, а точнее, с промельком Клиента не рассосалась. Во всяком случае, ощущение пустоты в моих карманах не исчезло. И я уже подумывал, а не переместиться ли мне в другой вагон, забившись там на третью багажную полку и замерев, насколько голодного терпения хватит, как вдруг остановка. Где-то недалеко от Байкала. Кажется, на станции Слюдянка. Очень короткая остановка. Никто, кроме студента Пепеляева и постоянно бегающего в туалет старикашки Чаусова (по профессии — лесного сторожа, выбравшегося из тайги на побывку в Москву, то ли к внучке, то ли к правнучке), никто, кроме них, из нашего купе на этой станции из вагона не высунулся.
Поезд, брезгливо вздрогнув телом, вскоре опять пошел своей дорогой, а старичка Чаусова нет и нет. Примчался Пепеляев. Нос презрительно вздыблен, на губах скептическая судорога извивается. Смотрю, мгновенно унял в себе взбудораженность, иронически хмыкнул, поставив на столик… бутылку с прозрачной жидкостью — без этикетки и государственной затычки.
— Вот… Ха! Байкальская водица. Слеза. Полтинник пол-литра. Умелец говорит, что целебная. Угощаю.
— Мн-яя-я, — вступил Подлокотников, намереваясь, как видно, прочесть небольшую лекцию на тему о прибайкальском регионе.
— Неужели… того — продают? — засомневался Макароныч, выныривая из детектива. — Раньше, в другие времена, поезд у самой воды останавливался. Под скалой. И все к воде бегали. Иные даже скупнуться успевали. Там еще знаменитая скала… С изображением генералиссимуса. Слыхали?
— А старичок-то наш, лесовичок, похоже, отстал, — еще презрительнее заулыбался Пепеляев.
И тут Купоросов, ни слова не говоря, срывается с места и куда-то убегает. Еще через пару секунд неразогнавшийся состав довольно ощутимо сотрясается, будто лбом в стенку прикладывается. А еще минут через пять появляется старик Чаусов, взъерошенный, малость не в себе. Тут же Купоросов в окружении железнодорожных людей. В воздухе мельтешат слова и целые фразы: «Штраф!», «Безобразие!», «Что хочут, то и делают!».
— Велик ли штраф? — довольно бесстрашно интересуется Чаусов.
— Представляете?! — веселится Купоросов. — Пожилой человек, участник Великой Отечественной! За поездом бежит! Полкилометра… Да за такое не штраф, за такое — грамоту! Медаль спортивную.
Постепенно страсти утрясаются. Официальные лица линяют, тушуются.
— Мня-я, — теребит, подбрасывает снизу, от груди, ладонью черную, беспросветную бороду проповедник. — Как же это вы так, папаша? Бегаете… Несолидно. Живчик какой. В вашем возрасте, извиняюсь, а также положении рекомендуется что? Покой. А ежели, к примеру, животом страдаете, рекомендуется…
— Да погодите вы со своими рекомендациями, — улыбается Купоросов, слепя присутствующих металлом зубов, да так, что некоторые из них жмурятся. — Радоваться нужно, что такой… подвижный, такой живучий дедушка попался. Другой бы в лежку всю дорогу лежал. Скулил бы. Кряхтел. И… прочие дела. А этот бегает. Хотя… вообще-то, дедуля, ежели не секрет, поясни гражданам причину своей необычной энергичности. Женьшень? Или панты?
Чаусов смущенно покопался в седенькой щеточке усов, хехекнул отрывисто.
— Чего бегаю? А пучит. Вот и бегаю. Тесно тут. Растрясло — спасу нет. Мотает… В лесу-то раздолье. Привык один. С птичками да собачками. А тут — опчество… Вот и бегаю. Поджимает потому как.
Пепеляев, должно быть, на правах непосредственного соседа (верхняя боковая над нижней боковой Чаусова), усевшись за столик напротив старика, налил Чаусову полстакана воды из бутылки, плеснул и в свой стакан.
— Ваше здоровье! — усмехнулся Пепеляев снисходительно. — Из священного моря водица. Пробуйте. От нее, говорят, не токмо бегом бегают, но и вообще молодеют!
— Неужто байкальская?
— За что купил, за то и продаю. Полтина пузырек. А что, дедуля, конечно же воевали? В Великую Отечественную?
— Довелось…
— Тогда расскажите про героический поступок.
— Но понял тебя, сынок…
— Ветераны что делают? В основном — вспоминают. И правильно делают. Потому что — из первых рук. Достоверные сведения. Не чета лекторам самозваным, — кинул Пепеляев презрительный взгляд на Подлокотникова. — У каждого, кто воевал, непременно для аудитории свой героический поступок имеется. Разве не так?
— Не было у меня… героического. Обнакновенно служил. Без поступков.
— Как же так? — покровительственно улыбается Пепеляев. — Небось награды имеете? А награды за что? За поступки. Ордена у вас есть?
— Нету орденов… — заспешил руками Чаусов, пуговицы на рубахе проверил, усики на губе подвинул, взялся за стакан, отпил водицы, почмокал удовлетворительно, как бы смакуя, пытаясь глазами серенькими, виноватыми увильнуть от наседавшего Пепеляева. — Медали, этто… имеются. «За отвагу», за Вену… Город такой австриякский. Был и орденок. Ежели откровенно. Да… потерялся. А может, сперли. Которые туристы. На кордоне-то у нас не запирается домок. Иной раз по суткам не почуешь. То с ружьишком, то в провожатые наймут-упросят веселых гостей сопровождать. Иной раз вернешься — ничего: замечаешь, что побывали туристы-то. Однако — аккуратно. Посуда помыта. Даже подметено. А иной раз — набезобразничают…
— Какой орденок-то?
— А такой… белого металлу. Звездочкой. На георгиевской ленте.
— Орден Славы?! Ну даете…
— Мня-я… — вздохнул Подлокотников, а невеселый юморист Макароныч, не отрываясь от детектива и наверняка мотая на ус происходящее, осведомился:
— Книжечка орденская сохранилась?
— Книжечка при мне, — еще пуще засуетился Чаусов, залезая поочередно во все таящиеся у него карманы и ничего существенного не находя. — Книжечка имеется…
— Тогда вы — кавалер. На законном основании, — утвердил Подлокотников, как бы закрывая тему.
Купоросов отреагировал по-своему. Все эти тягостные минуты, в которые студент Пепеляев теребил старика Чаусова бесцеремонными вопросами, татуированный землепроходец сидел, облокотясь двумя руками о столик и наглухо зажав себе голову ладонями, словно сдерживал таким способом закипавшие в голове мысли. Но вот он ослабил тиски рук, вынул из них голову — кровь, разъедавшая гневом щеки, не успела отхлынуть, а на губах и в глазах Купоросова было уже тесно от улыбок.
— Послушай, студент… Отхлынь от папаши. Заколебал до полусмерти. И Чебурашке ясно, что такой знак без героического поступка не дают. Сядь, поразмысли. Здоровеньки булы, как говорят в Могилеве.
Чаусов опрокинул в себя из стакана последние капли байкальской воды, крякнул забористо и, не зная, куда руки девать, пробормотал:
— Орденок энтот апосля войны… аж спустя много лет выдали. В военкомате. Я и не помню — за что? За форсированье будто… А мало ли тех форсирований было в сорок-то четвертом? За какое именно? Наступали, эка перли! Войне отлив уже был… А все равно — драка до последнего. Уцепишься за бережок… Будто зубами. Засыплет, бывало, песком, глиной облепит. Лежишь, ни с места. Покуда свои не подтянутся. А живой ты или мертвый — сам не знаешь. Потому как в кровище весь. И… без понятия-разума. Спервоначалу, как потерялся орденок, помалкивал я… в тряпочку. Боязно было. Не спал. А ну как влетит! Серебро в ём… Чай, Верховного Совета выдача!.. Потом ничего, привык. Вот ежели б я его продал или прохитрил как… Тогда понятно. А так — за што?
Студент Пепеляев удовлетворенно откинулся от столика в угол, подбросил еще выше свой задиристый нос и, выбив из пачки сигаретку, победно оглядел собравшихся, как бы уточняя: «Ну, что я вам говорил?!»
Во всяком случае, на меня лично события с остановкой поезда и последующим переключением всеобщего внимания на старика Чаусова подействовали успокаивающе. Безденежье мое при таких отвлекающих вспышках как бы и вовсе не просвечивало.
Не хочешь, а задумаешься: почему страдающие люди привлекают постороннее внимание? Естественно, не все прохожие замедляют шаг и тут же оказывают ушибленным помощь. Однако притормаживают. Потому что чужое страдание пьянит, чарует. Тогда как чужая радость — отрезвляет. Чужими страданиями многие кормятся. Утешая тем самым собственную боль, готовя душу свою к неизбежным схваткам с грядущими неприятностями. Чужими же радостями питаются, когда хотят… похудеть.
Вот и моя маленькая боль не осталась незамеченной… Купоросов в меня так и вцепился на пароходе!.. Или тот мужик с вещами на пристани: не к кому-нибудь, ко мне обратился, на меня мешки свои навалил! А то, что Пепеляев хмыкает иронически, принюхивается… Пусть! У самого наверняка не более пятерки в кармане. Стипендиат. Да-а… Безденежье, безлюбье… Безнадега! Даже Юлия на меня как на больного, надтреснутого, поглядывала частенько. Понимала или чуяла: страдаю. Лишенец. Взаимности лишен. Болен. Душевно. Несбыточной любовью охвачен, пронизан. Отсюда и все остальное. Душевнобольной — вот вы кто, Венечка! И всякий, если он искренно полюбил, — по неписаной технике сердечной безопасности — находится в состоянии крайней уязвимости, потому что витает… Ворон ловит. А тот, кто неразделенной, как моя, безответной любовью хворает, просто обречен. И всегда в какой-то мере — псих, донкихот.
Но почему тогда в обществе тяга прослеживается… ко всем этим деформированным? Тоска почему по уродцам? У писателей, у режиссеров, у читателей-зрителей восторженных — почему? Потому что выродки — таинственные и даже красивые. Изнутри. Потому что они, чудаки эти, — идеал для всех трезвых Пепеляевых повседневных. Сказка они для всех. Отблеск непостижимого от них на «среду обитания» ложится. Звезды горячие они среди холодных камней. И то, что любви их сопутствуют страдания, как раз и говорит об очищении их бренной плоти через этот огонь сердечный. И чем страдания ярче, индивидуальнее — тем громче и горячее аплодируют им соглядатаи. Чем таинственнее, необычнее, экстравагантнее чужая, посторонняя боль, тем слаще — своя, обойденная вниманием.
* * *
Будто бы по этой вот, едва уловимой причине (конкуренция страстей: чья боль замечательней, хлестче?) не заладились супружеские отношения Юлии с Непомилуевым.
Проще всего было бы спихнуть ответственность за семейные нелады на гордыню, апломб, на большую разницу в годах (все-таки семнадцать лет!).
Допустим, Юлия к Непомилуеву остыла. В конце концов. Разочаровалась в мечте, в химере, а заодно — и в мужчине. Но ведь ждала его столько лет! В самые ветреные свои годочки околоуниверситетские. А стало быть, семьи желала, элементарного союза. Не просто развлечений.
Сам Непомилуев Северным полюсом ради Юлии не пожертвовал. Никак нет. Чуть позже за Юлией на Дальний Восток не припустил. О любви заикнулся лишь однажды — по телефону из будки в аэропорту. Когда на льдину перемещался. Уехал, затерялся во льдах. Заставил Юлию ждать, изнывать по супругу. «Ярославну из нее мастерил», и это в двадцатом-то веке. Заскулила от придуманной несправедливости Юлия. Непомилуев, по ее версии, жалости не зная, образом своей жизни не поступился ради нее. Отчего бы так сурово?
Сама Юлия объясняет непомилуевский феномен несколько театрально:
— Непомилуев — личность трагическая. Прежде-то я не только в Непомилуеве — в себе разобраться не могла. А в разлуке кое-что вычислила. Для чего, думаешь, Венечка, подалась я на острова дальневосточные? Смешно вспомнить: хотела полярника своего туда переманить. С помощью расстояния, вьюг-буранов… Несчастненькой прикидывалась. Жалость из Непомилуева извлекала. Думалось: в Ленинграде-то я — барынька для него, на Сахалине — странница. В результате — мгла непроглядная… Романтические цветы под вечным снегом разлуки. Ничего не вышло. Никто из двоих не смирился. От гордыни своей не отклеился.
Я ведь с ним где познакомилась? В гостях. Среди таких же, как он, ненормальных людей — геологов, странников, поэтов, бессребреников, страстотерпцев… Евгения Клифт там как рыба в воде плавала. Помнится, Непомилуев в очередной раз с Севера прилетел. Сняли его со льдины соленой и на гранитный невский бережок опустили. И вот он в теплой компании бородатую, патлатую голову свою шикарную ручищей возмутительной, некрасивой, мясистой, исковерканной холодом и работой, подпер, сидит, внешне пригорюнился. Я, конечно, утешать! Благо, за столом весело и многие уже вокруг гитары радеют. Ох и любят же все эти странники песенку под гитару спеть! Хлебом не корми. Внешне любая биография подобных бородачей делится на три неравные части: время для сна, официальная часть, то есть дорога, подвиг, и самая большая — житие под гитару (иногда пение заменяется чтением стихов, стихи — анекдотами; под «анекдотический» хохот, как правило, выпускаются пары нервного напряжения; анекдот, если его вовремя применить, весьма полезен для разрядки). Иногда, в индивидуальном порядке, пение чередуется с пребыванием в прострации. Под те же звуки гитары. Песня как бы уже не выплескивается наружу, а как раз наоборот — заглатывается внутрь.
В тот вечер Непомилуев пользовался именно этим приемом: сидел и отрешенно помалкивал в бороду. А для того чтобы собравшиеся не лишили его этой привилегии, время от времени бессмысленно улыбался. Глазами. Губами улыбаться борода не позволяла.
Разговорить Непомилуева с первого захода не удалось. Он вежливо просыпался от своей, как мне тогда казалось, роли, иронически пересчитывал на моем лице глаза, губы, брови… и вновь втягивался в себя, не забывая поддерживать со мной вежливый разговор… Теми же глазами.
Как выяснилось позже, делал он эти свои отсутствия в присутствии совершенно сознательно, ибо тренировал себя в расслаблениях, отключался от земли и вообще бредил эзотерической философией, в которой я, Венечка, сам понимаешь, темней и тише украинской ночи… Дышал Непомилуев исключительно носом. То есть — совершенно неслышно. Насморком никогда не страдал. И вообще дыханию, как таковому, придавал огромное значение. Отсюда его кажущееся спокойствие постоянное. Просто не хотел сбивать дыхание. А стало быть, чаще помалкивал. Производил впечатление. Меня просто очаровал. Я в него… так и провалилась, как в пещеру Аладдина.
Собаку содержал. Огромного ньюфаундленда. Возил с собой на льдину и обратно. Кличку дал — Прана. Что-то древнеиндийское. Я сперва диву давалась: чудит Непомилуев! Даже собаку не по-русски назвал. Почему, спрашиваю, Прана-то? «А потому, что Прана — энергия духа», — отвечает. Ладно, думаю, пусть.
А тогда, на вечеринке, простила ему дурацкое молчание. На льдине-то и любой задумается, глядя на северное сияние. И вот примерно через час после первого захода я к нему с рюмашкой подкатываюсь, ну чтобы поближе сойтись и все такое, а главное — разбудить дяденьку. Непомилуев рюмочку вежливо оттолкнул, пальцами корявыми, негнущимися отвел хрусталинку с коньяком и заявляет: «Выходите за меня. Я теперь один. Я ведь вам… симпатичен?»
Ну просто наповал меня срезал. Думала, повозиться придется. Как с тем актеришкой, теперь уже спившимся. Чай, помнишь, Венечка, эпизод в садике на Колокольной? У тебя еще усики отклеились… А Непомилуев — без предисловий. Теперь-то я поняла, почему так скоропалительно, так походя предложил он мне… руку… Вот именно руку, штамп в паспорте, а не блаженство, не элементарное бабье… счастьице, Венечка. Потому что для Непомилуева нет счастья, кроме его… философии, кроме дыхания драгоценного. Непомилуев — урод. Это с моей точки зрения. А с точки зрения Праны, собаки его задумчивой, хозяин ее — совершенство. Любит себя Непомилуев беспощадно! Держит себя в ежовых рукавицах: аскет, ничего лишнего из одежды, питается овощами, водицей, но чаще — мыслями. Совершенствует себя. А я у него для порядку была. Для прикрытия. (Мужик и — без жены… Непорядок!) Вот он и обзавелся. Чтобы в извращенцы не зачислили. А сам — извращенец… Натуральный! Одержимый. Таких прежде на кострах сжигали. Потому как — неясен. От общей линии поведения морду воротит. Перед теперешней с ним разлукой пыталась я выяснить, кто он на самом-то деле. Спрашивала: «Чем живешь, Непомилуев? Помимо должности геофизической?» — «Творчеством», — отвечает. «Ты что, книги пишешь? Или приборы изобретаешь?» — «Я себя… строю».
Понял, Венечка? Себя Непомилуев… возводит. Как башню Вавилонскую. Нас природа-матушка сочинила, а Непомилуев на хозрасчете состоит. Своими силами обходится.
Да-а… Поженились мы с ним без предисловий. Молча. Вот такая со мной пантомима произошла, Венечка. Помнится, на его фразу: «Я теперь один» — пролепетала: «Мне кажется, вы всегда — один». — «Нет! — встрепенулся. — Кто-то был. Только не вспомню никак. Неопределенное что-то».
Это передо мной бодрился. На самом-то деле все несколько иначе выглядело. До меня у Непомилуева была не только собака Прана, но и первая жена Антонина. Испугавшаяся Непомилуева еще больше, чем я. Внешностью очаровалась, медвежьим его обличьем, а как только провалилась в него, будто в пещеру, так и взвыла. От испуга и на измену пошла. Пока он в первый свой сезон по Ледовитому океану дрейфовал, Антонина Непомилуеву дубликат нашла. Подстраховалась. Я же, Венечка, сам понимаешь, не Антонина. И на такой пошлый повтор в судьбе Непомилуева не пойду. Мне его не только жаль… мне за него обидно. И — страшно. И покуда с Непомилуевым с глазу на глаз не повидаюсь, не обговорю все как есть, покуда с ним в последнюю молчанку не сыграю как следует — ничего подлого этому юродцу по супружеской линии не сделаю. Не обижу… Мне его не только жалко. Я все еще восхищаюсь его… безрассудством. Жить на земле один раз и видеть вокруг только… льды, только белую тоску. Не знать, как цветы пахнут, птицы поют. Теперь-то я без смеха в голосе говорю: Непомилуев — личность трагическая. Да, да. Я — драматическая, ты, Венечка, — комическая, а Непомилуев — трагическая. Хотя если верить самому Непомилуеву, то он — личность космическая. Адепт Вечности. «Такие, как я, — говорит полярник, — не погибают, они — поглощаются».
«Как же так, Непомилуев? — цепляюсь я к нему однажды летом, в Крыму, когда полярники силком его выперли со льдины в отпуск. — Как же это ты, член профсоюза, и такой фиговиной увлекаешься, в такие дебри философские ударился? Может, ты — индус, Непомилуев? Никакой не псковский скобарь от рождения, а натуральный бенгальский огонь или… тигр?»
«Может, и бенгальский… — отвечает. — В прежнем своем проявлении тигр или муравей. А теперь за какие-то старые грешки в скобари определен», — размышляет Непомилуев без тени юмора в бороде, только зубы льдистые с синим отливом сверкают.
«У всех хобби как хобби, — наседаю на него. — А у тебя, Непомилуев, — чересчур! Начитался ты до умопомрачения!» — укоряю его.
А он невозмутимо шепчет в ответ, не сбивая себе дыхания пошлым криком:
«Чем больше в голове знаний, тем космичнее интеллект, чем гибче интеллект, тем меньше суетливых желаний, чем богаче воображение, тем устремленнее личность. А чем, стало быть, совершеннее личность, тем мудрее, а значит, и сильнее общество, в которое эта личность погружена. А значит, и государству, и профсоюзам в том числе, от моей „задумчивости“ только польза в итоге».
Представляешь, Венечка, какой… полезный отшельник? Зачем ему я, если он… сквозь какие-то астральные слои к сияющей вечности пробирается?! Соображаешь, Венечка: я или вечность? На выбор. Вот он и колеблется. Только ведь ясно, что выберет. Что ему я, тощая, хмурая, подержанная? Обыкновенная Золушка, в ожидании башмачка… стареющая. Единственное преимущество: рядом живу, на земле! Руку протяни — и вот она я… Так ведь не протянет. Вернее — протягивает, но всего лишь одну руку. Другую — туда, сквозь звезды, сует, астральной энергией подпитывается. По его понятиям — расстояний в обретении космической любви не существует. Любовь, по его уверениям, это и пространство, это и время, это и — воображение. «Люблю все мироздание, значит, и тебя, Юленька, люблю. Любить нужно космично. Персонально можно только жалеть». Вот его веселенькая философия. «Так пожалей!» — кричу ему в ответ на философию. И — жалеет: подарки делает, денежку присылает. Вот в такой… нетопленой сказочке и живу.
Необходимо отметить, что, вспоминая при мне о Непомилуеве, трактуя сей невообразимый для меня, морочный образ, Юлия никогда не позволяла себе грубых, остервенелых выражений в адрес мужа; на лице ее в момент воспоминаний о нем плавала этакая загадочная, отраженного свойства, лунная, космогоническая улыбочка, рожденная непомилуевскими бреднями и предназначенная исключительно им — Юлии и ее неощутимому, почти бесплотному полярнику, живущему с ней по звездным законам — на почтительном друг от друга расстоянии — и напоминающему о себе не чаще, чем комета Галлея нам, грешным, — то есть в среднем однажды за человеческую жизнь.
Лично я наблюдал Непомилуева невооруженным глазом действительно лишь однажды. Случилось это в мои студенческие годы, когда я шпионил за Юлией и когда она, порвав с заслуженным артистом Угрюмовым, по всей вероятности, только что познакомилась со своим будущим мужем.
Помнится, Юлия выскочила из дверей факультета на набережную, совершенно обалдевшая, в состоянии, близком к мистическому экстазу, и, наткнувшись на мою физиономию, выкрикнула: «Такси!» Я, естественно, ничего поначалу не понял, потому что и вообще очень редко с ней разговаривал, примерно — фраза в год, а в остальное время — разве что во сне или в воображении, и еще потому ошарашенным сделался, что весьма близко от себя лицезреть ее мог и, понятное дело, очумел, остолбенел полностью — сообразительность моя враз отсырела, свет в глазах померк, в ушах кровь запищала, сжатая сосудами.
Юлия на проезжую часть кинулась, машину ловит. Никто, правда, не останавливается, шарахаются все, потому что возле автобусной остановки Юлия выступает. И тут я смертником кидаюсь через дорогу, на противоположную сторону, скрипят тормоза, поют шины, из автомобильных форточек отвергнутые, но не забытые цивилизацией слова на асфальт выскакивают. Короче говоря, остановил я таксомотор. Водителю с три короба наобещал. Развернулись — и к Юлии. Дверцу у ее ног распахиваю, но она, по-моему, даже не разглядела меня.
— В аэропорт… — выдохнула без голоса, одними легкими, нутром своим разгоряченным. Я тут же перевел водителю Юлину просьбу, затолкав голубое, самолетное словцо «аэропорт» прямиком в шоферское ухо.
Оказывается, Юлия встречала Непомилуева. После первой с ним годовалой разлуки. Ее еще вихрем, смерчем несло к полярнику, она еще представления не имела о том, что именно разлуке, а не замужеству-супружеству суждено в дальнейшем стать образом их жизни.
В аэропорту Юлия носилась, как дикая птица, отставшая от вожака. Билась грудью в различные окошечки справочные, забыв обо всем на свете, не говоря обо мне, устремившись к Непомилуеву настолько откровенно, что я, считавший себя не менее устремленным в Юлину сторону, малость даже устыдился своей неповоротливости и хотел было уже ретироваться, как вдруг прилетел Непомилуев и я смог его увидеть, хотя и на некотором расстоянии от себя.
Прозрачные стеклянные стены нынешних официальных сооружений поначалу даже радуют своей демократичностью, так как по идее своей должны способствовать людскому единению, изживанию недоверия, а также элементов замкнутости в характерах сограждан. Тогда как на деле все обстоит несколько иначе, и простые смертные, не говоря о влюбленных, спешат как можно раньше покинуть эти прошитые посторонними взглядами, пронизанные солнечными ультрафиолетовыми и прочими рентгеновскими излучениями залы, чтобы немедленно очутиться в укромном, «беспросветном», пусть даже архидревнем, пахнущем довоенным керосином, пробуравленном мышиными зубками уголке Петроградской или иной какой стороны…
И все же именно благодаря пресловутой прозрачности аэропортовских стен удалось мне лицезреть не только своего конкретного соперника, но все трудноуловимые нюансы, которыми оплела задумчивого полярника и его поклонницу ее величество Любовь.
Зал выдачи багажа отгораживается от вестибюля прибытия, заполненного носильщиками, таксистами и такими, как я, случайными на первый взгляд субъектами, прозрачной пластиковой переборкой. Возле самой переборки — стена, увешенная телефонами-автоматами, каждый под прозрачным же колпаком. Сняв трубку, я сделал вид, что разговариваю по проводу, а сам принялся жадно рассматривать Непомилуева.
Близился август, стояла чудесная погода — без прибалтийских беспросветных дождей и туманов. Вокруг полно зелени — густой, матерой, не имеющей ржавых предосенних изъянов. Небо, как в детстве, — огромное, бескрайнее, возбуждающее.
Внутри аэрохрама вовсю стараются воздушные кондиционеры. На улице легкий ласковый ветерок, которому хочется подставить не только разгоряченное лицо, но и все остальное, в том числе — душу.
Предположения мои, взошедшие на «сказаниях» Юлии, не оправдались: на бородатого медведя в штормовке Непомилуев не был похож. Гладкое, бритое лицо, узкое, резкое, подвяленное на полярных ветрах, щеки с подбородком бледные, из-под недавно сбритой бороды. Глаза как на двух маленьких витринах — за стеклами модных, с гигантскими линзами, очков. Широченный, какой-то весь расстегнутый, лягушачий рот, волнообразно улыбающийся, постоянно, по-детски, чуть приоткрытый. Тонкий, почти прозрачный (в профиль) нос, прямой, как стручок зрелой фасоли. Волосы бледно-русые, прямые, длинные, растекающиеся.
Сам весь высокий, будто сжатый, раскатанный могучими ладонями в «колбаску» комок глины. На едва прорисованных бедрышках — джинсы. На ногах вместо модных кроссовок — жалкие босоножки: брезентовые ремешки крест-накрест и лепешистые подошвы. На плечах курточка джинсовая, расстегнутая настежь, под курточкой майка с английскими словесами и контурным изображением одного из северных канадских островов.
Насторожило, а затем и заинтересовало выражение лица Непомилуева, правильнее будет сказать — интонация этого лица, ибо оно — звучало. И вследствие этого Непомилуев как бы все время прислушивался. К себе? К своему лицу? К жизни? К стонам льда, напоминающим скрипучие, писклявые вопли голодных чаек?
Этот человек брал в руки чемоданы, обнимал Юлию, ввинчивался в новую «среду обитания», а лицо его не теряло своей музыки, завороженности происходящим.
Вглядываясь тогда сквозь пластиковую перегородку в Непомилуева, понял я, что тягаться мне с ним относительно Юлии бесполезно. Это если меня и Непомилуева на ее глаза, как весы, положить. Непомилуев перетянет. Но ощутил я тогда попутно и некий нюанс в свою пользу. А именно: Непомилуев из категории очарованных. Все время как бы не в себе малость, в грезах. В стремлениях за пределы доступного. На основании чего, спросите, ощутил я непомилуевские странности? На основании… Юлиного лица, обреченного выражения ее глаз — так молодые матери, уже смирившиеся с появлением на свет странного, с явными отклонениями от нормы, ребенка, не могут заставить себя не любить его, и даже больше — любят его с каждым днем все пронзительнее.
Пусть любит, решил я… Пусть грезит Непомилуевым, как музыкой детства. Все равно ей не удержать воду в пальцах. Женское терпение не безгранично. Вот я и подожду. Авось пригожусь? Как дублер… ее солнышка. Живут и при луне. Какую-то часть жизни.
* * *
Как ни странно, пассажиры нашего купе временно сдружились меж собой, во всяком случае — поладили. Такие все разные, внешне ни с какого бока не стыкующиеся, а дорога встряхнула, и, словно стекляшки калейдоскопа, мигом все попритерлись друг к другу, даже как бы некий узор сложился, если со стороны понаблюдать. К вечеру первого дня пути и разговорились, настороженность с обличий своих удалили, расслабились. У некоторых улыбки на губах воскресли. А теперь, когда миновали Байкал, приспособились сообща питаться, как бы по звонку и с явным воодушевлением.
И только я, по причине безденежья, вносил в компанию подсознательный разнобой, судорогу нервозную, от застолья отлынивал, ссылаясь на боли в желудке, хотя Купоросов, добрая душа, изо всех сил пропагандировал нашу с ним дружбу и объединенные кредитные возможности.
С некоторых пор вошло у нас в купе в привычку складываться по рублику и самому проворному — бежать на остановке с газетным кульком или мешком полиэтиленовым за горячей картошкой, свежепросоленным огурцом, вообще — за придорожным харчем, которым обеспечивали дорогу вечные крестьянские старушки, если и перебравшиеся на жительство в города, то, слава богу, не переставшие быть заботливыми и, по мере сил, хлебосольными.
Одним из первых гонцов к этим старушкам снарядил Купоросов меня. То есть сам я с резвостью необыкновенной и вызвался, чтобы внимание от своего пустого кошелька отвлечь. Помнится, Сергей Фомич Купоросов весело смял тогда в потертом, внушительном, продымленном кострами кулаке и без того мятые, тертые, драные рублики, а также монетки и, поймав мою потную от подлого страха и потревоженной гордости руку, вложил в нее общественный капитал. Другой своей конечностью хлопнул меня по плечу, как бы напутствуя перед дальней дорогой:
— Ну, Венечка, с богом… Как самому… жизнеспособному поручаю: слетай к бабушкам. Картофки, капустки, ягодок типа арбуза… Вот тебе мешочек — заполни. А я пузырек распечатаю. Для-ради знакомства. Обожаю процесс сближения. Сейчас мы с тобой — кто? — обратился Фомич к Макаронычу. — Просто публика, чужие друг для друга граждане. Как две песчинки на ладони. А пожуем рядком — глядь, объединились. И мы уже не песчинки, а песок! А песок — это сила.
Жевали поначалу как бы нехотя, боялись лишнее движение или звук произвести; откуда что взялось: губы тут же пальчиком обтирались, ни один рот не чавкал, челюсти ходили вежливо, со значением. Короче говоря — энтузиазму единения никто всерьез не доверял. Из чайных казенных стаканов каждый тянул свое торжественно и одновременно… воровато. Словно по ошибке. С ощущением, что в любой момент могут отнять, попрекнуть, отменить. А то и по шапке дать. Правда, страдали недолго — в самом начале трапезы. Затем — отпустило. Каждый стал самим собой, то есть сделался интересней: наружу повылазили привычки, возможности, особенности, временно припрятанные, а теперь выскользнувшие на свет.
Старик Чаусов, к примеру, умел… весело плакать. Натуральными слезами. И никто его не утешал, потому что никто и не знал, что он плачет. Лицо Чаусова улыбалось, слова произносил он бодрые, даже игривые, баночку с солеными грибами откупорил и всех угостил. Историю из своих военных приключений рассказал, и все внимательно выслушали старика. А слезы из его глаз текли, источались и тут же прятались в глубоких морщинах, и все к ним быстренько привыкли и считали, что так и нужно, — плачет, значит, живет.
Марк Ароныч Фиготин, которого все уже звали Макаронычем, внешне смотрелся несчастненьким, хрупким, ломким, измученным — вот-вот разрыдается; глаза имел невеселые, обиженные, и складку бровей просительную, умоляющую, и ртом обладал жалким, с опущенными уголками, ртом невинной жертвы, однако приметы сии объясняли Макароныча чисто внешне, с фасада, тогда как под всею его скорбью вселенской, к лицу приклеенной, просматривалась опереточная, хихикающая натура востроглазого ирониста, беспощадного подмечальника посторонних промахов, духовного егозы, живчика.
Встречаясь с Макаронычем впервые, многим наверняка хотелось его утешить, а то и приласкать. Вот и у нас в купе по отношению к Макаронычу сложилась атмосфера трепетной благожелательности: все мы непременно пытались его успокоить, умаслить, расшевелить. Фиготин искренне, хотя и грустно, отмахивался от ухаживаний, прятал свое разобиженное выражение лица в створках очередного лохматого детектива, явно из озорства, время от времени, пытался завести с попутчиками деликатный разговор о смерти, но его вежливо разубеждали в выборе темы для беседы, мягко осаживали, Макароныч сладострастно постанывал от удовольствия, наверняка во глубине души своей заходясь от хохота. На вопрос Подлокотникова о профессии, а также занимаемой должности Фиготин плачущим голосом поведал:
— Я — изобретатель. За что и пострадал. Освободился недавно. Так что… не взыщите, граждане дорогие. За нехорошие комбинации в свое время срок поимел. На пять лет. Если не верите, могу справочку предъявить.
И вот чудо: никто от Макароныча не отвернулся, никто в нем не разочаровался. Утешать его принялись с удвоенной энергией. Правда, Подлокотников-Мня малость перестарался: взбивая себе с изнанки бороду величественной ладонью, прочел было целую лекцию о вредных привычках и как с ними бороться, а также о влиянии на несформировавшуюся личность денежных знаков, но его быстренько лишили слова.
Мне нравилось, что Подлокотников не обижался. Когда его «оттесняли от трибуны», он терпеливо закрывал рот. Однако — ненадолго. Будто порыв ветра пережидал, затыкавший лектору «говорильник». Чаще всех пресекал излияния Подлокотникова студент Пепеляев. Безжалостным образом произносил он какую-нибудь жесткую фразу в адрес проповедника, не глядя тому в глаза, даже отвернувшись от Подлокотникова к стене или потолку вагона.
— Послушайте, как вас там… по батюшке-матушке… Дайте другим слово молвить. Был такой писатель в начале века. Говоруха-Отрок, недавно в «Огоньке» портрет ею поместили. Так вы, извиняюсь, просто Бормотуха-Старец какой-то!
В ответ Подлокотников и не думал мрачнеть. Весь в черном, в строгом, он только еще пышней взбивал непроглядную, темную бороду с испода, величественно замолкал, набираясь моченьки, и тут внимательный Купоросов, внештатный, можно сказать, режиссер купейного действа, проявлял умиротворяющую инициативу, протягивая на острие ножа Подлокотникову трехгранную удлиненную дольку соленого огурца, и проповедник, тщательно прижимая бороду к телу, чтобы не накрыть ею закусь, брал с ножа протянутое и, еще раз выдохнув из себя скептическое «мня», принимался за дело.
Так вот и ехали помаленьку. Сложилось подобие уклада, ибо знали, что ехать предстояло не день-два, а всю неделю, и потому как бы даже не ехали, а проживали на колесах. Объединившись в довольно странную семью. Внешне — чужие все, случайные, а в сущности — дети одной матери — Земли.
И все было хорошо. Слишком хорошо. А потому и не могло продолжаться слишком долго. Во всяком случае — для меня.
На четвертые сутки я заболел. Нет, не желудком, не простудой. Морально занемог. Душой-настроением занедужил. И вследствие этого взвился от посторонних глаз на третью, багажную полку, положив под голову портфель, на портфель — подушку, и притворился спящим.
Недуг мой, в отличие от христианского непротивления злу насилием, можно было окрестить — сопротивлением добру. И не насилием, а упрямством. Пребывать в нетях, не высовываться наружу решил я как можно дольше, насколько голодного терпежа хватит (не считая туалетных перекуров). Уже к концу первого дня лежачей забастовки обо мне вспомнили и деликатным образом начали «доставать»: справляться о здоровье, предлагать таблетки, мытые фрукты; разговаривали теперь меж собой приглушенными голосами, будто я с жизнью прощался или письмо турецкому султану писал. Студент Пепеляев безропотно ходил курить в тамбур, Подлокотников-Мня шепотом прочел короткую лекцию о пользе здоровья и вредоносных свойствах болезни, как таковой.
И все же самым внимательным оказался старик Чаусов. Нет, он не теребил меня расспросами, ничего не предлагал, он молча… топтался возле моей полки, сочувственно вздыхал где-то далеко внизу и наверняка сокрушенно покачивал головой, бросая в мою сторону тактичные, полные мягкой иронии взгляды.
И когда Купоросов, воскликнув: «Гей, Венечка!» — в очередной раз решил помахать перед моим носом мятыми рублями, чтобы я к бабушкам «за картофкой» мчался, Чаусов, перехватив дензнаки, сам снарядился в поход за провизией, сказав чуть слышно:
— Не тревожьте мальца… Пущай один побудет.
И я — затаился. Изо всех сил. Бездельничать — тоже надо уметь. Плоть моя взбрыкивала, изнывала. С трудом осаживал я порывы обалдевшего, не привыкшего к насилию тела. Укрощал его клеточки-жилочки, внушал ему смирение, обещая по приезде домой вознаградить ликующей раскрепощенностью!
Уши мои слушали «взахлеб», глаза, хоть и не всё, в основном дырчатый, перфорированный потолок да ядовито-синий, рельефный орнамент стены, однако ж — видели. Нос улавливал вкусные, хлебные запахи, не давал усомниться в прелестях земной, грубого помола жизни. Происходили замечательные события: люди что-то соображали, облекая мысли в слова, солнечный свет пронизывал замкнутое пространство вагона, колеса, соприкасаясь с рельсами, извлекали чудесную музыку движения, позвякивали порожние бутылки, по радиотрансляции что-то булькало, будто в трубе водонапорной.
Опять приходила молодая, похожая на цыганку, в комбинезоне с молнией, бегущей от воротника до того места, где у мужиков на штанах ширинка расположена, та самая бабочка, что постоянно путала наше купе со своим. Опять усаживалась скромно на краешек сиденья и пристально всматривалась в студента Пепеляева. Потом как бы спохватывалась, извинялась, собираясь уходить прочь.
И вот сегодня, наверняка из добрых побуждений, Купоросов решил ей помочь:
— Пора познакомиться.
Молодая охотно представилась:
— Анастасия! — А хитроглазому Купоросову неожиданно предложила: — Хочешь, дядя, Чебурашку покажу? — И молнией — раз, раз — сверху донизу и опять доверху — вжик!
Никто ничего не только разглядеть или сказать — сообразить не успел. Анастасия презрительно отвернулась от Купоросова. Поднялась, выпрямилась. Глядя на Пепеляева, перестав щуриться, улыбнулась:
— Извини, молодой-интересный, опять… купе перепутала. Хочешь, пойдем покурим в тамбур? Не то здесь дышать нечем… — повела небрежительно плечом в сторону Купоросова.
И ушли курить. А я задумался, теперь уж окончательно отвернувшись от происходящего — лицом к стене.
Вот еду, бегу, уползаю. От мучительно любимой женщины — пячусь. Нехотя. Ничего у меня не получается… с так называемым счастьем. Иной выйдет в жизнь и топает себе по горизонтали. Тяжко ему порой, но передвигается. Хоть по-пластунски. Хоть знойной, плоской Сахарой. А я, глядя на Юлию, как на снежную горную вершину, все время будто на неприступную скалу, на отвесный пик зазубренный лезу и в основном срываюсь, сползаю, шаг вперед, три назад; но вот задеру голову, увижу холодные голубые снега ее взгляда и опять карабкаюсь. Сердце изодрано, а вера — нетленна. Вот и лезу.
Гнать не гнала, даже по голове гладила: знала — не укушу. Даже не облаю. Почувствует, что с ума начинаю помаленьку сходить, звереть исподволь — тут же в глаза посмотрит и словно мозги навылет прожжет! Взглядом своим нарисованным, фосфорическим. И как следствие — цепенеет воля, гаснут мысли красивые, рассыпаются трухой образы, взлелеянные великим чувством, предназначенные воображению любимой. А в результате остается хлебать одиночество.
Любой нормальный мужик на моем месте давно бы ее, то есть Юлию, позабыл, из сердца, из ума — с корнем вырвал! Только не я. Думаете, слабак, себя не осилю? Ничего подобного. Не хочу. Не желаю забывать. Так слаще жить. Пронзительней. С болью в обнимку. Если быть откровенным, я весьма даже благодарен Юлии — за мечту, которая постоянно со мной. Сбудется — хорошо. Не сбудется — утешусь улыбкой: все равно — не ходить моему сердцу порожним… по белу свету.
Вот и Фиготин-Макароныч что-то такое про одиночество лепечет. Старику Чаусову, как самому покладистому, снисходительному, доверился. Изливает. Излить ему необходимо, из души выплеснуть накипевшее. А я не выплескиваю. Терплю. Пусть кипит. Пусть греет. Не прохудилась еще посудина. Это у Макароныча прохудилась, вот он и лепечет. О старости, о смерти — с юморком. Об одиночестве — с ухмылкой. Значит, они его достают, раз он о них шепчет. Стало быть, родственнички ему — все эти понятия морщинистые, беззубые, неотвратимые, особенно после пятидесяти лет, — неизбежные. Как ни крутись, а все забвению достанется: и печали, и радости твои бывшие, все, чем оброс ты за годы суетливые, как проржавевший лайнер (или буксиришко) ракушками, — книгами, дубленками, орденами-медалями и сомнениями, а также упованиями или скепсисом прогорклым. Смейся, Фиготин, и бойся изо всех сил. Соединяй несоединимое. Только учти: все равно у медали одна сторона — та, на которую смотришь, которую видишь ты сей миг, сию минуту, сию… жизнь.
А я смеяться не буду, юморок со дна организма, как жемчуг, извлекать не стану, погожу. Сквозь мои запыленные очки беззубая еще не просматривается, не боюсь я ее покамест. Не слышу костей ее брякающих, запаха поганого не обоняю, в какую нечисть носом ни упрусь — все для меня в жизни цветами благоухает! Незабудками… Это Макароныч нечто химическое, распадающееся унюхал. И теперь вот нервничает. Похохатывает нутром-желудком, диафрагмой, требухой трусливой чревовещает. Не желает стареть, одиночества не приемлет, не говоря о финале закономерном. Детективами кормится. Целую охапку «убийственных» книжек за собой таскает. Тема смерти в этих книжечках подается под увлекательным пикантным соусом, потребляет ее Фиготин с аппетитом. Попутно приручая свое сердечко к неизбежной остановке. Хлебает смертельную жижку — и похихикивает. Боится чего-то. И все боятся. Только не все взгляд этого «чего-то» на себе ощущают. А Макароныч ощущает. Отсюда и лепет. Заговаривает зубы… Беззубой.
— Посмотрите сюда, уважаемый, — громко выдыхает Макароныч на ухо старику Чаусову. — Мне пятьдесят лет. А можно дать больше. Не так ли? Все шестьдесят, если не жалко?
— Дак это… как понимать, — вежливо уходит сторонкой Чаусов.
— А вы, уважаемый, не стесняйтесь. Мне приятно, когда меня обижают, когда в раны мои персты вкладывают. Слыхали небось про Фому неверящего?
— Как не слыхать. Да хоть бы и у нас в районе…
— Вот-вот! Везде и всюду свой Фома имеется, чья профессия — никому не верить. Смотрите сюда, какие у меня морщины мощные, рельефные. Как после землетрясения. И таким морщинам не доверять?! Кстати, не чета вашим, уважаемый. И лысина у меня больше, солиднее.
— А это ежели с затылка наблюдать, то и ничего она у вас, будто окошко во мху, — не сдается Чаусов.
— Раньше положенного времени развалился, — продолжает канючить Фиготин. — За последние пять лет, проведенных на нарах, обветшал.
— За что же… пострадали, если не секрет?
— За материальные ценности. — Фиготин снимает с крючка сетку с детективами, встряхивает содержимое, будто картошку базарную, и вновь цепляет авоську на крючок. — Думаете, такой уж я книгочей, грамотный такой? Ничего подобного. Ищу в книгах похожее преступление, чтобы как мое… один к одному. По одной статье Уголовного кодекса.
— И что же… нашли?
— Нет. И не надеюсь найти. Тем и живу. Самолюбие тешу. Вот, мол, какой я уникальный! Бесподобный какой… Дело в том, что я разработал оригинальный способ… незаконного приобретения денег. Хотел запатентовать идею. Но прежде решил опробовать на практике. За что и поплатился.
— И что же… за способ, извиняюсь за любопытство? — усиленно заморгал старик Чаусов измученными бессонницей веками глаз, уютнее устраиваясь на сиденье.
Макароныч долго не отвечал на вопрос Чаусова. Наверняка отсмеивался над стариком всю эту долгую минуту — как откашливался. Видимо, и остальные обитатели купе краем уха прислушивались к излияниям Фиготина, потому что после наивного вопроса Чаусова о «способе» в купе наступила не тишина (в идущем поезде о ней и речи быть не может), во всяком случае, странное, «порожнее» ощущение появилось — будто люди из вагона наружу выпрыгнули.
Но вот Макароныч, по всем признакам, успел насладиться произведенным эффектом, всласть отхихикался и так заявляет Чаусову:
— Секрет фирмы, уважаемый. Да и жалко мне вас: а ну как примените? Способ-то? Пять лет за него дают, не шутка. Не лучше ли дома их провести? Пятилеточку разлюбезную?
Чаусов завороженно, даже как-то мечтательно разглядывал несчастнолицего насмешника, затем, как бы войдя в соображение, хмыкнул, не закрывая рта, и головой тихонечко покачал:
— Вона как.
— По торговой части споткнулся. Торговая точка как куча навозная — какая только тварь на нее не садится… Чтобы долю свою отщипнуть.
— И вы, стало быть, сели? В эту… кучу?
— Сел. На пять незабвенных лет. Теперь — лучше уж в яму выгребную, нежели в торговлю! Администратором в ансамбль зовут… Музыкантов хлебом-солью обеспечивать. Все лучше, чем на нарах… неизбежную поджидать.
— Вона как… — посерьезнел Чаусов, засуетился, явно желая чем-то помочь неудачному «изобретателю». — Однако позади они теперь, нары ваши. Вперед надобно поглядывать, чтобы еще на какое препятствие не наскочить. Потому как в расстроенных чувствах легче всего… оскоромиться на любом деле. И в должности золотаря — в том числе. Недостачу или еще что — допустить.
— Это вы, уважаемый, золотые слова произнесли! — умилился Макароныч, перестав шуршать языком.
Надо сказать, что голова моя безо всякого понуждения от созерцания стены давно уже отказалась, глаза и уши мои жадно впитывали происходящее.
— Мня-я… — шевельнул в недрах бороды толстыми красными губами Подлокотников, наверняка уловивший суть признаний Макароныча. — Люди гибнут за металл! Сатана там правит бал!
Затем проповедник, как бы впервые узрев на руках Купоросова размывы татуировки, долго не отводил от «телесной графики» иронически заискрившихся глаз. Поддав снизу ладонью по бороде, Мня решительно обратился к Фомичу за разъяснениями:
— Любопытно узнать, Сергей Фомич. Эти ваши, так сказать, знаки отличия — они какого происхождения? Неужели тоже… нары?
Лицо Купоросова моментально выцвело, на серых подскульях заметней проступила щетина. Любознательность Подлокотникова не пришлась ему по сердцу.
— А ваша, к примеру, борода какого происхождения? Может, вы — из попов? Замаскированных? Или из кубинских революционеров?
— Барбудос! — уточнил студент Пепеляев, вернувшийся с перекура. — Их звали барбудос! Все молодые и бородатые.
— Острим, сопротивление оказываем… — поджал Подлокотников губы, словно получил по ним щелчок. — А чего обижаться-то? Все мы тут, в ковчеге этом плацкартном, одинаковые. По крайней мере — до прибытия на Ярославский вокзал. А то, что я интерес к окружающей меня среде проявляю, — ничего в этом плохого нет. Жизнерадостный я. Люблю жить. На тему жизни сутками способен разговаривать. А жизнь — она из чего состоит? Из примет, из признаков. Вот и у нас, у живых, у каждого свои приметы имеются. Выпирающие. На поверхности облика. За которые встречному взгляду незнакомому легче всего уцепиться. Как вот за ручку от вагона, чтобы в идущий по жизни поезд подняться и со всеми гражданами в одном, неизбежном направлении следовать. У кого борода на подбородке, у кого — щетина на сердце, у одного изо рта пахнет, у другого — из глаз сияние небесное исходит. А все вместе — либо за металл гибнут, либо… за справедливость. Вот вам и всеобщая примета. Два бога имеются на земле. Золотой и… прозрачный, небесных оттенков. Вот и весь выбор. И во все времена большинство людей ставило на золотого кумира. Потому что — ярче, нагляднее. И в нашей романтической, бессеребряной державе с некоторых пор некоторые личности денежками душу обклеивают, изнутри и снаружи. Будто обоями. Отсюда и весь этот колер… буржуазный на их «красных» словечках, на их мысельках покупных! Или — продажных.
— Америку открыли… — жалобно вздохнул дрожащий от смеха Макароныч.
— Время сейчас такое… обманчивое, с виду — постненькое, однозвучное, будто механическое. Вот и гибнут за энтот металл окаянный. А в военное времечко грозовое, помнится, как раз наоборот — от металла гибли, — отважился на реплику старик Чаусов.
— Молоток, старина! — встрепенулся Купоросов. — Припечатал будь здоров, как говорят на кладбище… За металл! Эх, дядя… Пиджачком прикидываешься, — устремился Фомич на Подлокотникова. — Будто не страдал ты этой хворью металлической, а точнее — бумажной, водяными знаками? Темнишь, умником сам себе кажешься. Неужто на задрипанный оклад всю свою… бородатую жизнь пропыхтел?
— Не важно, как я ее пропыхтел, важно — как… допыхчиваю, в какое понятие после пережитого вошел!
— Все правильно, дядя. Только не презренный он, металлец-то, а нетленный! Презренным его нищие окрестили, немощные, у которых кишка тонка. Слабаки, одним словом. Сколько я того металлу по ветру пустил! Вам и не снилось… товарищ лектор.
— Что верно, то верно, — втиснулся опять Чаусов. — Русский человек спокон веку лишних денег как бы стеснялся. Знал, что дьявольская они придумка. На хорошем от них расстоянии совесть свою держал. А ежели заведутся невзначай… те, которые сверх прожиточного, — он их мигом выведет! Будто вошек карасином, либо — политанью! А точнее — веселым своим карахтером изведет подчистую. Разве не так?
— Мня-я… Так-то оно так, да вон-то как? — засомневался Подлокотников, ясно собираясь с духом, чтобы на денежную тему солидную речугу толкнуть, благо перетаскал он этих денег своими руками в инкассаторских саквояжах и мешках не одну тонну.
— А ты скажи, скажи, милок, не жадничай. Ученого человека послушать — как без денег опохмелиться, — распетушился вконец осмелевший Чаусов, улыбка в усах так и пляшет, приседает! А красная, молодая, в жарких цветах рубаха так и овевает буйным полымем потертую головушку старика.
— Государство… мня-я… всеми доступными средствами борется с… чем? — Подлокотников резко выбросил перед своим лицом длиннейший, какой-то весь бамбуковый, указательный палец, согнув его через мгновение на манер вопросительного знака.
Посыпались беспорядочные ответы-догадки:
— Со спекуляцией! С прогулами! С халтурой!
— С пьянкой! С хыщениями! С блатняжками!
— С разгильдяйством! С мафией! С умельцами разными подпольными.
— Да мало ли…
— Не годится, — наложил резолюцию Подлокотников. — Вокруг да около. Детали и прочие частности. А если в самую пуповину, то есть сердцевину, смотреть, то и борется государство прежде всего… с эгоизмом! Которого в людях — больше, чем крови в сосудах.
— С агоизмом? — переспросил дрогнувшим голосом Чаусов, как бы не доверяя своим ушам.
— А как вы думали, граждане?! Мое, меня, мной, мне! Мня-я… Вот она, причина всех бед. Давно бы уже рай на земле утвердился. Ходи по саду, плоды снимай. Так нет же… Всяк на своей дуде норовит играть. У него, видите ли, ин-ди-ви-ду-альность! Чтоб ее черви заживо съели. Он, понимаете ли, сам с усам! Личность он… железом ее каленым! Ему, стервецу, команду подаешь, а он, подлец, смекает, машинку счетную в башке крутит, прикидывает — как и что. Ему говоришь: это наше! Для приличия согласится, а про себя, не разжимая зубов, добавит: и — мое!
Подлокотников, весь черный, строгий, гневный, так и гарцует перед людьми. Борода его воинственно взмывает над происходящим. И тут ему студент Пепеляев — правой снизу вверх — под бороду словесного крюка дает:
— Если вы серьезно, тогда вы просто… реакционер! Темней вас только…
— Ну?! Ну? Где, где темней? — подначивает Купоросов.
— В сверхглубокой скважине! На Кольском полуострове…
— Не слабо, как говорил Чарли Чаплин… в немом кинофильме.
У меня тоже язык чесался, хотелось почему-то поддержать неприятного студента, загнать «черного» Подлокотникова в угол, припереть к стенке. Грязные денежки со святая святых перемешал, живую душу в дерьмо втоптал! Тем более что у этого самого Мни бородатого наверняка тоже денежки водились. И за них он в три погибели по гнулся, мучкой пшеничной в порту прическу себе не пачкал, как некоторые. Появилось горячее желание сказать проповеднику что-нибудь «индивидуальное», неповторимое, сугубо личное, и тут я вспомнил, что «болею», что проявлять резвость не в моих интересах.
Подлокотникову ответил Чаусов. Не так мощно, как следовало. Старик малость отклонялся от темы. И все-таки молодец: после его укладистых, увесистых, будто кирпичики в стенку, слов проповедник приутих, к земле, как кот, прижался, словно его студеной водой окатили.
— Вот вы… по-ученому нас, как щенят носом… в этот самый агоизм ткнули. И слюной брызгаете от злости. Каленым железом по лицу обещали.
— Да не лицо вовсе поминалось, папаша, а — личность! Мня-я… О личности я, о частном заикался.
— А личность и есть лицо. Лик. На нем, как на чистом листе бумажном, вся душенька пропечатывается. А вы… каленым ее железом! Не личность, а бесчестную, нетрудовую наличность каленым-то проклеймить! Будто опухоль зловредную! Тута я с вами в полном согласии. В энтом мероприятии государству я завсегда помощник. Вот куда и смотреть, и слухать, и нюхать надобно, в направлении каком. Государству помощником быть, а не клещом на ём висеть. Потому как государство у нас особое, ни на какое другое по похожее. Единственное на всей грешной земельке. Нету ему равных. Таку лямку тянет супротив всех старых привычек, такой груз на себя взгромоздило безмерный — за идею новой жизни стеной встало! За что, думаешь, драчка идет? За разносолы всякие, за тряпки модные, за книжечки сберегательные? Не, куманек! Да разве энти разносолы навозные стоят всей кровушки народной, в боях пролитой?! Ни в жисть! За правду идет сражение, за идею справедливую, добром меченную. Вот. И мы — победим. Теперь уж я окончательно в этом уверен. И помимо прочего всего, знаете, почему в окончательное убеждение вошел? Потому что у нас одна партия, одна линия, один людской интерес исповедуется, потому что кратчайшей дорогой идем, без отклонений, без баловства. Вон на западе — сколько самолюбий, столько и партий, столько тропочек окольных — к смыслу. Такая дымовая завеса от всех ихних соображений, не приведи господи! А у нас дорога прямая. Сильнее мы. Через нас, через Россию-матушку совецкую, весь мир к правде той выйдет в конце концов.
…Страшно хотелось курить. Пришлось покинуть убежище и пройтись по составу, отпрянув от своего вагона как можно дальше, и там, на окраине поезда, в вонючем тамбуре, возле туалета, у совершенно незнакомого человека стрельнуть сигарету.
Исполнил я эту, как мне казалось, весьма щекотливую акцию ужасно неумело. Прежде всего — позаботился о маске: покинув родимое купе, вороватым жестом надрючил очки на нос, после чего, как мне казалось, стал неузнаваемым.
Повстречав на пути курившего человека, я, не поздоровавшись с ним, для начала зачем-то нахмурился, затем долго объяснял одалживателю курева, зачем-почему я перед ним унижаюсь. Молодой еще мужик, можно сказать, парень, в синей шуршащей куртке, с лицом, набрякшим недавним сном и крепленым «эликсиром», обросший, как первобытная женщина, выцветшими, линялыми лохмами цвета необработанной овечьей шерсти, раскупорил затекший глаз и долго не понимал, что от него хотят.
А я все лепетал про какие-то непредвиденные обстоятельства, проклиная свой тусклый голос. И тут субъект, пошуршав трескучими, громкими карманами, извлек металлический рубль и, держа его в полуоткрытом кулаке, словно в ковше экскаватора, протянул в мою сторону:
— В-владей!
— Да в-вы что! Да не поняли вы ни черта! Мне закурить. — И тут меня осенило: нечего миндальничать! Прочистив горло, металлически-отчетливо, можно сказать, в приказном порядке потребовал я сигарету.
— Чего, чего?
— Сигарету!! — рявкнул я что было мочи.
И тогда сработало. Из одного шипящего кармана сонный человек извлек пачку «Веги», из другого — спичечный коробок с одной-единственной спичкой. Но этого было достаточно. И я вдохновенно закурил.
* * *
Анализируя мотивы своего побега из сердечной неволи, из паутины «энергетического поля», распространяемого на меня образом Юлии, побега, столь же осуществимого, как, скажем, побег из Солнечной системы при помощи утробного пара, расскажу теперь об одном эпизоде шестимесячной давности, как мне кажется, многое в наших с Юлией отношениях объясняющем.
Случилось мне по заданию редакции выехать на аварийную буровую, к нефтяникам. В пяти километрах от города вот уже вторые сутки днем и ночью, ревущая вулканом, фонтанировала вспыхнувшей струей попутного газа надолго, если не навсегда, загубленная нефтяная скважина. Даже в полдень факел пожара хорошо был виден из города. Буровая установка и весь ее инструмент — вся элегантная конструкция в момент взрыва разрушилась, будто собранная из деталек детского конструктора. Остатки сооружения оплавились, будто восковые. На месте взрыва постепенно образовалась необъятная воронка-озеро с огнедышащим кратером посередине.
На редакционном «уазике» подскочили мы к буровой, когда в небе стемнело. Дело было осенью, и дни гасли рано. Со свистом летели в непроглядную высь куски породы, вода, ошметья грязи, плескалось пламя, рваный дым стремительно возносился на плечах фонтана к наплывавшим со всех сторон любопытным облакам, подсвеченным от земли стоячим, трубным костром. И все это дикое зрелище гигантским древом вставало из воронки и так шаталось, раскидываясь, разветвляясь огненными лапами, лохмато ширилось, врастая в мокрое, откликнувшееся мелким дождиком небо.
Газ, под давлением вырывавшийся из скважины, иногда как бы отталкивал огонь от земли. Иногда на прозрачный, незримый у своего основания ствол фонтанного древа порывами набегал дождевой, холодный ветер, менявший направление, и то, что неиссякаемой лавиной сыпалось прежде в определенном беспорядке, начинало сыпаться без всякой определенности.
Вся аварийная территория была, конечно, оцеплена пожарниками, спасателями, даже солдатами местного гарнизона. Огонь пытались сбить выстрелами из пушек, затем свалили в кратер и взорвали там списанную пятитонку, загруженную взрывчаткой; а недавно приступили к бурению наклонной скважины с таким расчетом, чтобы попасть ей в ревущее горло — сотней метров ниже от «выхлопного отверстия».
Забегая вперед, скажу, что скважина укротила себя своими силами, то есть осыпалась, заткнулась на какое-то время. Потом в нее сбоку закачали не одну цистерну цементного раствора, забетонировали, заглушили прочно. Что было в итоге — не знаю: через полгода я уехал на материк.
А тогда, в разгар бедствия, стояли мы с дядей Васей, нашим фотографом, возле редакционного «уазика» и, не стану скрывать, любовались уникальным зрелищем. Дядя Вася щелкал затвором, а я откровенно и зачарованно глазел, так же как глазели и глазеют на пожарах всех времен и народов не только скучающие обыватели, но и любой смертный, и семи пядей во лбу — в том числе. Хорошо помню, что стояли мы с дядей Васей не где-то отдельно от всех, а именно в толпе, не выдвигаясь из нее, не выпендриваясь, а скромно «сливаясь с массами».
И вдруг, помимо свиста всеобщего, над нашими головами раздался этакий автономный, ничего хорошего не обещающий, самобытный посвист. «Массы» кинулись врассыпную… Впоследствии, объясняя случившееся, вспоминали: ветер резко усилился, а может, и направление временно переменил, во всяком случае — весь грандиозный факел малость пихнуло в нашу сторону, обдав увесистыми «брызгами» взволнованных зрителей.
На всю немалую, около ста человек, толпу свалился тогда один-единственный камушек. Размером с грецкий орех. Но угодил он почему-то в мою голову. Отчетливо помню: удар — и сразу же вопрос: почему? За какую провинность? И догадка: мать с отцом обижаю, уехал, за два года двух писем не написал.
Как правило, до глубокой осени, до появления белых мух, ходил я простоволосым. Однако тем днем, отправляясь в дождливый рейс, прихватил «гребешок» — вязаную лыжную шапочку. Держал ее в кармане куртки. Но когда над нами по-особому засвистело и мы все побежали, овеянные грязными брызгами, исторгнутыми из нутра озлившейся матушки-планеты, машинально рука моя выхватила эту шапочку и вместе с другой рукой накрыла шапочкой голову. Не думаю, что именно изделие легкой промышленности спасло меня от неминуемой гибели. Удар был ощутимым, но не смертельным.
Очнулся я в городской больнице. Юлия посетила меня вскоре, узнав о происшедшем от Евгении Клифт, побывавшей в редакции со свертком новых стихотворений.
Щелчок по черепу, полученный мною от планеты Земля, то есть от представительницы Солнечной системы, не позволял мне громко разговаривать с Юлией. Лежа на пугающе чистых простынях лицом вверх, беззвучно улыбался я посетительнице, решив как следует рассмотреть Юлию Непомилуеву, благо представилась возможность сделать это не суетясь. За прошедшие двадцать лет, не считая одного школьного сезона, когда сидел с ней за одной партой, видеть ее приходилось урывками и почти всегда — на изрядном расстоянии. Так что в воображении моем с годами создался как бы свой, личного пользования, независимый от подлинного образ этой женщины, наверняка искаженный «магнетизмом» обожания.
На самом-то деле, то есть при ближайшем рассмотрении, внешность Юлии значительно отличалась от придуманной мною. Лицо живой, осязаемой женщины оказалось гораздо проще и потому — беспомощнее.
Бледная кожа откровенно, внятно обтягивала уставшее молодое лицо, скуластенькое, большеглазое, заостренное к подбородку. Пушистые, свежевымытые волосы, скорей темные, нежели просто русые, обрамляли это лицо, как накинутый на голову платок, длинными прядями-концами на груди Юлии, упрятанной в серый, крупной вязки свитер с глухим воротом. Что еще? Пяток неожиданных, едва отличимых и все же простящих лицо веснушек на кончике мягкого, чуть приподнятого, «бодрого» носа. Было в этом милейшем выступе лица нечто восхитительное, смелое, бодрящее, наверняка выражавшее одну из черт характера Юлии. А в глазах, действительно, все та же, как в детстве, лунность, космичность, нездешность, почти надуманность. Страннинка парящая, недоуменность и в то же время — открытость, одержимость, устремление в жизнь, как в постоянную новизну, в вечный повод для восторгов и разочарований. Словно две голубые тарелочки летящие, задумчивые и одновременно любознательные, шарили они по вашему, да и по любому встречному лицу в поисках ответа на вопрос: «Здравствуй, ну как тебе живется на этой заснеженной (или дождливой, ветреной, раскаленной) Земле? И если не ахти живется — не унывай! Все равно ничего интереснее, чем просто жить, нету».
Я, конечно, фантазирую, перечитывая по памяти лицо Юлии. Фантазировать не запрещается. Лишь бы эти ваши фантазии не портили никому настроения.
Юлия принесла в больницу длинную, шипастую ветку, на вершине которой полураспустились пять бутонов роз. Где она срезала такое чудо? На рынке продают одинарные. А здесь — целый букет… на одной шее. Ветку Юлия воткнула в казенный графин с водой, выдернув из него стеклянную пробку. Пакет с «джонатаном» метнула небрежно в глубь тумбочки, произнеся кратко:
— Мытые.
Минуты две-три прошли в молчании. Трое ходячих из нашей палаты ушли курить на лестницу. Тут я не выдержал:
— Скажи что-нибудь еще.
— Тебе нельзя… слушать. — Юлия придвинула к койке стул. Села возле моей головы. Положила руку на подушку. Один из ее пальцев смилостивился и вежливо прошелся по моей наглой щетине на подбородке.
— Говорить… будто бы… много нельзя, — пошевелил я отяжелевшей челюстью, чем насторожил ее палец.
— Нет-нет… И слушать не надо. Слушать даже вреднее. Никогда не знаешь, что тебе могут преподнести. — Осторожно прикоснулась губами к моему уху. — Если хочешь спросить — спрашивай. Я скажу. Скажу, что люблю. Подробности — позже.
— Это чтобы… не травмировать, да? Не расстраивать?
— Чтобы не расстраиваться.
…Юлия не была красивой, то есть красоткой в нынешнем толковании и оформлении. Она была… моей болезнью, хронической, не поддающейся скорому излечению. Наверное, я попросту бредил ею. Непрерывно. Год за годом. Для меня она постоянно была… прелестной. Для меня… и, может, еще — для Непомилуева. Прелестной и таинственной. Как всякая труднодоступная высота, бездна, восторг, мысль. В меру сказочной и частично реальной.
Трезвой правдой, явью неподслащенной надвигалась на меня предстоящая дорога, неизбежная с Юлией разлука, насылаемая ветрами жизни; я слышал дыхание той разлуки у себя за спиной, мои мысли трепетали на том ветру; у моей молодости подкашивались ноженьки, у моей наивности над омраченным челом пробивались рожки.
По мнению Евгении Клифт, наши с Юлией взаимоотношения отличались оригинальностью. (Будто ее, Евгении Клифт, отношения с людьми, временем, миром не отличались тем же?) В том и прелесть, черт возьми, что все проявляются по-своему. Лично я, проживая на Сахалине, ни в одной предстоящей мне секунде бытия не был уверен, не говоря о минуте. В любую секунду могло произойти… счастье (появись Юлия в дверях!), вспыхнуть блаженство (улыбнись Юлия поотчетливей) или прихлынуть бедствие (запрети она мне видеться с ней).
В палате Юлия пробыла минут пятнадцать. С табуретки поднялась внезапно, словно вспомнила что-то, не позволяющее задерживаться дольше. В дверях все-таки оглянулась. Глазами я спросил ее: «Придешь?» Ответила улыбкой: «Не волнуйся».
Пришла через неделю, когда мне официально разрешили разговаривать вслух. (Про себя-то я разговаривал постоянно, и с Юлией — прежде всего.) Передвигаться мне было позволено плавно, без резких движений. Вот я и передвигался… так, будто на зеркальный лед в театральной обуви выскочил.
Под присмотром Юлии выпустили меня во двор, в прибольничный садик, — лежалую кровь проветрить (под халат — свитер, джинсы в сапоги, сверх всего — куртка-штормовка). На пороге Юлия взяла меня под локоть, хотя тут же передумала, отстранилась, и в припудренных инеем, шуршащих палой листвой аллеях бродили мы порознь, на некотором (бесконечно великом?) расстоянии друг от друга. И тут я не выдержал традиционного между нами напряжения и попросил, так сказать, милости. Сказывалась травма или разница темпераментов?
— Давай поговорим… Нет-нет, иначе! Без тумана. Объяснимся.
— Объяснимся, Венечка. В нашем распоряжении полчаса. Начну я, хорошо? Тогда слушай и не перебивай. Знаешь, Венечка, почему я тебя не забываю, не могу забыть, почему люблю, уважаю? Ты ни разу… не протянул мне руки… Тс-с, молчи! Из корысти — понятное дело. Чтобы убедиться в моем «наличии»… на ощупь. Ты верил на слово, что я — не миф. Молчи, Венечка, не противься, не разрушай надежды. Руку помощи протягивал. Удостоверяю. И не только на болоте, когда я тонула… будто бы. Кстати, тогда, на болоте, руку ты протягивал слишком медленно, нерасторопно.
— В себя приходил.
— Молчи, Венечка. Замечательные, то есть ненормальные, люди, типа Непомилуева, в таких случаях не раздумывают! В себя не заглядывают, а наоборот — из себя рвутся! Навстречу ближнему, страждущему. Здесь, на Сахалине, Венечка, ты был единственным, с кем делилась я мыслями, порожденными одиночеством. Жить, Венечка, это не только плыть, но и… тонуть. То есть — думать, осознавать себя в вечном пространстве. О чем не раз мы с тобой толковали. И ты всегда был честным слушателем. Не притворялся, что тебе скучно, тошно, не ускользал от моего хронического нытья, старался вникнуть в мою боль, забывая о своей. Иметь на краю света, в буранном, подснежном городишке, собеседника-друга — это божественный подарок. Вот я и добралась до моего к тебе «странного» отношения, до его истолкования… Знаешь, чего я боялась… все эти годы? И до скончания дней буду бояться? Потерять в тебе — себя. Не просто собеседника, друга, но — веру в себя. Эгоистка? Предположим. Но ведь смотри, как бы все пошло сложилось, доверься я… естественному течению дел. Поступи я традиционно. О тебе, о твоем «новаторстве» — не говорю. Его не было, сознайся. Ты ведь ждал, когда я устану? Покайся, ждал?!
— Ждал. И теперь жду.
— Врешь. Теперь ты уже другой. Обработала! Довела до кондиции. Теперь ты уже приуныл, призавял. Тебя уже — половина. А моя зловещая цель: вытравить из тебя все мужское! Естественно, в отношениях со мной. Сохранить в тебе светлую, умную голову… для буранных бесед. Свободную не от «фрейдистских предрассудков», куда от них денешься, но — от пошлых упований. Из тебя, Венечка, великий подвижник может получиться. Если и дальше будешь вести себя не «как все». Понимаю, что выслушивать все это — странно. Для посторонних, не посвященных… в нашу игру. Для нас же это — норма? Не так ли, Венечка?
— Как бы от такой «нормы»… ноги не протянуть.
— Ну вот, ты еще веселиться способен! Просто замечательно. А со стороны, конечно… мерихлюндия какая-то! Ишь, скажут, дамочка с жиру бесится. Идеи какие неестественные проповедует, при живом-то муже, известном докторе наук. Несовременно как-то получается. Ах, Венечка, ведь это прекрасно, что не современно у нас с тобой, значит, не временно, значит, извечно, то есть — идеально! Мне с тобой очень хорошо. Ты молчалив. А значит, терпелив. С тобой хочется говорить о главном, забывая о повседневном. Я очень дорожу тобой, Венечка, и не позволю тебя отравить так называемой любовью, от которой лишь пресыщение, и — прощай мир в сердцах. Потому что она и не любовь вовсе, а достижение цели. Нарисованная дверь, ложная… Не вход в блаженство и не… выход из положения, а всего лишь символ, сон, желание выхода. Предположение свободы. А сама свобода — за гранью этих желаний. Любовь — это не отношения двух людей, а отношение к жизни. Причем молитвенное. Ты спросишь: откуда такая осведомленность в любви? От бога, как всякий талант. От владычицы нашей — от жизни. Еще — от Непомилуева. От древнего людского опыта. От взрывов на сердце… как на солнце. Теперь скажи мне, Венечка: дорожишь ли всем этим? Не мной, а… этим.
— Чем? — улыбнулся я, останавливаясь, взрыхлив сапогами заснеженную листву. — Чем, Юлия, чем? Если… не тобой?! Тобой одной и дорожу, и живу. Как вот… воздухом, снегом, деревьями.
— А нашей дружбой нестандартной?
— Так ведь какая ж это дружба, Юлия? Мука одна.
— Значит, не понял ничего. Или — притворялся!
— Терпел, Юлия, ожидал… Затаив дыхание. А теперь — понял. Всё.
— Уедешь… теперь?
— Уеду, Юлия. Нашей «дружбе» это не повредит.
* * *
Со временем появилось ощущение вины. Незатухающее. Неутоленное. Как чувство голода, когда побываешь в гостях у несчастных людей. Необходимо было оправдаться, отделаться от этого дымного состояния хронической невысказанности, словно от неистребимого запаха пожарища. Несчетное число раз, до и после «больничного» разговора, вгрызались мы друг в друга изощренными словесами, пытаясь освободиться от ненавистной невысказанности, и все тщетно. Осязаемый привкус, зримый запах разделяющей нас стены — не исчезал. Душа изнылась по исцелению, которое предполагалось не в бескрайних пространствах разлуки, а именно в тесном уголке встречи, когда оба вдыхают радость из одного кубического метра спертого воздуха вечерней комнаты, чтобы досказать, выстонать, исторгнуть одно-единственное слово, снимающее с сердца смертельное напряжение! Слово-соломинку, спасительное и спасающее. Смысл коего — в обоюдном раскаянии или в покаянии, в смирении гордыни. А вслед за словом этим — обновление, отмежевание от себя прежнего, алчного. И вот уже любовь крыльями шумит, подлинная, всемерная.
И жадно я ищу этой встречи. Путаюсь в воображаемых подворотнях, воскрешаю в памяти геометрию былых встреч, жестов… и не могу найти ее дом. Дом Юлии, ибо не был в нем никогда. После бесконечных, казалось, вековых блужданий обнаруживаю себя во влажной, темной подворотне то ли Стремянной улицы, то ли Колокольного переулка. Прохожу во двор и вижу тот самый канареечный (будто птица в клетке) садик, зажатый кирпичными спинами и затылками зданий, стиснутый запахами людского быта, испарявшегося из этого дворика, словно из зияющей отдушины, на протяжении веков. Вот и зелень покорная, сирень и акация, и скамья со старушками, и та скамья, возле которой артист смазал Юлию по щеке. Где она, Юлия, теперь? Мне бы только сказать ей, излить свое смирение, согласие. Вот нынешняя цель. Вот смысл — согласие с ее волей: жить вне жадности телесной в музыке ума, в волнах постижения вечной истины.
— Согласен! — кричу я старушкам, акациям, недвижным, каким-то керамическим воробьям, облупившимся брандмауэрам этого двора. — Согласен истлеть в бесплотном поклонении своему кумиру, только укажите, в какую дверь к ней стучаться, по какому телефонному каналу испить ее голос!
Одна из старушек, прежде недвижная, иссушенная временем, этакий археологический экспонат, провела меня сквозь негнущуюся, окаменевшую зелень — в самую глубь двора, в заплесневелую кирпичную пазуху, и там указала на дверь, не пошевелив при этом ни пальцем, ни губой, глазом не моргнув. Хорошо, что я сразу о ней забыл тогда, обратя все внимание на дверь. Было еще достаточно светло, однако в осклизлом, пещерном тупике, куда привела меня старуха, сквозил полумрак. Пахло кошками, сырым кирпичом и еще чем-то неуловимым, давнишним. Скорее всего, именно так пахнет прошлое. На дверях высвечивалась белая эмалированная нашлепка с черной цифрой. На дверной раме — кнопка звонка. И вот я набираюсь отчаяния, поднимаю руку и нажимаю на кнопку. Проклятая кнопка почему-то не вдавливается, и тут же меня осеняет, что никакая это не кнопка звонка, а всего лишь срез древесного сучка, или шляпка вбитого гвоздя, или воспоминание о том, чего ты никогда не видел, не осязал, но что постоянно присутствовало в твоем воображении. И тогда я, вначале робко, а затем все настойчивее, начинаю стучать в эту дверь, и рукам моим делается больно. За своей спиной слышу я голос, незнакомый, но как бы родной, точнее — в чем-то мне родственный.
— А вы попробуйте лбом стукнуть.
Оборачиваюсь и вижу Непомилуева. Голова его торчит из куста сирени.
— Разве я делаю что-то не так?
— Вот именно, — улыбается Непомилуев, которого прежде видел я лишь однажды, и то издали, сквозь прозрачную переборку аэропорта. — В стены, как правило, бьются лбом, — доводит он свою развеселую мысль до завершения.
— А разве Юлия, жена ваша, не здесь проживает?
— Юлия проживает у себя, то есть — в теле Юлии. А здесь живут артисты, персонажи. Иными словами — лица не совсем реальные, придуманные артистизмом. Неужели вы не ощущаете, что старания ваши напрасны, а главное — неоправданны? Что желания ваши ложны? Со мной уже было такое, но я вовремя спохватился. Вот полюбуйтесь: никакой двери нет. Она лишь изображена. Надо сказать — довольно искусно. Вдумчивым маляром. Так что советую очнуться. И не повторять ошибок бесчисленного количества влюбленных, живших до нас с вами. То есть — в свое время.
Последний раз ударил я кулаком в несуществующую дверь и медленно, словно припоминая, ощутил кончиками пальцев, помимо тупой боли, умиротворяющее тепло.
Проснулся я под самым потолком вагона, на третьей багажной полке, куда сбежал от людей, чтобы они не пронюхали о моем безденежье. Лежал я животом вниз, лицом на портфеле, всей грудью навалившись на кисти собственных рук.
В окнах вагона созрел очередной рассвет. Обитатели купе собирались завтракать. Некоторые из них время от времени отрывисто посматривали вверх, как бы изучая потолок над местом, где вот уже третьи сутки держал я голодовку, отвернувшись от жизни, от ее условностей и кажущегося правдоподобия.
— Слышь-ка, сынок… — произнес кто-то негромко, даже как-то трепетно, шуршащими губами дотянувшись до моего слуха.
Подобравшись ко мне вплотную, стоя разутыми ногами на столе, покрытом газетой, в лицо мне заглядывал старик Чаусов. Все на его лице — и нос, и белые брови, и губы под усами, и множество морщин — так и ходило волнами, так и взмывало от жалкой, просительной улыбки.
— Что… вам? — улыбнулся я через силу, хотя и достаточно воинственно.
— Тут у нас… дяденька один нашелся. Специалист. Так ты ему… того, дозволь взглянуть.
— Куда еще… взглянуть?! — приподнимаю голову от портфеля и тут же подпираю ее рукой, согнутой в локте, потому что голова моя от длительного противоборства с желудком несколько отяжелела.
— А куда следоват, сынок… Да ты не пужайся — доктор он, с дипломом. Если не врет. Правда, по женской части. Однако грамотный. Дело знает. Может, опустишься? На свою полочку? Сподручнее, значит, доктору, ежели на второй полочке.
— Да что вы, не понимаю! Да я здоров совершенно!
— Уважь, пусть глянет. Аж со второго вагона человек добирался.
— Напрасно беспокоитесь! Мне так… удобнее, черт возьми. Одному. И вообще!
— А не ешь? Без пищи-то разве можно? Отворотился, гли-кось…
— Так надо. Разгрузочный день. Голоданием теперь лечат. Все по науке, дедушка.
— Не похоже, чтобы того… по науке. Гляди, сынок, не перестарайся. Али обиделся на кого? Тогда извиняй…
Чаусов, кряхтя, опустился со стола на лежак и далее — на пол. Там, где недавно бугрилась его морщинистая пятерня, осталось что-то увернутое в обрывок промасленной газеты. Пластик сала! Сжатый двумя кусками хлеба. Черт знает что! Внимательно следившие за нашими переговорами обитатели купе нехотя стали собирать на стол. Купоросов скатертью разостлал газету, на которой прежде топтался босой Чаусов.
В проходе вагона, теснимый случайными, сквозными пассажирами, задрав очкастое лицо в направлении моей особы, торчал, покачиваясь, словно плавучий маяк в океане, сдобный, розовощекий гигант с мощными темноволосыми руками, вылезавшими из-под закатанных рукавов светлой рубахи, заправленной в оранжевые ребристы о брюки грубого вельвета.
— На что все-таки жалуетесь?! — крикнул он мне, будто с другого берега реки.
Пришлось слезать. Не без ворчания покинул я свое убежище. Так сказать, снизошел до масс. К тому же пришло время прошвырнуться в ресторан за дармовым хлебом. Попутно — испить кипяченой водицы и посетить умывальню. Чувствовал я себя прекрасно. Чуть-чуть пошатывало, но в поезде сейчас пошатывало всех, вместе с вагоном. Есть, конечно, хотелось, но отнюдь не зверски. Было терпимо, даже забавно. Разбирал интерес: сколько продержусь?
— Вот и ладненько! — обхватил меня за плечи гинеколог, понуждая сесть на лавку. Сам врач, поправив на лице скособоченные очки, не отпуская моих рук, уселся Напротив. — Можете внятно объяснить: что случилось? Если вам неудобно во всеуслышание… при посторонних. Граждане, займитесь своим делом!
— Послушайте! — взъярился я натуральным образом, сорвавшись с места и крепко приложившись о вторую полку. Из глаз моих едва не брызнули натуральные слезы. — Какого дьявола нужно?!
Румяный детина часто заморгал, затем пристально посмотрел мне в глаза.
— Перебрали небось с вечера… Отсюда и все остальное.
— Что — остальное?! — выкрикнул я с подвизгом, дав на втором слове петуха.
— Ну, это самое… нервозность, потливость интенсивная. Страхи эти самые.
Кое-как оттеснив от себя гинеколога, свирепо извиняясь и одновременно вежливо огрызаясь, прошмыгнул я мимо гигантского туловища врача, быстренько заперся в туалете и, глядя там в отсыревшее зеркало, погрозил своему отражению пальцем:
— Ну что, Путятин, не вышел номер… с мучительной смертью на глазах у изумленной публики? Всколыхнул людишек? То-то. Впредь наука: с доброхотами не так просто сладить. Как начнут жалеть! Не то что хищники одинокие, злыдни притаившиеся. Злыдню дал в морду, получил сдачу — и разошлись. А доброхот с тебя не слезет, покуда ему не улыбнешься раз пять. И все правильно, все путем: не пугай людей. Не отворачивайся к стенке. Для помирания, издыхания укромные места существуют: тайга, пустыня, море, космос. На худой конец — любые кустики придорожные. Забрался поглубже и все обдумал, не торопясь, без свидетелей. А тут тебе… бутерброд подсунут! Да я лучше палец себе откушу! Не так ли, Венечка? Или… что? Проглотишь приманку?
В тамбуре мне удалось обнаружить солидный, в полсигареты, окурок. Жадно всосал в себя терпкий дым. А перед глазами все эти жалкие, тошные минуты, проведенные в тамбуре, маячил… аппетитный сандвич Чаусова.
«Съем, — размышлял я обреченно, загнанно. — Куда теперь денешься? Старик втихаря пищу подсунул, тайком. Мировой дедуля… Никто и не догадывается, что я проголодался. Остальным дам понять, что в ресторане питаюсь. Что нельзя мне без горячего, с моим желудком».
* * *
Как я уже говорил, из редакции мне пришлось уйти. Добровольно. С первыми лучами весеннего солнца. Должность литсотрудника районного органа — не ахти что, однако кормился и даже одевался. И вдруг все — под откос. Возбудился без меры. Нахамил кое-кому. Порвал кое с кем. И хвать-похвать, остался один, вдобавок — без средств. А причина возбуждения: выныривание из иллюзии (не из любви же!) затянулось, воздуху не хватило, глубоко забрался в сказку, будто в омуток непроглядный. Теперь бы отдышаться и… прочь, в дорогу! К маме, к жизни.
В городке многие знали меня в лицо. Я писал фельетоны и, естественно, многих раздражал, влезая в посторонние души. Слух о моем редакционном бунте моментально разнесся, и в некоторых умах слово «бунт» вытеснилось словом «фиаско», а то и — «падение». Теперь в общежитии на меня угрюмо посматривал комендант. Пока что молча посматривал. Крыльев у меня не было, и я потихоньку падал. В глазах трудолюбивого общества. И тут я вовремя смылся. До удара о грешную землю. До того, как прочно засесть в лужу прозябания.
В пятнадцати километрах от городка, в морском порту открывалась короткая в этих местах, авральная навигация, а с нею — масса вакантных рабочих мест: срочно требовались грузчики. Предоставлялось общежитие. Выдавались, в счет будущей получки, талоны в столовку — на сытные обеды-ужины. А главное — ну как не хлебнуть остренького?! Не отведать лиха?! А что, если Юлию раздражала моя конторская профессия? Отвращала? Не пахло от меня потом мужицким, глотка моя от соленых слов не сипела. Теперь-то я с бичами сольюсь воедино, бороду отпущу, мышцы себе отполирую, духом окрепну.
В бараке общежития пятьдесят коек. Под имущество — тумбочка на двоих. Чистые простыни, байковое одеяло. В изголовье белая подушка, тяжелая, плотная. Как ноша. В такую подушку нельзя уткнуться лицом с размаху: можно сломать нос. Во время сна голова с подушки скатывается, будто отрубленная.
Подобное скопление людей в одной комнате приходилось мне наблюдать разве что на собраниях активистов или в столовке, а также в фойе кинотеатра, перед началом хорошего фильма.
Мне повезло: в бараке я появился уже искушенным в общежитейских нравах. Во всяком случае — не прямиком из родительского гнезда. Правда, в помещении, где я прежде обитал, проживало нас четверо холостяков, трое из которых носили очки. Здесь же из пятидесяти жильцов очками, скорей всего, пользовался один я, да и то нелегально: извлекал их в клубе перед началом сеанса, когда киномеханик гасил в зале свет.
На жительство попал я к сезонникам, людям, как бы случайно оказавшимся не только здесь, но и вообще на земле. У большинства из них не было не только своего угла, семьи, профессии, но и — света в глазах. Зато имелось… прошлое. Чаще всего — исковерканное пьянством. И еще — клички… Вместо имен.
Бригада из постоянных, оседлых грузчиков жила отдельно, в приличном доме, стены из бруска. Там же — мозг базы: контора, бухгалтерия, место свиданий начальства с бригадирами и всевозможными тальманами, стивидорами, кладовщиками.
Я знал, что сезонный рабочий — это особый народ, даже народность, основная масса этой народности выведена искусственно, на почве пьянства и разгильдяйства; знал, что имя ей — бич. Что эти типы, бичмены, не живут, а бичуют. Забегая вперед, скажу: ошибался я только в одном, да и то со страху, были это никакие не бичмены, а все те же люди. Только — несчастные. И чаще — по своей вине опустившиеся. Удивительный фейерверк судеб. И, как ни прискорбно, с однообразным, общим для всех закруглением в финале — вокруг бутылки.
На время навигации спиртным в поселке не торговали. Однако уныния на почве «сухого закона» в среде сезонников не наблюдалось. Утешились слухом: первым под разгрузку поставят лихтер с шампанским. Главное, чтобы надежда душу ласкала, чтобы, как сказал писатель Короленко, «а впереди… все-таки впереди огоньки!».
За окнами барака истаивал месяц май. Именно истаивал, как гигантская ноздреватая льдина. Плюсовая температура только-только проклевывалась на солнце, как и первые бледно-зеленые побеги из-под снега. Пять-шесть градусов холодного… тепла. А в помещении барака — тропики. Две огромные, пятисотлитровые, железные бочки, обложенные кирпичом и наскоро обмазанные глиной, негасимым огнем топились в разных концах вместилища. Курили в бараке. Наружу выходили курить только параллельно с более неотвратимыми нуждами. Временно, до начала разгрузочных работ, все трудовое население было занято на постройке деревянного пирса, неизменно, каждую весну срезаемого мощными льдами Охотского моря. Работали пока что лишь в светлое время суток, и потому вечерами барак трещал по швам от громких фраз, дыма, стенания коек, топота ног, шлепанья о столы доминошных костяшек, игральных карт, лязганья чайных стаканов и кружек. На слуху, помимо отчаянных междометий, имен и фамилий, чаще всего были всевозможные прозвища, клички — типа Учитель, Майор, Бухгалтер, Артист, Лепила, Бугор и даже Керосин. Как выяснилось позже, все эти имена существительные стали именами собственными не случайно, ибо отражали тот или иной характерный штрих в биографии человека, утратившего не только прежний образ жизни, но и былую профессию.
И здесь следует оговориться: нет, я вовсе не собираюсь рисовать жанровые сценки из жизни бичей, я лишь прослеживаю свой путь к Юлии и от нее. И всякое слово, произнесенное в этих воспоминаниях, какой бы смысловой груз оно в себе ни содержало, какую бы прелесть или тревогу ни таило, — это слово о Юлии и от Юлии. Любой зигзаг повести есть преодоление власти этой женщины надо мной, осознание не просто невозможности, а именно ненужности проникания в ту самую, нарисованную дверь, созданную моим воображением, дверь, за которой будто бы и проживает подлинное блаженство в земном его варианте.
Да и не вспомню я нынче всей драматургии происходившего со мной в те дни, я лишь попытаюсь сконцентрировать былые ощущения, передать ритм, проследить траекторию своего вращения вокруг центра — вокруг Юлии, отравившей меня, как чужая планета, вредоносной атмосферой.
И все же немного жанра. Через койку от меня компания татуированных людей, облаченных, будто в набедренные повязки, в плавки купальные, играла в картишки под будущие денежки, так сказать, наслаждаясь в кредит, авансом, не забывая фиксировать цифровую разницу в альбоме для рисования, разлинованном на «дебет с кредитом».
Понтировали Керосин (от слова «керосинить»), человек, говоривший шепотом за неимением голоса; далее — Лепила, то есть бывший работник здравоохранения, вероятнее всего — экс-фельдшер, мужчина, имевший на лице как бы три глаза: меж бровей у него алел бугорчатый, свежий шрам, напоминавший виноградину массандровских сортов. Возле Лепилы — Бугор, иными словами — бригадир, некогда обладавший этой должностью в определенных местах, от Сахалина не столь отдаленных. Четвертого звали Салфет. Кличка сия, если это не фамилия все же, как нельзя лучше подходила дядьке. Пожилой, старше прочих, явно за сорок, типус сей вел себя крайне вежливо, обходительно, с ужимками старорусского полового из трактира, которому недоставало расшитого полотенца на сгибе левой руки. Лицо у него постоянно горело, пылало, изрытое, будто лунная поверхность, древнейшими ямками, следами всевозможных катаклизмов, происшедших на этом лице в свое время. Глаза умильно слезились от нескончаемого перевозбуждения.
Изъяснялись игроки в отрывистой нервной манере. Больше одного слова в предложение не вставляли.
— Тяни! Лады. Казна. Хвались.
— Гадай. Тасуй! Чеши. Смекай!
— Себе! Темню.
И наконец, как отклонение от нормы, целых два слова кряду:
— Ваших нет!
Эти четверо знают друг друга по предыдущим навигациям, потому и держатся кучно. В основе своей здешнее общество представляет собой рыхлую дробную массу, сочлены его крайне разобщены, каждый себе на уме, мир одиночеств, взгляды преобладают настороженные, помыслы, а также… руки постоянно готовы к отпору, к схватке. Есть и такие, что уживаются парами, — как правило, молодежь из недавно отслуживших в армии. Эти, при случае, защищаются как бы дуплетом. Дружба их чаще всего недолговечна.
Неожиданно в «среду обитания», словно тихая молния, проникает музыка. Не из радиоприемника или магнитофона, а, так сказать, живьем извлекаемая кем-то из небольшого грустного инструмента — флейты. Казалось бы, человека, игравшего на флейте, сама природа должна окрестить Музыкантом. Однако в общежитии все его звали Пшенный. Что-то неуловимо сельское сквозило в его лице, слегка осыпанном веснушками, круглом, мягком, но почему-то бледном, приугасшем. Было в нем, в Пшенном этом, нечто импонирующее вашему предыстеричному, дерганому восприятию, пожалуй — первозданная простоватость «Этот не тронет», — как бы начертано на всем его облике. Или: «Этот не в счет».
Пшенный вынимал свою дудочку откуда-то из себя: то ли из-под брючного ремня, то ли из-за пазухи, но всегда незаметно, а значит, и неожиданно. Лишь однажды проследил я за его действиями, но уже после игры. Пшенный прятал флейту в маленький черный футляр, похожий на футляр из-под чего-то ювелирного, дорогостоящего. Нутро футляра выстлано красным бархатом. Для флейты в бархате имелось углубление.
Играл Пшенный профессионально, однако поначалу многих игра его раздражала. Люди вздрагивали, озирались. Затем настораживались еще больше. Многие тут же закуривали. Играющие в карты — оживлялись, ерзали, стараясь перекричать друг друга. И только один из них, а именно — вежливый, угодливый Салфет, не переставая пылать лицом, заслышав флейту, моментально темнел глазами, зубы его начинали металлически скрежетать, в карточной игре он тогда делал промахи.
На третий день проживания в общаге многие уже поджидали музыку Пшенного, как нечто хотя и странное, однако вкусное, возбуждающее, дарующее доселе незнакомые ощущения в мозгу. Для меня же музыка Пшенного, от первых и до последних ее дней, стала чудесной отдушиной, светлой молитвой на все дни, проведенные мной в порту. Под ее дымчатый, матово-туманный голосок верилось, что не пропаду, что не все в мире погано, тускло, что люди в самых неприглядных обстоятельствах могут быть добрыми, совестливыми, даже застенчивыми.
Но самое главное: музыка Пшенного возвращала мне Юлию, не конкретную, не подлинную, но желанную, то есть неправдашнюю, ошибочную, нарисованную истомившимся воображением, предполагаемую, искомую, идеальную, питающую мозг моего мирка теплом жизни вечной, как солнце — землю, ибо что, как не материальная «иллюзия» воображения, есть и само солнце с его таинственной, подвешенной в необозримом пространстве энергией? Никто даже не побывал на солнце, не потрогал его руками, да и вряд ли сможет проделать этот кощунственный акт в обозримом будущем.
Сквозь синюю завесу табачного дыма, сквозь мат, хохот, храп и немоту сердец, сквозь непроглядные дебри человеческих желаний, помыслов, движений восторга и парализующего отчаяния музыка эта, непрозрачная, замешанная на людской улыбке и слезе, на живой крови всего сущего, воскресающим лучом просачивалась в мою душу. Да и не только в мою. Воздух бытия вокруг меня светлел. Что прежде смотрелось мрачным, неприглядным, убогим — становилось сносным, терпимым, а то и забавным. Разум прислушивался, приглядывался к происходящему и уже не отвергал напрочь все подряд, но выбирал и, как мог, утешался. Не все люди ведут себя интересно, тогда как интересны все без исключения. В душу, тем более — в обороняющуюся, упрятанную в панцирь защитный, с ходу не влезешь. Вот и отмечаешь, прежде всего, людей забавных, отлавливаешь дразнящие их речи или поступки.
В картежной компании веселит публику угодливый, расстилающийся Салфет, пылающий прыщами дряблого лица.
— Меня мама слепым родила. Как котенка. Целый год ничего не видел.
— Врешь! — шлепает картой о тумбочку Лепила, светя виноградиной третьего «глаза». — Я, как… э-э, медицинский работник, скажу: нельзя того упомнить, что было с человеком до году.
— Мне мама потом все рассказала… — тащит Салфет карту из колоды, а затем медленно, с уголка начинает приоткрывать ее из-под другой карты. — У меня веки были сросши. Не отлуплялись. Редкий случай. Иностранным студентам показывали. Через год операцию уникальную сделали. Откупорили. Зрение в норме оказалось. И до сих пор — единица. На оба глаза. Природа зашила, а наука — шалишь, говорит, и — расшила. Вот только ресниц нету… До сих пор.
Все дружно посмотрели Салфету в глаза. Убедились, что ресниц нету.
— И не будет, — хмуро заключил Бугор, тасуя колоду. — У кого маковка лысая, у кого глаза… голые. Тьфу!
— Не скажи! — встрепенулся Лепила. — По науке…
— Сиди ты со своей наукой… — зашелестел языком безголосый Керосин.
— А что? — не сдавался Лепила. — Расшили все-таки! Путем операции. А всякая операция — по науке. Даже мертвяков вскрывают по науке, с умом.
— Ну и что? Лучше тебе стало, с расшитыми-то? — усмехнулся Бугор, обращаясь к Салфету. — Удовлетворен? Или… опять зашить?
Салфет червем изогнулся, приподнимая туза треф над головой, рот набухлый усердием раскрыл, чтобы с почтением ответить Бугру на вопрос, когда из глубины помещения зеленым ростком поднялась музыка, уперлась стеблем в потолок, зашаталась, раскачиваемая дыханием флейтиста. И моментально Салфет зубами заскрежетал, вежливо стервенея.
— Что, не нравится? — снисходительно кинул в руку Салфета очередную карту Бугор. — А ты поди… да перекуси. Дудку эту самую. Чем зубами попусту скрипеть.
— И перекушу! — сразу же успокоился нервный Салфет. — Чего доброго, не справлюсь с собой — и перекушу!
Соседом моим по койке и совладельцем тумбочки оказался беспокойный, постоянно озабоченный, беспрерывно вслух рассуждающий, крепко изношенный мужчина с какими-то истертыми чертами запущенного, давно не бритого, не мытого, не смотревшегося в зеркало лица, таящего в себе что-то едва уловимое от прежней, интеллигентной «оснастки». Величали его Талмудистом. Прежняя профессия — учитель. Кажется, словесник. Во всяком случае — не математик. Склонен фантазировать, строить воздушные замки. Себя, естественно, считает непризнанным философом. Когда мы с ним поближе сошлись, а точнее — впервые заговорили друг с другом, Талмудист сразу же на доверительный шепоток перешел и, положив голову чуть ли не на мою подушку, предположил:
— Хотите откровенно? Вы — нездешний.
— А вы что же… отсюда родом? — отодвигаю подушку от его пропахшей чесноком бороды.
— Просто улавливаю ваши растерянные взгляды. Вы — ненадолго. Вынужденная посадка? Обчистили, в карты продулись?
— Я — проездом. Деньги на билет зарабатываю.
— Тогда совет: денег в получку не берите. Кладите их на депонент. Питайтесь по талонам. Киряете?
— Не особо.
— Забудьте. Иначе не пересечь вам Татарский пролив до скончания дней. Как вот мне. Уловили?
— Уловил. Пересеку. У меня — цель.
— У моего покойного папы тоже была цель, и где они теперь, оба два, папа с целью? Вы кто, извиняюсь, по специальности? Технарь или… слова, слова? То есть — гуманитар? Я же вижу, с кем дело имею. Вы — не работяга. Может, спортсмен? Знаменитость бывшая?
— Какое вам, собственно, дело? Я — ваш сосед по койке. И все. Достаточно. Зовут меня Вениамин.
— Веня?! Прекрасно. Городское имя. Тогда вы меня поймете. Вот, к примеру, всяческие дома в нашем государстве имеются. За исключением домов терпимости — на любой интерес. Дом культуры, Дом быта, Дома малютки, ну, там… подскажите еще, Дом просвещения, детские дома, Дом рыбака, пищевика, Дом ритуальных обрядов.
— Дом бичей! — выкрикивает обладающий острым, нервным слухом Салфет.
— Вот, вот… — печально задирает над правым глазом огромную черную, невероятно подвижную бровь Талмудист. — А почему бы не открыть, скажем, Дом духа или Дом духовного просвещения? Не религиозного уклона, а просто нравственного? Дом нравов?! Разве плохо? Не отжившую свое синагогу, а Дом совести, к примеру. Или вот… Машины легковые, с позволения сказать… — неожиданно переступает Талмудист с одной темы на другую. — У современных легковушек лицо сплюснутое, обтекаемое, летающие тарелки какие-то! Надоело. Плоское все, пластиковое. Холодное. Не греет. А ведь машины сегодня не только средство передвижения, машина — друг человека. Ближе собаки. Лично я, при первой возможности, покупать бы… лепешку на колесах не стал. Такие скользкие, пронырливые формы оскорбляют мой эстетический вкус. Мне другое мерещится. Я вижу… этакий славный комодик, этакое бюро разлюбезное, под красное дерево — в стиле ретро. Со всевозможными блямбочками блестящими, с выкрутасами подвесными, с клаксонами в виде груши. Эх и спрос был бы! Среди таких, как я, романтиков, естественно. И название новой марки — «Ретро»! Чем не имечко для малолитражки? Скорость у нее, да и вся плоть материальная, пусть бы была современной, а мордаха, обличье, экстерьер, так сказать, — древний, основательный, очаровательный чтобы! А?
— Под такие комоды у нас в Сибири дорог нету. Дороги сперва построй. И не в стиле ретро, а бетонку нерушимую, — опять вклинился «посторонний» Салфет, успевающий банковать и одновременно улавливать речи Талмудиста. — Финтифлюшек захотелось! Блямбочек! Сейчас не комод, сейчас — снаряд, ракета! Вот стиль. Потому и плоское все, заостренное, что на человека нацеленное. В воздухе грозой постоянно пахнет. Летом и зимой. А… не завитушками.
— Сколько ни живи, всегда этим пахнет, — дыхнул на Салфета чесноком Талмудист. — Чуть что — оружие применить грозят. На земле, в небесах и на море. Теперь вот — в космосе… А я так считаю: не тогда страшно, когда грозят, а тогда, когда применяют. Молчком, как фашисты в сорок первом. Без предварительного пардону, то есть без предупреждения. А грозят, значит, сомневаются еще.
* * *
Тело мое, бежавшее людского общения, расслабленное и одновременно затекшее, склонное к преждевременному заполучению пролежней, постепенно унывало. Воля моя, подточенная неприятием насущной пищи, становилась рыхлой, как перловая каша.
На четвертый день «великого отказа», тайно от всех и от собственного самолюбия, пришлось вздрогнуть и восшевелиться. Руки, замлевшие от неподвижности и нехватки калорий, судорожно ощупали пустые карманы моего более чем скромного гардероба, навели тотальную ревизию портфелю и где-то, чуть ли не под его подкладкой, обнаружили некий расплющенный, деформированный земным притяжением, лепешистый сверточек, как выяснилось позже — кулек с остатками соевых (под шоколад) «Кавказских» конфет, слипшихся на дне кулька в этакий битумно-гудронный булыжничек базальтовой прочности.
Так я и не смог припомнить, где, по какому поводу употреблял в своей жизни эти конфеты. Скорее всего — в одной из командировок по Сахалину, когда приходилось устанавливать контакты со встречными людьми, заедая гостиничные разговоры чем бог послал.
Прокуренные зубы мои, как пули от Кавказского хребта, отскакивали от окаменевшего лакомства. И тогда я решил пытать себя еще одной изощренной пыткой, а именно — не есть пищу как положено, не кусать ее, не терзать зубами, а вдыхать носом. Иными словами — не жевать, а всего лишь нюхать.
Применив такой небывалый способ насыщения, я мог бы питаться этими конфетами всю дорогу, а также всю оставшуюся жизнь, завещав сладкий монолит ближайшим родственникам. Но… случилось элементарное: тело мое, отринув указания воли, нашло возможность проникнуть в сладкую истину своими силами. Где-то к полудню тряского вагонного дня язык мой, ласкавший и одновременно плавивший доисторический леденец, уперся в… посторонний предмет! Внутри лепешки, как первобытная мошка внутри янтарной смолы, обнаружились… двадцать пять рублей — фиолетовая бумажка, сложенная вчетверо и каким-то образом внедрившаяся в чуждую ей среду обитания.
С каким упоением, с какими филигранными предосторожностями возвращал я неожиданный четвертачок к суетной жизни, воскрешал его законсервированные возможности. Долго и ласково отмачивал под краном, смывая с него посторонние наслоения, водил по нему казенным обмылком, затем сушил на ветру, выставив в отверстую форточку на манер флажка. И в мутном зеркале глаза мои благодарно сверкали, губы не переставая извлекали из недр сердца улыбку, вялые, голодные ноги напружинились и теперь пританцовывали. А как же: это была не просто денежка, не просто казначейский билет, но приглашение к лучшей жизни!
В купе возвратился я преображенным. Должно быть, в облике моем вызрело что-то новое: от всего существа моего теперь извергались в пространство какие-то свежие веяния, лучились токи, выстреливались флюиды, вследствие чего поведение попутчиков также трансформировалось. Не сговариваясь, глянули они на меня как на человека… проверяющего документы — с удивлением и одновременно с заискивающим вызовом. А Купоросов нерешительно, как на тонкий лед ступил, улыбнулся, поинтересовавшись:
— Что… Венечка, никак отпустило? Как говорят в бане после первой поддачи.
— Спасибо, — отвечаю. — Действительно, как-то лучше.
— В дороге оно… завсегда, — подхватывает Чаусов. — Особливо в летнюю пору. Съел чего-нибудь не по нутру, порченое али немытое. По себе знаю. Пучит, спасу нет…
Однако к сочувствующим речам попутчиков я не присоединяюсь, решив отдохнуть от благого потрясения наедине. Весело вспархиваю на третью полку, достаю из отсыревшего кармана рубашки выстиранную «наличность» и начинаю обжигать ее взглядом, сушить и ласкать до тех пор, покуда реанимированный банкнот стальной мембраной не зазвенел в моих пылающих руках.
А когда над мчащимся поездом во весь рост поднялось линялое, предсентябрьское солнце, поднялось и прогрело настывшее за ночь нутро вагона до расслабляющей кровь температуры, сникшие было пассажиры встрепенулись от забродившего чувства голода. Не мешкая, скинулись по «рваному», засобиравшись к придорожным бабушкам за провизией. И вот тогда-то королевским жестом опустил я свою археологическую денежку на их завибрировавшие от произведенного мной эффекта ладони.
— Этто… как понимать? — поперхнулся застрявшими в горле словами Купоросов.
— Ммн-ня-я… А помельче купюры не будет? — поинтересовался инкассатор, деловито поелозив большим и указательным пальцами по нетленной бумажке, будто проверял таким способом ее сказочные возможности.
Макароныч, трагически хохотнув, отложил «недоеденный», двадцать пятый по счету, детектив и, постучав сбоку пальцем по своему барабанно-гулкому носу, произнес, прослезившись от внутреннего смеха:
— «Ограбление почтового»? — И постучал тем же пальцем по измызганной книжечке. — Читали? Перевод с люксембургского. Советую. Не то что деревенская проза. Которая городских людей «окать» приучает. И вообще — культурному росту масс не способствует. За собой замечал: прочтешь такую «нечерноземную» повестушку и где-нибудь в трамвае начинаешь разговаривать с людьми на дореволюционном наречии: «касатик», «будя», «засупонил», «гузно», «сумно», «по носу чилискну»! И вообще — «пучит» от всего этого.
— К чему это вы, мня-я? Не нравится — не суйте туда нос. Суйте в свое, культурное. С вас рубль. На пропитание.
— Ради бога! Вот, держите… металлический. А что, в нашем поезде маленькая сберкасса открылась? Такими купюрами сорят. И кто? Именно те, кто прежде, извиняюсь, помалкивал. В денежном отношении. Откуда такие… дровишки? С аккредитива? Простите за нескромный вопрос.
— Да-с, господа-с, как говорили при царе Горохе. Нескромно-с! В чужих карманах копаться, рыться. Хотя бы и словесно. К тому же — у не совсем здорового человека! — взял мою сторону Купоросов.
— Какое там ограбление! Какие там сберкассы! Элементарное скупердяйство, — презрительно кольнул острым носом плотный вагонный воздух Пепеляев. — Чувачок экономит на собственном здоровье. Чувачку жаль дробить четвертачок. Но — голод не тетка, — присоединил Пепеляев двадцать пять моих стерильно-чистых карбованцев к измочаленным общественным замарашкам рублевого достоинства, собираясь на выход, так как поезд уже тормозил перед очередной станцией.
Пепеляев вернулся минут через десять. В его объятиях, укутанная в газету, дымилась горячая картошка, килограмма два. Скрипели кожей тершиеся друг о друга малосольные, прочесноченные огурцы. Пружинили боками бугорчатые пламенноликие помидоры. Сгрузив ношу на столик, Пепеляев разжал кулак — из него выскочил бумажный комок.
— Берите свой… неразменный! — ударил Пепеляев ногтем по исковерканному четвертному. Взмыв над столом, денежка опустилась мне на колени.
— Кто… кто разменяет?! — засуетился я, жутко покраснев и смертельно возненавидев студента.
— В ресторане мигом разобьют, — подал рацпредложение Подлокотников.
— Пойдемте в ресторан! — ухватился я за роскошное, эпикурейски пряное словцо иностранного происхождения, как за соломинку.
— Обожди, Венечка… Разменяю тебе четвертак, — извлек Купоросов откуда-то из-за пазухи, словно кучу тряпья, целый ворох бумажных денег. — Держи, студент, налог! — швырнул восхитительный Фомич Пепеляеву надорванный рублишко. Остальные двадцать четыре протянул мне. — А по части ресторанов… Лучше я случай расскажу. Забавный. Для общего пользования. Из моей автобиографии.
— Вы не подумайте… — зашептал я Купоросову на ухо. — Денег у меня действительно нету. А двадцать пять рублей… нашел у себя в портфеле. В кульке с конфетами!
— Понял тебя, Венечка. Не переживай слишком-то, как говорят на том свете. Ты ж не фабричка по производству адреналина. Успокойся. А в ресторане со мной однажды вот что получилось. Прихожу туда бифштексом подзаправиться. За мясными калориями. Веселиться в тот понедельник настроения не было. А ресторан в городе Магадане расположен. Деньжата, к слову сказать, имелись нераспечатанные, под красной банковской лентой, — в заднем кармане брюк. А на дверях заведения вонючая табличка, опостылевшая всем: «Мест нет». Захотелось мне плюнуть погуще на эту самую табличку. Вынул я бандероль из заднего кармана брюк и вежливо так постучал по дверным стеклам, за которыми бандит в золотых лампасах сытно икает, да так, что на улице через дверь слышно, как он это делает, поганка. А за моей спиной две проголодавшиеся женщины культурно вздыхают, солянки сборной хотят.
Увидал бандит красную ленточку от денежной бандероли и так весь и сомлел, будто снежная баба в апреле. Откупорил двери. Сунул я ему… кукиш с маслом под нос. Он было опять инеем подернулся, да поздно: прорвались мы. Проходим в зал. А там — пусто. В смысле посетителей. Ну хоть шаром покати. То ли обед, то ли переучет. То ли еще какая хвороба санитарная. На столах мухи пасутся, да ожиревшая кошка на полу едва на ногах держится, словно раздумывает: подохнуть ей или еще недельку помучиться, то есть вкусного харча пожрать, ресторанного.
Усаживаюсь за стол и дамочек приглашаю. Дамочки, решив, что в подобной ситуации держаться нужно кучнее, присоединяются ко мне с помертвевшими улыбками на губах. Пять минут сидим, десять. Никакого по залу передвижения персонала. А персонал, чует мое сердце, изо всех щелей за моими решительными действиями наблюдает, однако — игнорирует. Буфетчица за стойкой на счетах щелкает, как кащей бессмертный — зубами. Минут пятнадцать драгоценного времени испарилось. Не какого-то местного, ресторанного, а, как мне тогда показалось, всемирного, глобального, вселенского супер-гипер-времени! А что, разве не так? Время везде одинаково — что на луне, что за пустым столом. И начал я, как говорят в районе вечной мерзлоты, потеть от злости… А я с головы обыкновенно потеть начинаю. И потянул я платок из кармана плаща, в котором за стол вынужден был сесть, так как швейцар, он же по совместительству гардеробщик, от плаща моего наотрез отказался. Тяну я нервным движением платок, напрягаюсь, как вдруг из кармана — бабах! — что-то вываливается и с грохотом по отшлифованному танцорами полу катится. И тут вспомнил я про учителя физкультуры, Митю Воскобойникова, у которого, как правило, ночевал, заявляясь с прииска в город, чтобы развеяться. Не знаю, чего ради увел я тогда у Мити учебную гранату. Лимонку, рубчатую такую, чугунную. На вид как настоящая — один к одному. Только — без взрывателя. Ну и покатилась, значит, гранатка по ресторану. Шум произвела посторонний, угрожающий. Кинулся я поднимать игрушку, на прежнее место ее запихивать. А дамочкам шепчу: «Деталь от трактора полетела. А с запчастями, сами понимаете, туго. Только в обмен на старые выдают». В общем, сморозил чего-то для собственного успокоения. И тут как будто палочкой волшебной взмахнули — начинают происходить чудеса!
Появляется метрдотель, за ним — молодой официант, оба, как балерины, так и ходят на цыпочках. Видимо, из всего персонала самых смелых и сильных отрядили. Оба в бакенбардах, официант салфеткой размахивает, мух с одного стола на другой перегоняет.
За ними, как за разведкой, еще один официант, не просто, а с подносом, тоже крепкий мужчина, правда, чуть поменьше росточком и рыжие баки покороче, нежели у двух первых, — закусь тащит, рыбку всевозможную, дичь стреляную, грудинку-корейку, лимоны-бананы! На ходу извиняется, что бананы консервированные. Будто у нас на Севере натуральные произрастают. Короче — закрутилось… Обслужили нас в итоге — за милую душу. Всех троих. Дамочки сперва кряхтели, ежились, друг на друга поглядывали, жалобно хихикая, потом, когда я шепнул им, что-де угощаю, навалились, как бурлаки на Волге. И на бананы в том числе.
По-царски мы тогда обедали. Из ресторана выходим, а нас уже ожидают. Наряд милиции. И всех троих — под белые руки берут. А меня вдобавок — «обезоруживают». Потом, когда утряслось и дамочек безвинных отпустили, капитан в отделении спрашивает меня: «Скажите, Купоросов, а этих самых… которые на гранату похожи, ананасов — не подавали?» — «Нет, — говорю, — заменили бананами». — «Считайте, что вам повезло, — сказал капитан. — Лично у меня от ананасов — изжога». Сказал и, перед тем как расстаться, сурово посмотрел мне в глаза.
* * *
В раскаленном, парном воздухе вагона, казалось, вот-вот сверкнет молния и ударит гром. Купоросов, освободившись от ресторанной «истории», склонился над медленно остывающей картошкой, вдохнул ее почвенный аромат. Ухватив огурец, протянул его мне, поощрительно хлопнув меня по плечу:
— Налегай, Венечка, на… расейские бананы! Они у нас, ежели под это самое, так и ничего. — Обмакнув рассыпчатую, пушисто-желтую, как суточный цыпленок, картофелину в соль, Купоросов открыл рот, освещенный изнутри металлическими зубами, будто лампочками индикаторными, и тут же заткнул его картошкой.
Всей купейной братией принялись за еду.
Тем временем, пробиравшиеся из ресторана в свой вагон, одетые в защитного цвета спецовки, утыканные значками и опознавательными эмблемами, загалдели, зачирикали возле нашего бивака незнакомые стройотрядовцы. Целая бригада. Обоего пола.
И вдруг что-то произошло. В вагоне наметилось какое-то непредвиденное, вне устоявшегося ритма, движение — не чьих-то ног или рук, но движение душ незримое, непредсказуемое осуществилось. И сразу нематериальная эта подвижка переродилась в элементарную, механическую.
Один из стройотрядовцев резко притормозил в проходе — прямо напротив нашей коллективной трапезы. Гитара из его объятий, как винтовка к ноге, скользнула вниз, но об пол не ударилась, вовремя подхваченная. Детинушка, прервавший движение, осекшийся в стремлении своем, долговязый слишком, при отменном здоровье, румяный весь, словно солнцем зацелованный, бородка пушистая, реденькая, — голосом ангела, впервые ведущего комсомольское собрание, объявил:
— Кого я вижу?! Пепеля-ев! Ребята, гляньте сюда: Пепеляев картошку окучивает! Общественную…
— Общественную?! — пискнула тощая пигалица, непрерывно «аплодировавшая» длинными ресницами, будто ладошками. — Еще чего! Пепеляеву общественная — без надобности. Пепеляев — сам по себе. Что я, Пепеляева не знаю? Наверняка частная картошечка. Личная. Свойская. Кровная. На родимом огороде выращенная. Или на индивидуальном балконе. А то и в горшочке цветочном — на семейном подоконнике! Куда сквозишь, Пепеляев? Мы тебя из всех списков вычеркнули. Ты для нас — история, точнее, скверная история, анахронизм. Мы думали, что тебя уже нет, по крайней мере — в Сибири. Медленно дезертируешь, Пепеляев!
— Оставь его, Женька. Не прикасайся. Забудь Герострата. А может, споем? Поминальную по Пепеляеву? — вскинул бородатенький ангел гитару к плечу.
Пепеляев на выпады бывших товарищей по трудовому семестру не отвечал. За время, покуда его «отпевали», не произнес ни единого слова, продолжая «окучивать картошку», хрустеть огурцом и время от времени напряженно всматриваться во что-то, проносящееся за окном вагона.
Первым из всего склонившегося над картошкой братства очнулся старик Чаусов. Почистил прокаленными на таежных кострах пальцами опрятные, светлые усики, ощупал углы беззубого рта и вдруг мягко, но властно положил тяжелую, умную руку на гитарные струны, из-под которых так и брызнула напряженная, горячая… тишина.
— Вот что, молодые люди, дозвольте-ка слово молвить. Получается: мы вроде у себя дома, вы вроде у нас в гостях. Если я не прав — поправьте. И смекаю, будто вы нашего жильца, Пепеляева Дениса, обидеть желаете?
— Правильно смекаете! — чирикнула остролицая Женя, а вся остальная «шайка» напористо загудела:
— Пепеляев — дезертир! Месяц тому назад со стройки сбежал. С БАМа! Мы там детский садик строили. И ему не понравилось, видите ли…
— Но понравилось! — остервенело рявкнул Пепеляев, одновременно грохнув по столу кулаком. И тут же захлопнув себе рот ладонью, так как изо рта что-то посыпалось.
На голове Пепеляева привстали рожки волос. Пепеляев рванул из кармана пачку «Веги», гвоздем вбил себе меж зубов одну сигарету. Зашарил, засуетился в поисках спичек, но почему-то никто ему не дал огня. Все ждали от него слов, объясняющих все или хотя бы нечто. У меня появилось отчетливое желание выхватить изо рта Пепеляева, словно пробку, заткнувшее выход словам курево. Острый, словно заточенный, нос Пепеляева, чем-то напоминавший знаменитый орган обоняния деревянного Буратино-Пиноккио, покрылся мизерными пузырьками пота.
— Да, да! Не понравилось! Может мне что-нибудь не понравиться? Дозволено — не любить?! Хоть что-нибудь — не обожать?! Хотя бы одну рожу, например твою?! — ткнул Пепеляев в сторону «ангела» увесистой тростью, позаимствованной у Подлокотникова. — Ненавидеть что-либо имею право?!
— Не имеешь! — взвизгнула Женя и тут же притихла, одумалась. — Извините ради бога… — обратилась она непосредственно к Чаусову. — Понимаете, исчез, испарился… Мы думали: случилось что? Вещи в палатке остались. Сумка, джинсы дырявые. Книги… Мало ли. За клюквой пошел, отклонился. В болоте искали, копошились. Орали как сумасшедшие… Тьфу!
— Я на другую стройку уехал. Могу я… маневрировать? Выбирать имею право? Не там работать, куда меня пихнут, затиснут, а где я лучшим образом проявить себя смогу! На своем, мать честная, месте! Вот где. А свое место только сам я смогу ощутить, приладиться, чтобы — органично, а по куда попало.
— И где же ты приладился? После нас? — продолжала атаковать Пепеляева напористая, востренькая Женя. — Небось…
— Да, да! Угадала! Именно так: временно женился на одной молодой вдове. Ты это хотела услышать? На тебе-то жениться совесть не позволяет. Все равно что селедку в стихи Александра Блока заворачивать.
— Закрой помойку… — передает побледневший «ангел» гитару в гущу стройотрядовцев и по-мужицки, правда не очень умело, берет Пепеляева длинными, баскетбольными, зацепистыми руками за отвороты спецовки, стянув материю ладонями, обжав ее в мертвой хватке под подбородком Дениса. — На своем месте он хочет работать! А где оно — это место твое, хотел бы я знать? В канлюке вонючем, вот где!
— А ну-ка, брысь все! — втиснулась непонятным образом прошмыгнувшая в пространство меж Пепеляевым и долговязым парнишкой внезапная женщина в черном комбинезоне, блестящая и скользкая, будто змейка красногубая, с огоньком истошным в глазах. — Ишь праведники какие! Десятером на одного. Я думала — хорошие ребятишки, веселые, думала! С гитарой, с песенкой приятной. Разве можно под песенку сердечную — злиться? Некрасиво, мальчики, клянусь дымом родительского костра.
Глянул я: Анастасия! С выражением лица напористым, грубовато-бесцеремонным. Кожа на этом лице хотя и чистая, однако не парфюмерно-нежная, потому как изначально, из рода в род, овеяна вековыми ветрами, на вселенских дорогах закалена и там же уплотнена до скульптурной прочности.
— Пойдем, Дениска миленький, покурим, — берет Анастасия студента властно и несказанно ласково — под локоток, затем ладонь ее скользит по руке Дениса, находит пальцы юноши, поглаживая, усмиряет их.
Пепеляев пытается увильнуть, уклониться, даже протестовать, но вяло, сломленно как-то. Вот он, будто матери на грудь, кидается в сторону Анастасии, и оба они проваливаются сквозь расступившуюся толпу стройотрядовцев — в направлении выхода из вагона.
— Мня-я… — нарушает тишину Подлокотников, собираясь с силами для прочтения гражданам пассажирам лекции на тему «Труд как философская категория формирования человеческого общества на планете Земля», но старик Чаусов, провожая взглядом застеснявшихся Анастасииного порыва молодых людей, хлопает в натруженные, цвета старой сосновой коры ладони, перекрывая проповеднику говорильный «кислород»:
— Ай да Анастасия! Ай да бабочка с огоньком! Замечательная женщина. Умное у нее сердечко. Такая любой приговор отменит, любую хворь с души ветром сдует!
* * *
Навигация обрушилась на спины грузчиков, как привычный, очередной ураганчик, имя которому не Эльвира или Виктория, но гораздо проще — Работа. Еще слепыми потеряшками заплывали из Охотского моря в Татарский пролив огромные, медленно издыхающие льдины-отщепенцы, а на рейде уже толпились тяжко осевшие в море транспорты: сухогрузы, лихтеры, лесовозы, самоходные баржи класса «река — море»…
Лето здесь короткое, узкое, как трещина в потревоженном весеннем льду. Лето — просвет в облаках огромной зимы. Лето — улыбка на устах бытия. И многое нужно успеть сделать, пока не померкла сия улыбка на лице отпущенного нам времени. Детям успеть загореть, окрепнуть, а при случае и поплавать возле берега. Всем уставшим от холода — отдохнуть, оттаять, хотя бы сердцем. Разочарованным — вновь поверить, в который раз понадеяться на что-то лучшее, бесспорное. Женщинам — отдать свою, скованную зимней одеждой, раскрепощенную красоту, отдать ее мужчинам, солнцу, ветрам, надеждам — миру. Ну а начальнику погрузочно-разгрузочной конторы — принять груз в сжатые сроки, рассовать его по складским помещениям, уберечь от дождя, мышей и прочих посягателей.
Контора, на чьей коечке я тогда утвердился, занималась разгрузкой малогабаритных поступлений, то есть всего, что не требует усилий портального крана, где можно обойтись лентой транспортера, лебедкой или подъемной стрелой самого плавсредства. В основном это — ящики, мешки, а также бочки-бочонки. От миниатюрного ящичка со свинцовой дробью, похожего на шкатулку, но в руки дающегося с трудом, до громоздких, из толстой дощечки-двадцатки, кубической конфигурации ящиков с шампанским. От складских, скрипучих мешков с колотым сахаром до тихих, вкрадчивых, плотно облегающих спину и шею мешков с мукой; от бочек с топленым маслом до бочонков со свинцовым суриком, обладающих весом небольшого автомобиля.
Не знаю, как сейчас, а в то, не столь уж отдаленное, время работали мы полуавтоматическим способом, то есть немудреная техника плюс плечо, и чаще — плечо, нежели хрупкая техника. Из трюма — стрелой или лентой транспортера. С ленты на вагонетку — плечом. С вагонетки в склад — плечом же. Правда, вместо одного плеча можно было подставить другое, а еще лучше — спину, если она у вас не ущемлена радикулитом.
В памяти моей ярче всего и прочнее, как шрам от пореза тупым ножом, остался именно первый день моей грузчицкой страды. Нашу бригаду бросили тогда на «мучку». Мне выпало «кружить карусель» от вагонетки до глубин складской утробы, где начиная от пола и под самую крышу забивали мы помещение пшеничной крупчаткой, выкладывали кладку на манер крепостной стены, сбрасывая с себя мешки в определенном, строгом, раз и навсегда установленном порядке, который нарушить — значит сделать сбой, брак, и пятиметровая стена может поехать, пойти на людей, ничего, кроме ног своих, на складском бетоне не видящих, ибо накрыты противопыльными шлемами, а также ношей, в единоборстве с которой начиная с определенного времени человек перестает замечать окружающий его мир.
Именно так, отрешенно, в состоянии отторгнутости от всего сущего, пребывал я после первых же десяти ходок от вагонетки к штабелю, и поэтому память моя почти не сохранила деталей того дня — осмысленных и увиденных чуть позже, когда тело привыкнет к насилию, — ни выражений лиц, ни словечек, ни ворчания голубей, облепивших складские крыши, будто ракушки — днища кораблей, ни солнца, пролезавшего в щели помещения, — ничего, кроме пыльной тяжести, серого под ногами бетона и секундного облегчения от свергнутого мешка и постоянной, немилосердной боязни: не выдержать, не устоять, не вынести, рухнуть, сломаться, опозориться, потерять «марочку» и пропустить вперед себя идущего позади, что считалось первым признаком… слабака. «Марочку» держали все — с невероятным, отчаянным остервенением! Потому как по ней составлялось мнение о тебе как о мужчине. И о человеке в целом. Бывало, конечно, споткнется иной, оступится, шатнет его в сторону, перепустит он невольно позади идущего… Один раз — простят. Не заметят как бы, А если кто ловчить на этом примется — мигом расколют, и в бригаде он, если и останется, будет на положении парии.
Было в этом откровенно мускульном, мужском труде-радении нечто первобытное по своей предельной нелукавости, обнаженности движений, помыслов, всего поведения упорствующего тела — и нечто спортивное, соревновательное: а вот и я могу! И я — несу! И я… живу. А значит, и моя спина, мой позвоночный столб, мои мышцы не хуже, чем у других. Испытание силы одного человека, твоей силы на глазах пристрастных зрителей, которые через секунду сами превращаются в испытуемых.
Где-то на двадцатом витке движения от вагонетки к штабелю я вдруг понял, что выстою, не иссякну прежде времени, то есть до перекура. Первый обильный головной пот, хлынувший из-под волос, как из дырчатой душевой «тучки», сперва умерил давление, а затем и вовсе прекратился. Пыль от муки, пробираясь под жаркий шлем, впитала влагу, попутно цементируя волосы.
Мешок с мукой накидывали, а на местном жаргоне — «наливали» двое наливающих, мягко ставя его ребром на твое плечо, прислоняя к голове без потяга, чтобы не пробить тебе ключицу, не погнуть шею, вывешивали на руках, чтобы с маху не посадить тебя задним местом на бетон. Со временем у носильщика вырабатывалось встречное мешку, неосознанное движение мышц, когда тело, почти машинально приседая, принимает мешок во всеоружии — «собравшись с духом» и механически напружинясь.
Чуть позже узнал я с десяток секретов, сопутствующих грузчицкому труду, те его неписаные особенности, нюансы, приметы и версии, без которых не обходится ни одно дело, освоенное человеком в глубокой древности. Узнал я и тот факт, что «наливать», не бегать по синусоиде, как завьюченному ослику, а всего лишь, стоя на одном месте, подавать на чужие плечи — куда труднее, изнурительнее, невыносимое. Для этой процедуры необходимо было иметь мощные кисти рук, хваткие пальцы и вообще сильные, как у гориллы, передние конечности. Узнал, что под ношей выгоднее всего ходить слегка наклонившись вперед и все время как бы бегом, мелкой пробежкой. Тогда и время летит незаметнее, и тело как бы «поет», и устойчивее оно на цементном полу в приподнятом настроении. Расслабься, умерь шаг — и сразу почувствуешь «бремя», и паника помыслами овладеет, а в ноги унизительная трясца вступит. А тогда и… мешком накрыться недолго, то есть на полном ходу к своим же ногам рухнуть.
И все ж таки я наблюдал. За происходящим. Не любопытства ради, из защитных побуждений. Следил краем глаза — за всей каруселью и за отдельными людьми. Мне было необходимо сравнивать себя с другими, других — друг с другом. Чтобы маневрировать. Управлять внутри себя волей, настроением — не ногами. Ноги самостоятельно бежали, ноги лопотали свою шепелявую, шуршащую песенку исправно.
На третий день в разгар карусели захотелось, чтобы Юлия увидела меня со стороны, нашла меня целым и невредимым, мощно мчавшимся по жестокому кругу выносливости, страдающим, но как-то всласть, играючи, будто на великую идею или правду верховную на своем личном, местного значения костерке сгорающим!
Воровато наблюдал я за бригадой, выхватывая из происходящего чужие гримасы, вздохи, матерщинку, и мне было не успеть пожалеть кого-либо, даже себя. И все же имелось в анафемском этом хороводе одно лицо, вернее, маска человека, не просто трудившегося, но как бы принимавшего адские, потусторонние муки, лицо, вызывавшее у меня не сострадание, скорее — досаду, глухое раздражение за невозможность ему помочь, лицо человека, изнывавшего якобы сильнее прочих, лицо скорбного Талмудиста, в недавнем прошлом — учителя русского языка и литературы.
Вязкие, тошные минуты до первого перекура показались мне неиссякаемыми. Подступали мгновения, когда я терял самообладание, уверяя себя, что не донесу проклятущего мешка до штабеля, но — доносил. И бегом… плелся за припудренным крупчаткой затылком массивного Бугра, держал «марочку», стараясь поспевать именно след в след за этим человеком.
Как выяснилось в первые же минуты «карусели», мешки с мукой не были одинаковыми, хотя и вес, и сорт содержимого, и мешковина «близнецов» друг от друга ничем не отличались. Однако один мешок почему-то норовил съехать с плеча назад и как бы не пускал тебя вперед, другой, напротив, стремился вдаль, и его как бы все время приходилось догонять. Случались среди мешков и такие, чья цель жизни, казалось, состояла в едином желании сломать вам шею. А некоторые, словно намыленные, ускользали от вас… на все четыре стороны.
Приноровившись, я все-таки научился усмирять взбрыкивания мешков, делая это сразу же, не отходя от «наливальщиков», то есть незаметным подбрасыванием усаживал себе на плечо мешок таким образом, что ему уже некуда было деться. Чутьем ноши обладали в нашей бригаде далеко не все. И прежде всего не обладал им несчастный Талмудист. Со стороны можно было подумать, что не он препровождал поклажу, но словно кто-то, наглый и бессердечный, взгромоздившись на Талмудиста, погонял человека, будто взмыленного верблюда, выделывая на его спине всевозможные выкрутасы. Вдобавок это ужасное, смятенное, панически оскаленное выражение лица Талмудиста. Нельзя сказать, чтобы все, кроме него, улыбались в эти минуты. Чаще всего на остальных лицах, как по команде, не наблюдалось никакого выражения. В смысле гримас. Монотонность движений сказывалась на лицах… монотонностью выражений. И только физиономия Талмудиста не скрывала душевных колебаний этого человека. Было отчетливо видно, как героически терпел он, а не просто работал, как подвижничал, а не просто зарабатывал денежки, но вот чудо — не сдался, не дрогнул, не уступил — превозмог. Забегая вперед, скажу, что Талмудист — устоял, выдюжил всю навигацию. Жилистым оказалось у него не только тело, но и дух. Чего не скажешь о… физиономии Талмудиста, к страданиям так и не приспособившейся и постоянно как бы кричавшей, вопившей истошно, подбадривавшей тем самым остальных и даже забавлявшей.
Первым, как ни странно, сломался Бугор. Авторитетный, грозный, тяжкий на руку, спина — как стена, затылок зубра… Его боялись, перед ним заискивали. Его «тягловые» возможности не подлежали сомнениям. На его плечо рассчитывали так же безоглядно, как на оранжевый японский автокран: фирма-гарантия! И вот… конфуз: на ровном месте грохнулся. Да так откровенно, искренне, так ярко, будто на сцене.
Держа «марочку», Бугор вместо со всеми быстро передвигался по эллипсу от вагонетки до стены склада, как вдруг часто-часто заперебирал тумбоподобными, грузными ногами, потерял равновесие, и тут его понесло — вперед и вниз. Он упал, жалобно хрюкнув. Мешок с мукой накрыл ему голову, как подушка. Лепила с Пшенным, бежавшие к вагонетке порожняком, отпихнули в сторону тугой мешок, припечатавший Бугра, будто камень-валун откантовали. На ноги Бугор поднялся самостоятельно. Левая половина лица его, с размаху тернувшегося о бетон, сочилась сквозь пыль мелкими бусинками крови. Распрямившись, Бугор потерянно сплюнул себе под ноги. С минуту его пошатывало. Придя в себя, нахлобучил на огромную, коротко стриженную голову новенький, ненадеванный брезентовый шлем, вынутый из-под ремня и которым прежде не пользовался из профессионального презрения к разного рода защитным приспособлениям. Затем Бугор, ни на кого не глядя, с явной опаской приблизился к «наливающим». Дождавшись очереди, подставил плечо под мешок. С этой минуты Бугор уже не был прежним Бугром: после падения на него легла мета… заурядности. Даже больше: Бугор сделался жалок. Его перестали уважать, то есть — бояться. Да он и сам после «падения» старался не выпирать. Ушел в тень. От бригадирства отказался в пользу Салфета. Сжал зубы, затосковал. И после первой получки — уволился.
А мы, чьи мускулы пожиже, чьи затылки позаунывнее, а плечи беспомощней, нежели у Бугра, продолжали бегать, сучить ножками, вращать мучную карусель в сторону священных денежек, вызревающих на том вращении, как масло в маслобойке, денежек, которые обещают тебе дорогу, перемены, свершение желаний… И вот наконец перекур!
Блаженнейшее состояние… Мужики расселись за воротами склада, прямо под синим небом — кто на чем: на пожарном красном сундуке, на случайных шпалах, ящиках, на камушках, нагретых напористым солнцем, просто на земле, то есть на песке, уже ласковом, теплом, объемлющем твое седалище, аки бабушкин пуховик. И ты среди расслабившихся, жилистых мужичков как равный среди равных, только что принявший на себя те же килограммы, пуды, центнеры, тонны хлебушка, хозяйски посматриваешь на пепельный кончик своей папиросы, где прячется твой, личный огонек, солидно помалкиваешь, улыбаясь на чей-то беззаботный треп или дремучий анекдот, и тебе хочется жить и жить, и ты приосаниваешься внутренне, и благодарен ты жизни за все, хотя и не признаешься в том никому даже под страхом… не смерти — угрозы, угрозы никогда отсюда, с этого песчаного закрайка России, не вырваться к берегам лесистым, зеленым, родным, сердцу милым. И что бы там ни говорили заскорузлые скептики об эфемерности так называемой поэзии труда, о восторге преодоления себя, прежнего, слабого, — они таки наличествуют, имеются — и поэзия, и восторги. Не романтические брызги, не истерические иллюзии, а нечто попроще, конкретное нечто, лучащееся в мокром от пота взгляде напарника, в пульсирующем от вашего дыхания огоньке сигареты, в светлом слове, не оскверненном притворством, не брошенном на ветер, а щедро оставленном в твоем сердце, в незнакомой руке, протянувшей тебе коробок со спичками. Момент совместного, объединенного напряжения сил, «жертвенный миг» отдачи себя всеобщему делу, как на войне — отдачи себя в волны атаки (не в лапы смерти — в кипяток преодоления страха) за правое дело жизни (не твоей, но вездесущей). Есть, есть нечто высшего порядка в действе отдачи себя на алтарь всеобщности.
И еще: в один из таких сладчайших перекуров, когда сознание причастности к жизни людей наполняло мне сердце чуть ли не молитвенным трепетом, понял я, что не знал этой жизни и что вообще брал от нее только с поверхности, только грим с ее лица слизывал и разную словесную пыль, маскирующую смысл и жар бытия.
Завершился мой первый «мучной» день неожиданной встречей.
Сразу после смены всей бригадой хлынули в столовую. Я и не предполагал, что могу съесть такое огромное количество пищи: два «взрослых» мясных обеда. Два борща, два гуляша и — залпом — три стакана компота. И опять мне было хорошо и нисколько не противно, что я такой вот кашалот прожорливый. Напротив — тело мое казалось мне сгустком энергии, реактором, излучающим силу. Правда, вскоре после насыщения наступила непродолжительная вялость, и я, чтобы не отвлекаться на посторонние звуки — храп, бормотание во сне, пересуды и перебранки наяву, — решил пойти не в сумеречный барак, а к вечереющему морю.
С удовольствием отпечатал на сыром, разутюженном волнами песке сотню отчетливых следов, оттиснув их кедами, и вдруг словно в хрустальную гору из сказки уперся: огромное нагромождение стеклянной тары — банок, бутылок, баллонов, которые, оказывается, дешевле выбрасывать на свалку, нежели вывозить морским транспортом на материк, откуда они прибыли в свое время, заполненные консервированным содержимым. Вздыбленная бульдозерной лопатой лавина сине-зеленого литья фантастически светилась, возвышаясь над морем. Солнце, плавно приседающее в вечереющие воды, оранжево-огненное, с каждой секундой все гуще багровеющее, с трудом просачивалось сквозь стеклянную гору вязким, коснеющим, уже как бы сонным светом.
Тут я и обосновался, возле бесхозного чуда, возле немалых государственных денежек, выброшенных на ветер, рухнул с размаха всей своей брезентухой, напичканной потом и пшеничной мукой. Штаны с жестяным хряском прогнулись на сгибах, будто сломались. С величайшим наслаждением подставил я слипшиеся на голове волосы морскому дыханию. Колтуном взявшаяся мука изуродовала мне прическу… Завтра до смены парикмахер-любитель, а именно Лепила, подстрижет меня садовыми ножницами под полубокс, еще через день — под бокс, а чуть позже — под комбрига Котовского. И я пойму, что жить без волос иногда приятно, даже в молодости. Но это — завтра… А в тот заревой, хрустальный час на мне еще топорщилась оскверненная мешкотарой шевелюра, когда глазам моим представилась женская фигурка, вышедшая на меня берегом моря, прямо из-за сияющей возвышенности. Наверняка бы она прошла мимо, не случись на моем лице… очки. Да, да. Как выяснилось впоследствии, именно это оптическое приспособление натолкнуло ее на мысль оглянуться, когда уже я да и вся стеклянная куча были позади.
Необходимо отметить, что очки я водрузил всего лишь за минуту до появления женщины, чтобы получше разглядеть море, уходящее солнце, игру его лучей, преломленных банками из-под огурцов, кабачковой икры и чернорябинового варенья. А узрел чудо, еще более чудесное, нежели все остальное в природе: милую девушку, вышедшую ко мне, будто Афродита из пены морской, а точнее — из-за тары стеклянной. Она оглянулась, и тут я, взмахнув руками и отчаянно улыбаясь девушке, со страшным скрежетом, хрустом и хряском посыпался со склона к подножию холма.
Девушку звали Наташа. Работала она здесь, на побережье, завклубом. Попутно, в праздничные дни, играла на фортепьяно и немножко пела, ибо окончила Свердловскую консерваторию (по классу рояля). Вышла замуж за моряка. Моряк ее незабвенный, с зеленым, пограничным просветом в старлейских погонах, год назад не вернулся с боевого задания. То есть — вернулся неживой.
* * *
Где-то на подступах к Уралу в вагоне появился этот развеселивший всех пассажир. Вот уж поистине, кого только не держит на себе русская земля, каких персонажей восхитительных! Росту он был незначительного. Передвигаясь по вагону, лицо свое держал в ладонях, будто ему нос только что разбили. Одежда на плечах странная, полосатая. Никто из нас особого внимания на него не обратил. Промелькнул человек — и все. Как будто Макароныч очередную страничку в «дюдике» перевернул — не более того. А то, что одежда на промелькнувшем человеке будто из немецкого концлагеря — мало ли: сейчас во что только не одеваются люди, лишь бы на глаза друг другу попасться. Но в том-то и дело, что полосатый типчик, промелькнувший мимо нас по своим делам, неожиданно вернулся. Как бы после некоторого раздумья — приплелся к нам и, все так же держа лицо в горстях, будто боялся его расплескать, подсел на краешек лавки, принадлежавшей Макаронычу. На тот самый краешек, куда по обыкновению или, как ей казалось, по ошибке присаживалась чернявая Анастасия.
Присел типчик и огромными, черными, какими-то азартными глазами, не уместившимися в ладонях, обвел присутствующих.
— Здесь занято. Мня-я… — вздохнул Подлокотников, опираясь черной своей бородой на бородавчатый посох.
— Я знаю, — согласился пришелец, пристально изучая наши лица. — Перекурю только и дальше пойду.
— Тогда здоровеньки булы, как говорят в крематории! — протянул Купоросов гостю пятнистую, в наколках руку.
Незнакомец, не убирая от своего лица ладоней, склонился к протянутой руке Фомича и стал внимательно изучать татуировку.
— Интересец у меня имеется… К вашему купе. Бедолаго! — С этими словами незнакомец как бы вышел из укрытия, скрепив с Купоросовым рукопожатие. При этом лицо его открылось.
— Кто… бедолага? Я, что ли? — улыбнулся Фомич, пытаясь тем самым подбодрить гостя, вцепившегося какими-то кричащими, измученными глазами в его, Фомича, физиономию, а главное — в наколки на руках.
— Фамилия — Бедолаго. «Го» на конце. Уловили? Так и в паспорте значится, в документе гербовом. Который у меня увели. Вот такой коленкорец получается.
Когда Бедолаго показал нам свое лицо — многие вздрогнули от неожиданности. По крайней мере, я лично едва не вскрикнул. Нет, нет… Никаких шрамов, ничего сверхъестественного — ни зеленой бороды, ни рваных ноздрей, ни каторжного клеймения на лбу. Просто… неожиданное лицо. Лицо пустыни. Да, да. Есть люди с лицом города, толпы, то есть с лицом ожидаемым, с лицом в порядке вещей, черты которого размыты, разобщены: лицо театра, бани, столовой, базара; есть люди с чертами порезче, поотчетливей, скажем, люди деревни, периферии, дачного пригорода, вообще захолустья. А есть лица самые что ни на есть внезапные, как бы возникшие в абсолютном безлюдье: в пустыне, космосе, океане. Выражение таких лиц не наглое, не надменное, не так называемое «сверхчеловеческое», а вот именно — неожиданное, точнее — нежданное. У Бедолаго имелось именно такое лицо. И что замечательно: если глядеть на его голову сзади, с затылка, то — человек как человек, правда, брюнет, волосы волнистые, довольно пышные, голова, можно сказать, красивая. От такого затылка многое ожидаешь: ну если и не Аполлона Бельведерского профиль за ним мерещится, то, во всяком случае, нечто кинематографическое. И вдруг — конфуз: взгляд ваш натыкается на клоунский «башмачок» несерьезного носа, на огромные, подпирающие этот башмачок губы, на мясистый под этими губами подбородок «пяткой». А над всем этим — кипящие, взъярившиеся каким-то немеркнущим интересом глаза Бедолаго.
— У меня документы украли. Вот какой сюжетец получается, — обратился Бедолаго к Фиготину, как к человеку с книгой, то есть наиболее внешне основательному, сосредоточенному. — И, если не ошибаюсь, кто-то из вашей компании это дельце провернул.
Как писали в старинных романах, наступило тягостное молчание.
Первым опомнился Подлокотников. Самый из нас находчивый. Подготовленный к неожиданностям профессией инкассатора.
— Мня-я… Трудно переоценить тот факт… — начал было проповедник очередную лекцию, но выпад его занудный мгновенно парировал агрессивно настроенный Бедолаго.
— Если вам трудно — это еще не означает, что вы герой труда. Трудно переоценивать — займитесь чем-нибудь посильным. Такой вот оборотец получается.
Валявшийся врастяжку на своей боковой полке студент Пепеляев, недавно обвиненный стройотрядовцами в дезертирстве, после разоблачений и унижений притихший, ставший малозаметным, сейчас, с появлением в купе Бедолаго, вновь воодушевился, сообразив, что назревают события, способные по своей эксцентричности затмить жалкое впечатление, произведенное Пепеляевым на попутчиков. Да и все остальные обитатели купе заметно оживились.
Старик Чаусов, вероятнее всего, принял Бедолаго за очередного шутника, хохмача, которому наскучило ехать и который решил поразмяться. Чаусов, приласкав усики и приоткрыв рот в подступающей улыбке, словно чихнуть вот-вот собирался, выжидал прояснения ситуации.
Макароныч, отложив в сторону «дюдик», что-то уже решил про себя, потому как улыбался не по-чаусовски выжидательно, как бы уже проглотив наживку, войдя в игру, став ее полноправным участником.
Подлокотников-Мня, опираясь на палку, как бы уже руководил происходящим, приняв «ситуацию» без улыбки, по-деловому, уловив в глазах Бедолаго неподдельный азарт и не сулящую ничего хорошего самоотверженность.
Что касается Купоросова, то он… растерялся. Да, да. Самый тертый, самый битый, самый, можно сказать, неприступный, он под натиском искрометных намерений Бедолаго буквально запаниковал. Потому что понял: к нему, к Купоросову, пришел этот, с ошалевшими глазами, человек, его, Купоросова, заподозрил в чем-то, от него, от Купоросова, будет сейчас требовать… невозможного. А все почему? Потому что на Купоросове отчетливей, нежели на других, отпечатались приметы жизни лихой, бедовой и если не порочной, то порченой; все-все, от наколок до повадок, от глаз, по особому увертливо плавающих в глазницах Купоросова, до хмурой хрипотцы в голосе, от агрессивно-презрительной интонации речи до чечеточно-хлопотливой пластики рук и ног, — все это, вместе и по отдельности, прямиком указывало искаженному обидой взгляду Бедолаго на некую причастность Купоросова к миру отпетому, возмутительному. Преступному. И попробуй докажи обратное! Замучаешься…
Что касается меня, то я на своей верхотуре, в состоянии вялой задумчивости, добровольной отстраненности, участия в происходящем не принимал вовсе; меня Бедолаго не то что рассмотреть — увидеть не успел, а значит, и в краже заподозрить мог только в ближайшем будущем, так сказать — в перспективе. Воспользовавшись временным преимуществом стороннего наблюдателя, решил я не торопясь «осмыслить происходящее».
Подозрительным казался не только сам приход Бедолаго, но и внешний вид этого человека. И прежде всего — одежда на нем надрючена была какая-то не такая… Приглядевшись, понял я, что на Бедолаго — пижама. Полосатая, просторная, яркая. С карманами, набитыми всякой всячиной: курево-спички, футляр из-под очков, кошелек, японский счетчик Гейгера, фломастер, небольшой термос. Пуговицы на пижамной куртке расстегнуты вследствие непомерной тяжести содержимого карманов. Под пижамой — черные пружинки волос — сплошной кольчугой. Грудь выпуклая, задорная.
Бедолаго же как пожал Купоросову правую руку, так до сих пор руки этой из «пожатия» не выпускает.
— Вот что, граждане хорошие, товарищи, значит, пассажиры, добром-богом прошу: отдайте документец! Денежки, семнадцать рублей, — аллах с ними. Аккредитивец у меня лейкопластырем к ноге примотан… — С этими словами Бедолаго поднимает пижамную штанину и всем показывает посиневшую, лишенную нормального кровообращения ногу, перетянутую в голени замусоленной лентой телесного цвета.
— Он — пьяный! — кричит со своей полки студент Пепеляев. — Это, ребята, алкаш! У него — белая горячка. По-медицински — делириум.
— Нет, — четко возражает Бедолаго. — Ни грамма. Со вчерашнего дня.
— Кому ваши документы нужны, уважаемый? — вкрадчиво улыбается Чаусов. — У всех они… свои собственные имеются.
— Не скажи, отец! — перехватывает Бедолаго вторую руку У Купоросова. — Не скажи-и… Семнадцать рублей — на пропой, а паспорт — в туалетец. Нажал педаль — и поминай как звали. А я в Крыму без паспорта! И докажи попробуй, что ты не верблюд с аккредитивом. В сберегательной кассе.
Купоросов все еще улыбается. Предпоследней улыбкой. Пытаясь высвободить угрюмые татуированные кулаки, постепенно наливающиеся гневом и «свинцовой тяжестью». И вдруг, сверкнув коронками, защемляет зубами на груди Бедолаго целый куст волос. Защемляет и довольно ощутимо оттягивает их вместе с кожей на приличное расстояние от ребер Бедолаго. Затем резко отпускает.
— Настоящие? — спрашивает Купоросов у Бедолаго, фукнув изо рта в направлении пружинистых волос.
— Не протезные. — С этими словами Бедолаго, в свою очередь, берет Купоросова за грудки, но уже не зубами, а как следует, то есть за рубашечку, которая электрически потрескивает (по швам и сама по себе — от статической энергии). Берет и начинает раскачивать Купоросова, будто на дзюдоистском татами — перед очередным броском на ковер.
— Я тебя не буду бить, — отстраняется жилистый Купоросов, оставляя частицы своей рубашки в обезумевших пальцах Бедолаго. — Не стану тебя обижать, потому что ты уже обиженный. Богом. И еще потому, что некрасиво… в обществе людей… по-собачьи кусаться. И еще потому, что в Крым хочу. Добраться мне туда необходимо. Своим ходом. Без посторонней официальной помощи. Хотя бы и без рубашки.
— Вот и мне — в Крым, а то куда же?! — подтверждает Бедолаго и вновь протягивает руки в сторону Купоросова.
За остатками рубахи, теперь уже не скрывавшими не только скорбной тематики кожной росписи на Фомиче (на груди Купоросова изображен могильный холмик и покосившийся крест с надписью: «Не забуду мать родную»), но и закипевших от негодования мускулов.
— Нет, вы только посмотрите на этого Жору в макинтоше! Он еще не проснулся. Он спит в пижаме и видит меня во сне, — веселил себя Купоросов, скорей всего — с целью не озвереть и не накинуться на Бедолаго со всей откровенностью.
— Вот! Слышали все?! Он сказал: Жора! Он знает, как меня зовут! Отдай паспорт, умелец!
И они схватились плотнее. Потные груди мужичков так и хлопнули друг о дружку. Так и склеились, произведя затем чавкающий, болотный звук. Затем что-то ударилось об пол и разбилось… Стеклянная тара какая-то. На полу купе мигом образовалась обширная лужа. Запахло горячим кофе. На звук разбившейся посудины моментально со всех сторон сбежалась к нашему купе уйма посторонних людей. Похоже, пассажиры соседних вагонов тоже примчались. Плотоядно шевеля ушами и вращая зенками. Вот уж действительно магического свойства звук — звук разбивающейся бутылки!
Можно грохнуться со всего размаха о мостовую, загреметь, как говорится, куда болты, куда шайбочки — и никто тебя не услышит, пройдут мимо, словно ты окурок обронил, а не сам к земле, точнее, к асфальту приложился. Но стоит хотя бы и в самой толчее людской, в грохоте транспортном, в реактивном реве аэродвигателей, под раскатами грома небесного — стоит разбиться поганенькой бутылочке с ядовитой бормотухой, как весь мир вздрагивает испуганно или завороженно, все головы тут же оборачиваются на хрусткий стеклянный шепоток и вся озабоченная планета сокрушенно вздыхает, переполняясь сочувствием к погибшей бутылочке, а в данном, конкретном случае — к термосу Бедолаго.
И тут, когда по сигналу разбившегося термоса пассажиры кинулись разнимать обнявшихся «дзюдоистов», где-то под потолком вагона заиграла свирель. То есть наверняка не свирель зазвучала, а флейта. По радиотрансляции. Какой-то обрывок мелодии белым голубем влетел под раскаленные солнцем и людскими страстями цельнометаллические своды вагона. Какой-то обломок вечной гармонии, осколок сиятельного концерта, некогда состоявшегося под сводами храма искусств, именуемого Капеллой или Филармонией… Пролетел, прозвучал, озарил и погас. Но и этого было достаточно, чтобы сделалось тихо и… стыдно. Затем невидимый кто-то, крутнув рукоятку переключателя, поймал разухабистую песенку.
Моментально посторонние люди удалились к своим нумерованным местам. Пассажиры нашего купе подобрали осколки термоса, затерли кофейную лужу, расселись по местам. Купоросов поменял рубашку. Рваную выбросил в форточку. А новую, светлую, в ласковую голубую полоску, натянул благоговейно, будто новую кожу, подсиненную небом.
Бедолаго, пригорюнившись, робко подсел к столу Чаусова, голову низко на волосатую грудь опустил. Задумался. Старик Чаусов теплого лимонаду в стакан плеснул, молча пододвинул стакан смятенному человеку в пижаме.
Пришла собачка по имени Клиент. Обнюхала пятно от кофе. Покрутилась возле притихших людей. И вновь ушла. Куда-то под лавки-диваны, в свои закоулки, в свои пространства, расположенные как бы на исходном, изначальном этапе бытия, в его подвальных извивах.
Потом, как и следовало ожидать, заговорил Бедолаго. Заговорил как бы сам с собой. Без надрыва, без прежнего напора. Как-то очень искренне, словно маме своей жаловался. Так вот чаще всего выговариваются люди после долгого вынужденного молчания или по выздоровлении.
— Сейчас я уйду. Извините… Грубо вышло. Понимаю. Нельзя так… Виноват. Мне трудно вам объяснить… поступок. Будто приступ какой-то непонятной болезни. Черт с ним, с паспортом. Главное — не это. Некрасиво — вот беда. Я к морю еду. У меня… замечательный дружок был… имелся, Саша Пономарев. Он утонул. В прошлое лето… заплыл далеко и… не вернулся. Он был художник. И все время рисовал море. При первой возможности. И только море. Самоучка потому что. Айвазовскому… не очень доверял, извинялся за дерзость, но при виде картин великого художника головой как-то виновато покачивал, словно с чем-то бесспорным не соглашался, с неизбежностью смерти или движением времени, к примеру… Не доверял. А свое — не получалось. По мнению знатоков. Над ним хихикали. Даже я, уродец этакий, время от времени хмыкал. А когда Саша утонул, всем сразу картинки его понравились ужасно. Сразу в них что-то такое обнаружили. Знатоки хитромозглые. Прелесть какую-то первозданную. Вот я и еду… проверить. На картинки посмотреть. У него там семья большая осталась. Трое детишек. Обещали мне его родственники одну картинку подарить. Я даже пару сот для такого случая заготовил, на аккредитив отложил. Зачем же — даром? Ведь и я хихикал… Не доверял. К тому же — семья большая осталась. О чем это я? Извините. Сейчас уйду. Обидно. Потому что не такой я… как вам показалось. Очумел просто. От дальней дороги. Я из соседнего вагона. Хватился паспорта. Туда-сюда… нету. И вдруг ваша личность… — Бедолаго конфузливо улыбнулся Купоросову, — ваше, извините, лицо возникло! И напомнило мне что-то нехорошее, какой-то конфликт жизненный. Ну и… размечтался! Голова на плечах одна, а событий вокруг — уйма. Не всякий выдерживает.
— Это что говорить! — соглашается старик Чаусов. — Это вы правильно заметили: в одной голове целая, понимаешь, эпоха умещается. Со всеми происшествиями, со всем содержимым — земным и небесным. Ни одна машина такой нагрузки, начинки такой не снесет — тут же рассыплется. А человек тащит. Миленький, — обращается Чаусов к Бедолаго как можно ласковой, — а ты бы ножку-то… того — размотал бы. Отекла она у тебя как есть. Зачем же такое измывательство над собой терпеть?
— Что вы, что вы?! — встрепенулся Бедолаго. — Рассеянный я очень, ненадежный. Забываю, теряю постоянно. Роняю… вот. Термос угробил. Тот еще субъектец, ежели откровенно!
— А ты, милок, разбинтуй. Сделай милость.
Уговорили. Разбинтовал. Под лейкопластырем в полиэтиленовом пакете из-под молока обнаружился не только аккредитив, но и конечно же паспорт. А в нем семнадцать рублей — пять трешек и две бумажки рублями.
Купоросов, когда отбинтовали паспорт, вынул документ из трясущихся рук Бедолаго, с треском, будто колоду карт, раскрыл спресованные странички, прочел что-то, старательно шевеля губами. Потом сказал:
— Надо же… Действительно — Бедолаго! Ну комедия, как говорят в бане, перепутав мужское отделение с женским! «Го», «го» на конце! Ой, держите меня крепче… — И вдруг замахнулся тем паспортом, как бы желая щелкнуть владельца документов по носу. Но — передумал.
* * *
С того, озаренного поздним, ночным солнцем, мига, когда, восседая на хрустальной горе из стеклотары увидел я перед собой Наташу, стриженную коротко, будто после страшной болезни, хрупкую, почти девочку, но уже вдову, прошел месяц. Но миг этот, стеклянно-сиятельный, озвученный шумом волн и окрашенный тонущим в океане, явственно шипящим, как бы околевающим солнцем, — не забылся, не слился с другими мигами моего прошлого, но как бы пополнил собой некую драгоценную коллекцию подобных мигов, отвечающих в нашем сознании понятию о счастье.
Не знаю причины, которая заставила Наташу обратить внимание на меня, валявшегося после изнурительного «мучного» дня у подножия стеклянной горы. Неужели и впрямь… очки, которыми я воспользовался, чтобы получше разглядеть оседающее солнце?
Во всяком случае, Наташа не только остановила на мне взгляд, но и сама остановилась. Сосредоточенная, как бы прислушивающаяся к чему-то и одновременно едва сдерживающая себя от «жертвенных порывов», готовая немедленно кого-то спасать, выручать, забывая о себе. На Дальнем Востоке, на Севере, вообще в условиях суровых не единожды сталкивался я с такого рода порывистыми женщинами, свято и с видимым удовольствием блюдущими неписаные законы самопожертвования, стихийно нажитые землепроходцами с незапамятных времен. Самопожертвованием некоторые из них даже щеголяли.
— Вам… плохо? — кинулась в мою сторону, пробуксовывая красными резиновыми сапожками в песке, а затем и в повизгивающей стеклотаре, лихорадочно работая ногами среди вращающихся баночек из-под компотов и баклажанной икры.
Чуть позднее мнение свое о Наташе я изменил: нет, не традиции, не «законы тайги» соблюдала она, кидаясь навстречу страждущим, а потому, что она сама с некоторых пор страдала, сама не сердце, но птицу подбитую в груди своей содержала. И не ее вина, что в какой-то угрюмо-торжественный ритуал превратились ее прогулки по твердому прибойному песку, возле белозубых несговорчивых волн студеного, нелюдимого, нежилого моря, отобравшего у нее молодого мужа Колю и не отпускавшего ее от себя к родимым «новгородским землям, душистым лесам, речкам, болотам, дремотным, старинного камня монастырям, где поджидали ее со дня на день мать с отцом, нередко вздыхающие, а то и отчаянно кричащие в трубку междугородного телефона.
Ребеночек Коля, записанный при рождении Евгением и которого она после гибели мужа переименовала, дав ему мужнино имя, содержался в яслях. Бревенчатый клуб-сарай, переоборудованный из складского помещения, стоял на своих лиственничных сваях невдалеке от береговой черты, и сваи эти, как зубы цинготные от десен, иногда обнажались от текучего песка, сдуваемого разбойно свистящими ветрами, и тогда весь клуб как бы вздымался на этих сваях ввысь, и ветер гулял под самым брюхом строения, и ночами можно было расслышать, как скребется он в днище дома, как щекочет метущимися песчинками поскрипывающую от страха деревянную конструкцию.
Там, в этом клубе, за фанерной от общего зала отгородкой, ютилась со своим первенцем заведующая клубом Наташа Завьялова. И ни одна душа (из числа заскорузлых, погрязших в житейской безысходности, погрузочно-разгрузочных мужичков) до сих пор не обидела молодую женщину: защищала Наташу печальная весть о ее недавнем вдовстве. Были, конечно, отдельные попытки прорваться к ее опаленному сердечку, но попытки эти пресекались детски беспомощным взглядом ее посеревших от горя голубых глаз, взрослым кряхтением полуторагодовалого Коли-Жени, а также снисходительными нравоучениями более умудренных кавалеров.
Наташа не повела меня к себе, не проговорилась о своем бедственном положении, она продолжала двигаться вдоль берега, рядом с огромной неприветливой водой, разрешив мне плестись следом за ней. И я не старался догнать ее, благодарно переставлял ноги и время от времени шевелил языком, произнося малокровные, непринаряженные слова. И женщина понимала, что мне тоже не шибко весело живется сегодня, что мне в общем-то не до нее, и это, как ни странно, сближало: твоя боль защищает меня от посягательств на мою боль.
В тот вечер, перед тем как расстаться возле пронизанного детскими голосами строения, где размещались ясли и детский садик, Наташа сказала мне:
— Если не ошибаюсь, у нас с вами… мало общего. Из вашей незаконченной истории, в сравнении с моей, завершенной, вытекает: вы любите… чужое, я — свое. Вы — живое, я — мертвое. Кому из нас хуже — не знаю. Да, кстати… читать не разучились? Не отвыкли? А то ведь после программной школьной обязаловки многие от книг, как от чумы, шарахаются. Приходите в клуб. Библиотечка у нас жалкенькая. Хотя опять же: много ли надо книг человеку в наших условиях? Чаще всего — одну. Главную.
— Про любовь? — усмехаюсь неосмотрительно.
— От любви написанную. От желания сказать людям доброе слово. Так что — приходите. У меня у самой кое-что имеется. Берите, читайте. Если сможете. В прошлую навигацию всего лишь одну книгу выдала. На все общежитие. Детективный жанр. К концу навигации вернули чистенькую. Только первые десять — двадцать страниц захватаны пальцами. Дальше — не тронуто. Не потому, что неинтересно, — сил у моих читателей не хватает. Глаза слипаются, усталостью мозг заволакивает. В авральные дни по двенадцать часов люди работают не разгибаясь: надо! На рейде иногда столько разных пароходиков соберется, как птиц отдыхающих, пролетных… Кричат, ругаются — гудочками! Простаивают. Ну и приходится бегать ребятам… в соленом белье. До книг ли тут? До размышлений? А когда, под осень, очнутся от работы, получат деньги, и начинается другая страда, еще более короткая, нежели здешняя навигация: трата этих несчастных денег. Внешне — праздник. Не слишком торжественный, однако — неизбежный. Многие после этого „праздника“ не только не читают, но и не дышат уже.
Поначалу я просто растерялся: откуда у Наташи, у этой вчерашней офицерской жены и позавчерашней школьницы, ныне — пришибленной, серенькой, неказистой внешне женщины, откуда у нее такие „умные“ речи, такие вдумчивые глаза, для чего, зачем ей такие серьезные книги под рукой и в памяти? И вдруг догадался: му-зы-ка! Наташа консерваторию окончила. Музыка — утешительница. Музыка — защитница. Музыка — умница. Это ее бескорыстная заслуга в том, что юная женщина в суете житейской не только не отвергла духовной пищи, живое воображение имела, но и сердцем своим после страшной катастрофы не ожесточилась.
Оглянувшись на распластанное у наших ног море, щедро окрашенное закатными красками, Наташа ступила за калитку детского городка. И вдруг обернулась вторично, глядя на меня с надеждой, что я не притворялся все это время, что понял ее правильно, что принял в ней участие стихийно, без расчетливой подсказки разума. И вдруг шепнула на прощание:
— Нет ничего красивее… жизни. Я, наверное, глупости говорю. Потому что, помимо жизни, ничего и нет… для человека. Не с чем сравнивать. Помните, у Заболоцкого: „Нет в мире ничего прекрасней бытия“? Это из его… „Завещания“. И все же… какая все же несправедливость — лишать человека этой красоты раньше времени.
Бывая у нее в клубе, сидя за кулисами возле книжного шкафа, шевелил я безрадостно-скучные залежи омертвевших изданий, как вдруг появлялась Наташа с какой-нибудь тщательно спеленутой в чистую обертку книжечкой в руках — томиком малознакомого мне Мориса Метерлинка, о котором доселе знал, что он автор то ли „Синей птицы“, то ли „Синей бороды“, и начинала извлекать красивые мысли из его книги о пчелах. Наряду с книгами модными, нашумевшими, почитавшимися в интеллигентской среде, такими, как „Мастер и Маргарита“ или „Сто лет одиночества“, обожала книги „потише“, более таинственные, лично для меня неудобопостижимые, такие, как „Игра в бисер“ Германа Гессе, „В поисках утраченного времени“ Марселя Пруста, „Белка“ Анатолия Кима, новеллы аргентинца Борхеса…
Иногда на расстроенном, истерзанном, весь в шрамах и ссадинах, клубном пианино, похожем на ящик с дорогой посудой, разбившейся в штормовую дорогу, играла серьезные пьески, названия которых я не помнил, ибо слышал подобную музыку живьем, не по радио — впервые. Знаю, что были это разрозненные отрывки из сочинений старинных западноевропейских композиторов — Глюка, Вивальди, Генделя и еще каких-то, менее мне известных, скажем итальянца Перголези.
Однажды, когда Наташа музицировала, а я стыдливо, одним глазом, подглядывал в клубный телевизор за футбольным матчем, игнорируя содержание книги, лежащей у меня на коленях, кажется, что-то индийское, автор с забавной фамилией Рамачарака, возле изнывающего музыкальными потрохами пианино появился ухмыляющийся Пшенный, вынул из футляра свою блестящую дудку и попытался присоединиться к Наташиной игре. Получилось как-то детски трогательно и, что удивительно, не смешно. Играли они нестройно, с внезапными паузами, но вдруг перешли в какое-то иное состояние, от чего-то освободились, отмахнулись, утратили прежний, чужой, заимствованный ритм, и вот заиграли довольно-таки стройно, слитно, и тут я смекнул, что они импровизируют, помогая друг другу обрести уверенность в звучании. Во всяком случае, Наташе игра на пару с Пшенным понравилась. Она малость просияла даже, поблагодарив флейтиста.
— Приходите, если пожелаете, — предложила работяге.
— Спасибо. Я это так… От неожиданности. Иду, слышу — играют. Ну и… залетел. Как муха на свет.
Помнится, во мне тогда шевельнулось малоизведанное чувство радости за постороннюю удачу, возгорелся тихий восторг за содеянное кем-то (не мной!) чудо, пусть робкое, едва слышное, однако — чудо: слияние разбрызганных звуков в некую гармонию, и наверняка не просто звуков слияние, но и чувств посторонних, и замыслов, надежд, упований несбыточных слияние, несбыточных и все же реальных, хотя бы потому, что звучали, отобразились в звучании, коротком и внешне бесследном, безостаточном, как свет грозового разряда. Духовное, невещественное стало материальным, колеблющим воздух и ударяющим по барабанным перепонкам.
И еще помнится, как вдруг почувствовал я, что меж ними, Пшенным и Наташей, в этот чудодейственный момент было куда больше общего, нежели меж мной и этими людьми, с их звуками, явленными волей и умением.
И тогда же — чудо иного рода, феномен врожденного такта живой, пусть не шибко грамотной, но обогащенной и облагороженной творчеством натуры: Пшенный не расплылся благодушно помыслами от Наташиной похвалы, окрыленный успехом, не расселся возле нее, хотя бы мысленно, но — поспешил прочь. Он мог бы рассказать нам нечто экстравагантное из своей, наверняка не простой, погрязшей в приключениях, биографии, однако не сделал этого, оставшись в нашей памяти более выпукло, неразмазанно, хотя и не столь завершенно.
А теперь о себе. Не встреть я тогда в порту Наташу, неизвестно, устоял бы я на ногах под бременем шестидесяти немилосердных дней наравне с тертыми, мятыми, гнутыми мужичками, зачастую двужильными и как бы трехпозвоночными, обладающими не просто скелетным костяком, но арматурой нержавеющей, — скорей всего, не устоял бы, сник, загрустил бы, привял, скукожился духом и плотью. Наташа заставила меня, в просветы между сном и пересменкой, не просто отдыхать, подрубленным деревом валясь в общежитейскую коечку, но отдыхать не теряя сознания, с присутствием духа, то есть — с книгой в руках. В первые дни книга вываливалась из этих рук, будто чужеродная плоть, наскоро приставленная и тут же отторгаемая — сном, усталостью, безнадегой, истлевающей верой в надобность человеку пищи, не поступающей к нему через желудок. Но тихая, несгибаемая, постоянно как бы звучащая энергией ума Наташа окунала меня, как щенка в молоко, в мысли и образы, едва доступные угнетенному усталостью разуму — и я оживал, и мускулы мои наливались силой, а воля — энергией соображать. И пошла наконец отдача: разговаривая с Наташей, я ощущал себя живым, полноценным. Мозг мой воспламенялся и обжигал воображение. И я вдруг вспомнил, что ничего подобного не ощущал прежде. То есть — возле Юлии. Вспомнил и… ужаснулся.
Что знал я о Юлии? Ничего, помимо ее лунного на меня влияния, неприменимой, а значит, никчемной в условиях бренной жизни космичности, излучаемой ее обликом на меня, грешного. Чем воодушевила она мой мозг, мое сознание, в конце концов — кровь мою? Ничем. Если не считать „магии неприступности“, которой овеяла мою молодость, будто прозрачным дурманом наркотического свойства, не убивающим мгновенно, но и не дающим жить независимо, в полную волю и силу.
Теперь-то я знаю, кого она любила по-настоящему, всегда, неизменно, постоянно. Себя. В Непомилуеве, во мне, в Евгении Клифт, во всех бывших и предстоящих союзах, альянсах, контактах — иначе не назовешь, — не в любовях же.
И я не удивлюсь, если выяснится, что Юлия как бы питалась мужским поклонением — вниманием, нежностью, обожанием, — не отдавая взамен ничего, кроме бескровной улыбки. Ее возбуждали, будоражили всяческая непокорность, самостоятельность, „оловянная“ стойкость вздорных „солдатиков“, не расплавившихся от ее чар. Меня-то она перешагнула, постигнув, поработив еще издревле, на заре туманной юности, и потому в расчет не брала. Непомилуев же сопротивлялся, кобенился, удалялся, цепляясь за свою льдину, как за спасительный от Юлиного рабства круг. Вот она и кипела над ним, не остывая, сверкая гневной нежностью к нему, а проще — любила его исступленно, в той же мере, как и ненавидела, ибо, непорабощенный, выскользнувший из коготков, не заклейменный окончательно ее космогоническим „Я“, Непомилуев продолжал восхищать Юлию, а проще — бесить.
Но и со мной, то есть с порабощением меня, у Юлии, вероятнее всего, просчет получился, промашка: выяснилось, что не до предела подмяла, не до глубины души прохватила. И мой уход из газеты в грузчики, а затем и побег с острова на материк подтверждали эту версию как нельзя лучше.
Юлия, конечно, забеспокоилась, растерялась, даже гордыню свою приструнила на какое-то время. Но об этом — позже. А сейчас о Юлиной „лунности“ — без священного трепета перед ней, то есть откровенно.
Незамаскированная, показная печаль умирает или, по крайней мере, рассеивается, когда ее сравнивают с печалью подлинной, с чьим-то тщательно припрятанным и все же просматривающимся страданием. Чем жила Юлия? Какими помыслами питалась? Не припомню, не воображу, не могу знать, ибо речи ее, мысли, взгляды, движения духа подсознательные не бросили на мое сердце врачующего отблеска, наоборот — осталась грубая вмятина в сознании, как от встречи с холодным астероидом. И вдруг — Наташа. Чужая, незнакомая, внешне тусклая, с заплаканными глазами (и сердцем!), принадлежащая своему горю и почему-то удивительно отзывчивая, живая, доверчивая, необходимая беспричинно, как необходима осень, неизбежная пора раздумий, время, когда хочется утеплить себе грудь от всевозможных назойливых ветерков, проникающих в щели воображения.
Естественно, что размышления о Юлии столь бунтарского, кощунственного свойства вызрели во мне позже, где-то уже по „дороге назад“, на приличном расстоянии от кумира. А тогда, в порту, в вихре разгрузочной карусели, обжигаясь собственным потом и теряя в весе, вспомнил я о Юлии, как вспоминают люди об утраченном здоровье; вызывал ее образ в памяти, склоняясь перед ним молитвенно и обреченно; дышал ее властью надо мной, этими романтическими „духами и туманами“, будто остатками атмосферного кислорода, с благоговением и предельной бережливостью, дабы надольше хватило…
Однажды просвет между отдыхом и вечерней сменой неожиданно увеличился на целых четыре часа, выходить на работу приказано было не к восьми, а ровно в полночь, словно какой-то портящийся от дневного света груз ожидался. Потом выяснилось: никакой не груз — общее собрание объявили. На двадцать ноль-ноль. В клубе.
Наташа, чтобы не пугать нестройным гулом толпы несмышленого Колю-Женю, усадила сынишку в креслице на колесах, укутала ему ноги одеялом и выехала с ним на отливный песок, утрамбованный бессонным морем до асфальтовой прочности — хоть на машине разъезжай, не увязнешь.
За мной еще в школе водился эгоцентрический грешок — увиливать от мероприятий. Остался он во мне и по сию пору. Заприметив на берегу оранжевым пламенем горевший свитерок Наташи Завьяловой, пустился я следом за нею, шмыгнув за кусты шиповника, обступившие клуб, шарообразные и еще полупрозрачные, с едва пробивающимися, неуверенными листочками, шиповника, который чуть позже, в глубине лета, дивно обрядит цветением и напоит сладчайшим ароматом все пустынное, сиротски иззябшее за девятимесячную зиму побережье.
Я знал, что у Наташи с морем — свои тайны, свои счеты, что чаще всего желает она без свидетелей подышать его соленым шумом и что, была бы возможность, не тащилась бы рабски вдоль его вспененных, шипучих закрайков, а, перешагнув страх, прямиком ушла бы к его немолчному глухому сердцу, чтобы спросить: где… где мой Коля? Почему он — не со мной?
Я знал, вернее, угадывал эти, ее с морем, секреты и потому чаще всего, натыкаясь у воды на Завьялову, поворачивал в противоположную сторону и брел возле „своего“, менее жестокого моря, помогавшего мне жить надеждой на обретение вечно ускользающей Юлии или на возможность отделаться от нее раз и навсегда.
Сегодня, глянув на огненный свитерок Наташи, на энергично приподнятые плечи ее, на отсутствие в распрямленной спине унылых, скорбных линий, отметив в походке ее размашистость, какое-то упрямое, не расслабленное безысходностью происходящего стремление, уловив поминутные поклоны Наташи, обращенные к сыну, ее слитность с намечающейся судьбой этого непуганого и уже столь обездоленного существа, — решил я присоединиться к ним, побыть с ними заодно хотя бы часик-другой. Но для этого нужно было не просто разрешение испросить, но — разрешение простодушное, невымученное. А еще лучше — веселое. И тогда я задиристо свистнул в пальцы, как где-нибудь на Васильевском острове, возле задыхающегося под мазутной пленкой Финского залива.
Наташа, не умерив стремления, повернула ко мне лицо. Расстояние не позволило мне разглядеть ее улыбку; только надев на нос очки, уловил я в озябших, но предельно осмысленных, набрякших не страхом, но гневом, губах желание идти в жизнь, в суету, в драку за своего Колю-Женю, за свою ограбленную любовь.
— Товарищ Путятин! — позвала Наталья строго, будто учительница, и вдруг я сообразил, что это произносит… мать, продолжавшая неведомую мне игру со своим сыном. — Здравствуйте, дяденька Путятин! Приглашаем вас к Синему морю. В котором живет Золотая рыбка. Не поможете ли нам вызвать эту рыбку? Мы хотим у нее кое-что попросить. Взамен разбитого корыта.
Они принимали меня в свою компанию.
Безо всякого напряжения, бросая словечки, будто камушки в воду (что нравилось Коле-Жене, которого я обеспечивал „бросательным“ материалом), продвинулись мы тогда далеко за поселок, в безлюдье, за лохматый мысок, на взгорбке которого, помимо шиповника, удерживались уродливые, кривоколенные, воспитанные непогодой, жилистые кусты кедрового стланика.
— Хотите, Путятин, я вам погадаю? Погадаем дяденьке Путятину? — спросила она Колю-Женю, и тот милостиво разрешил, потянувшись ко мне за очередной порцией камешков.
— По руке? — улыбнулся я, поспешно отряхивая с ладоней соленый, липкий песок.
— Нет. По глазам. Вот ваше „расписание“ на ближайшие несколько лет. Заработаете денежки, купите билет до Ленинграда. В Ленинграде устроитесь на работу… по специальности. Статейки писать в газету. Повстречаете женщину. Которая будет рада отогреть вас от всего здешнего. Станете вспоминать остров, как интересную, но давно прочитанную книгу. Со всеми ее персонажами.
— А как же… Юлия? С детских лет ношу ее в себе — и что жe, отступиться? Ошибаетесь.
— Ни капельки. Будете продолжать носить. Аж до старости. Никуда она от вас не денется, эта… сказка. Вам с ней удобнее. Разве не так?
— Вам бы такую сказку! Ноги подгибаются…
— Зачем же именно такую? У меня своя. Не такая романтическая, нежели ваша, однако имеется. Правда, вашу сказку все еще можно попытаться сделать былью. То есть — заземлить. Мою — уже никогда.
Потом в воздухе как-то быстро посвежело. И одновременно — стемнело. От моря на остров начали наплывать бродячие облака, но почему-то прочь, в сторону большой земли, — не уходили, а как бы топтались на одном месте, все гуще скучиваясь и тем самым обещая просыпать на наши головы то ли дождь, то ли снег.
Коля-Женя в кресле-коляске попробовал было обеспокоиться, но ему, не без моей помощи, быстро заменили штанцы, а также колготки, впихнули его обратно в непромокаемый комбинезон, оплели ноги одеялом, и, согревшись, малый начал было дремать, чего Наташа не позволяла ему делать, тормоша его время от времени словами и действиями. Заспешили обратно.
И тут впереди, по курсу нашего возвращения в поселок, увидели мы костер. Оранжевый и такой на вид теплый, похожий на яркий Наташин свитерок крупной вязки. Вместе с запахом хвойного дыма ветер донес от костра какие-то простодушные, невероятно доверчивые звуки, хотя и осмысленные, нанизанные на определенную мелодию, однако здесь, на пустынном земном берегу, казавшиеся запредельными, потусторонними. Наплывавшее от костра звучание, если его сравнивать с чем-то людским, рожденным теплой кровью, было чуть-чуть гортанным, даже гнусавым, на довольно высоких тонах, и жалобным, точнее, жалостным — на старинный свирельный манер.
Наконец-то я сообразил, что играют на флейточке. Ну конечно же Пшенный! У костра, если только это не слуховой мираж, примостился Пшенный и сейчас репетирует под аккомпанемент морских волн или под управлением приливов и отливов, под наблюдением, а также влиянием луны, солнца, звезд. Музыка… Ее законы призрачны, внешне структура ее (семь нотных знаков) примитивна, а возможности — безграничны. Самое колдовское из искусств. Способное „иголкой в масло“ — беспрепятственно проникать в человеческий мозг, будить в этом котле, вмещающем Вселенную, чувства добрые, знойные, светлые, терпкие, нежные, гневные, молитвенные, торжественные, смиренные, бесшабашные, милосердные, мудрые, всеобъемлющие.
Костер у Пшенного составился в основном из плавника: вдоль побережья за пяток минут с закрытыми глазами можно было насобирать кучу всякой непотопляемой разности. Отшлифованный волнами, напоминающий осьминога, пень с белыми, „под кость“, остатками корневищ; кусок деревянного бруса, обсосанный морем, этакий обмылок внушительных размеров, прошитый старинным кованым гвоздем — шляпка, словно шершавая бородавка, слегка шелушится; полтора погонных метра крашенной в зеленое доски: возле лохматого слома — уцелевшая буква „Р“ белой краской. Поверх плавника на костре пылало, потрескивая, множество кедрового и шиповникового сушья, собранного в кустах, в основном — отмершие, потерявшие связь с землей сучья, веточки. Примечательно, что в костре Пшенного не было ничего постороннего: ни усыпавших побережье пластиковых баночек, фляжек, баллончиков, ни „трупиков“ детских игрушек, ни иного современного мусора — только дерево, только его сохлая, ароматная плоть. Не потому ли костер отшельника остался в моей памяти каким-то жертвенным алтарем, чадящим благовониями и озвученным „органической“, как бы тоже деревянной, из порожней палисандровой ветви выдуваемой, музыкой…
Ветер налегал от костра в нашу сторону, насылая дым и уже не просто звуки, но какую-то определенную стройную тему, время от времени повторяющуюся, хотя и всякий раз видоизмененную, что-то утратившую и нечто приобретшую, как тот деревянный „обмылок“ в терзающих и одновременно спасительных лапах воды, не дающей этой абстрактной скульптурке исчезнуть в пучине. Мелодия, извлекаемая Пшенным из небытия, ничто мне, ранее слышанное, не напоминала, и я, не доверяя своей жиденькой музыкальной эрудиции, поинтересовался у Наташи:
— Что он играет?
— Что-то хорошее. Простенькое, радостное. Слышите, как он упорствует в повторении вот этого… — И Наташа, сложив губы трубочкой, совсем как дворовой мальчишка, посвистела, отвернувшись от ветра. — Слышите, словно улыбается… вновь и вновь?
— А чье, чье? Не припомню что-то.
— И я не припомню. Наверняка импровизирует. Он, этот Мамлеев, с четвертого курса отчислен был.
— Пшенный?
— Какой еще Пшенный?! Мамлеев, флейтист. Он в областной филармонии играл. Солировал даже. На большом, „полнометражном“ инструменте. Здесь-то у него — карманная, портативная, так сказать, „пикалка“, как он сам ее обзывает. От слова „пикколо“.
— Ну и?..
— Ну и влюбился. Вечный сюжет. В женщину, которая поманила. Поманила… и тут же отвернулась. Бывает так: проснулось что-то в поскучневшем сердце дамочки, взорвалось что-то, молния какая-то прошила его — и погасла тут же. После, как ни пытается дамочка воскресить в себе эту вспышку, ничего не выходит. А Мамлеева этой молнией приварило к той дамочке, к образу ее… призрачному, фальшивому.
— Ну и что же дальше?!
— Стал жить… в плену образа. И естественно, выпивать начал. Что еще дальше бывает… со слабыми людьми? Особенно тут, на окраине России. Опустился. Окунулся в среду бичей. В итоге — человек из девятнадцатого века. Беглый крепостной музыкант. Только барыня, которая Мамлееву вольную не дала, — не помещица какая-нибудь, не графиня-княгиня, а всего лишь жена одного здешнего сахалинского доктора. Не доктора наук, а хирурга, который однажды в компании местных интеллигентов, за праздничным столом, предложил Мамлееву операцию на сердце. В том смысле, что-де излечит Мамлеева от его безнадежной любви — оперативным путем. А Мамлеев сам распорядился: не стал клянчить сочувствие, надоедать дамочке — запил. Ушел в „живые трупы“, в другую среду окунулся. В „четвертое измерение“, как теперь говорят, ежели на четверых соображают.
— А почему он… ну, как бы не очень похож на музыканта? Почему лицо у него простоватое, деревенское?
— Деревенское? — удивилась Наташа. — А мне его лицо не кажется простоватым. Простое — да. Ни сельское, ни городское — чистое лицо. Без ядовитых примесей века.
Ветер, отгонявший, теснивший от костра шорохи наших шагов, оберегавший музыку Пшенного от мусора посторонних звуков, внезапно, словно поперхнувшись, перестал дуть, на короткое время сник, но этого было достаточно, чтобы Пшенный-Мамлеев отстранил от своих напряженных, „трудящихся“ губ дырчатый инструмент и неприязненно насторожился. Музыка, вылетавшая из флейты, погасла, как пламя на вершине свечи.
Ступив из набрякших сумерек в сияние, нимбом исходившее от костра, мы наконец обнаружили себя. Узнав Наташу, Пшенный обрадовался и тут же омрачился, завидев меня. Лицо этого человека, при всей своей внешней аляповатости, как и всякое лицо творчески воспламененной натуры, неумело защищалось от смены событий, явлений, даже не пытаясь маскироваться под личиной равнодушия или хотя бы сдержанности.
— Извините… — виновато улыбнулась Мамлееву Наташа, с трудом пропихивая через сыпучий, подсохший возле костра песок колесное креслице с задремавшим Колей-Женей. — Мы… погреться немного. Можно?
Мамлеев заторопился, широко взмахнул руками, приглашая к костру, будто к столу, накрытому в тронном зале рыцарского замка.
— Это… в-вы? Простите, зазевался. Располагайтесь! — метнулся Мамлеев к Наташе, а мне даже руку протянул. Для пожатия. Вот те на… Как трогательно. Захотелось, кроме шуток, церемонный поклон отвесить. Не из протеста — из чувства благодарности. За приобщение к чему-то нездешнему, негрузчицкому, несовременному даже, насланному на души наши из предыдущих, „исторических“ восторгов, владевших людьми в определенной, возвышенно-театральной обстановке. А все — музыка!..
Но вместо изжитых людьми нашего века салонных жеманностей с языка моего слетели заскорузлые словечки, взращенные „суровой действительностью“:
— Учтите, мы здесь ни при чем: потащились на вашу флейту, как крысы… Помимо воли. Кстати, мы так и не определили с Наташей, что вы играли? Мелодия вроде бы знакомая… Волнует, навевает… А вот — чья? Какого-нибудь старинного Глюка или Генделя с Гайдном?
— Почему же непременно на германскую букву „Г“? Старинное — почему? — опустил глаза „долу“ Мамлеев, ковыряя носком полуботинка припорошенный пеплом костра песок.
— Это ваша музыка! — хлопнула в ладоши Наталья. — Угадала?
— Необязательно… моя. А может, Изряднова? Слыхали про такого гения? Композитор Вилен Изряднов. А вещица называется — „Забыты в бурьяне“.
— „Забыты в бурьяне“? — переспросил я, начиная почему-то волноваться.
— Да, именно так. Забыты в бурьяне. Те, которые любили, ликовали, глазами светились. Одним словом — про любовь музыка. Про любовь, которая быльем поросла. Сколько ее там, любви этой, вспыхнувшей и тут же погасшей, несостоявшейся? До времени угасшей… Миллиарды! Васильков, ромашек, гвоздичек нерасцветших. Трава, одним словом, бурьян. А в нем — надежды, мечты, страсти… Вот послушайте! — Мамлеев поспешно приставил флейточку к губам, держа ее бочком, раза два поцеловал ее порывисто и, привычно нашарив губами отверстие, заиграл. Заиграл не то чтобы старательнее, нежели прежде, когда пребывал один на один с морем, песком, огнем, небом, уже продырявленным первыми звездами, — нет, заиграл он, пожалуй, несколько нервнее, истеричнее, судорожнее, с приливом чувств новых, неизведанных, но — в смешении с достоверностью чувств прежних. И я перестал наблюдать его как живое, конкретное существо по фамилии Мамлеев, по прозвищу Пшенный, потерял его из виду, такого внешне случайного, неубедительного, круглолицего, в ватнике, в сереньких „бумажных“ брючатах, задранных над парусиновыми полуботинками столь высоко, что подавали мысль о некоем юродстве, блаженности, неприкаянности их владельца. Я слышал… нет — видел музыку. Только ее. Одну. Закипевшую в моем мозгу видением всеобщей человеческой любви, раздробленной на мириады Любовей, на бесчисленное количество восторгов, вздохов, слезинок, непроросших зерен, невостребованных упований, недоданных надежд.
Огромное пространство — не жизни живой, но жизни вечной, всеобъемлющей — увидел я перед собой; не землю, не море, а гораздо более „пространственное“ видение, этакую долину небытия, и на ее просторах — беспрерывно гаснущие огоньки: отслужившие свое „законные“ браки, порочные, мимолетные связи, испепеляющие плоть и возвышающие дух союзы — блистательную россыпь чувств, уходящих в песок, в бурьян, в крапиву и лебеду равнодушия природы. Сколько их там, мерцающих и тут же меркнущих, под слоем времени и старой травы, ставшей подзолом, почвой, „культурным слоем“, — забытых изжитых встреч, неуемных страстей, нежных взглядов, разрывов, позывов, оскаленных инстинктом, печалей неповторимых, иллюзий невоскресимых, сколько их там истлело, исторгнутых в немоту вечности?
Так неужели ж и моя несчастная, терпеливая, однобокая страсть, любовь-инвалид, неужели ж и она присоединится к тем, остальным, забытым в бурьяне?
Возле костра, оцепеневшие от наркотической, заклинательной музыки Пшенного, проторчали мы с полчаса. Коля-Женя, убаюканный звучанием флейты, спал, как говорится, без задних ног. Спохватившись, Наташа заспешила в поселок. Толкать кресло-коляску вызвался я.
Пшенный остался у костра. У него были свои соображения, своя жизнь, а значит, и свое время, соответствующее времени всеобщему только формально.
— А помните… Мамлеев называл автора музыки — Изряднов?! — старалась перекричать вязкий шум прибоя Наташа, догонявшая коляску. — Такая фамилия у хирурга! У того самого, который хотел вырезать у Мамлеева… любовь из сердца!
Поселок встретил нас бодрящим светом лампешки, одиноко поскрипывавшей под эмалированным абажуром на вершине бетонного столба. Основное, более кучное собрание фонарей поселка концентрировалось на территории погрузочно-разгрузочной конторы: возле пирса, складских помещений, дырявого забора, окольцевавшего „территорию“ и наполовину подмятого наступающими, подвижными песками.
На площадке перед клубом, недавно установленный, желтым металлическим светом обливал унылые пески модерновый светильник. Мероприятие в клубе только что завершилось. Народ молча уходил в одном направлении — в сторону общежития.
Возле клубного крыльца ласково урчал неразношенным, молодым двигателем белый „рафик“. Хлопнула дверца, и тотчас из-за машины выбежала… Юлия! Завидев меня, запряженного в детскую коляску, остановилась, как на столб налетела. Голова отпрянула, волосы, перетянутые лентой, взметнулись вверх, бронзово переливаясь в тяжелом химическом свете, ниспадающем от светильника. Спасительная улыбка, прозрачной вуалькой брошенная на лицо, не могла скрыть Юлиной растерянности.
— Т-ты?! Венечка?.. Надо же. Еще секунда — и мы бы… уехали.
И тут я малость сплоховал. Струсил элементарно. Замельтешил, задергался. Юлина власть надо мной начала действовать. Коляску от себя отпихнул. С Наташей не попрощался. Речь у меня на какое-то время отнялась. Сердце куда-то на дно живота шлепнулось. Во рту пересохло. Под мышками — отсырело.
— Не ожидал? А я теперь… жуткий общественник! От общества „Знание“ — лекции читаю. У меня знаний много накопилось, понимаешь, Венечка? Через край выплескиваются. Вот я и… делюсь, не жадничаю. У всех остальных „училок“ — еще каникулы, а я уже работаю. Проповедую. Думала, что ты в зале притаился. Для тебя старалась. А ты… в няньках, оказывается.
— Я музыку слушал… Свирель! То есть… флейточку такую маленькую. Там, на берегу, у костра.
Юлия не стала расспрашивать, какую такую музыку я слушал. Она молча взяла мои помертвевшие от страха, „опавшие“, будто листья, ладони, поднесла поближе к своим губам, глазам, помяла, потеребила, прошептав: „Мозоли у Путятина… настоящие мозоли…“ И тут же отказалась от этих ладоней, отшвырнув их легонько, но решительно.
В окнах маленького автобуса, как в большом „елочном“ китайском фонарике, вспыхнул свет. Раздался вежливый, писклявый сигналец: это водитель поторапливал Юлию с отъездом.
— Ну… меня зовут. Скажи… ты меня уже забыл? Как ты тут вообще?
— Ты что?! — кинулся я к ней, пытаясь удержать. — Ты разве не ко мне приехала? Какие лекции, какое „Знание“? — спохватился я, избавляясь от страха.
— Лекция на тему „О добровольном сумасшествии“.
— Это ты надо мной, что ли… посмеиваешься?
— Нет. Это я о пьянстве.
— Послушай, через месяц я вернусь. Давай все-таки вместе… попробуем?
— Чего попробуем-то? Мало мне одной печали… Ты ведь домой настроился, в Ленинград? Умница, соображаешь еще! Я всегда верила, что Путятин хоть и чокнутый, но его бог спасет. В последнюю минуту.
Юлия клюнула меня губами в переносицу. Метнулась к „рафику“. Уехала. И тут я заозирался: никого из живых людей возле клуба не осталось. Но я ошибся. От столба, на котором неслышно пылал городской, нездешнего предназначения светильник, отделилась фигура человека. Приглядевшись, я узнал прыщавого Салфета. Вечно разгоряченная физиономия этого типуса помимо своего нутряного, болотного свечения излучала сейчас нескрываемое любопытство.
— Ну даешь, Фитиль! Эта… в джинсах — знакомая, что ли? Лекторша. Думаешь, не видел, как она к тебе кинулась… лизаться? Ну Фитиль, ну тихое болото! Вот они где, черти-то, водятся!
— Почему, собственно, Фитиль? Тощий, что ли? Слабак, да?
— A-а… Все так: Фитиль да Фитиль! А ты что же — обижаешься? Прозвали, значит, признали. Меня другое волнует: такая фройлина пожаловала! И к кому?! К Фитилю… К нашему брату, одним словом. Вот что меня нервирует в данный момент. И даже вдохновляет на трудовые подвиги. Стал быть, не все потеряно: ежели к Фитилям такие феи заявляются. Почему бы им еще кое к кому не заявиться? И все чирикала, домогалась у всех: Путятина ей, Вениамина — вынь да полони»! Спросила бы чего полегче — фамилии помнить…
А чуть позже, перед самым выходом в ночную, в бараке произошло это отвратительное и вместе с тем восхитительное событие, запавшее мне в душу, выражаясь литературно, как песчинка в раковину моллюска, из которой впоследствии образовалась жемчужина… надежды. И за перо-то я взялся, если быть откровенным, благодаря этой песчинке, основавшей в моем мировоззрении жемчужину веры — веры в победу добра над злом.
Я уже говорил, что пересменка в тот вечер из-за клубного мероприятия отодвинулась на четыре часа — в ночь. Люди, сбитые с привычного ритма, чувствовали себя малость не в своей тарелке. А здесь еще тема лекции — больная, кровная, касающаяся мозгов и печенки любого-каждого. Последние полчаса перед уходом на пирс тянулись особенно долго, томительно. Многие прямо в брезентухе валялись на коечках, держа в руках рукавицы и противопыльные шлем-накидки.
И тут как-то слишком неожиданно, слишком пронзительно заиграл на своей пикалке Пшенный. И заиграл он, надо сказать, не очень-то серьезно, пожалуй, даже с юмором заиграл, с некоторой ухмыльцей. Прежде-то он никогда ничего подобного себе не позволял, обходился исключительно строгим, предписанным флейте, классическим репертуаром. И вдруг… «Здравствуй, моя Мурка!» Известный некогда блатной мотивчик довоенных времен. А вслед за этим — целый набор популярных в свое время вещиц определенного пошиба, родственного «Мурке».
Скорее всего, причиной скандала, начавшегося вслед за этим, послужил именно этот резкий, молнией полоснувший барачную атмосферу переход от классики, к которой все уже притерпелись, с которой свыклись и смирились, к чему-то дешевенькому, доступному, фривольному, пьяненькому, свойскому, как бы переход от первого ресторанного блюда, скажем бульона с гренками, сразу к вульгарному столовскому киселю, минуя связующий эскалоп. Или еще: переход в разговоре от строгих официальностей на матерщину, минуя связующий, ни к чему не обязывающий треп.
Обыкновенно Пшенный играл в сидячем положении. Сядет на коечку, расставит ноги пошире, локтями в ляжки себе упрется, голову опустит и пиликает. А сейчас, в ожидании ночной смены, он, как и все, полностью экипированный, в брезентухе и кирзачах, плашмя лежал на койке вверх животом и бодренько, а стало быть, язвительно, с неуместной залихватчинкой наигрывал одну за одной «хулиганские» мелодии, будто денежную мелочь, стершуюся от «обращения», в кармане перебирал.
Тут-то и подскочил к нему Салфет. Бесшумно и нацеленно. Как небрехливая кусачая собака, которая молча и стремительно хватает вас за ногу.
И все же Мамлеев не тотчас расстался с флейтой. Пальцы его успели сжаться, но сжаться где-то на кончике инструмента, тогда как Салфет ухватил дудку мертвой хваткой. Началась молчаливая, непродолжительная борьба, за время которой Пшенный все глубже погружался в невеселую действительность (выныривая из шаловливых грез), а Салфет, выныривая из действительности, все глубже ввинчивал свое сердце в остервенелость, в состояние, близкое к кликушескому трансу. Потому-то, видимо, то есть благодаря этому эйфорическому порыву, завладев флейтой, не хватил он несчастную пиликалку двумя руками об колено, но совершенно как-то по-звериному принялся кусать ее, в момент окровавив себе рот и пустив по сверкающей поверхности инструмента розовую слюну. И вдруг что-то хрустнуло. Отчетливо. И как-то ужасно. Потому что звук получился… с подтекстом, все сразу поняли, что сломалось что-то внутри Салфета, плотское что-то, органическое. Так могло оборваться сухожилие, хрустнуть кость, лопнуть глаз или мочевой пузырь.
Слава богу, страхи мои оказались преувеличенными: у Салфета сломался всего лишь… зуб. Но — какой?! Передний. Брешь в его крупных, удлиненной формы обникотиненных зубах зияла теперь отчетливо — черным, сквозным окошком.
Многие в этот трагикомический миг приподнялись с коек, готовые броситься в сторону Салфета — то ли разнимать, то ли, наоборот, увязнуть в драке, но произошло маленькое чудо (разве не золотой нитью этих маленьких чудес прошита вся наша «бренная юдоль»?): по радиотрансляции включили передачу последних известий, за десять минут до полуночи. И вот официальный, будничный голос диктора из динамика, как ни странно, мигом разрядил атмосферу. Салфет несильно отшвырнул «пикалку» прямо на сведенные колени Пшенного. Тот спокойно обтер инструмент о штаны, поднес к губам. Убедился, что пищалка функционирует. Запаковал ее в футляр. Спрятал подальше от глаз.
И сразу все засобирались на выход, в ночь, в темень, пропахшую морем. А по радио диктор обещал на завтра «переменную облачность» и «кратковременные осадки».
* * *
До Москвы оставалось еще порядочно езды, а в поведении пассажиров уже наметились перемены. Влияние приближающейся столицы испытывали на себе все. Москвичи, а в нашей секции вагона было их трое — Макароныч, Подлокотников-Мня и студент Пепеляев, заметно приосанились, движения их сделались энергичнее, лица озаботились: прямо от городских ворот, а в наше время функции этих ворот принадлежали вокзалам, предстоит им включиться в суматоху, заныривать в водоворот городской сутолоки, чтобы с ходу слиться со всеми, попасть в ногу с немолчным ритмом великого города.
Провинциалы, ощутившие на себе дыхание Москвы, вели себя неодинаково: некоторые заметно сникали, даже робели, начинали судорожно причесываться, посматривать на себя со стороны, беспорядочно хватались за что попало, в том числе за сердце; иные, наоборот, вели себя вызывающе: мы тоже, мол, не лаптем щи хлебали на своих местах проживания. Подумаешь, Москва!
Вот именно… Подумаешь — и ничего не скажешь… Лишнего. Дурацкого. Потому что Москва — она и есть Москва, матушка. Одна такая для всех.
Даже ход у всего состава как бы строже сделался, колеса четче отбивали на стыках свою чечетку. Проводники впервые за всю историю транссибирского пробега взялись за метлу и чай покрепче заварили.
Старик Чаусов все чаще отлучался из купе, то ли маясь животом, то ли Москву, как медведь в берлоге весну, почуял. Возвращаясь «с улицы», торопливо рассказывал очередной «случай» из подмеченного на перроне или из своего житейского прошлого. Внимал старику разве что бывалый, не терявший самообладания Купоросов. Такому хоть к луне подъезжай — не дрогнет. Остальные прислушивались к Чаусову вполслуха, общались с ним на треть внимания, откровенничали — на четверть интереса, в основном питая мозг токами, которые все отчетливее излучала Москва.
— Генерала на станции видел. По платформе не ходил, а бегал. Все даже внимание на него обратили. Генерал — и вдруг бегает. К тому же — старичок. Однако солидный, в лампасах. Квасу попить к бочке подбежал. Очередь так и расступилась. А что? Уважение к мундиру и вообще. Однако же генерал в очередь встал. Принципиальный. И всем как-то неловко сделалось стоять. Я к бочке поближе генерала был. Взял пару кружек. Одну генералу протягиваю, другую — себе. Засмущался, но принял. Мелочь в руку мне сует, аж квасом штаны оплескал. А в очереди, чую, облегчение сразу всем. А как же: генерал — и чтобы в очереди маялся — непорядок. Помнится, резал меня тоже один генерал. Медицинский, правда. Осколок у меня в одном месте с военных времен застрял. В рентгене ихнем просматривался как на ладони! Ну, терпел я железку в себе, запросто терпел, и вдруг она, подлая, зашевелилась. Подвижка у нее началась. Сдвинул я ее чем-то на работе своей лесной, топориком круче махнул али бревешко посырше поднял, а может, время пришло сдвинуться ей, короче говоря — кольнуло! Аж пригнулся я носом к земле, так складнем весь и сложился пополам. Ни вздохнуть, ни охнуть. Повезли в Москву. А там в госпиталь военный определили, как ветерана, — все путем. Генерал резать взялся. Толковый мужик, ничего не скажу. Сразу видно: на своем месте парень. Обработал в лучшем виде. Осколочек махонький оказался. С ноготок. Завернули мне его в ватку и на память протягивают. Потом, когда швы сняли, пригласил меня генерал к себе на дачу — кофию попить, и вообще обнаружилось, будто мы с ним на одном фронте по войне продвигались. Короче — в гости зазвал. А может, понаблюдать захотелось, как я себя после операции в жизненных условиях поведу. Дача у него под Москвой, хорошая. Но простая. Без фантазии. Домик как домик — ни тебе бассейнов с золотыми рыбками, ни тебе еще какой инкрустации. Все путем. И соседом по даче у него — такой же, как я, темный дед. Без образования. К генералу иначе как «Лукич» — не обращался. Я и забубнил, когда кофию выпили. С ликерцем. «Что же это, — говорю, — товарищ генерал-лейтенант, никакой, значит, дистанции: Лукич да Лукич! И вообще, на электричке сюда добираетесь. А где же почет-уважение? К чину и вообще? Генерала — и чтобы не замечать?» А генерал смеется: «Не скажите… замечают! Еще как. На днях троллейбус полупустой подвернулся. Возле госпиталя. Захожу. Остановку проехал, чую, что-то не так. Глянул, а по троллейбусу дядька такой небритый, но веселый, шутник, ходит, в протянутой руке — кепка. И гундосит по-скоморошьему: „Подайте, граждане дорогие, Христа ради — генералу на такси!“ Пришлось улыбнуться. И на следующей остановке в такси пересесть. Подальше от греха».
Рассказал Чаусов очередной «случай» и опять из вагона намыливается. А в вагоне — реакция. На его последний рассказ.
— Мня-я… Анекдот выдали, папаша. Генералы на персоналке ездят.
— Значит, не все так-то ездят. Есть которые пешком ходят.
— Не положено. Ежели в лампасах — полезай в машину. Непорядок.
— А может, ему размяться захотелось? — вступился за генерала Купоросов. — Может, его от этой машины — во как уже мутит?! Что тогда?
После очередной стоянки поезда Чаусов вернулся в вагон еще более возбуждённый. Беспрерывно перебирал пальцами трескучую щетинку своих усов, порывался опять что-то «выдать», но все были заняты собой, все уже успели устать от нескончаемой дороги, и никакие истории успеха уже не имели. Перед Москвой, как перед прыжком на большую глубину, хотелось собраться с духом, замереть сердцем, пораскинуть мозгами. Даже проповедник Мня заткнулся, лежа на полке и накрывшись бородой, будто ковриком. А из глаз Чаусова, как слеза набрякшая, так и свисала очередная байка, и нужно было его пожалеть, лишить этой байки — будто температуру снять.
Смилостивился конечно же Купоросов.
— Ну и… чего там?
— Не поверишь! Мужик, здоровей тебя ростом, петушки на палочке продает! И хрен бы с ними, с петушками его. Только петушки у него на петушков не похожи и напоминают зеленых лягушек. А главное — зубы склеивают напрочь! Чего-то он там, в петушков своих, добавил лишку. Составу какого-то клейкого. Не иначе — «беэфу». Одна старуха лизнула, так у нее челюсть верхняя, вставная, так и выставилась наружу. Вместе с петушком. Хай поднялся. Старуха шепелявит: «Шкупелянт проклятый! Я, — кричит, — всю блокаду в Ленинграде пережила, а такой заразы даже тогда не ёдывала!»
Помолчали. Купоросов тихонько, как-то бережно улыбался чаусовским «петушкам», очевидно вспоминая что-то свое. И тут опять не удержался, неудачно сострил оклемавшийся после недавних «разоблачений» Пепеляев:
— Откуда ей помнить, бабке той блокадной, что она сорок с лишним лет назад жевала? Наверняка для красного словца про блокаду-то… Да еще с укором. Будто мы виноваты, что на двадцать лет позже родились.
— Не виноватый ты, сынок… Не переживай, — не глядя на студента, как бы с самим собой разговаривая, вслух размышлял старик Чаусов. — У каждого поколения свои провинности имеются. И свои ослушники. Один на войне забудет… в какую ему сторону стрелять, другой… петушков из отравы для малых детишек отольет, третий — у станка… бормотухи нанюхается или со стройки дезертирует.
— Что?! — Пепеляев всем телом так и выстрелился в сторону Чаусова. — Да вы… ни черта не знаете! Ни про меня, ни вообще про «других»!
— А я не про тебя. Я про «третьего». Третий, говорю, со стройки улизнет. Как с линии фронта.
— Черт знает что! Во-первых, у нас там не «великая стройка» была, а детсадик. Потом я… договорился с начальством, по телефону, и на коровник перебрался. А что? С общежитием — бардак! На объекте — то раствора нет, то указаний… А в результате — деловое настроение отсутствует. И вообще, вы — это вы, а я — это мы! У нас с вами все разное — от обмена веществ до остроты зрения. Если хотите знать — из-за девушки я сорвался. Вы-то небось и не припомните, что это такое — ночами не спать, ходить по тайге как отравленному?! Ты здесь, она — там, на этом коровнике проклятом. Ну и… послал все к Мефистофелю! Потому что не соображал ничего.
— Да не убивайся ты шибко-то, не знал я про твою болячку, — уговаривал Чаусов студента, наверняка жалея уже, что зацепил в Пепеляеве ту самую «болячку». — Любовь, Дениска, оно, конешно, дело молодое. Куда уж нам. Только и она, видать, разная бывает. У кого — с «отравлением» в итоге, у кого — с исцелением. Один только совет тебе, Дениска, хочешь — прими, хочешь — отпихни. На людях в разговоры вступай не сразу, а лучше — подумавши. И вообще, до тридцати годков, по себе знаю, побольше этих самых… вопросительных знаков применяй. Спрашивать не стесняйся. А придет время отвечать — глядишь, будет что сказать. И про блокаду в том числе. И непременно — со слов бабушек. Со слов, значитца, свидетелей той беды.
В это время Купоросов еще отчетливей заулыбался. Зубы его — дикие, блестящие — слегка обеспокоили Чаусова.
— Ты… чего, сынок?
— Бабушку одну вспомнил. Блокадницу. Сам-то я под стол пешком ходил во время блокады. Ничего не помню. Кроме этой бабушки. И тюри, которой она меня кормила. Вкус этой тюри иногда и теперь всплывает… Когда как следует проголодаешься. Обойный клейстер с солью и олифное «масло». Не оливковое, — повернулся Купоросов к Пепеляеву, — а которым художники краску разводят. Очень люблю на выставки современных художников ходить. При случае. Там этот запах… блокадный — так в мозги и заплывает. Стою однажды перед свежей картиной и… слезы глотаю. Подкрадывается такая строгая женщина в культурном костюмчике. И вдруг как дыхнет… шепотком — прямо в ухо губами заехала: «Вам нравится?!» А на картине лицо какого-то работяги. Портрет. Я не разглядел толком. Стоял — краску нюхал. Олифу. Вспоминал…
— Вы что же… блокадник? — недоверчиво хмыкнул Пепеляев, больше от смущения, нежели от задора. — К тому же… состав масляных красок — куда сложнее, нежели просто олифа.
— Ну это уж вам виднее. А про блокаду — эвакуировался я в пятилетием возрасте. Спроси — и рассказать нечего. Ничего не помню. Разве что… качку. На Ладоге. Не корабельную, а вот когда лед прогибается под машиной — плавно, накатом, в сторону движения машины. Душа с пятачок была, а уже — замирала… Как на чертовом колесе в городском парке. Но это уже — позднее.
— А что же… бабушка? — напомнил Чаусов. — Умерла небось?
— Умерла. Куда ж ей было деться, как говорят… на необитаемом острове. Правда, умерла она уже в мирное время. Когда я из Сибири к ней возвратился. Один, без мамаши, без бабушкиной дочки то есть; отец, если быть откровенным, с войны не пришел. Пришла похоронка. Сосед по квартире, майор интендантской службы Рубинчик, вернулся. И многое мне про войну рассказал. В основном, как я теперь понимаю, с чужих слов поведал. Потому что люди, про чьи подвиги он рассказывал, которые, к примеру, когда под вражеский танк с горящей папироской бросались, то окурок в последний момент живому соседу оставляли, — люди эти, как и мой батька, с войны… не вернулись. А бабушку… ярче всего помню. Ярче матери родной. И когда в свою девятиметровку из дальних странствий возвращаюсь, то перед бабушкиной фотокарточкой хрустальное бра зажигаю! Как лампадку. И для меня она — герой и «участник» не меньше отца погибшего. Не говоря о Рубинчике.
Вот ведь как бывает: на пару с человеком, можно сказать, четверть земного шара обогнешь и не знаешь, что он тебе земляк и ленинградец! А ведь я перед Купоросовым еще на пароходе выступал, хвастал — про Васильевский остров и еще про многое другое. И вроде шутник он, Сергей Фомич, и говорун, а про самое для себя главное лишь перед Москвой призвался, перед коллективным в вагоне расставанием.
— А почему все-таки не в Ленинград прямиком? — как можно вежливее обратился я к Фомичу, питая к нему с этих «откровенных» минут самые нежные чувства. — Вместе бы и перешли… с Ярославского на Ленинградский вокзал?
— А потому, Венечка, не прямиком, что я, с некоторых пор, по спирали живу. Отклониться от прямизны, Венечка, иногда — самое милое дело. Тем более что я куда отклоняюсь-то? На Черноморское побережье. Косточки погреть. Кожу, побитую таежной молью, комарами да мошкой, — в целебный морской рассол окунуть.
А где-то, уже перед Москвой, на одной из маленьких станций Владимирской или Ивановской области, приключилась печальная история со стариком Чаусовым. История, огорчившая всех, даже Пепеляева, но прежде всего — меня и Купоросова.
Мы и не прислушивались к нему серьезно, а старик, оказывается, звучал, как та свирель пастушеская, сердечко его поношенное, расхлябанное на жизненных ветрах пело, и как только музыка сия перестала нами восприниматься — сделалось страшно. Не столько за старика, ибо с ним ничего более грозного, мощного, ослепительного, нежели вся его прожитая жизнь, уже но произойдет; страшно было даже не за себя, а за всех тех, кто никогда может не услыхать музыки его сердечной, не увидать света ума его доброго, врачующего от равнодушия и несправедливости.
Сейчас, по прошествии времени, история, что стряслась со стариком Чаусовым, если и не казалась мне фатальной, неизбежной, — во всяком случае, неожиданной для меня не была; учитывая многочисленные отлучки старика из купе, его суетливое, порой ребячливое поведение, а главное, тот финт с отставанием от поезда возле озера Байкал, — события назревали как бы сами по себе, ожидать можно было все что угодно.
Короче говоря, до Москвы Чаусов не доехал. По крайней мере — в нашем вагоне, нашим поездом.
Студент Пепеляев, как свидетель происшествия, рассказывал тогда же:
— Старик за простоквашей выскочил. Она ему для пищеварения необходима, что ли… Увидал на станции в киоске молочные бутылки и — трусцой — со всех ног! А возле киоска — очередь. Ему бы книжечку свою ветеранскую предъявить — все бы и обошлось, наверняка бы успел тогда. А старик в очередь встал. Стоянка поезда три минуты. Возвращается к вагону, когда уже тронулись. В одной руке бутылка с кефиром или с чем там еще, другой рукой поручень ловит. А я на подножке стою и руку ему быстренько протягиваю. А старик глянул на меня… и руку мою не взял. — Тут Пепеляев рассказ на короткое время непроизвольно прерывает и кулаком на своей щеке что-то давит, растирает, как комара присосавшегося (не слезу же?! Хотя — почему бы и не ее?). — Руку мою не взял, — продолжает студент, — схватился за поручень. А кефир-то и выскользни! Старик растерялся, видать. Запнулся… Об вагон ударился — на перрон отлетел. Упал. Оглушило его малость. Проводница красный флажок в дверь высунула. А я — стоп-кран сорвал! Ну а дальше — все остальное, — вздохнул Пепеляев.
Неужели, думаю, размяк студент? От чужой беды — вздрогнул?
— Жалко старика… — вздыхаю в свою очередь.
А Пепеляев еще пуще куксится.
— Побрезговал он мною… Я знаю. Натрепали ему тут про меня: сбежал, дескать, слабак, пижон… в разведку с таким не ходи! Вот старик и отвернулся. Как… от дезертира. Оклеветали — и смылись. Им что на гитаре сыграть, что на судьбе человеческой. Да на войне-то я, может, не пригнувшись ходил бы! Не то что некоторые. Да я…
…Нет, все ж таки не старика Пепеляеву жалко — себя. До ярости, до слез. Ощутил, пожалуй, как это страшно, когда тебя в расчет не берут, в добрых намерениях твоих сомневаются. Даже в спасатели — не привлекают. Руку твою, еще крепкую, молодую, дарующую продление многострадальной, стариковской жизни, — отвергают.
Ну а дальше, как сказал Пепеляев, — все остальное.
Поезд остановили. Старика Чаусова, оглушенного, изрядно помятого, но живого, отнесли в привокзальный медпункт. К нам в купе явились официальные люди, забрали вещички Чаусова — потертую кошелку из кожзаменителя с недвижимой, проржавевшей «молнией», кепочку с крючка сняли и брезентовый плащ, похожий на плащ-накидку фронтовых лет. Граждан из нашего купе успокоили: старика-де малость приведут в себя и отправят в Москву следующим поездом.
— Мня-я… Допрыгался дедушка, — подвел черту Подлокотников.
— Ничего, оклемается, как говорит повивальная бабушка, шлепая новорожденного по сморщенной попке, — не принял проповеднической скорби Купоросов. — Не в таких переделках дедушка побывал, извернется и здесь. Орденов Славы за красивые глаза не дают.
Место Чаусова до самой Москвы оставалось незанятым. Однажды только на пустующий тюфячок запрыгнул Клиент. Незаметным образом. И свернулся там клубком. Однако (культура высокая!) не возле подушки приладился, но поближе к изножию. С полчаса побарствовал так-то, а затем его проводница, собирающая белье, турнула оттуда.
* * *
«Подорожные» денежки были заработаны и благодаря совету мудрого Талмудиста — не брать их вплоть до увольнения — не истрачены. Замечательные денежки. Особая цена их (два месяца земных поклонов с хлебными и прочими килограммами на плечах) веселила сердце и придавала этим денежкам ощутимое значение, правда — недолго. Молодость самонадеянна. Расточительность, даже если она не входит в ваши планы, содержится в крови молодости.
Билет на «Комету» до Николаевска-на-Амуре приобрел я заранее. В Николаевске совершил я еще один благоразумный поступок (кажется, последний): сразу же, не сходя с пристани на берег, купил билет в третий класс «Помяловского», свернул «проездной документ» в трубочку и спрятал в разрезе трусов — куда резинка вдевается. Надежно спрятал. Столь надежно, что на другой день искал его целый час, вплоть до отплытия парохода, доказывал неподкупному морячку-контролеру недоказуемое, наконец прорвался на посудину по нахалке, и, когда меня стали вытряхивать из одежды, ибо мертвой хваткой вцепился я в скамейку (по-ихнему, моряцкому — «банку»), лопнула резинка от трусов и я сразу же вспомнил место «захоронения» билета. Дрожащими руками, раздирая в спешке ткань трусов, извлек я пропитанный потом билет до Хабаровска. Люди из команды «Помяловского» долго не верили своим глазам, а затем дружно зааплодировали мне.
Дело в том, что сразу по прибытии в город Николаевск меня отловил один умелец, загоравший на окраине страны по причине скверного характера и таких же привычек. Тип этот обладал редкой способностью просматривать несобранных, малость рассеянных людей — насквозь, как рентгеновский аппарат, в отличие от которого обнаруживал в вашем теле и на его поверхности не металлические или другие твердые предметы, но — исключительно и прежде всего — бумажные денежные знаки.
Погуляли мы с этим «провидцем» недолго. В памяти моей остался момент нашего с «магом» восхождения на памятник мореплавателю Невельскому (решено было не просто возложить цветы к подножию, но вручить их буквально-непосредственно в бронзовые руки адмирала). Помешали дружинники, один из которых отбил у меня провидца и, расспросив подробно, увел ночевать к себе, в родительский домик с огородом, пропахшим черной смородиной и огрузшим янтарной облепихой. Дружиннику Саше понравилось, что я не ругался матом в момент, когда он меня от прорицателя отлучал (а заодно — и от монумента).
— Другой бы всех святителей вспомнил, а ты, Веня, культурно так заявляешь: «Поди вон, мерзавец!» Это ханыге тому, который денежки твои причесать хотел, приспосабливался. Другой бы в глаз, не разговаривая долго, а ты: «Как вам не стыдно, негодяй?» Вот это я понимаю — выдержка!
Однако с денежками, рано или поздно, расстаются все, даже миллиардеры. Утратил и я свои, плывя вверх по течению Амура на замшелом колеснике «Помяловский». Но об этом я уже сообщал в начале этих записок. Итак, кольцо повествования замкнулось. Правда, неполностью: осталась зияющая трещинка… моего расставания с Юлией. Но прежде чем заполнить эту трещинку «прощальным» эпизодом — несколько слов о завершении моей грузчицкой карьеры.
Рассчитался я на исходе августа, до прилета «белых мух», то есть до наступления холодов, а значит, и до закрытия навигации. Денежки на дорогу были, как я уже сказал, мною заработаны, однако на руки не выданы. Людей в конторе перед закрытием навигации не хватало. Многие из бичей отпали еще в середине «дистанции», многие, завидев в небесах предосеннюю прозрачность, как перелетные птицы, забеспокоились перед дальней дорогой. Короче говоря — на стол начальника, словно листья с клена, начали падать заявления с одной, общей для всех, просьбой: «Прошу рассчитать меня по собственному желанию». На что начальство показывало «слабакам» если не кукиш с маслом, то определенный пункт добровольного соглашения, нарушать который до окончания навигации, по мнению начальства, было нельзя и даже бессовестно, а по мнению рядового бичмена — ничего, можно. Когда нужно.
Меня отпустили только благодаря травме. Со скрежетом зубовным, но отпустили. Мои доводы, что я человек умственного труда, если хотите — интеллигент, тонкая кость, что я вот-вот сломаюсь, не производили впечатления. «У нас тут всякая кость. И кровь у некоторых якобы голубая. Да вот беда — лето короткое. На горизонте ледок со дня на день покажется. Так что не взыщите — горим. Постарайтесь напоследок. А мы уж, как в песне поется, за ценой не постоим!»
Но получилась травма: ящиком с дробью прищемило мне указательный палец на левой руке, раздробило всю верхушку фаланги с ногтем, которого в итоге лишился я навсегда. Нет, я не стал бюллетенить за счет конторы, я предложил начальству… полюбовно расстаться. И получил согласие.
К этому времени прощаться в поселке мне было уже не с кем: Наташу с сыночком еще в июле вывез на материк ее отец. Он приехал, молчаливый, решительный, еще молодой, с непоникшими, крепкими плечами, схватил дочку с внуком в охапку — и на аэродром. Только их и видели. На намять от Наташи осталась мне жалкая прощальная улыбка, которую успела она протолкнуть в окошко «уазика», нанятого ее отцом до аэропорта в нашей конторе.
В пустом, с открытыми уборщицей окнами бараке, опорожненном от густых запахов и звуков, в час моего отъезда находился приболевший Талмудист. Он неподдельно температурил, нос его был воспален и разбух, голос сипл и, как всегда, несчастен.
— Денежки сполна заплатили? Капусточку?.. — поинтересовался бывший учитель, применив жаргонное словечко, нажитое в «антипедагогических» условиях.
— По-моему, все — о’кей!
— Уезжаешь? Поздравляю. Просьбу выполнишь, Фитиль?
— Какую? То есть — постараюсь. И почему — Фитиль? У меня — имя. Педагог называется…
— Извини. Какой я теперь педагог? Так, отброс… А просьба вот какая: не пей в дороге. Ни грамма. Тогда, может, и доберешься… до берега. До своего Ленинграда.
— Я не алкаш какой-нибудь. Чего это вы?
— На всякий случай. Лично я… восемь раз уезжал. В свою Жмеринку. На девятый, думаешь, сил не хватило? Нет, я и в тридцать девятый собрался бы. Просто… не осталось там никого, в Жмеринке, из своих.
— Разъехались?
— В основном — разлетелись, на тот свет.
На станции узкоколейки, откуда я в Юлин городок с побережья уезжал, повстречался мне Пшенный, то есть Мамлеев. Правой рукой держал он упершийся в подмышку блок папирос.
— Вот, отрядили бригадой за «Беломором». На станции в ларьке ленинградский «Беломор», — смущаясь, как бы оправдывался передо мной Мамлеев.
— До свидания, Мамлеев. Я уезжаю в Ленинград. Мне очень приятно было с вами познакомиться.
— С нами? С кем это?
— С тобой, Мамлеев, и с твоей флейтой. Может, сыграешь напоследок? Что-то не слыхать тебя давно, игры твоей… Отрывочек хотя бы. На добрую память. Подаришь? Из этой самой пьески… Ну, как ее? «Зарыты в кургане», что ли? У костра исполнял…
— «Забыты в бурьяне»?
— Во-во!
— Не могу. — Лицо Мамлеева поблекло, словно промерзло мгновенно до костей. — Украли у меня инструмент.
— Кто же это?!
— Ясно… кто! Кто зубы об нее обломал, тот и украл.
— Салфет?! Вот поганка…
— А и… правильно! — выдохнул всей грудью Мамлеев. На лицо его вернулись сперва веснушки, затем и розоватость простодушия щеки окрасила. — Кому здесь играть? Кого — веселить? Люди — не змеи, чтобы их таким способом успокаивать. Людей музыка раздражает. Для такой музыки специальные условия нужны, в которых эта музыка ласкать душу будет, как сон, как мечта. А здесь — раздражает. Больно от нее здесь. Одни — терпят, другие, как Салфет, кидаются на нее. Ну да и бог с ней, с музыкой, — улыбается наконец Пшенный, пожимая мне руку.
«Комета» отходила на материк завтра утром. На посещение Юлии, на окончательное выяснение отношений, на последнее прощание с ней имелось у меня в запасе часов двадцать времени. Не так уж и мало, если прощание это получится тягостным, безнадежным, но и не так много, если Юлия, в который раз, попытается поиграть со мной в «кошки-мышки»: отпустит из лапок, отвернется даже, а в последний момент, когда свободу почуял и прочь изготовился шмыгнуть, возьмет и зацепит опять… единственным коготком (остальные — поджаты), единственным, однако острым, как рыболовный крючок.
Забравшись в шаткий, как джонка, пассажирский, японского происхождения вагончик узкоколейки, ринулся я навстречу судьбе, загадав: если, при виде меня, в первую же секунду Юлия не улыбнется — ни слова не говоря, разворачиваюсь и ухожу от ее дверей уже навсегда.
* * *
На звонок открыла мне Евгения Клифт. Я ее не узнал. Она была в строительной оранжевой каске, в черном хлопчатобумажном комбинезоне, помеченном пятнами ржавчины, масел, мела, кирпичной пыли. Лицо, будто в веснушках, в мелко разбрызганной краске. Натуральная прорабша. Ничего от вызывающе-томной поэтессы.
— Тс-с! — приложила Евгения палец к своим сведенным тревогой губам. — Юлия умирает. То есть — может умереть. В любую минуту. Наглотается снотворного и… Я — караулю. Мне Юлия на объект позвонила, в прорабскую. Попросила снотворного достать. Пачек пять. Ну, я и… примчалась… в чем мать родила!
— А что… почему — снотворное? Вы — серьезно или развлекаетесь?
— Непомилуев погиб.
— Это почему же?
— Не говорите чепухи. В его-то условиях, мало ли? В трещину во льдах провалился, белый медведь скальп с головы снял, нога у самолета отлетела при посадке. Подробности — позже. А в телеграмме — печальный факт. Вот что, Путятин. Вы не ломитесь к ней. Пройдите на кухню. Обождите. А я спрошу. Только учтите: не до вас ей. Она ведь думала, что Непомилуев бессмертный. Как вечные льды в Антарктике. А он — бац! — и обломился. В океан забвения рухнул. Чтобы растаять без следа. Ощущаете, какие мощные стихи могут родиться… из этой ситуации?
Евгения Клифт, сняв с головы каску, поставила ее на стол, как кастрюлю со щами.
— Сидите тихо. Я сейчас! — проскользнула Евгения в комнату.
Не знаю, сколько прошло времени до возвращения прорабши на кухню — час, минута, вечность, — все это время видел я почему-то перед собой бескрайнее «белое безмолвие» и тощую, скрипящую на морозе фигурку Непомилуева в унтах, удалявшуюся от нас в еще более бескрайнюю вечность. Не Юлию — беспомощную, несчастную, осиротевшую, но исключительно мужа ее, отшельника добровольного, человека, бросившего вызов равнодушию Севера, схожему с бездушием космическим, наблюдал я в сердце своем.
Наконец разрешили войти к Юлии.
В комнате было много цветов. С десяток букетов. Тепличные розы, гвоздики, хризантемы, астры и еще что-то мелкое, позднее, как большинство северных цветов, не имеющее запаха. Впечатление такое, что в комнате притаился покойник. Его-то и обложили, обставили цветами. Цветы ударили по глазам, и я не вдруг обратил внимание на Юлию, на губах которой, прыгающая, трепещущая, словно бабочка, пригвожденная булавкой (для коллекции), встречала меня… улыбка! Да, да, улыбка, на которую я загадал и от которой сейчас убежал бы куда глаза глядят. Лишь бы не трепетала она так кричаще, лишь бы выдернули из нее… булавку непомилуевской гибели.
— Вчера был праздник, — резанула воздух прокуренным сопрано Евгения Клифт. — День рождения Юлии. А сегодня…
«Ах ты черт! — ругнул я себя неотчетливо, так как думал сейчас о другом. — Забыть день рождения Юлии…»
В центре стола, утопая в цветах, лежала телеграмма. Голубая, веселая полоска на казенном бланке означала «срочность» документа. Никто не указывал мне пальцем или глазами на страшную бумажку, однако я тут же выделил ее из множества мелких предметов, населявших комнату Юлии.
— Можно? — потянулся я к телеграмме.
Никто не ответил мне. Посмотрев на Юлию, полулежавшую на тахте, в подушках, завернутую в какой-то светлый, серебристый, словно заиндевевший, халат, я вдруг не обнаружил в ее глазах прежней «лунности». Глаза горели… нет, вовсе не мукой, а скорее — азартом, азартом хоть и ужасного, но все же приключения! Они как бы говорили: видите, каким бесподобным событием я обладаю?! Сейчас я умру, вспыхну, истлею на этом огне, в этом азарте, но я — жила! Я любила не так, как все. У меня все немножечко сверх того, нежели у вас, Венечка, нежели у вас, Женечка. Так что грейтесь, прошу, питайтесь моим огнем. А заодно — вздыхайте, сочувствуйте, телеграммы трагические читайте, но ни на секунду не забывайте, что все это — мое, и прежде всего беда — моя. Неповторимая, сладчайшая, как запах цветения миндаля, родственный запаху цианистых соединений.
В депеше, которая, как ни странно, отдавала землепроходческой экзотикой из «библиотечки приключений» и по содержанию своему явно была повторной, сообщалось:
«Связи неполучением от родственников Непомилуева подтверждения на организацию похорон тело покойного предано земле на острове N-ский. Координаты острова можно уточнить институте Арктики и Антарктики. Примите еще раз искренние чувства соболезнования. Начальник…»
— Вот, Венечка… как уходят из жизни красивые люди, — заговорила Юлия, и я понял, что голос у нее остался прежним, дыхание — бывшим, то есть ровным, кровообращение — неизменным. И где-то обрадовался этому: человек, которого я не просто измыслил, но постоянно носил в себе, как… мозг, печень или сердце, продолжал существовать, произносить слова, вдыхать в себя воздух планеты — общей для нас матери и… могилы.
— Ты, Венечка, поезжай теперь к себе, в Ленинград. Пора тебе новую жизнь начинать. Потому что страничка перевернулась. Ветром ледяным подуло с Арктики… Страничка и перевернулась. Денег тебе на дорогу дать? Взаймы, дурачок?
— У меня есть деньги.
— Знаю. Я ведь так предложила. Из вежливости. Когда я в порту была… ну, с лекцией — я ведь сразу не уехала, а долго еще за тобой наблюдала, Венечка, со стороны. Целых полчаса наблюдала, разглядывала вас тайком. Когда вы там муку разгружали, ночью. Скажи, пожалуйста, а почему вы бегали как ненормальные? С мешком на плече?
— Так принято.
— А мне показалось, что вы с ума сошли.
И тут я про «кометный» билет вспомнил, до города Николаевска-на-Амуре. Про картонный прямоугольник, который у меня в кармане лежал и, постепенно как бы раскаляясь, начинал прожигать мне одно местечко, где, по непроверенным данным, у человека находится совесть.
«Эх, Путятин, — шепнул я себе. — Втихаря смыться надумал. Как раз в тот момент, когда Юлия одна осталась. А разве она при жизни Непомилуева не была одна? — вступил я сам с собою в противоречия. — Не тебе судить, Путятин. Можно жить врозь, на противоположных полюсах Земли, на различных вовсе планетах, — и оставаться вместе, вдвоем. Всегда вдвоем, слитно. И все же сказать ей сейчас про билет, взятый заранее, — жестоко».
— Поезжай, Венечка. В себя я уже пришла. Адрес твой у меня есть. Если умру — Евгения Клифт оповестит.
— Мне что… остаться? — пытаюсь сообразить, куда Юлия гнет. — Я в гостинице поживу. Может, пригожусь, ну там… по хозяйству, туда-сюда.
— Не валяй дурака, Путятин! — впервые повысила голос Юлия, все еще управляя собой, не срываясь на вызревающий в груди крик, который я все равно бы ей простил, и не только я. — Ты что же, Путятин, неграмотный? В телеграмме что сказано?! «Тело покойного!» Русским языком сказано! Так что… беги отсюда, Путятин, пока цел. Ты ведь не хочешь замерзнуть возле меня, как… как Гера! Его Герой звали… представляете?! — Тут голова Юлии скользнула меж двух подушек, ушла будто в снег рыхлый, из глубины которого не вдруг, но как бы по размышлении донеслось жалобное поскуливание.
* * *
Вспоминается ощущение сосущей сердце тревоги, тоски, нуды нудной, когда поезд рассекает уже окраины Москвы, одна за другой отскакивают назад пригородные платформы с людьми, ждущими электричку, вот-вот наступит конец изнурительному пути, конец состоянию затиснутости, скованности, томлению затекшего, измятого, отбитого, изнывающего тела, еще немного, еще пара минут, еще, еще и… еще! Ну когда же, черт побери?!
Самое время начинать мысленно прощаться с попутчиками, заглядывая им последний раз в глаза, наговорить им кучу сдержанных, мужских нежностей… Но почему-то все как бы отвернулись друг от друга, видать, и всех остальных пронизало это инквизиторски нещадное ожидание финиша, это нескончаемое «еще», «чуть-чуть», «вот-вот». Люди насторожились, как перед остановкой сердца, как перед выигрышем пяти тысяч в «Спортлото», как перед вынесением приговора, после которого вам предстоит овладеть не какими-то несметными богатствами, а всего лишь — самим собой. Потом, через какие-то мгновения, оцепенение, эпидемией охватившее попутчиков, непременно отпустит, отхлынет, и все хотя бы бегло начнут кивать друг другу, жать взмокшие от нетерпения ладони, а то и — целовать друг друга, как жильцы огромной коммуналки, наконец-то расселяемые по отдельным квартирам.
И все же ритуал прощания получился не таким развязно-благодушным, как можно было ожидать. Сказывалась потеря «на дистанции» старика Чаусова. Все отлично понимали, что лесник, или кто он там у себя в тайге (шишкобой, зверолов?), виновен в случившемся с ним исключительно сам: бегал, сновал, мельтешил, дергался, пучило его или еще как маяло, во всяком случае — добегался. Понимали, и все же ощущение всеобщей неловкости плавало в умах пассажиров и в какой-то мере язвило эти умы. И впрямь нелепо: на «дистанцию» вышли вшестером, а к финишу пришло пятеро. Успокаивало, что в Москве на перроне не надо будет никому объяснять, куда подевался этот хотя и славный, однако беспокойный старикашка.
Прощались сдержанно. Макароныч-Фиготин, загнав в сетку, будто стаю ручных попугайчиков, взлохмаченные «дюдики», невесело пошутил, подавая руку всем по очереди:
— Извинитие за компанию! Извините за компанию…
Юмора в его словах, как, впрочем, и печали, никто не ощутил, так как никто ничего не понял, некогда было смекать: за что и почему нужно было извинять Макароныча?
Подлокотников-Мня, расчесав бороду, попытался было прочесть блиц-лекцию на тему «Гора с горой не сходится…», но поезд в этот миг вздрогнул и окончательно остановился. Всех качнуло. Инкассатор первым кинулся к выходу, забыв на казенной постели бородавчатый посох, о котором с завидной реакцией тут же напомнил ему Купоросов. В проходе незамедлительно образовался небольшой «заторец», как сказал бы рассеянный Бедолаго. Но вот толпа в вагоне постепенно рассосалась, и мы — я и Фомич — не спеша покинули «пристанище», сказав загоревшему (или закоптевшему) в дороге проводнику «до свидания», на что последний в ответ даже глазом не моргнул. И правильно сделал, потому что всяческий перебор, даже положительных эмоций, не продляет нам жизни.
Перед тем как вторично (для страховки) обменяться с Фомичом адресами (все-таки оба — питерские!), перед тем как обняться с ним и от души похлопать друг друга по спинам, Купоросов (вот ведь память, вот где компьютер!) зафиксировал одно малозначительное обстоятельство, ускользнувшее от меня:
— А Пепеляев-то, студент… Как сквозь землю провалился. Перед самой Москвой. Ни с кем даже не попрощался.
— Ну и черт с ним! — незлобиво отмахнулся я от воспоминаний о Пепеляеве.
— Значит, в нем… булькает еще на донышке… это самое.
— Совесть, что ли?
— Не без понятия, значит, паренек. Застеснялся, гляди-ка.
— Вот уж не думаю. Что… застеснялся. Это у него от самолюбия жест: чихал-де на вас! Прощаться еще со всякими! А не… «это самое».
— Не скажи. При больном самолюбии он бы не слинял бесшумно, а растолкал бы всех локотками — кого куда! И, задравши нос, поминай как звали.
— Для этого смелость нужна. А Пепеляев — трус.
— Не скажи… — сопротивлялся моей категоричности Купоросов. — Просто он неграмотный еще. По образованию — инженер без пяти минут. А по жизненной грамоте — неуч. Ну да ладно… Теперь им судьба займется. А мы… поехали! Как сказал Юра Гагарин.
— Денежки почтой отсылать не буду — принесу прямо домой, в «девятиметровую», — заикнулся я некстати.
Купоросов огорчительно покачал головой:
— Обижаешь, Венечка. Похоже, подружились мы. А денежки, прежде всего, отталкивают людей друг от друга. Даже самых близких. Пружина в них такая имеется, нержавеющая. Корыстью прозывается.
— Ну хорошо, хорошо, Фомич, умолкаю о денежках. До встречи. Ты знаешь?.. Я действительно рад был познакомиться.
— И я рад.
И тут мы оглянулись по сторонам и увидели, что мы — в Москве. И что в Москве давно уже ночь. И только свет огромного количества фонарей над тремя вокзалами и над всем гигантским городом не позволяет думать о ночном времени с неизбежной тревогой: где ночевать, куда податься, чтобы приткнуться, затихнуть до утра?
Удивительный это треугольник в Москве — площадь трех вокзалов! Сколько замечательных судеб пересекается на этой заасфальтированной поляне ежесекундно, сколько миров клубится в подземных переходах и метро — под этой бессонной Долиной Встреч. С севера на юг, с юга на восток и запад текут реки живые людских страстей и упований, разматываются сюжеты человеческих трагедий, драм, комедий. Вспыхивают на лицах улыбки, искрятся слезы, теплится вялая покорность, клокочет фонтанирующая уверенность в себе!
— До встречи! — еще раз говорим мы друг другу, и тропинки наши расходятся. Купоросов пыряет в тоннель перехода, ему на Казанский вокзал. Мне — на север, на Ленинградский.
Несмотря на позднее время, возле вокзальных касс полно народа. Вызревает «бархатный сезон», и с приобретением билетов все еще трудно. Даже в северном направлении.
К двум часам ночи в руках у меня билет на дневной «сидячий» экспресс, курсирующий меж Москвой и Ленинградом с самолетной (в поршневом варианте) скоростью — сто пятьдесят километров в час.
Дело идет если не к концу, то к «закруглению».
Еще там, на Сахалине, когда я окончательно покидал квартиру Юлии, в дверях остановила меня Евгения Клифт, и перед тем, как послать меня к черту или просто отгородиться стальной (от воров) цепочкой, прорабша просунула в щель бумажку, пропихнув в эту щель пропахшие табаком слова:
— Возьми адресок, Путятин. Московский. На всякий случай. — И дверь тут же захлопнулась.
Стоя тогда на лестничной площадке, я так и не понял, что за адресок вручила мне Евгения Клифт. Свой собственный или своих друзей? Родных? На бумажке значилось: «Староконюшенный пер., д. 31, кв. 7». Адресок этот машинально положил я тогда в один из отсеков портфеля. И тут же забыл о нем, как забываем мы о зажженной спичке, поднесенной случайным прохожим к кончику нашей сигареты.
Теперь же, оказавшись в Москве, как говорится, без видов на жительство, стоя на отполированных каменных плитах огромного зала, адресок этот нелепый неожиданным образом всплыл в моей памяти, засветившись если не путеводной звездой, то… лампешкой. Засветился и тут же погас: желтые, электрические цифры на табло показывали беспристрастное, московское время: 02 ч. 17 мин. Естественно, ночи. Идти в гости, наносить неофициальные визиты — поздно. Даже к знакомым, даже к родным людям, не говоря о людях, совершенно мне неизвестных.
Есть в копилке жизненных ощущений человека, по крайней мере у меня, сладчайшие минуты… растерянности, когда не знаешь, что тебе делать в следующую секунду: какой ногой ступить, в какую сторону повернуть, какое слово произнести цепенеющим языком, какую мысль вытряхнуть из мозгов, чтобы воспользоваться ею как решением жить дальше.
Именно такая минута вонзилась в меня на Ленинградском вокзале в Москве в половине третьего ночи. Именно в такие минуты с людьми, как правило, происходят чудеса. Потому что спустя мгновение человек начинает действовать! Разве не чудо — целое мгновение стоял ты огорошенный, ошарашенный, ошеломленный и огорченный, словно вывалившийся из жизни, будто из кузова на ночной тряской дороге, и вдруг… все встало на место: кто-то взглядом по тебе прошелся, словечко ядреное подарил, муха тебе на нос села, и ты взмахнул руками, задев прохожего по уху… Короче — завертелось и сдвинулось. И ты опять в котле жизни, словно подобрали тебя на попутной и повезли дальше… Разве не чудо? Мизерное, с муху, с дуновение ветра, но воскрешающее в тебе энергию жизнепостижения.
В такую минуту на вокзале, возле горшочков с цветами, у этого искусственного оазиса, зеленеющего среди отшлифованной миллионами подошв каменной… пустыни, да, да, пустыни, ибо каждый сам по себе, каждый затиснут в стремление — поскорей бы добраться! — ко мне подошла… Анастасия. Та самая, в черном, на молниях, комбинезоне, темные волосы по-восточному гладко зачесаны к затылку, отчего куполок головы тускло сверкал, а тяжкая, пухлая коса пошевеливалась на спине меж острых лопаток, будто живая.
— Вы?!
— Я. Пойдем теперь?
— Куда еще?
— На такси. Отвезу тебя переночевать. Ты, Вениамин, не удивляйся. Я — по-доброму к тебе. Я давно за тобой наблюдаю. Как с поезда сошли — так и наблюдаю. Ты мне нравишься.
— Неужели? А как же… студент?
— Над студентом я немножко шефствовала… как мама. Жалела его. Чтобы не очень обижали. Петушок еще, мальчишка… студент. А над ним как… трибунал! Он еще мамкин, жиденький еще. А вот ты — совсем другое дело. Ты — гордый! Можешь не кушать, когда это нужно. У тебя денег нет, зато характер есть. Поехали ко мне. Чаю попьешь. Раскладушку тебе поставлю. А затем — как пожелаешь…
— Спасибо, Настя. Только я в гостиницу решил.
— Ты что?! Недавно родился? В гостинице мест нету. В городе приезжих летом — мильён! Может, у тебя бронь?
— А потом… у меня — адрес. Вот: Староконюшенный, тридцать один, квартира семь.
— Постой, постой! Староконюшенный, тридцать один?! Кто тебе давал такой дурной адрес? Посмеялись над тобой. Я сама оттуда, с Арбата. С соседнего переулка. Улица Мясковского — слыхал? Поехали, покажу тебе дом тридцать один. Его уже расселили. Сносить будут. Или — реставрировать капитально. За этот домик борьба пока что идет в инстанциях. В этом домике один интересный человек проживал. По фамилии… Декабрист. В русского царя из пушки стрелял в свое время. Поехали! Поздно уже. Я спать хочу.
Ну что было мне делать? Отмахнуться? Обидеть женщину небрежением? Постелить на гранитные плиты газетку и лечь где-нибудь возле урны? Терять мне было нечего. Запасы невинности и прочей деликатности давно иссякли. Денег после приобретения билета на «сидячий» осталось тридцать семь копеек. С Юлией тоже как бы все кончено. Что еще? Страх перед неизвестностью? Преодолимый страх. Всякая неизвестность, в которую тебя вовлекают, рано или поздно становится свершившимся фактом, а с фактом поди поиграй в жмурки. Ничего не получится.
И я согласился. Мы взяли такси. В машине Анастасия устало прислонилась к моему плечу. Но чуть-чуть прислонилась. С неизъяснимо трогательным тактом. Не вспугнув во мне ни единого нерва, не упредив ни единого помысла.
Когда проезжали Сивцев Вражек, Анастасия попросила шофера остановиться.
— Вот он, адрес твой, Вениамин. Взгляни сюда… Видишь светофор, «мигалочку»? Прямо над ней.
Шофер дал задний ход и лихо развернулся, тормознув возле «адреса». С минуту я всматривался. Двухэтажный с мезонином, наверняка деревянный, с алебастровыми фигурами, подпирающими покосившийся балкон (у одной фигуры отвалилась на ноге ступня, у другой — ввалился живот, буквально ввалился). В окнах темно, и стекла местами «обработаны» мальчишками.
— Поехали, хозяин, — распорядилась Анастасия. Шофер резко бросил машину вперед под начинавшийся пылеобразный мелкий дождичек.
В последний момент я еще раз оглянулся на необитаемый «адрес», и мне показалось, что в окне мезонина… шевельнулся неяркий свет. А впрочем, это мог быть и свет от «мигалки», сместившийся в момент норовистого броска «Волги».
Через несколько минут Анастасия пропускала меня в двери своей комнаты.
Жила Анастасия под самой крышей старинного шестиэтажного дома, как бы в надстройке над основными этажами; к ее скошенному крышей, уродливо-асимметричному седьмому этажу вела обособленная от «парадной», загнанная в темную «шахту», крутая, «плейбейская» лестница как бы вспомогательного, скажем пожарного, назначения. В общий коридор впадало десяток дверей. Анастасия отперла первую дверь налево, и мы как бы повисли в воздухе над огромным пространством парадной лестницы, над ее глубочайшим «каньоном». Вверху, над нашими головами, тускло поблескивали квадратики стекол «прозрачной» крыши, в данный момент — непроницаемой, не столько по причине ночного времени, сколько из-за «вековых» наслоений. Открывшуюся «бездну» необходимо было пересечь по узкой, в метр шириной, захламленной галерее, прижимаясь при этом к стене (не от страха — во избежание всяких неожиданностей). В конце галереи — дверь Анастасииной однокомнатной. «Настоящая ловушка», — подумалось мне.
Приятно удивило, что дверь эта — узкая, какая-то чуланная — оказалась незапертой. И вообще, как выяснилось, не имела замков. Потому что снизу до галереи (минуя первую, запирающуюся дверь) подпрыгнуть мог разве что человек, выпущенный из катапульты.
Жилище Анастасии было необычным. Во всяком случае — для меня. Два окна комнаты — квадратной и со скошенным, наклонным потолком — выходили прямо на крышу. Под окнами, стуча лапами о кровельное железо, ходили голуби, иногда подкрадывались или прошмыгивали кошки. Открыв створки окна, можно было выйти погулять над городом. Имелась кухня, и тоже непростая — кухня-ванная. Рядом со столом, на котором Анастасия готовила пищу, простиралась гигантская, чугунного литья, эмалированная посудина с дыркой в днище и с пробкой для затыкания этой дырки. Газовая колонка, когда ее включила хозяйка, словно доменная печь, с ревом начала, казалось, не нагревать, но как бы плавить воду. Все было здесь забавно и чуточку, в «самую плепорцию», неестественно. В голове моей таились ощущения зыбкости происходящего, неотвязно преследовало чувство неловкости и тягостного ожидания, что вот с минуты на минуту кто-то войдет, какой-то не посторонний для Анастасии человек, скорее всего — мужчина. Войдет и приступит к действиям, предсказать которые или, как сейчас принято говорить, «вычислить» не в силах ни одна ЭВМ в мире.
В комнате, однако, уютно, вернее — мягко, слишком мягко. Стены сплошь в коврах. Не первой свежести, но еще достаточно мягкие ковры. На широченной, в треть комнаты, тахте — опять же ковер. Зыбкий, волнующийся под рукой. На полу, как невыкошенный лужок, зеленый палас, лохматый, непричесанный. Книг в комнате нет вовсе. Картин — тоже. Имелась ваза. Массивная, рослая. В углу комнаты. Как тумба. А в ней — коричневые початки ссохшихся камышин. Туалетный столик с вращающимся зеркалом уставлен коробочками «несегодняшних» подарочных французских духов с потускневшими от времени этикетками, с теми их сортами и марками, что продавались в стране лет десять назад.
Анастасия повела меня на кухню и возле заполненной, взявшейся мелким, низкорослым парком ванной начала меня раздевать. Я в ужасе замер, парализованный ее уверенностью.
— Ты, Вениамин, не удивляйся. Я тебя вымою. Просто вымою, как котенка. В дороге ты навалялся по разным углам. Вот я тебя и вымою. Для чистых простыней.
— Не говори…те глупости, Анастасия! Что я сам, что ли, не смогу помыться?
— Сможешь. Только я тебя… ну как мама, понимаешь? Ты небось забыл, как мама тебя мыла? Вот я и напомню. Спасибо потом скажешь. Я и мужа своего мою. Да, забыла тебе сказать. Я ведь к мужу своему ездила на Восток. Он у меня срок отбывает. Навещала. Я к нему часто езжу. Иногда издали рукой махну — и назад. Иногда свидание разрешают.
— Он… что же у вас?..
— Человека зарезал.
— Как?!
— По глупости. Да и не до смерти. Горячий больно. Вот и схлопотал. Один пижон курортный не так на меня посмотрел в Гаграх. Муж у меня кавказец, с гор, дикий. А главное — молодой очень. Моложе меня. Я его два раза в неделю мыла. Вот в этой ванной. Знала бы — каждый день мыла из рук бы не выпускала.
— Ну вот что. Если желаешь, чтобы я помылся, — закрой дверь. С другой стороны.
— Как хочешь, дурачок.
Приняв ванну, размякнув и осоловев, решил я тут же, безо всякого чаепития, зарыться под одеялом в мягкую бескрайнюю тахту и благодарно уснуть. Не тут-то было. Чай, ароматный, на каких-то травках восточных, из дорогой фарфоровой чашечки влила в меня Анастасия так нежно, так вкрадчиво — попробуй откажись. «Да и то, — решил я, „на лету“ засыпая, — от мытья отстранил чудачку, так уж пусть чаем своим руководит, кейфует». После чая, со слипшимися глазами, понесло меня к тахте, в сон, и тут — новый поворот: Анастасия меня, вместо тахты, на раскладушку кидает! Правда, перед этим на раскладушку пуховик кладет, белье чистое, от крахмала потрескивающее, стелит. Падая в раскладушку, успеваю подумать: «Чего это она? Вот чокнутая. Мыть собиралась, а на мужнину тахту не положила».
Уснул я мгновенно и столь же мгновенно… проснулся. Не от шума или там от прикосновений посторонних, нет. Проснулся я от далекой, просачивающейся откуда-то из-за стен здания, музыки. Вернее — звучания все той же, сопутствующей мне в странствиях земных, свирели.
Долго я так пролежал с открытыми глазами, не шевелясь, боясь спугнуть ставшую для меня священной музыку жизни, жизни, несущей меня на руках своей мудрости, своей доброты, своей неугасимости; лежал затаившись, но, видать, и Анастасия не спала, потому что стоило мне поотчетливей вздохнуть, как раздался ее грудной, матерински бесцеремонный, успокаивающий голос:
— Это Натальюшка плачет. Ребеночек. За стеной. Она всегда так плачет… будто дудка поет. Не круглые сутки — круглый год плачет. Как родилась, так и не перестает. Должно быть, у нее что-то болит. Врачи проверяли — ничего не нашли. А она все поет. Значит, другая болезнь. Не врачебная.
И как только я уяснил, что звучит именно ребенок, что излучает эти печальные нотки живая человеческая душа, — сразу же и успокоился. И уснул.
Проснулся при тусклом солнце, запутавшемся в обрывках дождевых облаков. Анастасии в комнате не было. Ополоснув глаза и приодевшись, дрожащей рукой взял я свой похабненький портфелишко и почему-то на цыпочках направился из квартиры по галерее — ко вторым, «запорным» дверям, защелкнутым, как выяснилось, на «французский» замок и отпиравшимся изнутри поворотом ребристой головки влево. Плотно и почти бесшумно притиснув за собой дверь (замок весело щелкнул!), выбрался я на лестницу и все так же сторожко, на полусогнутых, с телом, налитым азартом игрока, сорвавшего приличный куш и сейчас, покуда остальные участники игры заняты кто чем, уносящего ноги подобру-поздорову.
До отхода дневного «сидячего» имелось у меня в резерве два-три часа столичного времени. Благодаря метро можно было многое успеть: на Красную площадь или на Ваганьково кладбище — к Есенину (а заодно и к Высоцкому). Дождя над Москвой уже не было. Его разогнал ветер, который шатался по арбатским переулкам, будто подгулявшая молодость, срывал еще здоровые зеленые листья (те, уставшие, пропитанные осенней желтизной, валялись в ногах у пешеходов, прилипшие к необсохшему асфальту).
И тут я вспомнил, что где-то здесь, в переулках Старого Арбата, жила поэтесса Марина Цветаева, стихи которой любил не меньше (немножко по-другому любил), нежели стихи моего кумира — Александра Блока. Достав из портфеля голубенький сборничек Цветаевой и держа его, как «документ», я не стесняясь начал расспрашивать встречных: не знает ли кто, где… ее дом? То есть — где она жила в свое время? Но мне, вероятнее всего, попадались люди, интересовавшиеся в жизни чем-то другим, или такие же, как я, приезжие дилетанты. Я считывал с угловых домов названия улочек, как будто названия эти могли подсказать, намекнуть мне своими словесными сочетаниями нечто цветаевское.
А затем глаза мои уперлись в знакомое: «Староконюшенный переулок». И в памяти моментально всплыл «неудачный», изживший себя адресок, который вручила мне Евгения Клифт, наверняка не бывавшая в Москве целую вечность. Невольно я стал отсчитывать дома, приближаясь к тридцать первому номеру, чтобы еще раз, уже при солнечном свете, убедиться… в «тщете всего земного».
Особнячок с мезонином действительно пустовал. Парадная, с переулка, дверь его была заколочена. Однако в сознании моем тут же всколыхнулся призрачный всполох света в мезонине, явившийся мне ночью, в такси. Обойдя строение, очутился я в запущенном, неплотно огороженном дворике. Задняя дверь дома поскрипывала на ветру, не только не запертая, но едва держащаяся на единственной, старинного литья петле-навесе.
Металлическая лестница с чугунными решетчатыми ступенями и деревянными перилами, частично резными, частично — с грубыми вставками, привела меня к последней чердачной двери. На обросшей пылью двери, потерявшей не только окраску, но и лицо предмета, причастного к жизни, длительное время лишенного прикосновений человеческих рук, сохранялся чумазый барельефчик, изображающий цифру «7». Нажимаю на граненую медную ручку, но дверь не открывается. Она лишь издает стонущий, жалобный звук. И сразу же из-за двери спрашивают:
— Кто там?
— Простите, но у меня… адрес. Записка с адресом. Староконюшенный, тридцать один, квартира семь.
— Сейчас открою. Сегодня ветер ужасный. Вот я и заперся. Чтобы дверью не хлымдало. И чтобы насморк не подхватить. — Голос пожилого мужчины, суетившегося за дверью, не был испуганным или раздосадованным. Он был радушным. Казалось, человек, содержавшийся в мезонине, приятно взволнован тем, что его посетили, вспомнили, откопали и через секунду-другую извлекут на свет.
— Здесь не освещается… Пообрезали проводку, — произнес человек из глубины черного прямоугольника отверстой двери и тут же ступил мне навстречу, оказавшись этаким румяным, сдобным колобком в широченных костюмных штанах, державшихся на красных подтяжках, и в черной «фирменной» рубашке, усыпанной медными кнопками, вдобавок — с погончиками. Лицо радушное, обтянутое чистой, ну просто юношеской кожей без морщин и старческой тусклости. Волос на голове немного, буквально — несколько штук, и лежали они поперек черепа плотно, послушно, как приклеенные.
— Вы не из милиции? — улыбнулся «колобок».
— Да нет… Я… у меня забавная история.
— Забавная? Тогда пройдемте вглубь. В моем возрасте сквозняки опаснее… несвежей пищи. Финогенов! — протянул он мне теплую, этакой оладушкой, мягкую ладонь.
— Вениамин.
— Вот и славненько…
Финогенов медленно прикрыл истерично заскулившую дверь. Стало темно. Как ночью на юге. Отдельные вкрапления дневного света, пробивавшиеся снаружи дома, напоминали небесные звезды, постепенно становившиеся крупнее и ярче. И тогда Финогенов потянул на себя створку еще одной, теперь уже внутренней двери, и мы очутились… не в комнате, а в том, что от нее осталось, в ее остове, в воспоминаниях о ней. Одна из стен комнаты, трухлявая, в перекрестьях лучины, ранее удерживавшей на себе штукатурку, была основательно проломлена, и в ней зияло мрачное отверстие с неровными рваными краями. В отверстие, если пригнуться, можно было запросто пролезть.
— Думаете, ломом старались? — указал на отверстие Финогенов. — Ничего подобного. Сейчас любой человек, занимающийся спортом, не говоря о каратэ, одной левой присобачит не задумываясь. Так что же у вас за история забавная? Обожаю «истории». Они — драгоценные камушки прошлого!
В двух словах поведал я Финогенову о том, как снабдили меня устаревшим адресом. Финогенов выслушал серьезно, а затем, указав на валявшееся в углу безногое, этакая подушка с подлокотниками, накрытое свежей газетой кресло, произнес торжественно:
— Присаживайтесь!
Далее Финогенов бережным движением рук закрыл створки мезонинного окна, выдвинутого из общей конструкции дома, как некий, давно немытый, заскорузлый глаз, смотрящий в мир сквозь мелкую клетчатку рамы.
— Вам наверняка хочется узнать, не квартировал ли я прежде в этой развалюхе? Отвечу отрицательно. Разочарую. Я, знаете ли… старьевщик. Да, да! Коллекционирую… прошлое. Хотел сказать «хлам», а язык-то и не повернулся! Александр Македонский или какие-нибудь инки-ацтеки, Вавилон, Эллада, Древний Рим, скифы, да хотя бы и наше родименькое, какой-нибудь медный пятак екатерининских времен — разве это хлам? Это — прошлое. Которому я поклоняюсь, которое исповедую, которым живу. Естественно, в духовном, если хотите, эстетическом плане. Так что сразу и договоримся: примете за ненормального — не обижусь. Попытаетесь обидеть силой — сдачи не дам. Не потому, что непротивленец, а потому, что страдаю одышкой.
Нерешительно опустился я на газету, покрывавшую доисторическое сиденье, и тут же забеспокоился:
— У меня билет на дневной поезд до Ленинграда. Так что извините… Рад был познакомиться. Боюсь опоздать.
— Куда опоздать? Эх, молодежь, молодежь… Все мы едем. В одном направлении. А точнее — в прошлое. Вам кажется, что вы в Ленинград направились, а на самом-то деле не туда. Точнее — не только туда. А — и прежде всего — в прошлое. В прошлом — все! В будущем — неизвестность. Неопределенность. То ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет. Прошлое богаче будущего, хотя бы уже потому, что в будущем нет прошлого. Ни одной секундочки самостоятельной, неповторимой, откатившейся, ни одного цветка осыпавшегося не повторится; ни одних глаз закрывшихся… не открыть в будущем. Ни Пушкину больше не бывать, ни Шаляпину, ни Стеньке Разину, ни Сократу, ни Юре Гагарину. В прошлом все они. И потому в прошлом все, в будущем — ничего. Пока что — ничего. До сей, глотаемой нами, секунды. Потому что до сей секунды его и нету. Будущего-то… Не наступило. Хотя и неизбежно будто бы наступит. Как вы думаете, Вениамин, наступит?
— Наступит.
— И я так думаю. Надеюсь, по крайней мере. Верую в это. И все же оно, будущее, — всего лишь наше предположение, пожелание, если хотите. А прошлое — вот оно! В настоящем. И креслице это, и черепок фарфоровый, и пыльца дремучая… Наяву!
— Значит, настоящее — превыше прошлого?
— О настоящем поговорим потом. В будущем. То есть когда оно станет прошлым. Договорились?
Поначалу, сидя в останках кресла, я еще улыбался. Затем у меня затекла поясница, и я, расслабившись и протянув ноги далеко вперед, решил поразмыслить: уходить мне сию минуту или же с полчасика попребывать в этом пыльном «прошлом»?
«Колобок» откатился от окна к зияющему в стене пролому, продолжая что-то вещать, размахивая короткими, сдобными руками, а я невольно прислушался… к себе, ища опровержений финогеновскому «оптимизму», основанному на превосходстве прошлого времени над временем остальным. И тут же устрашился правдоподобия «колобковских» истин. Был я, по молодости своей, а главное — по невежеству своему, весьма ошарашен логикой старьевщика. Оглядываясь на время, чувствовал, что боюсь его и не знаю его, как не знаю арбатского адреса Марины Цветаевой. «Вот и Юлия… — размышлял я. — Она уже — в прошлом. В будущем ее уже не будет. Даже если увижу ее опять, что весьма вероятно: не станет она доживать свой век на окраине страны. Значит, и любовь моя к ней — в прошлом? Тогда и впрямь — цены ему нет… прошлому».
Финогенов все говорил о каких-то коллекциях, о шедеврах живописи, которые будто бы найдены любителями старины на помойках, о собранных по крупицам и черепкам дивных вазах, о воскрешенных по шестеренке-винтику каминных часах, реанимированных вольтеровских креслах, ларцах, подсвечниках, о подшивках газет, изысканных им на арбатских чердаках, в которых сообщалось о тезоименитствах царственных особ, смерти Льва Толстого, о начале первой мировой войны и передаче всей власти в России — Советам.
* * *
В «сидячем» поезде Москва — Ленинград люди ехали в затылок друг другу, молчали, вели себя сдержанно, даже отчужденно, замкнуто. Не было среди пассажиров той милой семейственности многодневного сибирского пути, пути-жития, уютного и основательного, как межпланетный перелет. В «сидячем» большинство людей уткнулось в печатную продукцию, в кроссворды и «происшествия», потому что смотреть в окно «на природу» мешала бешеная скорость: все там сливалось, смазывалось, раздражало зрение и мозг, вызывая в человеке легкое «помутнение» и тошноту.
С величайшей нежностью вспоминал я, упершись подбородком в собственную грудь, и хлопотливого, наивнейшего старика Чаусова с его бутербродом, подсунутым как бы невзначай, и тертого, но открытого, внимательного сердцем Купоросова, и Анастасию «блаженную», и всех остальных — вплоть до курносого Бедолаго с его смешными словечками типа «коленкорец», «майорец», «интересен»; вспоминал и не мог согласиться с коллекционером времени, очарованным стариной, что все эти люди для меня — уже в прошлом, а значит, где-то чуть ли не в небытии. Они — во мне, а следовательно — в настоящем, в моих мыслях, памяти, дыхании, кровообращении. Это же надо ляпнуть: есть только прошлое! Да любое семечко травяное, личинка любая насекомистая, птица всякая на гнезде, человек (а хоть бы и на смертном одре!) — все-все живут будущим, предстоящим, вот-вот готовым посетить твою судьбу, после чего все изменится непременно. Будущее — наша вера. Ах ты, мышка пыльная арбатская… Забралась в свое прошлое — и довольна! А я — не хочу… Нет, не прошлого не хочу, прошлое — наша история, наше богатство — уважаю; я только не желаю абсолютной власти этого прошлого над нами. И подставляю ухо, чтобы уловить звучание грядущих ветров, пусть губительных, зато их предстоит пережить. Всей кровью, всеми клетками, насквозь пропитаться этим пока что неведомым, однако неизбежным действом по имени Жизнь. Предстоящая, завтрашняя. Прошлое — не родит, не убивает, не воскрешает. Оно лишь… волнует иногда или чарует. И то не всякого. Так я считаю, дитя настоящего.
* * *
Дома, у себя на Васильевском острове, я медленно, будто размашистый танец танцевал, продвигался от садика к садику, от здания к зданию, от дерева к дереву — как от воспоминания к воспоминанию. Затем у одной из телефонных будок опомнился и решил позвонить домой, чтобы мать к моему приходу могла прийти в себя.
Однажды утром, дней через пять после моего возвращения в Ленинград, уже успевший приспособиться к городу, к его пульсу, воздуху, времени, звучанию, выбежал я с кошелкой — хлеба и молока купить — и прямо напротив нашего дома, в сквере на лавочке, обнаружил Юлию. Видимо, она сознательно поджидала меня и потому достаточно сдержанно помахала мне рукой, подзывая к себе.
Я знал, что рано или поздно Юлия напомнит о себе. Предполагал или предчувствовал? Наверняка и то, и другое. И все же не чаял увидеть ее так скоро. Самое страшное: во мне ничего не произошло. Разрушительного. Но и окрыляющего, умиротворяющего — тоже. Ничего. Неужели — привык? Ко всему, что связано с Юлией? Как привыкают к биению собственного сердца? Я только слышал… что люблю. Всегда, неискоренимо, извечно. И не только Юлию, но все, к чему прикоснулся в жизни. Слышал немолчную свирель этого всеобъемлющего состояния любви, вопль серебристого инструмента, принадлежащего верховному оркестру человеческого бытия, слышал и теперь уже окончательно был убежден, что до скончания дней своих буду плясать под эту «дудку», служить этому оркестру бескорыстно и весело.
Но в первые мгновения, как я увидел на лавочке Юлию, еще до восторженных размышлений, я просто остановился и внимательно посмотрел на нее через улицу, как смотрят люди в окно своего дома на вернувшуюся осень, которая может принести не только холода и простуду, но и восторг перед неизбежной, ожидаемой красотой.
И все же это была… Юлия! Собственной персоной. И я просиял, стремительно поглупев! Незаметно для себя — осклабился. Это была Юлия, от которой бежал я в будущее и которая настигла меня в настоящем. Которую постоянно искал и которая, как выяснилось, не была мне нужна. Необходимым являлся сам факт ее существования, факт-посох.
Мы провели этот благословенный сентябрьский день вместе и почти беспрерывно — на воздухе, под небом родного города. Пришлось позвонить матери, сообщить ей, что обстоятельства изменились и хлеба с молоком я не принесу. Затем — позвонить в редакцию молодежного журнала, куда я устроился на внештатную должность «отвечателя» на письма юных поэтов. Короче — предупредил весь суетный мир, что сегодня я обойду этот мир стороной, ибо имею честь сопровождать по городу женщину, которую считаю таинственной.
Где мы только не побывали с ней, начиная с милого моему сердцу Соловьевского садика, порыжевшего листвой, пропитанного и пронизанного восторженными взорами юных и «вечно юных» художников, посматривавших на него время от времени из окон Академии художеств на протяжении двух веков, и кончая торжественным Летним садом… Но главное — мы обошли чуть ли не все набережные любимой реки, реки прохладной, широкогрудой, достаточно стремительной, нарядной и, что говорить, прекрасной, — реки-женщины, но женщины какой! Жизнелюбивой, царственной и, как всякая неистощимая прелесть, немножко загадочной, то есть вечно от вас ускользающей прочь и остающейся с вами, как сама жизнь, с вами и для всех других, призванных ласкать ее свежими, еще более восторженными взорами.
И только в самом конце нашей прогулки, нашего незапланированного карнавала, Юлия заговорила о делах. Интонация ее трезвых, четких слов поразила меня своим нутряным, сердечным жаром, и я впервые за весь день усомнился в слитности наших чувств, в гармонии померещившегося мне счастья. За всеми изгибами Юлиных мыслей, голоса, телесных движений — угадывался… «третий», уже завершенный, но уже и неистребимый, как вот эта статуя позеленевшая с символическими весами в руках, бессмертный «третий», покинувший нас навсегда. И я почему-то смирился, почему-то даже проникся к тому, «третьему», к памяти о нем — теплой нежностью, словно любил его в свое время не меньше Юлии.
— Есть возможность… перевезти его оттуда, с острова. Сюда. Мне разрешили. Завтра утром вылетаю. И еще… Осталась его собака. Прана. Я возьму ее. Она огромная. И… вряд ли помнит меня. Однако я постараюсь, чтобы вспомнила.
21 августа 1984 г. —
13 июня 1985 г.
д. Тетерки
Первые проталины
Глава первая. Школа
Сегодня выставили зимние рамы. Оклеенные по осени газетой, они с веселым треском покидали насиженные места. Щедрое майское солнце выгоняло из настывшей древесины излишнюю влагу, и по утрам на голубом солнцепеке бревенчатое здание жилинской начальной школы едва заметно парило.
Нутро дома освобождалось от застойных запахов. Из леса, обступавшего школу, в помещение проникало живое дыхание молодых трав и яркой, клейкой, еще не застиранной дождями листвы.
В один из дней той, голодной и зябкой, третьей по счету послевоенной весны приехал в Жилино, деревеньку из тридцати домов, городской подросток. Молчаливый, рано повзрослевший. Белокурая голова на тонкой шее светится зелеными притаившимися глазами, будто фонарик. Рука в запястье узкая, нездешняя. Во всем его настороженном облике, если приглядеться, угадывались настроения и события недетские.
Случилось удивительное: после долгих, казалось, нескончаемых лет разлуки нашли, обрели себя друг для друга — отец и сын. Оба, и мальчик, и его родитель, сошлись под крышей сельской школы почти незнакомые, если не вовсе чужие… За спиной сына — годы оккупации, бродяжничества, детской воспитательной колонии. Позади отца еще больше: война, раны, плен, таежные странствия.
И вот они вместе выставляют зимние рамы, протирают мокрыми тряпками пыль на подоконниках. Раскрывают окна в палисад. И смотрят наружу. Каждый в свое окно. А за окном — весна. Общая. Одна для всех. У сына — шестнадцатая, у отца — сорок пятая.
Самое торжественное время у них было — вечернее, то есть время ужина. К ужину отец любил обстоятельно подготовиться, не с маху-налету наваливаться на стол, а приступать ритуально-серьезно.
Но прежде ужина, примерно за час до него, что бы на земле ни случилось (землетрясение, наводнение или приход деда Бутылкина из деревни), прежде ужина отец будет слушать Павлушу, который обязан ответить заданный урок. Так заведено. Не ответишь — пусть хоть самовар выкипит, распаяется, взорвется — за стол не сядут.
К этому времени, как правило, завершается приготовление отцом винегрета. Красное ароматное месиво вращается, подгоняемое деревянной ложкой, в большом глиняном горшке-ведре, по-местному — нечве . «Детали» для винегрета в подполе. За блестящее кованое кольцо поднимаешь тяжелую, забухшую крышку люка и лезешь в прохладную дыру за свеклой, соленым огурцом, морковью и картошкой.
Отец, прежде опускавшийся в подвал с керосиновой лампой, теперь приучает себя обходиться без нее, чтобы не видеть скудного остатка запасов. Да и бидон с керосином заметно полегчал.
— Павлуша, ты готов?
Павлуша готов. На своих ладонях Павлуша тайно чернилами обозначит подсказку: алгебраические уравнения, исторические даты, падежи склонений слов, имена-отчества писателей, деятелей… И таким странным способом станет зарабатывать ужин.
Павлуша сидит на лавке за большим обеденным столом, накрытым для ужина. На голых досках стола три алюминиевые миски, три вилки, три граненых стакана под чай. Посередине стола — полотенце, на котором три кусочка настоящего ржаного хлеба. И соль в солонке. В сахарнице — конфеты-«подушечки».
Кухня в школе просторная. Павлуша сидит в правом от входа углу. Слева от входа — русская печь. За ее кирпичной теплой спиной расположены две маленькие комнаты.
Печь — необъятная. В ее теле много всевозможных печурок, ниш, закутков. Здание печи состоит из трех этажей. Первый этаж — это пространство, где живет серый, цвета золы, кот Негодник. Он живет потаенно, отшельником, напоминая скорее крысу, нежели кота. Однажды он украл драгоценный кружок колбасы и, как пыльного зверя ни выгребали из-под печки кочергой, ни в какую из укрытия целых два дня не вылезал. Там же, в печном полуподвале, ютились ухваты, сковородники, помело и упомянутая выше кочерга. Деревянные хвосты этих «приборов» торчали из-под первого этажа рогатым пучком.
Второй этаж — самый главный: здесь топка. Здесь огонь, жар, зной. Здесь зреют постные щи, преют перловые каши, заправляемые льняным или конопляным маслом. Иногда на огненном кирпиче второго этажа млеет молочко в кринке или пышут по праздникам овсяные, а то и ржаные лепешки.
На третьем этаже — лежанка. Самое ласковое, райское место, угодное телу с сентября по май — на все восемь-девять месяцев среднерусского прозябания под дождливые перестуки и морозный похруст.
— Павлуша, ты готов?
Павлуша готов. Он готов не только к ответу на заданный урок, но и к ужину, то есть к винегрету. Молодой, весенний его организм не прочь был схватиться в единоборстве и не с таким противником. Прегради ему путь свиной окорок — парнишка бы не дрогнул, не отступил, а так бы и вонзился в свиную ляжку молодыми зубами!
Павлуша был готов. И даже больше: в ожидании очередного экзамена что-то мастерил прямо на кухонном столе, сидя в главном, красном углу, где в мертвых объятиях сходились красивые, загорелые, мускулистые бревна двух стен.
Павлуше было скучно в деревне. И потому сидел он неприветливый, настороженный, словно поджидал кого-то, кто выведет его из теперешнего затишья в «кипящие» жизненные просторы. Еще недавно он был там, где война, и видел столько интересного. Павлуша скучал в деревне и развлекал себя как мог. Сейчас он мастерил мину. Самодельный заряд. В обыкновенную баночку из-под мясных консервов вогнал двухсотграммовку тола, привезенную с окололенинградских фронтовых полей. Мастерил, чтобы спустя некоторое время взорвать — ни много ни мало — кирпичный завод. Точнее — бывший кирпичный завод бывшего заводчика Якова Ивановича Бутылкина, жилинского крестьянина, ворчливого старикашки. Не беда, что завод представлял собой полусгнивший сарай с обвалившейся печью, что за годы колхозной жизни «территория завода» обросла деревьями и травой, — не беда, не важно. Лишь бы устройство сработало.
— Павлуша, ты…
Отец видел плохо. Зрение его было подпорчено на последней войне маленьким гранатным осколочком, зацепившим некий микроскопический нерв. Отец носил очки с синими стеклами, и очки эти пугали деревенских бабушек и детей. Но дети очень скоро привыкли к очкам учителя, тогда как бабушки продолжали пугаться. Отец плохо видел и, естественно, не все предметы смог обнаружить в заплечном мешке сына, с которым тот появился в Жилине.
— Павлуша, принеси луковицу.
Павлуша идет в кладовку. Отец красными от свеклы пальцами нашаривает на столе Павлушину мину. Консервная банка с брикетиком тола, похожим на полкуска хозяйственного мыла, опутана мягкой алюминиевой проволокой. За косоплетку из той же проволоки весь заряд можно было уверенно держать в руке, как гранату. Сбоку банки, там, где в брикете имеется отверстие для детонатора, в металле пробита дырочка.
Отец низко-низко наклоняется над изобретением, прячет руки далеко за спину и так стоит, словно принюхиваясь.
Возвращается Павлуша. На его ладони большая золотистая луковица, проросшая двумя зелеными рожками. Павлушины губы по-прежнему не улыбаются. Во взгляде — отвага, дерзость, превосходство.
— Павлуша… — шепчет отец. — Зачем тебе это?.. Неужели не надоело?
— Ну и что дальше? — Павлуша выжидает, готовый к отпору. — Винегрета лишишь?
— Отчего же… — Отец разрезает луковицу пополам. Одну половину кладет на полку, другую чистит, затем крошит в винегрет. — Расскажи, пожалуйста, урок.
Павел ставит перед собой испещренную знаками ладонь на ребро (большой палец нагло оттопыривается вверх), не таясь, начинает считывать с ладони латинские буквы, составляющие алгебраическое уравнение. Минут через пятнадцать Павлуша не выдерживает:
— Убрать… мину?
— Не отвлекайся, сынок. Что там у нас по литературе?
— «Анчар». Стихотворение А. С. Пушкина.
— Слушаю тебя, Павел.
— «В пустыне мрачной и глухой…» Послушай, отец. Она взрывается только с детонатором и только если поджечь шнур. А так вполне надежно. Давай я ее на двор вынесу?
— Читай. И не перевирай, пожалуйста, Пушкина.
— «В пустыне чахлой и немой… На почве, зноем опаленной…» Хочешь, я ее в землю закопаю? На время?..
Отец снимает очки. Темные их стекла, как маска, прятали до этого лицо. И вот лицо предстало незащищенным. Свет керосиновой лампы с трудом выхватывал из наступивших сумерек невеселые глаза, бледную уставшую кожу вокруг глаз, неуловимо дрожащие губы — детские на взрослом лице губы, налитые обидой и растерянностью.
— Пушкина, сынок… Пушкина. Как молитву! Меня Пушкин не раз выручал. И тебя выручит. Никакая мина не страшна, Павлуша, если с Пушкиным… в сердце.
Затем долго ели винегрет. Сочный, сладкий, ароматный, он, казалось, никогда не опротивеет и… не насытит. Да и не было ему замены: хлеба — по стограммовому кусочку, сахарку колотого — по зубчику. Чай разводили по большой кружке — с сахарином. А зубчик сахара — на десерт.
За окном в сучьях березы, льющей к земле бледно-зеленые плети веточек, там, где в ее вершине прятались сразу два скворечника, не могли угомониться крикливые семейные скворцы. А когда угомонились, на смену им за березой, ближе к ручью, отделявшему школьную поляну от леса, где-то в ракитнике робко воскликнул соловей.
Отец, услыхав соловья, улыбнулся, перестал жевать, лицо его приняло удивленное выражение: «Рановато нынче певец объявился». А Павлуша не знал, что ему теперь делать: бунтовать или тихонько обнять отца и терпеливо досидеть вечер под аккомпанемент отцовской гитары, забыв себя, колючего, злого, безрадостного? Вот он потянулся к раме окна, с шумом, демонстративно захлопнул створки.
— Мне холодно!
Отец свое окно закрывать не торопился. Он еще несколько мгновений слушал: а не возникнет ли вновь пение дивной птицы? Дышал вечерней свежестью, различая в ней запахи леса, недальней пашни, возвращающегося в деревню грязного, со слежавшейся за зиму шерстью стада.
— А хорошо здесь… Тихо. Славно.
Павлуша роняет голову на руки, уставившись злыми глазами на мину.
— Тоска зеленая…
Свистевший, вздыхавший и даже что-то напевавший до этого самовар неожиданно притих. Это было сигналом к тому, что вода в нем закипает и медный «полковник» (так прозвали они самовар за многочисленные медали на позеленевшей груди) вот-вот начнет плеваться кипятком.
Заприметив, что отец ушел в себя, задумался, Павлуша осторожно снимает с самовара трубу, отливает в заварник кипятку, чтобы из «полковника» не лилось через край, затем, отщипнув в масленке крошечку лярда, незаметным образом опускает сало в самоварное нутро, на раскаленные угли. И тут же глушит самовар медной заглушкой, на которой вместо ручки — захватанная руками катушка из-под ниток.
И сразу веселеет в ожидании событий. Пусть незначительных, зато не занудных, после которых и похихикать не грех. Сейчас отец насторожится, затем робко потянет носом воздух. Далее — нос его заработает часто-часто и шумно: ноздри начнут раздуваться и опадать, как бока у загнанной лошади… Сняв очки, отец будет дико озираться. Посмотрит на потолок, после — на пол. Ощупает взглядом печь, стены, углы. И вдруг вспомнит о самоваре!
— Фу ты черт! — подпрыгнет неловко, ринется, задевая ногой за лавку и чуть не роняя очки из рук.
Павлуша доволен. Хоть что-то началось… Какой-то пузырек в их тихом болоте лопнул! Отец срывает заглушку с самовара, пытается нюхнуть, однако тут же отшатывается: самовар пышет нестерпимым жаром. Отец надевает свои непроницаемые очки, долго смотрит сперва в нутро «полковника», далее — в глаза Павлуше…
Отец вспоминает, как третьего дня, когда он протапливал помещение класса, в печке что-то взорвалось. Он не стал тогда выговаривать сыну. Мальчик одинок уже несколько лет. Жил все эти годы своей маленькой страшной жизнью. И почему — маленькой? Просто — страшной. Без семьи, без родительских рук. Один среди взбаламученных войной взрослых. Пусть хоть теперь оттает, привыкнет к мысли, что у него есть близкий человек, а не просто отец «документальный».
— Павлуша, я тебя очень прошу: в самовар ничего не бросай. В смысле взрывчатых веществ. Без самовара мы погибнем. В смысле — без чая.
Павлуша прячет, трет рукой якобы засорившиеся глаза.
— Еще чего… Не маленький — самовар взрывать.
— А ты запасливый, сынок. Бережливый. Черта симпатичная, даже хорошая. Но — скучная. Граничит с жадностью. Хотя опять же — смотря что запасать. Белка — орешки, Скупой рыцарь — денежки, а ты вон сколько штучек разных с войны прикопил, не израсходовал по дороге…
— Каких еще штучек?! — Павлуша принуждает себя мрачнеть, суровее поджимает губы, удерживая улыбку.
— А этих… взрывчатых штучек. Которые глаза мне испортили. Война когда уж закончилась, а у тебя еще сколько разного… Экономный ты мальчик. На других детей игрушек не напасешься, а у тебя их… никто не знает, сколько их у тебя. В любой момент новая штучка объявиться может.
— При чем тут «штучки», «игрушки» — при чем? Это боезапас! Да я этими «штучками» всех тут разнести могу! Меня все бояться будут, если захочу…
— Нашел, чего хотеть… Люди и так вон покалеченные да напуганные. Не в зажиревшей стране живем. С начала века в борьбе и тревоге пребываем. Нашел кого пугать…
— А я и не пугаю. Неинтересно мне здесь. Понял? А этого барахла у нас под Ленинградом, в Поповке, — на десять лет хватит, под ногами валяется… Саперы подсчитали. Любое место ковырни — или патрон, или запал, а то и мина с секретом. Карандашик поднимешь с земли, а он тебе — бац — и пальцев как не бывало! А костей, скелетов разных… Ни на одном кладбище столько нету.
— Так это ты из Поповки сюда доставил? — Отец щелкнул ногтем по консервной банке. — За тысячу километров… Отчаянный ты у меня.
Павлуша, довольный, смущенно, самую малость, улыбается. Но вдруг, наткнувшись взглядом на синие очки, вспоминает про покалеченное зрение отца. Улыбка его вянет.
— Ах, малыш, малыш… — трогает отец Павлушу за кудрявый светлый завиток на голове. — Хватил же ты у меня горюшка! Наигрался со смертушкой. В натуральную войну дите окунулось… Да еще в какую! И — ничего… Живой. Везучие мы с тобой, как думаешь?
— Везучие, конечно! Ты знаешь, меня немцы раз чуть не расстреляли! Я им в печку целый ящик патронов засадил, цинку запечатанную и гранату. В госпитале. Расскажу как-нибудь потом. Под госпиталем в подвале ихние возчики жили, которые на лошадях работали. Вот я у них в печке и спрятал ящик патронов с гранатой. Прихожу через день. Смотрю: печка топится… На улице похолодало, дождь пошел. Вот старуха и затопила…
— Ах, малыш, малыш… И много еще у тебя этих штучек?
— Да нет же! Что я, совсем, что ли… по уши деревянный?
— Это как же понимать?
— Что я — придурок, что ли, чокнутый? Поговорка такая. В поезде слышал.
— Наездился ты в поездах. Намыкался.
— А мне нравится. Наро-оду! Что людей. Чего не увидишь!
— И все-таки… сколько еще штучек у тебя?
— Мало. Нету почти. Зуб даю! Было две шашки всего… И запалов четыре. Да патрончиков пара обойм.
— А про зуб, это что же — клятва такая?
— Да. Если вру — можешь выбить. Один зуб. Взять себе.
— Нехорошо.
— Да я не боюсь боли! Мне чихать.
— Я не про то… Нехорошо такие слова говорить. Нормальные люди стараются так не говорить. Это война так говорит. Отвыкать нужно от ее разговора. От ее словечек мрачных. Да ты не сердись. Я это вообще… С Пушкина будем пример брать. Хватит уж нам людей-то пугать штучками разными. Унижают они человека.
— Во-во! Я когда в поезде сюда ехал к тебе — пассажиры утром котомки развязали, шамать, то есть питаться, начали… А у меня еще с вечера все подчистую съедено. Развязал я свой мешок и достаю. Шашку толу. Граждане как посмотрели, так и отвернулись!
— И что же?
— Поесть дали сразу. Предложили… Кто хлебца, кто огурец протягивает. И место на лавке освободилось сразу.
— Видишь, как унизительно… И гражданам, и тебе. Плохое изобретение, плохой способ — пищу добывать страхом. И опасный.
— Я и не пугал их вовсе, не замахивался. Только краешек показал. Еще одна тетка спросила: «У тебя что, сынок, мыльце?» На пайку хлеба махнуться предлагала. А когда расчухала — сразу спящей притворилась. Опасно! Еще как. Потому и здорово! В Поповне мальчишку одного, ремесленника… На моих глазах! Смотрю: фуражка форменная в небо полетела. Высоко-высоко. И сразу — хлобысть! Меня волной так и посадило в траву. А потом смотрю: несут в корыте. Наверное, когда еще фронт в Поповке проходил, солдаты корыто под носилки приспособили. Две палки по бокам проволокой примотаны. Наверно, песок немцы носили. Для окопов. А ремесленники под своего корешка приспособили. Лежит на дне, ручки-ножки перебиты, одна голова лишь смотрит, живая еще… И крови полкорыта.
— Фу ты господи! — не выдерживает отец. — А если бы тебя так?!
— Меня?! Ни в жисть! Да я знаешь как осторожно разряжал? Как настоящий сапер! Ремесленник верхний запал вывинтил и думает — все. А мина на якоре: вторым запалом за землю держалась… Вот и в корыто!
— Веселенькое дело… А знаешь, почему не тебя — в корыто?
— Потому что я осторожный. Сколько говорить!..
— Нет, не потому.
— Тогда почему же?
— Потому что я просил за тебя.
— Как это? — опешил Павлуша, не зная — смеяться ему или нет.
— А так… Просил, чтобы тебя люди пожалели. И не губили раньше времени. Невинного.
— Это что же… как Лукерья? На коленях? Ты-то, учитель? Смеешься? Ну дает… Кого просил-то?
— А это уже дело десятое — кого. Так принято у нас на Руси. Просить. В тяжкие минуты. Так повелось. Солдаты на войну, а дома за них — просят. Может, кто и услышит. Человеку свойственно надеяться. Мне ведь так хотелось, чтобы смерть тебя обошла.
— Меня смерть обошла… А маму не обошла. И за нее надо было просить.
Оба вздохнули. И тут крыльцо заскрипело. В кухню ветром ворвалась румяная, скорая на ногу старушка Лукерья, сестра отца. В ее руке голубем белела стеклянная баночка с молоком.
— Испей тепленькова… — совала баночку Павлуше. — Глони-ка, золотко, козьева, полезнова… С места не сойду, пока не выпьешь! В ем таки витамины, сказывают, а ты, гляди-ка, кожа да кости!
Лукерья жила возле школы в крошечной избушке, задуманной как пришкольная баня. Шустрая, неугомонная, в пушистой белизне волос, Лукерья радовала взгляд, словно полевой цветок одуванчик. Сюда, в заволжскую глушь, в дебри лесные, одинокая, безмужняя, перебралась она в помощь брату Алексею из Ленинграда, где сорок лет проработала на «Скороходе» и где на Смоленском кладбище, на Блоковской дорожке, под большим наклонным серебристым тополем, неподалеку от могилы поэта, похоронила в тридцатые годы свою единственную дочь.
Брата Алексея, человека ученого и «страсть как умного», носившего очки (сперва светлые, затем, после ранения, темные), говорившего культурно, без свойственных Лукерье деревенских, псковского происхождения, словесных оборотов, старушка откровенно побаивалась, трепетно уважала и еще больше, нежели побаивалась, — любила. Той сестринской, перерастающей в материнскую, любовью.
А в племяннике, в светлом довоенном «херувимчике», которого тайно от всех во время одной из утренних городских прогулок проворно окрестила в Никольской церкви, в Павлуше своем ненаглядном — души не чаяла.
Состоя теперь при школе на должности технички, Лукерья могла бы проживать и не в баньке. Брату ее от школьной жилой площади отводились две небольшие комнаты с кухней. Уместились бы и втроем запросто. Но Лукерья, как всякая женщина, с точки зрения брата, имела некоторые изъяны. Нет, расходились брат с сестрой не во вкусах, не в тонкостях гастрономических: картошку как ни свари, она все равно картошкой и останется. Здесь другое: слишком громко Лукерья готовила, слишком явственно на кухне ухватами гремела, слишком шумно да лихо воду из одной посудины в другую переливала да по доскам пола на кухне слишком резво перемещалась. Тогда как у брата — нервы… Слишком они у него издерганные за годы скитаний. Вот и не слепились под одной крышей. К тому же, несмотря на суетливость свою крайнюю в движениях, бобылка Лукерьюшка склонна была к уединению, и, когда нестерпимо захотела она в баньке проживать, никто от этого шага отговаривать ее не стал. Семейной драмы или, того пуще, трагедии не произошло. К тому же банька Лукерье понравилась с первого взгляда. Как-никак — свое гнездышко: и чистое, и плита на две конфорки. Да в ней, в баньке-то, и не мылись, поди, никогда. Прежние учителя, сказывают, норовили в деревне париться в банях, так сказать, подлинных, постоянного действия, где водицы вдоволь под боком, и веники ядреные запасены, и пар от каменки истовый, настоящий.
Сами они, и отец, и Лукерья, сдружились по банному делу с одиноким вдовцом Бутылкиным Яковом Ивановичем, чья изба в Жилине ближе всех подступала к школе.
* * *
Отужинали. День за окном почти полностью выгорел, исчез, когда вдруг постучали в наружную дверь. Отец вышел в тамбур встречать незваного пришельца. Павлуша поймал себя на догадке, что вот не сам он пошел отпирать на стук, а дождался, пока отец решится. Глушь, безлюдье, ни тебе милиции, ни связи телефонной. Откроешь, а тебя поленом… по очкам! Родитель-то у него — то ли непуганый, то ли впрямь — смелый.
Из сеней послышался круглый рассыпчатый мужской говорок.
— Истопил, понимаешь, сижу, в окошко поглядываю. Ожидаю, одним словом. Ан — никого! Что, думаю, за притча? Пошто мыться не пришли? Али не суббота нониче, Ляксей Ляксеич?
— Ба-атюшки! — хватается за голову отец. — Павлуша, мигом! Одна нога здесь, другая — в бане! Эк мы опростоволосились…
Павлуше в баню идти не хочется. Его уже в сон клонит. Весенний воздух за день так напитал кислородом кровь, так размягчил, расслабил сведенные за зиму мышцы — пальцем пошевелить трудно и противно. Единственная радость: скорей бы в кровать, забыться скорей бы. «Принесло деда… Внимательный какой, зараза! Чистоплотный…»
— Никакая сегодня не суббота.
— Не, парень, суббота аккурат…
— Ну и мылись бы себе.
— Негоже так-то. Чай, уговор у нас с Ляксеичем: первый пар-от его. У меня веничек для вас мокнет. Последнюю снизку отвязал с чердака. Погоди-ко, уже свеженьких листочков нарежу к следующей бане. Хотя по мне — дак старый веник даже скуснее, настойнее.
— Вам виднее, какой «скуснее», — передразнил Павлуша деда. — А что, Яков Иванович, правда это, будто у вас до революции кирпичный завод имелся?
— А то как же! На пять деревень, почитай, обжигал. И уголек для ради кузнечного дела — тоже моя забота была.
— Каменный, что ли, добывали?
— Какое каменный! Древесный, настоящий… Березовый да еловый. И деготь, которым колеса, а также обувку смазывали. Нехитрое дело, а тоже уметь нужно. Для сполучения уголька в яму бревен наложишь плотно, одно к одному. Запалишь огнем да земелькой присыпешь костерок-от. Ну и дырочек несколько для выходу дыма. А жар-то внутри бродит, наружу не вылазит. И так бревешки те сомлеют, так из них огонь сырь-от всю высосет — скрыпом скрыпит уголек! Только я и умел целиком бревешко непорушенное углем из костра вынимать. Звоном звенел уголек-от мой!
— А кирпичный завод? Где он у вас стоял?
— А вот это и есть все завод: ямы, костры, сарай сушильный в лесу. Тамотка, возле глиняного оврага.
— Какой же это завод? Без трубы, без гудка…
— А то и завод, что заведено так было.
— Кустарь вы одиночка, Яков Иваныч! А не заводчик.
— А как хошь, так и зови. Только отбою не было от заказов на мой кирпичок. И на уголек тоже…
— А за что же вас тогда в… в бане парили? Одетого? Мне отец рассказывал.
Ответить Бутылкин не успел. Появился отец со свертком белья в тазу. Молча, без дальнейших уговоров, повлек Павлушу за плечо на выход.
Банька у Якова Ивановича была в общем-то заурядная. То есть по правилу: не хуже, чем у людей. Покосившаяся, прокопченная до сердцевины бревен. Предбанник холодный, с прогнившим полом. Потолок низкий, каменка открытая, булыжник на ней измельчившийся, поколотый пылом-жаром, ядреным паром. Одно приятно: полок широкий и не черный, а желтый, чистый. На таком лежишь, как младенец на маминой ладошке.
Отец с Павлушей разделись полностью, тогда как Бутылкин остался в грязных кальсонах.
Отец забрался на полок, а старик поддал из ковшика на горячие камешки. Пар от камней встал дыбом. Вместе с паром под потолок прянула мельчайшая зола. Павлуше стало нечем дышать. А дед, подержав огромный веник над каменкой, принялся постебывать отца по спине — сперва ласково, вежливо, затем азартно и чуть ли не с остервенением!
Павлуша сидел внизу на маленькой дурацкой скамеечке, которая кренилась в разные стороны, так как имела неодинаковой величины ноги. На полу возле Павлуши стоял тазик с прохладительной водой. Павлуша запускал туда руку время от времени, чтобы побрызгать на лицо, освежиться.
— А парили меня шары те, — решил досказать Бутылкин про экзекуцию, — потому как шепнули тым архаровцам, которые шайкой по деревням ходили, быдто у меня золотишко имеетца… Ну, знамо дело, трясут они меня, а я молчу. Тогда они меня в байню засунули. Каменка аж красная вся. Дырья, щели позытыкали и меня держат в одёжде, сымать не смей! Вот шары -те! Не приведи господь… Воды плеснули пять ковшей. Пар аж до полу. Дверину захлопнули… Ну, я и повалился с ног.
— А золотишко действительно имелись? — поинтересовался откуда-то из-под веника распаренный, исхлестанный, согнувшийся крючком учитель.
— Да како там золотишко… Одне думы. Монеток двадцать. На черный день.
— Ну и как? Отдали вы им монетки? — съехидничал Павлуша.
— Нет уж! — огрел Бутылкин учителя изо всей мочи. Тот аж в обратную сторону перегнулся.
— Дерешься-то почему, Яков Иваныч?
— Извиняй, сполучилось так… Нехорошее вспомнил.
Потом отец взялся мыть Павлушу. Мальчишка на лавку полез нехотя. Злился, тушевался. Страдал от своей тощей наготы. И что удивительно: отца стеснялся больше, нежели деда Бутылкина, хотя тот и парился в кальсонах, а Павлуша нагишом.
Прикосновения отца заставляли сжиматься внутренне. Слишком мало они знали друг друга, чтобы так, запанибрата, тереть спины. Нужно еще было нажить право на такую близость. На такую откровенную бесцеремонность.
Отец приучал тело сына к банному зною исподволь. Пару от каменки приподнял самую малость. Долго щекотал веником белую нежную кожу, приспосабливал ее к паренью. Затем только отважился стегать, плотнее опуская рыхлый, разморенный веник. Отец увлекся, и тут Павлуша, ни слова не говоря, сорвался с лавки, подкатился по полу к тазику с холодной водой, окунул в него голову, отдышался, облепленный по лицу мокрыми волосами. Со злостью искренней — даже с ненавистью — зыркнул зеленью глаз на отца:
— Дорвался! Лупишь… А мне больно! И дышать нечем…
Но лицу Павла, смешиваясь с потом и водой, текли настоящие крупные слезы. Слезы обиды, обиды не столь за сегодняшнее, сколько за давно прошедшее, за те бесприютные годы бродяжничества, которыми его одарила жизнь и в возникновении которых отец был так же мало виноват, как и в возникновении войны; Павлуша за все военные годы и мылся-то, почитай, раза четыре.
— Нельзя так на батьку свово злиться. Бог накажет. Больно ему, гли-кось! Батька его и так, и этак, и по пупочку, и по гудочку! Треть, как няня дитю малую…
— А вы бы лучше кальсоны сняли, чем не в свое дело вмешиваться!
— Павлуша, опомнись! — Отец потрогал себя возле уха, как бы намереваясь поправить очки. — Дедушка Яков баню для нас истопил. Позвал, пригласил… А ты его так грубо.
— Мне извиниться?
— Неплохо бы… — засомневался отец в серьезности Павлушиных намерений.
— Извините, Яков Иванович.
— Знамо дело — извиню… А кальсоны-те, которые сподники, я слышь-ко, специально парю. Тут, братка, выгода мне прямая: сам, стал быть, моюсь, и белью постирушка. Я и рубаху сымать не хотел, да больно она чижолая делается от пару, не унесть…
— А почему на вашей бане мелом «Слава богу» написано?
— А по пьяному делу… Из озорства. Гуляли эт-то в пасху. Ну и взбрело накарябать. А што, нешто нельзя? Моя байня, какой хочу, такой и пишу лозунг.
Одевались — спешили, так как со своим тазом пришла мыться Лукерья и теперь сидела под дверью тихо, но явственно время от времени напоминая о себе печальными вздохами.
* * *
Все четыре класса жилинской начальной умещались в одной большой комнате, то есть в классном зале. Четыре ряда парт. Ближе к свету, к окнам, — первый класс, затем второй, еще глубже — третий, и в самой тени, ближе к двери, — выпускники. В первом классе в наличии имелось всего пятеро ребятишек, во втором — шестеро, в третьем — семеро, в четвертом — целый десяток. А через пару лет на первый класс и вовсе два ребятенка намечалось: один из Жилина, другой с Латышей, хуторской. Оба по происхождению из суровых времен, то есть военного завода, редкость большая.
Близились каникулы. Сто зеленых драгоценных дней. Сегодня отец занимался со старшими, готовил их к испытаниям, к выпускному диктанту, к контрольной по арифметике. Засиделись. Пришла уборщица Капитолина, молодая, сильная девушка лет восемнадцати, колхозница, на которую у отца с председателем колхоза Голубевым Автономом по части мытья полов договоренность была: Капке с каждого мытья — десятка, а председателю с получки — бутылка. Лукерьюшка-техничка с полами уже не справлялась: давление в сосудах перегибаться не позволяло (почти вся ее мизерная зарплата шла на лекарства, главным образом на пиявки, которыми старушка пользовалась с особым, укоренившимся удовольствием).
Пришла нынче Капа мыть полы, а в классе еще уроки. И решила она с кухни начать. Подоткнула подол, навела воды со щелоком-золой (самовар Лукерьюшка заранее поставила). Наступила тяжелой белой ногой на голик-метелочку и давай с хрустом, хряском скрести-драить широкие некрашеные желтые доски, в которых, блестящие, то там, то тут вспыхивали, как денежки серебряные, большие, отшлифованные временем шляпки гвоздей.
Моет она так, старается, а в красном углу кухни тихий, угрюмый, незаметный Павлуша мину свою мастерит. А может, и не мину, а так, что-нибудь попроще. Только вдруг видит он впереди себя, перед столом, за которым сидит, — красивые светлые ноги возникли! И чем они от пола выше, тем ярче. Никогда он таких откровенных, хотя и совершенно ему незнакомых, ног до этого случая не видел. Живых — не видел. Однажды, еще на войне, где-то на дорогах Прибалтики, взгляд его испуганный наткнулся на мертвые ноги женщины. Лежала она в сухой канаве возле асфальтированного шоссе, прикрытая картонками от каких-то немецких ящиков упаковочных, а ноги ее, длинные, бескровно-белые, простирались бесстыже-беспомощно, не умещавшиеся под картонкой. И он их запомнил. И не потому, что мертвые они были, вернее, не только поэтому запомнил. Главное — это были женские ноги, красивые и униженные, ноги чьей-то матери, сестры, тети… Запомнил. Отложилось. И вдруг теперь — вот эти: яркие, гордые, живые!
Хотел застесняться, отпрянуть назад, к стене, за стену дома, в лес. И застеснялся было, и отпрянул малость, передумала голова: слишком дразнящим было видение, слишком интересным, к тому же — запретным. Такие высокие взрослые ноги в такой сногсшибательной близости.
Павлуша бесшумно, по-кошачьи выбрался из-за стола, протянул руку и ласково погладил мягкую теплую кожу.
В ту же секунду тяжелая мокрая тряпка ударила его по лицу. Павлуша быстро-быстро обтер-огладил ладонями лицо, сплюнул — и вдруг полез на потную, горячую девчонку с кулаками:
— Т-ты что, зараза?! Поганой тряпкой… Да я тебе глаз выбью! — Схватился вплотную, зарылся лицом в ее лицо и чуть не задохнулся от злости, от незнакомых запахов, от обиды.
— О-ёй! Помоги-ите! — отчаянно пропела Капитолина, выпучив глаза.
Из сеней вывернулась на крик Лукерья.
— Да лихоньки! Да никак ошпарилась, девка?!
Павлуша успел отлипнуть, отодвинуться, затем, огненно вспыхнув, покраснеть. Сейчас он желал одного: сквозь пол — в подвал — провалиться, туда, на сморщенную прошлогоднюю картошку, с глаз долой. К счастью, в это время из-под печки пулей вылетел мрачный, пыльный кот. Не мешкая, бросился он в ноги Лукерье и чумазой своей башкой начал усердно втирать в шерстяной, крупной вязки, чулок старушки неотвязную мысль о сказочной прелести козьего молока и о том, как он, Негодник, без него тоскует.
Тогда Павлуша, улучив момент, схватил со стола мину (или нечто в этом роде) и весело выскочил из окна в огород.
— Напугал меня ваш городской, бабушка Луша! Чуть это я в ведро не села от страху. Как защекотит! Ой, думаю, мамонька дорогая… А мальчишка-то, видать, сам сомлел, так губа и отвисла, когда я его тряпкой огрела.
— А заверещала чаво? Быдто на мышь каку наступила. Эка невидаль: ущипнули ее. Дотронуться до ей нельзя…
В дверях кухни стоял отец.
— Что здесь происходит?
Капитолина оправила подол, выпрямилась. Светлую легкую прядь волос, что выбилась из-под платка, плавным движением руки завела обратно под платок. Опустила голову, не отводя взгляда от лица учителя. Похоже, в диковинку был для нее этот по-городскому стриженный, с обрезанными ногтями, тщательно выбритый мужчина в темных очках, от которого слабо попахивало не перегаром, а незнакомым одеколоном и, вообще, отдавало другим, неведомым миром.
— Мышь пробежала… Вот такая… — развела руками Капитолина.
— Стало быть — крыса, если «вот такая». И это в доме, где обитает кот! Хищное домашнее животное! Ах, негодник… Ничего, кроме колбасы, поймать не способен, — полусерьезно возмущался Алексей Алексеевич.
— Еще чего — «кры-ыса»! У страха глаза велики… Мыша увидала небось и ну базланить, — поддержала, не опровергла мышиную сказочку добродушная Лукерья.
— Что же ты, Капа, мышей боишься? Они ведь маленькие, пушистые…
— Маленькие, да удаленькие. — Капитолина давно уже пришла в себя, успокоилась, простила дерзкий наскок мальчишке и теперь жадно рассматривала отца, втайне соображая: ежели сынок такой забавный, то каков же родитель? Яблоко от яблоньки…
А Павлуша тем временем, поостыв на свежем упругом ветерке, решил разузнать, как отнесется к его проступку отец. Если наябедничают, конечно.
Из школы с восторженным писком выпорхнули последние ученики выпускного, четвертого. Все они были гораздо ниже Павлуши, смотревшегося в их окружении как подберезовик среди сыроежек…
— Эй, букашки! — на весь школьный двор объявил Павлуша. — Куда летим?
Ребятишки как бы вовсе не обратили на него внимания. Пряча взгляды, кружились они, удаляясь в сторону деревни, и только на солидном расстоянии постепенно начали смелеть, лихо посвистывая, подбрасывая плевки, языками щелкая и что-то свое, тутошнее, частушечное, выкрикивая в отместку чужому, неприступному юноше:
Одного только Сережу Груздева, мальчика, открытого более других, преданно и бесстрашно смотрящего Павлуше в глаза, учителев сынок сумел как-то сразу приручить. Подарил ему настоящий немецкий патрон от карабина. Пообещал взять с собой на «задание» в лес, где готовил какую-то «операцию». Словом, очаровал.
Сережа учился в третьем классе, от занятий был уже освобожден и теперь каждый день появлялся на школьной поляне, предлагая себя городскому парню то в проводники по окрестным лесам и болотам, то просто в молчальники, соглашаясь слушать бесконечные Павлушины истории.
Бывает, что Сережа и поесть толком не успеет, от сухой лепешки, как от фанерки, кусочек отломит, за щеку засунет и, глядь, прибежал, запыхавшись, готовый хоть через костер, хоть с дерева вниз головой по первому сигналу Павлуши, а Павлуша занят своими полувзрослыми делами, ему не до чего. И тут отойдет Сережа в кустики незаметно, сядет на пенок и, как добрая собачка, будет ждать сигнала… И так бывает, что ждет он долго, с утра до обеда или с обеда до ужина, ждет и, что нередко случается, так и не дождется своего повелителя.
Вот и сегодня, когда Павлуша, спасаясь от половой тряпки, из окна выскочил, на колоде возле поленницы, внимательный, но почти незаметный, в застиранной гимнастерке умершего от военных ран отца, кое-как ушитой до размеров ребенка, сидел и поджидал старшего друга Серёнька Груздев.
— A-а… Это ты? Привет, шпингалет! А я, видишь ли, с Капой поцапался малость. Полы моет, а я ее за… хвост дернул!
— Капка сильная… Хочешь, побьем вместе?
— Нельзя нам ее бить: Капка — женщина, баба. Понимаешь?
— А им можно драться?!
— А им можно. Да они и не умеют.
— А Голубев Автоном умеет! Страсть любит подраться. С кем попало. Когда гуляет. Трезвый-то он спит. В сене. А выпивши обязательно колышек из ограды выдернет и пошел стебать! Только деда своего не трогает. И то потому, что дед всегда икону с полки снимает. И перед ним на руках держит. А потом они всей семьей колышки обратно в ограду ставят. Которые не обломились. А Супонькин не дерется. Только ругается. Супонькин в городе живет. А в Жилине у него матка старенькая. Погостить приедет — обязательно поругается с кем-нибудь. Чаще — с председателем. Нервенные оба. Так про них матка сказывала.
— Ну ладно, беги, Сережа. Мне с отцом поговорить надо. Приходи завтра. На маяк залезем. Хочешь?
— Хочу! Я уже лазал! До… второй площадки, — нехотя сознался Сережка. — Так я пошел…
— Ступай, иди. Только ты не обманывай, иди по-настоящему. Не сиди в кустах, не жди меня. А то поссоримся.
— Ладно уж…
Сережа с трудом переворачивается вниз головой, встает на руки. Босые пыльные ножки его торчат из опавших штанин. Но долго стоять так он не может и с облегчением падает в ласковую траву. Затем весело вскидывается и бежит по тропе к деревне. Отбежав метров сто, оглядывается, машет рукой Павлуше. И уже медленно, нехотя, с вяло опущенной головенкой, продолжает путь.
А Павлуша, сдержанно усмехнувшись, решительно входит в дом. Отца он застает в классном помещении за учительским столом проверяющим тетради. Павлуша внимательно рассматривает лицо отца. Ищет приметы возмущения. Не найдя их, настораживается еще больше.
— Что же ты… не ругаешься на меня? Не кричишь?
— На тебя? Что это значит? — нахмурил черные брови родитель.
— А разве не жаловались?
— Что ты натворил?
— Уборщицу эту… Капку… потрогал.
— Как то есть — потрогал?! И почему — Капку? Капа — девушка прежде всего, а не уборщица.
— А почему тогда убирает? Полы моет почему?
— Она не убирает, не полы моет, она работает, трудится.
— Деньги зарабатывает.
— И деньги зарабатывает, потому что так принято… Среди людей.
— Потому что жрать люди хотят!
— Жрут звери, скотина… А люди едят. И они в этом не виноваты нисколько. Так устроен человек. И ты в том числе.
— Знаю. Не учи ученого. Хочешь, чтобы и я полы мыл? Агитируешь?
— Я хочу, чтобы ты… состоялся. Чтобы ты учился жить лучше. И становился не только умнее, но и добрее. Снисходительнее к окружающим. И ко мне в том числе. Почему ты тронул Капу? Что это значит?
— А мне захотелось! Мне интересно было. Руку протянул и потрогал. За ногу.
— За… ногу? Да ты с ума сошел! Я думал, так… За плечо, скажем.
— За плечо, выходит, можно, а за ногу нельзя? Почему?
Отец выронил красный карандаш на страницу тетради, снял и снова надел очки, улыбнулся едва заметно под синими стеклами очков.
— Так тебе что же… понравилась, что ли, девушка?
— Еще чего! — покраснел и сразу же насупился Павлуша. — А чего выпячивает?! Выставляет почему? Нужно было ногой поддать как следует! А чего?!
— Стыдись… Она ведь не виновата. И добрая она девушка. О тебе даже словом не обмолвилась. А ты ее так напугал. Я думал: беда какая! Не своим голосом человек закричал…
— A-а… Все они так. Щекотки боятся до смерти. И тряпкой, дура, еще размахивает.
Павлуша кое-как уселся за парту. Ноги пришлось протянуть далеко вперед. Рука машинально нашарила в парте какой-то предмет. Не то кусок ссохшейся земли, не то древесную гнилушку. Мальчик брезгливо поднес находку к глазам.
— Это хлеб, — не снимая очков, определил отец.
Павлуша положил темный комок перед собой на парту. Пристальней вгляделся в это нечто неопределенное, не обладавшее ни запахом, ни цветом хлеба. Различил какие-то соломинки, семечки, разных размеров блестящие зернышки, а также шелушки и еще что-то спекшееся, сплошное.
— Какой же это хлеб? Как такое кусать? Такое и в рот-то не полезет…
— Это хлеб, Павлуша. Крестьянский. Так сказать — весенний. С примесями.
— А мы не такой хлеб едим.
— У нас по карточкам, государственный, магазинный. А это на трудодни.
— И Капка такой крестьянский ест? А почему тогда здоровая такая?
— Она не от хлеба такая, от молодости… От картошки, от воздуха деревенского. От породы: у нее мать тоже сильная, без мужа четверых детей воспитывает. А потом, у них там, в деревне, в каждом хозяйстве по-своему: одни еще с осени экономно хлебушек замешивали, пополам со всякой добавкой… Берегли муку. Другие сначала цельный, чисто ржаной выпекали, а теперь вот и не хватило.
— Землю едят…
— Ну не землю… Такое, если из печки, свеженькое, так и ничего. Особенно — с молоком, у кого корова… С парным.
— А у кого нет коровы? Вот у Груздева Серёни — коза. Они только щи забеливают молоком.
— Сейчас, Павлуша, многие бедствуют. Война, окаянная, все подъела. А тут еще засуха, неурожай… Пока новое не подрастет, не накопится — потерпеть придется.
— Отец… Послушай, а ведь у нас такие… конфетки маленькие, «подушечки». Которые на сахар давали. Где ты их прячешь? Дай мне пару. Заговорили о еде… Слюни текут. Одну Серёньке, одну мне.
— Непорядок, Павлуша. Конфеты — к чаю. А чай после того, как ты ответишь урок.
— А если не отвечу? Что тогда?
Отец снял очки и не сразу, а лишь некоторое время спустя скрылся за ними вновь.
— Павлуша, ты мой сын. Поэтому… прежде всего — уроки. А не чай.
— Короче говоря: если не отвечу — есть не дашь?
— Не дам.
— Уйду тогда…
— Куда?
— Куда глаза глядят! К маме… на могилку.
Спрятавшись за очками, Алексей Алексеевич долго потирал ноющий висок. И вдруг, вскинув голову, с тихой улыбкой на губах поманил к себе сына указательным пальцем.
— Чего еще? — Павлуша нехотя завозился, стиснутый досками парты, как капканом.
Отец продолжал выманивать Павлушу, помогая указательному пальцу кивками головы, шевелением губ, смешливым подрагиванием носа и даже ушей. Слов он не произносил, так как боялся их разрушительной силы.
Наконец Павлуша выдернул из-под парты сперва одну, затем другую ногу. Бесшумно босыми ступнями продвинулся по доскам некогда крашенного пола к столу. Отец шарящим, подслеповатым движением руки поймал сына за худенькое непокорное плечо, привлек к себе вплотную.
— Павлуша, посмотри мне в глаза. Я ведь твой друг. Верь мне.
— Ты мой отец. Родитель. А никакой не… друг.
— Старший друг. Помимо всего. И никогда тебя не предам. Просто я сейчас вижу дальше, нежели ты. На несколько ходов. Выражаясь шахматным языком. Пока что я опытнее тебя. Тебе может показаться, что я излишне жестковат… А ведь это для того, чтобы там, в будущем, тебе было помягче…
— И конфетку жалеешь поэтому?
— Да не конфетку я жалею! А тебя… Беспощадно жалею! Ты мне — дело, урок, я тебе — ужин, конфетку.
— Как в цирке. С медведем…
— С медвежонком! — Отец прижался головой к худенькой груди сына, неловко сбивая очки набок. И тут же отпрянул молодцевато. — Да, пока что — как в цирке! Пока что — по Дарвину, Сеченову, Павлову… А потом и по-товарищески будет у нас с тобой. По-мужски. Не горюй, сынок. Мы с тобой не одни на белом свете.
— А с кем? С Лукерьей?
— И с Лукерьей, понятно. А главное — с надеждой! Мы должны пробиться! К свету, к Жизни с большой буквы. Сквозь голод и холод, сквозь глушь и несправедливость… Сквозь смерть, если хочешь! Сквозь страх смерти.
— А что у тебя там… ну, когда мы врозь жили… самое страшное было? Расскажешь? Ну самое-самое… Когда и вспоминать даже страшно? Было такое? У меня так сколько угодно! В Латвии, когда я у одного хозяина работал на хуторе, во время оккупации, поехали как-то за дровами в лес. У меня серая лошадь была и сани. Дровни. С лошадкой я очень подружился. Корочку ей всегда сберегал… Она меня голосом встречала — издалека. Не любила только, когда при ней мужики… ну, это самое — воздух громко портили. Услышит звук — так и вскинется! Зубы оскалит и ногой в передок — хлоп! В лесу на разработках, на вырубке, землянку мы тогда обнаружили. Заброшенную. Со снарядами склад небольшой. Красноармейцами при отступлении оставленный. В то время никак я одну гранату взорвать не мог. Немецкую, брошенную кем-то и невзорвавшуюся. Шнурок у нее, за который дергают, оборвался, и такая тонюсенькая проволочка всего лишь из нужного места торчала. Прицеплюсь я к этой проволочке другой проволокой, отойду куда-нибудь на пустырь и дергаю. А затем бросаю! А граната ни-ни. Не взрывается, зараза. Потому что проволочка распрямляется и — никакого результата. Много раз так-то я бросал, и все попусту. И каждый раз съежишься, ждешь… И вот в лесу на разработках, когда нагрузились мы и взрослые мужики курить уселись, бросил я в очередной раз гранату. А целился так, чтобы непременно в землянку попасть. Которая со снарядами. Как будто подталкивал кто, сила какая-то: кинь, кинь, попади в землянку. С одной-то гранаты какой шум? Ну треснет… А тут целый склад! Вздрогнете у меня ужо! Запугать хотелось всех. Вы меня за пацана принимаете, в расчет не берете, а я вам… волосы белыми сделаю! А руки у меня тогда замерзли начисто, пальцы скрючились. Гранатка и выскочила, да позади меня, в метре за спиной, и упала. Я быстро, быстро по-пластунски за землянку, ужом извиваюсь — в укрытие. А граната ка-ак дернет! Взорвалась наконец-то… И тут мужики налетели, гады зловредные. Один за горло меня схватил. Чтобы душить. А я кусаюсь. И тут они меня бить стали. Думал, все, раздавят. Сперва обидно было, потом страшно. Сопят, тянутся… Это они оттого, что сами испугались. Говорил мне после один из них, подлизывался. Боялся, что я любого из них в другом месте запросто взорвать могу. Они склада со снарядами испугались, что я его чуть не взорвал… Тогда бы все они накрылись. Да и немцы на такой большой взрыв обязательно примчались бы из имения. Нет, конечно… Это не самое страшное. Было и пострашней. А с тобой? Расскажи про самое страшное.
Промолчал Алексей Алексеевич. Только руку вперед протянул и сына ладонью по затылку погладил.
— У всех оно свое — страшное… Кто крови боится, а кто мышей. Для меня, пожалуй, самое страшное — это когда тебе не верят. Вот оговорит тебя какой-нибудь мерзавец. И ему поверят, а тебе — нет. Не виновен, а доказать свою невиновность не можешь. Во сне так бывает: зверь за тобой по пятам гонится лютый, настигает… А ты едва ноги передвигаешь. Вот он уже и пасть над тобой зловонную оскалил, а тебе даже рук не поднять, не заслониться, как будто руки у тебя ватные, парализованные. И только кричишь, но ничего изменить не можешь, никто тебя не услышит все равно… Пока не проснешься.
— Непонятно. Ты случай расскажи. И лучше — про смертельную опасность. Чтобы как у меня с гранатой. Потому что страшнее смерти ничего нет, так все говорят.
— Это смотря какая смерть… Если чужая, не собственная, если ею тебя постоянно в нос тычут — привыкаешь к ней. И не страх уже, а так — боязнь одна. Неприятно чуть-чуть. Ходят и по кладбищам люди, прогуливаются даже, дела текущие обсуждают. А под ними и всюду с боков — покойники. И ничего. Смерть страшна своя, личная… На фронте поднимешься в атаку, и побежишь ты вместе со всеми, спотыкаясь, дыша надсадно, пригнувшись низко, или — глазами вперед, а навстречу тебе со свистом и воем пули, осколки, земля комьями понеслась, и вот замечаешь, кувырк кто-то рядом, пуля кого-то прошила, знакомый твой недавний или дружок-приятель запрокинулся, а ты машинально на бегу смекаешь: не меня! Слава богу, но меня. По каске чем-то шлепнуло, а ты опять: не убило. Тело чужое, разрывом мины истерзанное, под твоими ногами очутилось, а ты хоть и не злыдень какой, не фашист, а про себя все ж фиксируешь: не меня! Пронесло! Дышу, бегу. И только потом где-нибудь в траншее над котелком с кашей, обжигаясь варевом и дождем холодным обливаемый, начинаешь дружка-товарища жалеть, которого на плащ-палатке санитары приволокли, уже остывшего… Начинаешь в норму человеческого достоинства входить, себя прежнего, еще не отравленного парами боя губительного, ощущать. Смерть унижает человека. Тем она и страшна. А так ведь, ну что же… Нет ничего неизбежнее ее. Меня другое на фронте куда больнее припекало, нежели смерть. И прежде всего неизвестность: что с вами? То есть — с тобой… Писем я не получал, как некоторые. И вот этот постоянный отвод почтальонских глаз от меня… Как будто я виноват, что мне не пишут… Злился он на меня, понимаешь, за мой на него вопрошающий жалобный взгляд — а вдруг? Но писем никогда не было. Ни вдруг, ни после мучительных раздумий. Вот почтальон и злился… За то, что не может мне радость доставить, как остальным. И самое страшное было для меня: не знать, что с вами… с тобой. Живой ты у меня или какой? И стоит ли мне от пуль прятаться, если я, может статься, один теперь на всем белом свете? И не легче ли умереть, как сном уснуть, забыться, избавиться?.. А случай со смертельной опасностью как-нибудь после расскажу. Когда мы оба повзрослеем и к смерти терпимее сделаемся.
— Интересно. Мама в блокаду… от чего умерла? От голода или холода? И почему Лукерья подробностей никаких не знает? Обе ведь там находились…
— Лукерья жила на Бронницкой, а мама на Васильевском острове. За Невой. По зимним блокадным меркам — это как от Земли до Луны.
— Маму я часто вспоминаю теперь. Лицо, голос. И блины… Помнишь, какие блины она вкусные делала? Тонюсенькие… А пахли как!
— Ладно, сынок… Чего уж нам про такое вспоминать. Погоди, наладится жизнь, сами блинов испечем. Мужских. Не хуже тех…
— Не-е… Таких нам не испечь. Такие только мама умела.
Глава вторая. Отец
Жизнь человеческая, если на нее оглянуться и внимательно посмотреть, чаще большую лохматую непогоду, нежели пляжный ласковый денек, напоминает. И сам ты вроде листочка, ветром по дороге гонимого, зацепился за очередной выступ, напружинился весь, чтобы не унестись еще дальше, и вроде опять живешь — умом маракуешь, дела делаешь и непременно прошлое вспоминаешь. И конечно же, с неохладевающей теплотой память ту самую рань невозвратную, детством именуемую, воспроизводит. А что, ведь и впрямь были когда-то и синь майская, и долина райская, просторная, и на ней дерево зеленое, шумливое… И ветка та самая, за которую ты пуповиной черенка листочкиного держался.
Корни древа, где на одной из веток зеленым огоньком вспыхнула жизнь Алексея Алексеевича, уходила в серую, суглинистую, усыпанную ледниковой поры валунами псковскую землю. Там, в глубине непроглядной промчавшихся лет, далекие пращуры его сеяли «лен-конопель», овсы, горошек полевой да просо с гречихой, а также картошечку в борозду совали. И все-таки главной статьей крестьянского дохода на Псковщине был лен. Лен кропотливо выращивали, лен обрабатывали, льном ездили торговать в уездный городишко, где на Шелони скрежетал металлическими потрохами полукустарный льнозаводишко. Лен голубел маленьким цветом на помещичьих гектарах и на крестьянских десятинах.
В преданиях семейных не сохранилась дата, достоверная точка отсчета, после которой из крепостного раба некий, уже неведомый ныне прапрапахарь из рода Алексея Алексеевича стал вольноотпущенником, перейдя в казну, то есть в государственное крестьянство. Но Алексей Алексеевич доподлинно знал, что дед его Григорий Сергеевич крепостным уже не был и, проживая в Зарубине, дома у себя почти не находился, ибо в льноприказчики к помещику Андрею Боговскому поступил в соседнее имение Богово. Льном дед торговал вплоть до скончания девятнадцатого века, когда, скопив не ахти какую, но все же кругленькую сумму, отец Алексея — Алексей Григорьич — решил осуществить незатухающую, как боль в натруженной пояснице, мечту: купить свою землю, свое имение, чтобы выращивать свой, пусть не такой обширный, как у Боговских, лен.
В те набрякшие революционными соками годы в России нищали, приходили в упадок множественные мелкопоместные хозяйства. Разорившийся неумеха помещик тяготел к городу, к веяниям… Проевшийся и пропившийся, он уже не мог так запросто, как прежде, нанять себе в услужение рабочую силу. Земля твердела, зарастала бурьяном. Постройки, прогнив, оседали. Сады выхолащивались. Колодцы обваливались. Травы на лугах сводились. Породистый скот хирел.
Продать такое имение охочему до работы крестьянину — разве не выход из положения для какого-нибудь запутавшегося в долгах владельца недвижимости?
Вот и купил Алексей Григорьевич землицу в захиревшем Овсянникове, и стали недавние крестьяне (семья в девять ртов) сами себе «помещиками»! Сперва такое событие как бы вознесло их в собственных глазах на некий иллюзорный утес, туманную горделивую высоту: как же — владельцы! Не все им в навозе ковыряться! А когда отгуляли да квасом нутро промыли, в бане отпарились да вокруг огляделись, стало ясно: в навозе, только еще в большем, могучем, предстоит ковыряться не кому-нибудь, а все также им самим. Без посторонней помощи. И справятся они с таким хозяйством одни или нет — вот вопрос.
Не справились. Рук не хватило, средств, умения. А там еще к закату жаркого лета, когда их долгунец от солнца порыжел, в самую сушь пороховую, жестоко они погорели: пожар случился в усадьбе и в поле одновременно. Остались в натуральном виде, то есть в чем мать родила.
Тогда продали Овсянниково, естественно по дешевке, горелое, дымом пахнущее, и спешно в город Проклов перебрались. На берегу Шелони на Старорусской улице домик рубленый купили, обшили его вагонкой, покрасили. Дощечку «Собственный дом А. Г. Овсянникова» на углу здания прикрепили.
Переходя из одного сословия в другое, из крестьян в городские жители-обыватели, необходимо было фамилию заиметь, чтобы ее в определенные документы внесли и тем самым узаконенный вид на городское жительство получить.
— Как прозываться решили? — спросил Алексея Григорьевича казенный писаришка, строка приказная, сонная, глаз от скуки не разлепляющая.
— Дак ить как… По батюшке ро дному Григорьевы мы.
— Необязательно по батюшке. Позволительно и по месту последнего пребывания. Как там ваша деревянная прозывалась?
— Дак… Зарубино… По месту рождения если. А ежели по своей купленной земельке, тогда Овсянниково. Как хошь, сынок, так и пиши. Нам теперь все едино: съехали мы с нее, с родименькой, с землицы нашей кормилицы.
— Вот с нее и берите, с кормилицы своей, прозвище — Овсянниковы. Согласны? Красиво? Так и запишем. Люблю я эту букву рисовать… Круглая, солидная. Не то что какая-нибудь закорюка бескровная…
Обретя фамилию, образ жизни оставили прежним. В маленьком городишке поначалу жили, как в деревне. Была у них и своя «земелька» — участок, вместе с домом купленный. Располагался он на задах городишка, возле самых кустов, от которых до леса шаг шагнуть за грибами да ягодами. Участок попался мягкий, болотистый, мокрый. Картошка не родилась. Пустили все под траву, под корма, потому как коров держали целых три. Да овечек. Вся разница с деревней — льна более не сеяли. Отпала эта забота навсегда. Оттеребили.
С переходом на новые рельсы заботы обуяли. И главная: обучить детей, дать им по возможности сносное образование. В воздухе государства носились ветры перемен. Ощущалось рождение другой России. Время сделалось как бы звонче, ощутимее. С прежнего затхлого, оплетенного вековой паутиной жития-бытия как бы сходила, сдиралась чулком усталая, прохудившаяся кожа. И люди для жизни (это тоже улавливалось чуткими умами) требовались иные, другой, более активной формации: грамотные, любознательные, возбужденные знаниями и идеями.
Учиться! Вот — работа, вот — смысл. Алексей Григорьевич детишек, которые помоложе и для обучения в самый раз подходящие, всеми правдами и неправдами пристроил кого в частную гимназию, кого в реальное училище, а с началом первой империалистической старшего Николая — к тому времени отважного солдата, георгиевского кавалера — в школу прапорщиков определил. А всего их у Алексея Григорьевича живыми три сына да четыре дочери имелось. Младший, Алексей, почему-то сразу на учителя выучиться пожелал. В деревне по темным лампадным углам насиделся, мрака духовного, безысходного наглотался, на детишек, сверстников своих стылоглазых, запуганных, нагляделся, и потянуло к свету. Кстати, и две младшие сестренки его впоследствии, уже при Советской власти, в учительши вышли.
А с братьями полный разнобой получился: кто в лес, кто по дрова, один за нас, а другой на тарантас и — в Арзамас…
Средний, Леонид, как только семья в город перебралась, устроился грузчиком на льнозавод, пообвыкся там, притерся к людям, к производству — как-никак от рождения с голубоглазой травкой дело имел, а чуть позже и специальность «льняную» приобрел, к машине встал. И когда его однажды шустрые, говорливые, сознательные, на своем месте передовые пареньки к себе, то есть в сторону партии большевиков, поманили, сопротивляться не стал. Так и пошагал этой дорожкой, одним из первых в городке.
А младшенький, Алеша, учился. Самозабвенно, восторженно. Науки ему давались. Особенно те, которые делали мир просторнее, уводили по глобусу в даль неизведанную или назад, в историю государств, а также в глубь философскую людского бытия. Постигать, насыщать мозг знаниями, выкарабкиваться из тьмы неведения, а потом и других оттуда выводить — вот цель, выше и благороднее которой, по его тогдашнему разумению, не было. Естественно, такая восторженная, погруженная в литературный океан, в шелест бумажных волн душа не могла не писать стихов и даже пьес.
Естественно, главный герой пьесы Овсянникова «Осенний сон» — молодой человек, студент-идеалист, разочарованный в любви, в зоологическом подходе к смыслу оной. Само собой, что маршрут его устремлений расходится с помыслами окружающих его персонажей. На сцене, на шаткой подставке, как символ непротивления суетному злу — белый бородатый бюст Льва Толстого, позаимствованный у либерально настроенного директора реального училища и разбитый в конце третьего акта на мелкие гипсовые кусочки в вихревой момент, когда главный герой пьесы стреляется из настоящего огнестрельного оружия, позаимствованного у брата Николая — прапорщика и георгиевского кавалера, отпущенного из части в Проклов на побывку. И все-таки, несмотря на суету и некоторую корявость исполнения, несмотря на эпохальные события, подбросившие страну мощнее всякого землетрясения, пьеса Алексея Овсянникова имела успех. Автор ходил по крошечному центру Проклова, как Бонапарт по полю Аустерлица, и сладкий дым славы разъедал ему сердце.
Потом городок посетили события настолько драматически яркие, так цепко берущие зрителя, то бишь обывателя, за живое, — никакой театр в сравнение уж не шел.
Сильнее прочих памятью Алексея Алексеевича овладело одно остросюжетное происшествие той поры, связанное с потерей старшего брата.
Большая бессмысленная война завершилась, в Проклове верховодили красные, но в городе еще копошились застрявшие меж войной и революцией разные оставшиеся не у дел субъекты, в том числе не сдавшие личного оружия царские офицеры местного происхождения, стянувшиеся в последний момент с необъятных полей войны к родным очагам.
Приказом реввоенсовета бывших офицеров обязали явиться и сдать оружие. Но воспаленные головы городка молниеносно пронизал обжигающий слушок: офицеров, явившихся в крепость, где размещался ревсовет, без лишних разговоров ставят к стенке трехметровой толщины и тут же отсылают к праотцам. Никто, естественно, добровольным порядком к революционным властям не пошел. Тогда по адресам отправили колючий, пропахший порохом и махоркой вооруженный отряд, дабы, отловив золотопогонников, внушить им уважение к Революции и ее приказам.
Пришли за георгиевским кавалером и в дом Овсянниковых. Наэлектризованный убийственным слухом двадцатилетний прапорщик Николай сторожко поджидал гостей и, как только они громыхнули дверьми в прихожей, — пулей выскочил из подвального окошка в лохматые картофельные гряды, где и заструился, аки червь, в направлении леса. Тридцать лет прошло с той поры, но до Алексея за все это время ни звука не донеслось о брате, словно и не в ботву картофельную упал он, а в неоглядный море-океан сорвался.
Революционные братишки домик Овсянниковых тогда вверх дном переворачивать не захотели, так как спешили по другим адресам, к чинам более высоким, нежели какой-то прапор сопливый. Для уверенности прихватили они с собой рослого паренька в офицерской фуражке, то есть Алексея, юного драматурга, решившего малость с огнем поиграть, и вообще малого резкого, на слова кусачего. Отрядили от себя одного солдатика с ружьем, и повел тот солдатик Алешу на крепостной холм, под сводчатую, пять веков простоявшую арку ворот крепости, в домик, реквизированный властями у сбежавшего за границу служителя культа местной церкви, находившейся тут же, за крепостными стенами.
В поповском кабинете сидела за столом черноволосая стриженая женщина в кожанке — молодая и, как показалось тогда юному арестанту, красивая. Во рту толстенная папироса, глаза прищуренные — смеются. Из-под кожанки маузер в кобуре.
— Ну-с, молодой человек… Оружие, документы. Постойте, постойте… Вы кого привели? Это что — офицер? Черт побери! Ничего не понимаю! С такими успехами он к двадцати годам непременно до генерала бы дослужился. А ну, подойди ко мне, герой. Поближе, поближе. Садись. Бери руку… Ну, здравствуй. Моя фамилия Крашинская! А твоя?
— Овсянников.
Крашинская быстро пробежала глазами список.
— Овсянников Николай? Прапор?
— Так точно.
— Да ты и впрямь герой. За что Георгия отхватил? Вот только выглядишь, я бы сказала, несолидно. Не обижайся. Чего-чего, а постареть всегда успеешь. Ты вот что, прапор… Кем жить в дальнейшем собираешься?
— Учиться. На учителя…
— Чего-чего?! А я-то думала: военная косточка! Новому делу послужит… Ты родом-то кто будешь? По происхождению? Из господ?
— Еще чего! Крестьяне мы… из Овсянникова.
— Вот те на! Постой-постой, а не темнишь? Ты ли это — Овсянников? Николай?
— Я… только Алексей.
— Ясненько… Эй, Смоткин! — крикнула она за перегородку. — Ты кого мне привел? Ты ему на щеки, на щеки посмотри! Бывают такие георгиевские кавалеры? Ну вот что, Алеша-милаша, где брат? Отвечай. Иначе… — постучала Крашинская коротко остриженными ноготками по деревянной кобуре, — иначе не бывать тебе учителем. А бывать тебе… в подвале у товарища Смоткина. Под замком. Вместе с поповскими огурцами да грибочками сидеть, мариноваться… Где брат? Сбежал? Почему вместо него подсунулся?
— У нас семья большая. Есть кого брать. Братья, сестры… Не просился я к вам. Сами пришли, взяли. Жаль, нашего Леонида не застали. Вот бы его-то и заарестовали. Он бы вам по-свойски растолковал, что к чему… Как член РСДРП.
— Какой еще Леонид? — свела пушистые брови, словно две мышки лбами стукнулись.
— Леонид Алексеевич Овсянников, льнозаводский, — подсказал, смущено поджимая губы, тощий, с бумажно-белыми щеками Смоткин.
И сразу Крашинская к Алексею интерес потеряла, к столу отвернулась, в бумагах закопошилась, папиросищу пальцами разминать принялась.
— Ступай, Алеша, — через плечо вместе с дымом бросила. — А прапор домой вернется, передай ему, чтобы к нам явился. Потому что некуда ему деваться, как только к нам идти. Теперь — только мы. И никто больше. Не «мы Николай Вторый», а мы — Ее Величество Революция! Передашь?
— Передам… Если не забуду, — не удержался, съехидничал.
— А ты не забудь! — И так через плечо посмотрела дьявольски-огненно, что у парнишки ноги в коленках дрогнули.
И полетел, покатился, вдаль устремляясь, листочек Алешиной судьбы, движимый ветрами событий, а также удачей и негасимой в сердце, неистребимой в любом живом существе волей к жизни.
До испепеляющей, как африканский самум, разрухи, выжимавшей соки из обновляющегося государства, успел-таки Алексей закончить свое реальное училище. И сразу же включился в работу, которая ближе всего к сердцу лежала: в ликбез окунулся, целый год на деревне учительствовал, с детьми и со взрослыми крестьянами общался. Читал с ними по складам революционные лозунги, писал мелом «мама» и тут же «Маркс». Складывал непослушную для многих цифирь и недавний 1917 год рисовал на доске так жирно и крупно, так старательно рамкой его обводил и мелом после этого в доску так громко стучал, словно хотел, чтобы цифры эти никогда из памяти учеников не исчезли.
И наконец — Красная Армия, которая одела, обула, накормила, а главное, определила, на место поставила: вот ты теперь кто — солдат! Защитник молодого государства, дерзкого, не похожего ни на одно в мире. Разве не почетно, не романтично, не радостно было состоять в должности воина, армейца, боронителя всего нового, неизведанного?
В двадцатом году, возле Днепра, под Киевом, получил Алексей Алексеевич свое первое ранение и угодил в плен к петлюровцам. Шрапнельный стакан разорвался у него над головой, когда они цепью шли на занятые белополяками траншеи. Свинцовые шарики-пули обработали сразу нескольких красноармейцев; Алексею Алексеевичу мякоть ноги повыше колена разворотило, под ключицу в плечо вошло. Сверх того — по голове шлепнуло, но как-то вскользь, рикошетом. Черепная коробка уцелела. Хотя удар получился ощутимым, а в результате еще сотрясение мозга, контузия, пусть не очень жестокая, даже можно сказать сносная, однако ничком в болотной жиже до утра провалялся, инстинктивно от воды лицо отводя, чтобы не захлебнуться. Суток двое после этого жил в полубреду, как в послезапойной горячке; куда вели, туда и шагал на полусогнутых, иссиня-белый от потери крови, оглушенный и потому почти равнодушный к боли. Потом была толпа, загнанная в огромный сенной сарай возле имения, где до войны помещик держал конный завод, и все постройки, и сам воздух хозяйства все еще пахли лошадиным потом и навозом. Когда на гнилом сене очнулся, по ноздрям именно этот запах ударил, да так и остался в памяти навсегда, чтобы не единожды после возникать в мозгу: стоило к непогоде покалеченному плечу заныть — тут он и всплывал, аромат этот лошадиный, неувядаемый.
Но самой неистребимой картиной того времени, незаживающей раной памяти была одна замедленная смерть, сцапавшая хорошего, можно сказать невинного человека и на глазах беспомощного Алексея Алексеевича поглотившая его.
Еще не полностью раны затянулись, а мысль о побеге уже сверлила мозг и не давала покоя сильнее, чем зуд заживающего мяса под одеждой. Они уже месяц в сарае гнили, когда прошел слух, что не сегодня завтра погонят вглубь, на запад, в настоящий лагерь к белополякам, где под пленных отводились крытые бараки с нарами, одеялами, печкой, а значит, и кипятком, где функционировали госпиталь, кухня, где будет работа, а значит — и жизнь. Такая перспектива прельщала, но как нечто необходимое в первый момент, как обожженному месту — дуновение. Но были среди пленных и такие, что смотрели дальше первого «дуновения». Позор плена, тоска по родине, по обливающейся кровью молодой Советской России, по своим близким, любимым — тоска…
Они ушли втроем. Старший из них Фомич — подозрительно онемевшим после контузии мужик лет тридцати, мрачный, целеустремленный, скорей всего из фабричных мастеровых. Он и слышал плохо, говорить ему приходилось, бросая слова в самую раковину уха или выцарапывая их перед ним на земле палочкой, гвоздем, пальцем. Зато уж смотреть Фомич умел выразительно. Под его взглядом хотелось немедленно встать, ухватиться за Фомича как можно цепче и топать за ним хоть на край света.
У Фомича борода трехцветная росла — черная с желтыми подпалинами, осыпанная сединой, и все лицо его в эту бороду увернуто было, как в тряпку, давно не стиранную. Зато белобрысый Адам, малец совсем еще желторотый, голубоглазая деревня, откуда-то из белорусской лесной гущеры взявшийся, бороды никакой не имел: не росла, вернее, что-то там такое пробивалось, ниточки какие-то прозрачные, лица не заслоняющие, — и только. Овсянников одного с ним возраста был, но выглядел солиднее: ростом выше, голова чернявее, и речь грамотнее, хоть и псковского происхождения, а все ж таки городская, прокловская речь, близость Питера сказывалась в ней, и вообще — напор, не то что в белорусской мове вчерашнего крестьянина. И хотя Адам в сарае лошадином первым на сближение пошел, а именно — раны перевязывать Алексею взялся, бинты грязные на ладони сучил, сматывал, гной из ран, обложенных травой подорожником, удалял, несмотря на это, Алексей относился к Адаму покровительственно, и, когда однажды сухариком, зашвырнутым к дверям сарая какой-то сердобольной паненкой, с Адамом поделился, тот не то чтобы опешил — просто ужаснулся. Делиться съестным было не принято. Иголку одолжить, рану перевязать, даже вступиться за обиженного — позволительно, элементарно. А вот хлебушек кровный или варево, а также любая съедобная крупица, занесенная жизнью со стороны, энергию в организме восполняющая, дни, часы, секунды продлевающая, — считались неприкосновенными. Велико было удивление, а потом и восторг, порожденные в Адаме сухарем Алексея. И образовалась у них нерасторжимая живая цепочка в итоге: Фомич, чарующим взглядом внушивший Алексею шальную мысль о побеге, далее — Алексей, покровительственным тоном и разными грамотными словечками, а главное, своим щедро протянутым сухарем завербовавший верность Адама… Так они затем вместе и потянулись, словно косячок журавлей: впереди Фомич, сзади по бокам — Адам с Алексеем. Никого предварительно не подкупали, часового не убивали. Алексей, когда на укреплениях окопных землю лопатой шевелили, раздобыл у петлюровца за кружку свеженабранной земляники три латунные кокардочки с надписью «Воля». Петлюровский знак отличительный. И теперь перед побегом всем троим на головные уборы приспособил. За обмундировку не беспокоились, потому что воинство петлюровское во что только не одевалось. Это штабные рядились картинно, а в окопах — партизанщина сплошная. Фомич перед рассветом по нужде как бы вышел, попросился, часовой калитку в воротах приоткрыл, и тут посмотрел бессловесный Фомич озябшему сопливому самостийнику в глаза, успокоительно и долго так посмотрел, минут пять без перерыва… А потом поворотил очарованного воина лицом к стене и, взяв за руку Алексея, за которого Адам ухватился, прямиком в сторону Днепра направился.
Они уже приднепровскими болотами хлюпали по тропе едва уловимой, когда их кто-то впереди, навстречу идущий, напугал. Кинулись лесистее, в сторону сплошных зарослей, но, проскочив неширокую стенку торчащих во мху верб, опять на болото вывалились, на такое заросшее, непроходимое озерцо. И здесь Адам, щелкнув сухостоиной, сломил на бегу тощий, давно омертвевший ствол — голую жердину без сучков. И при ее помощи начал через блестящие водяные окошки перемахивать. Разбежавшись, метров пять запросто позади себя оставлял. Пока жердина его трухлявая не переломилась. Решили покрепче шест приспособить. У Фомича нож откуда-то из складок шинели появился. Срезали гибкую, стройную, достаточно прочную березку. Одну на троих. Первый перемахнет через воду, утвердится на кочке и назад приспособление возвращает. Так и передвигались через опасные участки. Да недолго скакали. Случилось непредвиденное. У Фомича с Алексеем прыжки получались натужные, неумелые: то недопрыгнут, то, недостаточно взлетев, назад падают. А ведь у каждого еще и заплечник с кое-каким барахлишком: портянки, ложка с кружкой, сухарики. Искупавшись в цвелой болотной водичке, неоднократно сушиться принимались, чтобы вновь с незатухающим упорством на восток продвигаться… Адам прыгал ловчее остальных. Он и способ-то придумал, его затея. И вот однажды в очередной раз сильно так разбежался, воткнул перед собой гибкий стволик белокожий и ввысь взлетел… До кочки, отгороженной от них водным пространством, сплошь, как скатертью, бледно-зеленой ряской покрытым, не меньше четырех метров. Сквозь ряску местами, там, куда изумрудная лягушка с листа кувшинки бултыхнется, чернеет темно-коричневая вода немереной глубины. Взлетел Адам последний раз ввысь и на кочку посреди болотины опустился. И сразу же она, то есть кочка, под ним оседать начала, из-под ног уходить, в пучину погружаться… А ведь на ней даже деревце хилое, в осиновых листочках вертлявых, настоящее росло — кочка как кочка. Почему вниз пошла, с какой стати? Адам от растерянности в первые секунды погружения даже не пошевельнулся, только рот развел в улыбке, товарищей своих по бегу как бы утешает, подбадривает, но постепенно улыбка его широкая так же широко исказилась, глаза паническим страхом наполнились до краев, и крик — щемящий, сплюснутый какой-то, сдавленный — изо рта фонтаном ударил, брызгами звуков рассыпавшись над болотом.
Алексей сразу же в воду нацелился, мешок с плеч сковырнул и шест, за который все еще судорожно держался Адам, достать попытался. Однако безрезультатно: Адам в горячке шест к себе подтянул, за конец ухватился и так вместе с шестом в воду уходить стал, задирая противоположный конец шеста все круче и круче — вверх от воды.
— Помогите же! Сделайте что-нибудь! — рвался из цепких рук Фомича Алексей, но бородатик, молча сопя, не пускал Алексея в воду, покуда оба не опрокинулись в трясину и не отрезвели…
Белый хохолок незамокших еще Адамовых волос долго, а на самом деле мгновение какое-то торчал над салатного цвета покрывалом болота, затем, затрепетав, голова в неимоверном усилии как бы подпрыгнула над яркой поверхностью и сразу же скрылась. Не было даже никаких пузырей, потому что ряска тут же сошлась, замаскировав случившееся.
Алексей плакал и все еще вырывался из рук Фомича, а тот стоял неколебимо, только глаза отвел куда-то вниз и одновременно вкось, опустив на них веки с темными, неприступными ресницами.
И вдруг немой заговорил.
— Нель… льзя! — скользящей змейкой выскочило изо рта Фомича слово. А затем еще несколько раз: — Нель… льзя! Нельзя!
— Да почему же нельзя?! — заорал Алексей, попутно ткнув мужика головой в живот, но так и не освободившись из его рук-око в.
— П-п-позд… но! — выдавил из себя второе слово контуженый.
С этого момента Фомич изредка, но стал хоть что-то произносить. Правда, пути их с Алексеем вскоре разошлись. Алексей молчуна Фомича сторониться начал: то ли жестокости его побаивался, сатанинского взгляда из зарослей волос, то ли просто опротивел он ему сверх всякой меры, только однажды, после очередной ночевки, проснулся Фомич в одиночестве…
Смерть эта, на глазах свершившаяся, не предотвращенная, им самим как бы содеянная, тяжким камнем легла на сердце Алексея, и вмятина от этого камня осталась навсегда. Где бы с тех пор ни находился Алексей Алексеевич, в каких бы завихрениях жизненных ни крутило его, завидя чужую беду, не отворачивался, а как бы даже долгом своим постоянным за правило почитал — вступиться, ввязаться, чтобы успеть помочь, успеть должок тот неоплатный, взятый у Адама-утопленника, вернуть, и не Адаму вернуть, а всем, потому что один — это все и все — это один. В итоге. Когда вдруг понятия и смыслы, наполняющие людские оболочки, и сами эти оболочки воедино сливаются с землей.
Потом была родина, теплые госпитали, сытная жизнь в Сибири, куда, по совету одного доброго и сведущего человека, поехал отъедаться алтайским белым хлебом пшеничным и где попутно с еще большей, чем прежде, тягой на «ниве просвещения» решил поработать. Его еще тогда поразило впечатление прочной оседлости, основательности алтайского села. Сочная, тороватая земля притягивала людей, воспитывала крестьянина в духе уважения к образу жизни землепашца, кормильца народного. Печать жизнестойкости, уверенности в правоте и смысле избранного дела лежала и на постройках — кряжистых, просторных, из могучего лиственного раската срубленных. За зиму Алексей Алексеевич окреп, округлился, порозовел. А в сельской народной школе, где он грамоте младшеньких за неимением дипломированных учителей, обучал, оформилась и реальные контуры приняла давнишняя мечта: учиться дальше, стать настоящим педагогом, наробразовцем, просвещенцем, несущим в огромные просторы земли русской, дремучей, но столь щедро одаренной талантами и великодушием, свет знаний, истины, пробуждения.
И поехал он в Питер, недавно переименованный в Ленинград, наладился в педагогический институт поступать. Имел он тогда, вчерашний армеец, участник войны, раненный, а также происходивший из крестьян, множество различных привилегий. В институт имени Герцена зачислен был без экзаменов, с распростертыми объятиями принят. Получал несколько полновесных рублей стипендии, на которые в нэп покупал по праздникам ветчину, балык, медовые булочки и, заварив ароматного золотого чаю, приглашал к себе какого-нибудь говорливого диспутанта, с которым, не прибегая к алкогольному вспрыскиванию, можно было ночь напролет проговорить о мировой революции, о величайших просветителях мира всех времен и народов, об их книгах, социальных катехизисах, утопиях и манифестах. Институт окончил с великолепной аттестацией: в дипломе одни высшие оценки… кроме единственно заниженной — по политэкономии. Справедливо заниженной. Так как путался он в этой области, будто в лесах первозданных.
На работу Алексея Алексеевича распределили в край не столько романтический, сколько малонаселенный, а именно в Коми область. Назначению молодой учитель не сопротивлялся, так как себя уважал не меньше, чем понятие «Север». Там, на Севере, в деревянном Усть-Сысольске, Алексей Алексеевич неожиданно для себя женился. Отвергавший все личное, комнатно-кружевное, имевший на отведенной ему «жилой площади» всего лишь три больших предмета: железную койку, стол и табурет, жил он как бы в постоянном полете, устремленный вослед идее глобального преобразования Севера, вызволения его из вековой тьмы; дни проводил в местной девятилетней школе второй ступени, вечера — в лесном техникуме, а ночи — под абажуром настольной керосиновой лампы у себя на холостяцких «квадратных метрах».
И тут в выпускном, девятом, словесник заболевает, и Алексея Алексеевича дирекция просит подменить захворавшего «шкраба». А нужно сказать, что в нового учителя, в ленинградца с высшим, уже советским, образованием многие женщины, а также девушки городка были с удовольствием влюблены. Стройный, выше среднего роста, лицо одухотворено «благородными идеями», на голове непроходимая для расчески, скульптурной глыбой поблескивающая грива черных волос, голова постоянно приподнята чуть ввысь, лоб высокий, поминутно освобождаемый от напиравших на него волос, «культурные», в роговой оправе, очки, в верхнем кармане жилета костюмной тройки — ремешок от серебряного «Павла Буре». В руках, когда он стремительно обходит огромные дождевые лужи на улицах Усть-Сысольска, массивная трость с серебряной головой Мефистофеля, пригодная в «минуты жизни трудный» к круговой обороне, ибо нос и бородка увесистого изображения сатаны довольно остро и угрожающе выпирали навстречу врагам.
Рано утром по первому снегу приходит Алексей Алексеевич в школу, подготовленный, красноречивый, можно сказать, вдохновенный приходит, чтобы о новых веяниях современной литературы в изумленном девятом выпускном рассказать, и едва за учительский стол утверждается — необыкновенное вдруг беспокойство во всем своем молодом и красивом, ретивом организме ощущает. А внешне он тогда был, в сравнении с местными мужичками, деловыми, обыденными, — как башня, как монумент, как здание с архитектурными элементами, попирающее серый избяной ряд; и вот словно подземный толчок происходит под этим зданием, сотрясший всю элегантную «конструкцию» молодого словесника до основания, так что сам он беспорядочно, в явной панике то «Павла Буре» из кармана за ремешок выдернет, то огромный, отеческий, старорежимный еще кожаный портфель приказчичий с тремя замками перетряхивать начинает, то за очки хватается, дует на них, словно вспыхнули они ярким пламенем от раскалившихся при виде одного женского личика глаз учителя. А личико и впрямь замечательное, не сравнимое с остальными, явилось ему в толпе девятого выпускного.
Лица за партами — словно камушки россыпью, хотя и непохожие друг на друга, разной окраски, нешлифованные, красивые грубой красотой, а то и вовсе неудачно содеянные природой, но все они какого-то одного пошиба, одного замеса, замысла одного, и вдруг — кристаллик! Идеальной огранки природной и насквозь, через настежь открытые светло-карие глаза, так и просматривается, до донышка. Все в этой Машеньке Степановой было замечательно, ничего лишнего в пропорциях. Невысокая, правда, даже маленькая, но вот, поди ж ты, маленькой не смотрелась. Аккуратная фигурка, ноги вылеплены ощутимые, без лишних округлостей, но и без вящей худобы. Ничто у нее не выделялось отдельно, в глаза не бросалось: ни руки, ни шея, ни размер ступни, талии… все сливалось в один изящный образ. И только светло-русая голова, несколько оттянутая назад увесистой косой, заставляла посторонний взгляд вздрогнуть, поморгать и вновь посмотреть на это ангельское лицо, да и не лицо, а как бы лик, писанный каким-то радостным, счастливым художником, позабывшим о «правде жизненной» и создавшим некий идеал…
Про себя Алексей Алексеевич сразу же назвал ее Мадонной. И первое движение его сердца — защитить, спасти! Такую слабую, ясную. Оборонить от грубой жизни!
Они поженились, и десять лет, вплоть до самой разлуки предвоенной, она обращалась к нему на «вы», оставаясь трепетной его ученицей, и, даже когда родила ему сына, воля ее, все ее помыслы, движения души по-прежнему пребывали в скованном, завороженном состоянии. Ее интеллект пробуждался, но как бы под колпаком его интеллекта. И любил ли он ее? Скорее, воспитывал, просвещал; и в «глобальных» масштабах, и у себя в семье преследовал прежде всего цель просвещенческую, миссионерскую, так сказать… Сам еще недавний крестьянский вихрастик, из лаптей в городские баретки выпрыгнувший, он и теперь, и всегда в дальнейшем с невероятным упорством будет жить подвижнически, превыше всего ставя способность человека обогащаться изнутри знаниями, проникновением в некую суть, поиском смысла. Одержимость его на этом поприще не единожды принесет ему помимо нравственного удовлетворения множество неприятностей и бед в житейском плане.
Сын у них родился уже в Ленинграде, куда незаурядного педагога перевели по ходатайству известного профессора, преподававшего в институте и оставлявшего Алексея Алексеевича еще тогда, сразу по окончании заведения, в аспирантуре. Но возвратился он в Ленинград вовсе не потому, что романтический пыл в его голове на убыль пошел, нет. По молчаливой просьбе жены возвратился. По ее тоскливым взглядам в окошко, снегом залепленное, догадался о намерениях супруги-школьницы. Имя прекрасного города она, конечно, произносила вслух, но как бы невзначай, без каких-либо на него посягательств.
— А что, скажите… в Петербурге… простите, в Ленинграде, неужто пьесы в театрах показывают?
И все. Вот так спросит, как бы ни с того ни с сего. А через неделю вновь:
— Сказывают, будто в Эрмитаже самого Рафаэля матерь божия имеется?
Или:
— Неужто сам Пушкин квартиру в Ленинграде снимал?
Происходила Маша Степанова из семьи — по тогдашним, таежно-захолустным меркам — незаурядной, даже интеллигентной. Машина мама, рано сгоревшая в чахотке, — одна из первых зырянских учительниц, бережно охранявших национальные ростки, чудом не захиревшие полностью в условиях царской окраины. Она даже несколько книжек на коми языке написала, какие-то пьесы местного значения в народных театрах ставила. Так что Алексей Алексеевич, завезший в эти дремучие края свой псковско-петербургский просвещенческий порыв, попал, познакомившись с Машенькой, как бы даже в самое светлое окошко Усть-Сысольска. Отец Маши — Степанов Иван — по образованию всего лишь фельдшер, но какой! Из тех, что в глубинке порой заменяли целый набор врачей, знающих латынь, держащих в голове массу сведений и не умеющих вскрыть фурункула, не то что аппендикс удалить или, проведя по голове алкогольного истерика, нервы доброй рукой успокоить. А этот Иван Степанов мог, умел. К тому же сам он с восемнадцати лет без обеих ног оказался. Всю жизнь на протезах. По молодости малость подгулял в одной купеческой компании городка и с возвращением домой к строгой матери припозднился. Строгая мать, этакая Кабаниха тутошных размеров, на робкий стук сына в окошко ответила злым ворчанием, а на повторные сигналы «родной кровиночки» и вовсе не отвечала. Морозы в Коми области, кто их знает, пощады не дают никому. Особенно — пьяненьким. Потыркался Иван в двери, покружил вокруг дома и в дровяном сарае на березовых полешках спать примостился. В выходных блестящих сапожках хромовых. Утром, естественно, сапожки эти самые разрезать пришлось, самого Ивана в дом на руках переносить. А потом… Потом гангрена, ступни на ногах напрочь отняли. Мать Ивана еще больше насупилась, заугрюмилась, да вскоре и померла прежде времени от зла, распиравшего ее нутро, состарившись, словно этим злом отравившись.
* * *
Перебралась молодая семья Овсянниковых в Ленинград, сын у них почти сразу родился, и стала Машенька с сыном на санках в дальние рейсы по городу выезжать. Сперва робко, всего лишь вокруг дома-корабля или, как его чаще называли, дома-утюга, что на Малой Подьяческой возле Львиного мостика. Затем через Львиный мостик по каналу Грибоедова на Театральную площадь выехала, далее — к церкви Никольской в садик, под голубиную карусель возле старинной колокольни; а там и в другую сторону вылазки пошли, к самому Исаакию, к Петру, к Неве… Жила с тех пор в постоянном очаровании, ребенок чаще помалкивал, потому что кормила его грудью досыта, да и ребенок как бы тоже, заодно с матерью, с большим интересом по сторонам посматривал, впитывая открывающиеся виды вместе с материнским молоком.
За короткое время из Машеньки Степановой получилась стопроцентная ленинградка. И все потому, что стремилась навстречу городу, полюбила его страстно, как человека, вошла под его своды органично и плотно, как светлый камушек в мостовую. Она и в квартире, огромной, коммунальной, всеобщей любимицей сразу сделалась. При ней склоки поутихли; люди прихорашиваться перед выходом на кухню стали; курили только в туалете; научили юную хозяйку примусом пользоваться; когда у нее чайник закипал, с удовольствием бежали сообщить ей эту новость через длиннейший коридор квартиры, где в дальнем углу была расположена десятиметровая комната Овсянниковых. «Ничья» бабушка, проживавшая в извивах коридора, спавшая на громадном кованом деревенском сундуке и, за неимением зубов, питавшаяся исключительно тюрей, то есть моченым в кипятке хлебом с солью, сперва никак не могла привыкнуть к Машиному: «Здравствуйте, бабушка Анисья!» Она отчаянно пугалась этих слов, осеняла себя крестным знамением, но постепенно стала привыкать к приветствию, сознавать начала, что и ее замечают в этом мире; так что по прошествии некоторого времени на губах благодарной старушки нечто вроде улыбки затрепетало, а в глазах неподдельные, как родник на дне высохшего колодца, слезы появились.
Позднее, когда Овсянниковы комнату свою на большую обменяли и в связи с этим на Васильевский остров переехали, Маша и на новой квартире с соседкой, правда единственной, запросто ужилась. И не просто ужилась, а подружилась.
Не раздумывая, еще в «декретном положении», Маша тоже в Педагогический институт имени Герцена поступила. Муж ее туда отвел. За руку. Его еще помнили на факультете: незаурядная дипломная работа (образ Алеши Карамазова) наделала много шуму.
Ходить за ребенком помогала Маше Лукерья, мужнина старшая сестра, проживавшая в Ленинграде с дореволюционных питерских времен, работавшая в обувном цехе на «Скороходе» и со смены бежавшая не к себе домой на Бронницкую, а прямиком к Маше, где хватала кулек с дитем и начинала колдовать над ним, бесконечно перепеленывая племяша и во что только его не целуя. Года не прошло, как умерла, отмучилась наконец-то тридцатилетняя Лукерьина дочь, болевшая туберкулезом позвоночника, умерла, не оставив Лукерье внучат. И вдруг — радость: племянник Павлуша! Засуетилась Лукерья, крылышки расправила, так и летает в своем небе, благо у каждого оно свое, из которых одно всеобщее, бескрайнее составляется.
Ожила от Машиных улыбок и коридорная бабушка, сундук свой, дырявой скатертью с кистями накрытый, на катафалк похожий, покидать начала и — в отсутствие Лукерьюшки — за Павлушей присматривать, а также, несмотря на строжайший Машин запрет, тюрей его своей хлебной, соленой прикармливать.
Алексей Алексеевич место преподавателя-словесника в одной из лучших школ Васильевского острова получил. Ребята попались удачные, думающие. Наиболее яркие из старшеклассников в литературный кружок объединились, общешкольные поэтические вечера Алексей Алексеевич с ними устраивал. Читали классику и свое, доморощенное. Печатали сочинения юных в стенгазете, а также в рукописном альманахе «Нюанс», переименованном вскоре в «Голос юности».
Все в этой школе складывалось для Алексея Алексеевича как нельзя лучше, если бы не одно обстоятельство: на втором году пребывания Овсянникова в школе среди преподавателей объявился некий Реутский Аркадий Павлович, бывший соученик Алексея Алексеевича по реальному училищу в Проклове, невзлюбивший Овсянникова из зависти, прочно, надолго невзлюбивший, может статься, навсегда. А началась нелюбовь Реутского еще тогда, с постановки в гортеатре пьесы Овсянникова «Осенний сон».
Семилетнее реальное училище давало среднее образование и право на поступление в институт. Обучались в нем дети прокловских «кошельков», чинуш, верхушка имущая. За одну только форму с эмблемой «РУ» на фуражке и на бляшке ремня — пятьдесят рублей требовалось внести. Словом, попасть в училище Алексею Овсянникову с его дырявыми штиблетами было весьма и весьма непросто. Помогла пьеса. Что ни говори, а в таком мизерном городке, как Проклов, постановка в городском театре спектакля по пьесе своего собственного, местного, на Старорусской улице проживающего автора — событие, и притом немалое. Но главное, постановка удалась и даже произвела, как тогда говорили, фурор. Понравилась пьеса и директору реального училища. Он сам кое-что пописывал и в губернской прессе тискал; но вот не позавидовал же постороннему автору и даже больше — солидарность некую, сочинительскую проявил: бывая на репетициях в театре, всячески поддерживал автора, бюст Льва Толстого в пользование труппе как реквизит выделил и даже, когда во время премьеры бюст тот вдребезги разбился, мнения своего о пьесе, а также об авторе ее не изменил и в реальное училище юного литератора зачислил. И на занятия в рваных штиблетах и штопаной одежде допустил.
Сытые пареньки пренебрежительно разглядывали «драматурга», хихикали над его экипировкой, но впрямую обижать директорского выдвиженца не решались. Дома кое-как наскребли Алексею двадцать пять рублен «под экипировку», на следующие двадцать пять получил он от училищного начальства отсрочку. И вдруг — Февральская революция. И штаны его многострадальные сразу как бы в цене поднялись. И никто уже на них внимания не обращал, кроме… Аркаши Реутского, у которого в женской гимназии своя пятнадцатилетняя «дама» имелась — для танцев в городском саду под оркестр духовой. И естественно, «дама» эта, прослышав о каком-то «гении» из реального, кинулась знакомиться с Овсянниковым, а в результате еще и влюбилась в него, незамедлительно отвернувшись от Реутского. Влюбилась без всякой взаимности, потому что Алексея тогда уже захватил «огонь священный» просветительства и на этот алтарь поставил он все, в том числе и сердце свое, рано посерьезневшее, познавшее прежде любви — цель.
В реальном Алексей еще раз блеснул, написав откровенное «горячечное» сочинение на вольную тему о любви. Он взял за пример образ Катерины из «Грозы» Островского и начал страстно доказывать, что, помимо социальных причин гибели молодой женщины, помимо Кабанихи, вялого, нелюбимого мужа, всей этой среды, «темного царства», была еще нравственная причина гибели, а именно — измена мужу, падение, нарушение вековечной гармонии брака, то есть — грязь, печать бездны, судорога низменная. Она-де и разрушила, как дьявольская энергия, идущая из недр, из бездны, светлый храм Катерининой судьбы. Мысль противоречивая, вздорная, но высказана в сочинении была хлестко, выпукло. Об Овсянникове опять заговорили. Его работу прочли вслух всему классу. И в том числе Реутскому, который тогда получил жиденькую троечку, так как написал тускло и явно подделываясь под февральские веяния и меньшевистские лозунги Временного правительства, хотя вся эта новь революционная, вспоровшая вековечные льды бесправия над Россией, вовсе не была Реутскому, сыну местного льнозаводчика, так уж страстно желанной. Алексей в своей тетрадочке пытался рассуждать на темы не столь актуальные, сколь вечные. А главное — искренне рассуждал. Чем жил, то и выплескивал из себя. Реутский, наоборот, держал нос по ветру и пел с чужого голоса. Зато уж злился на Алексея неподдельно, натуральной ненавистью возгораясь. В дальнейшем пути их разошлись. И вдруг, спустя полтора десятилетия, нежданная, можно сказать, нежеланная встреча и работа под одной крышей, в одном коллективе.
К тридцати годам Реутский, со злости женившийся на той самой гимназической «даме» и не прощавший ей мимолетного увлечения Овсянниковым, сделался невероятно солидным, крупным, величественным, на улице обращал на себя внимание прохожих, любил носить полуказенный френч с огромными накладными карманами, голову брил, на носу его поблескивало пенсне. Преподавал Реутский математику. С Алексеем Алексеевичем впервые после разлуки поздоровался вежливо, но и как бы с затаенным ужасом, вздрогнуло что-то во взгляде, скорчилось. Года три проработали мирно. У того и у другого были успехи. Но успехи Овсянникова были ярче, оригинальнее. А потом начали поступать анонимки. На имя директора школы.
Сообщались в них различные неприятные сведения из жизни преподавателя русского языка и литературы Овсянникова А. А. Близились тревожные предвоенные времена. В воздухе, как пели тогда, пахло грозой. Жизнь становилась нервной. А тут еще эти анонимки… Содержали они сведения, на первый взгляд, пустяковые, бросовые. Но ведь из мелочей, из невзрачных осколочков разноцветных картина могла сложиться. К примеру, рассказывалось, что Овсянников-де женился на своей ученице несовершеннолетней и что у него вообще нездоровая тяга к малолетним, что он и сейчас, возможно, «живет» с одной из своих учениц. Нельзя-де ему доверять работу с детьми, опасно, рискованно. И вообще этот Овсянников отличается странностями, пишет в письмах к знакомым вместо слова «Ленинград» старорежимное «Питер», а на одном из заседаний непонятно для чего организованного им литературного кружка с упадническим названием «Нюанс» договорился до черт знает чего: будто стихи Пушкина лично ему нравятся больше, нежели стихи Маяковского; и что однажды на майской демонстрации отказывался нести транспарант, ссылаясь на внезапную болезнь малолетнего сына, которого и взял вместо транспаранта на руки. Директор школы, слывший за человека живого, неказенного, уважавший Алексея Алексеевича как незаурядного, сильного педагога, к концу рабочего дня, когда опустела учительская, вызвал Овсянникова к себе в кабинет и напрямик задал несколько вопросов.
— Вот скажите, Алексей Алексеевич… Говорят, будто вы на своей ученице, того… женились?
— Женился. А что тут такого? В свое время все мы учениками или ученицами являлись.
— Нет, но… как же… на несовершеннолетней-то?
— Ну и что? Маше семнадцать было, когда я ее встретил. Не такая уж редкость подобные браки…
— И что же… вот… слово «Питер» употребляете? Вместо «Ленинград»?
Алексей Алексеевич за очки схватился, на директора и так, и этак посмотрит.
— Шутите? Или как вас понимать?
— Нет, отчего же… Употребляете «Питер»? Мне важно до истины докопаться.
— Естественно, что употребляю… По привычке, так сказать. По инерции. Ведь все мы еще недавно в Питере жили.
— М-да-а-а. И что же… вот… стихи Маяковского меньше любите, нежели пушкинские?
— Меньше. А вы что же — больше?
— А я… вот… вообще стихи не очень… Я прозой больше увлекаюсь. И что же… На демонстрации, говорят, портрет нести отказались?
— Ребенок у меня, Павлуша, закапризничал. Вот я его… Ах ты ж господи! Да о чем же это вы меня спрашиваете, Исидор Лукич?! Что это на вас накатило?
— А то и накатило, что анонимка на вас! И все, что в ней накарябано, с вашими ответами сходится. Подтверждаете все! А я и не знал, что вы такой…
— Какой?
— А такой… можно сказать — вздорный. Не как все, одним словом.
— И что же мне делать?
— Не знаю, не знаю… Хорошо, если эти самые вот сигналы на вас только сюда, ко мне, поступили… А если еще куда-нибудь? «Разве такой преподаватель, который на несовершеннолетних женится, может в образцовой школе работать?» — спросят меня. Подавайте заявление, Алексей Алексеевич. Все равно вам несдобровать…
Обиделся Алексей Алексеевич. Горяч был, колюч и действительно вздорен. Поругался с директором, обозвал его ничтожеством. Но, поразмыслив, заявление все-таки подал. Подписал директор заявление и от Алексея Алексеевича отвернулся: в окно стал смотреть — на приближающуюся весну.
Обиженный, раздосадованный и малость растерявшийся, даже напуганный случившимся, вернулся Алексей Алексеевич домой.
— Маша… я должен уехать. Срочно. Какой-то негодяй — скорей всего Реутский — решил меня закопать…
— Что с вами, Алексей Алексеевич? — Маша подоткнула одеяло под бока разметавшегося на постели сына, улыбавшегося во сне так явственно, словно и не спал мальчик.
— Я… я боюсь! Вот что со мной.
— Вы что-нибудь совершили? Проступок какой-нибудь?
— Не болтай чепухи!
— Тогда… тогда я… — Машенька часто заморгала ресницами, в глазах вспыхнули слезы. — Тогда я не понимаю вас. Почему вы кричите, злитесь почему? На меня?
— Прости… Но ведь мне директор русским языком сказал: «Все равно вам несдобровать!»
— Не надо кричать. Павлика разбудите…
— У меня брат белый офицер!
— Сейчас нет белых офицеров. Успокойтесь, Алексей Алексеевич.
— Какая же ты наивная, Маша. Просто не верится…
— Мне молчать?
— Машенька… Выслушай меня внимательно. Как ты посмотришь, если я к твоему отцу съезжу? Навещу старика?
— А… а как же я? Мы с Павликом?
— На лето в Проклов. К моим сестрам. Денег я вам оставлю. Осенью соберемся опять все вместе.
Нужно сказать, что ко времени отъезда Алексея Алексеевича в Сыктывкар, а именно к весне сорокового года, Машенька уже пять лет как преподавала русский язык и литературу, и не в одной с мужем школе, не под его изрядно утомившей ее опекой, а совершенно самостоятельно, и, значит, пробираться по жизни могла теперь довольно сноровисто. От прошлого остались инфантильное обращение к мужу на «вы», способность по-кошачьи сворачиваться в углу дивана калачиком, вызывать у мужа определенную дозу нежности к себе. Той беспомощной провинциальной ученицы давно уже не было. Была мать первоклассника Павлуши, способная, симпатичная учительница, на уроки которой с удовольствием приходили молодые серьезные инспектора. Она уже не мыслила себя без этого прекрасного города, без его театров, белых ночей, встреч, улыбок. Внезапный, суматошный отъезд мужа Машенька восприняла как блажь, как поразившую Алексея Алексеевича душевную болезнь, тем более что в районо, ей было известно, мужа уговаривали остаться в школе, предлагали ему несколько других мест, но он почему-то заупрямился и поспешно уехал.
Всю прошлую зиму жили в городе тревожно, зажглись в подъездах синего стекла маскировочные электролампочки, свет в квартирах по вечерам зашторивали плотной материей. На предприятиях и в школах происходили учебные воздушные и химические тревоги. Советско-финляндский конфликт многих насторожил. В городе появились раненые. Люди увидели кровь. Пока что — сквозь бинты повязок.
В Сыктывкаре, бывшем Усть-Сысольске, Алексей Алексеевич поселился у своего одинокого безногого тестя, работавшего в местной системе здравоохранения. Нашлась с помощью того же тестя, Ивана Александровича Степанова, и кое-какая работенка временная для сбежавшего из Питера педагога. Как-то за чаем разговорились.
— Скажите, Алексей Алексеевич, — старательно, «культурно» произносил каждое словечко бывший фельдшер, проскрипевший по своей северной, морозной жизни на протезах, натуральный мученик, занавесивший боль свою от людей светлой, доброй улыбкой, — скажите мне, так как я есть ваш родственник и сердечно переживаю за вас… Может, вы с Машей не поладили? Почему не всей семьей прибыли? Так я ей напишу… Ибо есть я ей кто? Родитель, и меня она любит.
— На работе у меня появились неприятности. Вот я, чтобы никого не подвести, и…
— Извиняюсь, по какой статье неприятности? Ударили кого или кража, прошу прощения?
— Не городите чепухи, Иван Александрович… Какая может быть кража? Какие статьи? Добровольно я к вам приехал. Погостить, отдохнуть. Былое вспомнить. Я ведь тут жить самостоятельно начинал.
— Как же, как же. Помню, знаю. Соображаю по силе возможности. Только ведь я к чему: добровольно-то в наши края одни вербованные, а чтобы вот так отдыхать, как вы говорите, — извиняюсь, не принято.
— А я… вздорный! — вспомнил Алексей Алексеевич словечко своего директора. — Оригинал я… Не такой, как все. Может такое статься?
— Может, Алексей Алексеевич, может, дорогой… Только ведь — хлопотно. Все равно как против ветра, извиняюсь, сморкаться.
Письма Алексей Алексеевич писал Маше ежедневно. И когда они с Павликом в Проклов на лето уехали, писал в Проклов. В каждом письме был постскриптум, где посылал свои приветы дочери и внуку фельдшер. Сперва Алексей Алексеевич, словно на подпись, подсовывал тестю очередное письмо, и тот старательно ставил свою закорючку. Позднее Иван Александрович уже сам поджидал момент, когда ему приветное слово дозволено будет в письмо вставить. А в конце короткого северного лета Машин отец серьезно заболел. Никто не знал, что у него такое, стал он таять. То ли желудок, то ли поджелудочная отказали. Во всяком случае, есть он почти ничего не мог. Алексей Алексеевич ходил с местными охотниками в парму, в тайгу, добыл там какого-то зверька пушного, грызуна, сало которого зыряне целебным в таких случаях считали.
Только не помогли ни сало, ни прочие полезные рецепты в виде трав, целебных настоев из них. Умер Иван Александрович зимою. Отмучился. Гроб ему маленький, как ребенку, сделали. Потому что когда протезы с него сняли, то и оказался этот человек как дитя, то есть короче того, прежнего, к которому все привыкли…
Маша на похороны отца приехать не смогла: морозы ударили невиданные, а сын Павлуша и так беспрестанно болел, простужался, да и с занятий школьных срывать его не хотелось, как-никак во второй класс уже пошел. Оставить малыша с Лукерьей тоже не выходило: мужнина сестра на производстве, где не то что с работы уйти — опоздать на пяток минут по тем временам преступлением считалось.
Похоронил Алексей Алексеевич тестя, совсем уже собрался в Ленинград возвращаться, как вдруг повторяется ситуация десятилетней давности: в лесном техникуме заболевает тяжело словесник, и местное руководство «христом-богом» просит Алексея Алексеевича выручить их и поработать временно. И Алексей Алексеевич соглашается. Даже как бы с облегчением, если не с радостью, соглашается. Официально попросили. Законно. Никаких стало быть, «птичьих прав» отныне. К тому же в Ленинград возвращаться он все еще побаивался. Заглянет в себя как бы с фонариком, пошарит там по закоулкам и вдруг поймет: рано, не весь из него испуг выветрился после той анонимки.
А еще почему-то на Машеньку злился: то ли ее верность, стойкость в разлуке проверить хотел, то ли мстил ей таким образом за покорное согласие на его отъезд из семьи (другая б волчицей выла, в ногах валялась: не уезжай!).
В самом конце апреля сорок первого года возвращалась Маша с небольшой учительской вечеринки, на которые ее приглашали всегда с утроенным усердием, так как, действительно, в любой компании становилась она украшением. Город успел отшлифовать ее внешность, природный ум она постоянно тренировала чтением, театром, общением, а те провинциальные, несмываемые робость и как бы даже застенчивость — придавали ее образу необъяснимую прелесть. И вот возвращается она с вечеринки по набережной, еще достаточно светлой, так как над городом первые размывы белых ночей в небе плавают, и зацепляют ее какие-то двое, пьяненькие, естественно, и, несмотря на то что она учительница и ей уже в общем-то под тридцать (чего никогда не дашь!), пытаются ее обнять, и за руки взять, и куда-то там в темный, пропахший кошками и дровами осиновыми двор завести…
И тут ей крикнуть пришлось. Голос подать, помощи у пустынной набережной попросить. И что вы думаете? Пришла помощь. Прямо с неба свалилась, точнее — из окна второго этажа на дно двора выпрыгнула. Полосатая вся, как после выяснилось — в матросской тельняшке помощь. Курсант Фрунзенского училища. Выпускник. Тренированный, не очень высокий, но с такими надежными плечами — завтрашний морской лейтенант по имени Миша. Вот кто выпрыгнул. Вот кто алкашей прилипчивых раскидал по двору, как поленья. Вот кто, если забегая вперед говорить, станет Машиным другом, мужем, несмотря на разницу в годах (на пять лет моложе), станет судьбой — до конца, до «смертного креста», как сказал поэт. Станет, однако, не сразу, не вдруг.
Проводив ее тогда до дому, Миша запомнил адрес и незамедлительно написал ей письмо. Началась короткая переписка. Короткая, потому что Маша ее вскоре прекратила. Ей вовсе не хотелось таким образом обижать пусть добровольного, но все же изгнанника-мужа. Алексею Алексеевичу она подробно описала случившееся с ней на набережной Лейтенанта Шмидта. И получила раздраженный ответ: нечего шляться одной по вечеринкам, у нее сын, у нее муж, у нее семья, и судьба у этой семьи не такая, как у всех, можно сказать — трагическая судьба. И ее долг — свято нести верность этой семье, а не обниматься в подворотнях… Вот такой смысл, такая подоплека полученного Машенькой из Сыктывкара письма.
Михаилу она сказала твердое «нет». Виделась с ним еще только один раз, когда он лейтенантскую форму обновлял и на набережной в «поплавке» мороженым ее угостил. За три дня до войны.
Чуть раньше, в самом начале июня, отправила Машенька в Проклов на летние каникулы сына к сестре Алексея Алексеевича, тетке Евфросинье. На Варшавском вокзале радостная суматоха. Полно детей. Пестрота летней одежды. Запах паровозного дыма. Неповторимо зазывные, вдаль влекущие паровозные гудки. В купе под лавку положили Павлушин чемоданчик. Нашла Мария симпатичную попутчицу-старушку, ленинградку, при своем уме, ехавшую на одну остановку дальше Проклова. Упросила ее за мальчиком присмотреть и в Проклове на руки встречающей Евфросинье сдать. Долго бежала вдоль перрона за покатившимся составом, размахивала сумочкой, из которой сыпались документы, которые, догоняя ее, собирал какой-то сердобольный старичок. Светлый одуванчик ее волос так и остался в памяти Павлуши на все четыре года его «дачной» эпопеи.
На этих страницах мы не станем рассказывать о Павлушиных скитаниях во время войны. Это отдельная повесть. А в двух словах поясню. От начала войны до взятия Пскова, а через день и Проклова время промелькнуло незаметно. Люди находились как бы в шоковом состоянии, ошеломленные ожидаемой войной. Вот именно — ожидаемой, и тем не менее — ошеломленные. Это как финал жизненный: все знают, что он наступит неминуемо, и все-таки все неизменно ощущают потрясение, ошеломление от его прихода.
Маша успела «протиснуть» в образовавшуюся щель между фронтом и железной дорогой, по которой последние пассажирские поезда, почтовые, уходили, тревожную открыточку в Проклов, где и просила слезно Евфросинью сына при себе держать и в Ленинград ни при каких обстоятельствах не отправлять. Дорогу уже бомбили. И вообще, ситуация менялась на глазах с каждым часом, с каждой новой минутой. Так и остался Павлик в Проклове, в том самом Проклове, где его романтический родитель в свое время поставил «декадентскую», призывающую к уходу от жестокой действительности пьесу в городском театре. К уходу — в себя.
Евфросинья во время оккупации умерла — после того как единственный взрослый сын ее, прибившийся к партизанам, был публично казнен на городской площади: его повесили на столбе возле сгоревшего универмага. Муж Евфросиньи умер до войны, случайно приняв внутрь ядовитую жидкость вместо водки, словно предчувствовал, какие страшные времена к его тихому Проклову подступают.
И остался Павлик один. А было ему тогда одиннадцать лет. И главной его заботой, постоянной — с утра раннего и до наступления ночи, — стала забота прожить, выжить, устоять. Помоечная корка хлеба, картошина в чужой борозде, холодная постель в опустевшем доме, а потом и бездомье, когда вместе с фронтом ближе к Германии, в Прибалтику, откатился. Не все потерявшиеся, попавшие на положение бродяг дети во время войны хватали винтовку или трофейный автомат и сразу же вливались в ряды партизан или регулярной Красной Армии. В большинстве своем оставались они детьми, напуганными, беспомощными, сжавшимися в комок, и только со временем, постепенно привыкали и к голоду, и к выстрелам, и к крови, и к смерти, что шныряла возле них, задевая своим холодком. О детях на войне, о детях войны, предоставленных, так сказать, самим себе, еще не написано должным образом. Да и кто напишет? Только сам побывавший в их шкуре и сохранивший способность не только хмурить брови, но и улыбаться. Сохранивший себя.
Алексей Алексеевич с началом войны поспешно вернулся в Ленинград. С воинского учета в Ленинграде он не снимался, только отметился, уезжая. Повестка из военного комиссариата ожидала его на Машином трюмо, возле флакончиков с духами и коробочек с пудрой.
В свое время уволенный из армии по ранению, специальности военной не имевший, званий также, попал Алексей Алексеевич в рядовые пехотинцы. Носил на ремне тяжелую винтовку образца 1893 года. И вскоре под Лугой, где Красная Армия оказала неистовое сопротивление немцам, наскочил на гранатный разрыв во время очередной вылазки на траншеи и, взмахнув руками и, кстати, винтовки своей тяжелой из рук так и не выпустив, откинулся назад, плашмя влип в отяжелевший, плотный от ночного дождя, местами взрыхленный снарядами песок Лужской возвышенности.
Полуослепший и кровью истекший, подобран был немцами и в лагерь, находящийся под открытым небом (долина, колючей проволокой обнесенная), помещен. Опыт предыдущего плена времен гражданской войны, а также, несмотря на гибельные условия, человеческое участие помогли Алексею Алексеевичу выйти из этой Долины смерти, как ее окрестили впоследствии, живым.
Первые, прифронтовые, еще «нестрогие» лагеря с военнопленными охранялись немцами не слишком усердно. Конечно, если заметят с вышки, что ты в сторону от лагеря пополз или, пригнувшись, побежал — непременно пристрелят. Хотя километрами по следу за одним беглецом тогда еще не ходили. Это уже потом, в стационарных лагерях, железный порядок соблюдался. «Орднунг» знаменитый, когда все четко, по распорядку: пища, сон, баня, крематорий, экзекуции, акции… Все четко, без отступлений ни на йоту. А в первые дни несколько иначе все происходило. И в лагерь, то есть в обнесенное проволокой поле, детям или женщинам тогда можно было кусок хлеба за «колючку» перекинуть или табачку кисет, а то и бутылку молока просунуть. И даже поговорить несколько минут с ближайшими к проволоке пленными удавалось. Выезжали с территории лагеря за ворота несколько бочек на телегах. Бочка за водой да еще отхожая бочка золотаря, «параша». Лошадками управляли пленные. Водяную бочку немец сопровождал, а зловонную бочку не сопровождал никто.
И не удержали ни пьеса романтическая об уходе «в себя», ни очки, спасавшие от близорукости и делавшие лицо интеллигентным, ни вся восторженная, нестандартная натура: со всем интеллектуальным багажом, нажитым в городе на Неве, пришлось Алексею Алексеевичу в бочку, наполовину заполненную, полезть и сквозь дырку в картофельном мешке, которым возница отверстие накрывал, дышать жадно, дабы не задохнуться. Этим способом тогда из лагеря не один только Алексей Алексеевич наружу выбрался. Возницу внешне никак нельзя было назвать симпатичным малым. Лицо клином, острием вниз, напоминавшее корнеплод с тоненькими корешками-волосинками на подбородке. Нос огромный, висячий, унылый. И фамилия у возчика удлиненная была, запоминающаяся: Воздвиженский.
Алексей Алексеевич, не вылезая из шинели, дабы не расстаться с ней навсегда, в самое пекло предобеденное лежал на земле, покрытой жалкими остатками вытоптанной и выщипанной травы, и с печальным и в то же время ироническим, «философским» видом рассматривал оправу своих бывших очков, погибших тогда, при взрыве гранаты. Бесполезную теперь оправу успел он тогда машинально засунуть в карман шинели. И вот рассматривал… Над ним остановился высоченный дядька. Печальный и… дурно пахнущий. Даже здесь, в лагере, в мешке, набитом людьми, а значит, и всем их разнообразным содержимым: словечками, запахами, движениями, побуждениями, поступками, взглядами и т. д., даже здесь дядьку этого открыто сторонились, не все, конечно, и не сразу, но стоило кому-то носом потянуть, как становилось ясно: золотарь! И отворачивались, и держались от него по возможности дальше. А бывший учитель не отвернулся. В плену, в условиях диких, поганых, убийственных, он вообще сделался к людям внимательней, участливей, снисходительней. На память та, далекая, в приднепровских болотах происшедшая Адамова гибель являлась. Душа, глядя на страдания людей, теплела, размягчалась, не давая сердцу щетиной себялюбия обрастать. С Воздвиженским они нельзя сказать чтобы подружились, нет. Да и дружить во временном летнем лагере было некогда. Но жест участия к себе в глазах Алексея Алексеевича Воздвиженский успел уловить. И благодарностью, видимо, проникся. А затем и «бочковой» план побега предложил. А в итоге — к самому лесу в кустарник ольховый вывез, где и оставил. Днем Алексей Алексеевич гимнастерку и галифе в речке отмачивал (шинель пришлось выбросить вовсе), а ночами по болотам к Ленинграду пробирался.
Дома, у себя на Васильевском, был он всего одни сутки. Успел в баню сходить — угол Большого и Девятой линии. Парился с невероятным остервенением, но запах, казалось, уже никогда от него не отвяжется. К жене близко не подходил. Потом куда надо явился. Взяли, проверили. Все сошлось. И — снова на фронт. И так до победного дня.
В блокаду Маша не эвакуировалась. Зимой, когда уже умирала медленно, когда впервые на улицу за пайком не вышла из квартиры и когда к ней вечером под одеяло соседка Женя залезла, пытаясь Машу своим рабочим, более «калорийным» (на Балтийском заводе работала) телом согреть, в дверь квартиры сперва робко, затем все настойчивее и настойчивее принялся кто-то стучать, затем дергалку с колокольчиком на проволоке дергать. Как же не хотелось вылезать из-под одеяла, но пошла-таки Женя на кухню, потому что не просто звонили, а как бы даже слезно умоляли открыть — минут десять, не меньше, будоражили тишину.
Так в Машиной жизни вторично появился Миша. Михаил Данилович, морской офицер, появился, чтобы спасти, отогреть, накормить и в дальнейшем уже глаз с нее не спускать. Когда очухалась и на ноги встала, пристроил он Машу в какую-то часть воинскую санитаркой. Курсы она затем медсестринские окончила. В госпитале работала. Затем этот госпиталь в глубь страны эвакуировался. И попал туда раненый Михаил Данилович. Без правой ноги и с незаживающей дыркой в легких. И остались они жить в этом городе возле госпиталя. И война уже кончилась, а Маша от Михаила Даниловича ни на шаг не отходила. Кашлял он кровью — баночку ему подставляла. И не могла она уже к Алексею Алексеевичу вернуться: любовь новая — вернее, настоящая, подлинная — не позволяла. В Ленинград она письма Лукерье писала, о сыне спрашивала, но сведений о мальчике не было.
Алексею Алексеевичу отважно в письме, которое он после войны на кухонном столе в квартире обнаружил, все объяснила. Устоял учитель. Спасибо жизни: закалила. И тут же, давая выход из положения, второе письмо Алексею Алексеевичу подбросила. Рядом на кухонной клеенке лежало. От младшей сестры Татьяны.
Устал Алексей Алексеевич к тому времени смертно, хоть пластом в землю ложись и не поднимайся — это уж так оно и было, без притворств. А в Кинешме в это самое время эвакуированная младшая сестра Алексея Алексеевича работала учительницей. Вот она-то и заманила братца письмом в глушь заволжскую. Подыскали Алексею Алексеевичу в районо спокойную школу сельскую, где учительница на пенсию вышла, и туда, в деревню Жилино, определили. А у самого учителя дополнительная, затем в главную переросшая, цель в жизни появилась: нашелся Павлик, сын, утраченный в заварухе военной, и требовалось теперь к жизни его приручать, на ноги ставить, и что самое трудное — без матери родной все это проделывать, чтобы к обучению в школе мальчишку подготовить, суровой отцовской рукой к раскрытому учебнику голову его непослушную, беспризорную пригнуть. Маше в своем к ней первом и последнем послевоенном письме Алексей Алексеевич так и написал: «Сына я тебе не отдам. По крайней мере сейчас, когда ему твердая рука и любящее сердце необходимы. У тебя этих „инструментов“ никогда не было. Так что предоставь его мне. И убедительно прошу: не открывайся ему пока. Не баламуть в нем чувства сыновние. Никуда они не денутся, при нем и останутся. А сбить с пути правильного не так уж и трудно. Особенно матери, которая далеко и на которую взглянуть ему непременно захочется».
Глава третья. Евдокия
Разузнав, в какой именно колонии находится его сын, отец списался с начальством этого заведения, выяснил, за что изолирован сын и сколько ему осталось «перевоспитываться». Прожив зиму в постоянной тревоге за сына и не получив от мальчика ни единого ответа на свои к нему письма, отец было собрался уже ехать к нему, когда Павел неожиданно сам пожаловал к отцу, убежав из этой самой колонии.
На следующий день в Жилино на экзамены приехал пожилой инспектор районо. На пару с молодой учительницей Евдокией Гавриловной.
«Это как же ее зовут, если по-ребячьи? Дунькой, что ли? — соображал Павлуша. — Тоже мне имечко…»
Приезжие горожане в дороге устали. Еще засветло отец постелил инспектору в классе на раскладном топчане. Девушке предложили дальнюю отцовскую комнатушку. Накормили их винегретом, чаем напоили. И предоставили самим себе. Учитель перед инспектором не расстилался, не заискивал. И прежде нелюдимый, теперь, в Жилине, Алексей Алексеевич несколько даже одичал. Когда под окнами школы появился Сережа Груздев и начал зазывно посвистывать в ожидании обещанного похода к топографической вышке, учитель, томясь предстоящим общением с незнакомыми людьми, махнул рукой на традиции гостеприимства и, недолго думая, сбежал из дому, присоединясь к мальчикам, направлявшимся к жилинскому маяку.
Деревня Жилино застраивалась не сразу и весьма беспорядочно. Не было непременной главной улицы. Избы лепились не одна возле другой, а совершенно бездумным рисунком, словно кто-то сыпанул домишки щепотью с неба.
Как большинство заволжских лесных деревенек, Жилино пошло от укромного, потаенного хуторка. Пробирался некогда мужичок с топором в глушь трескучую, медвежью. Выбирал поляну помягче, поласковей для взора и заступа, да чтобы ручей сбоку напевный, прозрачный, трава чтобы сочная, а каменюк поменьше; плевал мужичок на ладонь свою шершавую, лепешистую и сплеча расчищал себе, отвоевывал от леса необходимое жизненное пространство. Ставил сруб на высоком месте, запахивал, рыхлил целину, уповая на бога и на гнедую кобылку. И струился зимой над окостеневшим лесом живой дымок жилья. И жили, перемогали судьбу люди русские. Семья увеличивалась, разветвлялась. К изначальному домишко на некотором расстоянии пристраивался следующий, не вплотную, а как сердцу любо. И глядишь: еще дымок в небо. Еще одного поколения знак. А в итоге — Жилино… Российская деревня, где сеяли лен, ржицу, сажали картошку, пасли коров, ездили по праздникам к Волге, в Кинешму или Кострому. Варили брагу, справляли престольный праздник Девяту, дрались с соседней Гусихой или Латышами — деревней, что выросла из хутора, основателем которого был предприимчивый прибалт.
Еще раньше, когда в лесной глухомани не только хуторов — следа от ноги человеческой не встречалось, жила по берегам спокойных низменных болотных речушек так называемая меря, племя людей тихое, лесное, северное. Тощенькая река Мера, впадающая в Волгу чуть выше и напротив Кинешмы, — не она ли своим названием напоминает нам и поныне об этом растворившемся в славянском потоке племенном ручейке?
Обогнув Жилино тропой, струящейся вдоль закрайка леса, отец с Павлушей и Сережей Груздевым вышли за спину деревни, именно там, ближе к дальней стене леса, где на поле намечался некий бугор, естественный волдырь, там, на этой выпуклой точке, поставили некогда топографы свой величественный знак, вышку высоченную, в пять этажей, связанную из пахучих стволов стройной, чащобной ели — в основании могучие, едва обхватные бревна, а чем выше, тем тоньше, облегченней. Была эта вышка для деревенских ребят самым любимым аттракционом, так как ни реки поблизости (Мера в пяти километрах), ни озера, ни дороги шоссейной, шумной, — ничего этого близко в помине не было. Вышка да гудок фабричный, протяжный, из-за леса приплывающий в определенное время: утром, в обед и вечером. Там, в лесу, где-то километрах в двадцати от Жилина, пряталась старинная бумажная фабрика, чуть ли не с петровских времен посылавшая свой гудок в деревенское поднебесье; по гудочку тому сверяли время на часах-ходиках, подтягивали гири на цепочках, а кто и вовсе благодаря гудку без часов обходился; и не было случая, когда бы фабричка обманула ожидания жителей и не подала бы своего голоса, разве что в революцию: тогда однажды гудок полчаса непрерывно гудел, и люди в округе даже насторожились. Но затем все опять наладилось, и гудок возникал с прежней размеренностью и постоянством.
Большие, долгие снега и дожди за двадцать лет, что простояла вышка, сделали свое коварное дело: подточили, изгрызли бревна, проели вдоль щелей смолистую плоть, раструхлявили, размочалили звонкое сооружение, и родители в деревне все чаще постебывали ребятишек, приговаривая: «Не ходи на вышку! Не ходи на вышку!» Бабы не раз подбивали председателя спилить «заразу», но как спилишь такое, если дров во дворе нарезать и то полгода собираешься; да и не принадлежала вышка деревне, другой у нее хозяин был, неопределенный, городской.
И стоял дерзкий маяк, скрипел, стенал на ветру его скелет, а в непогоду раскачивался, как пьяный, и только богу известно было, когда пробьет последний час и вся эта «спичечная» конструкция, в очередной раз качнувшись, завалится набок, чтобы уж никогда больше не подняться.
Забирались на вышку сегодня в определенном порядке: первым шел Павлуша, торопился, почти бежал вверх, упоенный азартом лидера, далее Сережка, замыкал подъем отец. На первой площадке Алексей Алексеевич приказал Груздеву выше не лезть, а дожидаться там возвращения остальных верхолазов.
На втором этаже отец окликнул сына:
— Павлуша! Обожди меня!
Но и на третьем ярусе, там, где уже ветер посвистывал и ощутимо раскачивал сквозное сооружение, отец сына не застал. Пришлось карабкаться выше. Руки как бы сами собой судорожно и хватко цеплялись за расшатанные перекладины лестницы.
— Павлуша! Немедленно остановись!
А Павлуша тем временем головой поднимал тяжелую крышку люка, пролезая в простор небесный на самой вершине маяка.
Сине-зеленые волны леса на все четыре стороны убегали от жилинского поля-островка; внизу сереньким стадом паслись понурые избушки деревни. Где-то на краю обзора, за сизой ширью леса, у самого горизонта, едва различимая, торчала белая колоколенка, без креста, словно бакен, потушенный на воде. С бьющимся сердцем жадно смотрел на открывшееся взору пространство Павлуша. Вышка ощутимо раскачивалась. Ветер напирал равномерно, настойчиво, без тех взбалмошных порывов, что отмечаем мы на земле, в ее извивах. И тем не менее качание этого огромного маятника пугало. И высота пугала. И ветхость чистой серой древесины ограждающих площадку перил, омытых тысячами дождей и снегов, пугала тоже…
Из отверстия люка высунулось красное, натужное лицо отца. Лицо упрекающе… улыбалось!
— Павлуша, ты разве меня… не слышал? Я кричал…
— Нет, не слышал. Здесь ветер. А чего ты кричал? Тебе что — страшно, да? Испугался?
— Я хотел вместе…
Встали рядом, плечом к плечу. Отец попытался обнять сына, однако мгновенно почуял, как тот весь сжался, спекся в комок; тогда отец отстранился от мальчика.
— Видишь, церквушка на горизонте. Это Козьмодемьянское. А во-он там Волга. Синее за лесом пространство… Россия. Наша с тобой родина.
— Это не Россия, это лес. — Павлуша залихватски сплюнул вниз. Отец вздрогнул. Насторожился.
— Павлуша… Я говорю — там наша страна… Родина. Понимаешь?
— Понимаю. Что у меня — мозги, что ли, через нос вытекли?
— А… плюешься тогда зачем?
Павлуша, как бы удивляясь вопросу, обернулся. Посмотрел отцу в глаза, как бы недоумевая. И вдруг улыбнулся тепло, виновато, отрывисто.
— Я и в Неву любил плевать. С моста Лейтенанта Шмидта. Плюну и считаю, за сколько секунд…
— Ты ведь уже большой, Павлуша. Повидал на свете всякого. И ни к чему вовсе такому серьезному пареньку плеваться куда попало. Некрасиво. И как-то неестественно. Пойми и не обижайся на меня.
— Ладно. Больше не буду. Смотри, смотри! Вон, вон кто-то чешет к нам через поле! Тетка какая-то…
И тут ниже, где-то под полом площадки, послышалось жалобное поскуливание. И поскребывание в опущенную крышку люка. Будто собачка домой просилась.
Павлуша с отцом переглянулись.
— Сережка! — уверенно определил младший. — Крышку ему не поднять.
— Ах ты же господи! Я же ему запретил!
Отец осторожно потянул на себя тяжелую створку. Прямо на него снизу вверх смотрели заплаканные Сережкины глазята. Лицо бумажной серой белизны. Болезненное. Худенькие, казалось, ломкие, хрупкие пальцы, побледнев в суставах, мертвой хваткой держались за предпоследнюю ступеньку. Под тощим, как бы отсутствующим животом паренька — перекладина еще одной ступени; под босыми ногами ребенка (пятка в зеленом навозе) — третья ступенька, которой он касался так неуверенно, будто стоял на цыпочках.
— Сережа, мальчик… А ну-ка давай поздороваемся! Живо! Протяни-ка мне руку! — улыбнулся Алексей Алексеевич.
— Ни-и-и… Не-е-е… — заскулил жалобно ребятенок. Его нижняя челюсть вдруг мелко-мелко задрожала, словно по ней ток пропустили.
— Не бойся, миленький. Одной рукой держись, а другую протягивай. Я тебя вытащу. Я же сильный. Или не веришь? У Павлуши можешь спросить.
— Сва-а-лю-юсь…
Сережу Груздева сковал страх. Мышцы свело. Пришлось незамедлительно применить ту самую, отцовскую, силу. Алексей Алексеевич свесился в люк.
— Держи меня, Павлуша, за ноги. Подстраховывай… — Учитель сказал это больше из соображений дипломатических, нежели из предосторожности (пусть Павлик знает, что большой, взрослый отец с ним на равных и что он доверяет сыну в такой тревожный момент). И Павлушка как можно крепче приналег на отцовские икры.
Оторвать от широкой, как полено, ступеньки Сережины ладони было делом нетрудным. Правда, мальчик тут же заверещал изо всех сил. Не дав ему опомниться, цепко и ловко отец втянул невесомое тело на площадку маяка.
— Вот и хорошо, вот и чудесно, — приговаривал учитель. — А ты боялся, глупый. Смотри, как здесь прекрасно! Будто на самолете летим!
Сережа не переставая всхлипывал. Теперь он обеими руками ухватился за край полинявшей, застиранной гимнастерки учителя, как за маткин подол.
— Нравится тебе тут? — Алексей Алексеевич погладил стриженую, золотыми волосиками утыканную голову парнишки.
Сережа с сомнением кивнул, соглашаясь, что-де нравится, как вдруг быстро-быстро повел головенкой из стороны в сторону, отказываясь, отрекаясь от опрометчивого кивка.
— Не нравится, стало быть… А зачем тогда полез? Я же тебе на первой площадке оставаться приказал!
— Одному-то не хотца…
— А говорил — летчиком буду! — передразнил Сережку Павлуша. — Какой из тебя летчик! Штаны перепачкаешь, если тебя с парашютом на землю кинуть!
— С парашютом не перепа-а-ачкаю! Сам пере-е-епач-каешь! Я ви-ить забралси-и… Мне люк не вздыну-у-уть бы-ыло!
— Молодец, Сережа! Не каждый мальчик сюда заберется. Будешь ты летчиком. Подрастешь, окрепнешь. Мясо на костях нарастет, мускулы. В летчиках знаешь как кормят! Масло, белый хлеб, колбаса… Да, да! И — полетишь. Потому что ты смелый. Упрямый, точнее — волевой: сила воли у тебя завидная.
— А в летчики ма-а-аленьких берут?
— А ты подрастешь, погоди.
— А ну как не подрасту! У нас низенькие все. И мама, и Оля, бабушка тоже… Вот только папаня не знаю, какого росту был. Не вспомню никак. Мама говорит — высокий, выше ее. Может, и я такой-то — повыше сделаюсь?
— Непременно сделаешься! Если витамины употреблять будешь.
— Какие?
— Шиповник, морковку. Смородину черную, щавель, травка такая, кислица… Любишь кислицу?
— От нее слюни текут.
— А ты их глотай, глотай. Витамины внутри должны находиться. Ну а теперь вниз будем спускаться. Потихоньку… Я первый. Вы — за мной. — Отец поставил сапог на первую перекладину.
— Б-боюсь… — выдохнул Сережа.
Тогда отец решительно расстегнул широкий армейский ремень с меднозвездной пряжкой и двумя рядами дырочек на толстой коже. Привлек, приподнял Сережку, захлестнул и себя и его тем ремнем потуже. Мальчик удивленно смотрел в синие стекла очков учителя. Он заметно присмирел, из объятий ременных не вырывался.
— Обхвати меня, Сережа, за шею. Не очень сильно. Да смотри очки мне не сбей. И — полезли. Чего уж ты так расстроился?
Спускались медленно. Очень медленно. Отец ставил ноги продуманно: каждую с прощупом ступеньки. Сережка висел у него на животе, как кенгуренок. Приходилось несколько отстраняться от лестницы, сверх меры напрягаться, и после первого пролета, на четвертом этаже, отец почувствовал, что взмок.
Однако спустились в конце концов благополучно. Земля под ногами учителя раскачивалась, как та самая верхняя площадка, на которой они хлебнули — помимо страха — ощущение полета, оторванности от земли и как бы приобщились к вселенским бескрайним просторам.
На зеленой земле, в трилистниках низкорослого, еще молодого бледно-зеленого клевера, встретила их веселая, несерьезная девушка, стриженая коротко, одетая ярко, даже как бы шаловливо, вся в каких-то бантиках, поясочках. Улыбка озорно выскальзывала из ее губ и тут же таяла, гасла, исчезала. Темные, но не как ночь, а скорее как сумерки, глаза ее смотрели настороженно, все время чему-то как бы удивляясь, и, когда на губах девушки вспыхивала улыбка, из сумеречных глаза ее превращались в рассветные. Но только на миг. Девушка вышла к подножию маяка — оранжевая из зеленого, — в огненного цвета, лохматом, каком-то кудрявом платье, по тропе, струящейся, как пробор, в шелковистой гриве молодой озимой ржи. И вдруг села прямо на землю, на веселые трилистники клевера, усыпавшие пространство под вышкой.
— Алексей Алексеевич, а я к вам. Как Магомет к горе… То есть — к вышке. Оставили меня в школе одну.
— Не одну, а с…
— С Арцыбашевым. Хуже, чем одну. Он не разговаривает, а всего лишь кашляет. Курит и кашляет. Агрегат какой-то, не человек. Его бы в сонное царство инспектором: всех бы разбудил мигом! А меня вы не помните? Однажды на совещании в Кинешме после вашего выступления подошла я к вам и сказала что-то… Кажется, «браво» сказала. Вы красиво тогда говорили. О русском языке, литературе… Я еще подумала — небось в артисты метил, да не удалось. И главное — без бумажки говорили. Бесстрашно.
Словно искры незримые, вспыхивали на губах девушки одна за другой сразу несколько улыбок. И тут же гасли без следа. Словно одна за другую прятались.
«Надо же, — запоздало засуетился мозг учителя, — такую живую девушку и не разглядел. Ни тогда, в Кинешме, ни теперь, в школе, когда знакомились. А все — зрение… Очки синие, мир затмевающие. В помещении сумрачно, а лицо ее платком замаскировано. Подумалось: вот приехала небось активисточка, сухарик неразмоченный. Будет теперь скрипеть на казенном наречии. С инспектором Арцыбашевым в угрюмстве соревноваться…»
— А мы вот, — развел руками Алексей Алексеевич, после того как отстегнул от себя Сережу Груздева, — восхождение совершили. Нам тут в трущобах лесных тесновато. И потому хочется иногда голову наружу высунуть.
Отец стоял ненарядный, в тусклой гимнастерке, в дешевых полушерстяных брюках в полоску, заправленных в армейские кирзачи. Вообще-то костюмишко, кинешемский, для выхода в люди он себе сообразил кое-как. Имелся у него таковой и сейчас в платяном шкафу, рядом с плащом прорезиненным, то есть макинтошем, висел. Тогда, в послевоенное время, большинство мужчин еще донашивало свою фронтовую одежду: кителя, бушлаты, ватники, шинельки и главный оплот мужского торса — защитные гимнастерки. И уж ежели имелись в человеке красота, представительность или там просто черты яркие, незаурядные, то и проступали они в таком одеянии как бы в натуральном виде, незамутненные, не подкрашенные галстуками, костюмными отворотами и пуговицами.
У отца, отметил про себя Павлуша, оказывается, был высокий просторный лоб, но не за счет залысин, а сам по себе — просторный. Волосы еще добротные, темные, начинающие искриться сединой по вискам; морщины только у глаз, и те веселые, озорно выбегающие из-под очков.
— Вы, конечно, не здешний. Не окаете. У нас все больше сивенькие, серенькие… А вы просто аристократ. Это правда, что вы из Ленинграда?
— Я псковский, деревенский. А в Ленинграде учился. Всего лишь. Вот, — указал он на Павлушу, — ленинградец: сын мой, Павлуша. На Васильевском острове родился.
Евдокия повернулась лицом к Павлу и внимательно стала рассматривать мальчика. Даже голову чуть набок склонила.
Павел, чтобы защититься от яркой, но молчащей глубины ее глаз, неожиданно встал на руки и так прошел несколько шагов — вниз головой по шелковистому клеверу. На ноги опустился в сантиметре от Евдокии.
— Павлуша у нас… угловат, резковат. Озадачить может. Но ведь добрый. Я-то знаю.
Павел губы поджал, носом дернул. От Евдокии отвернулся.
— Рассматривают… как в зоопарке!
— Рассматриваю, потому что интересно. Может, я ленинградцев и не видела никогда. Разреши потрогать? — протянула она руку к голове Павлуши.
— Ты что? Чокнулась? — отпрянул мальчик.
— Господи… жалко! Подумаешь, и поиграть с ним нельзя. — И вдруг бегом побежала к лестнице и довольно сноровисто ступенек на десять одним махом ввысь взлетела. Платье ее лохматое огромным маковым цветком распушилось вокруг белых ног. Мужчины глаза моментально отвели, головы опустили.
А Евдокия уже на первой площадке.
— Ну, кто меня догонит? Эй, мужички! Проснитесь! Тому, кто первый догонит, дарю настоящий — не воздушный — поцелуй!
Сорвался с места и мигом взлетел, поравнявшись с Евдокией возле второй площадки, Павлуша. Остальные мужчины от соревнования отказались по разным причинам. Сережа от недавнего перепуга еще не оправился, а Павлушин отец в мальчишку играть постеснялся… Павлуша, поравнявшись с Евдокией, ощутил на своей щеке ее чистое дыхание. И тут же на белой необветренной коже две коричневые пушистые родинки разглядел: одна возле самой переносицы, другая на подбородке. И еще — веснушек несколько, штук пять-шесть. Не то что у Капы, которая полы в школе мыла. У той этих веснушек по лицу — как буковок на газетной странице… А дальше вот что получилось. Отшатнулся Павлуша от девушки и, чтобы не упасть, обхватил ее вместе с жердиной лестничной.
«Сейчас завизжит!» — подумалось Павлуше. И ничего подобного. Спокойно, деловито высвободилась, чмокнула Павлушу в висок и вниз проворно заскользила. «Не растерялась, — отметил он про себя. — И должок поцелуйный уплатила, не сморщилась».
Когда на землю спустились, Павлушу как бы забыла вовсе, на отца переключилась.
— Вообще-то я строгая. И непонятно, отчего разошлась? Что это на меня нашло? Это, наверно, про таких, как я, в деревне «порченая» говорят.
— Как вы можете знать, что о вас в деревне говорят?
— Догадываюсь. Городок у нас маленький, низенький весь, тихонький… Одним словом — деревенский городок. Без трамваев. И церковка позванивает. Улица улицу наизусть знает.
— По большим городам тоскуете?
— Нет… По большой любви.
— Небось читаете много? Сверх программы?
— Мало. Хорошего мало читаю. Потому что — остерегаюсь великих произведений. От них я заболеваю. Нет, я серьезно! После «Анны Карениной» температура за тридцать девять поднялась. На улице на столбы натыкалась и шоферов пугала. Во сне под поезда бросалась. Еле очухалась… Это еще в студенческие времена. А тут недавно про Настасью Филипповну — «Идиота» прочитала. В школе-то я его только лизнула. А тут — целиком. И едва умом не повредилась. Еще пуще меня тряхнуло. Температура сорок. Вот ей-богу! Одним словом, вредно мне такие книги читать. Чего-нибудь попроще, пожиже надобно… А спросили-то почему о книжечках? Необразованной показалась? На букву «о» нажимаю? У нас тут, над Волгой, манера такая — окать. Я ведь прежде считала, что вся Россия так-то разговаривает. Пока одни грамотей не просветил: в больших-де городах люди акают. А ежели кто окает — непременно деревня…
Алексей Алексеевич очки снял, протирать их платком вознамерился, засуетился. Похоже, интересно ему сделалось — разговаривать так с девушкой молодой, игривой, но явно неглупой.
— Я не потому о книжечках, что экзамен вам делаю, наличие в вас эрудиции измеряю, нет! Вы так забавно, так откровенно о своей мечте главной выразились, когда о большой любви поведали… Вот мне и показалось, что не свое это у вас. Извините за откровенность.
— Вы так считаете?
— И про чтение — комично. С температурой!
— Не верите? Притворяюсь? Да? Могу побожиться!
— Вот те на! Верю, конечно. А Евдокия… это что же — Дуня, выходит?
— В институте я себя Диной просила всех называть. А так, пожалуйста, и Дуней можно. В глуши-то здешней. И не скучно вам тут?
— Скорее — печально. Грустно. А скучать некогда. И потом, я здесь отдыхаю.
— От чего?
— От прошлой жизни. От войны, крови…
— Вы ранены были? А жена у вас… живая?
— Жены у меня нету, Дуня-Дина.
— Дуня! Пусть лучше Дуня. Я же вижу. Дуня вам больше нравится.
— А начальник с вами приехал — он что?
— A-а, коробочка одна, оболочка. А души нету. Верней — мертвая. О таких Гоголь постарался. Курит только одну за одной да кашляет. Со стороны ежели на него смотреть — вроде как задумался человек. А на самом-то деле ничего подобного. Курит. Дым пускает. Провоняет вам школу табачищем и уедет. Вы-то, видать, не курите?
— Как вы отгадали?
— У вас голос ясный. И не дергаетесь, головой по сторонам не вертите.
— Значит, кто курит, тот головой непременно вертит, по вашей теории?
— Да. Соску как бы просит. Не дай — и разинет ротик! Руками-ногами засучит.
Алексей Алексеевич уже с откровенной радостью рассматривал девушку. Темные очки маскировали его возросшее к ней любопытство. Дуня, казалось, не замечала перемен в учителе, зато Павлуша кое-что уловил и насторожился. «Пусть только попробуют сговориться! Я им такую мину подложу… На тысячу километров друг от друга разлетятся!»
Вечером, после винегрета и самовара, отец устроил приезжим концерт. Обычно в коридоре на лавке возле классной печки, у открытой ее дверцы, усядется, голову чуть запрокинет, глаза под очками закроет в тоске и блаженстве, струны чуткие шевельнет — и поплыл в прошлое, в воспоминания о своем городке уездном на Псковщине, о деревеньке несуществующей, в войну сгоревшей и не воскресшей более, о Васильевском острове, где Марию оставил, потерял навсегда…
Вот и сегодня сунулся было учитель в коридорчик с гитарой, а там неприятно накурено махорочкой злой, гродненской, угарной. В классную залу шатнулся, а там еще пуще воздух синеет и кашель трескучий, будто полы в школе проламываются! На топчане приезжий инспектор Арцыбашев, как вулкан, дымит, струю фиолетовую под потолок из себя так и выпускает!
Пошел тогда отец наружу из дома, с крыльца на завалинку переместился. Ногу на ногу закинул. Очень, видать, захотелось ему нынче побренчать, помурлыкать.
Конечно, на улице перед школой получалось у Алексея Алексеевича иначе, нежели в коридорчике. Проще, элементарнее. Пел человек, развлекал себя и рядом присутствующих. И только. А в коридорчике-то, когда вокруг никого или одна всего лишь старая Лукерья на кухне вздыхает, печально, с надрывом получалось. Поет человек, будто плачет, лебединой жалостью жалея свои оставшиеся там, в недавней молодости, светлые годочки. А если воображение настойчивое иметь, то и нечто более обширное, нежели коридорчик с одним невеселым человеком, представить можно, — скажем, все человечество на небольшой круглой земельке этак-то вот сидит и грустит перед необъятной Вселенной, сердечные струны бытия своего перебирает…
Но сейчас, сегодня все совершенно иначе выглядело и звучало иначе. С неким задором, с ухмыльцей некоторой получалось у отца нынче. Хотя он и голову, как прежде, лирически запрокидывал, и глаза под очками пытался закатывать.
Под эту романтическую кавказскую историю из школы выпорхнула пружинистая, ловкая, в короткую узкую юбку переодевшаяся «порченая» Евдокия. Похоже, заинтриговал ее аккуратный бритый отшельник, напевавший домашним, довольно грустным тенорком не те, лежащие на слуху, песенки в исполнении Нечаева и Бунчикова, а нечто дымчатое, старорежимное, то есть как бы историческое, а значит, и драгоценное, антикварное.
И вдруг, на ходу сворачивая богатырскую цигарку, заскрипел крыльцом инспектор Арцыбашев. Закурил с двух спичек, выдохнул «философски» облако зловонное в чистый вечер, как в глаз ребенку, и, громогласно кашлянув, словно мотор внутри себя пытаясь запустить, демонстративно направился через школьный двор к туалетной будочке.
А Павлуша, забравшись на печку, отгородившись от людей дырявой тюлевой занавеской, травил в себе болячку сиротства, жалел себя, скучал, подставляя под едва долетавшие сюда звуки песен свое уязвленное отцовским весельем самолюбие. И вдруг мать вспомнил свою, Машу. Совсем молодую, довоенную, другой-то он ее и не представлял, потому что не видел. «Вот такая, как Евдокия… Только красивее, нежнее. У Евдокии нос кверху задран». И вдруг сверчок за печкой — в переборке деревянной — свою, ручейком журчащую, музыку сочинять начал. Монотонную, безнадежную, умиротворяющую. А Павлуше не мира — шума, грохота хотелось! Улицы, трамваем разрезаемой вдоль! Со скрежетом. Кипеть в пешеходном котле… И тогда он пяткой изо всей силы в переборку двинул. Сверчок погас. Но через минуту, наивная, необидчивая, опять заструилась его музыка.
Глава четвертая. Павлуша
В жилинской школе Павлуша объявился в отсутствие отца: учитель по средам ходил в Гусиху за хлебом, где был прикреплен к сельповскому магазинчику.
Павлушу долго целовала, тискала, всего оросила слезами радостными мягкая, светлая тетушка Лукерья. После чая посадила его, настывшего, мартовского, на горячую печку, задернула занавеску, стала ждать, когда племянник с дальней дороги в сон теплый провалится. Мальчик быстро уснул. Правда, во сне он вздрагивал иногда, бормотал и даже всхлипывал; сон его был тревожным, нервным, не детским, хотя и глубоким, как бы обморочным. Лукерья в щель занавески жалостливо рассматривала племяша. «Господи, дите хлипкое, невинное, херувим писаный, а ну-тко, хлебнуть пришлось всякого… По дорогам-путям наблукался. Небось жизни не рад».
Потом пришел отец и отдернул занавеску нетерпеливо. И сына увидел. Долго, дольше Лукерьиного, смотрел на дитя свое утраченное, затерянное в мешанине людской, подхваченное потоком в воронку событий военных.
Павлуша разлепил ресницы, увидел отца. Казалось, обмякнуть, подтаять должно было сердечко его неокрепшее, но, остекленевшее на лютом холоде разлуки, зазвенело лишь, будто хрустальное, в груди. Ему бы слезами светлыми, сладкими из глаз истечь… Но заплакал не сын. Отец заплакал. Правда, слез его никто не увидел, потому что за синими очками прятались.
Шестилетним, золотоголовым, солнечным, запомнился ему сын. Уходил тогда Алексей Алексеевич ночью, целовал Павлушу спящего, розового от сна и тепла материнского. Павлушина мать, убитая совершавшейся разлукой, стояла тогда у окна в длинном, наглухо спрятавшем ее халате. Раздвинув тюлевый туман занавески, уперлась она горячим лбом в холодное ночное стекло окна и смотрела в непроглядную неизвестность. Тюлевый туман сошелся позади нее и плотно заслонил ее от глаз Алексея Алексеевича.
Он уехал на Север. На нем была лохматая, мехом наружу, совсем медвежьего толка, шуба. Павлуша тогда и ресниц как следует не разлепил, а потому и не понял ничего, а не поняв, не заплакал при расставании с отцом. Он всего лишь слабенько улыбнулся тогда сквозь сон, одной щекой улыбнулся, как бы нехотя или через силу. И повернулся на другой бок, лицом к стене.
* * *
Павлуша возвращался к отцу прямо из колонии. Вернее, убежал он из нее еще в августе прошлого лета и всю зиму прожил сперва в дровяном чулане, затем в опечатанной родительской квартире, где он был прописан и где его укрывала добрая соседка тетя Женя. Она придумала забавный трюк: одно из двух стеклышек над опечатанной дверью Павлушиной комнаты всегда, дребезжа, пошатывалось в раме, вот его и вынули, заменив фанеркой, которую можно было без труда вставлять и выставлять при надобности. Стремянка стояла тут же, в коридорчике. Таким образом, Павлуша жил как бы и у себя дома и в то же время не жил, а прятался. Дважды за зиму приходили проверять печати на дверях, и в один из таких приходов Павлуше страху пришлось натерпеться, так как сидел он тогда у себя на диване, за шкафом, и грыз сухарик, который ему в коридорное окошко соседка добрая зашвырнула.
И вот теперь, в Жилине, после неповторимых, невероятных лет, приучивших подростка запросто воспринимать события резкие, обнаженные, когда приключения и всевозможные детали войны, ее быта (оружие, кровь, пожары и смерть) были каждодневной нормой, теперь вживание в обстановку размеренных, мирных будней болезненно сказывалось на его поведении.
Как ни странно, Павлушу тянуло на места недавних сражений, где неисчислимым количеством предметов убивания удобрили люди свою землю: патроны, снаряды, бомбы, мины, механизмы всевозможные, химические реактивы, оптика, транспорт, красивый мусор — этикетки, тюбики, баночки, различные «штучки», оставленные войной, как гигантской волной захлестнувшей материки и вот схлынувшей наконец-то… Вся эта мерзость лежала на полях, в не зарытых еще траншеях, в воде воронок и рек, пряталась глубоко в землю, таилась в старой лесной траве, посверкивала металлом из пригретого солнцем песка и влекла, будоражила нервную, взрывную конструкцию Павлушиной натуры.
Сразу после войны, живя в Ленинграде на пару с тетушкой Лукерьей и обучаясь с осени сорок пятого в ремесленном училище, он часто ездил с дружками из «ремесла» на станцию Поповка. У каждого из них тогда были или русская винтовка, или немецкий автомат «шмайсер», а то и крупнокалиберный пулемет. Они забирались поглубже в обезглавленный, растерзанный фронтом лес, прятались в еще не осыпавшиеся траншеи или бункеры и открывали ураганный огонь друг по другу: по взмаху руки сидящие в траншее напротив прятались в ней на дно, ложились плашмя и, закипая от страха, терпели музыку боя, проносившуюся у них над головой. Затем менялись ролями. Иногда их вылавливали саперы, разминировавшие участок бывшей линии фронта. Схватили однажды и Павлушу. Надрали уши. Продержали всех в вокзальной будке до вечера, а к ночи отправили домой в Ленинград, с письмом к директору училища и как бы под конвоем. Не унывали они и на этот раз, так как считали себя пленными, а на войне, мол, чего только не бывает…
Помнится, вызвал их однажды директор в кабинет для беседы. А на самом деле — разоружить. Его и Никиту Сачкова, мальчика благообразного и с небольшим горбиком на спине. Поначалу в Поповке Никита этот, произведя выстрел из русской трехлинейки, неизменно падал назад, в сторону горбика — такая сильная отдача у этой винтовочки имелась.
Директор, из недавно воевавших офицеров, предложил ребятам вывернуть карманы. На стол и на пол посыпались патроны, вывинченные головки от минометных мин, медные советские и маленькие, серебристые немецкие детонаторы, которые кольни чуть иголочкой или гвоздиком шевельни — получается взрыв, запросто отрывающий пальцы, а то и кисти рук.
Директор придавил к пепельнице дрожащий окурок, медленно, даже так ласково выпрямился за столом и плавно, внимательно подплыл к ребятам, не делая резких движений и возгласов. Он зашел им за спины и вежливо, как театральный гардеробщик, предложил снять шинели, не разгружая содержимого карманов. Повесил синие шинельки на вешалку для гостей, ребятишек выпроводил в коридор. Сам он тоже покинул кабинет, тщательно заперев дверь и предварительно вызвав по телефону милицию.
Затем директор пожелал встретиться с близкими и родными юных пироманов, однако родителей ни у того, ни у другого не оказалось: у бывшего детдомовца Никиты Сачкова их как бы и не было никогда, у Павлуши, говоря директорским языком, на данный момент в наличии имелась только Лукерья, которая племяша беспощадно любила, а значит, и не могла на него повлиять со всей строгостью.
В классных помещениях ремесленного училища с начала учебного года время от времени производились выстрелы и даже взрывы. Теперь же директор, связав факты воедино, сделал обобщение: зачинщики всему Павлуша с Никитой. И потому при первой возможности решил от них избавиться. И тут происходит кража. На складе училища. Пропадают пять пар ботинок скороходовских и пять кусков мыла хозяйственного. А нужно сказать, что тогда ремесленникам выдавалась завидная пайка хлеба и возле училищной столовой всегда паслись перекупщики насущного. Ремесленник продавал хлебный паек, чтобы купить мороженое, билеты в кино или настоящего штучного «Беломору» (пара — пять!). Некоторые, самые бывалые, чаще всего угрюмые, с треугольником челки на лбу, на вырученные деньги выпивали спиртное. Хлебная пайка у таких угрюмцев шла как золотая ставка при игре в карты — в очко или в буру. Продавал время от времени свою пайку и Павлуша.
В тот день его подозвал в сортире один из тех, с челочками, и, глядя Павлуше не в глаза, а куда-то правей левого уха, просипел:
— Корешочек, дельце к тебе. Ты, кажись, паечку толкнуть собирался. Нагрузочку тебе пацаны делают: кусочек мыльца забодай. А то нам некогда. В картишки сели покатать. Лады?
— Хрен с вами, давайте.
Согласился, чтобы не наживать врагов среди отпетых. Хлеб у Павлуши купили моментально, можно сказать, на лету склюнули. А с мылом заминка произошла. Дотошная востролицая старушка, нацелившаяся на кусок хозяйственного, долго обнюхивала товар, ковыряла брусочек старым, кривым ногтем, что-то про глину лопотала себе под нос; к их торговой компании тут же прилепилось еще несколько покупателей, однако старушка мыло из ногтей не выпускала, но и денег за него не отсчитывала, сомневалась, вздыхала, портила Павлуше нервы.
И тогда потянулись откуда-то одновременно две, похожие одна на другую, посторонние руки: красные, сильные, поросшие от запястья и выше белым цыплячьим пухом невинным. Одна рука вынула из старушкиных кривых пальцев мыло, другая взяла Павлушу под локоть. Крепко взяла, надежно.
Павлуша вырывал, выдергивал из пушистой, но отнюдь не цыплячьей хватки чужой пятерни свой хрупкий сустав. Про мыло он забыл. Не до мыла теперь сделалось. Тут-то и раскрыла свой клюв старушка, доселе изумленно молчавшая.
— И-и яво-о мыльце-е, етова са-амова-а-а… Римес-ника-а…
— Пройдемте, — предложил краснорукий блондин Павлуше.
— Куда еще?! — вскинулся было паренек. — Мне сейчас на занятия.
— А вот и проследуем. Там и позанимаемся.
Привел к директору училища.
— Ваше мыло? — спросил у начальства агент угрозыска.
— Наше. Вот и тавро. Троечка. И шилом с торца брусочка наколото. Вот, полюбуйтесь. Двенадцать дырочек. Мы весь ящик пометили. Так что оформляйте…
В отделении милиции, где Павлуша ночевал, пахло казенным домом и безнадегой. На другой день пришел следователь, мужчина интеллигентного вида, подстриженный под польку и со значком ворошиловского стрелка на кармашке пиджака. Указательный палец перед Павлушиным носом торчком поставил и ну этим пальцем покачивать… Павлуша упрям. И романтический дух противоборства в себе ощущает: «Ты, дядя, не смотри, что у меня шея тонкая, нас и не такие пугали. Что ты со мной сделаешь? Я ведь дома, у себя на Васильевском острове. И мужик ты русский, а не какой-нибудь Ганс гестаповский».
— Откуда мыло?
— Мыло нашел.
— А может, все-таки украл?
— Может, и украл. А кто видел? Никто.
— Говори, сознавайся. Потому что все равно тебя в колонию директор снаряжает.
И поехал Павлуша из детского приемника в нижневолжские степи, где расположилась для несовершеннолетних трудовая исправительная колония.
А что ему было делать? Сознаться и назвать того, с треугольной челочкой? А потом от его боевых соратников перо, то есть ножичек, в бок заполучить? Да и не принято как-то было в послевоенное время на допросах сознаваться, сопли из глаз пускать. Недавняя война гордыню во многих сердцах воспитала, некий апломб своенравия. А как же: люди смерть в лицо на дню по нескольку раз видели, не то что пальцы указательные. Вот и выработалась определенная манера поведения. Не у всех, конечно. В основном — у настырных, сопротивленцев по природе.
В колонии, для поддержания своего псевдоворовского авторитета, Павлуша прямо из окна изолятора сделал свой первый побег. Спрыгнул со второго этажа, ударился носом о свое же колено, пустил по губе кровь, и тут его, прямо в зоне колонии, с двух сторон подхватили проворные активисты и в «кандей», то есть в карцер, повели.
В карцер, в разбитое зарешеченное окошко, ему к вечеру передача пришла: сахарок, вдавленный в серую пшеничную пайку, а в разломе хлебном — комок масла, по-колонистскому — «бацило». Кто прислал — неважно. Важно, что его уважать в колонии начинали.
Павлуша оказался способным колонистом. Смекалистый, он за правило взял помалкивать и здесь, непрестанно прислушиваясь, мотая на ус, короче — соображал, как мог, чтобы не промахнуться, чтобы не разоблачили, что никакой он не воришка, а так — питерский шпапенок, фраеришка, хотя и тертый, битый, но не «цветной», не в законе.
Первым делом Павлуша догадался, что ворье на свою пайку хлебную в карты не играет, на кон ее не ставит. Для игры законники берут пайку «на отмазку», как бы на время игры, — у слабаков.
В игре, за картами, необходимо было быть смелым, наглым. Но честным, когда состязаешься с вором. Мухлевать разрешалось с полуцветными сявками — воришками, однажды проштрафившимися, согрешившими в соблюдении воровских законов или недотянувшими в своих деяниях до звания вора. К ним относились мелкие мошенники, хапошники, выхватывавшие добычу из неосторожных рук и спасавшиеся бегством, попрошайки, способные разжалобить, а затем и обокрасть доверившегося, похитители всякой мелочи: яиц в курятниках, хлебных довесков, овощей с огорода и т. д.
Если тебя в игре начинал подозревать партнер, высказывая вслух недоверие к твоей игре, ты, чтобы пресечь подвох, обязан был ударить сомневавшегося в лоб. Лучше всего, эффектнее, получалось это прибитие чужого лба подушечкой раскрытой ладони. И Павлуша бил. Как правило, после удара сомневающийся восстанавливал к тебе доверие и продолжал игру в прежнем темпе и с прежним к тебе уважением.
После отсидки в карцере Павлуша совершил с ходу свой второй побег, прибавивший ему еще больше залихватской популярности среди пацанов. Пацанами тогда звалась воровская несовершеннолетняя верхушка колонии. Не столь важно было, убежишь ты с концами или нет, важно было совершить энное количество побегов, иными словами — попыток побега.
Павлуша демонстративно вынес из корпуса тяжелую железную коечку, сложил ее составные части в одну плоскость и, поднеся ее, как лестницу, к «баркасу» (забору), перемахнул через нее на контрольную полосу, а дальше пошел босым презрительным шагом в сторону от поселка, туда, в степь ковыльную, раздольную…
Прозвучал предупредительный выстрел с вышки. И за Павлушей устремились в погоню.
С победной улыбкой вернулся Павлуша в карцер. И тут же получил солидную передачу, «кешер», со сладким и жирным содержимым, то есть сахарок и булку с маслом.
Время от времени вор должен был совершать что-то геройское, неординарное. И лучше, если кражу. Совершить ее можно было у обслуживающего персонала, у охранников, а также у работающих в тамошних мастерских. Можно было выставить ночью стекла в медпункте и украсть что-нибудь пахнущее спиртом. Или проникнуть в помещение закрытой на ночь кухни и лишить колонию, скажем, жареной рыбы на завтрак. После такого подвига рыба распределялась среди пацанов, а вся остальная масса колонистов облизывалась или, как тогда говорили, пролетала без жареного, держась на одном чайке с хлебом. Совершал такие подвиги и Павлуша.
И вдруг весть: отец отыскался! Письмо на колонию от него пришло. Но письмо Павлу отдавать не спешили. Ходил он в нарушителях, из карцера не вылезал. «Вот одумаешься, тогда и прочтешь, — говорил воспитатель. — Отец с войны вернулся, фронтовик… Как ты ему в глаза смотреть будешь?» А Павлуша взвинчивал себя: «Подумаешь, отец нашелся! Где он раньше был, когда я в колонию загремел?» — и лихо сплевывал на пыльную землю «территории». Где ему было знать, что отец в это время в госпитале валялся, глаза ему чинили, чтобы он день от ночи отличить мог и среди миллионов подростков своего единственного способен был узнать и за собой повести.
В середине лета, близко к осени, сформировали бригаду по заготовке на зиму дров. Брали в бригаду рослых и, как правило, отлынивающих от основной работы архаровцев. (В колонистских мастерских штамповали швейные иголки; имелся там и настоящий производственный цех, где собирали саратовские гармошки с колокольчиками.)
В списки заготовителей дров попал и Павлуша.
Лес, в котором колония получила делянку, по слухам, простирался где-то на той, возвышенной стороне Волги. Ехали на шустрой, чадящей голубым дымом полуторке. Ехали весело, на мешках с буханками хлеба и еще с чем-то съедобным. Веселились все: и колонисты, и охранники с воспитателем. После скучной пыльной зоны такая поездка — праздник. На переправе через Волгу, возле парома, купались. Все, кроме одного из двух охранников. Купались впервые после долгих месяцев разлуки с большой водой. Были среди колонистов и вообще впервые видевшие Волгу. Читать о ней читали или слышали из разговоров, а трогать вот так, пальцами ног или головой с берега в омуток, — не доводилось. Павлуша, правда, фильм успел в Ленинграде посмотреть — «Волга-Волга». Но разве там о Волге… Хохмы разные, цирк. Хотя, конечно, пароход, на котором в фильме чудеса происходят, понравился. И все же теперь, когда снизу по блестящей летней воде, дымя и посвистывая, постанывая и хлопоча колесными плицами, поднимался к городу Вольску натуральный белобокий, с длинной трубой «Владимир Короленко», — эта наглядная, живая картина трогала куда как сильнее, нежели киношная… И чем трогала? Не сюжетом, не приключениями придуманными, не музычкой разудалой, а так, жизнью. Запахом волжским, ветерком ласкающим, рыскающим, обстановкой полуподневольной, звуками, поднимающимися от земли и воды: птичьим треньканьем и посвистом, шуршанием волн о песочек береговой, пароходным дыханием тяжелым, утробным его голосом и с того, цементного, берега — гудками заводскими, где рассыпался по горушкам белесый городок Вольск.
Переправлялись на пароме, на пропахшем конским навозом забавном, широком в боках пароходике, который местные жители все еще называли «смычкой».
Сонный воспитатель, когда его попросили объяснить, почему именно «смычка», невесело улыбнулся, обиженный, что его разбудили по такому ничтожному поводу.
— Почему да почему… Небось думал: гоп со смыком? М-мда-а… Смычка! Вон там — что? — показал он куда-то за спину движению, на берег, от которого недавно отчалил паром. — Там степь, деревня. Соображаете? А вот там что? — дернул коленкой в сторону приближающегося берега с домишками и колоколенкой на взгорке. — Там город. Совершенно справедливо мыслите. А мы с вами промеж всего этого болтаемся. На чем? Соображать надо, кумекать! На смычке. Смыкает то есть берега. Деревню с городом. Вот так-то, граждане воры. Смычка города с деревней. На этом, стало быть, мероприятии и переправляемся. — И опять у него под рыжими бровями закрылись рыжие ресницы на красных веках, голова опустилась на мешок с мягкими свежими буханками. Рот распахнулся как бы в изумлении.
В лес приехали на закате солнца. Запомнились дубочки, дикие вишни, терновник. Большая трава и сравнительно невысокий, если сравнивать с северным, ленинградским, приземистый лес. Располагался лес на горушках, гуще и влажнее в долинах, реже и суше на возвышенностях. Было много змей, древесных лягушек и относительно мало комаров и мошек.
Первую ночь переночевали кто в кузове полуторки, кто в землянке, достаточно благоустроенной, чтобы в ней от дождя спасаться и от холода: имелись дощатые нары, печурка-времянка, массивные двери.
Павлуша расположился в кузове, под открытым небом. Ребята настелили под себя веток, травы. Павлуша долго не мог заснуть. Смотрел на недвижные звезды. Вспоминал Ленинград, Лукерью… Смутно тосковал по отцу с матерью. Захотелось, пусть ненадолго, примчаться к Лукерье, к ее теплой кафельной печке, поцеловать старушку в седой чистенький пробор на голове, угостить ее вишнями, которых тут, в лесу, хоть ушами ешь… И вдруг спокойно и неотвратимо, как вот утро с рассветом приходит, пришла ослепительная мысль: бежать! Не так, как прежде, для счету, для популярности, а по-настоящему, взаправду чтобы! И, что замечательно, мысль эта, как потом выяснилось, пришла тогда, в звездную ночь, не ему одному, а пришла почти всем, кто дышал воздухом свободы, кого щекотали букашки в траве, над кем no-вечернему грустно чиликала, плакала птичка лесная, нервная… И пусть их потом почти всех поймают, а некоторые, поблуждав, оголодавшие, сами вернутся в колонию, чтобы зимовать в тепле, — пусть! Мысль о полной свободе, самая яркая, самая неотвратимая, неотвязная, мысль-мания одурманила тогда почти всех поголовно, за исключением двух дружков-шептунов, щуроглазых тихарей, похожих друг на друга, как близнецы, по фамилиям Мукосеев и Рубец. Всех, кроме них, электричество той мысли пронзило, пронизало до основания, а Мукосеев с Рубцом — словно два изолятора фарфоровых, которые на столбах белеют, не проходят сквозь них шальные желания. И не потому они особняком держатся, что самостоятельно мыслят, нет. Особняком они от «как бы чего не вышло». От футляра, который у них на мозги надет. И заполучили они этот футляр еще в материнской утробе.
На другой день и свершилось… Норму выполняли с остервенением. Павлуша махал топориком, обрубая сучья с вершинками. Пилили, складывали бревешки в кубы, подпирая клетки с боков вогнанными в землю кольями. И вдруг с не меньшим азартом, разом, как рукояткой рубильника отключенная, прекращалась работа по всему лесу. И ребята настороженно убеждали себя в последний, окончательный раз в правильности решения, которое каждый принял отдельно, самостоятельно.
Вечером, когда сонный воспитатель и два символических охранника справляли в штабной землянке какой-то праздник, кто-то из ребят, неизвестно кто, подпер двери землянки дубовым кряжем.
Убегали… шагом. Просто уходили в глубь леса, подальше от невеселых, уставших с дороги, в чем-то заменивших им родителей, иногда скупо улыбавшихся, но все же таких казенных людей, от их винтовочек полунастоящих, никого не устрашающих (в подростков стрелять не разрешается, только — в воздух). Уходили поодиночке, как Павлуша, уходили по двое. Каждый нес завернутую в колонистскую рубаху или штаны увесистую буханку хлеба. Павлуша нес хлеб в дополнительных штанах, выигранных в карты еще там, в зоне. На основных, положенных нормой, брючатах Павлуша высоко закатал штанины, чтобы не слишком измочить их в росной студеной ночной траве.
Из лесу Павлуша вышел на третьи сутки. Буханки с ним уже не было. Последнюю горбушку кто-то стянул из «хлебных» штанов во время ночевки, когда он, сморенный дневной духотой, упал под тенистой вишенкой и проспал до следующего утра. Может, собачка бродячая разнюхала, может, еще какой зверь унес хлебушек. Только — не человек. Потому как человек забрал бы его вместе со штанами. А тут штаны целы, а харч испарился.
Натянул на себя Павлуша вторые штаны, благо тощей, вертлявой была его фигурка, и подался из лесу на свет, мелькавший в прогалах между последними деревьями.
Обычно еще в сумерках, затемно, шарил он на колхозной бахче, но попадались почему-то одни грубые неспелые тыквы, которые хоть и с отвращением, но приходилось жевать, чтобы заполнить желудок, успокоить его, как ворчащую собаку, хотя бы на время. А в итоге одно расстройство, и перво-наперво — желудка. Понос и рези в животе жестокие. Днем выползал на прибрежный песок Волги. Запрокидывался, стеная и кряхтя, как старец. Подставлял под яростное солнце пупок и, закрыв глаза от изнеможения и блаженства, буквально — как будто пальцы чьей-то доброй, врачующей руки — ощущал прикосновения лучей.
На какие-то там сутки (со счету сбился) увидел внизу на реке пристань, дебаркадер, множество лет тому назад выкрашенный в голубой сентиментальный цвет. Вверх по Волге к некогда голубому дебаркадеру лез, словно в гору поднимался, маломощный, запыхавшийся пароходишко. Оказывается, все тот же «Владимир Короленко».
«Ну что ж, — подбадривал себя Павлуша, — посмотрим, кто шустрей бегает: человек, заправленный тыквой, или чахлый, но огромный колесник, переваривающий в своем животе донбасский уголек. Расстояние до пристани от того и от другого примерно одинаковое… Ну что ж, посмотрим!»
И посыпался, покатился кубарем с крутого бережка босоногий и беспечный Павлуша, точно крылышки у него выросли ненадолго. Весьма ненадолго. Уже внизу, когда по кромке песчаного берега пятками сверкал, возле самой воды, подступила тяжесть незнакомая, одышка гнетущая, странная, сердце до ключиц поднимающая. Ноги отяжелели, размягчились. Суставы их ощутимее сделались. Остановился, сплюнул в воду. Отвернулся от реки. А когда отдышался — непонятное увидел: стоит пароход, не двигается вовсе. Словно собачка дружественная, Павлушу дожидается.
К пристани паренек добрался одновременно с «Короленко». Благополучно снявшись с очередной мели, колесник, весело разбрасывая лапами плиц желтоватую воду, толкал облезлым боком не менее облезлую приставь.
Гонористый малый в черном форменном бушлате и теплой тельняшке, обливаясь горячим потом, принял от «Короленко» лохматый, измызганный конец, намотал его на дубовый пень-кнехт, выступающий над бортом дебаркадера, и, закрепив трап, грудью заслонил людям проход на кораблик.
Павлуша не стал молить-уговаривать потного морячка. За версту было видно: без билета или, по крайней мере, без пароля попасть на пароход — бесполезное занятие. Павлуша решил сосредоточиться на своей злобе ко всему, что против него, и в первую очередь к потному бушлату. Он стал раздувать в себе огонек бешенства к юному начальнику пристани, напевавшему в данный момент что-то, как казалось Павлуше, отвратительное:
«Ну погоди ж ты, хмырь болотный, покажу я тебе соловья!» — взвинчивал в себе отвагу Павлуша. И, бесстрашно ступив на ребристый, с жидкими, шаткими поручнями трап, вплотную придвинулся к малому, заслонившему собой Павлушину мечту: уплыть на пароходе куда-то вдаль, развалиться на его палубе, отоспаться всласть, одновременно продвигаясь в ту самую туманную даль… Но путь к мечте перегораживала довольно широкая, шире Павлушиной, грудь в тельняшке, от которой остро пахло потом и еще чем-то чужим, раздражающим.
— Попишу… — сумасшедше спокойно прошептал прямо в открытый рот сухопутного морячка, намекая тем самым, что не прочь применить лезвие безопасной бритвы или хотя бы его половинку.
Рук Павлуша из карманов не вынимал. Лицо его было бледным, побелели, казалось, даже серые с прозеленью глаза. От всего его облика веяло теперь непреклонной решимостью напружинившегося петушка.
Бушлат захлопнул свой поющий рот, поспешно посторонился, пропуская Павлушу на борт «Короленко».
«Играть, играть до конца, не расслабляться», — уговаривал себя юнец, походя и весьма независимо сплюнув в воду. Вот он не спеша проскрипел трапом мимо горячего, казалось, готового вспыхнуть и сгореть начальника пристани. Вот нашел в себе силы остановиться и, оглянувшись, не мигая, пристально посмотреть ему в глаза. «Подмигнуть или не стоит? — спросил себя и тут же решил: — Незачем. Подумает, что заигрываю».
На корме пароходика, куда Павлуша сразу прошел и где, обычно возле гальюна, располагалась безбилетная братия, обнаружилось еще пять человек из их дровяной команды.
И тут, проплывая в обратном направлении, вниз по реке, пристал к «Короленко» на пару минут его близнец «Глеб Успенский». А на его корме — кто бы вы думали? — Мукосеев с Рубцом! Сидят и курят, глядя друг другу в глаза. Одну папироску сосут. По очереди. Словно сросшиеся сиамские братишки.
— Эй, Рубец! — позвал не слишком громко Павлуша. — Куда же вы, гады, плывете? Обратно в колонию, что ли?.. Перелазьте к нам живо!
А Рубец, головы не поднимая:
— Заткнись… Мы с воспетом (то есть — с воспитателем). И попки с нами (охранники). Они сейчас в буфете гужуются. Возвращаемся в колонию. Дрова некому пилить. Линяйте в трюм.
Посыпались вниз, в утробу пароходную. Рассредоточились в разных закутках. На прощание Павлуша пригрозил «близнецам»:
— Заложите — в зоне землю станете есть. Как кроты.
— Не заложим. Некогда нам.
«И точно, не заложат, — подумал Павлуша. — Поленятся. Не оторваться им друг от друга, не отвлечься!»
И действительно, все обошлось. Разминулись пароходы. А где-то, чуть выше по течению, скорей всего в Сызрани, под давлением команды и законных, то есть обилеченных, пассажиров ребята покинули «Короленко». Покинули поспешно, до швартовки. Вплавь до берега добирались. А все из-за дурацкой тетки, которая семечки везла на базар. Ночью кто-то из колонистов прошелся по ее мешку бритвочкой острой, осколочком лезвия безопасного. Семечки сразу, как вода, из мешка вытекли. В итоге — пароход шелухой замусорили. Команда хипеж подняла. А тут еще тетка «рятуйте!» кричит и на всех без разбору кидается. Вот и пришлось ребятам в Волгу сигать, в набегавшую волну. И вообще — решили вид транспорта поменять.
В Сызрани два состава товарных под парами стояли. Один на север, другой на юг собирались уехать. В противоположных направлениях двигаться намеревались. Необходимо было выбрать: куда теперь? Дело к осени шло, и потому большинство беглецов высказывалось за южное направление, чтобы непременно в жаркие страны, где фруктов и овощей теперь — хоть сиденьем ешь.
А Павлуша бродяжить, в беспризорничестве погрязать почему-то не пожелал. Анархическое начало, конечно, и в нем присутствовало. Но до определенной грани, до определенного уровня в характере, а точнее — в замашках. Когда время выбирать пришло — выбрал заботливую Лукерью, которая жалела его постоянно, без перерывов. Память об отце с матерью выбрал. На север решил пробираться, к Ленинграду. В места своего возникновения на земле.
По железным скобам поднялся Павлуша в вагон-воронку, заполненную гравием. Лег на теплый крупный песок и сразу уснул. И повлек, потянул его поезд не столько на север, сколько в направлении надежды.
Проснулся наш беглец в городе N, на одной из трех его станций. Продрогший за ночь, слезать с поезда и вообще двигаться не хотел. Не желал выкарабкиваться из ласковой вмятины, которую тело отформовало в грунте. Павлуша закрывал глаза. Поезд вздрагивал и шел дальше. Казалось, скоро Москва возле дороги вырастет, а просыпался и с ужасом определял, что из города N еще не уехал, а только с одной его станции на другую переместился.
Есть хотелось всегда. По крайней мере, с тех пор, как вне колонии оказался. А здесь, во время движения по рельсам, желание это превратилось в хищного зверька и грызло Павлуше внутренности безжалостно. С мягким «спальным» вагоном пришлось расстаться. Думал: на время, получилось — навсегда. Пока под прикрытием ночи шарил в привокзальных огородах в поисках моркови и ранней драгоценной картошки, состав с гравием отбыл в неизвестном направлении.
Картошкой запасся впрок. Для этой цели узлом завязал порточины дополнительных, выигранных в карты, штанов, застегнул на них ширинку, набил брючата молодыми корнеплодами, поволок на запасные пути, где стояли какие-то позаброшенные платформы со старой техникой, должно быть списанной в утиль. На одной из платформ облюбовал непонятный для горожанина агрегат: то ли сеялка, то ли веялка, то ли комбайн раскуроченный. Имелось там помещение, правда металлическое, барабан такой, бункерок потайной, и лаз в него. Сунулся туда, сухо, тепло. А на самом дне травка вяленая, сено. Подстелил кто-то. А может, и от сельхозработ осталось, когда она в поле функционировала, молотилочка сия или косилочка. Одним словом, жилье было найдено мировое. Пожевал Павлуша помытой в канаве моркови и вновь уснул.
Утром на привокзальном рынке продал тетке картошку. Может, ее же собственную и продал, поди разберись теперь. Просила и штаны вместе с овощью — не отдал. Ноги босые, белье нижнее тоже отсутствует. Так уж пусть хоть штанов — две пары. Для уверенности. На вырученные рубли купил лепешек, морсу красного, ядовитого стакан выпил. И еще две вяленые воблины, пахучие, раздражающие соки желудочные, к лепешкам присоединил. И к себе в комбайн. Приходит, сует голову в люк, а там — глядь! — кто-то сопит, живет уже кто-то там. Иными словами, занято. Павлуша злобно кашлянул. Потом свистнул в два пальца, большой с указательным сложив. Получилось оглушительно.
— И чево кашляют… Свистят чево? Свистуны, понимаешь. Людя м спать не дают, дурью маются.
— Это мое место! — рявкнул Павлуша.
— На кладбище твое место, — ответили беззлобно.
— Исчезни! — скрипнул зубами недавний колонист. — Я тут ночую. Вот обрызгаю сейчас в люк… Будешь тогда облизываться!
— Я те обрызгаю, зараза! — Из сеялки-веялки поспешно высунулась небритая ряшка пожилого человека. — Чево табе, пацанчик? Ночевать — так пролазь, уместимся. В тесноте — не в обиде, — зашептал примирительно дядька, осветив свою образину жалкой вечерней улыбкой.
— Исчезни, — повторил Павлуша заветный глагол и стал ждать результата.
— Совести у тобя никакой… Вон, глянь-кось, дождина собирается какенный! Куда я…
— А вот я тебя до дождя освежу…
— Не балуй мотри! Подавись ты своим барабаном! Чичас слезу… Валяй ночуй. Только мотри — как бы и тобя хтось не обрызгал.
Сыпанул дождь. Оба, и мужик и Павлуша, в мгновение очутились в бункере. А в итоге ночевали обнявшись. Пожилой мужик оказался колхозником, убежавшим из деревни от жены и председателя.
— Понимаешь, работать не могу. Не способен. Они там от темного до темного летом карячутца. А я не способен к такому. Ну как тобе, пацанчик, объяснить… Куды ни приду — в поле, на скотный двор али в луга, — сразу и воткнусь в сено. Зароюсь и войну вспоминаю. Партизанил я на ей, сам, как хотел… Меня Козлом зовут. От фамилии Козлов, — представился небритый.
Павлуше понравилось, что Козел оружие с удовольствием вспоминал и всякие фокусы военных времен, связанные с минированием. Понравилось, что мужик взрывное дело любил.
— Ночью заявились к нам в село настоящие партизаны. Отряд. На площади на телеграфном столбе красный флажок вывесили. Когда рассвело, немцы хай подняли. Один ундер кинулся по скобам на столб — срывать. А тамотка я втихаря сурпрыз замастырил. Потянул он за материю — хлесть! Чуть голову не оторвало. Ундер со столба над площадью полетел. Как ангел. И вусики с-под носу чернеют. Такие, что ихний Гитрел любил носить, — засмеялся впотьмах Козел.
Павлуше нравилась его безобразная, вся в исковерканных словах речь. Даже Гитлера и то умудрился переиначить: «Гитрел»!
Павлуша в долгу не остался и сам случай Козлу рассказал:
— У немцев гвоздей сопру, тех, что подковы лошадям пробивают. И на богатые хутора, к бауэрам. Они за эти гвоздики граненые салом платили, хлебом да яйцами. Один такой хозяин и говорит: «Давай работай у меня. Кормить буду хорошо. На дочке потом женю». Разную фиговину молол. А мне интересно в доме, в семье пожить. Ну и согласился временно. Не понравится — уйду, так решил. Кормил он меня, врать не буду, хорошо. За одним столом все питались. С его дочкой навоз убирал из хлева. На ноги он мне колодки дал, такие башмаки деревянные. Я с ними на озере в кораблики играл. Посажу в башмак лягушку и пущу по волнам. Лягушке надоест сидеть, подпрыгнет и — за борт! На пятый день хуторской жизни хозяин меня по лицу ударил. Когда я камни с места на место перекидывал. При помощи ремня. А надо было — навоз вилами… И случайно один камушек в окно попал. И стекло разбил. А со стеклом в то время туго было. Достал бы я ему стекло. В имении, где немецкий госпиталь располагался, выставил бы. А мироед, у которого я батрачил, при девочке меня по лицу смазал! Я такое не прощаю, понял, Козел?!
— Как не понять… Ишь холуя нашел! В назёме ковыряться.
— Я ему другое учудил. Двухсотграммовку тола под уборную. Обычно, как хлобыстнет, особенно если направленный взрыв получится, все стены, окна — все залепит начисто! Я до того раза штук пять этих уборных взорвал. Веселился. А тут — смех! Вместо уборной — коптильню заминировал. В которой эти мироеды сало коптят, «шпек» по-ихнему. Ка-а-ак брызнет! Куда грудинка, куда корейка…
— Это я понимаю! — облизнулся Козел. — Это ты распрекрасный фиверк устроил! Чичас бы нам кореечки али грудинки откуль забросило…
Расстались они с Козлом приятелями. Мужик до того зауважал Павлушу, что курить из барабана на дождик вылезал. Павлуша с ним воблой и лепешками поделился. Козел в свою очередь чаек соорудил поутрянке. Кусок колотого сахара извлек, и — что удивительно — довольно чистый сахарок оказался. И сладкий жутко.
Мечтательный, а проще сказать, ленивый Козел никуда из N, из нутра молотилки-веялки, ехать не собирался. Тем более — на север, в Ленинград. Расстались.
Павлуше удалось прошмыгнуть на вокзале мимо зазевавшейся проводницы и в тамбур пассажирского проникнуть. Внутри вагона ехать Павлуше было бы неспокойно: босой, в колонистской казенной робе, стриженый. От него бы все сторонились, пожалуй, если не шарахались бы. Потому что у всех котомки, баулы, чемоданишки, по-воровскому — «уголки», с припасами. Люди тогда вещей из рук не выпускали.
И пришлось Павлуше в «собачник» полезть. Было такое приспособление, шкафчик такой в тамбуре под потолком имелся. Для провоза кур, небольших собачек, котов и прочей не слишком объемной живности. Шкафчик этот, то есть «собачник», затворялся двумя створками. На дне шкафчика настланы были опилки древесные, перемешанные с куриным пометом, правда сухим, старинным. Встал Павлуша ногой на тормозное колесо, что в стене тамбура пряталось, подтянулся на руках и в «собачник» втиснулся. И сразу же в отдельном, можно сказать, купе угнездился. Свел руками створки и так — ноги к подбородку, голову к коленям — уснул намертво.
Проснулся, верней, очнулся где-то уже под Москвой. Голова сразу очухалась, а тело словно отпало куда-то, как будто его от головы отрезали: начисто онемело тельце. Затекло, сомлело, зашлось. Должно быть, сосуды пережало в таком скорченном положении, и теперь не то что рукой или ногой шевельнуть — язык не поворачивался, чтобы слово изо рта выплюнуть. Одна только голова и работала, бешено соображала, как же теперь быть, что предпринимать.
Ясно — что! Двигаться, шевелиться! Вот что. И Павлуша сначала кончиками пальцев, затем головой, мышцами лица — работал, трудился, напрягал, с мертвой точки сдвинуть пытался материю свою похолодевшую, оцепеневшую. И ведь расшевелил-таки, разогрел! Раздул уголек в кочегарочке остывшей. Сладкой, истомной болью отозвалась плоть полупридушенная, воскресающая…
Поезд уже в самой Москве у платформы настоялся, пассажиры давно в город кинулись, а Павлуша все раскачивал, расшевеливал свое тело, пока вдруг не вывалился из «собачника» прямо на проводницу, подметавшую вагон. Однако обошлось. Проводница бывалая, тертая попалась. Стерпела, не подняла хай. Помогла даже вниз по ступенькам высоким сойти, не испугалась.
Ступил Павлуша на землю московскую босыми ногами, но города замечательного рассматривать со вниманием не стал. Некогда, в Ленинград торопился, к Лукерье уютной, жалостливой. А Москву на потом решил оставить, когда подрастет, тогда и посмотрит. Сейчас главная задача: незамеченным с одного вокзала на другой прошмыгнуть, чтобы определенные заинтересованные люди не отловили.
Пробирался Павлуша по Москве пешком. Не любил беспокоить людей просьбами, расспросами, не хотел обращать на себя их внимание, на себя жалкого, чужеродного, а главное — босого на столичном асфальте! Выпадавшего из определенной системы бытия. К тому же на транспорт и денег не было. Клянчить не умел. Воровать побаивался, да и стеснялся как-то… Он шел по Москве километр за километром, интуитивно угадывая направление. Он шел по Москве, и стеснялся, и не видел самой Москвы. Одна забота: не отгадали бы, не раскусили бы невзначай. Много лет спустя, когда Павлуша станет взрослым и относительно независимым молодым человеком, он еще раз повторит этот пеший пробег по Москве, когда без копейки в кармане будет возвращаться с острова Сахалина, нерасчетливо потратив заработанные денежки в компании бичей в буфете на пароходе «Урицкий», плывя тогда по Амуру от Николаевска до Хабаровска. Не единожды затем мчался он так, опустив голову, почти бегом, не видя окон, крыш, шпилей, — насквозь через утренний, прохладный, почти порожний тот или иной город, чтобы в итоге окунуться в вокзальный толповорот, а затем, зацепившись за очередной поезд, отправиться дальше, так и не ощутив города, в котором только что побывал.
К концу дня Москва вытолкнула Павлушу на площадь трех вокзалов. Желудок настойчиво, занудно просил есть — все равно чего, хоть жалких объедков. На перроне, откуда уходил очередной поезд на Ленинград, среди возбужденных, чаще радостных, заправленных коньячком и водочкой лиц Павлуше делать было нечего. У каждого вагона стояли проводник или проводница; они протирали поручни, проверяли посадочные талоны и вообще выглядели суровыми, деловыми. Тут же прохаживались милиционеры. Павлуша нырнул под платформу в надежде обнаружить что-либо из съестного. Вот у какой-то энергичной дамы оторвалось от палочки почти целое эскимо в шоколаде и шлепнулось на асфальт. Поднимать его дама не стала. А ее спутник, высоченный военный в орденах и медалях, незаметным движением ноги в хромовом сапоге спихнул, сдвинул с платформы лакомство — прямо чуть ли не в руки Павлуше. Что ж, спасибо. Затем оболочка от сыра восковая обнаружилась, вкусная. А вслед за ней и сухарик хлебный. Вернее — корочка, ножом отрезанная от основного куска. Должно быть, беззубый человек, старичок это сделал, которому корка не по нутру.
Подкрепившись, ощутив во рту сладкое, соленое и кислое (пол-яблока, не иначе — ребенок не доел), Павлуша стал смекать насчет поезда. Отправлялся в данное время поезд солидный, важный. На синих высоких вагонах, промеж которых кожа гармошкой натянута в проходах, красивыми буквами «Красная стрела» написано было. И еще — «Экспресс». Попасть в такой поезд, внутрь пробраться — все равно что к богу в рай заявиться. Без спросу. Безо всяких на то оснований. И решает Павлуша поехать на крыше. Не на самой верхотуре, где трубы вытяжные, а там, где между вагонами кожа натянута и где до крыши еще целых полметра выступа имелось. Тем более что туда, наверх, вела самая настоящая лестница — металлическая, надежная.
Главная трудность содержалась в попадании на эту лестницу. И решил Павлуша на ходу, во время движения поезда, садиться. Когда проводники двери в вагоны запирают трехгранным ключом и чай идут разносить веселым пассажирам.
Поезда в те отдалившиеся от нынешних времена ходили так же, как и теперь, по рельсам, и довольно быстро бегали, только тянули их вдаль шипучие паровозы, и «Красную стрелу» в том числе. Набирали тогдашние поезда скорость не сразу, не с первых оборотов, как электровозы сегодняшние. В этом и состоял расчет Павлуши. Отошел он по путям по ходу поезда аж к самому семафору и стал ждать во мраке «Красную стрелу». И вот наползает она на него, гремя сталью, скрипя упругими суставами, повизгивая колесами. И наконец прыгнул Павлуша, да не за тот поручень ухватился, не за первый, после которого три ступеньки ниже порога дверей вниз опускаются, а за второй, после которого страшное, движущееся назад подвагонное пространство разверзается.
Рвануло Павлушу и, как дверцу на петлях, на поручне развернуло. И повис он на одних руках между вагонами. И теперь, чтобы до ступеньки ногой или хотя бы коленом дотянуться, нужны были силы солидные, тренированные. А ведь Павлуша за время скитаний устал. Да и руки у него обыкновенные, не физкультурные. Короче говоря, одной только волей к жизни от смерти приподнялся. И что замечательно — страху не было. Паники не наблюдалось внутри организма. Имелось одно страстное желание — выкарабкаться. И знал, не сомневался, что сумеет, даже не думал о противоположном, когда только оглушающий удар об дорогу — и нет тебя прежнего, как нет многочисленных миллиардов существ, принимавшихся однажды дышать, двигаться, издавать звуки и любить окружающий мир.
Главным, объединяющим собой всю предыдущую и всю предстоящую жизнь движением для Павлуши оказалось вот это движение коленом вверх и вперед, чтобы поставить это колено туда, на ступеньку. Одна попытка, другая, третья… пятая. На шестой, на самой отчаянной и, вероятнее всего, последней (на последующие ни сил, ни желания уже не хватило бы), уперся он все-таки в порожек — чашечкой, суставом, и каким суставом! Однажды, еще в войну, лошади, запряженные в бричку с дровами, наехали на этот сустав колесом. Полез он тогда валик отстегнувшийся у левой пристяжной закреплять, под телегу полез, а справа кобыла, не выносившая резких звуков, услышала, как что-то в воздухе рядом треснуло, словно кто-то звук нехороший издал, услыхала кобылка звук тот непотребный и сразу постромки натянула. И за основной, общий валик, что на крюке за телегу держался, повозку и потащила. Павлуша «тпр-р-у!» кричать. А кобыла от этого звука еще пуще уши к черепу прижимает, злится и движение продолжает. В итоге — наехала колесом на Павлушино колено. Хорошо еще — колесо широкое, как лыжа охотничья, да мягкий кусок дороги рыхлой такой попался. Ушла нога в песок. Вдавило ее железным ободом. А ежели б на твердом — раздробило бы вмиг. Но все равно больно было. И тогда, и теперь, когда он этим коленом в обитую железом ступеньку уткнулся. И опять якобы повезло. Не подвел суставчик, не соскользнуло колешко. Сообразило, безмозглое. Не угробило.
Подтянулся Павлуша малость, затем оба колена поставил на подножку, в руках дрожь-трясцу унял. Отдохнул, дух перевел. А поезд уже вовсю на стыках колесами молотит. Ветер над головой так и стрижет волосы. Наутро — Ленинград.
Кинулся Павлуша не к себе домой, не в ту, родительскую квартиру, где прописан от рождения был, а к Лукерье. Только не оказалось ее в городе. Уехала куда-то. Скорей всего за город. Сняла небось верандочку и воздухом летним дышит. Не знал тогда Павлуша, что уехала его крестная далеко, за Волгу, по просьбе возвратившегося из длительных странствий отца Павлушиного, Алексея. Будущий жилинский учитель по возвращении в Ленинград справил себе необходимые для покалеченных глаз синие очки, сходил в Эрмитаж, на могилу Достоевского в Лавру, на барахолку и вскоре, как уже говорилось, уехал из Ленинграда, где все ему напоминало о прежней любви к Павлушиной матери.
Так что, когда удравший из колонии паренек в Ленинграде объявился, там для него из родных людей никого уже не было. Разве что незаметная, но добрая тетя Женя — соседка по их квартире, о добрых намерениях которой Павлуша узнал не сразу, но ощутил эти намерения именно тогда, когда они сделались столь необходимыми.
Зарядили осенние дождики прибалтийские. В каменных дворах огромного города сделалось зябко, знобко, особенно ежели без обуви и верхней одежды.
Несколько ночей Павлуша на вокзалах провел. Благо они теплые и нескучные. И если жить там внимательно, то и перекусить на вокзале не такое уж фантастическое дело. Но вот как-то ночью повальную проверку документов на Московском устроили. Всех бродяг потревожили и кого на воздух выпихнули промозглый, а кого и в фургоны коричневые, в «черные вороны», на «студебекерах» американских оборудованные, поместили.
И тут вспомнил Павлуша, вовремя под дождь из вокзала улизнувший, про один такой уютный дровяной чуланчик, на дне которого щеночки и разная мягкая труха дореволюционная имелись; в чуланчике том, принадлежавшем их квартире и расположенном на лестничной площадке, промежуточной между третьим и четвертым этажами, различное бросовое тряпье содержалось. Помнится, замок на дверях чулана был неисправным, висел только для видимости. Серьга такая железная, ржавая, на двух кольцах. И при нажатии на замок дужка послушно отходила.
Зацепившись сзади за седьмой маршрут трамвая, проехал Павлуша, как тогда говорили, на «колбасе» до Васильевского острова и поспешил к себе во двор. В ранних сумерках, не узнанный соседями, проскочил на лестницу. «Только бы замок прежний висел!» — просил мальчик кого-то, неизвестно кого. Замок оказался прежним. Видимо, заржавел он еще больше, так как открылся, вернее, разжался с большим трудом.
И заночевал Павлуша в отдельном мягком чулане. Дров там содержалось немного, у задней, дальней стены только. Остальное пространство, метра в полтора квадратных, было не занято. Тряпье, щепки, опилки, бумага и даже целые книги, не сожженные в блокадных «буржуйках», сэкономленные тетей Женей, пошли на подстилку. Сухо, не дует. Чего еще желать?
Днем Павлуша рыскал в поисках пищи по городу. А вечером в чулане обнаружил кастрюльку с густым, еще теплым супом макаронным. А также кусочек хлеба и спортсменки брезентовые, синие, на резиновом ходу и со шнурочками. Были они хотя и поношены, однако самую малость, целиковые почти. И вот тут, кажется, впервые ощутил Павлуша великую, ни с чем не сравнимую благодарность к неизвестному человеку, поделившемуся так вовремя и так щедро. Слезы, тихие, беспомощные, а затем радостные, ударили по глазам изнутри. И это благородное чувство, вызванное деянием добра, станет как бы первой брешью, пробитой в сознании подростка не пулей, не словом ярким, а всего лишь добрым движением чьей-то живой души, и скорей всего — их незаметной, почти бессловесной одинокой соседки тети Жени…
Позднее тетя Женя уговорила его ночевать в квартире. Сама она жила в махонькой комнатушке, переделанной под жилье из ванной, можно сказать, в щели тараканьей жила. Ломать опечатанную дверь Павлушиной квартиры не полагалось законом. Но закон в данном случае необходимо было обойти — так решила про себя эта добрая женщина. И тогда появилась идея: выставить над дверью фанерку и проникать Павлуше в свою комнату при помощи стремянки, а из комнаты при помощи стола и стула выбираться. Так и перезимовал парнишка. На нелегальном положении. А с приходом весны, узнав подробности об отце и Лукерье, решил продвигаться в направлении Волги, к уцелевшим родичам, которые, по его расчетам, и не подозревали, что он уже на свободе.
В городе к Павлуше не все одинаково ласково относились. Появлялись на его пути и недобрые люди. Вернее, сами-то по себе они, может, и добрыми были, но совершить по отношению к нему хотели явное зло.
Так, в конце марта, когда днем в городе уже вовсю весной пахло, перед заходом солнца сидели во дворе Павлушиного дома дядя Костя Хусаинов, дворник, и домохозяйка-общественница, жена бывшего царского полковника Аграфена, на людях — женщина суровая, деловая, степенная даже, а дома у себя, в отдельной, — кошмарная скандалистка, употребляющая вместо положенной организму полезной жидкости обыкновенную вредную водку и сломавшая в один из припадков бешенства алкогольного ногу своему полковнику. Бывший царский офицер забрал ее в революционное время из публичного дома, чтобы самому прикрыться простолюдинкой этой и приобрести видимость чуть ли не пролетарского происхождения.
И вот Аграфена с дядей Костей, дворником, сидят во дворе, поджидают Павлушу. Они знали, что парнишка заявится ночевать, они догадались наконец-то, что малый на птичьих правах пребывает, и решили отловить Павлушу. Чтобы сдать куда следует. И благодарность от милиции поиметь. За бдительность. И когда Павлуша во дворе появился, подозвали его к себе. И стали ему зубы заговаривать. В это время мимо своей жены и упомянутого дворника прошел как бы с работы бывший полковник, не обративший ни малейшего внимания на свою супругу. Бывший полковник еще недавно работал в военном комиссариате. По инерции он еще и теперь продолжал выходить из дому с портфелем, неся в нем порожние бутылки. К вечеру он возвращался из пивной, где проводил весь день в молчании и задумчивости. Тощий и дрожащий изнутри, шел он по двору, как журавль, высоко и осторожно поднимая ноги. Одет он был в военную форму, которую — по инерции же — донашивал. Все во дворе отлично знали, какой груз таскал в своем портфеле полковник.
Павлуша, когда его дворник с Аграфеной за руки взяли, смекнул, что пьяненький этот может каким-то образом помочь ему, вот только неясно — каким?
— Товарищ полковник! — громко позвал Павлуша проходящего мимо старого служаку.
Качнуло старика, шатнуло этак в сторону от скамьи, где Павлуша в данный момент промеж его женой и дворником находился.
— Товарищ полковник! Не узнаете? А я ведь в вашем полку служил. Сыном полка. Здравия желаю, товарищ полковник! Разрешите руку пожать? За отеческую заботу поблагодарить?!
Полковник ни на грамм не смутился. Руку беспомощно, как во сне, протянул. Павлуша навстречу движение сделал, пытаясь руки сторожей своих от себя оторвать. Тем на миг странно сделалось. Полковник — и вдруг руку протягивает! Хоть и нетвердо на ногах стоит. К тому же — супруг, а для дворника дяди Кости — уважаемый жилец. Разомкнули пальцы на одну сотую секунды, поджали коготки. Тут-то и воспрянул парнишка — и духом, и телом. Оторвался от садовой скамеечки и что было сил понесся из глубины двора к воротам.
Бежит, а из головы мысль выпорхнула и впереди Павлуши полет совершает: проскочить между прутьев чугунных, из которых ворота сварены! Тогда — спасен… А стоит замешкаться перед воротами — и хана, настигнут. Павлуша знал: калитка такая же чугунная и тяжелая, как ворота, и отходит она на ржавых петлях нехотя, со скрипом. Единственный путь — между прутьев. Тут из примерно десяти просветов необходимо было выбрать один, самый широкий. А такой просвет имелся. Как-то, без явной надобности, он уже пролезал в него, попутно опробовав остальные, непроходимые. На каких-то пяток миллиметров просторнее других был этот необходимый просвет. И вот предстояло угадать, чтобы потом угодить в него с ходу. Не оборвав уши в горячке. И еще одну истину знал Павлуша: пройдет голова — протиснется и все остальное.
— Дяр-р-р-жи! — выдохнул из себя дядя Костя крик, похожий на стон.
И тогда вонзился Павлуша головой в просвет, в тот, единственный, выбранный им из прочих в последнюю тысячную долю секунды, и — проскочил! И в легких прорезиненных спортсменках по прохладной весенней улице помчался. А за спиной дядя Костя в своих валенках с галошами пыхтит.
— Дяр-р-р-жи!
Народу на улице мало. Единицы отдельные кое-где перемещаются. На углу Восьмой линии и Академического, глухого и пустынного даже в дневные часы, переулка стоит и курит гражданин. Павлуша голову в плечи вжал, руки одну в карман, другую за спину спрятал — пугает курильщика. И мимо гражданина бегом, в переулок темный, страшненький.
Дядя, который курил, на Павлушу намеренно никакого внимания не обратил. Только сплюнул себе под ноги — этак независимо.
В переулке Павлуша сразу же духом воспрянул. Уж здесь-то он зароется куда-нибудь, хоть в землю, под плиты тротуарные в щель прошмыгнет, в мышь превратится, в дровах, в хламе разном исчезнет — с прожектором не обнаружишь. Бежит Павлуша вдоль стареньких петербургских домов закопченных, облезлых. Намеревается в первую попавшуюся скважину просочиться. И вот наконец ворота, правда запертые, хотя и с просветом приличным от земли до створок. Бросился плашмя на булыжник мостовой, голову под ворота нацелил — пролезла! Опять размер головы не подвел. Заскреб, зацарапал землю руками и ногами. Спину и мягкое место ободрал малость, ссадил. Но — продрался. И сразу — во второй, более глухой двор. А там — в парадник сырой, занюханный, зачуханный. Под лестницу, в жижу какую-то, в слизь и труху — еще с блокадных времен накопившуюся, мерзкую… И затаился. Дышать перестал. Слышит, что где-то далеко-далеко, словно за городом, валенки дяди Костины прошмунили галошами об асфальт. Прошуршали едва уловимо и затихли навсегда. На веки вечные. И тут в ноздрях Павлушиных стали возникать эти мерзкие запахи, дохлые, а в ушах звуки: мышь пискнула, где-то на повороте трамвай сталью взвизгнул, собака во дворе в открытую форточку кашлянула. И удушающе мочой кошачьей по ноздрям ударило.
В первые минуты сидения под лестницей Павлуша еще не верил в свое очередное освобождение. Но проходило время, секунда за секундой, и блаженная уверенность крепла.
Нужно было тут же, не сходя с места, решать, как жить дальше. Одна бабушка хорошая с Бронницкой улицы, соседка Лукерьина, хоть и полуграмотная была, а переписываться с людьми любила. И с Лукерьюшкой в переписке состояла. И когда эта бабушка на Бронницкой дверь однажды Павлуше отворила, произошел у них разговор на кухне за чаем, которым бабушка эта почтовая весело так угостила Павлушу.
— Лукерья-то Ляксевна вот что сообщает, сынок…
— А где она, бабушка?
— Да с батькой твоим аж за Волгой-рекой гдей-то… Детишек в школе грамоте обучают.
— Адресок дадите?
— А как же иначе?! Сей минут! Радость-то… И не знал, поди? Пишет Лукерья-то Ляксевна, будто вызволять они с батькой намерились тебя из колоньи. Прошение подавать решили. А ты, глядите-ко, в Питере. Али срок вышел?
— Вышел, бабушка. Спасибо за чай. Писать им будете — про меня не сообщайте. Сам к ним приеду.
— Да это как же — не сообщать?! Радость такую?
— Сюрпризом хочу.
— Супрызо-ом?
— Про… маму ничего не известно?
— А вот про маму ничего, родненький…
На том и распрощались.
Для Павлуши только теперь весть об отце явилась ослепляющей, как молния. Она обожгла сердце. Он уже привык к мысли, что один, и вдруг — вдвоем!
Короткое появление учителя в Ленинграде после госпиталя никто в доме на Васильевском тогда не ощутил. Его просто не узнавали. В темных очках, исхудавший после ранений, одежду носил невзрачную, защитного цвета. Соседки тети Жени дома не оказалось, не вернулась еще из эвакуации. Да и прожил тогда Алексей Алексеевич в городе самую малость, не больше недели. На бесстрашное в своем откровении Машино письмо ответил и за Волгу полетел.
Бабушка с Бронницкой улицы дала Павлуше заволжский адресок с Лукерьиного конверта, и теперь адресок этот лежал у Павлуши в пиджаке, который ему тетя Женя из отцовского старенького своими руками перешила: в спине забрала да рукава подвернула. Лежал в кармашке адресок и весело так, задорно подбивал Павлушу к дальней дороге.
Он бы не раздумывая и уехал той же ночью, да хотелось ему на прощание в Поповку наведаться, прихватить с собой оттуда за Волгу чего-нибудь интересного, взрывчатого, нескучного. И съездил, и мешочек бросовый солдатский в развалинах пристанционного домишка обнаружил, подобрал, под «цацки» свои гремучие приспособил. К ночи в Ленинград возвратился и сразу же, на том же Московском вокзале, в поезд горьковского направления втиснулся.
Глава пятая. Праздник
День Победы, третий по счету, праздновали хоть и небогато, но горячо. За два года не успели остыть от войны, к размеренному течению жизни привыкнуть. Недавние фронтовики почти все были еще людьми если не молодыми, то крепкими, легко воспламеняющимися. Раны, полученные на фронте и в тылу, еще чесались, ныли, а некоторые и вовсе кровоточили. В госпиталях от этих ран продолжали умирать раненые. В городах и деревнях много было нервных, драчливых инвалидов, ломавших во гневе свои костыли и клюшки. Им, этим беспощадно меченным войной людям, многое прощалось. Донашивалось защитного цвета обмундирование с нашивками за ранение: желтые и красные — за тяжелое и легкое увечье. Пелись песни военной поры, правда появлялись и новые, такие, как «Где же вы теперь, друзья-однополчане…».
В глухом лесном Жилине, где на тридцать семейных дворов с войны возвратились четверо, в том числе двое одноногих, один без руки и один контуженый, веселились не все и не одинаково. И все же праздновали этот святой для народа день поголовно. Те, которые из осиротевших, разоренных, тихо, с горем пополам, не переставая страдать, праздновали… Что-то там такое напекли, спроворили, в чистое переоделись и пошли смотреть, как веселятся те, у которых во главе стола бывший воин медалями позванивает, где гармошка верещит и самогонка из глаз слезами и смехом брызжет!
Накануне праздника Павлушин отец провожал до околицы молодую учительницу, кинешемскую Евдокию, что с инспектором Арцыбашевым приезжала. Председатель Голубев Автоном выделил под школьного инспектора единственного коня — мерина Лялю, старого, костлявого, не съеденного в войну одра, запряженного в линейку.
Арцыбашев, громко кашлявший и беспрерывно курящий, похожий на одно сплошное облако дымное, на пару с возницей терпеливо ожидал молодую учительницу на выезде из деревни. А Евдокия с учителем заинтересованно стояли под большой разлапистой елью, как под крышей беседки, и нескладно, почти без слов прощались. Алексей Алексеевич не совсем понимал: почему так медлит, не уезжает сразу девушка? Скучно ей, что ли, такой заводной, пружинистой, в Кинешме? Там ведь и кино, и танцы, и кавалеры есть. Или не такая, как все? И вдруг:
— Разрешите мне… писать вам? — отважно и отчетливо выдохнула ему в грудь, не видя его лица (голова учителя пряталась в густой хвое).
— А что случилось? Вам что, невесело в городе? Одиноко?
— Я могла бы всякой всячины напридумать в свое оправдание. Тем более что действительно скучно. Друга нету. Радости. Надоела себе. Но все это так и… не так. Вы опытный, небось знаете, как счастье выглядит? Как его распознать? А я вот… голос его услышала. Не верите? Так мне показалось, пригрезилось. Что это… голос счастья. Да, да… Не смотрите на меня как на дурочку. Ваш голос услышала. Тогда, на совещании. На дурацком, занудном совещании, где можно отравиться пресными словами и тихонько заболеть ненавистью ко всему сонному, мнимо живому. И сказали-то вы известное, не Америку открыли. Цитатой из Чернышевского начали. Давайте, мол, прислушаемся к фразе: «Прекрасное — есть жизнь!» «Мы с вами к фразам привыкли, а ведь они зачастую, — говорили вы, — необходимый нам смысл содержат. Мы этот смысл принимаем как должное, — говорили вы, — привыкаем к истине, а заодно и к жизни, как к картошке, как к штанам». О «штанах» потом долго вспоминали. «Быть живым — это ведь необыкновенная радость, — улыбались вы с трибуны, глядели из-за казенного графина с водой на аудиторию, привыкшую к другим словам, к другим, более сухим тезисам. — Видеть цветы, воду, деревья, все живое и мертвое на земле, слышать птиц, людей, ветры, читать великие книги — это ли не чудо?! Жизнь, посетившая человека, — божественный подарок!» — заключили вы громко, и многим стало как-то неловко, не по себе как-то. Даже аплодировали растерянно. Заерзали. Одна учительница, историчка, правильная такая, здоровенная, две коровы в приусадебном держит, справляется и сена накосить, и детям о Римской империи рассказать, та прямо так и заявила в перерыве: «Ненормальный какой-то. О чем это он? А может, выпивши?» Это про вас-то! А я ей и скажи тогда нарочно громко: «Нет, говорю, это не он выпивши, а это вы умерши!» И так это убедительно прозвучало, после того как вы им о Гоголе и о его «мертвых душах» напомнили, которые жизнь за суету принимают, а не за чудо… Ну так как же? Позволите дружить с вами? Письмо вам можно написать?
— Я старик… Мне сорок пять.
— А мне тысяча! Еще полгода, и я окаменею. Не жалко вам?
— Я боюсь… разочаровать.
— Да вы меня как живой водой окропили. Своим-то голосом. А может, вы жадный? Кащей, над златом чахнущий? Собственник? Души своей жалко? Тогда мы революцию в ваших владениях произведем… Небольшую. Но неизбежную!
И побежала к Арцыбашеву. Уехала.
А назавтра праздник. День Победы. Сегодня с утра неожиданно похолодало. Ветер, тянувший с юга ранним теплом, развернулся на сто восемьдесят градусов и сперва даже некрупным мокрым снегом деревья осыпал. Затем пришел дождь.
Павлуша читал «Капитанскую дочку». Чтобы вечером заслуженно есть винегрет и пить чай. По программе нужно было отрывок с тулупчиком заячьим пересказать отцу. Но Павлуша незаметно углубился в повесть. Читать было удивительно легко, сноровисто. И тут постучали в дверь. Пришла Княжна Тараканова. Так звали Таньку, их с отцом землячку, ленинградку, Тараканову по фамилии. Девица она была бойкая, агрессивная, я что удивительно — по-настоящему красивая, даже очаровательная, но с явными изъянами — скажем, курившая папиросы и лихо, по-мужичьи плевавшаяся.
Еще в один из первых дней Павлушиного приезда в Жилино Княжна Тараканова пришла знакомиться. Была она старше Павлуши на пару лет и держалась довольно странно.
— Ну и чего же ты? Давай знакомиться ближе, — серьезно, без улыбки потянула она его за руку к себе. И вдруг поцеловала крепко, с задержкой — в губы. Павлуша вырывался из ее рук, как из рук гестаповца. А девчонка приговаривала: — Земляк называется! Ну чего ты? Давай просыпайся. Меня Танькой зовут. Мамаша у меня тут счетоводом. Эвакуированные. Эх ты, землячок… Волком смотришь. Не нравлюсь, что ли? — И она сплюнула куда-то под печку.
— Пошла ты… знаешь куда! — отдышался наконец Павлуша. — От тебя табачищем…
— А от тебя скучищей!
Тут вошел отец. Уроки кончились. И она сразу на отца переключилась.
— Алексей Алексеевич, а сынок-то у вас бука. Воображала. Ну и… редька с ним! Дайте мне книжечку почитать. И чтобы непременно про любовь. «Декамерон»! Мать говорит: сходи к учителю, спроси «Декамерон». Очень советует почитать.
— Откуда у меня «Декамерон», Танечка? Здесь в школе десяток книг. В основном серьезные, идейные. У меня лично — русские классики: Пушкин, Толстой, Тургенев, которых ты отвергаешь.
— Я не отвергаю. Они меня отвергают. От них в сон кидает, Алексей Алексеевич. Ну, тогда про войну чего-нибудь… Или про шпионов.
— Нету про шпионов.
— Ну, тогда я вам… самовар поставлю, хотите? Я умею. Чаю вместе попьем? Вина-то вы не выпиваете. Я про вас все знаю. Автоном считает, что вы по ночам выпиваете, когда все уснут. И сами себя к койке перед этим привязываете.
Про Княжну Тараканову по деревне ходили самые невероятные слухи. Бабы считали ее ненормальной, пыльным мешком из-за угла стебанутой. А втайне скорей всего завидовали ее раскрепощенному поведению и замечательной телесной красоте. Талия, грудь, шея, головка — все у Таракановой было как точеное, как шахматная фигурка, только живая. Лицо яркое, глазастое, зрачки иногда с голубизной, иногда с бирюзинкой. Волосы русые, выгоревшие на солнце, схвачены чуть пониже затылка синей лентой, и вся прическа сдвинута как бы несколько набекрень. Нос прямой, широковатый, выпуклый, и губы тоже выпуклые, рот размашистый. Зубы все до единого целы, впереди крупные белые, нижние тоже не мелковаты и сплошной стеной, без разредин. А главное, табачного налету на них никакого. Сверкают зубки. И никаких на лице ужимок, ухмылок. Лицо, как у императрицы на медали, — строгое, величественное, властно зовущее, и только в глазах — бес. Посмотрит на мужчину, и сразу тот кровь свою слышать начинает. На женщину глянет Княжна — и эту моментально смутит: зависть всколыхнет в душе — ко всему страстному, нежному, изменчивому, томному, сладкому, то есть женскому, в мире…
Распускали о ней «клубничные» слухи, что со всеми-де мужичками передружила. А мужиков в Жилине раз-два и обчелся. Трое раненых, один контуженый. Остальные — дедушки дремучие. Подрастала, правда, молодежь, тоже немногочисленная и уже тогда в город нацеленная, в ремесленные и прочие заведения учебные. А Таня Тараканова почему-то учиться не рвалась. Была у нее семилетка за плечами, и вот уже два года, как собирались Таракановы домой, к себе в Ленинград, но по причине лени в характере, по способности нашей русской не замечать течения времени («завтра ужо-тко!») с места до сих пор не снялись. Слухи о недавних блокадных ужасах пугали, а потом и отяжелели в деревне, в хозяйство вжились — не сразу поднимешься. Глава их небольшого семейства упал, убитый, где-то между Волгой и Доном, пулей в голову клюнутый. Там он и остался лежать, рабочий питерский, в степи, перепаханной военной сталью. Мать Тани Олимпиада, счетоводка, сорока лет, превратилась в деревне в румяную статную бабу, пышущую здоровьем, и председатель Автоном Голубев, хотя и был контужен под городом венгерским, название которого так и не научился произносить (Секешфехервар!), сразу же по приходе из рядов Красной Армии оценил бесспорные достоинства счетовода, незамедлительно получив от своей жены Прасковьи удар кочергой промеж лопаток. Может, потому еще не торопилась Олимпиада с отъездом, что и ей хотя и смутно, неотчетливо, но нравился горячий, душа нараспашку, недавний солдат геройский Автоном, сквозь ранние морщинки лица которого нетленным огнем просвечивали доброта и радость жизни.
Сейчас Павлуша, читавший «Капитанскую дочку», встретил Княжну Тараканову хотя и неприветливо внешне, но с интересом. Так люди на пожар иногда смотрят. Заслоняются рукой, тревожно переговариваются, поджигателей проклинают, а глаз от огня оторвать не могут. Напористая и откровенная, она чем-то отпугивала и одновременно завораживала юношу. Нелегко ему было с ней общаться. Ему, если честно, куда приятнее было бы потолковать с курносой, веснушчатой Капой, которая в школе полы мыла и ноги свои молочные от Павлушиных глаз прятала.
— Ну, здорово, земляк… — Сегодня Тараканова почему-то не шумела, должно быть тактику сменила. Разговаривала настороженно, по сторонам оглядывалась. — Зачитаешься, земляк. Небось «Декамерона» обрабатываешь? Ладно, сиди уж. Мне твой отец нужен. Настоящий он мужчина, не то что некоторые… которые никогда ни с кем не целовались, разве что с ложкой алюминиевой…
— Да я лучше с лягушкой поцелуюсь, чем с тобой…
— Ишь злыдень какой. Праздник сегодня. Сегодня все целуются. Да и не к тебе я вовсе пришла. А к Алексею Алексеевичу. Он хоть и ровесник моей матери, как говорится, в отцы годится, но человек обходительный и симпатичный. Не то что некоторые, которые «Декамероны» втихаря читают и девок деревенских за ноги щиплют!
— Натрепалась Капка! Вот люди. Чесануть бы вас из крупнокалиберного! Поверх голов…
— Вся деревня уже знает, каков ты пай-мальчик. В тихом-то болоте черти водятся. А со мной, глядите на него, кочевряжится! Цену набивает. Ладно, мы люди не гордые. Приходи нынче вечерком к заводу кирпичному. Научу тебя целоваться. По гроб не забудешь…
Павлуша демонстративно уткнулся в книжку. Глазами по буквам рыскает, а буквы от него — врассыпную! Ничего понять невозможно, никакого смысла извлечь из напечатанного нельзя. «Что это она? Треплется? Или всерьез свидание назначает? Вот зараза…»
И тут в дом с огорода Лукерья принеслась. Опорки с ног у дверей сбросила — и к печке. Давай там ухватами да сковородниками шерудить. Как будто званый обед готовила. А на самом-то деле последнюю картошку со свеклой для винегрета доваривала. Отец поручение дал. Потому как сам целый день в огороде копался: навозу ему накануне привезли. Тележку небольшую. Бычком запряженную. Председатель Голубев Антоном расщедрился. К учителю он что-то такое там питал. Какую-то слабость. «Ведь вот же — мог и в Кинешме запросто устроиться, как-никак с наивысшим ленинградским образованием педагог, а выбрал наше Жилино. Сам возле печки ухватами бренчит, в огороде навоз вилами трясет», — восхищался председатель в домашней обстановке. Распорядился даже пол-литра молока — баночку — учителю продавать. С фермы. Драгоценнейшего. По госцене.
Когда еще только знакомились, Голубев Автоном к учителю с бутылкой заявился. Зимой. В пуржицу. От деревни на лыжах прибежал. Прямо в кухню и — бац! — из рукава полушубка стекляшку с прозрачным вином на стол!
— У тебя, Ляксеич, план, и у меня план! Чтоб у него сучок на лбу вырос! И чтобы, значит, кепка ему на глаза не лезла… У тебя дети-шмакодявки, у меня — хлебные поставки… Давай, Ляксеич, граненые. Знакомиться будем. А ты мне потом на гитаре сыграешь. Говорят, у тебя это получается — ну, рыдание, одним словом!
А когда учитель наотрез водочку пить отказался, закусил председатель губу верхнюю, глаз дергающийся, контуженый пальцем прижал, растерялся на миг, не знает, что ему делать: материться или песни петь?
— Со мной, что ли, не желаешь? Брезгуешь, стал быть?
— Нет, нет! Что вы! — схватился учитель в свою очередь за нервную жилку на виске, возле покалеченного глаза, которая при возбуждении мыслей в голове Алексея Алексеевича как бы танцевать начинала. — Не обижайтесь, ради бога. Клятву дал. С юных лет не приемлю. Со студенческой скамьи.
— И… это как же?
— Не нарушил ни разу. За все годы…
— Ах ты ж господи! Мученье-то какое. Итак, значитца, ни-ни? Ни боже мой? Ни днем, ни ночью? Не верю! Травка и та росу божью пьет. Режь меня соленым огурцом, если поверю! Это водочку-то государственную, чистокровную и чтобы не пить?! Да чтоб у меня сучок на спине вырос! Чтобы, значит, нищие на него свои торбы вешали. Ладно, пусть… А я приму.
И принял. Но уже не так лихо, как задумано было. Морщился долго, как будто муху проглотил. «Да разве ж такие люди есть, чтобы от вина отказываться?» Долго потом смотрел учителю в синие очки, а затем, когда «вступило», целоваться полез, ошеломленный отказом, но где-то и довольный уже: самому больше достанется. А там, когда про политику разговорились, и вовсе поладили. И как ни странно, Голубев Автоном хотя и без бутылки, но в дальнейшем регулярно к учителю захаживал, в очки ему поглядывал, все как бы ждал: не опомнится ли тот и не пошлет ли за бутылкой?
Вот и сегодня, в День Победы, председатель, хоть сам и не пришел, но Княжну Тараканову за учителем прислал: «Без Ляксеича не вертайся! Околдуй, заморочь ему башку! Но чтобы доставила, и беспременно с гитарой. Хочу под гитару сбацать!»
Лукерья Таньку Тараканову словно в глаза не видит, не замечает нарочно. Пока вдруг боками не ударились, лоб в лоб не стукнулись.
— Каво тебе?! Лётаешь, хвост задравши! Заздря ногти грызешь. Понапрасну потеешь. Мальчонко спины не разгинает над книжками. А ты его на баловство подбиваешь, страмница! Ишь прилетела…
— Не замечает меня твой «андел», баба Луша. Ты мне Алексея Алексеича позови. Дело к нему есть. У председателя.
— А ты что же, кульером?
— Председатель брагу у нас пьет. Если не приведешь, кричит, спалю деревню! А ведь от него, от контуженого, всего можно ожидать.
— Нет на него милиции.
— Зато Супонькин приехал. Бабушки Павлины, которой девяносто лет, сынок. С председателем один против другого сидят, скучают. Стаканами бодаются.
— Это который с револьвером раньше шастал? Безгубой? Молчун?
— Он самый. Прежде в Кинешме на базаре дежурил. Уволили за дурость. Бросался на всех. Теперь уполномоченный по подписке на заем. Толкач, одним словом. Пугало огородное. На деревне его по старой памяти боятся. Голос у него начальственный, и кобура на заднице висит. А в кобуре он закуску носит, сама проверяла у сонного: огурец соленый, чесночина… Оба теперь сидят, на мою мамашу смотрят, как на денежку сторублевую…
— А чего им от нашего? К Ляксею чего цепляются?
— Поговорить хотят с умным человеком. Пускай, мол, на гитаре сыграет. За молочко, говорят, платить надобно! — соврала Тараканова.
— За молочко? За такусенькую баночку-то?
— Возьмет да отменит.
— Погоди-тко, козёнку заведу летом. Будет у нас своя баночка молока…
— А председатель травы не даст. Чем ваша козёнка питаться будет?
— Это ж надо, греховодник! На гитаре ему играй… Чего захотел!
Под открытым окном в огороде уже давно стоял учитель и невольно прислушивался к женскому разговору. «Молочная» угроза подействовала на него удручающе. Потерять сейчас такое подспорье, когда у него тощий сын на прокорме, — форменная трагедия. Да и что он, действительно, прячется от людей? Праздник сегодня или нет? Еще какой! Радостный, не утихающий в сердце с годами… Большой праздник. Пойду, поприсутствую, покажусь… Только уж без гитары. Еще чего! Не маленький.
Отослал Тараканову, посулил, что скоро придет. Надел костюм свой единственный в полоску, на котором моль за зиму несколько отверстий проела. Подумал усмехаясь: «Для вентиляции даже лучше так… С дырочками». Лукерья вынесла из комода рубашку глаженую, с вдетыми в петли рукавов запонками. Принарядился, пошел.
В избе Таракановых, как в клубе, полно народу. Любили к бухгалтерше мужского пола гости приходить. Хозяйка — вдова молодая, дочка на выданье, так что две как бы сразу приманки. Таракановы — женщины бойкие в поведении, миловидные, песню любят. Обе — и мать, и дочь — курят, вино выпивают. Однако чистюли: полы в доме всегда свежие, окна протерты нашатырем, занавески и все остальные тряпочки мыты-глажены.
Председатель Автоном сидел за столом бритый, в белой зефировой рубашке и при «гаврилке» — галстуке с навечно завязанным узлом. Есть такие лица у блондинов, которые как бы всегда загорелые, как бы только с юга — зимой и летом малость подкопченные по румянцу. Лицо у Автонома мускулистое, продолговатое, на лбу, с детства сморщенном, челочка несерьезная, волосики желтые. И вся голова подстрижена коротко, высоко, под полный «бокс». На шее загар еще больше, и не загар уже, а как бы вековая патина, будто на статуе уличной. Правый глаз постоянно прищурен, взгляд вследствие этого подозрительный, веко над глазом иногда подергивается. На председателе синие комсоставские галифе, сапоги тонкого хрома, единственные такие в деревне. Даже уполномоченный Супонькин обут в брезентовые, защитного цвета сапожки с разлохмаченными протертостями там, где одна нога другой при ходьбе касается.
Если председатель Голубев Автоном представлял собой тип разухабистого, к тому же помеченного войной, открытого русского мужика, любившего прихвастнуть, приударить за женщиной, а в прежние, допредседательские, времена схватиться в драчке у сельпо или в престольный праздник повести мужское население деревни на соседнюю Гусиху, чтобы там бой трескучий, с проломами костей, учинить, а после самому же и улаживать неприятности при помощи тяжелого послепраздничного толковища в доме раненого, то молчаливый, подозрительный Супонькин, наделенный не властью, а как бы ее видимостью и если не огнестрельным оружием, то, во всяком случае, футляром из-под него, кобурой кирзовой, шершавой, внутри которой поди узнай что в действительности содержится, — тонкогубый этот Супонькин был мрачен, высокомерен, сидел, жуя подаваемое брезгливо, но беспрерывно жуя.
Одет он был в теплый шерстяной китель и, что удивительно, за все время сидения в гостях у Таракановой не снял с головы плоской военной фуражки с розовым, полинялым околышем. Иногда он как бы в забытьи подносил руку к козырьку, поднимал над лысиной фураньку, но, передумав, опускал на прежнее место.
Лицо у Супонькина было круглое, мелковатое, нос маленький, брезгливый. Чертам его не хватало жесткости, мужественности, и Супонькин восполнял эти штрихи, наливая свой серенький каменный взгляд беспричинной ненавистью ко всем и каждому. Пьянел он в ноги, то есть лицо оставалось железобетонным, безразличным, взгляд все таким же ненавистным, язык молчаливым. Зато уж ноги наливались свинцом, мертвечиной. И если к концу гулянья Супонькин с независимым видом подымался с табуретки, то тут же и падал: ноги его подкашивались, как подломленные; все так же молча и независимо глядя на окружающих, валился он головой вперед, на лету засыпая мертвым сном.
Хозяйка дома — Олимпиада Тараканова — сидела у стола спиной к светлому окошку, заслоняла солнечные лучи, прятала в тени свое некстати полневшее красивое «барское» лицо и тело, куталась в шаль оренбургскую белую, как в небесное облако.
И председателя, и Супонькина усадила Олимпиада напротив себя. А возле нее, склоняясь ветхой бороденкой то к столу, то к коленям хозяйки, раскачивался бывший «заводчик» Бутылкин Яков Иванович, подаривший Олимпиаде еще в военные годы колечко не простое — золотое, с глазком бирюзовым. Тараканова не гнала старика Бутылкина от себя. Сережек бирюзовых дожидалась. Чтобы, так сказать, полный комплект составился. А старик медлил, тянул с этим делом… Словно чуял разлуку с мадамой неминучую, которая после выдачи сережек неотвратимо наступить могла.
В избе у Таракановых не было маленьких детей. И домашних животных, в смысле кошек и собак, не наблюдалось. Все здесь было сугубо взрослым. Как фильм, на который до шестнадцати лет не пропускали. Других женщин, кроме хозяйки и ее дочки, тоже не водилось. В углу комнаты, где у хозяйки был отзанавешен от посторонних глаз большой кованый сундук с добром, сидел и сидя спал кто-то незримый: из-под занавески высовывался только один кирзовый сапог. Характерно, что сморившегося гостя не положили, скажем, на широкую, никелированную хозяйкину кровать, а усадили на сундук сиднем. Умеешь пить — умей, мол, и спать в любом положении.
Учитель поздоровался, сняв на мгновение синие очки, и сделал нечаянно широкий жест рукой, державшей те самые очки. Получилось довольно развязно, нехарактерно для учителя. Но в то же время жест этот многие сочли добродушным, объявляющим, что-де местный интеллигент не прочь повеселиться со всеми наравне. И это явилось упущением Павлушиного отца. Потому что Бутылкин Яков Иванович сразу и по плечу учителя хлопнул своей рукой, вымазанной в селедке. А Супонькин фураньку приподнял, показав новому гостю как нечто сокровенное свою бледную лысину.
— С победой тебя, Ляксеич! — полез целоваться дедуля Яков Иванович, но Голубев Автоном поспешно старика за подол рубахи перехватил, осаживать начал, как коня.
— С праздником вас… — Учитель прихлопнул глаза очками.
Хозяйка хотя и знала, что землячок ее питерский винцо не потребляет, однако стопку перед ним поставила, водочки в нее набулькала. Бутылку с остатком под лавку спрятала, мужикам браги из графина в граненые стаканы долила.
— Присядьте, Алексей Алексеич! Нате вам гитару, сыграйте что-нибудь грустное. Танюша, сыми с гвоздя семиструнную!
— Дай ты ему отдышаться, Лампияда! Садись, наука, докладывай, почем хрен на мировом рынке. А на Бутылкина — чихай! Чтоб у него сучок на пятке вырос. Как чесать, значит, так разуваться… С праздником, дорогой! Садись, воин, пей чарку! Хотя какой ты воин? Горького не хлебаешь.
— Мне бы, граждане, чайку стаканчик. Я от него хмелею.
— Наливай, Танька, учителю, пусть хмелеет… как могет.
Младшая Тараканова нацедила в тонкий стакан настоящего чаю коричневого. Уселась рядом с учителем, непрестанно заглядывая ему в глаза под очки. Вдруг мать ее, Олимпиада, оттеснив крепким, литым бедром старика Бутылкина, вынеслась из-за стола, откинула занавеску, прятавшую сундук. На сундуке в сидячем положении спал, а теперь на мгновение проснулся красивый молодой человек, похожий на Иисуса Христа, как его принято изображать на русских иконах. Длинные темные волосы, черты лица тонкие, вытянутые, глаза огромные, вместительные. Выражение глаз страдальческое и одновременно бывалое: знаю, мол, вас как облупленных. Человек этот был инвалидом. Имел всего лишь одну ногу. Другая обрезана высоко, так что даже с сундука ничего и не свешивалось, окромя порожней штанины, внизу подвернутой и аккуратно заколотой крупной блестящей булавкой.
Олимпиада, взвинтив в себе настроение глотком водки, одной рукой крышку сундука вместе с молодым человеком подняла, другой рукой нашарила что-то в глубине, вновь опустила крышку, задернула занавеску. Вернулась к столу. В руке ее дорогой серебряный подстаканник очутился. Вставила в него стакан с чаем.
— Вот! Уважаю! Пейте, Алексей Алексеич… Из фамильного. Купцов второй гильдии Таракановых! Одна эта вещица и осталась от всей прежней жизни. На узор обратите внимание. Произведение искусства!
Учитель снял очки. Принялся подстаканник рассматривать. Он теперь каждому отвлекающему от компании событию рад был безмерно. И вдруг подстаканник из его рук чуть под стол вместе с напитком не падает…
— Что, горячо? — с серьезным выражением лица младшая Тараканова спрашивает. А старшая потянулась за гитарой.
На подстаканнике Алексей Алексеевич обнаружил необычный узор. Голые амурчики, если к ним повнимательней приглядеться, являли собой картинку не совсем пристойную. Краска бросилась в лицо педагога. Но дамы делали вид, что им ничего не известно про сюжет на подстаканнике, а мужчинам скорей всего и впрямь невдомек было.
Поставил Алексей Алексеевич на стол горячий чай. Он и подуть-то на него теперь стеснялся, не то что пригубить… Ай да Олимпиада! Какой трюк в запасе имеет. Уважила, называется… Хотя — почему он должен смущаться старинного сюжета?
И постепенно учитель к чайку приспособился. Сперва ложечкой чайной доставал его из стакана, затем и прихлебывать начал. Вкусно. Давненько он настоящего, государственного не пивал. Все больше мутного, с молоком, да на малине или мяте настоянного.
— Вот ты грамотней нас, Ляксеич. Ума палата. Лоб вон какой красивый имеешь да высокий, будто у папуаса, чтоб у него банан между глаз вырос! Вот ты мне и ответь на вопрос со всей ответственностью: почему это мы такого сильного да механизированного Гитлера на лопатки положили?.. И вообще, почему Советская власть в России победила? Прижилась, привилась, не отсохла?
— Помилуйте, Автоном Вуколыч! Да что я, академик какой — на такие вопросы отвечать? Мое мнение маленькое, частное.
— А ты без частного, ты по-общественному ответь, не виляй.
— Сильней оказались, вот и победили, — почесал бороденку Бутылкин.
— Не тебя, дед, спрашиваю. Ты у нас кто? Бывший как раз частник, владелец. Мы тебя в коллектив приняли? Приняли. Будь доволен и не шурши. Темней тебя — только в желудке… Я педагога спрашиваю.
— Ну хорошо. В революцию, да и в Отечественную войну, кто, по-вашему, дрался?
— Люди, знамо дело! — Председатель чиркнул спичкой, намереваясь прикурить, но старшая Тараканова, дунув на спичку, сшибла с нее огонек.
— Естественно — люди… А вот еще кто? А еще идеи. Борьба идей. Фашистские и советские идеи в единоборство вступили. И наши, советские, оказались сильнее. Почему? Потому что были справедливее вражеских.
— А как же второй фронт, «студебекеры»? Это что же — в значение не идет? — с ухмыльцей поинтересовался Яков Иванович Бутылкин. — Одне, стал быть, идеи? А свиная тушенка, а порошок ихний, яичный?
— Ты, Яков Иваныч, резинку бы еще вспомнил, которую они сперва жуют, потом… на палец надеют! — хохотнула Олимпиада.
— Сидел бы ты, дед, со своим порошком! — брезгливо махнул в его сторону председатель. — Человек по науке объясняет. Валяй дальше, Ляксеич.
— А что дальше? Идея — понятие обобщающее, состоит это понятие из живых, человеческих проявлений, то есть — действий. Скажем, наш солдат менее изнежен в быту, ко всяческим невзгодам невосприимчив, стоек, одним словом. Говорят, его расшевелить трудно, зато уж если поднял, раскачал — не остановишь. Или вот — солдат наш… ну не добрее, а как бы снисходительнее в драке, измываться над побежденным, ремни из его кожи резать или на абажуры ее натягивать не станет. Короче говоря, по своей духовной формации ближе он к добру, нежели к злым проявлениям. А побеждает в итоге что? Добро. Иначе на земле давно бы никакой жизни не было. Перегрызли бы все друг друга.
— Во! Истинно так! — ожил, чуть ли в ладоши не ударил хитренький, «старорежимный» Бутылкин. — А добро есть что? Бог!
— Сиди уж, «бог»! Добро есть то, что я тебе по шее не бью за такие твои поповские слова. Брагу с тобой за одним столом пью… Чуешь? Эх вы-ы-и-и! Наука! Мать вас за ухом не чесала! А победили мы, потому что я один сюда из тридцати невредимый вернулся! Да и какой невредимый? Водку пить не можно… Голова болит еще до принятия. Спасибо, что руки-ноги целы, не отвалились, висят… Вот почему победили! Потому что дрались! А дрались почему? Потому что… за Родину. Как только поняли, что Родину от нас отобрать хотят, так и поднялись все как один! Не знаю, есть ли еще какая нация, чтобы так Родину свою любила? Наверняка есть. Но все же не так… Не по-нашенски.
— А какие мильены наклали, искрошили! — покачал головой Бутылкин, с чем-то явно не соглашаясь. — Мы вот за столом сидим, пищу принимаем. А за наши, то исть, идеи в любой момент убить могут? Новую войну спроворят, и ходи на нее… за красивые слова?! Это как же?
— Не за красивые, а за справедливые, — уточнил Алексей Алексеевич.
— Понял, Бутылкин?! — очнулся вдруг от раздумий председатель. — За справедливость! А не за слова… Умирали мы.
— Все равно — непотребно друг друга убивать, — не сдавался Бутылкин.
— Замри, контра. Затихни. Не имеешь права, — разжал белые губы Супонькин. — В расход спишу…
— Оно конешно. В сравнении с вами я контра. За Советскую власть с ружьем не воевал. Кирпичи делал. Все как есть обдумал. И к выводу пришел: нельзя людей убивать! Нехорошо, негоже! За мирную жисть всем стоять надо! Вот закон. Бога забыли…
— По-твоему, Яков Иваныч, при боге не убивали? А татары? А монголы? А французы и прочие империалисты?! — звонко откусил, будто от яблока, от головки лука председатель. — Скажи, Ляксеич, — пряно дыхнул на учителя Автоном, — ты у нас… с наивысшим в кармане. Людям на земле житья — кот наплакал, мало. А на тебе, прав Бутылкин — деремся! Чуть что — за грудки!
— Бес ими управляет, вот почему! — встрял опять Яков Иванович. — Вон дите грудное возьми… Титьку мамкину сосет. Андел! А нет-нет да и кусит, нажмет десной, аж взвоет та кормилица. Откуда в ем-то злоба? В молочном да розовом? А все потому, что плохое вкуснее хорошего. Острей, слаще!
Учитель смущенно развел руками и, обращаясь к председателю и одновременно к Якову Ивановичу, невесело вздохнул, прежде чем попытался ответить на их «почему».
— Чтобы на такие вопросы отвечать, не образование, а жизненный опыт необходим, Автоном Вуколыч… И смелость суждения, которую в университете не приобретешь.
— А ты не боись! Супонькина, что ли, робеешь? Да он уже мертвый. Нету его. Одне галифе с кителем. А душа из него прочь уплыла. Вместе с брагой Лампиядиной. Вниз по матушке…
— Замри. Затихни… Изведу! С корнем вырву, — прошелестел из-под козырька фуражки живой-невредимый Супонькин.
— Язык в ем еще сгибается, а мозги паром наружу вышли! По себе знаю, ежели на седьмом стакане…
— А я, Автоном Вуколыч, и не робею. Ты о моей биографии наслышан: были и огни, были и воды… Только смелость суждения — это не в морду дать, извините за грубое выражение, — повернулся учитель к женщинам. — Чтобы смелость суждения в речах присутствовала, необходимо ее в мозгах иметь. А чтобы в мозгах она присутствовать могла — нужны убеждения. Которые с возрастом приобретаются. Я это все к тому, чтобы впросак с ответом не попасть. Созреть для такого ответа необходимо. А я еще сам дитя в таких вопросах. Несмотря на седину в голове. Бутылкин Яков Иванович прав, по крайней мере, в одном: людей убивать нехорошо. Мир справедливее войны. Истина во все времена.
— Ай да Бутылкин, голова! Он у нас такой. Жилинский, нашенский. Ишь кирпичная душа! Сучок тебе в ухо! Чтобы, значитца, на ем птички отдыхали… — возбужденно заскрипел табуреткой Голубев Автоном, а дремавший Супонькин, с трудом приподняв голову от груди, просипел в сторону дедушки:
— Бутылкина — в р-рас-сход! Частника… — и вновь опустил голову, да так резко, что фуражка упала вперед, на закуску, обнажив прелую лысину уполномоченного.
— А вот Супонькин не воевал. Больной, старый. Язва, грыжа. Дерьмо, одним словом. Огни да воды не проходил. Одни разве что медные трубы, сучок ему на лоб, чтобы фуранька не падала.
Алексей Алексеевич отставил чай в игривом подстаканнике, подбородок себе, бритый до блеска, чесать принялся. Явно что-то сказать еще хотел, мысль оборванную узелком завязать.
— Вот вы, Автоном Вуколыч, вопрос войны и мира затронули. Почему, значит, убиваем друг друга. Здесь сразу несколько вариантов причин в ответ напрашиваются…
— Людей не жалко — вот и война, — задребезжал опять Бутылкин. — Чужие все, вот и причина. А ежели б все, как сродственники родные…
— Да родные-то вон — топорами секутся! Из-за копейки круглой. Не-е-ет, Яков Иваныч, тута ты промахнулся, с родными. Такая промеж них война идет иной раз — никакому Наполеону не расхлебать! Здеся ты осечку дал, Бутылкин, как в лужу треснул!
— Так я ж об том и шепчу: не родня родные, а те, хто от сердца свово кусок оторвать безболезненно могут, оторвать и голодному, пусть даже супротивцу, протянуть. Обиду простить, из беды выхватить, лихом не поминать — вот хто родные. А не родня, под одну крышу согнанная.
— Двух абсолютно одинаковых муравьев в муравейнике, не то что людей на земле, и тех нету… Сколько голов, столько и мнений разных, идей. Постоянно друг другу правоту свою нужно доказывать. Разве не так? — оглядел присутствующих Алексей Алексеевич.
— А ты докажи! — ударил кулаком по столу председатель.
— Вот тебе и война, — засмеялся учитель.
Мирная в общем-то беседа, монотонное, как вечерний шум листвы, застолье в доме Таракановых внезапно, как бомбой, крышу пробившей, сметено было возникновением ураганным жены Автонома Прасковьи Голубевой! Дверь входную чуть с петель не сорвала, бухнула в нее задницей так тяжко, что в игривом подстаканнике учителя жалобно заныла чайная ложечка старинного купеческого серебра.
— Сидишь, козлина рожа?! — подступила Прасковья первым делом к мужу.
— С-сидю, — вобрал голову в плечи председатель.
— У! — вознесла она крепкий кулак над прической супруга.
— Постой, не убивай кавалера, — выпустила Олимпиада улыбку, как голубя, из крыльев платка оренбургского. — Оставь на развод.
Прасковья, казалось, только и ждала, когда Олимпиада рот разинет.
— На развод?! Это тебе, что ли? Гляньте на нее, бабоньки! Самою лихоманка с мужиком развела, так ей теперя других развести не терпится! Ресторант открыла! Веселись-закусывай!
— Ну, ты… клуша, — приподнялась из-за стола старшая Тараканова. — Мели языком-то… Совсем, видать, с ума спрыгнула. Оглянись, какой тут ресторан тебе? Гости тут порядочные, которые постучавшись в дом входят. Ишь растопырилась!
— Да я тебе, стелька дырявая… — полезла широкая, мужественная Прасковья на сдобную и такую же крупную Олимпиаду.
Качнулся легонький, не слишком крепкий вдовий стол Таракановых, за которым компания пищу принимала. Что-то подпрыгнуло, что-то хрустнуло, что-то разбилось, рассыпалось…
Заспанный Супонькин очнулся и первым делом начал искать свою фуражку, полез за ней под стол, где и обосновался.
Прасковья оцарапала Олимпиаде щеку ногтями. Голубев Автоном и младшая Тараканова кинулись разнимать женщин. Тут-то и получил Автоном от супруги коварный удар, от которого сперва согнулся в три погибели, а затем, с потемневшими от боли гляделками, распрямился, обнял Прасковью и стал ее медленно, как во сне, душить, раскачивая и вяло тряся над столом, как копну сена на вилах.
Перекрестился втихаря Яков Иванович Бутылкин. Учитель, ошарашенный крутым поворотом событий, поначалу решил, что гости шутят… То есть пугают друг друга. Но, уловив скользящий слепой взгляд прежде жидких, а тут враз вспыхнувших густым бешеным огнем глаз Автонома Голубева, сообразил, что пора ему вмешаться и остановить подвыпивших людей, пока они окончательно не озверели. Ему еще прежде стало как-то стыдно присутствовать среди дерущихся женщин. А когда на одну из них поднялся мужчина — тут уж Алексей Алексеевич и сам задрожал от возмущения.
— Немедленно прекратите безобразие! — тронул он ходуном ходящее плечо Автонома. И сразу получил локтем по скуле. Да так, что синие очки с лица учителя снялись и на Олимпиадину широкую кровать с серебристыми шариками перелетели!
— Как вам не стыдно! Бить женщину! — ухватил сослепу за ухо председателя и тут же получил в ухо сам.
Боль ржавой иголкой шевельнулась в голове, там, где-то на дне его полуослепшего глаза, и Алексей Алексеевич, почти не целясь, ахнул кулаком в страшные, выпученные глаза Автонома. Из-под стола, приподняв закраек скатерти, высунулась рука Супонькина, в которой была зажата кобура от револьвера.
— Берегись! Зашибу! — просипел он оттуда.
Однако дерущиеся внимания на его жест не обратили. Недавно вернувшиеся с фронтов, оттуда, где воздух был сплошь нашпигован выстрелами, мужики сигналу Супонькина значения не придали и продолжали себе сопеть, выкручивая друг другу руки. Женщины, правда, несколько присмирели, приводя в порядок потревоженные наряды. И только дедушка Бутылкин, осуждающе покачав головой, посоветовал Супонькину:
— Не пужай… Как бы тя самого за энту кобуру не штрафанули. Без права ношения коробочка… Спрячься, палнамоченный, не подливай жару в огонь.
На шум из-под занавески вышел красивый инвалид, дремавший там сидя. Он долго стоял на своей единственной ноге, рассматривая людей, и вдруг, должно быть, забыв про свое увечье, сделал шаг вперед несуществующей ногой и тут же грохнулся, завалился набок, угодив головой под стол, присоединившись к Супонькину.
— Вон какие тут гости, етицкие силы… — все еще не могла успокоиться Прасковья.
А мужики наконец перестали тягаться и тоже заговорили.
— Как же это ты, учитель? Нельзя, чтобы Советскую власть в лоб бить… Некрасиво получается. А то ведь я и со света сжить могу, — утирал Автоном кровь под носом.
— Ничего… До сих пор не сжили, и тут обойдется, — трогал Алексей Алексеевич синяк под скулой. — Кто ж женщин бьет по лицу? Советская власть, что ли?
— Женщин нашел. Те-те-те… Женщины в пах не лягаются! Женщины дома сидят, щи варят… Оно, конешно, извиняюсь, ежели что не так. Сорвалось. Будто чем мозги заслонило…
Из гостей учитель возвращался не столько потрясенный мозолистыми кулаками Автонома, сколько убитый слабостью людской, и своей в том числе. Уходил с тревожно бьющимся сердцем, сетуя о непоправимости содеянного, уходил, не зная, что у Таракановых вскоре успокоятся, выпьют «не последнюю» за Победу, не помня зла друг на друга, разойдутся по домам.
Пошатываясь как пьяный, продвигался Алексей Алексеевич по тропе к школе, спотыкаясь о коренья деревьев. За многие десятилетия ходьбы по тропе неизвестные пешеходы унесли на подошвах своей обуви, а также втоптали, утрамбовали верхний, уязвимый слой почвы, обнажив корни растущих возле троны елей и берез. Больно ударившись пальцами ноги об один из таких корней, учитель наконец догадался нашарить в кармане пиджака свои синие очки, чудом уцелевшие в потасовке.
И вдруг из вечерних кустов навстречу ему вышел Павлуша. Зоркий и не по годам внимательный, парнишка тотчас уловил в состоянии отца неладное. К тому же синяк из-под очков учителя распространялся теперь вширь. Мальчик не стал бесцеремонно разглядывать отца, но в смятении опустил голову и так стоял, дыша с каждой секундой все громче, нервнее.
— Кто это тебя, папа?
«Папой назвал!» — пронеслось в голове Алексея Алексеевича.
— Да вот. Имел глупость в гости пойти. А там, понимаешь ли… одну женщину оскорбляли. Вот и пришлось обидчика на место поставить.
— А синяк?!
— Глупо, глупо все, понимаешь ли… Драться, бить человека по живому телу — это дикость, бред! Понимаю, ну, если там война. И то — дико. А здесь — сами… Тьфу ты совсем! Скверно, сынок. Нельзя людям ссориться, недостойно. А мне, думающему… Пушкина, Тютчева наизусть детям читаю… И на тебе — набросился на человека. Правда, мне показалось, будто он женщину душил. А вдруг я сломал ему что-нибудь?
— Кому, папа?
— Председателю. Автоному Вуколычу, Павлуша. — А про себя подумал: «Если увечье какое причинил — все, прощай свобода: засудят. Автоном — лицо официальное. А что касается баночки молока, то и разговаривать нечего — лишился ее навсегда».
— Пойдем вернемся туда! Я их на воздух подниму, гадов! — Губы Павлушины мелко-мелко дрожали. В глазах закипели горячие, злые слезы.
Алексей Алексеевич протянул руки, схватил Павлушу за плечи, порывисто прижал к себе мальчика. Словно боялся, что тот и впрямь помчится убивать. Неосознанная жаркая нежность обволокла сердце учителя. Пальцы коснулись волос мальчика, и тут же отец ощутил, как стыдливо отхлынуло от него хрупкое, чуткое тело парнишки. «Ничего, — подумал, — даст бог, оттает еще. Не все в нем вымерзло…»
— Значит… ты ему тоже врезал?
— К сожалению, не сдержался.
— Вот и молодчик! Еще чего — сдерживаться. Тебе синяки ставить будут, а ты сдерживайся. Да я б ему девять грамм! Чтобы в одно ухо влетело, в другое вылетело!
Отец за голову схватился:
— И это Голубеву-то? Автоному Вуколычу такое? Нашему председателю? Участнику, герою войны? Раненому, контуженому? Что ты, что ты, сынок? Господь с тобой… Он же хороший человек. Он, поди, сам сейчас страдает… Не-е-ет, сынок. Да он тут за всю свою жизнь и не радовался, может, ни разу. А страданий принял — ни в одного буржуя не влезло бы… Что ты, что ты, сынок? — Учитель все настойчивее тряс головой из стороны в сторону, отрицая виновность председателя.
— А чего тогда дерется? Думает, слабаки тут, да?! Интеллигенция тухлая, очкарики? Контуженый, ха! Да мы все после войны контуженые…
Отец продолжал серьезно отговаривать Павлушу от мести председателю, как вдруг в ракитовых кустах над ручьем гулко, предельно отчетливо попробовал голос молодой соловей. Голос его хоть и был звучен, объемен, густ, однако свободы ему, раскованности певческой явно еще не хватало. Иногда он как бы со счету сбивался и лупил горохом невпопад, иногда, захлебываясь, проглатывал звуки.
— Слышишь, Павлуша? Опять соловушка…
— Не глухой.
— Нравится?
— Значит… простишь Автоному?
— Прощу, конечно. Тем более что я сам виноват. По правилам — нужно было связать председателя. А я на рожон полез. Хуже всякого пьяного.
— В следующий раз он тебе под оба глаза подставит. У тебя ранение было! Он же тебя ослепить мог, зараза! Зверь!
— Прекрати, Павлик… Какой Автоном зверь? Крестьянин, солдат бывший. Покалеченный человек. Его лечить надо. К жизни возвращать. А нынче день-то какой! Победы день… Автоном сегодня полное право имеет забыться, развеяться. Давай лучше помолчим. Вот и соловья спугнули. Завтра погода хорошая будет: солнце в чистую постель легло, ни облачка на заходе. Пойдем-ка, сынок, «полковника» поставим, чайку закипятим, поужинаем.
— Чем? Опять винегретом? Всю войну по помойкам… Думал, война кончится — напробуюсь всего!
— С голоду не умираем, слава богу…
— Какой еще бог? Ты же учитель, грамотный человек. А выражаешься, как Лукерья. Бог пошлет, от него дождешься. Вот погоди, разузнаю, когда в Кинешме набор в ремеслуху… Специальность получу. Буду тебя мясом, котлетами кормить. Чтобы ни одна тварь осилить не могла. А то мы здесь на твоем силосе в фитилей превратимся.
— Не говори чепуху, Павлик. Ты будешь учиться в школе. В нормальной городской школе. А потом в университете. И питаемся мы не хуже других, а может, и лучше. Наверняка лучше других.
Сумерки, облепившие землю, давно уже спрятали от притомившихся глаз учителя контуры леса, деревенских крыш и прочих выпуклостей жилинской долины. Отец было двинулся к школе, наугад ставя ноги и не всегда попадая на тропу. И тут Павлуша деловито обогнал отца, взял его за руку и, как исправный поводырь, повел домой. В груди учителя сразу же вспыхнуло что-то и как бы таять принялось.
«А ведь он добрый, этот зверек… Котлетами кормить обещал. В обиду не давать…»
И тут в памяти Алексея Алексеевича фактик один недавний всплыл. Приходит однажды с уроков, а на столе в его кабинете в стакане граненом — синеглазые подснежники! Недавний воин, бродяга, чуждый, казалось бы, разных там нежностей телячьих, он почему-то решил тогда, что цветы насобирала конечно же Лукерья. А когда походя поблагодарил ее за внимание, выявилось, что сестрица к цветам не причастна. «Неужели парень расстарался?» — подумал тогда неуверенно, а теперь вдруг понял, что он, то есть непременно сынок, расщедрился.
Павлуша вел отца с явным удовольствием, старательно вел. Глядя на тонкую шею парнишки, что белела в полуметре от глаз, учитель, улыбаясь, тешил себя надеждами: «А вот и ничего! Выдюжим… Главное — прорасти на этой земле. Корешками за нее ухватиться. Солнце увидеть, влагу небесную впитать. На таких ветрах устояли, из-под такого холода смертельного выбрались, не иссякли… Не хуже тех подснежников неопалимых, отважных… Лишь бы мне теперь мальчонку от себя не отпугнуть — характером, привычками своими дурацкими. Бубнежом педагогическим. Лишь бы не отдалить от себя кровиночку…»
Когда в черной синеве ночной начали просматриваться очертания школы, Павлуша выпустил руку отца, отстранился, как бы стесняясь теперь своего доброго порыва.
* * *
Неделю спустя на школу пришло письмо. И впервые не казенное, не из районо, а самое что ни на есть частное, личное, едва уловимо излучавшее запах духов. Адресовано письмо было Алексею Алексеевичу. Да, что ни говори, а событие. Письмо было с маркой, изображавшей летчика в шлеме. Принесла письмо Княжна Тараканова, которая с недавних пор устроилась почтальонкой, сменив на этом посту пропавшую без вести девушку Олю, сестренку Сережи Груздева. Несколько дней тому назад ушла она за почтой и не вернулась. Из леса…
Княжна Тараканова выложила на стол газеты, официальную открытку с приглашением на районную конференцию учителей и, наконец, то самое письмо.
— Вот… Духами пахнет. «Белая сирень». Из Кинешмы штемпель. Плясать в таких случаях принято. Ну хоть сынка заставьте, пусть пару разочков присядет, бука. Все приятнее почтальону. Семь километров туда, семь обратно. Думала, ноги отвалятся с непривычки. И страшно вдобавок. Олькину сумку нашли. На втором долу. Под елкой на сучке висела, у самой дороги. Газеты, письма — все цело. А самой Ольги нету… А может, и мне вам написать? Только вот «Белой сирени» у меня нету, «Лесной ландыш» не сгодится, Алексей Алексеевич?
Когда ушла Княжна, отец забрал газеты с кухонного стола и уж намеревался уединиться в кабинетишко, но вопрошающий взгляд Павлуши придержал его. Алексей Алексеевич с каким-то непонятным для него самого ощущением ухватил двумя пальцами нежданное письмо, затем принялся его раскачивать в воздухе несерьезно, как нечто случайное, необязательное, хотя и забавное.
— От кого? — усмехнулся Павлуша, оторвавшись от учебника истории.
— Из Кинешмы письмо. Штемпель кинешемский. Так мне Тараканова объяснила. Адресовано мне. Хочешь знать — от кого? А почему бы и не узнать? Вот, пожалуйста. От учительницы одной… От Евдокии Гавриловны.
— Это от той… ненормальной, что ли?
— Почему же «ненормальной»? Человек как человек…
— На вышку полезла. На меня уставилась! Руками дотрагивается… Как Княжна Тараканова.
— Ну и что? А мне даже понравилось. Такой она раскованный человек. У них это естественно: и у нее, и у Таракановой. Без притворства.
— Клюнула она на тебя. Вот и вся раскованность.
— Павлуша! Ну как можно о женщине в подобных выражениях?
— Можно. Тараканова — та хоть не скрывает ничего. А кинешемская прикидывается. Увидела тебя — и загорелись глазки. Отсюда и письмо. Посмотрела бы она на тебя денька три тому назад. На фонарь, который тебе Автоном засветил… Небось не написала бы после этого.
— Во-первых, не нужно преувеличивать. Не я ей понравился, а просто кое-какие слова, мною однажды произнесенные, застряли в ее мозгу. Так мне она разъяснила. А по части синяков… — улыбнулся Алексей Алексеевич, — как знать… У женщин по части синяков все наоборот иногда. Синяки и прочие шишки, шрамы, отметины, которыми обладает мужчина, порой особую прелесть для них составляют. Они охают да ахают, а про себя как бы даже гордятся таким меченым. Вот ты историю читаешь… Взять рыцарские турниры. Думаешь, ни с того ни с сего они возникли? Женщины так захотели. Я не говорю, что драка с Автономом Вуколычем есть нечто подобное. Отнюдь. Но пойми: отблеск рыцарства, чары этого отблеска пленяют и будут пленять женщин всех времен и народов, — уже откровенно усмехнулся отец, проведя пальцами там, где, как чернильное пятно на солнце, выцвел и почти полностью исчез его злополучный синяк. — А что касается Таракановой, сынок. Остерегайся ее. Шибко она грамотная по части… как бы это попроще выразиться… по части взаимоотношений с мужчинами. Она ведь в зеркало на себя насмотрелась, потом на других оглянулась, и беспокойство в нее вошло: не такая, как все! Красивая. Мужчины эту догадку своими взглядами на нее подтвердили. Вот и забеспокоилась Тараканова. Постоянного красоте своей поклонения возжелала. Вот и весь секрет таракановской жадности сердечной.
Алексей Алексеевич любил свой крошечный кабинет. Узкий казенный шкаф для книг с двумя стеклянными створками. В шкафу около сотни книг — учебники, специальные методические пособия для учителя и внушительные тома классиков, изданных совсем еще недавно — в конце войны и сразу после нее: Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Никитин, Толстой… Из ветхих, дореволюционных изданий — «История государства Российского» Карамзина, стихотворения Владимира Соловьева, два тома «Дневников писателя» Достоевского, «Исповедь» Руссо.
Там же, в шкафу, на одной из полок, пачка трехрублевок и пачка пятирублевок — денежки, отпущенные на ремонт школы, и остаток получки — «да чки», как величали местные жители свою заработную плату.
Получал Алексей Алексеевич больше тысячи рублей как завшколой и как единственный учитель, и почему-то кассирша в Кинешме постоянно оделяла учителя мелкими денежными знаками: возьмет и отсчитает рублями, а в результате — неси лесами да болотами лишний вес бумаги.
У единственного окна письменный стол. И не стол, а столичек. Мебельное дитя, можно сказать. На столе, однако, порядок военный: карандаши в стакане, как винтовки в пирамиде, чернильница-непроливашка накрыта от мух и высыхания чернил специальной тряпочкой, о которую учитель попутно вытирает перья во время писания. Скрепки, кнопки, перышки стальные — все это лежит по своим коробочкам. Из книг, которыми пользуется учитель, торчат закладки.
Напротив окна, вдоль стенной перегородки с дверным в ней прорезом, аккуратно застеленная серым солдатским одеялом железная койка. Окрестил ее учитель «солдатской», а такую же койку в соседней комнате, на которой Павлуша спит, «больничной» зовет. Белье из-под одеяла торчит свежее, хоть и латаное. Стирает его учитель сам. Лукерье доверяет только мелкое: рубашки, нижнее, носовые платки.
Алексей Алексеевич достал из ящика стола остро заточенные ножницы, которыми сам себя, глядя в зеркало, подстригал раз в месяц (теперь к этой заботе прибавились и Павлушины вихры), прошелся ножницами по краю конверта, предварительно определив на свет, в каком углу конверта содержимое, дабы не резать «по живому», то есть по тексту письма, извлек послание. Вспомнив дурацкую болтовню Таракановой о «Белой сирени» и «Лесном ландыше», не удержался, понюхал бумажку. Действительно, чем-то таким парфюмерным малость отдавало… Хмыкнул озорно, как Павлуша. «Ох уж эти женские штучки».
И тут опять, но уже другие слова Княжны в голове возникли: про Олю Груздеву… Куда могла пропасть девушка? Хотя опять же — леса вокруг шумят дикие, запущенные и огромные, от здешнего Заволжья так туда и тянутся, к Уралу, зеленым сплошняком. А после лихих военных времен народ в лесу какой только не шляется. Почтовую сумку на дереве обнаружили… Вот тебе и Оля — деловая, угрюмая, непременно на геолога учиться хотела. Да не отпускал председатель. Сережа Груздев о ней всегда с гордостью говорил, словно о брате старшем. Она ведь его и вынянчила. А затем, когда на холодных, мокрых полях телом окрепла, не раз выручала братишку, идя на его обидчиков врукопашную. И вот… нету ее теперь. Неужели не убереглась? А с матерью, с семьей что теперь будет? Оля-то главной была добытчицей. Захиреют, поди, без такой кормилицы. И в колхозе, и почтальонкой успевала. Беда… Подкинуть им деньжат необходимо. К Автоному сходить, посоветоваться на их счет. А председатель-то незлопамятный мужичок: баночку не отменил, отпускает молочко…
Алексей Алексеевич развернул наконец листки, углубился в чтение. Начал он без всякого волнения читать, потому как легкомысленный аромат мешал сосредоточиться. И вдруг понял, ощутил внезапно, что письмо — серьезное. Что в нем живые, хоть и печальные, слова. И вот чудеса — ей-богу! — ум прослеживается. В таком запашистом письме — и такой чистый, как ключевая вода, ум.
«Вы даже представить себе не можете, — писала Евдокия, — как далеко я от всего, что меня окружает. Я насквозь проросла этот домик свой, стены эти трухлявые, и городок наш вялый, тихий и, что скрывать, любимый. Любимый, но сонный, скучный. Еще недавно пыталась я заговаривать с людьми. Не о тряпках и ресторанных посиделках — о любви, добре, неуспокоенности, о музыке, книгах… Элементарные поиски истины. Одной с ума сойти недолго. И что же? На меня смотрели злобно, как на выскочку, или жалели: жениха нет — вот и скулит…
Правда, у меня есть бабушка Вера, которая меня понимает, но которая предполагает истину в религии, в прошлом, куда мне вернуться невозможно, потому что я не была там и дороги туда не знаю. Я была в октябрятах, пионеркой была, комсомолкой. Я и сейчас, как бы по инерции, читаю стихи, пою комсомольские песни со своими ребятами. Только мне этого мало. Школа у нас скучная, в смысле коллектива преподавательского. Какая-то вся тихая, не говорящая, а шепчущая… Богадельня какая-то. Если бы не дети с их смехом, воплями, драками, забавами неизбежными, давно бы я взбунтовалась и, получив строгий выговор, а также статью в трудовую книжку, махнула бы в пространство. Благо оно у нашего народа в необъятных количествах имеется. А потом еще это постоянное — одно и то же… Этот автоматизм, постепенно заглатывающий тебя в быту: каждый день одни и те же движения (обувь снашивается, как по программе, под определенным, постоянным углом, одежда протирается на определенных местах); встречные лица каждый день одни и те же, встречные мысли, одна и та же программа школьная, одно и то же течение жизни, отчаяние одно и то же… Почему, когда я, вынырнув из школы, выбегаю на берег Волги, одной и той же Волги, — нахожу ее всегда свежей, новой, не такой, как вчера, как прежде? И по цвету волны, и по запаху, и по оживленности на ее просторах — всегда не такой, как прежде, не омертвелой в своих недвижных берегах. Она тоже течет, как и моя жизнь, но течет ярко, всякий день неповторимо, да что день! — всякий час по-иному… И порой меня охватывает желание слиться с нею, уплыть, утонуть, раствориться в ее движении, умчаться к счастью, к новизне. И разве есть что-то неоправданное, предосудительное, фальшивое в том, что, когда я услышала Вас, Ваши интонации живые, Ваши, пусть книжные, известные мне ранее мысли, брошенные в зал хоть чем-то отличающимся от толпы голосом, в котором слышался свой мир, не заколоченный, не перекрещенный досками семейных уз, не завязший в повседневности, а летящий над ней, как Синяя птица надежды, разве смогла я удержаться на месте, разве не пожелала тут же унестись к Вам единственно для того, чтобы продлить голос, продлить надежду, утолить жажду… Я не хотела бы говорить с Вами „красиво“, неестественно. Однако чувствую, что меня заносит… И потому закругляюсь. Еще добавлю, что Вы мне нравитесь. Да-да. Как мужчина. Посмотрите на себя в зеркало как бы впервые — и Вы оправдаете меня. В Вашем облике помимо мужского начала, помимо грубых морщин, шрамов, седины ранней есть то, почти невероятное теперь, благородство лиц отгоревших, отсверкавших во времена Тургеневых, Тютчевых, Блоков… Я, конечно, фантазирую, дорисовываю то, чего мне (а не Вам!) не хватает. И все же буду надеяться, что я права. А теперь — с небес! Как это там при Тютчевых выражались? Надеюсь увидеть Вас на районном собрании учителей, а также не премину пожелать Вам доброго здравия, остаюсь… и так далее, как в старые добрые времена…» И закорючка подписи.
Вот такое письмо прилетело в жилинские леса и произвело в сердце Алексея Алексеевича переполох.
Глава шестая. Взрыв
Колдуя над примитивным взрывным устройством, Павлуша, естественно, никого не хотел при этом убивать. Но он уже не мог отделаться от «чар» устройства, от возможности «бабахнуть»: созревшее яблоко должно было упасть, набрякшая дождем туча — разрешиться от бремени.
И все-таки откуда у него такое алчное пристрастие к предметам, способным причинять людям вред? Ведь не только от пресловутого подросткового самоутверждения? И не только от процентного содержания в крови мальчишки анархической склонности к разрушению и отрицанию? Наверняка и то, и это в определенных дозах. Но главная причина все-таки в другом, а именно — в незримом ранении, духовной «контузии», которую ребенок получил, попав вместе со взрослыми на войну. Четыре года бродяжничества на оккупированной территории в непосредственной близости от линии фронта, постоянное ожидание смерти, унижения, беспрерывное рыскание в поисках пищи, четыре года пригнувшись, со взглядом исподлобья… И теперь, вскоре после войны, в глубине ребяческого неотмщенного самолюбия все еще сидело это: а вот и я могу! Хотя бы намекнуть могу на создание в ваших сердцах того трепета, того ужаса, которым вы, граждане взрослые, четыре года окатывали меня с головы до ног.
А тут еще обида за отца, за синяк, не умещающийся под очками. Захотелось припугнуть председателя, увидеть его на миг растерянным, рот раскрывшим от страха.
Павел вышел из леса и в низком, сливавшемся с травой зародышевом березняке лег на землю. Далее передвигался по-пластунски, мгновенно промочив на животе рубаху и окропив студеной росой разгоряченное лицо. Отвагой, но больше озорством светились его глаза. Левая рука Павлуши волочила за собой небольшую поклажу: серый узелок, сооруженный из грязного кухонного полотенца, в котором находилась «мина», то есть банка с толом.
В деревне уже проснулись: пахло дымом, стряпней. Кланялся и сухо поскрипывал возвышавшийся над избами журавль жилинского колодца. Павлуша приближался к огороду председателя. Решено было взорвать покосившуюся будку уборной Автонома Голубева.
Зловонная яма позади дощатого домика накрыта деревянной крышкой, рассохшейся и наполовину сгнившей. Опустить туда, под эту крышку, узелок с «миной» ничего не стоило. Воткнув рядом с ямой в жирную податливую почву сучок хвороста, Павлуша завязал на нем концы полотенца. Закрепил в подвешенном состоянии заряд с торчащим наружу горючим бикфордовым шнуром. Полез в карман за спичками, и тут в огороде, со стороны избы, на тропинке послышалось чье-то шарканье ног и кряхтенье. Пришлось набраться терпения и затихнуть, замереть на неопределенное время.
Торопливо переваливаясь с боку на бок, словно отставшая от стада гусыня, к будочке вынеслась здоровенная старуха, теща Голубева Автонома, Авдотья. Павлуша недоумевал: как в таком ветхом миниатюрном строении смогла уместиться эта мощная, громоздкая тетка?
Пятью минутами позже Павлуша опять потянулся за спичками, извлек их из мокрого, пропитанного росой кармана, дрожащими руками стал добывать огонь. Отсыревшие спички не возгорались. И тут на тропе вновь объявилось нежелательное живое существо: вскрикнула и неловко, на одной ноге поскакала малюсенькая девочка в голубом платьице, этакий василек с льняными волосешками, заплетенными в две косицы. Личико ее враз сморщилось. Должно быть, от боли. Из глаз синеньких слезы сыпанули.
— Ну, чего ты?! — обнаружил себя Павлушка, не терпевший девчоночьих слез. — Занозу, что ли, всадила? Иди вытащу.
— Да-а-а… — запела-запричитала малышка, будто бабушка старая. — Больно-о-о!
Она и не думала пугаться мальчишки, так неожиданно возникшего из травы. Топкой рукой, будто веревочкой, оплела-обхватила усевшегося на тропу Павлушу за шею, доверчиво сунула ему под нос еще не испачканную в уличной пыли, утреннюю, розовую пятку.
— Тяни-и!
Павлуша тщательно осмотрел круглую, еще не растоптанную пятку девочки и ничего постороннего на ее коже не разглядел. И тут же вспомнилось, как однажды у самого себя на ладони разыскивал он прозрачную иголочку стекла от разбитого зеркала. Пришлось тогда невидимку языком нащупывать.
Потерев рукавом рубашки злополучную пятку, Павлуша внимательно провел по пой языком. Несколько раз. И зацепил-таки стеклышко! Сперва языком, затем передними зубами.
Как ни странно, девчонка ноги из рук Павлушиных не вырывала, хотя и скулила тоненько, и слезами умывалась.
Как заправский знахарь, заканчивая операцию, Павлуша выдавил из мизерной ранки капельку крови, «чтобы заражения не было».
— А ты боялась… Беги домой, бабке скажешь, чтоб йодом прижгла.
Павлуша выпустил из рук ногу девочки и тут только, подняв голову, заметил высоко над собой молча стоявшего Автонома. По небритому, немытому, как бы еще не разбуженному лицу председателя блуждала недоверчивая улыбка.
— Ишь ты… раззява! Под ноги, Тонька, смотри, под ноги! — Председатель шутливо шлепнул малявку по розовой пятке. — А ты, паря, ловок, гляди-ко… В секунд обработал!
— Да я в войну не то что заноза — раненый, может, был! Вот! — показал Павлуша Автоному шрам на запястье от разорвавшегося в руках патрона. Случилось это, когда он по капсюлю острым концом напильника ударил. На спор с одним задавалой.
— Ранетый! — Автоном уважительно склонился над мальчиком, потрепав Павлушу по вихрам грубой, с большими желтыми ногтями рукой. — Я вот тоже ранетый… Только ран моех не видно. Одна под волосами на голове. От которой контузия была. Другая ниже. Осколочная. Ее так просто не предъявишь, как твою… Не снимать же галифе перед каждым инспектором… Ну, гуляй, Павлуша. А то мне в сортир необходимо.
— А почему вы моего отца избили?
— От-ца! Это батьку, что ли? Учителя? Не избивал, сучок ему в переносицу. Чтобы, значит, очки не падали.
— А синяк под глазом? Под тем, который у него болит? Который на войне осколком зацепило? Синяк-то вы ему поставили?
— Может, и я. Только без умыслу. Сунулся он, понимаешь, не в свое дело. А я в то время руками махал. Пьяный… Вот и… синяк. Он, батька-то твой, рубаху мне порвал. И вообще — сопротивление оказал. Ну да я не в обиде. У Тараканихи чего только не бывает… По выходным и праздничным дням. А тут и вовсе причина веская: День Победы. Мой праздник. Передавай, стал быть, привет Алексеичу. И — бывай. У меня после вчерашнего с животом не все в порядке…
Проследив, когда Голубев Автоном будку покинул, Павлуша, все так же крадучись, вернулся на место несостоявшегося взрыва, извлек из ямы заряд и, держа его на отлете, как дохлую крысу, припустил полем обратно в лес.
Павлуша не уловил, с какого именно момента расхотелось ему взрыв на огороде у председателя производить. Скорей всего — после занозы. После девочки голубенькой. И еще — раны повлияли, те, что у Голубева имеются.
Тропа, которая уводила в глубину леса за ягодой и грибами, пренебрежительно огибала трухлявую сараюшку, некогда дымившую высокой трубой обжигной печи. Завод, прежде стоявший на расчищенной поляне, теперь наглухо оброс матерым лесом. Колея, по которой в свое время вывозил Яков Иваныч каленый кирпичик в город, теперь тоже напрочь слиняла, и, если бы не «партизанский» азарт Павлуши, не отыскать бы ему заводика.
Неожиданно из-за дерева, как из-за отцовской спины, вышел на тропу Сережа Груздев, жилинский сиротка, столь отчаянно липнувший к городскому Павлуше со своей дружбой.
— Ты что?! — уперся Павлуша свободной от «мины» рукой в худенькое плечо Груздева. — Напугал, карлик…
Белобрысый, долгоносенький, разукрашенный крупными хлопьями веснушек, Сережка поначалу изрядно оробел, голова его так и осела в плечах, но серые камушки глаз своих от лица Павлушиного не отвел, смотрел преданно и безвинно.
— А я тебе… тайну одну рассказать хотел. Я тебя везде искал. И в школе, и в поле, и на кирпичном заводе.
— Какая еще тайна?
— Побожись…
— Чего-чего?
— Ну, что не скажешь никому… Пообещай.
— Зуб даю. Или нет: век свободы не видать. Или вот так еще лучше: сгнить мне на этом месте! Теперь веришь?
— Верю, верю… Нельзя много божиться, грех. Язык отсохнуть может, мне бабушка говорила.
— Сам просил… Ну, чего там у тебя, выкладывай! Какая тайна?
— Про нашу Олю… Только ты никому, пожалуйста. Ее ведь милиция ищет. Все говорят: убили ее… бандиты. Убили и закопали в лесу. А сумку с письмами на сучок повесили. Для отвода глаз. Так все неправда, Павлуша. Оля наша в город ушла. Учиться… Как Ломоносов! Я знаю, она в ремесленное училище подалась. Одному только мне и сказала. По секрету…
— По секре-е-ту! — передразнил Груздева Павлуша. — Первому встречному все вытрепал. Вот и понадейся на тебя.
— Так я ж тебе только. Из уважения…
— Все равно — нельзя! Некрасиво, понял? Предавать.
— Так я же…
— Как я тебе после этого свою тайну открою? — Павлуше очень хотелось похвастать перед Сережкой, как он из колонии драпанул. Теперь же, после того как Грузденыш про Олю свою натрепался, доверять ему расхотелось, однако и обижать мальца недоверием вряд ли стоило. И тогда Павлуша вспомнил о взрыве, который готовил все эти дни. — Вот и подумай, Серёня, как я тебе тайну свою открою, ежели ты ее моментально какому-нибудь Супонькину выдашь?
— Не-е! Не выдам. А какую тайну?
— Каку-у-у-ю… Любую. Говоришь, на кирпичном заводе был?
— Был, тебя искал.
— Веди меня туда. На кирпичном заводе старик Бутылкин золотые деньги закопал. Двадцать монет. Вот какая тайна. Найдем денежки — золотые зубы повставляем! Фиксы. Тебе десять штук, и мне десять. Вон у тебя переднего нет, да и все остальные — не ахти… Вкривь да вкось. А золотые не гниют. Хоть сто лет ими хлеб кусай.
— И сухари?
— А хоть гвозди! Двигайся, не рассуждай.
Пробирались к заводу скрытно, играя то ли в разведчиков, то ли в разбойников-уголовников. Последние метры, уже когда замшелый сруб сараюшки разглядели сквозь заросли малинника, ползли на животе по-пластунски. Солидные деревья вокруг завода не росли; здесь угадывалась заглохшая одичавшая поляна, на которой вымахали крушина, ржавый на сломах ольховый кустарник, а также стройные побеги дикого ореха лесного; безукоризненные его прутья почти безо всякой обработки годились на удилища.
Внутри полутемного, дырявого как решето сарая не было пола. Из земли по углам помещения росла молоденькая бледная крапива. Посредине высилась бесформенная груда древнего кирпича, от которой прямо в дырявую крышу уходила такая же кирпичная, обглоданная временем, почерневшая труба.
— Золотишко где-то под печкой… — шептал в распахнутые глаза мальчонки Павлуша. — Искать, лопатой копаться тут бесполезно: лета не хватит. Будем взрывать.
— Что… будем?
— Взрывные работы производить.
— А я… не умею… взрывные.
— Взрывать буду я. Твоя задача — вокруг завода обежать: нет ли кого постороннего? Если наткнешься на людей, свистни один разок всего лишь, но протяжно. — И Павлуша показывает как.
Сережка явно смущен. Не находит места для рук, мнется, с ноги на ногу переступает.
— Забыл я. Как это в пальцы-то свистеть. У меня громко не получится.
Сережка складывает губы в трубочку и тоненько, по-птичьи посвистывает.
— Я ить только этак могу…
— Тоже мне соловей-разбойник! Отставить свист. Придется голосом сигналы подавать. Будешь кричать, как ишак. И-a, и-a! Повторяй!
— И-a, и-a, и-а! — с усердием подражает Сережка.
— Ну ладно, не шуми раньше времени. А то усвоил ослиный язык и доволен. Людей напугаешь.
— Какие сейчас люди? Ни ягод, ни грибов. А за березовым соком в другую сторону ходят… Туда, где роща на горушке. А ежели по кислицу, то ее в поле ощипывают.
— Ну а, скажем, клюква?
— Озимая? Из-под снега? Так она дальше в лес… На Гнилых болотах.
— Все равно обойди вокруг завода. Приказ тебе такой. Исполняй.
— Хорошо, я мигом!
— Не «хорошо-мигом», а «слушаюсь, ваше превосходительство!».
Сережа недоверчиво улыбается, как бы ждет очередного словесного подвоха, затем срывается с места и убегает за угол сарая.
Павлуша нашаривает в полуразвалившейся печи глубокое отверстие, опускает туда зловонный (после Автономовой ямы) заряд, начинает искать в коробке спичку с сухой головкой. Найдя, осторожно вставляет спичку себе в ухо. Еще в колонии какой-то «метута-фокусник» прибегал к подобному средству, объясняя эффект немедленного возгорания наличием в ухе… серы.
В ожидании «ишачиных» сигналов Павлуша напряженно прислушивается. И когда через пару минут Сережкины сигналы так и не поступают в эфир, решается поджечь шнур. Вспыхнувший огонек на какое-то мгновение освещает сырую пещеру сарая, затем огонек этот переходит внутрь бикфордова шнура и по нему, как кровь по сосуду, начинает продвигаться к взрывателю.
Павлуша нерешительно пятится к выходу, к свету дверного проема. Сама дверная створка, освобожденная от проржавевших петель, давно отпала и, полусгнившая, валялась тут же, возле сарая, прячась под слоем прелых листьев и трав.
Внезапно до слуха Павлуши доносятся визгливые, полуишачьи, полукошачьи истошные возгласы. «Вот те на… Выходит, обнаружил кого-то Серёнька?! Выдернуть шнур из банки! Он еще не до конца сгорел!»
Прыжок в сторону печки. Павлуша нашаривает шнур, внутри которого ползет к детонатору огонек. Дергает нервно. Заряд выхватывается весь. Тогда Павлуша опрометью перемахивает через трухлявый порожек вместе с зарядом. И сразу же сбивает с ног запыхавшегося Грузденыша, отлетая от него в близрастущую крапиву.
— Беги! Вали от меня прочь! Сейчас взорвется!
Павлуша отшвыривает устройство, которое за спиной сарая падает в яму, наполненную зеленой, болотной водой. И сразу же плотным одеялом накрывает его грохот взрыва. Затем сыплется сверху грязь, капли воды опадают мелким дождем. И вдруг Павлуша на чумазую Сережкину ладошку натыкается. На живую, только скрюченную испугом; и вот оба они, словно зайцы, травимые собаками, кидаются прочь от сарая по едва различимой тропе. Спас их, как выяснится впоследствии, именно сарай, заслонивший ребят от взрывной волны. И конечно же яма, из которой прежде, то есть до революции, Яков Иванович Бутылкин глину для кирпича брал.
— Кто там?! Кого ты увидел?! — шепотом кричит Павлуша, таща за собой мальца напролом по кустам.
— Тамотка… Бу-Бу-Бутылкин! Дедушка… На пенушке сидит. Палочку строгает. Предупредить его надоть было… — скулит Сережка и мелко начинает трепетать плечами, борясь с подступившими рыданиями.
— Замолкни! Ничего твоему дедушке не сделается. Нас не убило, и с ним скорой всего все в порядке. Вот если б сарай взлетел… Тогда б его кирпичиной могло.
— А вдруг убило?
— Кому он нужен?.. Твой Бутылкин. Хочешь, пойдем посмотрим на него?
Не сговариваясь, легли на землю плашмя и по-пластунски быстро-быстро поползли в сторону взрыва, натужно сопя, извиваясь в молодой, еще редкой лесной траве.
И вдруг замерли, парализованные страхом. С той стороны, куда они сейчас уползали, донеслись отчетливые стоны: кто-то монотонно, невыразительно охал. Правда, боли, физического страдания в голосе стенавшего не ощущалось. Человек как бы притворялся, что страдает. Или — репетировал игру.
Павлуша цепко придержал Сережку за тощую грязную лодыжку: мальчонка, как только стоны заслышал, тут же убегать подхватился, но рухнул, остановленный Павлушей. Лица ребят близко одно от другого очутились, в нескольких сантиметрах. Старший в глаза Серёньки так весь и ушел, прошептав:
— Выдашь меня?
— Ни-и-и-и… — как комар, зазвенел Груздев.
— У меня еще шашка толу есть. Выдашь — подорву тебя этой шашкой. Вон как жахнуло, слыхал? А от тебя и соплей не останется, обещаю. Понял?
— По-нял…
— Ну ладненько. Хватит дрожать. Скажи, тебе интересно? Еще погоди. Я и не такое устроить могу. Живете тут… ежики-чижики. Деревня деревянная. Темнота, одним словом. Скажи — не так?
— Та-а-к.
Помолчали, отдышавшись. И вновь деловито поползли в сторону причитавшего голоса. «Жаль старикашку, если зацепило, — спохватился Павлуша. — Только разве так плачут раненые? Похоже, песенку Яков Иваныч поет…» Не из одной, конечно, жалости ползли к Бутылкину — из бодрящего сердце любопытства больше…
Яков Иванович сидел на пеньке нарядный, в новых лапоточках, в свежей фуфайке военного образца, а главное — целый и невредимый. Мина его не потревожила ничуть. А не в себе он был по другой причине, а точнее — из-за употребления вовнутрь белой водочки. Как выяснилось при ближайшем к нему подходе, Бутылкин и не стонал вовсе, а натуральным образом пел какую-то затяжную, ему одному известную песню, напоминавшую вой ветра. Слова песни сливались в сплошную, тягучую, грустную массу. Но в какие-то необъяснимые, таинственные периоды, как бы в просветы меж облаками, речь его становилась почти членораздельной, и тогда мальчики, хоть и с трудом, расшифровывали содержание куплета:
Павлуша моментально сообразил, что Яков Иваныч пребывает в добродушном, «глупом» состоянии и причинить ребятишкам вред не сможет.
— Не знаете, дедушка, почему так бабахнуло? Не слыхали?
Старик приподнял упавшую на грудь голову, глаза его жиденькие, а также борода лихо взметнулись, чтобы вновь через мгновение рухнуть под тяжестью прожитых лет и громоздких видений, обременивших его организм.
— Товарищ Бутылкин! — строго и в самое ухо прокричал ему Павлуша. — Очнитесь, товарищ Бутылкин!
— Что скажешь, пострел? — неожиданно трезво и крайне спокойно поинтересовался Яков Иваныч. В тот же миг рука его, цепкая, бугристая, схватила Павлушу за ремешок от штанов и потянула на себя.
— В-ваш завод кирпичный, дедушка, диверсанты взорвали!
— Диверсанты, говоришь? А вот я чичас с энтих диверсантов штаны-те поснимаю да крапивой, крапивой! А то и вицей… Ну и шары-те! Малиновы… — И тут на дедушку Бутылкина вновь затмение нашло, как на луну.
Со стороны деревни послышались встревоженные голоса взрослых. В лес по тропе явно двигались люди. И, судя по начавшейся среди птиц панике, немалое количество людей. Очнувшийся на мгновение Бутылкин заплакал крупными слезами и, словно соображая вслух, предположил:
— Чичас милиция наедет. Слествие… У нас такого испокон веку не слыхивали, чтобы заводы взрывать. Должно, фрицы шалят… Которые пленники. А можа — десант? Фашист, он и на том свете фашист. А ежели он еще и фриц к тому же — тогда беспременно изобретет! Фриц — он по химической части страх как силен! Динамиту нет — он тебя газом окурит. Воевал я в имперлистичецку. Нанюхался…
Ребята не стали ожидать прихода людей. Павлуша неласково потянул Сережку за руку в гущу орешника, где под страшную клятву заставил дать слово, что не посмеет тот, ни живой, ни мертвый, обмолвиться кому-либо о взрыве. Затем приказал мальчику обойти лесом поляну и вернуться домой в деревню с другой стороны.
А сам Павлуша, хотя и уверял себя, что не боится никого на свете, в данный момент изрядно струхнул, ибо знал, что это такое — толпа взрослых людей, да еще напуганная взрывом, доселе здесь не слыханным. Мало того, что избить под горячую руку могут, возьмут да еще в колонию наладят. А там, понятное дело, про его прежний побег дознаются, и пошло-поехало…
Ударился Павлуша опрометью по узенькой лесной дорожке, едва различимой, давно не езженной и даже не хоженной давно, по мнимой, безжизненно молчаливой дорожке, уводящей куда-то туда, в гущеру заматеревшего за четыре военных года леса, туда, в сторону слабенького, скраденного расстоянием гудочка бумажной Александровской фабрики, древней, как сам лес, возведенной чуть ли не в петровские времена. Прочь, прочь от толпы, способной унизить, опрокинуть, смять.
* * *
На голос поющего Бутылкина рысцой выбежало из кустов почти все население: председатель Автоном, все еще болтавшийся в деревне Супонькин, учитель Алексей Алексеевич, старшая Тараканова, ребятишки, а чуть позже — с десяток жилинских бабушек. Отсутствовали только женщины, занятые в поле или на скотном дворе.
Автоном Голубев первым подступил к Якову Иванычу. Остальные расположились вокруг сидящего дедушки и председателя, взяли их в кольцо, как бы играя в детский хоровод «Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай!».
— Слышь-ко, Яков Иваныч! Очнись, говорю. Взрыв-от не знаешь кто произвел?
Бутылкин, казалось, притворялся спящим, потому как шумели на него всей деревней, а он, как монумент, не реагировал, сиднем сидел на пенушке, положив руки себе на колени, бородой упершись в грудь.
— Да об чем с им толковать! — вывернулся на середину хоровода Супонькин. — Насквозь его кулацкую породу вижу! — Супонькин нешибко двинул Якова Иваныча в костлявое плечо, и тут Бутылкин набок с пенька сковырнулся. Лапти свои новые, весеннего плетения, кверху задрал.
И опять с мозгов Якова Иваныча как бы сумрак спал, уму-разуму просветление вышло.
— А завод-от мой… диверсанты взорвать хотели. Вот шары-те! — невесело улыбнулся Бутылкин, глядя председателю Автоному Голубеву одним глазом в лицо, а другим как бы в затылок, потому что после падения с пенька глаза его норовили смотреть в разные стороны.
— Каки таки диверсанты? Откуль они нынче? Диверсанты до войны были. Заговариваешься, дед, клеща те в бороду… Али со вчерашнего не опростался, кипит в черепе? — Автоном Голубев помог дедушке на пенек вскарабкаться. Фуражечку дореволюционную, купеческую, с плетеным шнурком на лакированном козырьке, закатившуюся при падении за ореховый куст, на седую лохматую голову Бутылкина водрузил.
— А немцы опять, гляи-кось, шалят… — Дед говорил хотя и неуверенно, будто сон дурной вспоминал, однако слова его на окружающих производили беспокойное действие, так как все знали, что работают и военнопленные в леспромхозе. — Шалят, гляи-кось… Потому — фриц, он силен шибко по химической части… Наши-то их небось и не обыскали как следоват… По карманам пошлепали, а он ее где-нито в портках и спрятал… мину свою.
— Ты чего это, дед, городишь? Какую, мама ро дная, мину спрятали? Вошь посторонняя и та не проскочит! Враз определю. Да у моих-то у пленников такой «орднунг», такой порядок железный, который тебе и не снился, папаша. Зря только языком дребезжишь, мама родная! На фронте за такое знаешь что полагалось? — Из-за спин собравшихся вышел вдруг широкоплечий и очень низенький человек в огромных синих крылатых галифе и желтой линялой гимнастерке, туго, как на барабане, натянутой на его мускулистом торсе. Плоская фуражка, казалось, должна была неминуемо соскользнуть с головы говорившего, так как держалась на его затылке почти в вертикальном положении. Как выяснилось впоследствии — фуражка не падала по причине крайней неровности черепа: голова человека как бы имела продолжение, и на этом-то продолжении и держался головной убор, как на крючке. — На фронте за такое…
— Под трибунал, не глядя! В расход… — решил помочь Супонькин.
Старичок Бутылкии неожиданно резво выпрямился, словно его пружиной с пенька подбросило.
— Запужал, гляи-кось, страсти какие… «В расход, к стенке»! Сам и прислонись к ей, чучело, замест подпорки. А я уж наподпирался… Лягу не сегодня — завтра. Настращали — дальше некуда…
— А для чего тогда языком треплешь? «Диверсанты»! — злился Супонькин.
— А потому как своими ушами слыхал! Павлушка, учителев сынок, эт-то баил.
— Он те набаит, шпана городская! — Автоном помолчал. Хотел в следующий момент глазами с Алексеем Алексеевичем исподтишка стукнуться, да на синие окуляры учителя нарвался. Тогда осторожно, бочком, снизу вверх на очкарика посмотрел. — Извиняюсь, конешное дело… У сынка вашего, у Павлуши, документики посмотреть желательно. На предмет удостоверения личности. Кто таков, почему к отцу приехал, у которого в данный момент законной жены нету? А главное — откуль приехал? И сколь вашему фулюгану годочков будет? Если не секрет?
Отгороженный синими очками от любопытных, возбужденно-веселых взглядов людей, Алексей Алексеевич не спешил с ответом. В своей жизни успел он привыкнуть и не к таким неожиданностям. И ночью с постели не раз поднимали, и вопросы внезапные, как ватка с нашатырем под нос, задавали. И пули над его головой низко пролетали, так низко, что волосы на голове шевелились — то ли от ветра, то ли еще от чего… И друзья-товарищи, ни слова не говоря, в метре от него по левую и правую руку замертво падали в траву и грязь, но чаще — в снег, ибо снег в России самый широкий, самый глубокий, самый большой из всех снегов.
— Успокойтесь прежде всего, — посоветовал учитель председателю. — Вы что, милиционер, чтобы документами интересоваться? Вот когда милиция спросит, тогда и предъявим. А сейчас у парнишки и документов никаких нет. Метрика сдана на предмет, как вы говорите, получения паспорта. Парнишке не для того шестнадцать исполнилось, чтобы его хулиганом обзывали.
— Допризывник, можно сказать, мама ро дная! — приятно заулыбался учителю незнакомый человек с выступом на голове и, словно сюрприз сногсшибательный, выбросил вперед спрятанную доселе за широкими галифе розовую тарелку ладони с короткими, сведенными воедино пальцами. — Шубин! Рад, очень рад познакомиться! Слабость имею: с умными людьми разговаривать обожаю! Автоном Вуколыч мне про вас досконально, всю подноготную. И то, что ленинградские будете, и на гитаре… мама ро дная! Одно неясно: почему в здешней берлоге обосновались? Выражаясь фигурально, позвольте полюбопытствовать: часом, стихов не рифмуете? Потому что сам я этой страстишкой, можно сказать, хвораю. Да вот беда: прочесть свои сочинения некому… Сотрудники делом заняты, а друг мой Автоном Вуколыч, кроме фольклора, частушек похабных, никакой другой поэзии не признает.
— До паезии вашей тута… На бычках пашем. Да на бабцах. Жизня, одним словом, чтоб у нее пупок развязался! Вот она кака, паезия, у меня. Больно грамотные…
— Напрасно обижаешься, Автоном Вуколыч. Да мы тебе, можно сказать, сочувствуем, не так ли, товарищ педагог?
— Вас бы в шкуру мою упрятать? Сочувствуют оне… Благодетели!
— Слышь-ко, председатель… — позвал Автонома Супонькин, потупив колючий, лихорадочный взор свой и одновременно накрыв верхнюю часть лица опустившимся козырьком фураньки, упершимся в разгоряченную простудным насморком полочку вздернутого носа.
Председатель, невесело избоченясь, небрежно выставил ухо в сторону Супонькина, как бы предлагая тому кинуть в сию оттопыренную раковину то, что намеревался он сообщить.
— Ты бы эт-то… поосторожней на людях… насчет паезий разных. Агитацию разводишь при народе.
— Иди-ка ты, свет, знаешь куда?! — враз налился кровью и, как индюк, затряс увесистым красным носом Автоном Голубев. — Указчик нашелся, понимаешь! Детишек пугай! Да такому свет-указчику да хрен за щеку! «При наро-о-оде…» Да я всею жись при народе, глиста курносая!
— Прищеми язык! Кому говорю! — схватился, сатанея, Супонькин за правую, оттопыренную кобурой ягодицу.
Бухгалтерша Тараканова весело и в то же время отчаянно взвизгнула, как будто ее холодной водой окатили. Остальная публика, хоть и попятилась, глаз от начальства не отводила, с замиранием сердца наблюдала за происходящим, потому как — известное дело: председатель у них контуженый и в драку вступает без объявления войны. На него ужо и протокол составляли, и выговор по линии партийной он имел за неуемность характера и «безответственное рукосуйство». И заменили бы его давненько, отстранив от должности в два счета, да вот беда: заменить не на кого. На бабу-вдову, на которой дом-семья висит? Ну и терпели… Якобы — до поры.
А председатель Супонькина уже за подбитые ватой бутафорские плечи кителя берет и сперва мелко, сдержанно, а затем все размашистей трясти начинает.
И тут опять учитель не выдерживает, не в свое дело лезет. Берется этих двух нервных людей мирить-разнимать, друг от друга отслаивать. И естественно, председатель первому ему, учителю, по уху норовит отпустить. Кабы не Шубин, приземистый, на шкаф похожий, у которого спина и руки будто от Ильи Муромца достались, так они не соответствовали коротким ногам, закованным, словно в сталь блестящую, в начищенный хром сапожек, — кабы не этот разудалый человек в сапогах гармошкой, напоминавших пружины от матраса, на которых он, высоко подпрыгнув, перехватил председателя и сразу же оттеснил его своей автобусной спиной туда, за пенек, в глубь леса, — кабы не он, неизвестно, какой водой пришлось бы заливать молнию, выпущенную председателем из своего, как туча почерневшего за годы войны, грозового сердца.
Разошлись молча. Первым, выкарабкавшись из объятий Автонома, сложив руки пониже спины и подняв, как забрало от старинного шлема, козырек фураньки, с независимым видом вышел из леса Супонькин. За ним потянулись остальные. Когда в ближайших кустах, за ольхой-ракитой, за крушиной-орешником, перестала просматриваться огневая, дергающаяся фигура Автонома, учитель подошел к старику Бутылкину, каким-то чудом удержавшемуся на пеньке, полностью отрезвевшему, но все еще вялому на ноги и потому неподвижному.
— Яков Иванович, миленький… Павлушу моего…
Старик приподнял от груди голову. Бороденка его от долгого сплющивания загнулась чуть в сторону, и выражение лица получалось теперь лукавое, насмешливое.
— Видел, Ляксеич, Павлушку. Но… сумлеваюсь. Не помстилось ли? Кажись, балакали с им… И в то же время — как во сне.
— А про диверсантов откуда?
— И про диверсантов оттуда. Подь-ка сюда, — заговорщицки поманил Бутылкин, заставив учителя склониться над пнем. — Убегли диверсанты. От греха подальше. Твой то есть Пашка с энтим Грузденышем… Только я — вот те хрест! — ничего не видел. Так что и успокойся, коли што: не видел! Ни сном ни духом… И вся недолга. Хоть в бане парь заново, — подмигнул Бутылкин внимательно.
Алексею Алексеевичу входить с Бутылкиным в «нелегальные» потайные отношения не хотелось. Подмигиваний его он не принял. И все же тревога за неудобного, трудного, беглого, необузданного и очень родного, нужного ему сына не позволяла отмахнуться от сведений, которыми будто бы располагал Яков Иванович.
— Вы их, мальчиков этих… до или после взрыва видели?
— И до, и опосля наблюдал.
Учитель не стал скрывать облегчения. Чуть дольше обыкновенного подержал глаза в закрытом, зажмуренном состоянии под очками и вздохнул протяжнее обычного. Благодарно вздохнул.
Глава седьмая. Кроваткино
А Павлуша тем временем уходил по зеленой пушистой тропе все глубже в лес, в тишину прохладную, доверчивую, непуганую. Свежие, бодрящие запахи листвы, живых соков древесных, почвы, незримо взрыхляемой корнями растений, волновали Павлушину плоть, делая его походку гибкой, ловкой, звериной. Зрение, слух как бы просыпались, умытые лесным воздухом, и теперь служили свою службу более рьяно, с откровенной жадностью.
Тропа, уводившая Павлушу в дебри лесные, прежде была обыкновенной проселочной дорогой, на которой скрипели колесами телеги, а зимой — отполированными полозьями — сани, дровни, розвальни… Ездили из Жилина за двадцать пять верст на далекую Александровскую бумажную фабрику, возили туда дровишки, оттуда — необходимые товары обихода: свечи, мыло, гвозди, сласти… Ездили кривоколенным, петляющим в зарослях проселком в гости на соседние хутора, в Латыши, к зажиточным прибалтам, обосновавшимся на лесных полянах еще в прошлом, дореволюционном веке; а по престольным праздникам целым обозом прибывали в село Козьмодемьянское, что сразу после деревеньки Кроваткино торчало над рекой Мерой, выпячиваясь в небо оштукатуренной аккуратной колоколенкой.
Проселок заглох, потому что необходимых товаров было теперь больше в другой стороне, а именно в Кинешме, за Волгой. И не беда, что дорога туда длиннее на пару верст и проходит она через два обширных болота и всего лишь через одну деревню Гусиху. Там от Гусихи до берега Волги ходили теперь огромные лесовозы с прицепами; в теплой кабине «студебекера», если повезет, за зеленую трешницу можно подышать сладким городским бензинным воздухом и даже вздремнуть, не выпуская при этом из рук железной скобы-держалки, дабы не пробить головой на жутких ухабах железную крышу американского грузовика. Проселок иссяк еще и потому, что все реже и реже ездили крестьяне в гости друг к другу и все чаще в город, на фабричку ткацкую, в пролетарии наниматься, и потому все чаще и чаще стучал в тишине лесной молоток, заколачивающий окна и двери очередной покинутой хозяевами избенки.
Внезапно Павлушиных ноздрей коснулся махорочный дымок… Основной ветер проносился где-то высоко над лесом. Здесь, на тропе, у подножия деревьев, гуляли всего лишь его обрывки, отголоски. Они-то и принесли на себе мужской, табачный запашок, возвещающий о приближении человека.
Встречный выглядел несерьезно: передвигался, то ли раскачиваясь, то ли танцуя на ходу, одновременно умудряясь строгать палочку, курить козью ножку и, не размыкая, зубов, что-то там непонятное, бессловесное напевать. Аккуратно подстриженный, чисто выбритый, на локтях зеленовато-серого армейского мундира — тщательно вмонтированные заплаты. Алюминиевые, пупырчатые, словно гусиной кожей покрытые, пуговицы на мундире сохранились только на клапанах больших нагрудных карманов. Остальные застежки были искусно вырезаны из дерева, отдаленно напоминая собой то бабочку, то жучка, то венчик цветка. Правда, и немецкий мундир, и солдатские, нашего происхождения, галифе, и грубокожие ботинки, а также упомянутые выше деревянные скульптурки пуговиц — решительно все, и ногти рук в том числе, несло на себе едва уловимый маслянистый оттенок. Такой трудносмываемый «загар» приобретают люди, постоянно имеющие дело с механизмами, масла ми, горючим. Белокуро-медовые гладкие волосы встречного рассекались давно устоявшимся пробором. Выражение лица счастливое, можно сказать — беспечное, курортное. И если бы не усталость, заштриховавшая ранними морщинками пространство вокруг глаз незнакомца, сошел бы он за послевоенного студента, за юношу. Сугубо русское, деревенской конституции устройство для курения, эта вызывающе дерзкая двухколенчатая козья ножка забавно контрастировала с нездешне интеллигентным обликом молодого человека, и, когда вдруг, при появлении на тропе Павлуши, незнакомец, поплевав на цигарку, бросил окурок себе под ноги и с необыкновенным тщанием вдавил его в землю каблуком, Павлуша моментально понял, что перед ним — немец.
Короткий, из обломка пилы, на манер сапожного сделанный ножичек поблескивал в сильных, спокойных руках незнакомца. Своим удивительно четким, осмысленным, профессионально исполненным орнаментом бросалась в глаза краснокожая вербная палочка-прутик, над которой трудился походя бывший германский солдат.
— Битте! — протянул Павлуше дрючок. — Нравится? — спросил он и как-то очень по-русски улыбнулся мальчику. И эта раздвоенность — немецкое «битте» и наше «нравится», приправленное доверительной улыбкой, — напомнила Павлуше других немцев, совсем недавних властителей, временно обосновавшихся на его, Павлушиной, русской земле. Он даже за ухо себя машинально взял, представив, как подкрадывался к нему немец-конюх с красивой фамилией Шуберт, Мартин Шуберт, которого все называли Мартыном, как заворачивал он Павлуше ухо в трубочку, да так, что кровь из того самого места, куда девушки сережки подвешивают, проступала…
Павлуша, сжав зубы, пристально посмотрел лесному немцу в глаза, чуть дольше, чем это полагалось делать в лесу, без свидетелей. Схватив красивую палочку, Павлуша яростно переломил ее о колено пополам! Переломил, не отводя глаз от немца…
— Затчем ломайт? Их не понимай… Плохой палочка? — подбросил немец остро отточенный нож так, что он трижды перевернулся в воздухе, плавно и звучно шлепнувшись на ладонь незнакомца. — Смелый мальтшик. Не боялся меня. Я феть есть фашист… Как это? Прешний… Пыфший. Могу — чик-чик! Капут махен.
— Видал я тебя… — Павлуша нерешительно вытолкнул из себя отяжелевшие слона.
— Не пойся… Я есть пленный теперь. Их бин — шофер. Натчальника на аутомашинен… би-би… фарен.
— Пленный? — Откровенно ехидничая, Павлуша отбросил палочку в кусты. — Гитлер капут, Германия капут?!
— Я не знаю… Гитлер, — засомневался, неожиданно посерьезнев, пленный. — Может, и капут. Не жалько… Германия — нихт капут: Германия путет всегта. Германия. Дойчланд — есть не Гитлер, не Бисмарк, не Вильхельм. Германия — луди есть… А луди есть жизнь. Меня Куртом зофут. Я шофер… и немножко гулял по лес. Люблю отчень дерево. Птицы тоже…
— А ножик зачем?! Думаешь, боюсь твоего ножичка? Да у меня!.. Да я плевал на всякие там ножики! На кусочки могу разорвать, ферштеешь?
— Понимай, — опять, но уже сдержанней, улыбнулся Курт. И голову шутливо склонил на грудь в подтверждение своих мирных намерений.
— Слыхал, может, — грохнуло недавно?! — сощурился на Курта Павлуша. — Моя работа.
— Затчим? Здесь так тихо, руэ так… Карашо, гут! Я шляфен, бай-бай ложиться, тоше бум-бум во сне слышу… Страш-шно. Затчим?
— Тоже мне вояка! «Страш-шно»! Небось и в плен сдался от страха?
— Я не ставалься в плен. Меня фзяли…
— Мы вас всех победили! Всю пашу Германию.
— Я есть Курт. Маленький человек. Меньшенскинд! Меня послали, меня фзяли… Я хотчу только шить.
— Так ты что же — портной? Шнайдер?
— Найн! Я не есть портной, я шофер! И хочу — лебен, шить! Пошивать… Лес витеть, птицы. Тебя, мальтшик. Ты стесь ф лесу, наферно, не фитель войну… Тумаешь — война интересант?! Война — шайзе! Извини. Рукаюсь уше…
— Да видел я вашу войну! Не беспокойся, не маленький.
Курт запустил руку в огромный накладной карман мундира, покопался там, как в мешке, затем вытащил оттуда… птичку. Опять же — деревянную, петушка резного, не раскрашенного красками, а, видать, горячим раскаленным гвоздем гравированного. Приставил немец петушка к губам, дунул. И петушок смешно кукарекнул.
— Умеешь… — нехотя согласился Павел и вдруг, сам того не желая, улыбнулся. Облегченно, словно дух перевел.
— Хотчешь фзять? Пери! Ты отчень смелый мальтшик. Я поняль моментно! Ты нет теревня, ты корот приехал, зо, так? Такой мальтшик теревня нету.
— Смекаешь… Из Ленинграда я.
— О, Ленинграт! Крассиво, культурно. Я фитель Ленинграт через окуляры… Пинокль. Тесять километр. А ф самом короте не биль…
— Не пустили потому что.
— Не пустиль… Зо!
— А хотелось небось?
— Отшень! А стесь ты…
— А здесь я в школе живу. С отцом. Мой отец учитель, лернер. Ферштеешь?
— О, я! Понимай… Их так и тумаль, что — интеллигентен мальтшик… То свитанья теперь… Мой товарищ натшальник рукаться начинайт. Я пошель. Меня совут Курт. А тепя?
— А меня Павел.
— О, Пауль! Шёне наме! Гут!
— Петуха, значит, мне оставляешь? Подарок, что ли?
— О, та, та! Яволь! Икрай, пери.
— На кой он мне!
— Пери, не опижайся, пожалуйста.
— Вот еще! Обижаться…
— На немец — не опишайся. Так полючилось. Война финовата…
— Ладно уж оправдываться.
Павлуша беспечно дунул под хвост птичке, игрушка издала прерывистое гнусавое кукареканье. Заторопившийся Курт трусцой побежал в направлении Жилина. А Павлуша раздумывал: что ему теперь предпринять? Возвратиться домой? А ну как отец прознал о его «диверсии» на заводе? Вдруг да там в деревне переполох уже, и его, Павлушу, с собаками ищут, чтобы арестовать и в колонию заново посадить? «Нет уж! Лучше по лесу шляться… Скоро ягоды созреют. Уже зацвела земляника. Кислая травка щавель, съедобная, растет по канавам. А там и грибы пойдут. Жаль только — спичек нету. Ночью к Лукерье в избушку постучу. Она не откажет. И спичек даст, и картошки. И молочка попить. Лукерья тоже добрая, как тетя Женя, соседка…» — размышлял Павлуша, забираясь все глубже в лес и время от времени издавая молодое, тонкоголосое, на высоких потах срывающееся кукареканье.
В небе, опушенном облаками, еще с утра появились синие проталины. К полудню оно почти совершенно очистилось от облаков. Большое майское солнце пронизывало лес насквозь, до кореньев. Даже внизу на тропе было тепло, светло и непонятно радостно. Радовались и вовсю трещали налетевшие с южных краев и заселившие лес пичуги. Радовались деревья, шелестевшие новой, еще как бы лишенной кожи, тоненькой листвой. Радовались осы, шмели, мухи и еще какие-то летающие букашечные существа. Радовалось все шуршащее и шмыгающее в старой прошлогодней листве и в уже перемешанной с молодыми побегами летошней траве: то ли ящерки, то ли мыши, то ли лягушки-попрыгушки. Радовались, веселились, почуяв жар солнца, свет солнца, соки солнца.
Ощутил волну этой как бы беспричинной радости и Павлуша. И его подмывало то петь, то прыгать и даже летать… И в петушка немецкого кукарекать! Надо же… Такая большая зима, а совсем еще недавно такая большая война — голодная, бродяжья, постоянно норовящая убить, искалечить, чего-то лишить, такая страшная, необъятная беда людская — и вот все-таки отхлынула, отпустила, рассосалась по закоулкам планеты… И можно отдышаться, отдохнуть от насилия, от слез неутолимых, жалоб непроизносимых, страданий неразделенных.
Павлуша не заметил, как очутился в долинке, поросшей вербным красноталом. Кусты его не тянулись сплошняком, а располагались по всей поляне как бы большими букетами. Сережки на прутиках кой-где уже отвалились, зато теперь зелеными язычками тянулись к свету листочки. Павлуша набрал в ладонь целую пригоршню пушистых, напоминающих маленьких зайчат, вербных сережек и, поднеся к лицу, потерся об их нежные шкурки.
За очередным кустом возле камня-валуна, серого, но весело поблескивающего на солнце искрами кварца, Павлуша увидел спящую на вязанке свеженарезанных прутьев девушку. Спиной она прислонилась к нагретому солнцем камню. Платок съехал к затылку, обнажив растрепанные, распущенные косы нежной, золотистой окраски. Ноги в парусиновых дешевых туфлишках и простых, не единожды штопанных бумажных чулках песочного цвета неудобно протянуты с вязанки вперед и несколько растопырены. Губы расклеены в тихой, сонной улыбке. Глаза, смеженные сном, закрыты. Мышцы лица блаженно расслаблены. Ватная стеганка распахнута, грудь под ситцевым горошком платья едва заметно пошевеливается, словно два котенка в лукошке ворочаются.
«Интересно, чего это Капка тут развалилась? — усмехнулся взбудораженный встречей Павлуша, узнавший девушку и пытавшийся заставить себя уйти прочь или, по крайней мере, глаза от спящей, беспомощной фигурки отвести. — Неужели за прутьями? Зачем они ей? Небось корзины плетет? На продажу. Полы в школе моет… Все денег мало. Наверняка жадная».
Павлуша совсем было собрался прочь идти, но Капитолина вдруг шумно вздохнула, не просыпаясь. Грудь ее отчетливо приподнялась, затем опустилась. Движение это не ускользнуло от глаз, а затем и сознания юноши. Его вдруг неизъяснимо встревожило это видение. И — повлекло неудержимо туда, за куст, под сверкающий звездами камень, о который опиралась розовая, разгоряченная сном и солнцем девочка.
«А вдруг она… с немцем тут валялась? — переполошился, отрезвел на мгновение Павлуша. — Вдруг они здесь встречаются?! Ах ты, зараза…»
Юноша не заметил, как произнес последние слова вслух, склоняясь туда, под камень. Но, зацепившись в последний момент за надломленный, висящий на отлете от остальных сучок вербы, споткнулся и, прикрыв глаза локтем руки, чтобы не уколоться о прутышки, чтобы не мызнуться лицом о камень, словно в пропасть, полетел на спящую девушку.
И вот уж действительно чудо: настолько в женском существе развита способность предугадыванья, что в какие-то считанные секунды, можно сказать полностью не проснувшись даже, Капитолина успевает оторвать себя от камня, выпрямиться и, не раздумывая ни мгновения, пуститься наутек в лесную гущеру — только икры, выпяченные под чулками, замелькали. И все это действо происходит за кратчайший миг Павлушиного полета в сторону девушки.
Оттолкнувшись от блестящего камня, Павлуша молча припустил за девчонкой. Капитолина бежала напролом, не разбирая пути, так как была смертельно напугана. Она врывалась в кустарник, как могучая лосиха, и уже в нескольких местах оцарапала себе кожу.
Наконец Павлуша догадался назвать себя, послав ей вослед, как из автомата, целую обойму слов.
— Это я, я — Павлик! Дурочка, остановись. Нужна ты мне! Я предупредить хотел. Стой, говорю, Капка! Ты разве не слышала взрыва?! Смотри добегаешься! Ногу оторвет!
Павлуша на ходу несколько раз кукарекнул немецким петушком, надеясь завладеть вниманием девушки при его помощи. И Капитолина остановилась. Она поспешно застегнула ватник, рука ее трепетная так и осталась на последней пуговице под подбородком в ожидании чего-то необыкновенного.
— Ну, здравствуй, Капа! Ты это что же… так с тех пор и сердишься на меня?
— Нет… За што мне сердиться на вас?
— Ну, за то самое… Что я тебя ущипнул тогда.
— А-а-а… Нет, не очень сердюсь. Испугалась я ужасть как.
— А сейчас почему бегала?
— И сейчас чуть не обмерла!
— А немца видела? Курта? Который шофером?
— Где?
— Да здесь, в лесу!
— Я немцев только в кино видела. Когда в Кинешму корзины продавать отвозила.
— А чего ты в лесу спать развалилась?
— А сморило… Прутов нарезала. Сидю, дремаю на вязанке. Олю Груздеву быдто вижу… Подружки мы с ей. Згинула, говорят… Чай, слыхали? Вот и подошла она быдто ко мне и за шею щекотит. «Пойдем, — говорит, — Капка, на Меру сходим, скупаемся». А мне быдто лень… Неохота. А Оля-то как закричит на меня. «Ах ты, — говорит, — зараза!» Да как замахнется. Ну, тута я и подхватилась. А замест Оли — вы. И по шее у меня сикляхи бегают, мураши черненькие. От страху-то я и понеслась.
— Выходит, не обижаешься на меня?
— Да господи! Ну, потрогали чуток… Нехорошо, ясное дело. Я ведь не против… Только пужать не надо. Так-то и заикой оставить недолго. А тут — экось, петушком закричали! Так и сомлела.
— Хочешь, подарю? — протянул петушка девушке.
— Ой, чудо-то какое! Неужто сами сделали?
— Еще чего! Стану я петушков разных делать. Ковыряться… Подарили.
— Рази дареное-то дарят? Себе оставьте, нехорошо дареное… — отказалась решительно.
Внешне успокоенные, в тревожном оцепенении шли они, время от времени заглядывая друг другу в глаза, шли рядышком, понимая друг друга без слов, как два зверька красивых, шли уже не по дороге, а как придется, лабиринтом лесным. Павлуша поднимал и отводил от лица девушки встречные ветки. Затем, когда замшелый, глубоко в землю закопавшийся ручеек перепрыгивали, подал Павлуша девушке руку да так и оставил, задержал в своей ладони горячие, помеченные ссадинами, цыпками, бородавками и все же ласковые пальцы.
— Ой, — вскрикнула, непритворно встревоженная. — А прутушки?! Да маманя меня на порог-от не пустит без вязанки. Куды это мы вышли?
Расступились шатровые, зелеными колокольнями уходящие ввысь могучие, седым мхом помеченные вековые ели. Разомкнули шумливое, шелестящее кольцо взявшиеся за руки длинноногие здесь, в глубине леса, березы и осины. Впереди только пушистый, метровой вышины подлесок топорщился, и — свет! Огромная чаша света.
Вдали, в центре лесной поляны, под старинной чередой полусухих, корявых тополей, под рябинами разросшимися и яблонями одичавшими угадывались сморщенные серенькие избенки какой-то деревни. И странная тишина, исключающая всякое шевеление жизни, вытекала из этой чаши, через край проливаясь на слух и зрение стоявших у ее подножия молодых людей.
— Неужто Кроваткино? — ахнула Капитолина, по-старушечьи всплеснув ладонями. — Это куда же мы вышли? Во пустыню какую?!
Несколько в стороне от деревьев, принакрывших собой деревеньку, на конце недвижной жердины колодезного журавля шевельнула крыльями толстая, неповоротливая ворона, наверняка заметившая с верхотуры появление посторонних этому захолустью существ. Затем птица каркнула дважды и нехотя снялась со своего наблюдательного поста, плавно, изящно изгибая крылья в полете.
— Это что за пункт? — поинтересовался Павлуша. — Может, табачку в деревне стрельнем? Курить чего-то захотелось, — присочинил он, еще не привыкший к табачному зелью, рисуясь перед девчонкой.
— Да што это вы, али не знаете? Не живут после войны в Кроваткине. Недавно последняя бабушка померла. Остальные — кто в Кострому, кто в Кинешму. А бабушка эта, Килина-травница, травкой лечила. Ходили к ней сюда и с порчей, и с грыжей, и если змея укусит — прибегали. Она еще скризь видеть могла…
— Как это… видеть?
— Вот случается — на фронте мужик чей в поле убитый, погибает. Она, Килина-то, посмотрит скризь воду… Мисочка у нее была медная… Волшебная. Посмотрит и видит. Живой он али холодной уже. Возвернется в дом к своим али не ждать его вовсе. Знахарка, одним словом.
— Мура все это. Пережитки. Темнота. Еще бы — тут, в такой глуши… У нас в Ленинграде расскажи про такое — засмеют на всю жизнь.
— В Ленинграде, может, и засмеют. А у нас хорошо вспоминают бабушку. Потому что денег с людей не брала. Бесплатно лечила. И угадывала бесплатно. На пропитание какую-нибудь корочку оставляла, ежели приносили… А злые люди про нее врали, что она кошек ела. Обдерет, мол, и сварит в супе. А шкурку на варежки. Только неправда это, мама сказывала. Которым не помогла ее травка — те и злобились. А кошек она сама кормила. Похоронили ее этой весной. И что померла — не знали про то целую зиму. Сказывают, лежала как живая. Не спортилась вовсе. Правда, морозы в тую зиму страшенные были. На кладбище в Козьмодемьянское не повезли, здесь, в Кроваткине, и закопали. На ейном огороде. И быдто кошки на могилке так и живут, не сходя с места. И мертвую, когда она зиму лежала в избе, не тронули, не обгрызли. И мышам не дали.
— Пошли посмотрим! — воодушевился Павлуша. — Интересно ведь: целая деревня, и вдруг — никого. Не верится даже. Хоть кто-то да есть. Разве такое бывает, чтобы совсем никого? Населенный пункт. Название имеет. На карте района небось точечкой обозначен.
— Чего не знаю, того не знаю… Да и домой мне пора. А вы как хотите. Только не советую. Не ходят сюда наши по одному.
— А как же ты одна дорогу назад найдешь? — насторожился Павлуша, втайне надеясь, что Капа не оставит его здесь, в этой неприятной, мертвой местности.
— Уж я-то дороги не сыщу?! Да господи! Вот, от солнца напротив — туда и пошла по ручью. В аккурат по нему к тем вербочкам и выйду, где камень блистючий. Возьму свои прутушки — да на фабричную дорогу, она там в одном шаге. От камня до Жилина три версты всего… — Отвечая на вопрос, Капитолина, по всему было видно, старалась нездешнему Павлуше помочь сориентироваться.
— А волков не боишься одна? — выпытывал парнишка, надеясь и для себя нечто утешительное от нее услышать.
— Двуногих волков боюсь… Ну, я ушла.
«Неужели сбежит? Известное дело — баба. Все они одинаковы. А была бы мальчишкой… Вон Серёньку силком надо гнать домой». И ему вдруг захотелось мгновенно переубедить ее, заинтересовать чем-то, сделать или хотя бы пообещать на словах что-то хорошее, ценное, искреннее. И вдруг будто бес копытом лягнул: «Не на колени же перед ней становиться?! Обойдется».
И тут Капа оглянулась, как бы приглашая его молча к себе, призывая не связываться с неизвестностью.
— Капа! — крикнул он, зардевшись.
— Ходите домой, — проговорила, опустив глаза.
— Еще чего, — прошептал он себе под нос, довольный, что позвала. Теперь самое время проявить себя мужчиной и не согласиться. Двинуть в неизвестное, может статься опасное.
— Ладно, бывайте, — затопталась она у входа в лес, не решаясь так сразу оборвать паутинку близости, протянувшуюся от сердца к сердцу. — В субботу мне опять у вас полы мыть… Так что до свиданьица! — крикнула она, уже невидимая, из леса, как из гулкой пещеры.
Павлушу вовсе не радовал ее уход. Он уже подумывал: не догнать ли ему девушку, как вдруг со стороны пустой деревни, отчетливый, истерически-визгливый, вспыхнул и долго не потухал собачий лай.
«Выходит, никакая не мертвая, не пустая… Живет кто-то в деревне! — обрадовался и одновременно испугался догадки. — Насочиняла Капка. Небось напугать меня хотела. А потом и посмеяться: мол, струсил городской… Теперь-то уж обязательно схожу в деревню, узнаю, что да как».
Давно не езженная тележная колея вывела Павлушу на бугорок, на макушке которого торчали деревья, уже с первого взгляда отличавшиеся от деревьев лесных. То были деревья домашние, взращенные человеком, и не походили они на своих диких собратьев так же, как домашние животные на зверей. Приземистый, широкоплечий дуб, под которым не росла трава и где прежде собиралась молодежь, звучали частушки, стучали каблуки, дробившие суглинок в залихватской пляске, — дуб этот неувядающий вновь обрядился в молодые листочки. Еще полуживые дуплистые ивы, скрюченные, скорченные стволы которых проедены дождями и огнем, пробиты местами ударом молнии — насквозь, навылет. Да пара заматеревших, дремучих лип. Да стройный, словно в футляре выросший, клен. И вдруг — раскудрявая, еще прозрачная, с незагустевшей кружевной кроной рябинушка. А под ней, на поросшей жилистым подорожником тропе, — настоящая шавка, дворняга с загнутым кочережкой хвостом и прошлогодним репьем на серой, цвета солдатской шинели, взъерошенной шерсти.
Собака минуту-другую молчала, пружинисто припадая на передние лапы, и вдруг, подняв вертикально столбиком морду, на кончике которой поблескивала влажная чернея кожица, начала скулить, затем выть и яростно лаять. А над собачьей головой, там, в молодой пушистой листве стародавней рябины, как птица в клетке, сидел на разлапистом сучке черный кот. И, приоткрыв розовую, растянутую ромбом пасть, пугал собачонку гнусавой, занудной трелью.
Павлуша решил не связываться с неполадившими животными, перешел на другую сторону деревенской улицы, однако собачка, хоть и была крайне занята, все же заприметила парнишку; поджав хвост и раскачивая задом, на полусогнутых лапах покатилась под ноги человеку, всем своим видом и поведением убеждая того в намерениях мирных, не вздорных. Павлуша похлопал себя по колену ладонью. Собачка и вовсе на задние лапы встала, целоваться полезла. Ничего дикого, мрачного, звериного в замашках песика не наблюдалось. Обыкновенный уличный пес.
— Ну что, Бобик? Одичал? Или не совсем? Жевать небось хочешь по-прежнему? Извини. Пусто у меня в карманах. У самого в животе кошки скребут.
Избы в Кроваткине располагались не по обе стороны дороги, а лишь по одну, и этак по дуге, полукольцом. Как древнее городище. Короткая, еще не вошедшая в рост пушистая травка запорошила улицу. И эту шелковистую травку, и круглые блинки молодого лопуха, угловатые, с мягкой, байковой изнанкой листья мать-мачехи — всех обогнала молодецкая крапива, устремляясь в своем естественном порыве ввысь и вширь, обступая теперь избы не только с огородных задов, но и спереди, пробиваясь на свет прямо из щелей дощатых завалинок, на которых обычно сидят старики и старухи.
Окна первой от края избы заколочены, словно перечеркнуты, каждое двумя нетесаными ольховыми дровинами. Стекла местами выбиты. Черная немота за ними недвижна. Следующая изба оказалась заколоченной несколько аккуратнее: окна ее были зашиты настоящими досками, наглухо, так, что и стекла в избе, вероятнее всего, уцелели. Перед покосившимися, но плотно запертыми воротами этого дома стоял… велосипед. С твердыми надутыми шинами. На рулевой колонке — бирка пензенского завода.
«Ну, Капка, зараза! Чего насочиняла… Пустыня! Да здесь на велосипедах ездят…»
Павлуша засобирался идти прочь, встречаться ему ни с кем не хотелось, как вдруг собачка, топтавшаяся позади него, с размаху уперлась лапами в калитку, на которой негромко звякнуло ржавое железное колечко. Натужно заскрипев, дверь калитки отошла внутрь. Собачка проскользнула во двор. За те несколько мгновений, когда в калитку протискивалась собачка, успел Павлуша многое разглядеть в глубине двора. Зеленый рюкзак, стоявший прямо на земле, вернее — на мелком чистом булыжнике, которым был замощен двор, и пару ступенек, ведущих на крыльцо дома, и дверь, настежь распахнутую, различил. А главное — человеческую фигуру в фуражке с зеленым кантом заприметил. Человек стоял спиной к воротам, но, когда заскрипела калитка, мгновенно обернулся, встретившись взглядом с Павлушей. В руках дядьки мелькнула какая-то непонятная вещь: то ли книга, то ли картинка небольшого размера, темная, но с каким-то цветным изображением.
Калитка захлопнулась и минуты две не открывалась. Затем тот же мужчина, но уже с пустыми руками, в сгорбленном состоянии выбрался из приземистого отверстия калитки, как бы врезанной в плоскость ворот, и медленно распрямился перед Павлушей, оказавшись высоким и неожиданно недеревенским, потому как носил под козырьком фуражки круглые, в рыжей, чешуйчатой, похожей на червячную кожу оправе очки.
— Вы кто?! — испуганно и вместе с тем задиристо выскочило у Павлуши.
— Видишь ли, паренек. — Мужчина не торопясь обхватил огромной ладонью свой клинообразный, острый подбородок, напоминавший только что извлеченный из земли, поросший редкими ниточками волос корнеплод. — Если я скажу, что перед тобой Чарли Чаплин, ты ведь не успокоишься…
— Мне говорили, что в этой деревне никого нет.
— Совершенно верно говорили.
— А как же… вы?
— А я проездом. В должности лесной состою. И по обыкновению чай в этой деревеньке пью.
— С вами серьезно, а вы… Чарли Чаплин!
— А я не хочу серьезно. Надоело, понимаешь? С кем ни повстречайся, обязательно сразу серьезно себя веди… На собрании — серьезным сиди. К начальству тебя вытребуют — в кабинете непременно серьезно себя веди. На улице, в очереди тоже не улыбнись, иначе за дурака примут. Может, и беды-то все оттого, что слишком серьезен человек, угрюм слишком, вечно брови ему сводить необходимо, улыбнуться лишний раз на людях нельзя, не смей…
— Вы лесник?
— Да. Такие вот в сказках лешие, как я… Похоже? А зовут меня дядя Федя. Чаю хочешь, Витек?
— Хочу! — рассмеялся парнишка и смело протянул дяде Феде руку: — А я Павел!
Павлуша сам не заметил, когда ему дядька этот нескучный, с глазами, полными улыбки, нравиться начал. Некрасивый, даже страшненький, лицо необычное, вытянутое, нос как рюха городошная, на остром подбородке не борода, а какие-то водоросли. И еще эти очки под фуражкой — как корове седло… А голос приятный, хотя и простуженный, сиплый. Добрый голос. Веришь такому голосу.
— Тогда пойдем в избу.
На дворе рядом с крыльцом, покосившаяся, со следами синей облезшей краски, стояла собачья конура. Из нее выглядывала собачья морда, поваленная на пучок старой, полуистлевшей соломы.
— Кучум! — позвал мужик. Пес очнулся. Приоткрыл один глаз. — Отдыхаешь? Валяй… А мы чайком побалуемся — и по коням.
— Вы что — купили этот дом? — Павлуша растерянно озирался, поднимаясь на усыпанное прошлогодними листьями, давно не подметавшееся крыльцо.
— Здесь Килина жила. Бабушка такая известная… необычная. Мы с ней дружили. Лет двадцать подряд. С перерывом на войну. Чаем она меня угощала всякий раз. А в прошлую зиму умерла она тут. Вернее — замерзла. В крещенские морозы. Занедужила небось, а протопить некому. В марте я на совещание пробирался, в Кинешму. Заглянул, как всегда, погреться, чайку глотнуть… Водки-то я не пью. Ну и… обнаружил. Теперь она под яблоней лежит. Во-он под той, которая розовым цветом цветет, — указал дядя Федя длинным, как дуло парабеллума, пальцем.
— У нее что же… и родственников никаких не осталось?
— Родственники, ежели во всесоюзный розыск подать, может, где и обнаружатся. А вот которые родные, самые близкие люди, таких у нее уже нету. Всех пережила. За девять десятков ей было. Со счету сбилась. А голова ясная на плечах. Глаза так и светились, будто оконушки ночные… А над моими очками потешалась: «Чего это ты, Федя, рамы-те зимни до холодов поставил?»
— Она что, колдунья была? В какую-то мисочку смотрела…
— Килина больных пользовала. Врать не буду. Шли к ней. Да она одними взорами на тебя посмотрит, ласковыми да успокаивающими, — ни один укол так не утешит, не поспособствует в страданиях. Вот именно, что пользу она людям приносила, потому и шли. Колдовство ее добрым было. Ну и травы знала наперечет — какая от чего. Тут уж она — гомеопат натуральный. А то, что без диплома… Так в жизни мало ли красоты, чудес разных мало ли, которые сами по себе, без официального подтверждения. На доброе сердце бумажку не выдашь. На право ношения оного.
Когда вошли в темное помещение, сразу же сеновалом пахнуло: столько разных трав, сучков-стебельков по углам да по стенам торчало-лохматилось. У кухонного окошка, которое во двор выходило и незаколоченным оставалось, стоял крепкий еще стол, накрытый старенькой, вросшей в столешницу клеенкой с не различимым уже узором. На столе было чисто. И еще на столе стоял самовар. Живой, горячий, попахивающий дымком.
Из остальных, заколоченных окон в щели дома просачивался острыми лучами напористый майский свет. В глубине избы, приглядевшись, можно было различить большую деревянную кровать, накрытую цветастым лоскутным одеялом, горку подушек в ситцевых наволочках. На кухне много посуды по занавешенным полкам. Из-под печки целый набор кочережек, ухватов, сковородников торчит. И помело — печку после нагрева под хлебы заметать.
— Да, да… Все цело. Ни единой щепочки с места не сдвинуто. Городские не добрались еще. А деревенские, которые из соседних деревень, по старой привычке или памяти уважают это место. Ну и побаиваются малость. Как-никак ворожея… Однако доберутся рано или поздно. Грибники какие-нибудь. Заволжские-кинешемские. Вот я и решил иконки Килинины отсюда унести. У нее ими целый угол завешан был. Хочешь, одну тебе дам? В бога не веришь, конечно?
— Да нет. Еще чего! Скажете тоже… Что я — бабушка?
— Дурачок. Это ж произведение искусства. Художник эти иконы рисовал. Живописец. Смекаешь? — Дядя Федя нацедил в граненые стаканы кипятку из самовара, долил в них до полного какой-то ароматной заварки из чайника с отбитым наполовину носиком. Пододвинул Павлуше мраморный осколок чистейшего сахара: — Пей, Павлик, бабушкин чай. На ее травах пользительных заварочка. Смесь, букет… Помянем рабу божью Акилину. Чтобы ей там, под яблонькой, весело лежалось… Сам-то откуда будешь? Не ленинградский?
— Ленинградский! Как это вы… угадываете? От бабушкиного чая передалось?
— Речь у тебя нездешняя. Не окаешь. Хотя и не акаешь по-московски. На букву «и» нажим производишь. «Чиво», «ни нада». Так питерские мазурики балакали… Бывал я в ваших краях. Належался в болотах. Еле разогнулся после войны. Спасибо Килине опять же… Растиркам ее бесподобным.
— Вы что же, под Ленинградом воевали?
— Воевали, — улыбнулся огромным, будто резиновым ртом дядя Федя, обнажив длинные бобровые зубы. И что удивительно: губы его при улыбке не вширь разъехались, а вверх и вниз завернулись.
— Кем же вы… в очках-то воевали? Писарем небось?
— А воевали мы — солдатом. Простым, значит, бойцом. Пока не контузило и зрение не испортило. А как эти самые окуляры нацепил, так сразу и повышение вышло: в саперах отделением, «артелью», командёрствовать научился. С топориком в основном. По бревенчатой части. Давай нацежу еще стаканчик. Вкусная жидкость?
— Вкусная, спасибо… Приятная.
— На здоровье. Хотя вон ты какой розовый, выпуклый на щеки. В наших-то краях зачем оказался?
— К отцу приехал. В Жилино. А щеки у каждого свои — какие есть. У вас они тоже не очень-то приятные. И по части мазуриков поосторожней. В Ленинграде не мазурики, а ленинградцы. Которые, кстати, немцев к себе не пустили.
— Опять ты, Паша, чересчур серьезно заговорил… Ну да ладно, извини, если не так сказал. А батька твой никак учителем?
— Не «никак», а на самом деле… У него образование высшее.
— Не Алексей Лексеич?! То-то, смотрю, напоминаешь ты мне будто кого! Да у тебя, Павлуша, не отец, а, можно сказать, — человек!
— Вы его знаете?
— Еще бы! Не только знаю, но и запомнил навсегда. Случай со мной случился в прошлое лето. На смычке… На пароходе «Урицкий», который с одного берега на другой по Волге плавает возле Кинешмы. В город я за радиоприемником тогда собрался. На «Рекорд» у нас с женкой сумма была накоплена. И лежала эта сумма у меня под дождевиком в левом нагрудном кармане гимнастерки. На медную пуговицу застегнутая. А вор — он что? — в самую гущу толпы непременно вонзиться норовит. Чтобы с тобой покрепче обняться, ощупать тебя, как курицу: нет ли у тебя яичка золотого под одеянием?
Как только «Урицкий» боками своими лохматыми о дебаркадер заскрипел, еще матросик чалку как следует не завинтил о кнехт, а народ уже к сходням рвется, сгрудились, сузились в проходе, а потом, когда выперло нас и очутился я на смычке, первым делом карман свой ощупал: цело! Бугорок под плащом на месте. Я и успокоился. Обилечивали прямо на смычке. А проверяли — на выходе. Раз-два! — переплыли матушку, приставать собираемся. Народ опять в кучу — масло давить… Личности примелькались уже, которые при посадке локтями работали. Мужичонка мне один, махонький, востроглазый, даже подмигнул, и я ему улыбнулся. Ну и выкатились в итоге на кинешемский песочек. Сейчас, думаю, в гору вздынусь и на базарной площади в столовку зайду: винегрету пожую. Погладил себя для страховки по дождевику, а пальцы скользни в какую-то щель… В прореху! Глянул, а на груди по дождевику разрез. И пуговичка с кармана гимнастерки — тю-тю! Под самый корешок… — Дядя Федя обнял пятерней свою редьку-подбородок и комично так провел по нему пальцами, как бы воду с него стряхивая дождевую. — Обработал меня какой-то умелец, пока высаживались. Скорей всего — тот, который подмигнул. Помнится, стою, как будто меня мешком пыльным огрели. Улыбаюсь, челюсть сама так и отпала. И по карманам себя обыскиваю, хотя наверняка знаю, что деньги в нагрудном ехали… А я и в заднем, и плащ весь перетряс, словно бекасов этих самых, которые вши, ищу. И подходит ко мне думаешь кто? Гражданин в синих очках. Ну, форменный мазурик питерский. Это если с первого взгляда. И особенно после того, как тебя только что радиоприемника «Рекорд» лишили, который с проигрывателем. Радиола по-нынешнему… «Извините, — заявляет, — не могу ли чем помочь? Полезным быть? Вы, кажется, озабочены чем-то?» — «А вот пройдемте», — говорю и крепко так беру его за руку и веду на рынок — в сторону пикета милицейского.
Он почему-то не сопротивляется. Меня это поначалу смутило, а чуть позже, как базаром шли, насторожило даже: любой карманник непременно или канючить начнет, или попытается руку свою из твоей выдернуть и с толпой смешаться, благо толпа на рынке самая подходящая для этой цели.
Заявляемся в милицию. Я его, очкастого, сразу же к барьеру и свой дождевик порезанный к лицу дежурного пододвигаю: нате, мол, вам, любуйтесь вещественными доказательствами. И правый кулак с изнанки в щель-прореху просовываю. «Вот!» — говорю, а сам чуть не плачу, хотя и улыбаюсь. «Что значит „вот“?» — переспрашивает усатый старый лейтенант, такой милицейский дедушка, и глядит на меня несерьезно, как на фокусника, которые на рынке обыкновенно в «три листика» играют.
«Как это что?! Денежки, которые на приемник, — вырезали!» — «На какой такой приемник?» — якобы не понимает ничего лейтенант. «Не важно, — говорю, — на какой… Нету их теперь, вот в чем загвоздка. И подозреваю лично этого гражданина в очках. Проверьте у него документы. Сразу видно — гастролер!»
Смотрю, улыбается мой воришка, очки с носу снял и головой из стороны в сторону покачивает, будто у него вода в уши налилась.
Проверили документы. Откуда-куда — поинтересовались. Оказывается, учитель. Фронтовик недавний, раненый, и так далее и тому подобное. И еще: будто бы я его выручил однажды. Там, на войне… Признал он меня. На грудь кинулся. А я и не вспомню никак поначалу-то. На войне каких чудес не происходило с людьми. Во сне не приснится такое… А теперь-то он с конференции учителей, которая в Кинешме проходила, возвращался. Домой, к себе в Жилино. Проверила милиция документы, все сошлось. Я, конечно, загрустил, извиняться начал. Мол, так и так. Приемник хотелось послушать… Всю войну другую музыку слушали. Короче говоря, достает «воришка» из своего дождевика бумажник и аккуратно из него какие-то деньги вынимает и мне их протягивает: «Возьмите… Здесь сто рублей. Я домой теперь еду. И мне они пока что не нужны. А вам в городе понадобятся».
И адрес мне свой пишет на обрывке газеты. Вот так мы с батькой твоим и познакомились вторично. Позднее-то я и в гостях у него был, и чай пил. Благо, жилинские леса моего кордону. Раньше мимо чешешь, а теперь непременно в его школе остановку делаешь. С председателем тамошним, Автономом Голубевым, интересы у нас разные. А с Алексеем Лексеичем сходные.
— А как же приемник?
— А приемник я подешевле купил. Простенький, трехламповый. Однако ловит и музыку, и последние известия. И футбольные игры. Я за ЦДКА болею. А ты за кого? Небось за «Зенит»?
— Я за себя болею. А что? Нельзя, скажете? — улыбнулся хитренько.
— Можно, почему же… За себя постоять никому не возбраняется. Но если постоянно за одного себя болеть, можно и проиграть… У людей так не принято. У хороших людей… Вон твой папа…
— Ну и что — мой папа? На днях он за какую-то пьяную тетку заступился. И в глаз от ее мужика получил. Синяк и теперь еще не растаял.
— Во! Это и есть, братка, самый главный знак отличия — такой вот синяк, который за доброе дело получен. Орден Справедливости. Ты на своего батьку молиться должен. Бога благодарить, что живой он у тебя из геенны огненной вышел. А что, неужто промеж вас несогласие?
— Зануда он! Учитель, одним словом. Дотошный. Давит, давит… Что я — кролик подопытный? «Учись, учись, пропадешь, погибнешь!»
— Ну а… забывши все это, которое не по нраву, — учебу, наставления, — ежели как на духу, скажи-ка вот — любишь отца?
— А это уже мое дело!
— Заплакал бы, если б его, не дай бог, убили или в тюрьму запрятали?
— Не говорите чепухи! Странный вы какой-то… — Павлуша осторожно, как в заминированном пространстве, привстал из-за стола и к растворенной двери, на выход, попятился.
Дядя Федя, задумчиво улыбаясь, голову чуть ли не к самому столу опустил, на Павлушу якобы ноль внимания. Снаружи избы, где-то далеко за лесом, все отчетливее погромыхивал гром. Когда ухнуло особенно явственно, так что в стакане дяди Феди меленько, чуть слышно задребезжала чайная ложечка, лесник, огладив корешок своего подбородка, взбил на морщинистый низенький лобик очечки и тихо так, вкрадчиво попросил Павлушу:
— Миленький, папу-то своего… того — люби. Кто папу любит, ну и маму понятное дело, тот и землю свою… и все ему дорого в этой жизни. И радости у него больше, чем у холодных эгоистов. Ладно, ступай уж. Ты ведь и сам грамотный. По глазам вижу. Только ведь и сердце в человеке постоянно обучать необходимо. Сердешной грамоте. И здесь любая секунда, тобой прожитая, учителем способна обернуться. Война, лес, одиночество, гром небесный или вот с тобой встреча — вона сколько учителей у меня… И все одному главному учат: спеши из себя человека сделать, а не скотиной оставайся, или зверем, или там еще каким червяком…
— Мне идти нужно, — раскраснелся, застеснялся Павлик, порываясь бегом бежать от разговоров, словно уличающих его в чем-то, и вот комедия — справедливо уличающих… И в то же время отмахнуться от человека, напоившего тебя чаем, наговорившего о твоем отце столько интересных слов, так хорошо и необычно улыбавшегося (не вширь, а как бы вверх!), было уже невозможно.
— Привет Лексеичу передавай. Скажи, мол, кланяется Федор Иванович Воздвиженский. Передашь?
— Передам. Обязательно.
— Вот и умница. Беги, сынок. И гроза ежели захватит — под большое дерево не становись. Лучше в кусточки, в ельничек-лапничек. Беги, не то батька хватится. И еще просьба: не унывай! Улыбайся почаще. А не то язву желудка наживешь раньше времени.
Выйдя на крылечко, Павлуша нос к носу столкнулся с Кучумом. Собака, встав на задние лапы, передними уперлась в перила крыльца и пристальным взглядом провожала парнишку, пока тот на яблоню розовую оглядывался, в окно дяде Феде рукой махал, а как только за колечко гремучее калиточное взялся — сорвалась с места и, весело вращая пропеллером хвоста, прошмыгнула вместе с Павлушей наружу — на пустынную кроваткинскую улицу.
Небо над головой синело огромной сверкающей прорубью, в центре которой плавало солнце, а вокруг — по всей ширине — венчиком клубились громадные, хлопковой белизны облака, на западе будто подкопченные, овеянные грозовым дымком, перерождающиеся в угрюмую ворчащую тучу.
Глава восьмая. Княжна
Из шестнадцати лет, которые удалось Павлуше прожить на земле, шесть смело можно назвать скитальческими, непутевыми. Его маленькая, невзрослая, но весьма жилистая философия — устоять, проскочить, вывернуться, выжить — воспитала в нем за годы войны, а еще больше за месяцы колонии множество способов выживания. И прежде всего был он крайне внимательным. Ежели спотыкался, то непременно оглядывался: обо что? Запоминал. Изучал повадки взрослых людей. И частенько благодаря своей внимательности предугадывал события. Мог, где это было выгодно, заплакать или, наоборот, окрыситься, зубки показать.
Однако наряду с приобретенным уживалось в нем и врожденное — скажем, если не доброта, то жалость. Во время войны и в колонии прибивались к нему собаки, ибо знали, бессловесные, что этот — даст. Пусть не сразу, не тотчас, с оглядкой, но что-нибудь непременно отломит, отщипнет и незаметно уронит, чтобы другие мальчишки не видели и слабость в нем эту не заприметили. Однажды в колонии, когда проигравшегося в карты, красивого, из интеллигентной актерской семьи, мальчишку выпало Павлику казнить или миловать, когда остальные пацаны воровского толка стояли возле дверей чулана, где Павлуша при свечах должен был избить, унизить проигравшегося, стояли в ожидании рыданий и стонов, чтобы дружно хором запеть «Катюшу» и тем самым плач проигравшегося заглушить, — шепнул вдруг Павел своей жертве: «Кричи, дурак! Притворяйся, натурально чтобы… У тебя ж родители артисты: играй роль, красавчик… Ну, раз, два, три! Ha-ко тебе, сука!» Бац! — треснул Павлуша кулаком о свою ладонь, затем о стенку чулана. И пошла как бы катавасия. Заскулил, засопливился хлюпик довольно-таки натурально, а потом и вовсе на собачий вой перешел, задергался на полу, в пыль-грязь вымазался. Под дверью «Расцветали яблони и груши» поют что есть мочи. В общем, отлично они тогда комедию разыграли. Ко всему прочему Павел, пожалев слабака, верного слугу в его лице приобрел.
А сегодня отца сделалось жалко. Как никогда прежде. Павел запоздало сообразил, что отец, прослышав о взрыве, наверняка переживает исчезновение сына… Смутная вина перед отцом пробиралась в сознании мальчика, как путник сквозь метель. И как бы на самом выходе из этой метели, на дневном ярком свету представился Павлуше отец, согнувшийся над нечвой с винегретом, с нерассосавшимся синяком под больным глазом, городской, нездешний, в огромных деревенских валенках… Павлуше захотелось немедленно побежать к отцу, что-то сказать ему необыденное — нежное, ласковое, что-то такое, на что у подростка зачастую духу не хватает. И… не побежал, не зажегся той нежностью. Только вспыхнуло в нем доброе желание и тут же потухло. Есть такие спички. Не идеального качества. Хоть одна да отыщется в коробке. Неполноценная.
Не побежал. И это несмотря на сосущую сердце жалость к отцу. Пугали очки… Вернее, то, что под ними таится. Неприготовленные уроки расхолаживали. Конечно, он знал, что в итоге все равно вернется. По причине ли жалости или разумения трезвого, то есть расчета, а скорей всего по зову желудка, ощутившего винегретную тоску, так или иначе, но возвращаться в школу предстоит неминуемо.
Синее небесное море над головой сузилось до размеров глухого, прощального окошка. Еще несколько мгновений — и громоздкие, казалось, такие неповоротливые на первый взгляд облака проворно замуровали, заткнули синюю дырочку. Откуда-то слева, затем справа и, наконец, над самой головой Павлуши раздались короткие грозовые разряды. Молнии он почему-то не заметил. Сверкнуло минуты через две. Резко и как-то размазанно, во всех направлениях. Павлуша начал считать про себя и досчитал до пятнадцати, когда воздух — и казалось, не только воздух, но и землю — потряс многоступенчатый обвальный грохот.
Пес Кучум, поджав хвост, припустил по безлюдной улице к дому бабушки Килины. Павлуша так и не понял: чей он, Кучум? В конуре лежал тогда, будто он в ней родился и вырос. Но ведь в Кроваткине жителей никаких нету. Дядя Федор — лесник с кордона — просто чай по старой привычке пьет, на пути к своему дому. И собака Кучум не иначе его собака.
Но уж такой сегодня день суматошный выпал на долю Павлуши: едва от одной встречи отделается — другая подстерегает. И где? Можно сказать, в пустыне лесной…
Порожний желудок все отчетливее давал о себе знать, словно закручивался внутри живота снизу вверх — тряпочкой в трубочку. Ноги сами несли по мшистым подушкам кочек вдоль молчаливого, надежно замаскированного травой ручья. Сейчас Павлуша выбежит на прозрачную вербную долинку, где камень блистючий, а рядом с ним и дорога: в одну сторону на Жилино идти, в другую, через село Козьмодемьянское, — на Александровскую фабрику. Все ясно, все четко, как на ладони. Вот и вербочки, вот и… фигурка человеческая возле камня! Неужели Капка, чума болотная, дожидается его?
Первые капли, редкие и огромные, как хулиганские плевки, звучно шлепали, ударяясь то там, то тут о прошлогодние листья на проселке, о неровную поверхность воды в ручье, о молодую зелень над головой Павлуши, а вот теперь — и по самой голове стукнуло.
Фигурка возле камня сидела живая, беспокойная, полностью накрытая прорезиненным макинтошем, вертела под ним головой непрестанно и явно подсматривала за происходящим вокруг — в щель по доверху застегнутого плаща.
«Откуда у Капки макинтош?» — остановился Павлуша в недоумении, прячась за вербным кустом, на котором, как дым от костра, висело еще множество потемневших от дождя сережек.
Из-под плаща, приглушенное прорезиненной тканью и расстоянием, донеслось игривое хихиканье, перешедшее в неподдельный визг сразу же после того, как лес пронизал разряд электричества и страшный грохот накрыл собою все живое и неживое на земле.
Грозы Павлуша не боялся. Ни в розовом, уютном детстве, когда отец, гуляя с ним по Ленинграду, однажды специально продержал его под дождем минут пятнадцать, объясняя пятилетнему сыну это красивое явление природы и словно ловя молнии рукой. А застала их гроза, помнится, где-то возле Невы, чуть ли не напротив Медного всадника. Отец тогда еще удивился: такой кроха, такой комок трепетный, а глаз от грозы не прячет и даже улыбается навстречу, будто на празднике новогоднем при виде иллюминации елочной.
Не боялся Павлуша грозы и тогда, когда один, без родителей, посреди военной сумятицы очутился. Не потому ли и все наземные, рукотворные грозы переживать ему было как бы сподручнее: ночные, с подвешенными на парашютах гигантскими люстрами, бомбежки; артиллерийские дальнобойные дуэли, в зону которых он попадал вместе со всеми непричастными к военным действиям существами — птицами, зверюшками, насекомыми, рыбами и деревьями; не от этого ли врожденного отсутствия громобоязни он и войну беспощадную перенес легче других сверстников, многие из которых по ночам еще долго будут вздрагивать и потом холодным обливаться. Мало того — он даже любил страшненькое: зачарованно смотрел не только на грозы небесные, но и на земные пожары, на большую весеннюю воду; ветер шквальный, мускулистый нравилось ему головой насквозь пробивать. И когда позднее, в школе, «Песнь о Буревестнике» наизусть усваивал — делал это не механически, а с вполне осознанной радостью.
Мирное, размеренное течение жизни действовало на него истязающе, и выносил он эту пытку покоем гораздо мучительнее, нежели тревогу.
Дождь грянул напористый, пулеметный! Под плащом заверещало еще заливистее, а когда электрический разряд вспыхнул, казалось, где-то перед глазами, сразу же гром словно от камня блестящего мячиком вверх отскочил! Существо, притаившееся под плащом, не выдержало и громко позвало:
— Ой, Павлушенька, миленький! Боюсь…
Павлуша, раздвигая рукой стебли дождя, не торопясь, степенно подошел к камню, возле которого притулилась фигурка, заглянул под плащ, и тут его цепко горячая рука ухватила и под навес к себе как миленького втянула.
«Княжна Тараканова!» — ужаснулся Павел. Сердце у него вмиг словно испарилось, растаяло от страха и предощущения беды.
— Вот ты и попался, воробышек! — задышала ему в ухо. — Теперь уж я тебя не выпущу… Ой! — И Тараканова неожиданно резко подскочила, так как в ямку возле камня, где она сидела, змейкой метнулась из травы шальная пузырящаяся вода.
— Бежим! — Княжна потянула Павлика за собой куда-то в глубь леса, в тишину лохматую, под ельник лапчатый, водонепроницаемый.
Павлуша, когда под плащом у Таракановой очутился, мгновенно дразнящие запахи съестного успел уловить: скорей всего хлебом свежим пахло и салом с чесноком. «Что это у нее в узелке?» — плотоядно подумал.
— Павлик, а я тебя поджидала.
— Зачем тебе?.. Шпионишь!
— Капку возле кирпичного завода встретила. Она и проговорилась.
— А меня там не ищут? Не слыхала?
— А чего тебя искать? Не маленький, чай… У меня к тебе просьба. Как к мужчине. Поможешь?
— Чего еще?
— Мадам Олимпиада, мамаша моя, в Козьмодемьянское меня командировала: бабке нашей могилку подправить. Тут и идти-то всего пару километров. Управимся — пообедаем с тобой. У меня яички, сваренные вкрутую, хлебушек с маслом и даже вон колбаска.
— Что, думаешь, я колбаски твоей не видел? Да я до войны… торт «Полено» вот такими кусками ел! А яйцами бросался! Да-да! Сырыми. Не веришь? Я в детском саду уже хулиганил. А дома, когда мать на работу уйдет, увижу в окно: какая-нибудь шляпа по двору идет, ну и р-раз! — в нее с четвертого этажа. Однажды с дворником пришли. А меня бабушка ничья, которая в коридоре без прописки проживала и тюрю ела, в сундуке своем спрятала.
Княжна Тараканова порывисто погладила Павлушу по голове, откинула ему со лба волосы мокрые, дождевые, нежно и пристально в глаза парнишке посмотрела.
— Бедовый ты… Герой, — прошептала. — Я ведь и про завод знаю. Кто его нынче на воздух поднять хотел. Скучно тебе здесь, Павлик, удалая головушка. А ты со мной подружись, поиграй. Мне тоже скучно. Мы с тобой одинаковые. И земляки вдобавок. Подумаешь, на год я тебя старше… Ну, на полтора. Разве это разница?
— Не в разнице дело. Ты девчонка. И все надо мной смеяться будут.
— Я не девчонка. Я женщина, Павлик. Я женщина, ты мужчина. Хочешь, я тебя целоваться научу?
— Да я… да я тебя сам чему хочешь научу! Училка…
Тараканова невесело улыбнулась. Взяла Павлушу за обе руки, долго стояла так, в сантиметре от него, глядя в серые, с весенней зеленцой, испуганные глаза парнишки, и вдруг потянула его на себя. Резко. Бесстрашно падая назад, на спину, — без оглядки, правда, в отчаянье зажмурив перед падением свои сумасшедшие глазищи. Упали они под вербный куст на мягкие, осыпавшиеся с ветвей, теперь мокрые сережки.
Павлик прижал Тараканову к земле так сильно, как будто боялся, что она вырвется и улетит в небо. И вдруг Княжна ни с того ни с сего хитренько щекотнула его вдоль спины по ребрам, будто гвоздем раскаленным провела, да так, что дыхание у Павлуши от веселого ужаса перехватило, и мигом он от земли, от груди Таракановой вверх подпрыгнул, а затем, словно щенок, змеей ужаленный, в траву покатился.
На ноги встали одновременно. Девушка юбку клетчатую, «шотландку», одернула, на поясе вокруг талии туда-сюда покрутила, не переставая улыбаться, жакетку черную, бархатную от приставших к ней вербных шишечек отряхнула, сумку с провизией из-под куста извлекла.
— Идешь со мной?! — задорно и вместе с тем требовательно спросила-приказала. — Проводи меня, Павлик. Боюсь я лесом. Шляются здесь всякие… которые абажуры из кожи людской делали. Вон Груздева Оля, почтальонша… Где она? Как в воду канула. А ты, Павлик, мужчина, мне с тобой не страшно будет. Тем более что не на танцы… На кладбище иду. Боязно. Проводишь?
— Ладно. Идем… Кладбища испугалась. Землячка называется.
— Не кладбища, а привидений. Которые от покойников исходят… Павлуша, у тебя мама в Ленинграде… на каком похоронена?
— Не знаю! — вздрогнул, съежился вдруг парнишка. Насторожился, словно его обмануть или обидеть попытались. — Не знаю, поняла?!
Не дожидаясь, пока Тараканова с места сдвинется, остервенело от нее отвернулся, прыжками — с ноги на ногу — выбрался из кустов к дороге и так, держась несколько впереди Княжны, поскакал в сторону Козьмодемьянского.
— А ну постой! — крикнула вдогонку. — Остановись, говорю… Вкусненького дам!
Остановился как бы нехотя. Прутик зеленый, пушистый-запашистый сломил. Начал от воображаемых комаров отмахиваться. Нагнавшая его Тараканова голубую пачку «Беломора» на ходу распечатала, выдавила из образовавшегося отверстия папироску. Предложила парнишке:
— Кури. Это тебе не махра, не самосад навозный. Питерские! Фабрика Урицкого! — И, как бы предупреждая Павлушкино любопытство, пояснила: — Мамашины кавалеры снабжают. Бери, угощайся.
— Ничего себе «вкусненькое», — разочарованно сорвалось у Павлуши.
— А тебе что же — сладкую конфетку подавай?
— Заткнись, конфетка! — Павлуша выхватил папиросу, степенно, как это делали некоторые взрослые курильщики, размял пальцами табак, а твердую бумагу мундштука дважды промял-сплющил с разных сторон. Павлушины спички на дожде окончательно размокли, так что прикуривать пришлось от зажигалки «заграманичной», которую Тараканова опять же из своей многообещающей кошелки извлекла.
* * *
На кладбище пришли часа в два пополудни. Грозовые облака умчались куда-то вбок, не по ветру, а несколько левее, обнажив ярко-синее глубокое небо. Изрядно припекало. Тараканова сняла с себя нарядную бархатную жакетку, расстегнула кофтенку белую, крепдешиновую, затем как-то незаметно, в момент, когда Павлуша вослед убегавшим облакам смотрел, осталась в голубом, воздушного цвета, лифчике и таких же штанишках, обшитых кружевами.
— Можно, я… позагораю? — спросила кротко, потупив взор.
— А могилку дядя будет обрабатывать? Говори, что делать? Да и неудобно тут… загорать.
— Одно другому не мешает, глупенький. Солнышку не все ли равно — на пляже человек загорает или на кладбище? Раздевайся. Вон, белый как молоко. Лопату возьмешь, песочку от берега наносишь.
Ограды сельское кладбище давно уже не имело. Располагалось оно в полукилометре от Козьмодемьянского — выше по реке, зажатое с трех сторон глухим кустарником, а с четвертой стороны повисшее над самой водой реки Меры, которая неустанно, год за годом подмывая в паводки берег, вгрызалась в кладбище, некогда удаленное от реки, точила, рушила бугорок погоста, будто решила во что бы то ни стало к определенному сроку смыть его с лица земли. Если глянуть на кладбище снизу вверх от реки, особенно по весне, сразу же после большой воды, то и доски гробовые, торчащие из толщи берега, обнаружить можно.
А вообще-то местность здешняя для приезжего глаза приятна. И сердцу полезна: успокаивает. Случись вам однажды здесь, на кладбище, на старую, с удобными, плавно выгнутыми ветвями-сиденьями сосну забраться и посидеть там, озирая мир без суеты желаний земных, — тут-то и постучится в сердце ваше восторг робкий, не нахальный, и вы, повинуясь его шепотку неназойливому, как бы прозреете ненадолго, не навсегда, увидев картины беспечальные, доселе неведомые, только за гостеприимную сосну крепче держитесь. Тогда прежде всего долину реки обнаружите. Вся неровная, клубящаяся зеленью и синью, налитая сизым воздухом и посеребренная увилистым пояском речной влаги. Разве питали вы свой мозг чем-то подобным, живя от этого дива в двух шагах, рукой подать, смотря на все это уставшими от очков, бессильными глазами горожанина и ничего, кроме поверхности земли, не ощущая? Питали, конечно, но чем? Плеском неживых репродукций? А здесь, над простором ожившим, над зеленью дышащей, что-то толкнуло вас как бы, восторг какой-то сердце обволок, и вы прозрели изнутри, духовно. Любовь ли тому виной или нечто проще, но произошло чудо: вы увидели красоту. В обыденном.
Княжна Тараканова, как на грядке морковной, деловито полола траву на могиле, неодетая, такая живая, яркая. От сырой земли на ее тело веяло зимней стужей застойной, глубоко проникшей внутрь под почву, и девушка, ощущая этот подземный холод, иногда поеживалась бессознательно, с удвоенной энергией выгибая спину навстречу солнечным лучам.
Из глубины жасминового куста извлекли спрятанную год назад ржавую лопату с полуистлевшим черенком. Здесь же, на территории кладбища, Павлуша обнаружил покореженное ведерко с проржавевшим насквозь дном. Закрыл дыры на его донышке щепками, стал носить в ведре песок береговой — устилать им середину могилки и все огороженное оградой пространство Таракановых. На кресте черной тушью из пузатой баночки подправили даты жизни усопшей в войну старушки: «1870–1943 гг.». А также буквы фамилии — «Куницына».
— Мы Таракановы по отцу. Замуж выйду — обязательно сменю фамилию.
— А вдруг у твоего мужа еще страшнее фамилия будет? К примеру, Червяков? Что тогда?
— За Червякова я не пойду. У тебя хорошая фамилия… Овсянников! Нравится. Махнем не глядя?! А что? Может, одолжишь через пару годиков? Когда тебе восемнадцать исполнится?
— Это почему же?
— Потому что ты еще… права голоса не имеешь. Вот почему.
— Болтаешь, Танька, как ненормальная… Чего разделась-то? Заболеть хочешь?
— А тебе что же, выходит, жалко меня? А ты и пожалей. Погладь меня по головке. Я несчастная. У меня бабушка умерла. Слушай, Павлик! — Переменила тон и, резко забравшись ногами в юбку, заторопилась куда-то, засуетилась, подхватывая кошелку с продуктами и подталкивая Павлушу локтем на выход с кладбища, туда, к берегу реки, на зеленый, прогретый солнцем бугорок. — Давай-ка с тобой перекусим. А то и впрямь знобко что-то…
Все из той же неисчерпаемой кошелки доставала Тараканова розовое полотенце, стелила на еще невысокой, но упругой, жилистой траве. Положила на тряпку полкаравая хлеба настоящего, ржаного, нарезанного ломтями, маслом склеенными. Рядом с хлебом — колбасы краковской полкружочка, четыре яйца, крашенных луковой шелухой, пасхальные еще, расположила; соль в спичечной коробке присоединила; бутылку молока, газетной пробкой заткнутую, выставила. «Ну и ну! — Ударила снедь по голодным глазам мальчика. — Это тебе не винегрет батькин, не силос. И откуда у бухгалтерши харч такой мировой, красивый?»
— Садись, Павлик, опускайся на траву. Это еще не все, у меня ведь не только закуска, но и… под закуску имеется! Эх ты, котенок! — рассмеялась она безрадостно, хотя и беззлобно, неожиданно подмигнув Павлуше левым глазом, упершись позади себя руками, откинув голову и выпятив грудь в лифчике. — Ты бы на меня так смотрел, как на… колбасу смотришь. Чудной ты еще, Павлик. Что с тебя взять.
Тараканова выудила из кошелки большой плечистый флакончик с голубой завинчивающейся пробочной — то ли из-под тройного одеколона, то ли еще из-под чего непродуктового, химического.
— Во! — взболтнула содержимое бутылочки. — Первач! Свекольный… Отначила у мамаши. Пей да дело разумей, понял?!
— Думаешь, я твоего первача не видел? Да я в войну коньяк французский из бочки пил. Не веришь? Хочешь, расскажу?
— А ты сперва глони… А потом рассказывай хоть «Тысячу и одну ночь»! А лучше «Декамерон». Ну, выпьешь со мной? Нашего, русского первачку?
— Выпью… если не отрава.
— Вот и молодчик. Отвинти пробочку. Ты сильный. А я ноготки могу поломать, испортить. Мне мои ноготки жалко. Маникюр-то еще с Кинешмы держится. Пей!
— Что? Прямо… так? Из пузыря?
— Еще чего… Вот — протянула ему смешную рюмку, у которой не было ножки, и вообще стоять она не могла, так как имела круглое, будто у лампы электрической, выпуклое дно. — Вот! — тернула внутри емкости полотенцем. — Не бойся, чистая баночка. Ее, когда на спину ставят во время простуды, то непременно спиртом протирают. Иначе она держаться не будет. Особенно если на животе…
— А ты лихая девчонка, Танька! Одно слово — питерская.
Тараканова рот распахнула от неожиданности и удовольствия. Крепкие, без единого пятнышка зубы, вспыхнувшие на лице белой молнией, сделали ее лицо откровенно счастливым. В глазах бирюза небесная с болотной зеленью перемешалась, так и переливаются! Опаленные солнцем волосы на лоб чистый, крутой навалились, ветерком их так и подбрасывает…
Схватил Павлуша баночку с синевато-мутноватой жидкостью, зажмурившись, затолкал в глотку огненную вонючую самогонку. Еле дух перевел. Глаза выпучил, будто в петлю попал, захлестнулся… Тараканова выпила еще более неумело. Закашлялась, заплевалась. На лице неподдельный ужас отразился. Слезы из глаз брызнули. Зубами вырвала она пробку из молочной бутылки, глотнула молочка. Потом они молча минут пять жевали колбасу с хлебом, прогоняли изо рта вкус и запах поганенькой водочки.
— Ух и крепкая, зараза! — первым взбодрился Павлуша. — Чистый спирт. Неразведенный. Предупреждать надо в таких случаях. Иначе — сгореть можно… Были случаи.
— До сих пор не сгорели. Но боись… — едва отдышалась Тараканова. — Будь здоров напиточек! Это тебе не французский. Это тебе наш, жилинский коньячок! Ну, расскажи, расскажи про это самое… Что ты там пил такое на войне?
— Это в Латвии было. В одном бывшем имении лазарет немецкий располагался. Я тогда на хуторе у хозяина скотину пас. Две недели походил подпаском, кнутом щелкать научился — и до свидания. Ушел. Надоело на одном месте. Иду это я, значит, через имение, где немецкий лазарет… Машинами все проулки уставлены. Фургоны с красными крестами. Так-то у них черные кресты повсюду, а на медицинских машинах красные, как и у всех. Ну что первым делом? Первым делом — жрать охота. На войне всегда первым делом — чего-нибудь съесть требуется, потому что мне пайка от взрослых людей не было положено никакого. Ни от наших, ни от немцев тем более. Беженец, малявка. Лишний всегда рот. Нюхаю первым делом, где тут кухня дымит. Вдруг да отломится чего? Черпак каши или супа. Или — черпаком по голове. У меня и котелок на поясе всегда почти с собой привешен был. И ложка немецкая с вилкой — складная — в кармане. И вдруг вижу, немец из огромадной бочки такой деревянной что-то шлангом отсасывает… Ну, думаю, бензин в деревянных бочках никто не возит. Керосин — тоже. Наверно, что-нибудь съедобное, вкусное в той бочке, соображаю. Сироп какой-нибудь. И тут вижу: немец канистру нацедил, шланг из бочки выдернул и на траву бросил. Дырку в бочке затычкой заткнул неплотно и на кухню со двора скрылся. Что, думаю, в шланге? Какая такая продукция? Разве пройдешь мимо, не проверив? Да и по опыту знаю: в таких шлангах длинных да тонких, извилистых непременно что-нубудь да остаться должно, граммов этак несколько, а то и все двести. Вставил я один конец шланга себе в котелок и незаметно так всю мотушку приподнимаю высоко, сколько могу, и на сучок сосновый всю эту спираль резиновую вешаю. Глядь! В котелке у меня жидкости коричневой на два пальца плещется! Незаметно, бочком прочь ухожу. А пить мне тогда ужас как хотелось. Лето, жара, от хутора я километров десять протопал, потея. Ну, значит, удалился я за сараи, за кучи навозные, и сел там в тенечке, за копной прошлогоднего сена. Осторожно котелок к носу подношу. Привычка выработалась на войне: прежде чем что-нибудь языком попробовать, обязательно сперва носом понюхать. Потому что однажды на ядовитую жидкость от насекомых, клопов и вшей, нарвался. И вот чую теперь: пахнет странно как-то… Не то чтобы плохо, даже приятно, вкусно пахнет, но незнакомо. Главное, чтобы не химией, съедобно чтобы. Употребительно. В детстве так виноградом пахло — осенью, дома. Когда он на тарелке ночь простоит и маленькие мушки вокруг него виться начинают… Догадался я, конечно, хоть и не сразу, что в котелке моем — вино! Ну, думаю, не выливать же добро. Может, и от него сытость какая никакая, а придет в желудок. И выпиваю жадно. Благо — мокрое, льется без задержки. И во рту первые мгновения — сносно. А потом сразу же испугался. Как вот ты теперь от первача. Закричал. Грудь сперло, слезы вот так же, как у тебя сейчас. А мимо какой-то дядя на телеге в это самое время лошадку погоняет. И — тпруу! — останавливается. «Заполел, мальтчик?» — спрашивает. По всему видно, мужик этот с хутора. Хозяин. «А-а, — говорю, — выпил вот… Немцы угостили. А что пил — не знаю. И давай, говорю, катись колбаской по улице по Спасской!» Говорю ему так, потому что выпитое начинает на меня действовать, пьянею, значит. «А ты тай и мне немножечко, — говорит, — попробую, скажу тепе, что ты пил…»
Протянул я ему котелок, на дне пара глотков еще плескалась. Нюхнул и он — видать, тоже ученый был по этой части, не пил с маху. А затем медленно так высосал, все до капельки из котелка. «О! — причмокнул даже. — Коньяк, лудзу! Париж! Наполеон! Сходи туда еще. Попроси… Я тепя стесь потошту. Сала кусок дам. Шпек! Во! — И показывает мне завернутое в тряпицу розовое сало. Как попку детскую. — Ити проси… Ты мальтчик, тепе татут. Скажи: бапушка помирает, пить просит».
После коньяка ужасно мне есть захотелось, ну просто так и щелкают зубы один об другой. Посмотрел я на мужика, примерился к его фигуре, нет, думаю, не осилить мне его, не отнять сало. Жилистый дядька. И от голоду его не шатает, по всему видно.
Ладно, есть захочешь — не на такое пойдешь. Котелок на ремне за спину задвинул, прихожу на больничный двор. А там народу — что людей! Галдеж, суета, машины фырчат, немцы командуют, собаки лают. Что, думаю, такое? Неужто пропажу в шланге обнаружили? Немцы — они дотошные. Каждому гвоздю место знают. И тут вижу: с машин одни носилки за другими — и в дом — так и мелькают, так и мелькают! Оказывается, партия раненых прибыла. И многие стонут. До коньяка ли им, думаю, сейчас? И сам к бочке все ближе подхожу, а чтобы внимание от себя отвлечь — наклоняюсь и щепки по двору собираю, как бы уборку произвожу. Немцы это любят, когда чистоту наводишь. Подобрался я таким макаром к бочке, затычку расшатал, шланг с сучка одним концом в отверстие пропустил и за бочку, сзади ее, спрятался. Сижу, отсасываю, однако минут пять пыхтел — никак не идет коньяк. Сноровка нужна, а откуда ей взяться? Да и духу не хватает. Последний раз поднатужился, и вдруг он ка-ак польется! И на штаны, и за рубаху… Я скорей котелок наполнил и, оглядевшись, прочь за сарай нырнул. Расплескал половину… К тому же — шланг из бочки забыл выдернуть: такое добро в землю уйдет… Во всяком случае, дядьку этого на лошади я тогда умаслил. Дал он мне сала. И хлеба кусок мягкого, вкусного, как вот твой, выделил. А сам выпил все, что я ему принес, и говорит: «Вон, видишь, немец… Подойди, скажи ему: „Ду — шайзе!“ И я тебе еще чего-нибудь дам. А хочешь — с собой на хутор возьму жить? Поживешь, молочка попьешь. У меня и дочка есть — такая, как ты».
Смотрю я, немец за сараем… Ну, это самое — штаны снял, оправляется. Я к нему поближе. Обернулся он ко мне лицом, даже застеснялся от неожиданности. А я ему: «Ду — шайзе!» — возьми да и брякни. Тут он на меня… чтобы, значит, изволохать. Да вспомнил, что штаны сняты. А я и не убегал. Застегнул он ремешок и ко мне — хвать за ухо! Да как дернет! Чуть не оторвал, зас…..! И по носу мне. Вон нос-то и теперь немного кривой… А мужик лошадку кнутом огрел — и лататы!
— Бедненький, — умилилась Тараканова. — Иди ко мне. Ты забудь, забудь… Ну их всех! С войною вместе. Иди, пожалею, родненький…
Над ними птицы взмахивали крыльями и застывали, как приколотые к небу; мухи жужжали, опускаясь им на лица; трава удлинялась; желтые цветы одуванчиков упруго пригибались к земле, когда на них садились суетливые пчелы.
…Домой в Жилино возвращались хотя и вместе, но как бы не видя друг друга. Павлуша заторопился, брови до отказа над переносицей свел. На Таню не оглядывался. Словно боялся вместо нее сказочную бабу-ягу увидеть.
В воздухе незаметно посвежело, в лесу темней вдвое сделалось. Таня макинтош на плечи набросила, по ногам тяжелая материя ударяет, передвигаться препятствует.
— Ну и беги. Подумаешь, выискался… Цаца! — шептала она себе под нос, раскрасневшаяся, разморенная погоней. — Мне вон худо совсем… Тошно. Ради него и отраву-то эту приняла. Угодить думала. Ох, лишенько!
Павлуша улепетывал от Тани потому, что и его мутило, подташнивало. Он боялся оконфузиться, показаться беспомощным хлюпиком. Наконец, не выдержав, свернул с дороги в ольховые кустики.
Из зарослей вышел бледный, обмякший и как бы подобревший. Дождался Таню, взял у нее из рук увесистую кошелку, беспомощно улыбнулся. И вдруг, поднося ко рту резного петушка, заливисто кукарекнул!
* * *
Отец стоял на крыльце школы, скрестив руки на груди, и внимательно смотрел на закат. Выражение лица его таило укоризну, словно видел он перед собой не солнце красное, которое в данный момент за непроглядный, темный лес закатывалось, а настырную, настороженную физиономию сына-волчонка.
А Павлуша в этот момент находился в двадцати шагах от родителя, меж двух закутанных в сумерки берез, и никак не решался выйти из своего укрытия. Он беспрерывно жевал молодые березовые листочки в надежде заглушить во рту запах спиртного. Он знал, что обижает отца своим отсутствием, но боялся, что возвращением своим обидит его еще больше.
Глава девятая. Супонькин
Супонькин любил, когда его… не любили. То есть когда боялись. А боялись Супонькина редко. Чаще сторонились, избегали: знали, что чокнутый, но не жалели, потому что не юродивый, не убогий, а злой и почему-то опасный. Такой о Супонькине слух в воздухе висел, испарение неуловимое, а значит — и малообъяснимое, сулящее денежный урон, а то и — тюремные нары.
Родился он в Жилине в самом конце прошлого века и вплоть до начала революционных событий семнадцатого из чащобы лесной не вылезал. Потом его подхватило. Исчез надолго. Лет на двадцать. Забыли его все, кроме матери Павлины, старухи древней, теперь — девяностолетней. Супонькин и на военной службе успел послужить, и участником войны являлся. Непосредственно в боях Супонькин не бывал, в штыковую атаку не ходил, а все больше кого-то сопровождал, пломбы на вагонах охранял, от посторонних лиц объекты караулил. А после войны, на гражданке, служил в милиции, да таких дров по злобе наломал, что выгнали его оттуда, но за недостатком мужиков направили уполномоченным по подписке на денежный заем — ходить по деревням Кинешемского района. Ничего, что контуженый, решили, мужик настырный, своего добьется. Да и контузия-то у него не фронтовая, а базарная, кулачная: перестарался, так сказать, в рвении служебном.
Иногда Супонькин наезжал к матери, гостил у Павлины в избе, оклеенной вместо обоев плакатами, которые привозил с собой из города вместо гостинцев. Общался в эти заготовительные денечки исключительно с председателем Автономом Голубевым, дружить с ним близко не дружил, а так, молча, друг против друга — они сиживали. Бывало, и выпивали.
В Павлининой избе со стен на председателя взирали всевозможные призывы беречь лес от пожаров, не загрязнять водоемы, уничтожать вредителей урожая, хранить деньги в сберкассе, подписываться, перевыполнять… Гость непременно после первой чарки, потирая руки, говорил хозяину:
— Хорошо у тебя, Супонькин! Как в музее. А главное — уверенность в мозгах появляется сразу. Сурьезность. Сурьезный ты человек, Супонькин, сучок тебе в спину. Чтобы, значит, плакаты на него вешать…
Чаще всего Супонькин лежал где-нибудь на телеге, в сено увернутый, или в разбитом кузове попутной полуторки сквозь дыры в полу смотрел на серо-желтый суглинок дороги, уводивший его в глубь леса.
И еще имелась на ремне у Супонькина старая кирзовая кобура от револьвера, выполнявшая функции подсумка, если не торбы дорожной, так как держал он в кобуре и курево, и что-нибудь перекусить, и принадлежности письменные в виде карандаша химического с чернильным грифелем.
* * *
Тогда, в птичьем гаме майских денечков, под раскаты загадочного, нереального в здешних местах взрыва Супонькин развил бурную деятельность, ходил с блокнотом по домам, снимал показания: слышал ли взрыв данный человек, где в момент оного находился и так далее. Заглянул он и к учителю. На кухне прошел прямо к столу, не снимая фуражки, застегнул снизу доверху китель свой рыжий, даже на крючки воротник захлопнул, сел на табурет, низко склонился над блокнотом и вдруг:
— Фамилия, имя, отчество… Год рождения.
Учитель к этому времени как раз плиту истопил, с горшками возился, обед готовил, самовар старым Лукерьиным катанком, то есть валенком, раздувал. И вдруг такие вопросы! Казенные, неприятные…
— Вы что, Супонькин… в своем уме?
— Привлекались?
Алексей Алексеевич невесело улыбнулся, снял с лица темные очки и, так как уполномоченный сидел к нему спиной, прошел к столу и сел за стол с другой стороны — напротив Супонькина, чтобы лицом к лицу.
— Привлекался…
— По какой?
— Сперва по гражданской… Затем по Великой Отечественной!
— В плену был?
— Был. А что?
— А то! Взрыв позавчера слышали?
— Слышал.
— А где в энтот момент находились?
— В энтот момент находился я… в сортире!
— Кто подтвердить может?
— Послушайте, Супонькин… Вы серьезно? Может, сразу отпечатки пальцев снимете? Бросьте прикидываться, Супонькин… Хотите чаю? Самовар вскипел.
— Вы мне зубы не заговаривайте. Ежели все кому не лень взрывы начнут производить… На колхозной земле… Которая есть собственность граждан… Что тогда? Вы мне ответьте, гражданин педагог, ежели вы грамотный такой… Можно в мирное время военные взрывы производить? Или не можно?
— А вы кого-нибудь подозреваете? Меня, что ли?
— Подозревать мне никто не запретит. Это мое личное дело. Я факты собираю, которые вещественные…
— У вас что — ордер на обыск имеется? Кто вы такой, Супонькин? Предъявите документы. А лучше — опомнитесь побыстрей, иначе я на вас жалобу в райотдел настрочу. Не донос, а жалобу, просьбу.
— Строчить-то вы все умеете. Грамотные шибко! А ты бы вот лучше из пулемета хорошенько строчил! Чтобы как положено — по врагу. А не в плен сдавался…
— Да как ты смеешь, мерзавец?! — Учитель начал вырываться из-за стола, но, плотно завязнув там, не сразу выдернул ноги из-под лавки, засуетился в гневе, раскраснелся; кожа на виске возле покалеченного глаза бешено затряслась откуда-то изнутри, словно электрический ток по ней пропустили. — Да меня проверяли, идиот… Не такие деятели, понял, ты, артист?! Да я тебе в морду сейчас плюну, тварь ты поганая!
— Вот и плюнь. Протокол составлю. Срок получишь. За оскорбление действием… представителя…
— Да какой ты представитель?! Ты придурок самый натуральный. Тебя в больницу нужно законопатить! До скончания дней… Вон пошел отсюда! — Учитель схватил Супонькина за плечо и резко повернул от стола.
И Супонькин вдруг съежился, заозирался. Заскреб ногтями по столу, стараясь ухватить блокнот, свалил карандаш под стол, хотел было нагнуться за ним, да передумал, попятился, прошептав нерешительно:
— Оружие применю… Ежели што…
— Я тебе применю, гнида! Ты ведь и стрелять-то из него не умеешь небось. Да ты же меня по самому больному полоснул! Ты знаешь, что я раненный дважды? Что я награды имею?! Придурок ты этакий… Нет, вот ей-богу плюну… И собирай тогда свои вещественные. Неси на анализ.
Супонькин вдруг снял фуражку с головы и мелко-мелко закивал, то ли прощаясь так униженно, то ли паясничая.
— Вот и поквитались. А то все: «Супонькин не воевал! Супонькин сторожил! У Супонькина бронь! У Супонькина грыжа!» Каково по больному-то? А-а-а… Вот так-то, защитнички… И вас проняло! Подуй, подуй на ушибленное. Может, и полегчает. Кушайте на здоровье!
Алексей Алексеевич, не дослушав излияний уполномоченного, начал нервно подталкивать его к двери. А тот кобуру приоткрыл под кителем, но, так и не применив свое несуществующее, мифическое огнестрельное, вывалился на крыльцо, уже без всякого стеснения матерясь и размахивая руками.
* * *
Заколосилась, а затем и созревать начала выбеленная дождями и солнцем августовская рожь на небогатых, напоминающих острова лесных полях вокруг Жилина.
Обеспечивая к предстоящей зиме город дровами, Супонькин летом в Жилине вовсе не появлялся, так как заныривал в длительные скитальческие рейды по лесным хозяйствам Заволжья.
Наконец, очутившись в ближайшем от Жилина леспромхозе, решил у матери побывать. Узнав про колхозное собрание, которое перед уборочной созывали, Супонькин с удовольствием согласился — по приглашению председателя — принять в общем сходе участие. Ему хотелось напомнить людям о себе, сказать речь, пошуметь, покритиковать. Соскучился по родной деревеньке. К тому же на собрание новый партийный секретарь ожидался, Торцев Авдей Кузьмич, человек без правой руки, недавно вернувшийся в соседнюю Гусиху из госпиталя с незаживающей раной-свищом в боку, хрипевший во время курения, как прохудившийся насос, и откомандированный из своей, более крепкой, Гусихи в Жилино — для «государственной пользы делу». Необходимо было и на новое начальство поглядеть, и себя проявить, как говорится, с лучшей стороны.
Позавтракал Супонькин тремя картофелинами, сваренными с шелухой. Здоровых зубов у Супонькина во рту оставалось немного, штук пять. Остальные разрушились до основания или имели непоправимые изъяны. Крупная серая соль, в которую Супонькин макал картошку, неприятно застревала в дуплах, будила застарелую боль. Дряхлая Павлина хозяйства крестьянского уже не вела. Не справлялась. Не было у нее ни коровы, ни козы, ни овечек. Была, правда, курица — большая, черная, и петушок, хотя и взрослый, даже старенький, но вдвое меньшего размера, нежели курица. Птиц этих, не домашних, а скорее бродячих, Павлина не кормила вовсе, разве что зимой, в самые лютые морозы что-нибудь сыпанет им. Несла курица по яйцу в день. Яйцо это Супонькин съедал в обед после долгих раздумий. И всегда, прежде чем выпить сырым, отчаянно махал рукой, рубил воздух ладонью, словно говоря кому-то: «A-а, была не была!»
Мать Супонькина, Павлина Ивановна, и в молодости выглядела некрасивой, угрюмой, широколицей. Нос такой, как и у Супонькина: мизерный и словно клещами прищемленный, копеечную площадочку на кончике имел. Когда ее сынок, вдовец пятидесятилетний, надолго из Жилина отлучался, за старухой присматривала дальняя родственница Павлины — Голубева Автонома теща, Авдотья Титовна. Старуха добрая, веселая, понимающая веру в бога по-своему, то есть — не молитвы шептала и не рукой размахивала, осеняясь знамением крестным, но предпочитала действовать конкретно: кому боль массажем уймет, у кого ребенка малого на время беды-печали отберет и у себя поселит, а кому и просто кашу сварит да с ложки покормит, ежели беспомощный. В доме своем Авдотья Титовна почти не сидела. И все у нее без слов получалось, без причета, само собой как бы…
Прополоскал Супонькин несладким холодным чаем рот, чтобы соль его не разъедала, затянул ремень широкий брезентовый потуже, чтобы кобура наганная в определенное, привычное место на ягодице встала, и вышел задами через проулок на огороды. А затем и в поле — махорки, сидя на камушке, покурить. Нынешний день числился по календарю выходным, воскресным. Правда, собрание правленцы назначили раннее: на десять утра. Покурил Супонькин на камушке, покрутился тощей задницей туда-сюда и, ощутив неудобство и жесткость гранитную, решил размяться, пройтись до вышки топографической, что посреди главного поля с озимой рожью торчит. Благо до начала собрания еще целый час.
«А вот я на вышку залезу! — решил про себя. — За лесом понаблюдаю. Чтой-то дымком тянет душистым… Не иначе торфа за Латышами взялись опять».
На вышку Супонькин сперва лез охотно. Что-то давнее, ребяческое, на миг в голову вступило. Но с подъемом постепенно выветрилось. Все чаще под руками и ногами Супонькина вздрагивали рассохшиеся перекладины ступенек, все чаще вообще вместо опоры открывалось свободное пространство, ибо, как зубы во рту уполномоченного, ничто в мире не вечно и многие ступени башенной лестницы выпали, а чтобы через выпавшее перемахнуть — не тот харч нужен, не те три картофелины с солью, а нечто более существенное.
На первой же площадке Супонькин решил остановиться и дальше вверх не лезть. Зыркнул по сторонам глазками сонными, неумытыми: деревня сверху как на ладони, вся в сивой ржаной гриве так и утонула. Ежели б не деревья, не тополя да липы, за которые, как за поплавки, держались домишки, захлестнуло бы кудрявой хлебной волной селение с головкой.
Супонькин вдаль хорошо видел, лучше, чем у себя под носом. И вот там, на краю ржаного поля, возле самого леса, уловил он в колосьях какое то шевеление, соринку какую-то постороннюю обнаружил в ровном колыхании житном.
«Ба! Дак ить — воруют…» — вспыхнула догадка в мозгу уполномоченного, мигом избавившегося от сонливости, как бы прозревшего от слепоты куриной.
Супонькин не стал проверять догадку, даже не посмотрел больше в ту сторону. Он, как вдохновенный пожарник, как жертвующий собой спаситель, ринулся вниз на одних руках, обдирая ладони, цепляя занозы. Ногами он только обнял одну из лестничных стоек и, словно по канату, разом скользнул туда, в пенное море, островком ржавеющее среди океана леса.
Чтобы не спугнуть нарушителя, Супонькин пробежал до леса по дорого в три погибели согнувшись, не высовывая головы из посева. Достигнув леса, он так же бегом забрался чуть глубже, лесистее, затем сторожко вышел на потравщика прямо из-за его спины и — раз! — сцапал объект за воротник рубашки, материя которой тут же негромко затрещала, расползаясь под его беспощадными пальцами.
— Замри, пакостник! И не вертухайся… Оружие применю, ежели побежишь.
И тут на руку Супонькина что-то капнуло. Теплое что-то, даже горячее. Оглядел Супонькин задержанного повнимательнее и, к своему удовольствию, обнаружил, что преступник хлипкого телосложения, мал ростом и вообще — мать честная! — ребенок… Сережка Груздев, дристун капустный! «М-да-а… Вредителишко вшивенький споймался, прямо скажем».
Пригляделся Супонькин к Сережке, а у того в кулаке пушистый такой букетик зажат, и колоски усатые с неспелым еще, молочным зерном так и торчат дыбом, словно волосенки на голове мальца.
«Ишь нюни раздул… Слезой разжалобить хочет. Отпусти такого, он тебе в другой раз косой тех колосков нарежет. Проучу!»
Уполномоченный перехватил худенькую косточку руки пацана, покрытую не то загаром, не то грязью несмываемой, всю в цыпках да царапушках, ту самую, которая букет держала, и, потянув ее за собой, направился в сторону деревни, обочь поля.
«Проучу, постращаю, чтоб неповадно…»
— Ты что же это, Груздев, государство разоряешь? В прошлом годе неурожай, бедствие… А ты? Воруешь?
— Я сестренке… Замест цветов. Вот и василечки туда вставил. Болеет Манька, к стенке отвернулась…
— Болеет?! К врачу везите! Ты бы, ежели такой заботливый, в лес сбегал, ягод сестренке насобирал. Малина вон с кустов текет… Так нет же — его, пачкуна, в запретную зону влезть подмывает. А ты знаешь, что за это полагается? Тюремное наказание! Слыхал про такое?
— Слыха-а-ал… Отпустите меня, дяденька Супонькин. Я вам той малины целое ведро насобираю.
— Ты что же мне — взятку сулишь, так, что ли, тебя понимать?
— Я малины вам… А хотите — на вышку залезу?! На самый верёх?! Не побоюсь, вот честное пионерское!
— Ты бы, «честное пионерское», воровством не занимался… А то — «мали-и-на»… Родину, которую твой батька смертью своей защитил, грабишь, стригешь ее, как мышь, обгладываешь! Ты бы вот, ежели искупить вину хочешь… то взял бы и рассказал мне честно про кирпичный завод. Кто мину подорвал, чья работа? Наверняка ведь знаешь, с приезжим этим шпаненком питерским стакнулся, дружишь. Небось, слыхал, что да как?
— Слыха-ал…
— Ну што, говори!
— Слыхал, как это… трахнет! И дым над лесом. У нас в избе даже кирпич в трубе обвалился. Дымит теперь печка. И кошка наша, Мурка, в тот самый раз от страху окотилась. Один рыженький, остальные серенькие…
— Ты мне в ухи-то не заливай! «Один рыженький»! Сказывай по существу. Кто диверсию учинил?
— Не знаю.
— Тогда пошли в правление. Колоски-то крепче держи, не роняй. Вещественное доказательство они. Шагом марш!
Сережка широко открыл глаза, рот его не закрывался с момента, когда Супонькин мальчонку за ворот рубахи взял. Босые, в ушибах, смелые ножки ребенка невесело побежали рядом с неумолимыми, в сизой пыли, парусинками уполномоченного.
Не пройдя и сотни шагов по волнистой полевой дорожке, Супонькин вторично попытался склонить Грузденыша к признанию, накренить его в свою пользу, но мальчик упрямо держался отрицающей версии. Слезы на затвердевших глазах давно высохли. Вся фигурка его напружинилась, словно к прыжку изготовилась. Он понял, что пощады ему от дяденьки Супонькина не будет, и, как мог, приноровился к обороне. О том, чтобы повиниться и тем самым выдать, предать Павлушу, Сережка втайне подумывал, но решил в конце концов, что Павлик лучше Супонькина, а стало быть — шиш «намоченному»! Их с Павлушей двое, а Супонькин один. К тому же у Павлика вторая мина имеется. Возьмет да и применит.
— Скажи, хто взорвал, — отпущу на волю. У тебя вот сестра без вести пропала. Может, и ее хтойсь… взорвал. Сестру тебе жалко?
— Не-немного, — вспомнил Серёнька про Олю, которая теперь в далеком городе Гурьеве. — Мне Маньку, младшенькую, жалко. Болеет. К стенке отвернулась…
— Вот видишь, какой ты вредина! Старшую сестру не жалко…
Супонькин мрачно, с презрением смотрел сверху вниз на Серёньку как на что-то бесполезное, лишенное смысла. Левая, не занятая ничем рука его потянулась к красному, примороженному зимой уху мальчонки. «Так бы вот и завинтил штопором. Да слишком поганое оно, ухо это припухлое… Ишь, шелушится, дрянь…»
— A-а, да што с тобой балаболить! Ступай, покажу тебя людям на собрании. Чтобы знали, какой ты есть пионер липовый, колоски воруешь.
Тропинка, по которой Супонькин конвоировал Груздева, проходила через обкошенный квадрат клеверища, где стояла вышка, как бы под брюхом сооружения, меж ее толстенных деревянных ног, проскальзывала. Неожиданно из-под одной такой ноги прямо на Супонькина вышел Павлуша. И заступил уполномоченному дорогу.
— Отпустите Сережку…
— Ты хто такой?! — Супонькин потянулся к Павлушкиному воротнику, не выпуская из другой руки рубашонку Грузденыша.
Павел сноровисто увернулся, отступив на шаг в шершавую рожь и одновременно выбросив из-за спины руку вперед: на раскрытой Павлушкиной ладони стоял деревянный расписной петушок.
— Берите…
— Што это? — опасливо отшатнулся заготовитель дров.
— Петушок. Художественное изделие.
— Мне?! — словно от близкого огня, заслонился Супонькин ладонью от протянутого гостинца. — Што ты, што ты… Зачем она мне, изделия эта? Не маленький.
— Не возьмете? У нее ведь и голос имеется.
Павлуша фукнул в петушка.
— Нет! Без надобности. — Супонькин постоял, остолбенело глядя на Павлушку, потом повернулся и пошел прочь. Сережку он от себя так и не отпустил. И вдруг побежал, тяжело дыша, в сторону деревни, оглядываясь и чуть ли не волоком таща за собой мальчишку.
* * *
В избе правления колхоза на собрании присутствовало человек двадцать народу. Собрание было общим, то есть обыкновенной сходкой. Пришли те, кто смог, и еще те, кто был обязан прийти, активисты. Если учесть, что в Жилине и вообще-то не более полусотни человек проживало, то посещаемость можно было назвать хорошей.
Помещение, в котором собрались жилинские колхозники, представляло собой квадратный зал, всю полезную площадь бревенчатого дома, исключая крыльцо и тамбур. Налево от дверей, возле самого входа, — давно не беленная, с пятнами от «прислонений» высокая печь-голландка с добавлением в виде плиты на две конфорки и отдельной топкой. На плите огромный, ведерной емкости, зеленый эмалированный чайник, зализанный черными языками копоти. И алюминиевая кружка на цепи, прикрепленная к дужке чайника. У противоположной входу стены обыкновенный стол, обеденный, сейчас покрытый красным полотном. В обычные дни — это рабочее место председателя Автонома Голубева. Пять длинных и достаточно широких скамеек, скрипучих и до костяного блеска отполированных штанами, простирались вширь до упора — поперек зала, как пять труднопреодолимых барьеров, не оставлявших между собой и стенками ни сантиметра просвета.
Зная сию особенность меблировки правления, Супонькин, держа мальчишку так же цепко, как и в поле, с ходу начал брать скамеечные препятствия, протискиваясь бесцеремонно в щели между спинами сидящих, благо собрание еще официально не началось и по-пчелиному глухо гудело, окуренное самосадом — табачком зловонным.
Сережка, которого тащил за собой целеустремленный Супонькин, пробежал по всем пяти скамейкам, не касаясь пола, как над пропастью, по пяти жердочкам.
— Вот, граждане колхозники, товарищи дорогие… Изловил. Они меня петушками разными купляют… Вон и матка его тута… Доколе этих стригунов, которые государственный урожай на корню жизни лишают, доколе мы их терпеть будем, товарищи коммунисты и большевики?!
— Погоди, Супонькин… Ты почему без регламенту и вообще, нарушаешь почему? — заговорил Автоном. — На кой мне такая самодеятельность, колосок тебе в горло! Чтобы, значит, не кашлял! Давайте-ка, товарищи, все как след, по порядку, без самодеятельности.
— Нет! — заволновался Супонькин. — А по-нашему не так! Налицо — из энтого преступление вырасти может. Колоски того… режут! А вам, Голубев, али неизвестно, чем энто пахнет? Свобода надоела?! Мальчишку проучить надоть.
— Не ори, сядь, — посуровел еще больше председатель. — Сядь, говорю, ежели присутствуешь. Здесь собрание колхозное. А ты хто, Супонькин? Ты разве член артели? Где ты пашешь? Ни городской, ни жилинской… Деятель, одним словом. С футляром. Не гневи людей. А то составят на тебя жалобу. На кобуру твою дурацкую…
Собравшиеся, поначалу как бы ошарашенные появлением Супонькина, волоком притянувшего за собой мальчонку, понемногу начали приходить в себя. Бабы, среди которых находилась и Алевтина Груздева, Сережкина мать, вдовица лет за сорок, еще красивая правда, глаза, огромные, чайного цвета, глубоко запали, ввалились в глазницы, и коса пушистых, коричневых, словно переспевших, волос, разлохмаченная, — сединой поражена; бабы эти, мужественные хранительницы жизненного огня в семейных очагах, верховодившие колхозным укладом во время войны, чувствовали себя внутренне — в сравнении с Супонькиным — раскованнее, если не полномочнее вершить суд над кем-либо из их круга, тем более над мальчонкой, возникшим как душа человеческая под их непосредственным наблюдением. Да и смешно многим из них сделалось, так как знали они Супонькина и к его выходкам необузданным привыкли. Вот они, не сговариваясь, придвинулись к председательскому столу, перемахнув с кряхтением через пять скамеек, плотным кольцом окружили Супонькина, державшего посиневшую ручонку Серёньки, из которой по одному время от времени выпадали на пол злополучные колоски. Что-то неразборчивое срывалось с потемневших в бабьем одиночество губ, какие-то слова корявые, бугристые, ударяющие Супонькина в толстенный бронированный китель, будто булыжники, отскакивающие от плотного панциря, не причиняя содержимому кителя ни малейшего вреда.
Незаметно женщины и к дальнейшим действиям перешли, и первым делом ручонку Сережкину из лап уполномоченного — настойчиво так — высвободили. И колоски мигом подхватили, попрятали, с полу все до единого подобрали и куда-то затиснули, в щели какие-то незримые, словно в трещины коры земной, пропихнули, чтобы с глаз долой. Затем и самого Сережку обволокли, опутали руками, словно поглотили без остатка, отлучив мальца от притихшего вдруг Супонькина.
Однако Супонькин, как это выяснилось чуть позже, без боя своих позиций сдавать не собирался.
— Хулиганничаете… — выдохнул он шепотом. — За такое статья полагается. Ежели по закону! К примеру, взрывы энти… Дознался я, какие петушки энтим занимаются.
— Тихо ты, — обернулась к нему самая внушительная на вид, грузная, может просто опухшая от воды, громадная женщина. — Ребенка испужал, ирод… — проговорила она спокойно, без надрыва и суеты, а может, просто сил не было горлопанить. — Оставь дитю в покое. Ручку вон всю как изломал. Синяя теперь. А то мы тебя с твоим пиштолетом в яму компостную затолкаем, право слово.
— А ну, бабы, садись по местам… Кому говорю! — подал начальственный голос Автоном Голубев. — Брысь, чтобы у меня! И никакой самодеятельности. Мальчонку домой отведите. Потом разберемся. Уборочная на носу. Не дозволю ни колоски рвать, ни от дела отвлекаться. Все! Ша, мамаша! Чтоб у тебя…
— Граждане колхозники, товарищи дорогие, — начал вдруг веселым, отвлекающим тенорком незаметно как пробравшийся к столу партийный секретарь колхоза Авдей Кузьмич Торцов. — Товарищ Супонькин, будьте любезны так, сядьте и живенько включайтесь в собрание. — Торцев свистяще-громко дышал, широко размахивал своей единственной левой, держа свободный правый рукав гимнастерки под широким кожаным комсоставским ремнем, усеянным двумя рядами дырочек и с медной пятиконечной звездой на пряжке. — Собрание общее, открытое. Так что и присоединяйтесь. Тем более что вы есть бывший житель данной деревни, коренной… И весьма, я бы сказал, официальное лицо в данный момент, представитель, уполномоченный…
— Я шкоду в поле обнаружил. Потраву! А вы мне зубы заговариваете. Задвигаете меня в угол! Да покуда вы тут слова разные произносите, бабы все мои доказательства, которые вещественные, уничтожили! Не позволю! Преступная халатность — вот тут што налицо, а не собрание колхозное! И взрывы опять же… Не сегодня завтра на воздух подымут, пока вы тут заседаете.
— Дозвольте мне! — обратился, поднял руку сидевший возле теплой плиты даже летом зябнувший Яков Иваныч Бутылкин, вступивший в колхоз только во время войны. — Я хоть и без стажу у вас пайщик. В колхозе всего пятый год состою. Зато у меня христьянского стажу хоть отбавляй: скоро сто лет. В ту субботу справлю.
— Ай да Яков Иваныч! Почитай, уже двадцать лет от тебя слышим: скоро сто! А ты все такой же. Да тебе уже все двести небось, дедушка? — поинтересовалась громадная женщина, так ловко оттеснившая уполномоченного от Серёньки.
— Дозвольте! — направился дед прямо к столу начальства. — Я здесь старшей всех. И вам полезно будет мое мнение узнать. С мальчишкой надоть разобраться, и не после, а в первые минуты собрания. Прав в энтом Супонькин. Но разобраться для чего? — Бутылкин указал в сторону зажурчавших было опять женщин. — Для того, чтобы объяснить мальцу мнение наше о воровстве! И отпустить его с богом. Мы его здеся и так до смерти напужали. Что у него там сейчас, в головешке той? Небось — горе-ужасти, беда, одним словом. Хватит, говорю, над дитем измываться! Вот мое слово как старшего здеся… Да и не крал! Свое попробовал. На один зубок только…
— Не ты здесь старшой! — вскинулся на Бутылкина Супонькин, челюсть нижнюю выпятив так, что носик его с площадочкой так весь и загорелся, будто лампочка от фонарика карманного. — Не ты здесь старшой, а вот… секретарь. Пусть он и решает, — махнул Супонькин рукой в сторону Торцева.
— Дак ведь чего решать? Я ведь как народ… А народ у нас вот — бабы, извиняюсь, женский пол, — заулыбался Авдей Кузьмич. — Мальчонка теперь надолго запомнит. Запомнишь, Сережа?
И тут бабы разом расступились, и, словно из-под их подолов, возник смущенный, напуганный Грузденыш.
— Ну, что скажешь? — спросил его председатель Голубев Автоном.
— Не стану… боле.
— Вот и молодец… А теперь поведай это дяденьке Супонькину. Чтобы он на тебя бумагу в район не сочинил. Скажешь?
— Не стану боле.
Супонькин долго смотрел в пол, как бы решаясь на что-то. Затем подкинул на голове своей фураньку, которую, как говорят злые языки, не снимал даже в бане, так в ней и парился, и вдруг, совершенно неожиданно выхватив из толпы поименно двух баб, начал их тут же при народе срамить за несознательность.
— Вот ты, Евфросинья, почему ты на заем подписалась, а не вносишь? Где твои сто рублев?
— Нетути…
— Достань! Займи, продай, а что положено — отдай!
— Ишь как складно заговорил… Хоть на гармоньи ему подыгрывай, — пропела какая-то бесстрашная бабушка.
— А сознательность где? Как ты людям могешь в глаза смотреть? Они-то ведь сыскали, внесли…
— Да на ты меня, зараза, бери всею! Вешай меня на вешало! Где я возьму, окаянный, таки денежки теперь?! — налетела вдруг в полном отчаянье Евфросинья на уполномоченного, да так, что тот попятился к дверям, плюнув в сердцах кому-то на подол и тут же получив толчок и пару горячих слов вдогонку. С перекошенным лицом оглянулся в дверях.
— Ну, председатель… Смотри, мать твою за ногу! Хорошие у тебя собрания! По всем законам! Смотри, как бы за это кому-сь куда следоват не усвистать за таки порядки!
— Вот и поговорили, — развел было руками Авдей Кузьмич, забыв, что у него их всего одна в наличии. Только где-то возле самого плеча чуть шевельнулась под гимнастеркой незримая культя. — А теперь по существу.
Глава десятая. Облака
После раскаленного, никлого прошлогоднего лета нынешняя, с прозрачным, словно увеличительное стекло, небом сухая весна, казалось, вела дело к тому, чтобы безжалостно повторить неурожайное, худосочное, голодным звоном звенящее лето, как вдруг с середины июля клубком закрутились по небу тучи, заворочались в них тяжелые, крупного калибра, грозы, пошли накатом — один за другим — дожди брызгучие, шальные, стеной стоящие. В лесах пожары от молний загнездились, дымком тревожным потянуло окрест…
Не обошлось и в Жилине без событий, упавших, можно сказать, прямо с грозового неба. В открытую форточку к Павлине Супонькиной шаровая молния влетела. Долго в избе по воздуху передвигалась, словно плакаты на стенах рассматривала, пока не зацепилась за что-то и так трахнула, что хлебавшая в этот миг квасную с первой огородной зеленью окрошку Павлина девяностолетняя — враз навзничь с табуретки упала. В доме пожар случился. Хорошо еще — время обеденное, многие из работавших в поле домой под дождем бежали и взрыв в Павлининой избе услыхали. Старуху, потерявшую сознание, на дворовую травку вынесли. Огонь в избе кое-как сбили. Правда, плакаты пришлось посрывать: основательно их огоньком лизнуло.
Прибежал на звон пожарного рельса и Алексей Алексеевич. И что же он видит? На огороде бабы старую Павлину в землю закапывают. И Бутылкин Яков Иваныч туда же: лопатой шурудит, бабулю оглушенную сырой почвой обкладывает. Налетел учитель стремительно, лопату из рук Бутылкина вырвал, в картофельную ботву откинул. Павлину из земли освободил. На рогоже ее разложил, одежду расслабил на груди — искусственное дыхание делать начал. Пришлось ему дряхлую Павлину в сморщенный рот крепко поцеловать, чтобы дыхание спертое вызвать, сдвинуть «шестеренки», остановившиеся в столетнем Павлинином организме. И — ожила!
Не кричали бабы от мистического ужаса, руками не заслонялись — молча, с уважением, по домам разошлись. Но почему-то с этих пор чаще и ярче, с явной охотой при встрече учителю улыбались.
* * *
— Павлуша, посмотри на дорогу… На этот раз определенно что-то скрипело.
Алексей Алексеевич поджидал подводу, которую председатель обещал ему на собрании. Транспорт был необходим учителю, чтобы привезти из лесу дровишек на школу. Пяток кубометров колхоз уже поставил. Привозили дрова бабы, ворчали, потому как работа эта в счет трудодней не шла, а производилась как бы в шефском порядке. Бутылку Евфросинье за старание не поставишь, неловко… От чаю она отказалась, некогда, да и пугалась учителя, синих его очков. Судя по прошлой зиме, пяти кубометров до весны ни за что не хватит. И тогда учитель решил ехать в лес собственными силами. Единственно, что требовалось от председателя, — это подвода.
Вот и ждал ее Алексей Алексеевич, всем настороженным организмом улавливая каждый посторонний звук вокруг школы, потому что времени у него было в обрез: каникулы иссякли, скоро дети придут, за парты сядут, а у него еще побелка печей предстоит, за керосином не съезжено (электричество к Жилину еще не подступило). А тут еще парты кое-какие расшатались, скрепить надлежало, а уж с дровами и вовсе беда: мало их из лесу под стены школы доставить, нужно их еще на чурки пилить, а также колоть. Правда, колоть полуметровые березовые чурки собирался учитель не все сразу, а каждое утро и вечер помаленьку, растягивая удовольствие чуть ли не на всю зиму, так как любил он это занятие, заменявшее ему зарядку. С нескрываемым весельем брал в руки топор или колун, будто гантели комнатные, городские, и хрякал и хакал во время колки безо всякого стеснения и оглядки.
— Павлуша, вроде тащатся?.. Взгляни в окно.
Павлуша смотрел в окно и ничего не видел. Дорога проходила хотя и возле школы, но пряталась за цепочкой ракитника и ольхи. Цепочка эта постоянно вырубалась, прореживалась и все-таки каждое лето вновь загустевала, закрывая обзор, но и в какой-то мере заслоняя собой попутно здание школы от зимних метелей, образующих здесь, перед кустарником, своеобразный снежный заслон, увал гладкобокий, покрытый в морозы фарфоровой прочности настом.
По этой дороге проселочной, уходящей мимо школы в лес и дальше, на один из латышских хуторов заброшенных, давно уже никто не ездил. А сейчас, за серединой лета, старая замшелая колея и вовсе как бы исчезла в траве высокой, густой. После хорошего грозового ливня незримые в мураве колдобины наполнялись чистой небесной водой, и не было ничего приятнее, чем, раздевшись до трусов, ступать по обманчивой зелени, иногда проваливаясь по колено, а то и выше в теплую, ласковую глубь.
Но вот из кустов на школьный, не огороженный забором двор и впрямь что-то выбралось и не поехало, а как-то вперевалку потащилось и вдруг встало, замотав рогатой головой, словно отказываясь от дальнейших действий. Это приехал на бычке Яков Иванович Бутылкин.
— Вот шары-те! — возмущался дед, бросая веревочный кнут, спиралью намотанный на кнутовище, в телегу, состоящую из трех досок: одна внизу — пол или дно повозки, и две по бокам — как бы стены ее. — Ну и шары-те… Лошадку пожалели для-ради школы. Своех же детишек тута умом-разумом обеспечивают, а лошадку дров привезть — не бери, не смей. Потому что в Гусиху на лошадке за водочкой необходимо… А то за чем же еще? Не за карасином же…
Алексей Алексеевич, радостный, выбежал на крыльцо встречать подводу. Обнаружив возле бычка старика Бутылкина, поначалу засомневался в успехе мероприятия, а затем, поразмыслив, наоборот — приободрился. Пожал руку Якову Ивановичу, головой вежливо тряхнул, поклонился, едва очки на носу удержались от усердия.
— Никак в помощники нам, Яков Иваныч?
— А это как посмотреть… Можа, и в начальники. Небось на таком механизме и ездить не приходилось? То-то. Выскочит из оглобель — что делать станете? Бычок, он, не гляди, что махонький, а тоже характер имеет… и прочие недостатки.
— Он что же, прямо из стада?
— Какое стадо. Тягловый он, в ярме с юных годов. И прозвище ему, как полагается лошади: Митя. Повезло рогатому. Давно бы его в добрые времена скушали… С ногами и рогами… А тут война, разор. С транспортом нелады. Глядишь, и повезло угрюмому. Подольше живьем продержится. Травки-сена понюхает. В обыкновенное-то, мирное время бычки, мужское коровье население, почитай, все на поголовное истребление обречены. Окромя производителей матерых…
С собой в лес бутылку молока взяли, хлеба по кусочку да картошек несколько вареных. Топор и пилу на всякий случай в телегу пихнули. Веревку лохматую, всю в узлах и надвязках, для скрепления воза Яков Иванович прихватил с колхозной конюшни.
Алексей Алексеевич в сапоги резиновые обулся, в те самые, которые при школе чем-то вроде транспортного средства числились: зимой и осенью, на снег или дождик выскочить по надобности — запрыгнул в них, и… поехали. А по возвращении непременно их у порога оставляешь, так как права вхождения в дом сапоги эти не имели.
Павлушу отец с большим трудом уговорил хотя бы спортсменки к ногам привязать: за лето ноги у парнишки привыкли к свободе, и всякое над ними насилие принималось в штыки. Ничего не поделаешь, обулся, потому как нынче они в лес намеревались углубиться, а там и колючки разные, и гадючки… Вон Яков-то Иванович — весь снизу доверху в материалы различные упакованный: на ногах лапти мягкие, разношенные, из пахучего лыка липового, с молоденьких деревцев по весне дранного, из которого мочалки банные, запашистые, на ять получаются; под лаптями — онучи домотканые, белые да плотные, хотя и покладистые, ребристой скалкой на кругляке березовом прокатанные, и не кем-нибудь, а бабушкой Авдотьей Титовной, председателя тещей, которая на деревне вроде «тимуровца» при одиноких людях состояла. На чреслах штаны байковые, из одеяла военного сконструированные. Сверху пиджачок бумажной ткани, на локтях заплаты из той же солдатской байки; под пиджаком гимнастерка, наглухо застегнутая доверху. И все это — при температуре плюс двадцать пять. А на голове еще, как на самоваре заглушка, — фуражка выгоревшая, бесцветная, неизвестного происхождения.
— Уши не отморозьте, — насмешничал Павлуша, развязывая шнурок на футболке.
— У меня кость мерзнет… К тому же клещ в августе присасывается. Так и порхат, зараза, по кустам, так и порхат! Береженого бог бережет.
Ехали невообразимо медленно. И это порожняком. А что будет, когда дрова на телегу погрузят? Павлуша несколько раз уходил по тропе далеко вперед, но всякий раз возвращался, потому что Алексей Алексеевич кричал на весь лес: «Павлу-у-уша! А-у-у!» Ну просто смех. Будто он все еще маленький и сейчас его серый волк сцапает и к бабе-яге отнесет.
Бычок Митя передвигался в одном раз и навсегда усвоенном ритме, то есть — как черепаха. Ни бегать галопом, ни трусить рысью тварь эта не могла. Широко растопыренные, на каждой ноге по паре, копыта глубоко увязали в песке или болотной лесной жиже; на твердом грунте копыта эти напоминали прохудившуюся обувку, пополам разорванную да так и не починенную.
Наконец выбрались на делянку, где лесничеством было отведено место под заготовку дров. В разреженном лесу дрова, сложенные в небольшие, с двух сторон подпертые вбитыми кольями укладки, белели свежими торцами то тут, то там.
Неожиданно из одной еще зеленой кучи сучков-веток, отсеченных топорами при заготовке, выскочил здоровенный заяц, бурый, в русых подпалинах, и так он большими задними лапами смешно начал подкидывать из стороны в сторону свой круглый задок, удирая во все лопатки, что Павлуша улыбнулся. Отец, заметив на губах сына эту робкую улыбку, почувствовал, как сам он вспыхнул изнутри, преображаясь, и что дивный прилив сил буквально всколыхнул его, — так ему жить опять захотелось, и верить, и глазами на мир глядеть, и руками работать…
«Ничего! Оттает мальчонка. Слава богу, не все в нем одеревенело. Выдюжим. Лишь бы улыбался почаще, лишь бы доверился. А уж я… во имя этой его улыбки горы сверну!»
Дед Бутылкин появление зайца встретил по-своему, сокрушенно взмахнув кнутовищем и с завистью проводив убегающее «мясо» голодным взглядом:
— Килограмм на пять косой… Ишь копыта-те задрал, короед!
Дровишки Алексей Алексеевич нагружал один и с явным наслаждением. К штабелю никого не подпускал. Бутылкину велел только на возу полешки ровнять. Нагрузил, сколько бычку увезти и сколько Яков Иванович позволил. Сам и веревку под телегой цеплял, сам и крепил ее другим концом где-то на хвосте жердины, пронизывающей телегу, раскраснелся, помолодел. Очки на время работы снял. Прическа его аккуратная пришла в негодность. И вдруг перед глазами лицо девическое возникло… И за собой как бы зовет. Хорошо сделалось, беспечально. Алексей Алексеевич озираться начал вокруг себя: не насмеялись бы над ним окружающие! Павлуша-то вон какой серьезный да сдержанный. Загнал учитель в себя улыбку счастливую, как ему показалось — грешную, непозволительную в его положении и возрасте, спровадил ее с лица своего и вдруг новую улыбку зубами не удержал: Павлуша что придумал! Целую пригоршню, верхом наполненную отборной спелой малиной, из кустов вынес и одну половину отцу, другую Бутылкину протягивает.
— Хороша малина ноне! — вскрикивает Яков Иванович и не ест, а первым делом нюхает ягоду: долго, со свистом, глубоко вдыхая неповторимый лесной ее дух. А затем смешно задирает бороду, отъединяет от бороды усы и, широко раскрыв рот, бросает в него ягоды. Однако, захлопнув рот, не сразу принимается жевать, а лишь пару мгновений спустя, когда малина во рту сок даст.
У Павлуши опять губы затрепетали в усмешке. И птицы лесные сразу же засвистали, запели, будто на празднике. Шум по вершинам деревьев вместе с ветром промчался. Солнце сквозь щели в листьях спицы свои золотые на дно леса обронило. Светло сделалось и радостно. Пусть ненадолго, зато пронзительно. От поверхности до истоков жизни.
Назад ехали, помогая бычку в вязких, труднопроходимых местах, упирались кто в колесо, кто в березовую плашку на повозке. Потом на одной лесной поляне, выбившиеся из сил, все вместе разом упали в траву (бычок Митя тоже не удержался, подогнул ножки) и полчаса отдыхали, глядя кто в землю, кто на облака, пролетавшие над лесом.
— А что там, за облаками?
— Там, Павлуша, ничего и одновременно — все. Во всяком случае, не прогадаешь, если на небо время от времени посматривать будешь. Мы ведь неба-то и не видим почти… Глазами в землю живем. А без неба нельзя… Без ощущения беспредельности.
— Неясно. А дальше-то что? За звездами? Есть там стена… или дно какое-нибудь?
— Нет. Говорю тебе: там — бесконечность. И ничего существенного, кроме звезд…
— Не скажи, — вмешался в разговор Бутылкин, — как же так — ничего существенного? А бог? Извини-подвинься… Мы хоть и не ученые, а какие-сь книги тоже читали. Божественные.
— Книги, Яков Иванович, люди сочиняют.
— Как это — люди?! Люди обыкновенные книги пишут. А божественные — они от бога. И дураку ясно.
— Дураку-то, может, и ясно, Яков Иванович, а вот умные опровергают.
— Опровергают, говоришь?.. Делать им нечего.
— А зачем бог? — вновь смело, детски бесцеремонно задал вопрос Павлуша.
— А затем, чтобы ты улыбался почаще, понял аль нет? Чтобы людей от зла всяческого оборонять, а радостью одаривать.
— Для смирения гордыни бог придуман. А также для утешения, — поспешил вмешаться учитель.
— Слухай ты его больше. Вот ты меня малиной угостил. Кто тебя надоумил? Митя, что ли, бычок? Бог и надоумил. Для добрых дел — вот для чего.
— А кто Гитлера надоумил войну начать? — Павлуша повернулся на бок, лицом к Бутылкину, и, подперев голову рукой, вопросительно подмигнул деду.
— А энтого сам диавол надоумил, не иначе.
— Кто такой еще?
— А самый главный мазурик… Который супротив бога идет. И на плохие дела людей подбивает. Вот, скажем, куришь ты от батьки втихаря. Или без спросу чего берешь…
— А… женщин любить? Это как? Плохо или хорошо?
— Эка ты хватил, малец. Да бабу-то любить оченно непростое это дело. Тута сама природа верховодит такими вопросами.
— Значит, всех выше природа?
— Задурил ты мне голову, парень. Сбил в кучу все понятия. Одно знаю: у добрых людей — любовь, у злых — только кровь… Одна жидкость в сердце. Всего лишь…
За то время, пока Бутылкин с Павлушей философствовали, успел Алексей Алексеевич над собой в небе три кудрявых облака взглядом проводить. Очертание одного из них, мягкое, овальное, представлялось ему женским лицом в зеркале неба… И само собой пришло решение: завтра чуть свет побежит он в Кинешму с Евдокией поговорить, доказать попытается, что пятнадцать лет разницы между ними — это не океан, который вплавь не одолеть. Разве не любит он уже? Сын и тот заметил в нем перемены… И не осудил. А даже как бы одобрил.
— Слышите, — обратился он к Бутылкину с Павлушей. — Слышите, как шуршат облака?!
— Облака, говоришь? Шуршат? — приподнялся с земли Яков Иванович. — М-да-а… Это, парень, с непривычки. Перестарался ты на дровах. Вот и шуршит. Давление в башке подскочило. У меня у самого так-тось шуршит иногда. Особливо после бани. Перепарюсь, ну и шуршит, а то дак звенит аж! Однако пора нам, господа хорошие. Митя вон пообедать успел, пока мы валялись. Вон как лужок-то остриг зубами…
Возвращались хотя и голодные, но как бы просветленные, по крайней мере учителю так казалось.
Вечером за самоваром и винегретом попытался Алексей Алексеевич причину своего внеочередного похода в Кинешму Павлуше объяснить:
— У меня, Павел, не просто дела в Кинешме. Увидеть мне кое-кого необходимо…
— Евдокию?
— Как ты догадался?!
— Очень просто. По газете.
— По какой еще газете?
— А вот по этой! — протянул Павлуша отцу старенькую «Приволжскую правду», всю испещренную чернильными закорючками, рисунками, словечками. — Вот, пожалуйста. Голова женская. На кого похожа? На Евдокию. Нос и губы ее. И коса. А завитушки вот эти… Что означают? Букву «Е»? Тринадцать штук насчитал…
— Ну и что скажешь, следователь? По поводу этой буквы? Плохо, да, с моей стороны?
— Нет, почему же… Забавно.
— Нет, нет… Скорее — смешно. Пожилой, сорокалетний человек… Советский учитель. И вдруг — головки чернильные! И всякие там буковки.
— Ты ведь маму нашу любил? И Евдокию полюбишь…
— Не слишком любил. Себя любил больше.
— А потом разлюбил?
— Мама первая опомнилась. Когда другого встретила.
— Кто это может подтвердить?
— Как кто?.. Мама, естественно.
Отец потянулся с другого конца стола, взял Павлушину ладонь в свою. Попытался улыбнуться.
— Не смейся! — отдернул сын руку, словно обжегся. — Я помню маму. И голос ее помню. Такой растерянный всегда… Будто она чего-то все искала. И не могла найти. А Евдокия тоже красивая. Ты не думай, я не против. Только я помню. И не забуду… Слышишь, никогда не забуду! Поезжай к своей Евдокии. Можешь ей привет передать. Я тебя понимаю, отец…
— Ты это искренне?
— Зуб даю!
— Зачем же так страшно? — Отец даже очки снял, долго глазами моргал, головой крутил из стороны в сторону, искоренял в себе смущение перед сыном. — Понимаешь, Павлуша… Я мигом вернусь. Только проверю себя: серьезно это или так? Понимаешь?
— Да понимаю, понимаю…
— А как же вы тут без меня? Лукерья — она ведь слабенькая… Смотри не обижай ее. Оставляю тебя за хозяина. Пожару не наделайте, а главное — Негодника голодом не уморите. Из-под печки его доставайте. Его если молочком поманишь — на молочко он непременно выйдет.
— Скажи, папа… а Танька, Княжна, — это от бога или от дьявола?
Отец не удержался, смех потряс его, давая разрядку нервам, мозгу, всему существу, еще недавно напрягавшемуся в единоборстве с сыновней колючестью, бесцеремонностью.
— А про это, Павлуша, у Якова Иваныча Бутылкина спроси… — едва отдышался от смеха учитель. — Это по его части. Ну а мое мнение: от бесенка она! Не от бога и дьявола, а непременно от бесенка бедового твоя Княжна.
И вдруг отец как бы полностью очнулся. Смех с его лица осыпался до крупинки. Потускневшие было глаза через мгновение вновь засветились, но каким-то мягким, теплым светом.
— А мама твоя… Машенька… ни в чем не виновата. И прекраснее женщины я не встречал.
— Расскажи! Не темни…
— Вот вернусь, и поговорим. Одно знай: не она… сам я от нее отказался. Струсил, сбежал. Да, да! Сам и терплю одиночество.
Глава одиннадцатая. Деньги
Павлуша спал и сквозь сон ощущал, как собирается, завтракает и уходит отец в эту Кинешму, на свидание с этой своей Евдокией… Павлуше хотелось сказать отцу что-то ободряющее и одновременно жалобное, чтобы отец, добираясь до городка, чего доброго, не надумал жениться на Евдокии. Пусть бы привел ее просто так сюда, в лес, потому что интересно пожить рядом с такой молодой, незнакомой. Хотелось и еще что-то главное, тревожное сказать, но Павлуша никак из сна не мог выкарабкаться, потому что в шестнадцать лет, да еще в пять утра, сделать это добровольно нельзя. Или почти нельзя.
Разбудила его Лукерья. В доме уже солнце вовсю копошилось. Окна отцовского кабинета и комнатушки, в которой Павлуша спал, смотрели на запад. Солнце проникло в дом с другой стороны, и сейчас оно с кошачьим любопытством просовывало под дверь комнаты свою рыжую веселую лапу.
Павлуша вспомнил, что он нынче в доме хозяин, и деловито осведомился у Лукерьи:
— Домашнее животное накормлено?
— Это какая ж такая животная? Козенка, что ли, моя? Дак она в поле теперь.
— Не козенка, а кот. Отец велел его из-под печки выманивать. Молоком. А то он мышей в помещении не ловит.
— Тьфу ты, господи! «Животная»! Да эта чума пыльная в пять утра уже под ноги бросается. Едва только бидоном звякну — Розку подоить. Так и летит, глаза включивши! Это он от вас прячется… От батьки, от его строгостей да принципов. — Лукерья, не один десяток лет проработавшая в Ленинграде на производстве, иногда выражалась как бы «по-городскому», но деревенская, псковская закваска неизменно брала в ее лексиконе верх.
Лицо ее, с нежным румянцем, почти лишенное морщин, черные брови, белая пенистая коса и легкая, не старушечья, а какая-то звериная, от изящной оленихи перенятая походка делали ее образ радостным, жизнеемким.
— Теть Луш… отец ушел?
— Чуть свет улетел. Мешок за спину — и ходу. Даже не поел как следоват. Каши пару ложек вчерашней соскреб с горшка да стакан чаю глонул. А до Кинешмы двадцать пять верст, енергии не хватит.
— Не верст, а километров двадцать пять.
— Кака разница! От чаю-то известно что за енергия появляется: успевай за куст становиться. А силушки никакой. Так что и вставай уж, сыночек. Я тебе новой кашки стушила, пшенной, с молочком. Така корочка золотая на ей — аж у самой слюни текут.
— Сейчас, погоди немножко… До ста досчитаю.
— Сосчитай, коли умеешь. А мне недосуг. Самовар бы не убег!
— Убежит — поймаем, теть Луш! Свяжем, скипидаром намажем! — рифмовал Павлуша, с улыбкой глядя в зеленое с синим окно, туда, в мир, битком набитый деревьями, воздухом, птицами, синевой небесной.
И тогда лицо Танькино, смеющееся, белыми зубами кипящее, на память пришло. Именно такое оно возле кладбища Козьмодемьянского над ним в траве склонилось, и губы, дурашливые, смеющиеся, нервно искривленные радостью победы, Танькины губы по его губам огнем тогда прошлись… и тут же остыли в испуге-смятении и ввысь, в небо — прочь от него вознеслись, умчались.
«Нужно сходить к ней, увидеть ее непременно! Весть о себе подать. Может, Серёньку Груздева с запиской подослать? А вдруг проболтается кому малек? Пригрозить ему пострашней. Разорву, мол, на части… гранатой! Или тетку Лушу подговорить? Уроки, мол, вечером вместе готовить будем с Княжной. Не пойдет на такое старая, не поверит. Или сядет тут же на кухне и про фабрику „Скороход“ рассказывать начнет. Часа на два».
Опять приходила в комнатушку Лукерья, опять соблазняла кашей пшенной, леденцами в жестяной коробке бренчала, которые к чаю приготовила и которые по старинке «ландрином» именовала — по фамилии дореволюционного конфетного фабриканта.
— Небось до мильена уже сосчитал, лежебока, облом кучерявенький… А загорел-то, загорел-то — чисто негра!
Пользуясь отсутствием отца, Павлуша устроил себе вялое, «задумчивое» вставание и належался на душистом матрасе-сеннике всласть, до полного насыщения негой.
За горячим самоваром сидели раскрепощенные, не было рядом сдерживающих, серьезных синих очков отца, а потому — свободно чавкали кашей, скребли с горшка прямо в рот, сербали чай из кружек, позабыв о непременных «приличиях», завезенных сюда отцом с берегов строгой, чинной Невы.
— Теть Луш… Скажи, а ты всю блокаду в Ленинграде пробыла?
— Всю, до последнего денька. А то как же! Быдто не знаешь? Вон и медаль у меня в шкатулке. «За оборону Ленинграда». Все путем. А тебе, сынок, али не верится?
— Верю… Только я не о том. Непонятно мне кое-что. Скажи, а с мамой моей вы что — не дружили?
Лукерья при перемене Павлушей темы разговора, когда он о матери своей вспомнил, заметно смешалась. И всегда-то розовые щеки ее вспыхнули, будто жаром печным изнутри на них дунуло-дохнуло.
— Глупости говоришь — «не дружили». Как это понимать? Да мы с ей свои, чай! Кака тут дружба могет быть? Родня и есть родня. И любовь, и бяда одна. А Маня-то ко мне и вовсе как к матери родной — всегда с уважением, с моим почтением… Чего это ты напридумывал?
— Непонятно. Родные-близкие. Любили-ладили, а во время войны, когда нас с отцом не было в городе, вам бы вместе объединиться, а вы наоборот — потеряли друг друга. Как же так? Мы вон когда в беженцах по дорогам тащились — непременно тесней держались, скопом. Варили и ели из одного котла. Лечили, перевязывали, если кого поранит, сообща, кто чем мог. А вы… Где мама?! Куда она делась? Скрываете вы от меня что-то. На каком она кладбище — не знаете. А твой братец на вопрос, где мама, и вовсе какую-то чепуху городит. Заливает мне, будто исчезла она… Что она, призрак, что ли, — исчезать? От кого? От меня, что ли? Да?
— Стало быть, сказал он тебе про счезновенье-то? Открылся?
— Теть Луш! Ты ведь меня любишь… Сама говорила. Не обманывай меня, расскажи, пожалуйста. Слышишь?! Живая она, что ли?
— Дак и живая, стало быть. Только ведь и я не все знаю, сыночек. Авакуировали ее — ни живую ни мертвую. Дистрофик, одним словом. Я-то почему выжила, не померла в блокаду? Потому что работала на фабрике, двигалась. А мама твоя чаще лежала. Вот ее и увезли. Сперва в госпиталь, а потом еще куда-то подальше. Хороший человек помог. Мир не без добрых людей.
— Живая она!
— Да кто знает, сыночек… Увезли, а там и затихла. Не знаю, не ведаю. Врать не хочу. Только переписывались вроде, отец-то с ей… Подрастешь, сам все и определишь: кто прав, кто виноват. Одно тебе, сыночек, сказать могу: не суди ты их строго, родителей своих. Время-то какое. Посмотри: весь наш народ в каку заваруху погибельную попал. Хорошо, ежели кто живой остался, а то вон какие мильены лежат, ба-а-т-тюшки!
— Зубы-то не заговаривай — «милье-ены»! Мать одна, а мильенов твоих много. Почему она вестей о себе не подает? Они что… виделись с отцом? Поругались? Развелись они, что ли? Какой там у мамы «хороший человек» появился? Говори, не темни!
— Сказала — не знаю, значитца — не ведаю, вот тебе крест! И греха ты мне на душу не клади, миленький, не возьму! Хошь силком пихай, а не приму…
И тут во входные наружные двери кто-то постучался. Залязгала щеколда накидная от замка висячего, скрипнула, а затем тяжело вздохнула теплая, обитая войлоком и клеенкой дверь, медленно отворяясь, кем-то потянутая на себя из тамбура.
— Привет землякам, здрасьте! — просунулась в щель озорная, сверкающая улыбкой голова Княжны Таракановой. — А что, учителя нету дома?
— Зачем он тебе спонадобился? — подхватилась со скамьи Лукерья, словно курица закрывая подолом-крылом единственного цыпленка, машинально сосущего прозрачный желтый леденец и еще не пришедшего в себя после разговора о матери.
— Председатель справиться велел.
— Небось на гитаре играть? Господа хорошие… Осоюзить вас некому! — вспомнила Лукерья один из своих полузабытых «скороходовских» терминов.
— Интересовался, не поедет ли Алексей Алексеевич в Кинешму? Не привезет ли ему оттуда водочки казенной бутылку?
— Не привезет. Потому как ужо гдей-то возле Кинешмы находится, Волгу, я чай, на смычке переплывает… И просьбы вашей не услышит.
— Проходи, Таня, — тихо, но твердо, позвал, пригласил Княжну Павлуша. — Налей чаю гостье, теть Луш.
Лукерья взмахнула руками, изобразив не столько негодование, сколько удивление, шлепнула себя по бедрам и вдруг, что-то смекнув, угождая племяшу ненаглядному, развернулась к Таракановой — вся радушная, затормошила, заприглашала ее к самовару.
— Не хошь ли яичка, доченька? Или кашки молочной? Чайку с ландринчиком?
— Спасибо, бабушка Луша. Чашечку чаю, если не трудно… — А сама по Павлуше так и бегает глазами, так и подзадоривает. Улучив мгновение, когда Лукерья в печку зачем-то полезла, шепнула парнишке: — А я к тебе! Пойдем куда-нибудь сходим…
Павлуша, все еще не пришедший в себя от разговора с Лукерьей, не знавший, радоваться ему или злиться, бунтовать, а то и в себя уйти, в полном смятении от сыновних чувств (мать жива!) и в то же время взъярившийся от обиды на отца (скрыл, не доверяет, с другой путается!), ухватился, как за круг спасательный, за приглашение Княжны.
«Вот я им покажу, как сына от матери отнимать, я им сделаю! Может, она в Ленинграде уже? Искать ее нужно. Поехать туда, в милицию пойти. Правда, нельзя мне в милицию… Все равно буду ее искать! Найду, узнаю, как она ко мне относится. Мать не может не любить сына. А вдруг — может?.. Там видно будет. А сейчас — в Кинешму! Сейчас отца необходимо найти и денег от него потребовать на дорогу в Питер. А может, у него здесь какие-нибудь денежки припрятаны? Школьные, казенные? Возьму их, потом отдам как-нибудь… Сам, папочка, виноват! Не лишай сына матери родной. А родной ли? Почему сама-то молчит, не ищет почему? Разошлись, поругались они с отцом? А сын страдай по их милости? По колониям сиди? Я им покажу еще…»
— Тебе нездоровится, Павлик? — услыхал он веселый, ободряющий голос Танюшки. — Хочешь, на Меру сходим? Искупаемся последний разок. Дождики скоро пойдут, вода в реке остынет.
— А как же уроки? Отец наказывал, чтобы уроки беспременно, — встряла прислушивающаяся к ним Лукерья.
— А чихал я на них и кашлял, на уроки ваши! — выплеснул из себя Павлуша.
У Княжны брови от удивления поднялись и чуть с лица не улетели. А Лукерья только руками еще раз взмахнула да охнула в панике: «Ба-ат-тюшки светы!»
— Теть Луша, миленькая. — Павлик выбрался из-за стола, обнял старушку одной рукой, пожалел грубовато. Другой рукой волос ее чистых, почти прозрачных, коснулся. — Прошу тебя, не обижайся. И о нашем с тобой разговоре никому ни звука. Понимаешь ли…
— Да понимаю, а то как же. Хоть и глупая уже сделалась… Зато как собака — чую за версту. Ты, сыночек, не переживай лишку-то. Погоди-тко, вернемся мы в Ленинград. На могилку к Тамарочке ты меня сводишь. Небось травой заросла могилка-то, спряталась, поди. У тебя-то глазки острые. Вот ты мне и поможешь поискать… Диво-то какое: в блокаду дро вы какие? Никаких нету. А ведь кресты с могил не воровали. И Тамарочкин уцелел.
— Это тебе только кажется, что не воровали, — начал было Павлуша.
— Спасибо за чай, — улыбнулась Княжна Лукерье, вставая и платье свое выходное, нарядное, из тяжелой материи оправляя.
— На здоровье, доченька. А нарядилась-то чаво? Али собралась куда?
— Как это — куда? К вам.
— К нам-то и попроще можно. Не музей, не театырь, — подмигнула Павлуше хитренько.
А Павлуша возле Княжны задержался, и вдруг задела она его невзначай боком своим, бедром гуттаперчевым. Вспыхнули у парнишки глаза, будто бензином кровь ему разбавили через то прикосновение и подожгли тут же, горячую искорку заронили.
— Я сейчас… Иди, иди, Таня. Соберусь только. Обожди меня на дворе, — говорит он ей так, а сам с места сдвинуться не может, будто магнитом она его держит возле себя. Наконец смилостивилась: повернулась, прочь пошла.
* * *
У Павлуши невеселая задача: денег на отъезд к матери раздобыть. Проник он в комнату отца босой, на цыпочках ступая, боясь половицей скрип произвести. Лукерья хоть и глуховата была, но ощущалась за стеной, гремящая ухватами так явственно… Павлуше и прежде доводилось заставлять себя брать чужое. Однажды у спящего в кочегарке пьяного немецкого унтера отстегнул он гранату с пояса. Дрожащими руками. Воровство? Или борьба? Кусок хлеба у зазевавшегося повара хватанет, бывало… Преступление? Или вынужденная необходимость?
У отца Павлуша в ящике стола бесшумно покопался, по карманам пальто полазал и в складках серенького домашнего костюма порылся. Неприятно сделалось. Жарко. Пот пальцы на руках склеил. Кровь на щеках двумя ожогами кожу прижгла. Ничего стоящего не найдя, на книжный шкаф переключился. Шкаф этот стоял незапертый, створки дверок прикрыты, а в замочной дырочке ключ медный торчит: открывай, интересуйся. Как ни старался Павлуша бесшумным быть, ничего из этого не вышло: дверцы шкафа неприятно взвыли, сухим таким смехом козлиным засмеялись. Павлуша даже присел от неожиданности. И пулей в свою комнату из кабинета выскочил. Однако Лукерья не появилась. То ли не прислушивалась уже, то ли на двор вышла. Вернувшись к шкафу, Павлуша шире раздвинул промолчавшие на этот раз дверцы и сразу там, на нижней полке, деньги увидел! Целая пачка трехрублевок. Зеленоватой бумажной лентой заклеенная. И Павлуша медленно взял эти деньги. И в карман своих брюк положил. Закрыл шкаф. Вышел из отцовской комнаты.
У себя в комнате суетливо положил в ботинки чистые носки, связал обувь шнурками, затем открыл форточку и повесил обувку на шпингалет так, чтобы эти самые ботинки очутились снаружи помещения. Туда же вывесил и пиджачок желтенький, хлопчатобумажный, еще новенький, недавно купленный отцом в подарок сыну.
На кухню вышел остывший, как ни в чем не бывало. Лукерья уже прибрала на столе, где повеселевшие, насытившиеся мухи чистили себе крылья. Пол подметен. А сама Лукерья, кряхтя и согнувшись в три погибели, на коленях протирала порог мокрой тряпкой.
— Ну, я пошел… — расклеил рот Павлуша.
Уходить он почему-то медлил. Если ему кого и жалко было терять, так это именно Лукерью, любившую его открыто, бескорыстно, позволявшую ему многое, баловавшую его еще с пеленок, отдававшую себя Павлуше полностью, хотя и не знавшую всего этого умом. — Пошел я, теть Луш…
— Иди, миленький! Я щец спроворю, пока вы на Меру бегаете. Смотри, малец, не очень-то… — зашептала она ему снизу вверх, со своего коленопреклоненного положения. — Защекотит тебя русалка эта непутевая. Гляди не поддавайся горазд.
— Ладно уж тебе! — засмущался, вспомнив о Княжне, ибо все его существо переполнялось в данный момент другой заботой: а именно — совершенным поступком, дерзким и страшным по отношению к отцу, к Лукерье, всему доброму миру, а значит, и к себе, — поступком, имя которому — воровство.
И вдруг Павлуша резко наклонился, поцеловал, словно клюнул, Лукерью в седую голову. Слезы ударили ему по глазам, затмили происходящее. И тут он почти машинально, в полном отчаянии перешагнул порог, а с ним и Лукерью — жалкую, слабую, ничего о нем, оказывается, не знавшую. Старушка поняла его поцелуй по-своему, улыбнулась вслед, приговаривая:
— Ладно уж, не подлизывайся. Не скажу про твое купанье никому. Беги, играй, пока играется, родненький.
* * *
Обежав дом, Павлуша подобрался к своему пиджачку с ботинками, снял их со шпингалета оконного и, выйдя за деревья, высокой стеной огораживающие школьную территорию, очутился на едва различимой дорожке, вытекающей из леса и струящейся возле колхозного поля, засаженного картофелем, на ботве которого изредка вспыхивали фиолетовые, белые и чуть розоватые цветы, отдаленно напоминающие соцветия комнатной герани.
А впереди, там, где эта дорожка возле деревни объединяется с дорогой на Кинешму, на развилке утоптанной, где сходились картофельные борозды и нависали желтой гривой хлеба, едва различимые в голубом воздухе, угадывались две разноцветные девические фигурки — белая и синяя. И Павлуше их было никак не миновать, потому что условился он идти купаться с той самой, которая в синем. Не нырять же теперь в картофельные заросли, чтобы ползком проскользнуть мимо обеих?
Еще на подходе, издали определил он, что в белой кофтенке, платочком ситцевым белым от жары повязанная, стоит возле Княжны Капитолина. В руках у нее лукошко, обмотанное сверху таким же, что и на голове, белым платком, сквозь застиранную ветхую материю которого красными чернильными пятнами просачивалась малина, верхом набранная в плетушку.
— Вот, зову девушку с нами купаться идти… Невозможно уговорить. Условия не подходят! — окатывает Павлушу белопенной улыбкой Княжна.
— Какие еще условия? — хмурится озабоченно Павлик.
— Голенькими плавать. Чтобы без трусов. Теперь во всем мире так плавают. Голубев Автоном, председатель, он в Германии был, и в Венгрии, и еще где-то. И везде, говорит, плавают без трусов. А Капка, дура, не согласна. Во-первых, экономия: сушить, выкручивать ничего не надо, во-вторых, тело не жмет, а в-третьих, красиво! Правда, не у всех. Вот бы и определили, у кого лучше. Соревнование! Темная ты, Капка, от жизни отстаешь. А то пойдем скупнемся?
Капитолина молча отвернулась от ребят и, низко опустив голову, понесла свое лукошко, ступая босыми ногами настороженно, словно по стеклу битому, острому дорожку себе прокладывая. Потом она остановилась на миг, голову низко склоненную не поднимая, поворотилась к ребятам и, глядя себе под ноги, едва слышно обронила:
— Постыдобилась бы…
— Кого?! — хохотнула Тараканова, передернув плечами. — Павлика, что ли? Так ведь он мой!
Павлуша вздрогнул, как после укола. Ему и нравится, что Княжна вот так быстро, без оглядки присвоила его, не утаила, что между ними теперь «отношения», и в то же время слова ее, вернее, это бесцеремонное «мой», уязвили Павлушкину гордость мальчишескую, которую он в любых передрягах жизненных старался держать в неприкосновенности.
— Скажешь тоже — «мой»! — буркнул он, отворачиваясь.
— А чей? Ее, что ли?! — погасила улыбку Таня.
— Свой… Собственный.
— Ну, это пожалуйста. Мне главное, чтобы не Капкин. Глупенький, ясное дело, что не мой ты, а батькин, да мамкин, да бабы Лушин. Ничей, короче говоря. Просто мне приятно поиграть в богатую. Или не понимаешь?
— Не понимаю. Хотя, пожалуйста… Играй. Если тебе приятно.
— Я тебе нравлюсь? Нравлюсь. По глазам вижу. А чем нравлюсь?
— Всем. Кроме вот этого твоего сумасбродства. Что на уме, то и на языке! Хотя и это почему-то нравится.
— Да без этого-то я — не я! Вон Капка… Она ведь не урод, все у нее на месте. А телка. Тютя-матютя. Вся как забинтованная с ног до головы. И зубов небось не чистит, потому и не улыбается. А я и порошком их, и живицей-смолой, и хвойных иголочек нажую — для укрепления десен. Зато и пахнет, как от сосны! Хочешь понюхать? — потянулась она к Павлуше губами, но парнишка так и отпрянул, затем, оступившись в борозду картофельную, забавно попятился, едва не упав.
А Капитолина ушла не оглядываясь. Светлым пятнышком она еще долго маячила над дорогой, пока не достигла деревни и не свернула за первый попавшийся сарай, чтобы с глаз долой от этих городских…
На Меру пришли еще до полудня. И хотя продвигались в основном лесом, в тени благодатной, но одеты были для жаркого августовского дня несколько тяжеловато — потому и бросились к еще прозрачной, не зацветшей воде со всех ног, на ходу снимая с себя одежду и подбрасывая в воздух обувку с ног.
Река лежала здесь в песчаных берегах и, как плохая, давно не чиненная дорога, была покрыта по дну всевозможными ямами, колдобинами и островками бугристыми. Зато уж водную поверхность имела идеальную. Ни рябинки, ни пятнышка радужного, нефтяного, ни бумажки или еще какой приметы «цивилизации» на ее зеркале не возникало. Там, где глубина реки на солнце просматривалась, как в аквариуме домашнем, особенно если на теплый мягкий берег присесть и смотреть, близко наклонившись к воде, — то можно и рыб стоячих, плавниками задумчиво шевелящих, увидеть. Здесь ведь и голавли, и язи, и лещи приличные, не говоря уж об окуньках и пескариках мелких.
Павлуша разделся первым и уже плавал наперегонки с язями и голавликами, когда увидел чуть ниже по реке, там, за нависшими над водой ивами, — белое тело, рыбиной мелькнувшее в воздухе и упавшее в воду почти бесшумно.
«Смотрите-ка! Разделась начисто… — с ужасом и восторгом одновременно соображал Павлуша. — Ничего не боится. Вот девка так девка! Ну и пусть! Ведь у меня праздник: мама нашлась!»
И вдруг понял, что Княжна может и к нему подплыть. Вон как лихо она загребает. И не по-лягушачьи, не плавно по-женски, а брассом, рывками и вперевалку с одного бока на другой. Мощно плывет. И вся в радуге брызг. Павлуша не заметил, как прочь, к другому берегу, от шальной девки отпрянул.
Над рекой еще долго раздавался радостный смех. И визжали они, и кувыркались, провожая золотое, загустевшее сочной зеленью лето, пока от дороги к ним, на пустынный, но праздничный пляж, не съехал, урча разношенным двигателем, трехосный с прицепом «студебекер», загруженный хлыстами, — целыми деревьями, наскоро очищенными от сучьев и собранными в одну громадную и тяжеловесную метлу.
Шофер «студебекера», потный и чумазый дядька лет пятидесяти, спокойно разделся, не глядя на ребят, и в огромных темно-синих сатиновых трусах полез в воду, сперва зайдя в нее по колено, и, наклонив голову, начал отрывать от реки воду ладонями и с кряканьем брызгать себе на усталое лицо.
Павлуша прежде и внимания не обратил бы на такого «зачуханного», пожилого, почти деда, мужика скучного; теперь же с нескрываемым изумлением принялся разглядывать огромные мускулы дядьки, всю его атлетическую, бугристую, рельефную конструкцию, завидно отличавшуюся от Павлушиной мощью, силой невероятной, добытой в труде постоянном, каждодневном. Парнишка настороженно в сторону Княжны глазами повел: интересно, как на такое тело Танька реагирует?
Но дерзкая Княжна почему-то незнакомого мужика моментально застеснялась, сиганула от того места, где они прежде резвились, как торпеда, уйдя за куст ивовый, и там, незримая для глаз мужских, выбралась на берег.
А Павлуша, смекнув, что шофер едет в нужном направлении, в сторону Кинешмы, решил попытать счастья: не подбросит ли дядя за троячок до берега Волги?
Княжна конечно же опередила Павлушу с одеванием: пока он за кустами трусы выкручивал и на одной ноге прыгал, вытряхивая из уха водичку теплую, непрошеную, Таня уже грелась в своем шерстяном ярко-синем платье, обхватившем ее фигурку, как пластырь, мертвой хваткой.
— Поедем, Таня, в Кинешму, а? Вечером вернемся…
— Чего там делать? У меня с собой ни копейки.
— Поехали. Придумаем что-нибудь… У меня такие новости интересные: мать, оказывается, жива! Вернее, в блокаду-то она вовсе не умерла. Вывезли ее, понимаешь? Хорошие люди. Наверняка живая еще! Как ты думаешь?
— Вот бы здорово! Только непонятно… Война-то уж закончилась. Если живая, почему тогда молчит? А что, Алексей Алексеевич знает про это самое? Про то, что живая она?
Павлуша рот уже раскрыл, чтобы отца обвинить, заругаться на него, но почему-то не посмел.
— В том-то и дело, что не знает он ничего… Вот мы его в Кинешме и разыщем, в роно сходим, узнаем, где он остановился. Скорей всего — в Доме крестьянина. Он любит в Доме крестьянина останавливаться. Поехали, а?
— А тебе то кто сообщил про маму?
— Сообщили… Ты что думаешь, писем я не получаю?
— Не получаешь. За почтой теперь я хожу.
— Не твое дело. Сообщили, и все! Сорока на хвосте принесла… — Очень уж не хотелось ему про Лукерьины признания распространяться, про все эти тайны семейные, непонятные, ради разъяснения которых он и рвался сейчас в Кинешму, к отцу, потому что не было терпения носить в себе радость и одновременно обиду на то, что радость эту от него скрывали так долго.
— Ну что ты, миленький… Не злись. Рада я за тебя не меньше других. Поедем, конечно. Хоть я и маму не предупредила. В Гусихе почту на обратном пути заберем. Завтра ходить не надо будет. Только вот деньжат бы…
— Есть деньжата. Взял я из дому. Лукерья снабдила. Я тебя в ресторан свожу, вот! Как в кино. Была не была! Шоферюгу бы уговорить. Чтобы он нас подбросил до переправы. Предложи ему трояк. Тебя любой козел послушается, только рот раскрой.
Польщенная Княжна не замедлила применить свою улыбку и, одарив ею сначала Павлушу, понесла ее животворящие чары в сторону грузовика, где, освежившийся и помолодевший, набрасывал на себя черную от масляных пятен гимнастерку, шофер «студебекера».
Павлуша не слышал, о чем они там поговорили, но вскоре увидел, как Таня часто-часто замахала ему рукой, приглашая в кабину. Сама она сразу же полезла на подножку, а затем и на сиденье вскарабкалась и рядом с шофером, с его рычагами да педалями уселась.
«Нужно было мне рядом с шофером. Измажет он ей платье… и вообще», — мелькнуло соображение в голове парнишки.
Ехали медленно. Дорога состояла из одних ям и перекосов. Казалось, сверни с нее и поезжай целиной или напролом лесом — будет лучше, спокойнее. Машина стонала, огромная тяжесть давила на все ее железные и стальные кости. Казалось, конструкция рано или поздно не выдержит и скелет машины рассыплется, но ничего такого ужасного не происходило: фронтовая закваска вездехода как раз и сказывалась, но давая автомобилю издохнуть или хотя бы захандрить. В кабине было чисто. Шофер попался некурящий и малоразговорчивый. В самом начале он только спросил Княжну, дернув головой в Павлушину сторону.
— Братишка? — давая тем самым понять, что за старшую он принимает именно ее, а не кудлатого пацана с переносицей, обсыпанной деревенскими, не отмытыми за лето веснушками.
Километров за пять перед Волгой выбрались на булыжное шоссе, старинный тракт, уходящий в костромские леса сквозь бывший Семеново-Лапотный уезд, мимо знаменитого теперь Щелыкова, овеянного славой великого русского драматурга Островского. По булыжнику ехали, как по воздуху, тряски после проселочной болтанки и вовсе как бы не ощущалось теперь. Другим концом тракт этот как бугристая кожа гигантского змея, выползая из леса, свешивался к самой волжской воде, обрываясь на крутом спуске, забитом лошадьми с телегами, машинами, людьми, собаками, дожидающимися с кинешемского берега парома.
Еще далеко от Волги, на подъезде к ней, в открытую, с приподнятым лобовым стеклом кабину «студика» принесло ветром живой, неповторимый запах реки. Пахло водой, немного рыбой, рогожей, пеньковым канатом, смолой-варом, пропитавшим борта многочисленных лодок, водорослями гниющими, отбросами, фруктами, овощами и конечно же нефтью, ее производными; пахло землей, через которую веками прогоняла река свое тело; пахло небом, солнечным и дождливым; пахло жизнью. Запах Волги… Воздух Волги. Целебный, воскрешающий душу, если она занеможет на чужбине или еще в какой неволе; воздух надежды и памяти, истории нашего государства, воздух дружбы, объединившей судьбы людей с долей человечнейшей из рек Волги-матушки..
Выйдя из машины и сразу позабыв о переворошившей все внутренности дороге, Павлуша жадно уставился на открывшуюся его глазам ширь. Волга… Сколько он слышал о ней. И не в школе, в которой толком и поучиться-то не успел, и не от механических экскурсоводов — просто от людей, от жизни самой наслышался. Песни, стихи, чистые улыбки, когда люди имя этой святой для русского человека реки произносили… Случайная открытка с пейзажем, на котором свечкой — белая церковь над зелено-светлой долиной реки торчит…
Павлуша так искренне вглядывался, радуясь видению, так навстречу реке стремился, что более уравновешенная Княжна обратила на это внимание, обошла Павлушу со всех сторон, в глаза ему заглянуть успела, а потом и за руку потянула:
— Павлик… Да что ты, миленький?! Проснись. Смычка подходит. Ты чего-нибудь забыл, да? Денежки небось? Так ты наплюй! Обойдемся… Морячка, которому билеты предъявляют, я тоже уломаю. Пропустит нас и так. Только проснись, пожалуйста. Чего уж ты так-то? Мне боязно, миленький.
— А, чего? — встрепенулся наконец. — Стою смотрю! Хорошо! Все хорошо, прекрасная маркиза! — Павлуша даже ботинком притопнул и некое коленце изобразил, хотя плясать в прибрежном песке было ему не с ноги. Обнявшись с Княжной, пошли они к сходням, а Павлуша тем временем уже другую, питерскую песенку наповал:
______________
Очнулся Павлуша на каменном полу, по которому бегали какие-то шелковистые серые насекомые. Луч солнца, пройдя насквозь решетку маленького, не имеющего стекол оконца, вонзился в цемент пола прямо перед носом лежавшего. Пахло хлоркой, как в общественной уборной.
На деревянном топчане, поджав под себя ноги, сидел сморщенный, круглолицый, узкоглазый старичок азиатского происхождения. Старичок неотрывно следил за движением солнечного луча, который хоть и медленно, а все ж таки перемещался по полу, упрямо подбираясь к веснушчатому носу паренька, распростертого на цементе. Когда осторожный луч решил все-таки дотронуться до лежавшего и тот, вздрогнув, проснулся, желтенький старичок на топчане неожиданно громко захихикал тоненьким злобным голоском.
Павлуша резко приподнял свое туловище и, упираясь в пол руками, стал с нескрываемой ненавистью рассматривать старичка, не пустившего его, Павлушу, на нары или спихнувшего его ночью оттуда, как паршивую собаку.
— Твоя пила много вчера, — заулыбался старичок пуще прежнего, не раскрывая потаенных глаз. — Твоя сам лег под нары. А моя поднимать не моги тяжелое… Моя гришу имеет в животе.
Павлуша, сообразив, что попал он скорее всего в милицию и находится сейчас в камере предварительного заключения — «капезе», несколько собрался внутри, ощетинив силенки и ощутив себя как бы на прежнем, доотцовском режиме. Опыт подсказывал, что в камере необходимо сразу же заявить о себе как о «законном» пацане, воре, которому море по колено и тюрьма — мать родная. Старику хорошо бы сразу же в лоб дать. Иначе он так и будет мораль ему читать да хихикать, как ненормальный.
Павлуша хотел стремительным броском, по-кошачьи, со всех четырех «лап» приподнять себя от пола, но вчерашнее ресторанное разгуляйство изжевало его жиденькие, не закаленные трудовым опытом мускулы, внесло в них инфекцию страха, нерешительности. Однако же к деду он подскочил довольно резво и за грязный, рифленой вязки, бесцветно-серый воротник шерстяного свитера ухватиться успел.
— Ты это что же, падла! По-сонному — человека на пол кидать?!
И вдруг — боль! Острая, отвратительная, парализующая руку. Старичок сделал какое-то едва уловимое движение, что-то неладное сотворив с Павлушиной рукой.
— Ты что?! — заорал парнишка, пустив голосом петуха. — Дорвался?!
— Моя прием применила, — невозмутимо пояснил старичок. — Давай научу, хочешь? Гляди, башка, запоминай. Пригодится другой раз. Моя твоя за горло берет, понял? А ты — раз! — и мала-мала делаешь мне больно. Вот так. Моя твоя за руку берет, понял? А ты — раз! — и делаешь мне больно. Вот так. Моя твоя за брюхо берет, понял? А ты — раз! — и делаешь мне козья морда. Моя твоя обнимает, в клещи берет, а ты — раз! — и я землю кушай.
Показывал свои приемы невозмутимый старичок (да и старичок ли?) очень ловко, стремительно, и всякий раз не Павлуша ему «козью морду» делал и не старичок в три погибели сгибался и «землю ел», а как раз наоборот: усыпленный болью, Павлуша послушно сгибался и кланялся, предоставляя старичку командовать собой.
Выручил милиционер. Залязгав засовами, начал он открывать двери камеры. Старичок выпустил из своих хватких, хищных конечностей Павлушу, и тогда, ослепший от боли и обиды, мальчишка плюнул в круглое личико, да с таким остервенением, что даже натренированный старичок не успел отпрянуть, увернуться, и кровавый плевок (Павлуша губу во гневе прикусил) пулей ударился в «буддийскую» переносицу старца-болванчика.
Дежурный, делая вид, что не замечает поведения задержанных, позвал на выход Павлушу.
Пиджачок на Павлуше безнадежно завял, измятый лежанием на полу и покрытый белыми пятнами стенной известки, а также пятнами неизвестного происхождения и цвета. Не было пуговиц и ремня в брючатах. Правда, ремень ему вскоре вернули, и штаны он первым делом подтянул, укрепил, потому как нет ничего более унизительного, чем ощущать на себе падающие штаны.
Чубатый лейтенант, добродушно куривший за барьером, взял со стола пачку «Звездочки» с нарисованным на ней военным мотоциклистом, надвышиб из пачки одну папироску, высунувшуюся мундштуком наружу, протянул парнишке. Тот машинально принял угощение. Не дав прикурить, лейтенант обратился к Павлуше с вопросом:
— Малолетка? Паспорта не имеешь еще?
Павлуша охотно ухватился за протянутую лейтенантом версию, решив приубавить себе денечков.
— Да… Конечно, малолетка. Пятнадцать и три месяца. Дайте прикурить, пожалуйста, — потянулся к лейтенанту.
— Обожди маленько. Денег у тебя было сколько? Пятнадцать рублей? Так?
— Пятнадцать? — жалобно переспросил Павлуша и опять, вовремя сообразив, что с лейтенантом лучше всего соглашаться во всем, торопливо кивнул: — Кажись, пятнадцать… Точно — пятнадцать!
— Остальные, что же, прогулял? И еще вопрос: откуда денежки?
— Как это откуда? Оттуда… — бешено соображал Павлик, что бы ему такое правдашнее сморозить. И вдруг из недавнего прошлого достоверная деталь, фактик один всамделишный всплыл на помощь: картошка! Продавал же он ее, молодую, в прошлом году, когда из колонии тикал в Ленинград? Продавал… — Как откуда? А картошки вот продал. Из деревни привозил.
— Так ты чо же… из деревни?
— Да. Вообще-то я городской. Эвакуированный.
— Откуда?
— Из Ленинграда.
— Из Ленинграда?! А не врешь? Хотя разговариваешь и впрямь не по-здешнему. Питерский, значитца? Ну, ну… Моя мечта голубая: до Питера прокатиться. Везде был: в Болгарии, в Югославии, на озеро Байкал. А в Питере… Ну да ладно. Успеется. А ты-то когда назад домой? Может, адресок дашь? В гости зайду. Примешь?
— Приму, конечно! — весело согласился Павлуша, а сам про адресок тут же и подумал: «Шиш тебе, миленький! Знаем мы вас, придурка нашел. Дам тебе адресок, только липовый, от потолка».
— Пишите: Васильевский остров, Тридцать вторая линия, дом тринадцать дробь один, квартира пять.
— А зовут? Фамилия, имя…
«Вот шиш тебе — фамилия! Знаем мы вас…» А вслух:
— Сережей зовут. Ивановым. Отчество — Яковлевич.
— Спасибо, Сергей Яковлевич. Случайно, певец Лемешев не тезкой тебе доводится?
— Не знаю такого…
— Ну ладненько. Жди гостей. В Ленинграде. А здесь-то у кого проживаешь?
— У бабушки Килины. В Кроваткине. На той стороне Волги, — рассмеялся одними глазами Павлуша, вспомнив, какой адрес продиктовал он лейтенанту. Ведь никакой Тридцать второй линии на Васильевском острове не было никогда. А лейтенант пишет себе и пишет. Бумаги ему не жалко.
— В Кроваткине… Это что же — Костромской области?
— Вам видней.
— А мы с тобой где сейчас находимся?
— В Кинешме.
— А город Кинешма какой области?
— Ивановской.
— Правильно. За географию пять. А за то, что пьяный вчера ругался и сегодня на старика Ювана плюнул, десять. Рублей, конечно… Из другой области притопал и — плюешься и… Нехорошо. Итого, за вычетом штрафа, — пятерку тебе на руки. Получи и распишись. Под протоколом о задержании. Хотя ты и малолетний по слухам; на всякий случай — но помешает бумажка… Оставлю на память. На вид тебе пятнадцать, а на самом деле — одному богу известно сколько. Вон дедушке Ювану на вид семьдесят дашь, а по документам полста. Ну, Сережа, или как там тебя, счастливого возвращения в мечту моего детства — любимый город России — Ленинград.
— Спасибо, до свидания.
— До свидания на Тридцать второй линии!
Выйдя на свет из прохладного, лишенного окон помещения, Павлуша сразу же попал в гущу базарной толпы, сообразив попутно, что ночевал oн в камере тутошнего пикета, на территории рынка.
И сразу же в памяти обрывки вчерашних похождений всплывать начали. В ресторане с Княжной были? Были… Где? На пристани или на вокзале? Туда и туда заходили… Съели по солянке сборной. По винегрету опять же… И чего-то такого ужасненького выпили. Княжна заказывала. Потому что на Павлушу пожилой официант — инвалид с деревянной ногой — посмотрел неласково и обслуживать, водку ему приносить как бы отказался. Так ведь Княжна-то кого хочешь уговорит! Потом вдруг денег очень мало осталось. И сама Княжна исчезла. Он долго искал ее, бегая по рынку, намозолил глаза всем. Вот его и забрали. Снилось ему или нет, будто Княжна на пароходе куда-то от берега отплывала и рукой ему долго-долго махала…
Одно было ясно: в Жилино к отцу возврата ему больше нет. Деньги, триста рублей, целая пачечка, скорей всего казенные, отпущенные отцу на нужды школы, исчезли за вечер. Не ахти какие денежки по тем суровым временам, но ведь денежки…
Грустно было Павлуше ощущать себя врагом отца, его обидчиком, причинившим вред, а может, и беду.
Глава двенадцатая. Возвращение
Люди на рынке, казалось, не торговали, а занимались какими-то несерьезными делами: вот дядя с красным, будто ошпаренным, лицом держит в руке фанерку на манер теннисной ракетки, слегка раскачивая ею перед собой. А на фанерке у него глиняные курочки стучат-клюют весело. В другой руке у дяди меж двух лучинок — деревянная обезьянка вращается, ногами дрыгает. Еще один дядя, сидевший прямо на земле и не имевший вовсе ног, на маленьком фибровом чемоданчике предлагал желающим сыграть в «три листика». С невероятной быстротой менял он местами три карты на поверхности чемодана. Затем показывал соблазненному, то есть партнеру по игре, одну из карт и настоятельно просил, даже умолял слезно — следить за его руками, чтобы через энное количество секунд вступивший в игру мог угадать нужную карту. Еще один сообразительный инвалид привлек себе в компаньоны какое-то непонятное животное-то ли крысу, то ли собачку такую крошечную, смотревшую на мир вытаращенными пузырьками глаз и по сигналу инвалида достававшую из прозрачного плексигласового ящичка скатанный в трубочку билетик, предсказывающий твою дальнейшую судьбу. Бывший морячок в остатках тельняшки, сидевший на земле с единственной и оттого казавшейся очень длинной, вдаль протянутой ногой, просто играл на шикарном, сверкающем разноцветным перламутром аккордеоне. И пел. Высоким кликушным тенором. «На позицию девушка провожала бойца…» Допев эту довольно длинную, дополненную куплетами собственного сочинения песню, без малейшей паузы начинал щедро «Раскинулось море широко…», затем «Маруся отравилась синильной кислотой…» и так с утра до обеда, затем пауза на принятие под винегрет в рыночной столовке, снова — музыка! Печальная, земная, грешная, пропитанная кровью, гневом и слезой. Музыка времени. «Двадцать второго июня ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война…»
А купля-продажа, торговля, на фоне этой музыки хотя и имела место, но пряталась как бы в тени. Ходячие инвалиды предлагали штучные папиросы, шустрых мальчишек отгоняли от себя клюшками; продавалось много самодельных конфет: петушков на палочке, черных, нарезанных ромбами маковок; продавались морс ядовито-красный на сахарине, семечки и даже мука — не на вес, а всего лишь стаканчиками, а то и рюмочками. На базаре люди просто сходились поговорить о событиях в мире, о политике, ценах, семейных дрязгах, слухах, о редких нежданных радостях и даже о прочитанных книгах и просмотренных фильмах, чаще — трофейных, заморских. Подвыпившие шелестели безобидными анекдотами.
На базаре общались. Место это, соседствующее с парадной городской площадью, отгораживалось от этой площади забором и всевозможными ларями, киосками, павильончиками; другой же своей стороной нависало оно над неукрепленным, песчаным, постоянно осыпающимся высоким берегом Волги. Несколько недорогих дощато-фанерных рыночных сооружений угрожающе накренились к воде и, покинутые обитателями, ждали неизбежной участи старинного мясного навеса, полностью съехавшего в прошлый паводок в мутные, мусорные волны и уплывшего вниз по течению…
Павлуша любил рынок. Для него он был одним из тех мест, где можно наблюдать происходящее, не вызывая у блюстителей порядка тревоги и подозрения. Здесь люди чувствовали себя как бы в полудомашней обстановке. Могли подмигнуть, подарить улыбку или затрещину, спеть могли и сплясать задарма, рассказать «случай»; здесь кормилось много птиц, в основном голубей, воробьев, на подхвате шныряли вдоль и поперек веселые голодные собаки, таились робкие, менее решительные к действиям кошки. Беспризорному или находящемуся в бегах от родителей, школы или колонии малолетке на рыночном пространстве тоже иногда кое-что перепадало: упавшее с прилавка и покатившееся по планете яблоко, горсть семечек, взятых «на пробу», или втоптанный в землю сладкий леденец, который, если его подержать под артезианской струей водоразборной колонки, можно смело использовать, то есть — скушать.
В каждом посещенном городе, и, естественно, в Кинешме, у Павлуши имелось еще несколько почитаемых мест, где на тебя не очень-то обращают внимание и где наверняка пусть не сразу, но непременно можно будет чем-либо поживиться. И прежде всего это — вокзал. А летом в навигацию — пристань. Далее, масштабом поменьше, причислялись Павлушей к «кормящим» местечки общественного питания: буфеты, столовые, распивочные забегаловки, где подгулявший или мрачно вошедший в «штопор» выпивоха мог и рублем невзначай одарить, а то и порцию чего-то остывшего, с воткнутым в пищу окурком, после себя оставить. Реже, только в крайнем случае, посещал Павлуша в бродяжнические будни церковь. Место это тихое, непонятное, какое-то печальное, где собирались люди не веселиться и выяснять отношения, а для того, чтобы помолчать, а то и поплакать. В прохладном, как пещера, помещении стояли или медленно передвигались в основном в черненькое закутанные старушки с заплаканными или никакими, припрятанными глазами. Сидели и тут инвалиды. Возле церковных дверей. Но здесь они ничего не пели, ничем не торговали, а только, положив перед собой кепку, ждали чего-то… А скорей всего — денег, которыми делились заплаканные старушки. Павлуше здесь ничего не перепадало. Притягивала разве что тишина. И не похожая ни на что торжественность. Как будто все чего-то ждали. И казалось, вот-вот дождутся. Не подождать ли и ему? Но больше манило сюда другое. И опять же не что иное, как деньги, имевшие и в этой благостной тишине свое хождение. Однажды видел Павлуша, как некий церковный старичок, забавно одетый в театрально яркие одежды, нес на руках сквозь толпу старушек красивое серебряное блюдо, а на нем лежали деньги. Монетки и бумажки. «Значит, и здесь чем-то торгуют… А стало быть, и поживиться можно».
Кинешемская церковь какой-то особой, редкостной красотой не отличалась. Таких обязательных, непременных храмов вдоль опушенного лесом верхнего течения Волги было в свое время как грибов в урожайный год. Теперь же, когда строений этих, не столь, как прежде, необходимых, изрядно поубавилось, то и красота их необъяснимая, устремленная от земли к небу, как бы выпуклее сделалась и обращает на себя внимание резкой неожиданностью, нереальностью линий и красок. Подплывешь ты, скажем, на рассвете к городу и видишь с борта древнего пароходишка, трясущегося от усердия и дряхлости, не просто ряд серых домишек и труб закопченных, фабричных рощицу, но и нечто непонятное, светлое, расположенное в городишке на самом видном месте. Белые стены, пусть не золоченые, а всего лишь синие или зеленые купола, обязательные колокольня и крест, царапающий небо. Ничего сверхъестественного в общем-то. Штришок всего лишь дополняющий, а состояние в пейзаже праздничное. И вот что удивительно: присутствие штришка придает виду некую завершенность, как на старых полотнах, изображавших Русь.
Выйдя с территории рынка, Павлуша направился к берегу Волги и, неожиданно для себя, очутился прямо возле церковной ограды, у подножия высокой, обмотанной сверху кружением птиц, как старушка косынкой, колокольни. Птицы — воробьи, галки, вороны и голуби — кричали, поскуливали и даже шипели друг на друга, разевая красные изнутри клювы. Неизвестно, за что они боролись, что отстаивали, шумя крыльями и посыпая околоцерковную территорию пометом и выпавшими всуете перьями. Павлуша, единственный, кто обратил на них внимание, задрав голову, долго следил за их перемещениями вокруг колокольни, а когда опустил глаза до обычного уровня — сразу же отца увидел перед собой, очки его темные, внимание прохожих привлекающие.
Отец был не один. Под руку, как слепого, вела его по булыжной мостовой девушка, аккуратно, в чистейшую белую кофточку и черную шерстяную юбку одетая. «Ну конечно же — Евдокия?» — обрадовался почему-то Павлик.
Вышли они откуда то из-за церкви, из-за ее громады, потому так неожиданно и возникли. Павлуша не пытался увильнуть. Его как бы сковало, свело при виде родителя. Кровь пропитала щеки, прилила к голове, закипев в корнях волос, — сделалось жарко и жутко.
А Евдокия уже заметила его и узнала. Всего-то и виделись однажды тогда, весной, во время ее инспекторской поездки в Жилино, а поди ж ты — запомнила. Да и отец уже очки снимает и висок себе пальцем массирует. Соображает, наверное, как и что.
— Павлик… Случилось что-нибудь? Произошло? — Отец почему-то галстук начал поправлять, узел под подбородком расшатывать. — С Лукерьей что-нибудь? Или… школа?
— Деньги. Которые в шкафу на полке лежали. Триста рублей… — Павлуша, готовый вот-вот заплакать, не мигая смотрел отцу в глаза.
— Деньги? Всего лишь? Фу ты господи! Успокойся. Обокрали, стало быть? Кто же это? Хотя мало ли. Вон сколько их шляется по лесам, амнистированных. Погоди-ка, ружье у нас будет. Встретил я тут дружка одного старинного, лесника. Воздвиженского Федора Иваныча. Одарить хочет ружьем. У него теперь новое. Вот мы и займем оборону.
— А… в Ленинград? Ты что же, не думаешь в Ленинград возвращаться? — Павлуша весь напрягся и зло так посмотрел с прищуром на обоих. — А ведь вы знаете, прекрасно знаете, что мама моя жива! Да, жива… И скрываете. Подло это! Да, подло… И деньги я украл! Потому что в Ленинград хотел уехать. К маме! Вот.
— Как же так? Не предупредив, тайно от всех… Разве так можно? — сморщился Алексей Алексеевич.
— А про мать можно не говорить? Можно, да?!
Слезы рвались из глаз наружу, рукавом пиджака смахивал он их, прогонял, а они все выплескивались. И тут вдруг чистенькая, аккуратная Евдокия смело и крепко, даже дерзко, обхватила его, прижала к своей белоснежной кофточке мокрое лицо парнишки и долго-долго не отпускала от себя. А Павлуша и не сопротивлялся почему-то. Как ни был он ершист и самостоятелен, какие огни с водами ни прошел, а под напором ласки не устоял. Да и сочувствие неподдельное ощутил в судорожных объятиях молодой женщины, какую-то безрассудную жалость материнскую в ее движениях уловил.
И тут вдруг заплаканной щекой своей уперся он во что-то упругое, ошеломляющее своей реальной таинственностью. Грудь. Ее, Евдокиина, под белой кофточкой. Сообразил и сразу же вырываться из ее рук начал. И наконец отпрянул — красный, испуганный, еще более растерянный и как бы пришибленный происходящим.
— Это… это страшная несправедливость! — прошептала она, глядя Алексею Алексеевичу не в очки, а куда-то ниже, в подбородок. — Вы, Алексей Алексеевич, должно быть, не понимаете, как жестоко поступили… Простите, но жестоко! Ужасно. И ради чего?
— Ради будущего Павлуши! Ему семилетку необходимо закончить. А сделать он сможет это только у меня.
— И что же? Ради какой-то семилетки…
— Да! И еще раз да! Иначе ему погибель. Только железной рукой.
— А мать?! — закричала вдруг Евдокия, да так, что церковные старушки на паперти вздрогнули, а с колокольни птицы потревоженные снялись.
— А мать, что же… Мария… Она ведь сама от всего этого отказалась…
— Что?! От сына отказалась? Не верю!
— Она замуж вышла. Ты ведь знаешь, Дуняша.
— От вас отказалась. Но при чем тут сын?
— Да потому, что я отвечаю за него! Я, черт возьми, тоже его люблю, вот почему! Еще одну зиму, только одну… И я подготовлю его. Я верну его для жизни… Вот на что я поставил. Сделать из него интеллигента! А для этого ему Ленинград необходим.
— Для этого не Ленинград, — задумчиво посмотрела в глаза учителю Евдокия, — для этого душу живую необходимо иметь.
Разговаривая так, все трое незаметно для себя спустились по булыжному съезду к воде. Взрослые, размахивая руками и часто оступаясь на неровностях дороги, шли впереди Павлуши, который плелся за ними, все еще судорожно, хотя и бесслезно, вздрагивая.
Евдокия посадила их на паром, долго махала им обеими руками, провожая. Посылала Павлуше потешные воздушные поцелуи, улыбалась жалостливо и преданно. И тут, когда смычка от берега отплывала, оба они увидели, как с Евдокией что-то такое произошло, непонятное, возмутительное. Какая-то тетка или бабка, наглухо повязанная черной косынкой до бровей — так, что лицо белело из платка маленькое, с кулачок, — вдруг, подойдя к Евдокии, толкнула ее кулаком в грудь, а затем и ладонью по щеке смазала. Евдокия растерянно улыбалась все эти фантастические мгновения, как бы не различая перед собой старухи. А пожилая в платке что-то кричала, словно речь произносила перед толпой на трибуне, утопая в прибрежном песке малоподвижными ногами.
— Что это?! — воскликнул Павлуша, как только ударили Евдокию. Рука его потянулась к берегу, указывая отцу на происходящее, а видевший плохо Алексей Алексеевич сорвал с себя синие очки, дернулся было в сторону трапа, вытащенного матросиками на палубу смычки, и, сообразив, что бессмысленны его порывы, обратился к Павлуше:
— Что там произошло? Ты хорошо видел?
— Бабка какая-то… в черном платке без лица… Евдокии нашей как врежет по щеке! А Евдокия даже сдачи не дала. Только смеется. А могла бы и садануть! Молодая, спортивная, а завяла…
— Стыдись, бабушку бить…
— А бабушкам драться можно? Меня там не было…
Отец опустил голову, задумался. Он-то знал, чего домогалась Редькина, эта богомолка неверующая, в платок черный запечатанная. Винить ее было смешно. В той школе, где учительствовала Евдокия, работала одна молодая особа, доводившаяся Редькиной дочерью. Парой слов Алексей Алексеевич с той молодой особой перебросился, всего лишь. Но этого было достаточно, чтобы возомнить невесть что. Женихов тогда, после войны, нехватка была. Многие бойкие женщины цеплялись за кого попало, лишь бы семью соорудить. Вот и жилинский учитель нарасхват шел. Короче говоря, возомнила старуха Редькина, что жених он, этот чернявый учитель, а за свое счастье — разве не постоишь?
— Эта женщина… которая ударила Евдокию, — больная, убогая. Нервы у нее, Павлуша, не в порядке. Она уже подходила сегодня ко мне. И тоже приставала.
— Психованная, что ли?
— Отчасти… У нее, видишь ли, дочка есть. Такая же, как Евдокия. И ей, понимаешь ли, обидно, что я с Евдокией, а не с ее дочкой познакомился.
— Ну дает бабуля! Лечиться ей нужно. Послушай, отец, а мама моя, она что, тоже кого-то полюбила? Почему она замуж-то вышла? Разрешения у тебя не спросила?
Отец раскрыл было рот, хотел сказать, что не знает подробностей. Напрашивались недобрые мысли, но Алексей Алексеевич вовремя удержал себя от необдуманных слов.
— Павлуша, ты должен знать: мама твоя очень хороший человек. И она — я это точно знаю — никогда не переставала любить тебя. И вы с ней скоро увидитесь. Будущей весной. А мы с ней… как бы тебе объяснить… не любим больше друг друга. Да и не любили, скорей всего, никогда. Вначале, когда мы с ней встретились, нас захватило прекрасное, светлое чувство. Но это не была любовь. Теперь, когда прошло много времени, — и какого времени! — теперь стало ясно: мы обманулись. И вот мама встретила человека, который необходим, который роднее, нежели я, для нее… Но учти, она зовет, помнит и любит тебя. Я не хочу тебе говорить: выбирай, кто из нас достойнее, кто из нас роднее для тебя, — к тому и ступай. Нет! Так поступить я не могу. Я хочу, чтобы ты для нас обоих, для меня и для матери своей, оставался сыном. Ты уже взрослый почти. И скоро поймешь, что я прав.
— Ладно, понимаю. Чего уж тут сложного. Только вот зачем скрывал от меня про то, что она живая? Нечестно…
— Я, конечно, виноват, Павлуша. Признаю, прости. Растерялся. Но ведь для пользы дела скрывал! И Машеньке запретил до поры с тобой видеться. Чтобы ты от основной цели не отвлекался, чтобы на правильный путь твердо встал. Ты все равно к ней поедешь скоро в Ленинград. Потому что и она туда скоро вернется.
— А где же она?
— В Ташкенте. Но прописка ее ленинградская не пропала. Как, собственно, и моя… Бронь. На время войны. Сдашь весной за семь классов, Я уже договорился здесь, в Кинешме.
— С Евдокией?
— Не задирайся. А Евдокия, конечно, в курсе всего. Так что — сядешь и поедешь. Вот и весь мой коварный план против тебя.
— А ты со мной разве туда не поедешь?
— Нет. Я тебя ждать стану. На каникулы. Я теперь сельский… Опять сельский. От себя не уйдешь. И права Евдокия: интеллигентно жить нигде не возбраняется. И самим собой оставаться — тоже.
— Вы с Евдокией поженитесь?
— Если позволишь. Хотя… нужен я ей! Сам видишь: старый уже я.
— Не прикидывайся. Какой ты старый. Мужик как мужик. И симпатичный вдобавок.
— Ну, это ты хватил.
— Послушай, отец, а мне твоя Дунька нравится! Добрая. Справедливая. И сильная… Она бы если ту бабку двинула — хоронить не надо: пылью б рассыпалась старушенция!
— Во-первых… — Алексей Алексеевич начал снимать очки и вдруг покачнулся от толчка, едва не выронив окуляры в Волгу: это смычка наконец-то уперлась бортом в старые автомобильные покрышки заволжской пристани. — Во-первых, приехали. Дорога у нас с тобой длинная, на целый день ее хватит, так что успеем наговориться. Но дело не в этом. Почему — Дунька?! Грубо так почему, черт возьми?! Вот что возмутительно. Откуда это у тебя? Хотя ясно откуда… Сам говоришь, что добрая, хорошая, — и так грубо, по-уличному: Дунька!
— Подумаешь, цаца! Что мне ее, по имени-отчеству?
— А почему бы и нет? Она учительница и старше тебя.
— Хорошо. Как там ее… по батюшке?
— Гавриловна. Евдокия Гавриловна. А что?
— Как что? Вот и стану теперь Гавриловной ее звать. Очень красиво звучит. Будто старушка какая.
Алексей Алексеевич за Павлушкино плечо цепко ухватился, потому что в этот момент толпа поднаперла, и, чтобы не потерять друг друга, пришлось сойтись более тесно. Так они и по узким вихляющим сходням, чуть ли не обнявшись, на берег переместились.
Возле воды, где дорога, спускаясь с берега, делала широкую петлю для разворота машин и телег, на густо помеченной мазутными пятнами и конским навозом площадке всегда можно было договориться с попутным шофером или, по крайней мере, с возчиком на предмет «подброски» в тот или иной глухой уголок Заволжья.
Сейчас на этом бойком пятачке постукивал сработанными «пальцами» двигателя один трехтонный «зисок» с дырявым, измочаленным кузовом да стояла плюгавая полуторка, вся увешанная клочками серой ваты, обрывками пряжи, лоскутами разноцветного тряпья.
Учитель, наведя справки у суматошных бабешек, нагруженных пустыми бидонами и перекинутыми через плечо котомками, выяснил, что полуторка с Долматовской ткацкой фабрики и что можно было бы и на ней пуститься, если бы не второй вариант — с трехтонкой, которая пробиралась еще дальше, за Долматовскую, вверх по реке Мере, чуть ли не до самого Козьмодемьянского, откуда через Кроваткино до Жилина всего пять километров.
В деревянной кабине «ЗИСа» кто-то уже сидел, какой-то счастливец. Учитель с Павлушей забрались в кузов и сразу же прислонились к кабине, держась за ее крышу, так как пол кузова пестрел проломами и передвигаться по нему было небезопасно. Неожиданно, в самый последний момент, когда уже тронулись было с места, в кузов с необыкновенной энергией стали запрыгивать какие-то люди, которые сразу же садились на дно «экипажа» и весело вертели головами в разные стороны, словно спрашивая у окружающих: с чего бы это нам так повезло? Видимо, людишки эти не имели определенной суммы, которую с них затребовал шофер, и держались они до поры до времени в тени, а когда транспорт двинулся, улучили момент — и в кузов!
Старенькая, но, должно быть, очень выносливая машина, крича мотором, как истязаемая скотина, наконец-то выбралась на высокий берег по булыжному подъему и там, на обдуваемой ветрами высоте, — неожиданно для всех — остановилась. Открылась дверца, не имевшая стекол, на подножку ступил небритый, немытый, но, как ни странно, веселый, хотя и пожилой, дядька-шофер. Вот он уже и рот раскрыл, зубовной сталью предупреждающе сверкнул, приготавливаясь схватиться с «зайцами», и вдруг, сокрушенно плюнув на дорогу, поднял руку, вытащил огромный, как палка, указательный палец и угрожающе помахал им перед носом какой-то хихикающей старушки. Затем нырнул задом в свою кабину, как скворец в скворечню, со страшным скрежетом переключил зубчатку скоростей и сперва не очень быстро, а потом все быстрей и быстрей погнал по Семеновскому тракту, раскочегарив урчащий, неприхотливый «зисок» до вполне приличной скорости.
Ветер сразу же гладко причесал волосы у стоявших возле кабины Павлика и его отца. Говорить не было никакой возможности. Стоило приоткрыть рот, как встречный воздух набивался в него ощутимым, упругим комом, и слова застревали, не произнесенные, не вытолкнутые наружу. Тряска в кузове была неимоверной, неправдоподобной. Люди, казалось, летели по воздуху, не опускаясь на доски кузова, удерживаясь обеими руками за борта и дыры машины. Алексей Алексеевич снял, спрятал под плащом очки, боясь, что они могут упасть и разбиться. Трясло возле кабины полегче, зато ветер наваливался со всей силой.
— Павлуша! — позвал Алексей Алексеевич, повернувшись к сыну лицом. Росту они были почти одинакового, еще год — и наверняка сравняются. — Павлуша… А ведь ты прав… Не стоит ее Гавриловной звать. Действительно некрасиво, старомодно как-то…
— А я тебе что говорил? Дунька она! Дуняша!
— Не хулигань! — заслонялся рукой от ветра Алексей Алексеевич. — Не смей… ее Дунькой… А Дуняша — хорош-шо! Хорош-шо — Дуняш-ша!
Павлику нравилось, что отец вдруг таким дурашливым сделался, таким веселым и молодым. А что? Отец у него хоть куда! Ни лысины, ни тем более пуза. Очки свои мрачные снял, стройный стоит, сильный. А умный! Не голова — Дом Советов!
И вдруг Павлуша про деньги вспомнил. Про зелененькие трешницы, которые в Кинешме с Княжной Таракановой распушил. И сразу словно кто за желудок его холодной, в резиновой перчатке рукой взял!
— Отец… — сначала тихо, раздумчиво позвал. Но ветер отнес это круглое слово, как надувной резиновый шарик, что в Ленинграде на демонстрациях люди над головой носят. И тогда Павлуша отца за рукав плаща взял и тихонько так на себя материю потянул.
— Ты меня?
— Тебя. Послушай, папа… Почему ты про деньги меня не спрашиваешь?
— Расскажи сам.
Шофер резко тормознул перед изрядной колдобиной. Павлуша так и влип в отца. И тут Алексей Алексеевич полуобнял сына и долго не отпускал его от себя, покуда тот не осмелел и не выговорился.
— Нету их уже… денег этих. Я в милиции ночевал. Ты меня… прости, пожалуйста. Я работать пойду… Все тебе до копеечки отдам! Веришь? Ну кивни… Ну моргни хотя бы… Да?
— Чего уж там… Верю я… Надеюсь. Уповаю, как говорили в старину. На кого ж мне еще рассчитывать, как не на тебя, сынок? А деньги, Павлуша, — зло. Учти это раз и навсегда. И богу этому не молись: не поможет.
* * *
В Козьмодемьянском, изжеванные ветром, пришибленные тряской, овеянные пылью, покинули сквозной, полупрозрачный кузов машины. На землю ступили нетвердо, словно после длительного межпланетного перелета.
Облезлая церковь Козьмы и Дамиана с отпавшей, обнажившей красный, мясного цвета кирпич штукатуркой выглядывала из кладбищенской зелени, как большое запущенное надгробие на могиле старой деревни. Павлуша вдруг с непонятным смущением вспомнил, как пару месяцев назад под весенней звонкой грозой целовался он на этом кладбище с Танькой Таракановой. Вспомнил и осторожно — краем глаза — на отца посмотрел: «Интересно, а взрослые так целуются или по-другому? Отец с Евдокией целовались? А почему бы и нет? Все целуются. Вон даже голуби возле колокольни…»
Когда проходили безлюдной, пахнущей яблоками и навозом улицей села, возле последней, окраинной избы со скамеечки, такой низкой, словно провалившейся в землю, поднялся им навстречу дедушка с лицом отрешенным, не имеющим выражения. Глаза его были слепыми, зрачки, словно белыми прозрачными льдинками, покрыты бельмами. Дед был высок и опирался на тоненькую, почти прутик, палочку ореховую. Лицо почему-то белое, кожа лица не деревенская, без загара-дубления, борода прозрачная, не заслоняющая лица. На голове фуражечка со светлым верхом, помещицкая как бы. Белая нижняя рубашка выпущена прямо на темно-синие офицерские галифе, явно не свои, а сыновние или еще чьи. На ногах галоши на босу ногу.
Дедушка этот, выпуклый, рельефный, вероятнее всего, заслышал приближенно учителя с сыном еще издали, заранее, потому что на большом от них расстоянии привстал, ожидая.
«Наверное, закурить попросит», — решил про себя Павлуша. Алексей же Алексеевич заметил старика в самый последний момент, так как шел, задумавшись о своем, тем более что скамеечка, с которой дед приподнялся, пряталась целиком в ароматной тени раскидистой яблони, обвешанной розовеющими, «мордастыми» плодами штрифеля.
Остановившись перед дедом, учитель соображал, что же ему — такому красивому, с такими страшными глазами — надо?
А дед потянул воздух носом, обнюхал путников и, что-то поняв, отвернул свое мраморное лицо прочь. И вдруг смилостивился как бы, спросил нехотя:
— Што, война-то… совсем перестала? Или разговоры одне? Откуль сами-то? Городские?
— Бывшие городские, дедушка. А нынче жилинские. Учитель я. А вы что же, газет не читаете? Извините, радио не слушаете? Война уже давно закончилась…
— А мне приятно услышать. Вот и спрашиваю. Да и ничаво она не закончилась. Убивают, слышь-ко… Чую: плачут человеци невинные. Воплям жалостливым внемлю… Ничаво не закончилась, а только малость притихло. А я-то слышу. У меня слух што надо! Не радиву твоему чета. А из города сюда почему? Вытурили али как? Сейчас народ-от весь в город бегит. А вы что же супротив ветру?
— Отдохнуть, знаете ли, хочется, успокоиться после всего, что произошло, — почему-то принялся объяснять свое в здешних местах присутствие Алексей Алексеевич, удивив тем самым Павлушу, который воспринимал отца человеком не очень-то компанейским, малоохотливым на слова.
— Опосля чаво отдохнуть-то собираетесь? — невозмутимо, с каменным выражением лица вопрошал дед. — От трудов праведных устают. А где оны — праведные труды?
Дед явно хотел поговорить, освободиться от терзавших его мыслей. За рукав учителева плаща огромной своей ручищей костлявой ухватился. Павлик отца с другой стороны подталкивает, сдвинуть, увести пытается.
— А разве война, в которой мы землю свою отстаивали от нашествия, — не праведный труд был? — Учитель подбросил солдатский вещмешок за спиной, пытаясь тем самым сползавшую с плеча лямку на место возвратить.
— То-то и оно, што не так. Война — это што такое? Стихея! Как вот засуха или мор. И от людей сея стихея не зависит. Вот как урожай. Даст боженька погодку радостну. Дождики, солнышко теплое… всего в меру. Вот он и урожай. А не даст… Никаки ваши химикалы, никако колдовство ученое, суетливое не споможет. Сгорит, вымерзнет, на корню съябурится.
— Что-то вы такое странное говорите, дедушка. Вы уж извините, только мы пойдем. Недосуг нам. Впереди еще дорога. А мы устали.
— Впереди не дорога… Впереди радость вечная.
— Всего доброго вам, — торопился учитель, пытаясь плащ свой от тяжелой руки старца освободить. — Как-то вы, извиняюсь, странно рассуждаете. Война у вас стихия. Гитлер, что же, по-вашему, тоже стихия?
— Аще чаво! Стихе-ея… Крупица он малая от стихеи, твой Итлер. Дождина или градина, из тучи летящая. А стихея-то куда шибче! У нее, у стихеи-то, под рукой целые земли, как мячики, скачут! Вот оно како-сь по нашему-то раздумью. Наслухались радива — вот и бягите кто куда… Глазы-то залупивши.
Наконец отцепились от словоохотливого старика. Шли теперь скорым шагом, словно боялись, что дед поднатужится и еще до того, как они углубятся в лес, настигнет их, увяжется за ними, чтобы лишить их на дороге покоя.
Было далеко за полдень, а точнее — стрелки на отцовской трофейной штамповке четыре часа показывали, когда густой, непроглядный еловый лес, на дне которого и трава не росла, одна хвоя многолетняя сухая землю выстилала, неожиданно кончился, не поредел и постепенно на нет сошел, а сразу стеной оборвался, и Павлуша с отцом из него, будто из темного, гигантских размеров здания, наружу вышли.
Со всех сторон окруженная лесом, показалась на еще зеленом травянистом взлобке понурая, серенькая деревушка.
— Кроваткино! — узнал, определил Павлуша, заметив характерный журавль над колодцем и рядок старинных, полуживых деревьев вдоль улицы перед порядком домов. А вон и дуб возле Акилининого «колдовского» домика, где они с лесником Воздвиженским чай пили. Но что это? По деревне бегали собаки, ребятишки… Лошади звякали погремушками, паслись, траву щипали. Дымом живым от деревни несло, пахло. И даже какая-то музыка в воздухе висела и голоса! Голоса людей. Кроваткино, мертвое, нежилое Кроваткино, дышало…
— Смотри-ка, отец! Живут в Кроваткине! Ведь никого не было…
— Живут, — улыбался отец, вглядываясь в деревню, как в зазеленевшее после обильного дождя, сухое, уже отпетое ветрами дерево. — Живут, надо же! Неужто вернулись? Или… да нет. На дачников не похоже. Вон и скотина, и телеги. И мужик руками машет… Траву косит.
Из деревни навстречу им выкатился какой-то клубок тел, поднявший над дорогой небольшое облако пыли. Чтобы попасть в Жилино, необязательно в Кроваткино заходить: на развилке жилинская дорожка, а вернее, тропа забирала круто вправо. Учитель так и хотел спервоначала поступить, но, завидев шевеление жизни в Кроваткине, передумал. Необходимо было воочию удостовериться в происходящем: откуда, что, почему люди?
Тем временем быстро-быстро перебирающий лапками клубок тел подкатился к ногам путников. Сближение произошло на разветвлении путей. Резко затормозив перед учителем, клубок в ту же секунду распался, и на дороге, тяжело и радостно дыша, нарисовались две лохматые красноязыкие черные собаки среднего роста и мальчик! Вылитый цыганенок. Смуглый, полуобнаженный, с черным костром волос на голове.
И сразу все стало понятно… Алексей Алексеевич сбросил на землю перед собой заплечник, развязал-расшнуровал горловину мешка. Достал из его глубины три небольшие конфетки-«подушечки», начиненные кислым повидлом. Протянул цыганенку.
— Тебе и твоим собачкам, — улыбнулся Алексей Алексеевич, завязывая мешок.
Мальчонка, не улыбаясь, высоко подпрыгнул над дорогой, проделав что-то забавное, плясовое ногами. Затем, так же молча, раскусил одну «подушечку» пополам, протянул сперва одной шавке, затем другой — по кусочку мизерному. Собаки мордами своими тянулись осторожно, со вниманием и тактом. Слизнув угощение, сразу же возвеселились. А цыганенок, положив за щеку оставшиеся конфетки, зыркнув горячим глазом на Павлушу, вдруг снялся с места; собаки его моментально обогнали, и вся лохматая троица понеслась назад к деревне.
— Так что вон какие здесь жители поселились, Павлушенька… Цыгане, стало быть, заехали. Табор остановился. Может, на зиму решили расположиться?
Глава тринадцатая. Новый год
Осень осталась незамеченной. Оттого ли, что была яркой, прозрачной, теплой, а главное — не дождливой, не занудной, похожей на лето, оттого ли, что зима наступила сразу, без подготовки? Только сузилось, сжалось это обыкновенное унылое время года меж зимой и летом до едва уловимой щелочки.
Дети пришли в школу как бы еще летом: сентябрь блистал солнцем, синевой, дал много грибов после коротких, но мощных, местами грозовых, дождей.
Павлуше осень, то есть серенькое пространство во времени меж днями, когда облетели на деревьях листья и выпал первый, сразу же утвердившийся, заматеревший снег, запомнилась одним событием: письмом от Княжны Таракановой, которая исчезла тогда, в Кинешме, во время их воровской ресторанной прогулки и не подавала о себе вестей около месяца. Девчонка рванулась тогда в Ленинград, будто из клетки выпорхнула. Едва через Волгу переправилась, паровозный гудок, долетевший до ее ушей с вокзала, заслышала — сразу же небось и завелась. Деньги на билет у пьяного Павлуши «позаимствовала» и незаметно с поля его зрения испарилась. Матери открытку уже из Ленинграда, когда официанткой в ресторане Московского вокзала устроилась, опустила: «Живу хорошо, чего и вам желаю. Приезжайте, мама, а то я у тетки Ани временно прописалась, а нам своя площадь положена. Надо вам заявление самой подать, так как вы есть совершеннолетняя, а я только через три месяца. Целую, Танька. Всем привет, особенно учителеву Павлику. Ему отдельное письмо будет».
В письме к Павлуше Татьяна культурно извинялась за то, что без предупреждения взяла деньги, так как Павлуша, по ее словам, на вопросы тогда не отвечал и сидел «вовсе без памяти». Да и на поезд она торопилась. «А насчет нашей любви — не беспокойся. Вернешься в Ленинград, заходи прямо с поезда ко мне в ресторан. Денежки — сто двенадцать рублей — отдам все до копеечки. Только по средам у меня выходной. Жду ответа, как соловей лета».
Павлушу побег Татьяны поверг в некую приятную для него меланхолию, он сразу же напустил на себя дымку «разочарованности в жизни», так как недавно прочел с отцом «под винегрет» «Евгения Онегина» и сразу же «Героя нашего времени». При посторонних сжимал теперь губы дольше обычного, хмурил брови, глубокомысленно вздыхал и с пренебрежением отчаянно сплевывал на заиндевелую траву.
Первая любовь получилась, как и положено, «трагической», «неудачной». Павлуша даже стихи начал писать.
Зима ошарашила необыкновенной чистотой и упругостью обдутого ветрами снега. Побелело за одну ночь. Снег начал падать с вечера, законопатил, оштукатурил все выбоины на равнинах, просочился сквозь ветви на дно леса, шел кряду часов десять. Утром небо разъяснило, на земле подморозило. И так он и остался, снег этот внезапный, курьерским поездом налетевший, лежать на здешней земле до будущей весны. На него еще многими слоями настелются потом другие, более свежие, новые снега, по которым запляшут метели и пурги, а то и оттепели влипнут, вгрызутся в поверхность метрового покрова, но тот внезапный самый первый снег, резко отграничивший осень от зимы, останется там, возле земли, на ее «коже», чтобы весной, в половодье, в щебете примчавшихся с юга скворцов, под звонкое бульканье ручейков истаять последним.
Павлуша, пока свет, целыми днями бегал на лыжах. Отец, занятый в школе, чуть меньше стал уделять внимания сыну. Хотя и спрашивал заданные уроки по-прежнему строго, без поблажек. Но то ли приспособился Павлик «долбить» науку, то ли впрямь умнее сделался, только все он теперь усваивал гораздо быстрей, сноровистей, шпаргалок на ладонях почти не писал. Успевал не только заданное «переваривать», но и много книг хороших, которые у отца имелись, добровольно прочел, порядком истощив запасы школьного керосина, с которым, кстати, сделалось полегче, так как по деревням стала ездить автоцистерна.
Помимо беганья на лыжах Павлуша теперь с удовольствием колол дрова. Нравилось ему это занятие прежде всего потому, что колка получалась. Как бы талант в себе дополнительный обнаружил. Самые несговорчивые кряжи суковатые, витые, пополам — при помощи колуна или клиньев березовых — с кряком разваливал.
Воду из оледеневшего отверстия колодца извлекал, стеклянную от прозрачного льда, цепь на ворот с наслаждением наматывал, из деревянной бадьи ключевую по ведрам с шумом разливал и домой бегом, стараясь ни капли из ведер на снег не обронить, нес. Окреп заметно, напружинился.
В предновогоднюю ночь сидели они все трое — Лукерья, отец и сын — за праздничным самоваром и вели житейские разговоры, будничные, земные, хлебные. Недавняя денежная реформа, предстоящая отмена продуктовых карточек, о которой ходили слухи весь осенне-зимний остаток сорок седьмого года, — все это волновало, окрыляло, сулило возникновение чего-то нового и обещало продолжение прежнего, довоенного достатка, помноженного на послевоенную, победную уверенность в будущем благополучии.
На столе, возле самовара, на чайном блюдечке диковинным вареньем краснела глазастенькая, пузырьками, лососевая икра, привезенная отцом из Кинешмы вместе с двумя банками крабов, которые никому, кроме отца, не понравились. Крабами решили заправить фирменное жилинское блюдо — бессмертный винегрет, в котором сегодня было чуть больше масла, и не конопляного, а подсолнечного. Больше было блеска в глазах обитателей школы, того ровного, безалкогольного, что возникает исключительно под воздействием на организм морального допинга. Больше было — если хотите — шалости, резвости в движениях, мыслях, репликах.
Недавние, прозрачные погоды, скрипучие, звонкие, морозные, сменились пушистыми, мягкими, метельными. В классе со вчерашнего дня, поставленная комлем в ведро с водой и закрепленная в ножках перевернутого табурета, проживала красавица елка. Учитель по своей инициативе устроил жилинским детишкам праздник с чтением стихов, причем дети читали не только традиционно «елочные» сочинения, но и нечто серьезное, скажем: «Мчатся тучи, вьются тучи…» Пушкина, «В минуту жизни трудную…» Лермонтова, некрасовского «Власа» и «Школьника». Сам Алексей Алексеевич под гитару исполнил несколько русских песен и романсов. Председатель Автоном, который подарки для детей организовал (по паре печенин, по пятку карамелей и по яйцу, сваренному вкрутую), сплясал, трезвый и серьезный, а затем попросил учителя подыграть ему на гитаре «Шумел сурово брянский лес…» и довольно прилично спел эту песню каким-то не своим, высоким и резким, острым, как лезвие ножа, голосом.
На елку пришли, конечно, и взрослые. Кое-кто из молодых вдовушек-солдаток попытался отметить елку «как положено» — принятием вовнутрь, но Алексей Алексеевич мягко и настойчиво выпроваживал «подверженных» на воздух, приводя в качестве аргумента пример самого председателя, устоявшего перед соблазном и по этой причине шибко серьезного и в разговоре с подвыпившими крайне сурового.
Пришла на елку принаряженная, но все такая же тихая Капа. От нее пахло земляничным мылом и снегом, метелью. Румяная, сдержанная в движениях, словно застегнутая сверху донизу на незримые пуговки, Павлуше она протянула душистую ветку еловую, обвешанную, словно медными гирьками, стукающимися друг о друга тяжелыми, плотными шишками.
— С наступающим, Павлуша!
Он бесстрашно, умудренный недавним «роковым» романом с Княжной Таракановой, посмотрел Капитолине в глаза, отчего та, почему-то заслонившись рукой, прыснула и плавно уплыла в класс, где в это время председатель Автоном Голубев исполнял детям фронтовую «Темную ночь».
А сегодня, перед самым наступлением Нового года, в школе было тихо и пустынно. Однако елка, оставленная в классе на время каникул, распространяла по дому праздничный аромат, и некое неизъяснимое чувство радости не покидало сердца обитателей школы. Отец поминутно бегал к себе в комнатуху и там прикладывался к наушникам детекторного приемника, ожидая каких-то новостей и сообщений. За окнами бесшумно крутило, завивало спиралью, пошатывало и вдруг резко бросало к земле или в небо вздымало огромные рои снежинок. Бывают такие — плавные, невесомые, без ворчливого завывания ветра — славные метели, которые и на слух-то не определишь, пока за двери из дому не выйдешь и лицом к лицу с мешаниной снежной не столкнешься. Так было и теперь. На какую-то минуту воцарилась полная тишина. Даже самовар, прежде посапывающий и тоненько иногда попискивающий, неугомонный их «полковник», и тот затаил дыхание.
Тогда-то, в этот очищенный от посторонних звуков промежуток времени и прозвучал отчетливый, всеми услышанный плач! То ли женский, то ли ребячий, а может, и зверя какого рыдание. Вздрогнули разом все. Лукерья поспешно перекрестилась. «Свят, свят!» — пролепетала. Отец голову вздернул, прислушиваться начал.
— Может, волки? — предположил, оживляясь и глазами вспыхнув, Павлуша.
— Нет, не волки… — задумчиво протянул Алексей Алексеевич. — Плачет кто-то. Скорей всего — женщина. Плохо кому-то. Поди, сынок, выйди. Посмотри. Может, помощь кому нужна?
Павлуша нерешительно приподнялся из-за стола. Выйти в ночь — чего уж тут такого необычного? Выходил, и не раз. Правда, никто в прежние разы не плакал снаружи… В тишину и покой прежде выходил. Хотя и во мрак. Вот снова послышалось. Сперва протяжно, затем как бы взахлеб, судорожно и довольно отчетливо. А ведь не улица городская за окном, не двор каменный — лесная поляна. Полупустая деревня и та в километре от школы спит, клубочком свернулась, метелью теплой накрывшись.
Думай не думай, а выходить нужно. Иначе что отец тогда подумает? Слабак, мол, трусишка. А ведь, разве так? В каких переплетах побывать приходилось. И когда людей на телеграфном столбе вешали в двух шагах от него, приказывая: смотри, пухни от страха, на ус мотай — ежели что, и тебя так-то запросто! И под дулом карабина немецкого у стенки стоял, и в сугробе однажды целые сутки просидел, от часового перед складом продовольственным прятался, ногти потом с помороженных пальцев сошли на руках и ногах (спасибо — новые отросли). И уши до сих пор красные, на холоде пухнут и чешутся. И вообще — всякого хватало. А тут плачет кто-то всего лишь. Вон, вон — опять всхлипывает! Ладно, иду… Чего уж там.
Едва ноги от пола оторвал, шатнулся на ход — Лукерья вскочила будто ошпаренная, руку Павлуше с виду немощными пальцами сжала мертвой хваткой, будто клещами кузнечными. Не пускает.
— Сам ступай! — полыхнула глазами на брата. — Мальчонку во тьму-тьмущую толкает. А вдруг там беси какие-сь… Специально ждут, чтобы погубить… Долго ли до греха? Не пущу! А, господи!
Отведя от себя дрожащие, взъерепененные тревогой Лукерьины руки, Павлуша решительно направился к двери. Лукерья только шапку на светлую голову племяша успела насадить. Так он и вышел, словно зачарованный страхом. И вдруг Лукерья, искренне испугавшись за мальца, как-то даже взвизгнула ошалело и на Алексея Алексеевича кулачком ветхим замахнулась:
— У-у! Ирод! Погубить мальчонку затеял. Небось Дуньку свою не послал бы!
— Не послал бы… — как эхо, повторил. Затем очки с лица сдернул и сразу же, будто землей-полом подброшенный, побежал, полетел за дверь, следом за Павлушей.
«Это она! — свистело в мозгу. — Это Евдокия кричала и плакала! Это она погибает там сейчас… Меня, кретина несчастного, на помощь зовет! Не расчухал, дубина, сердцем. Павлушу воспитывать принялся, экспериментатор аховый!»
И все же Павлуша на улице первым очутился. Он уже с крыльца сошел и в метель углубился, «Кто там?!» крикнуть успел, когда следом за ним из тамбура, теряя и ловя на ходу очки, выскочил в ночь простоволосый отец.
— Эге-ге-ге-а-а! — завопил истошно. — Дуня-яша-а!
Однако Павлуша и здесь опередил отца, сумев почти в непроницаемом непроглядье различить-нащупать глазами там, под двумя березами, где летом в тени ветвей гамак для прохлаждения вешали, — успел заметить махонькую фигурку неясную, звенящую комариным голоском.
— Ты, что ли… Сережка?! — потянулся Павлуша словами, зрением, всем существом — туда, под голые березы спящие.
— Я-а-а…
— Держи руку! И бегом за мной! В школу. А то я простужусь и заболею. А потом умру. Жалко тебе меня?
— Жа-ал-ко-о…
— Тогда держи руку! Побежали?
Подскочил отец. Обшарил руками Груздева. Потом облегченно вздохнул и, схватив Сережку в охапку, понес в помещение.
На кухне размотали на мальчугане тряпки, которыми вместо шапки была увернута голова. Вытряхнули его из ватника, а также из валенок больших, должно быть сестринских, к столу потянули. Чаем стали отпаивать, всхлипы его сопливые горячим настоем заливать, тушить. Лукерья не удержалась, поцелуем в затылок Серёньку клюнула.
И тот наконец воскрес.
— Рассказывай, что стряслось? Почему сразу не постучался и под березы залез? Разве так можно? А ну как замело бы? В сугробе-то и уснуть недолго. Откопали бы весной. Как мамонта, — наседал развеселившийся учитель.
— Язык-то без костей. Напужаешь дитю, — шуршала Лукерья.
— Напугаешь такого! Да он герой! Один в такую ночь канительную, беспросветную из дому потопал!
— Чего плакал-то? — спросил его Павлуша по-свойски, по-мальчишески отрывисто. И «герой» заговорил:
— На елку… Вчера-то я не мог. Вчера Ольку нашу прятали. От Супонькина. Все плакали. Мама плакала, я плакал. На елку хотел… И Ольку жалко.
— Олю, говоришь? Так ведь она в Гурьеве? — проговорил Павлуша.
— Убегла… обратно к нам. Соскучилась. А Супонькин ее и за-а-арестовал! — вновь захныкал, задергался малышок.
— Не плачь, говорю, — свел брови учитель. — Мы с председателем прошение подадим в Кинешму, куда следует. Простят вашу Олю. Надо же, нашлась.
— Не-е… Не простят. Я зна-аю-у…
— Откуда тебе знать? — схватился за висок Алексей Алексеевич. — Мы еще Авдея Кузьмича Торцева попросим. Он секретарь партийный, воин, сам страдал… Он поймет. Как скажет, так и будет. Не плачь, нехорошо под Новый год плакать. А то, смотри, все триста шестьдесят пять дней проплачешь. Примета имеется.
— А как же… подарок? Всем давали, значит, и мне положено?
— Положено, положено! Не беспокойся. Сейчас вынесу. Я его подальше спрятал, чтобы целей… Ты обожди маленько. — Алексей Алексеевич ушел за перегородку.
Бумажных пакетиков, склеенных из прошлогодних, использованных детьми тетрадей, наготовлено было к елке с лихвой. Правда, карамелек на всех учеников не хватило. Сережке учитель отсыпал из своих скромных запасов десяток «подушечек», положил в кулек печенья, а также горсть сухофруктов компотных, кусок сахара колотого. Получился сносный подарок. Вынес его торжественно. С улыбкой вручил, и не на кухне, а возле елки, на которой зажег два маленьких свечных огарка.
Сережа сразу в кулек полез рассматривать, проверять содержимое и, не обнаружив там вареного яйца, заерзал на месте, головой завертел, завздыхал обеспокоенно.
— Ты чего?
— А где же яйцо? Всем яйцо было. А мне, выходит, не положено?
— Сейчас чего-нибудь сообразим… Ты извини. — Учитель побежал на кухню и там попросил Лукерью срочно сварить в самоваре яйцо.
— Откуль я табе возьму его? Яйца-то куры несут. А где у нас куры? Коза да кот — вот и весь скот, — запричитала Лукерья, заметалась из стороны в сторону.
— А в подвале что-то такое белело в мисочке. Что-то такое в глаза мне бросилось, когда я за картошкой лазал. Свари, не жалей мальчонке…
— А Павлику? Он что же, не мальчонка, по-твоему? Да там их и всего пяток… Ишь, слепой-слепой, а скрозь пол видит.
— Вот и свари. Обоим. Поделись.
Достали, извлекли из подвала яйца. Завернули в марлю, под крышку самоварную опустили. В итоге подарок у Серёньки из ущербного во вполне приличный превратился. Мальчик успокоился, оттаял. На щеках что-то там такое затеплилось, зацвело. Потом, после винегрета, — чай и вкусные бутерброды с икрой. Мальчонку быстро сморило. Он уже на лавке перед столом ко сну располагаться начал, кренясь в пустоту угла, туда, за самовар, в потемки… Но тут его, уже спящего, на руки взяли и на печь угнездили.
Перед сном учитель обыкновенно прогуливался. «Вот и схожу чуть попоздней в деревню… Объясню Груздевой, чтобы не беспокоилась за мальчонку».
* * *
Ближе к полуночи метель за окном не только не унялась, но как бы окончательно стряхнула с себя дрему, залихватски засвистав в трубе. Ветер с размаху стебал подсохшим снегом, как плетью шуршащей, по чутким, звучащим бревнам строения, будто по корпусу какого-то огромного музыкального инструмента.
Лукерья увернула фитиль в лампе, перемыла граненые стаканы, из которых чай пили. Начала убирать со стола. Павлушу дрема тоже не обошла: незаметно, как метель, окручивать, овевать принялась. Пытаясь усидеть за столом до момента, когда стаканом клюквенного кваса собирались они отметить приход Нового года, отец положил себе на колени гитару и, защемив по привычке губы зубами, начал наигрывать что-то свое, стародавнее, что ласкало ему сердце на протяжении жизни: «Счастливые годы, веселые дни, как вешние воды, промчались они…»
Павлуша возле самой лампы принуждал себя читать книгу про ненормального тощего рыцаря с деревянным копьем, влюбленного в какую-то даму. События в книге были не сказочными, хотя и обыкновенными их не назовешь. Павлуша любил, чтобы в книге угадывалась жизнь натуральная, события узнаваемые, а тут все чужое: от мест и обычаев до людских фигур и поступков, которые они совершали. Поневоле клонило ко сну, и, незаметно выскользнув из светлого круга, распространяемого лампой, Павлуша бесшумно растянулся на лавке, положив под голову увесистый том.
И вдруг загрохотало в двери! На крыльце затопталось сразу же много чужих ног. Сотрясающий чуткие стены здания долбеж по наружной двери повторился с еще большей бесцеремонностью. Гитара из рук Алексея Алексеевича скользнула на пол. Едва он ее за гриф ухватить успел. Павлуша в темном углу за самоваром то ли затаился от страха, то ли проснуться не успел, во всяком случае, на свет оттуда не высунулся. Лукерья о передник деловито руки начала вытирать и, похоже, меньше других испугалась, так как сразу к дверям наружным повернулась идти. Однако учитель ее за рукав придержал и сам в тамбур выглянул, раздумывая на ходу: открывать ему двери или подаренную лесником Воздвиженским берданку с гвоздя в кабинете снимать? А уже только после этого наружу выпячиваться.
— Кто там? — нерешительно бросил во мрак два крошечных словечка, как две горошины об стенку.
— Открывай! Ексель-моксель! — полузнакомым острым, как шило, голосом проткнули снаружи дверь и вновь ударили кулаками по доскам. — Оглох, что ли, Алексеич?! Ревизия! Отпирай, говорю…
напишет впоследствии Павлуша свои вторые по счету стихи.
Между тем что-то неуловимо комичное, а стало быть, и не такое уж страшное почудилось учителю в напиравшем на дверь голосе. Что-то несерьезное и вместе с тем знакомое, свойское содержалось в нем. Напряжение внутри Алексея Алексеевича чуточку ослабло, и этого было достаточно, чтобы руки сами потянулись к засову.
На пороге стояли, забинтованные метелью, три мужские фигуры.
— Руки вверх! — выдохнула ближайшая фигура, овеяв ноздри учителя тошнотворным запахом алкоголя. — Вы арестованы!
Как ни ломал свою речь председатель, как ни коверкал во рту слова, рассекретил-таки его учитель: по «аромату» слов, по их выпуклой фактуре, по едва уловимой хулиганщинке, приобретенной Автономом Голубевым в военных траншеях и землянках, подхваченной им в разношерстной, разнослойной толпе солдатского общества, где порой с виду незаметный, скромный деревенский паренек в два счета перерождался и на глазах «изумленной публики» делался совершенно непохожим на себя прежнего: менялись походка, интонация речи, сам запас слов, а также внешний облик, и пилоточка его иначе на голове восседала, и галифе как бы плотнее обтягивали, и сапоги на ногах шикарнее морщились.
— Что же это вы, Автоном Вуколыч, пугаете так?
— Принимай гостей, школа!
Председатель тут же, в темном тамбуре, полез обниматься, однако, ощутив меж собой и учителем какой-то посторонний предмет, а именно гитару, оживился еще больше.
— Гуляй, братва! Учитель с музыкой встречает!
Клубком пушистым вкатились пришельцы в помещение. С остервенением снег с себя обколачивать принялись. Капюшоны да башлыки с голов развеселых, праздничных, откидывать. Подсчитал Алексей Алексеевич народ: четыре гостя получалось вместо трех, первоначально в дверях наметившихся.
— Смелей, Курт! Проходи, механик, не стесняйся! — уговаривал председатель замыкавшего шествие. Им оказался немец-шофер, нерешительно топтавшийся возле порога и раздеваться не торопившийся. — Заходи, знакомься. Учитель, он тоже стреляный воробей… Воевал. Все мы тут солдаты, все, стало быть, хлебнули горячего… Сымай свою куртку на рыбьем меху. Готовь зубы — сало кусать будем! Просыпайся, душа с тебя вон! Чтобы футляр проветрился!
Курт вопросительно склонил голову в сереньком солдатском треухе, ловя глазами Шубина.
— Разоблачайся, Курт. Погреемся маленько. Если хозяин позволит! — Шубин сунул квадратную пятерню снизу вверх — к животу учителя. Тот даже отпрянул от неожиданности. — Здравия желаю! Чайком попотчуете? Мама родная!..
Пришлось Лукерье самовар доливать, кипятить заново. Вторую лампу, «классную», на кухню внесла, стекло продула, тряпицей внутри стекла прошлась, засветила агрегат. Стало еще праздничнее.
— Приветствую тебя, пустынный уголок! — продекламировал Шубин, подняв руку, застывшую в приветствии.
Еще один пришелец, Яков Иванович Бутылкин, пришел к учителю — как выяснилось впоследствии — самостоятельно, чтобы узнать: нет ли там чего по радио насчет отмены карточек?
— Садись, Ляксеич, с нами! — приглашал председатель хозяина за стол, широким жестом утверждая на его поверхности три зеленые поллитровки с засургученными картонными пробками. — С Новым тя годом! С новым счастьем! Давай шевелись, Лукерья, ставь, говорю, стаканы! Необходимо успеть, чтобы тютелька в тютельку… По сигналу в наушниках! Давай, учитель, команду, лови сигнал.
И тут Павлуша из темного своего угла голос подал:
— Нельзя ли потише?! Разорались…
— Павлик! Не груби, сынок, старшим, — посоветовала Лукерья.
— А чего врываются?! Командуют. Бутылок ихних не видели…
— Не ихних, а их, — поправил сына Алексей Алексеевич и, повернувшись решительно к председателю, добавил твердо: — Хотите — судите, хотите — милуйте… Только пить у нас водку не надо. Даже сегодня…
Председатель было опешил, ладони потирать в недоумении принялся. И вдруг улыбнулся растерянно:
— Вот и хорошо, вот и чудесно. Уважил, школа… А где же нам ее, проклятую, употребить тогда? На дворе, что ли? Позволишь, Ляксеич, на дворе? В сугробе — разрешишь? В культурном обществе нельзя… А в кабине ежели промерзлой — разрешишь, снизойдешь?!
Алексей Алексеевич снял очки с лица, подошел к председателю и, как ребенка, погладил Автонома Вуколовича по голове.
— Можно, дорогой, и здесь. Как тебе откажешь? Только не надо. Как друга — прошу… Пойми ты меня, голова. Не столько сына жалко, который против пьянства выступил, сколько нас всех. Да вы оглянитесь по сторонам: куда пришли? Родименькие, это ведь школа! Школа!! Храм, куда идут ваши дети светлеть умом и сердцем. Нельзя пить в школе — вот причина моего упрямства. Школа — место святое. Какие бы страшные бури за ее окном ни происходили, школу необходимо сберечь! Огонек в школьном окошке не должен погаснуть. Ибо огонек этот вселяет надежду. И веру! Веру в человека. В то, что человек — дитя разума, света, а не тьмы безумной. Простите за красивые слова. Только я вам лучше спою сейчас!
Учитель порывисто, как неутешного ребенка, прижал к груди гитару. Замер на мгновение, вспоминая, что же ему спеть этим людям, этим снежинкам заоконного вихря… И, подняв глаза к потолку, негромко, но отчетливо запел:
Песня знакомая, все ее слышали прежде, но как бы издалека она прежде доносилась, из-за глухой стены, а теперь — вот она, душевная, печальная, так и сжимает вам сердце горячими ладонями, так и летает по школе, подгоняемая гитарным журчанием.
Притихли все как один, даже немец Курт, неплохо соображавший по-русски. Лица обмякли, глаза утихомирились. Каждый, насколько мог, ушел на это время в себя. Присмирел, умилился. Внутри словно что-то отслаивалось, струпья какие-то вековые отпадали, и очищалось, обнажалось первозданное: человеческая душа, добрая и беззащитная, светлая и не убитая, бессмертная.
Замер голос, перестали дрожать струны. Сделалось тихо. Никто не хотел первым разрушать нечто благоговейное, некаждодневное, создавшееся сейчас под сводами школы. Даже Павлуша голову набок склонил и безо всякого стеснения рассматривал какого-то нового, небывалого прежде, отца…
Но так уж устроены «механизмы» людские: нельзя им долго в скованном состоянии пребывать. Восторг восторгом, благодарность благодарностью, а без движения никакая душа долго не высидит. Первым очнулся председатель:
— Добрая песня… душевная. Спасибо. Но человеку, живому существу, который такие песенки грустные слушает, необходимо после этого, чтобы не застрелиться, чего-нибудь веселенького дерябнуть… Да-да! Чего-нибудь — у-ух ты! Чтобы снег до зеленой травки сгорел! Частушку али прибаутку, душа из нее вон, чтобы, значит…
— Погоди ты, Вуколыч, со своими частушками. А песня-то какая?! Так вот и разгладила все внутри, мама родная! — пропел просиявший и как бы в другое измерение переселившийся Шубин.
— Да кто ж противу песни? Я про это самое… — показал Автоном Шубину на пальцах, чего он, собственно, желает в данный момент. — Необходимо до ветру…
— А я вот, к примеру, знаю автора этой песни! Некрасов, во! — продолжал в восторженном состоянии пребывать Шубин. — И желаю прочесть вам его стихи. Ты, Вуколыч, уши-те разинь да послушай, может, он как раз для тебя вирши эти… «Внимая ужасам войны» называются…
Некоторое время еще и пели, и стихи читали, как дети… Все раскраснелись, дышали глубже, чаще. И радовались веселью, состоянию умов небывалому, не стесняясь расслабленности чувств.
— Давайте, братцы, чайку разольем! — решил еще больше воодушевить компанию учитель. — Самоварец созрел. Вот вы — как насчет чайку? — обратился учитель к немцу.
— О, шайку мошно! — закивал стриженный под бокс блондинистый шофер.
— Ну, хорошо… — Председатель потер затылок сразу двумя ладонями и, принимая решение, встал, выпрямился над столом. — Пойдем-ка, Шубин… Сказать пару слов требуется. Секретных.
Сгреб председатель бутылки со стола, к выходу направился. В этот миг из глубины дома, из дальней комнатушки, раздался Павлушин ликующий крик:
— Куранты! Двенадцать!
Председатель, на ходу зубами вместе с сургучом выдергивая пробку из бутылки, ринулся за дверь. За ним послушно потянулись Шубин с Бутылкиным. За столом остались Курт и Алексей Алексеевич.
— А вы что же? Или не пьете? — поинтересовался учитель.
— Мошно… Только не нушно… Са рулем опасно… шнапс.
Первым со двора воротился дед Бутылкин, порозовевший, на лысине снежинки так и тают, посверкивают. Сразу же к Курту подсел, разговор с ним затеял:
— Иди глони, парень… Велено сказать… Ожидают тебя начальники.
— Не нато…
— В твоем-то положении только и пить… Чего еще делать? Мух-то не лови, ступай глони, говорю.
— Спасипо.
— Скажи, только честно, — не унимался дед, — не нравится тебе снег, глухомань тутошная?
— Нет-нет, нравится! Только я есть са рулем.
— Вот строка приказная, что делат! Как кремень…
— Я есть сегодня не солдат… Я есть шофер, Курт.
— Ну и соси ты лапу, коли не хочешь по-людски…
— Правильно, дед! — хлопнул Бутылкина по горбу вернувшийся с холода председатель, да так, что старик с лавки едва не соскользнул.
— А чаво? — нахохлился Яков Иваныч, как воробей потревоженный. — Как ни крути, а всяк своей точки держится… Будто за титьку мамкину.
— Сиди уж, дед! Замолкните, говорю… Новый год наступает… Тихий, непокалеченный покуда. Не спугнуть бы… Правильно, трезвенник? — обратился председатель к учителю как ни в чем не бывало.
— Сегодня праздник. Извиняюсь я перед вами, товарищи… — растерялся, заскользил в разговоре Алексей Алексеевич, ибо уже не надеялся на мирный исход в отношениях с председателем. — Как-то не сообразил, что обижаю. Мальчик вот воспротивился… Ну я и поддержал. Не обессудьте. Пусть каждый делает сегодня, что хочет. Хотя бы сегодня…
— Я, можа, хвистнуть однем местом хочу… — начал было сильно уже захмелевший Бутылкин.
— Ну и хвистни! — поддержал его Автоном. — А учитель нам сейчас вприсядку спляшет!
— То есть как это? — Алексей Алексеевич положил на лавку гитару. — Давайте-ка, господа хорошие, вот о чем договоримся: не хамить. Ни в малейшей дозе. Не обижать друг друга. Иначе поссоримся мигом.
— Да я не про то… Причина у меня для твоей пляски есть. Никто еще не отказывался, ежели по такой причине. Аж на передовой под пульками плясали! — С этими словами достает Автоном Голубев из пиджачка своего задрипанного, бумажного, в крапинку, из внутреннего кармашка, целых два письма. На каждом марка синяя: летчик с очками-консервами на лбу. — Пляши, педагогия. Оба женской рукой написаны. Только одно — с Ленинграда, а другое — с Кинешмы. Хотелось мне распечатать хотя бы одно. Больно уж редко мне пишут. После войны — за два-то годика — всего одно письмишко словил. И то от покойника. Дружок один фронтовой из госпиталя нацарапал… А потом соопчили, что помер. Так что — сбацаешь, Алексеич, ничего с тобой не случится… Али колониста свово заставь… Пусть отца выручит — станцует по-городскому.
И сплясал Алексей Алексеевич. Понял, что не отвяжешься от Автонома на словах. Схватив нервно с лавки помощницу семиструнную, задребезжал аккордами «цыганочку», распространенную повсеместно и способствующую ножным выкрутасам. Тревога уже пропитала мысли учителя. Догадки одна за другой вспыхивали в мозгу: от кого письма? Он даже на слово «колонист», оброненное председателем, внимания не обратил, хотя считалось, что про Павлушину колонию никто в деревне не знает. Учителя другое взбудоражило: от кого письма? И почему — два? И от всего этого напряжения ноги как бы захмелели, взвинтилась в них кровь, и пошел, пошел остервенело заколачивать в пол незримые гвозди, аж очки на носу подпрыгивают, а председатель, ладоней своих не жалея, подъяривает, подшмякивает звонко, вляписто: «Ать, ать! Та-та-та!»
Дольше всех под открытым небом пропадал Шубин. Вернулся он не один. Прежде чем самому в двери протиснуться, пропустил в прихожую школы запорошенного снегом человека. Белые некогда валенки, залатанные по изломам и протертостям, полушубок овчинный, огромный, на голове толстый, глухой плат старушечий. Из платка лицо девичье, некрасивое остроносой мышкой выглядывает. Глаза маленькие, круглые, красными веками обведены. Рот узенький, трубочкой два крупных белых зуба обнажает.
— Вот… то ли девушка, то ли бабушка… В потемках не разобрать, — сказал Шубин, проведя рукой по заснеженному ежику волос.
— Олька… Груздева! Ты, что ли? — перестал хлопать в ладоши председатель, протянул письма оборвавшему пляску учителю.
— Я-я, дяденька Автоном… Серёнька наш не здесь ли, сопливец?
Учитель повесил на гвоздь гитару, повернулся лицом к вошедшей: — Здравствуй, Оля… Проходи. Снимай тулуп свой. А братишка твой на печке спит.
Сообщение это вовсе не успокоило девушку. Склонная к истерике, худенькая, нервная, она вдруг тонко заголосила и, не снимая полушубка, мешком бухнулась на колени перед председателем:
— Помилуйте, дяденька… у-у-а-а… Автоном!
— Ты што, ты што, окаянная?! Перед кем на коленях стоишь? Позоришь Совецку власть, пакостница… Встань, подымись живо!
— Мамка-а велела-а! Поди-и, говори-ит, упади-и-и… Прости-и-ит. И от Супо-онькина защити-и-ит… Супонь-кин меня ло-о-овит… Повезу, говорит, в город, изоли-и-ирую-ю… У-у-а-а!
— А не беги! Кто за тебя хлебушек будет сеять? Да картошечку? Солдатики, которые в землю полегли? Защищая тебя, пакостницу?
— Дак я ить верну-улась…
— Вот и молодец. И скулить тебе, значитца, не к чему более… И подымись, стал быть, кому говорю?!
И тут в дверину входную опять постучались. Не робко, но и не хулигански, как председатель. Деловито, настойчиво дали о себе знать.
«Ну и ночка! — подумалось Алексею Алексеевичу. — И все в школу!»
— С Новым годом… — мрачно поздравил присутствующих, переступая порог, Супонькин. — Груздева Ольга… не у вас прячется?
— Для чего она тебе спонадобилась? В такое время?
— Дома должна сидеть. Как велено. Завтра в город повезу. Пойдем, Груздева, не заставляй меня бегать. Иначе запру в холодном чулане.
Супонькин фураньку свою заснеженную приподнял, длинные красные уши из-под нее так и прыгнули по обе стороны головы, так и распрямились. Нос копеечный изморщился весь от брезгливости.
— Слышь-ко, Супонькин, — разговаривал с уполномоченным председатель, остальные помалкивали, — вот тебе мое решение: уходи отсюда. И про девку — забудь. Не твое это дело. Ступай, ступай от греха… Ты меня знаешь. Я ведь и покусать могу. Праздник портишь. Замашки-то свои урезонь… Олька — моя колхозница, я и в ответе за нее. Уймись. Хошь вот — глони с праздником, — протянул председатель поллитровку, которую держал в пиджаке, во внутреннем кармане. — Только пить на улицу выходи… По новой моде.
Супонькин будто мимо ушей пропустил председателеву речь.
— Пойдем, Груздева. Кому говорю! — И потянул девчонку за воротник полушубка.
И вдруг Автоном Голубев отчаянный прыжок совершает и вплотную с Супонькиным, бок о бок, оказывается. И — хлоп, хлоп того по кобуре… по пустой, порожней, всю ладошками обхлопал.
Ольга неприятно так заверещала, уйдя, как улитка, в платок свой слоеный. На печке Серёнька Груздев проснулся и тоже заплакал тоненько, отчаянно.
— Ты это что же, гад… псих ненормальный, детишек тиранишь? — оскалил зубы Автоном.
Отсоединили Автонома от Супонькина Шубин с учителем. Курт как сидел за столом, прихлебывая чай из граненого стакана, так и на время драки не переменил ни позы, ни взгляда. На лице его было написано: «Что ж… Так, видимо, надо. Таков здесь порядок, таков закон. А мы против закона или порядка не выступаем».
Супонькина, а также Сережку Груздева и его сестру увезли на машине в деревню Шубин с Куртом. Рассовали их по домам. Вернулись за председателем, который ехать в машине с Супонькиным наотрез отказался.
«Ну как?» — одними глазами спросил Автоном майора.
— Зашиб ты его… Автоном Вуколыч. Мама родная!
— Ничего, отдышится… Такого червяка пополам перережь, он тебе к утру опять… склеится.
— Подаст он на тебя… За побои. Дерьмистый мужичонко, за версту пахнет, — сказал Шубин, а Бутылкин, который за столом возле Курта уснул и все последнее время в тени пребывал, выполз на свет и задумчиво так предложил:
— Можа, издохнет к утру… Тогда и подавать будет некому. Сам, шкарпиен, и убился… башкой об пол. Я в свидетели куда хошь пойду, покажу на него. Сам по пьянке достукался… колобашкой своей дурной… А то в сумасшедший дом засадим, он по нему давно плачет. Пойдем-кось, Автоном, по домам, хватит в школе ночевать. Людям воздух портить.
Обнялись они, Бутылкин с Автономом, и так из желтых керосиновых потемок комнатных во тьму непроглядную, новогоднюю вывалились.
Учитель во время скандала письма распечатывать не решился. А теперь, надорвав первое из двух, определил, что оно от Марии, Павлушиной матери, и сразу же сына позвал, чтобы с ним вместе читать. Но Павлуша на зов не откликнулся. Алексей Алексеевич по комнатам пронесся, держа письмо в руках, затем гулкий, пустынный класс обследовал и, не найдя там Павлуши, вновь на кухню выбежал, смертельно напугав Негодника, который, пользуясь отсутствием Лукерьи, затворившейся на время драки в своей избушке-баньке, ходил пешком по обеденному столу.
Напрасно звал Алексей Алексеевич Павлушу. В доме его не было. Не было и в баньке Лукерьиной. Вернулся в школу. Сунул под свою подушку письма. Опустил фитиль в лампе до минимума, фукнул в горячее отверстие закопченного стекла. В полной темноте вышел наружу и, не раздумывая, в сторону деревни направился, вдоль неясно торчащих из-под снега макушек придорожного кустарника.
«Мальчик вспыльчивый… Легко ранимый… Что ему в голову взбрело? Не понравились ему гости, безобразие не понравилось — вот и ушел. А то и… мину очередную мог подложить, взорвать. Хотя вряд ли… Не поднимется у него рука на живое. Так… звук произвести — может. А чтобы кровь пустить — не способен, по всему видно. И по рассказам его военным…»
Оглянувшись на школу, Алексей Алексеевич не увидел ее. И сразу же пожалел, что не оставил на подоконнике зажженную лампу — для ориентира. Пройдя метров пятьсот, остановился и, прикрыв рот варежками, позвал что есть мочи: «Павлу-у-уша!» Протяжно позвал, как волк провыл. А в ответ — только свист метельный, дыхание неба шумное, словно Вселенная, утроба звездная, склонилась над букашечным, курьезным человеком и с улыбкой на лохматом лице рассматривает беззащитного, перед тем как втянуть его в нутро бездонное или, наоборот, сдуть, смахнуть с планеты, как пылинку с ладони…
А Павлуша тем временем прямиком, минуя деревню, на маяк скрипучий, метелью от глаз отгороженный, вышел. Баньку Якова Ивановича, в которой первоначально укрыться задумал, в буранной свистопляске так и не обнаружил, мимо нее просучил ногами. Мороз хотя и был не ахти, градусов пять, но, перемешанный с ветром, постепенно как бы раздевал Павлушу, охлаждая тело. Гонимый ветром и страхом, пронесся он мимо деревни, и, должно быть, на том краю поля уперся бы он, в конце концов, в лес, где ветер потише и от присутствия деревьев как бы уютнее… Но получилось иначе.
Страх, который проворнее ветра подгонял Павлушу в спину, возник еще в школе, за новогодним чаем… Когда председатель про колонию проговорился… Слово «колонист» в речи своей употребил. Значит, известно им про его побег, про его на птичьих правах проживание у отца осведомлены. Небось и приехали-то за тем, чтобы забрать… С отцом поговорят, растолкуют ему, что и как, и — в машину! А там… Известное дело, что там… Ну так нет же вам!
Когда на скрипучую, стонущую гнилыми бревешками вышку набрел, не отпрянул от нее, а неосознанно, подхлестываемый страхом, за перекладины ее ступенек ухватился и вверх, прочь от земли клыкастой, неласковой полез, как бы на небо карабкаясь, но выше первого этажа, то есть площадки, которая простреливалась мчащимися снежинками, будто дробью разящей, подниматься не стал. Вверху, над головой, словно снасти корабельные из романов Стивенсона или рассказов Станюковича, стенала, незримо клонилась, зловеще потрескивала отжившая свой срок конструкция.
И тогда от деревни, с той стороны, откуда весь этот белый бедлам кубарем по земле катился, донеслось до Павлушиных ушей летящее по ветру имя его собственное: «Павлу-у-уша-а-а…»
«Отец! Что ему надо? Неужели… отдать меня согласился? Или… боится, что потеряюсь, замерзну?»
«Павлу-у-ша-а!» — надрывно, отчаянно, жалобно и неотступно прорезывал крик отца непроглядную снежную муть.
И тогда затрещало над головой, словно молния летняя в десятке метров над ним разрядилась, хотя и без вспышки и последующего грохота, но именно треск молниеносный, а вслед за ним — другой, более вялый, замедленный треск. И что-то со страшным, каким-то посторонним, дьявольским свистом, перекрывающим свист непогоды, рассекло над головой Павлуши бушевавшую ночь, а затем рухнуло туда, вниз, на сокрытое тьмой и снегом поле.
Павлуша остался стоять на площадке, словно и не произошло ничего. По-прежнему свистела над ним и под ним метель, и только скрип незримых снастей стивенсоновских прекратился.
Неизвестно каким чутьем влекомый, продрался к вышке сквозь тугие, неподатливые снега Алексей Алексеевич. Его вынесло туда буквально минутой позже того, как вся верхняя часть топзнака, отделившись, подобно цветку подкошенному от основания стебля, далеко отлетела прочь, ударившись о мерзлую землю довольно звучным стуком, несмотря на пухлую подстилку.
Алексей Алексеевич закричал, не сдерживая себя. Он давно догадался, что сын его где-то здесь, что вот — то ли взорванная Павлушей, то ли ураганным ветром перекушенная — рухнула вышка и что под ней, под обломками ее, может оказаться изуродованное тело сына, еще недавно как бы возникшего из пепла и вот… утраченного столь бессмысленно.
— Павлу-у-ша-а!
— Я зде-е-сь! Папа-а-а!
Они встретились на лестнице. Отец, проворней обезьяны кинулся вверх, а Павлуша навстречу ему вниз заскользил, едва не сев отцу на голову.
* * *
Эта необыкновенно красивая, полубредовая и в то же время как бы пляшущая, праздничная ночь сблизила их тогда еще больше. Уже раздетые, лежавшие каждый в своей кровати и внешне успокоенные, они еще долго обменивались словами через незакрытые двери отцовского кабинета. И каждому хотелось жить, любить друг друга и всех вокруг.
И только когда умаявшийся Павлуша уснул и, как в детстве на Васильевском острове, стал забавно попыхивать губами, словно после сытного ужина отдуваясь, только тогда отец позволил себе окунуться в другую тревогу: тоску по Евдокии. Затворив дверь в свою комнату, нашарил он спички на столе, затеплил лампешку, не успевшую остыть от предыдущего возгорания, извлек из-под подушки один из конвертов. Выпало — с ленинградским штемпелем.
«Здравствуй, дорогой Алексей! Теперь, когда мы расстались, позволь называть тебя просто по имени. Не виделись мы целую вечность. В памяти моей, как ни странно, остался ты не учителем в белой с галстуком рубашке, а солдатом: небритым, нестираным, страшным. В глазах — ужас. Ты вырвался тогда из плена и все не верил, что можно жить дальше. Потом, через несколько дней, ты ушел опять… И мне показалось, что — навсегда. Собственно, так и получилось. Теперь, если и встретимся когда, все будет не так, а как бы из другой жизни. Кто виноват? — часто спрашиваю теперь себя. Кто виноват, что я потеряла прежнюю семью, а главное — сына?
Теперь принято спихивать все на войну. Однако и на войне многие устояли. Любви у нас не было… Вот в чем дело. Той самой, единственной, которая в огне не горит и в воде не тонет. Не обижайся, но ведь так оно и есть. Меня очаровал твой умный голос. Там, на Севере, где я в школу ходила, твое появление было равносильно чуду, знамению. Ты сразу же сразил меня, на колени перед собой поставил. А любовь — поднимает. С колен, от земли — ввысь. Любовь всегда от добра сердечного, а я лишь восхищалась тобой, благоговела перед твоей начитанностью, знаниями, перед внешностью твоей благоговела. Ослепил ты меня, короче говоря. А для любви открытые глаза необходимо иметь. И сердце открытое. И еще… Ты ни разу не вызвал во мне чувства сострадания, ни разу я тебя не пожалела, понимаешь? Такой ты всегда сильный, самостоятельный, уверенный в себе был. Даже когда последний раз виделись, не пожалела. Потому что сквозь копоть военную сверкала твоя неистребимая выправка духовная. Ювелирный блеск в словах, в жестах, в осанке, а главное — в мыслях. Вот и не состоялось. А женщине, помимо всего прочего, и пожалеть ближнего своего хочется… Материнского в нас хоть отбавляй. Спасать кого-то постоянно своей любовью. В этом миссия наша женская. Сам учил, помнишь? Только поняла я это самостоятельно.
И все же благодарной тебе я останусь навсегда. И прежде всего за то, что научил меня строже мыслить, проникать глубже в суть жизненную, не суетиться лишний раз попусту, за то, что много небабьего в душе моей посеял… Но самое главное — за Павлушу тебе благодарна! Сын у меня. Живой. Мой! И ведь ты его от меня никакими запретами не отдалишь. Я еще потерплю маленько. Твоя просьба для меня — закон. Потому что она якобы на пользу Павлушиной судьбе. Пусть так. Тебе виднее. Ты — мудрый. Если хочешь, я сама попрошу мальчика, чтобы он пока не приезжал ко мне и только учился, учился… Как будто счастье не в радости материнские глаза перед собой опять видеть, а лишь в учебе, в глубинах знаний, в этом песке сыпучем, который всех нас в итоге с землей сровняет. Извини за мрачные мысли. Словом, терпела я много и еще потерплю. Пусть. Но одно ты должен сделать незамедлительно — это сказать мальчику, что я жива и люблю его! Люблю и живу им!
У меня есть человек, муж, которого я могу жалеть, спасать, любить, наконец. Ты знаешь нашу историю по предыдущему письму. Расскажи, если захочешь, сыну… Все! Миша не дал мне умереть в блокаду. Я уже глаза закрыла. Но пришел он, словно ангел-хранитель прилетел. И прогнал смерть. Теперь он сам тяжело болен. У него туберкулез. И — протез вместо ноги. И мы с ним одинаковы в своих горестях и радостях. Мы с ним страдали вместе, на пару… Это спаяло. И я как бы все время отдыхаю теперь душой. С ним. Но порой ощущаю призрачность всего, что имею. Не покидает меня печаль, боль моя незатухающая — Павлуша, сынок! Растет он без меня и скоро взрослым сделается. С обидой в сердце растет. На маму свою. Так с этой обидой и в жизнь уйдет. За что мне такое? Объясни ты ему, Алешенька, все. Ты ведь честный человек. Оправдай меня. И дозволь написать ему. Вот сейчас эти строчки возьми и передай ему от меня!
Пашенька, радость моя! Люблю тебя и всегда зову к себе, ожидаю! Учись, конечно. Папу слушайся. И приезжай… когда-нибудь, когда все наладится. Целую тебя, родименький! Твоя мама».
Глава четырнадцатая. Сульфидин
После новогодних шумливых денечков поселилась в Павлушином сердце радость. Вместе с письмом, полученным от матери. В котором она в любви объяснялась, а главное — звала к себе в Ленинград. Жить стало как бы просторней. Письмо сулило непредугадываемые встречи, события.
Павлуша охотнее учился, работал по дому, словом, жил вдохновеннее: читал, писал стихи, катался на лыжах — страстно, с упоением. Лыжи он просто обожал. С ними открылась ему удивительная возможность — вихрем проноситься над непроходимыми прежде местами: над болотной трясиной, оврагами, пнями, над канавами и прочими препятствиями бесснежного времени года. Забирался он теперь в отдаленные, глухие углы района, незаметно выбегал на пространства, доселе не посещаемые, и однажды выскочил по незначительной речушке, впадавшей в Меру, прямо на улицу Александровской фабрички, той, что неизменно подавала гудок, по которому жители округи сверяли время на часах.
А сегодня лыжи скользили без прежней легкости. То ли к перемене погоды, то ли в Павлушином организме что-то нарушилось, вот и вспотел он некстати больше обычного. Домчавшись до Меры, к тому именно месту ее, где над рекой деревня Гусиха домишками рассыпалась, Павлуша купил на неделю хлеба (уже не по карточкам), уложил буханки в заплечник и, решив возвращаться домой через Козьмодемьянское, а значит, и через Кроваткино, монотонно, без удовольствия задвигал ногами.
Когда, вялый, порядком утомившийся, добрался он до Кроваткина, решил в деревне передых сделать. Достаточно было одного взгляда, чтобы определить: в Кроваткине опять никого… Цыгане на зиму не задержались, куда-то в другое место подались. Печально сделалось… Деревни и видно-то не было, так занесло ее снегом. Вместо домов сугробы под деревьями угадывались. И Павлуша представил, как лет через двадцать на этой поляне поднимется молодой лес и, сровнявшись зеленью с основным лесом, навсегда похоронит под собой память о Кроваткине. И никто даже не вспомнит никогда, что была за Волгой такая невеселая деревенька, что жили в ней люди… От недетских раздумий своих очнулся Павлуша, почувствовав на спине противный озноб. Чтобы разогреться, нажал на лыжи со всем азартом молодости, но вскоре почему-то выдохся окончательно и дальше плелся еле шевеля ногами.
Возле школы он еще постоял минут пять, а то и десять, разговаривая с неразговорчивой, до сих пор обиженной на него из-за Княжны Капитолиной. Капа убирала школьное помещение и теперь вытряхивала на снегу половики. Отец задержался в классе с отстающими. Лукерья накрывала на стол в кухне, чтобы всем обедать сесть, когда Павлуша, войдя в дом, вдруг шатнулся и, побледнев, почувствовал жар и озноб.
Когда же парнишка без всякой на то видимой причины отказался от вкусного горячего обеда (щи со сметаной, каша молочная, пшенная, хлеб свежий, еще теплый, то ли дух выпечки сохранивший, то ли от жаркой Павлушкиной спины нагревшийся), тогда-то и запало у Лукерьи подозрение: а не захворал ли малец?
Отец, по Лукерьиному сигналу отпустивший своих подопечных, торопливо в кухню вошел и, ни слова не говоря, ко лбу сына ладонь свою сухую, костлявую тыльной стороной приставил.
— Все ясно! И градусник не нужен…
Отец потянул Павлушу за руку на себя. Тот послушно, хотя и мешковато, с явным трудом поднялся с лавки, поплелся за отцом в комнату как завороженный. Лукерья заохала, руками по бедрам заударяла. Стали раздевать парня, а он уже и глазами осоловел, и телом размяк, хоть бери его и разбирай по частям. Постелили белье чистое на коечку. Самого, как новорожденного, в свежее переодели. И так положили, не зная, что же предпринять. Дело к вечеру. За фельдшером в Гусиху бежать — не справиться засветло. К Авдотье Титовне, председателевой теще, обратиться — единственное средство.
— К председателю! — выдохнул Алексей Алексеевич Лукерье и стал торопливо набрасывать на себя одежонку.
Голубев Автоном сидел возле открытой дверцы топившейся плиты, на которой, утопленный в конфорку, дымил паром чугунок варившейся картошки, сидел и портил глаза: подшивал просмоленной дратвой прохудившийся валенок. Свет за окном иссяк, керосиновую трехлинейку на время сумерек, то есть до ужина, не зажигали. Вот председатель и корячился, согнувшись в три погибели на махонькой, ростом с невзрослую кошчонку, скамеечке перед плитой, которая, как и во всякой тутошней избе, была вмонтирована в передок русской печи.
Не узнав поначалу ворвавшегося в избу одновременно с громким стуком в дверь учителя, председатель, повернув от печки накрашенное жаром лицо, долго всматривался в темноту, пока учитель, отдышавшись, не проговорил «здравствуйте» и тем самым помог Автоному сориентироваться и определить, кого принесло.
— Беда, Автоном Вуколыч! Сынишка у меня… огнем горит!
— Что?! Иде?! — вскочил председатель, отбросив неподшитый валенок во мрак избяной, в котором вдруг закопошились какие-то всполошившиеся существа домашние. — Иде горит?! Школа?! Чего стоим?! Бяжать…
— Да не школа… Сынок мой, Павлуша… Захворал. Боюсь, как бы не помер до утра.
— Когда захворал-то?!
— Да разве… этим поможешь?! «Ког-да-а»?! Огнем, говорю, горит! Сознание отключается…
Председатель опять на скамеечку плюхнулся, харкнув в огонь, принялся сворачивать козью ножку.
— Напугал ты меня, Алексеич! Тьфу, мать твою… Думал, пожар… А тута вон што. Сколько, спрашиваю, болеет сынок-то? Почему днем не пришли? Отвез бы куда след…
— Так ведь только вот и заболел… С лыж сошел… да так и поплыл, как свечка в огне! Выручай! Где твоя бабушка Авдотья? Пусть для начала посмотрит. Может, травки какой заварит? Охлаждающей жар?
— А и здеся я, миленький, туточки… Ужо побегим, справлюсь только. Ноженьки страсть как опухши… Катанки не налазят, хоть халявки надрезай. Жар, говоришь, у сыночка? А вот мы ему цвета липова заварим! Малинки сушеной. И пить поболе давать. Морсу клюквенного. Чтобы потел. Она, хворь-то, с водичкой и выйдет наружу. Кабы лето сейчас, ольхового листочка живого на простыню настелила бы да и обернула той простыней всего, как куколку… И где твой жар?! Как рукой сымет… Меня сама Килина кроваткинска тому способу обучала.
— Вот и применяй, мать, способы свои. Да говорилку-то прикрой, потому как ногами надоть сейчас шевелить, а не губой, печать на нее сургучная! Чтобы не открывалась зазря… — Председатель нашарил в темноте валенок и начал пристраиваться к топке, чтобы продолжить починку.
— Баба! — крикнул он куда-то в глубину дома. — Лампу запалила б, что ли… Гости у нас. Слезавай, печку наскрозь протрешь. А не поможет старуха со своей малиной липовой, завтра я тебя, Алексеич, к Шубину на санях подброшу. Ты хоть и не разрешил ему водочку в помещении пить, на мороз выгнал… Однако, думаю, не откажет в помощи. Добрый он мужик, по приметам. И тебя уважает… За ученость. Стихи, вишь ты, складывает, вояка… Становись там, Алексеич, на колени, в ногах валяйся — проси у дохтура лекарство. У них есть. Сейчас, говорят, такое ценное лекарство против простуды имеется — как бог исцеляет! Самого ихнего Черчилля от воспаления легких спасли. А он, гляди-ко, старый какой да рыхлый… Ан отходили. Как рукой сняло, говорят…
— Да хто говорит-то? — вышла на свет председателева теща, ревниво оберегавшая авторитет лесной медицины. — Сарафанное радиво, чай? А наши-то травки всего пользительнее… Испокон веку…
— Городи! Будут тебе Черчилля травками поить… На них вся планета работает, на таких-то деятелей: и химия, и физика, и… разная там астрономия…
В школе Авдотья Титовна велела Павлушу раздеть, теплой самоварной водой на полотенце всего обмыть и мазью медовой на каком-то сале вонючем грудь ему растерла. Павлуша вяло сопротивлялся, не переставая и в полубреду стесняться своей наготы, которой касались чужие, незнакомые руки.
И тут учитель вспомнил про термометр, имевшийся в школьной аптечке, но никогда еще не применявшийся на практике. Дети в школе как-то не жаловались на простуду, чаще болели животами, расстройствами, случались нарывы, порезы, цыпки на руках, даже трахома на глазах, а простуда их то ли обходила, то ли не обращали они на нее внимания.
У Павлуши температура, когда ее измерили, оказалась не просто повышенной, но подскочила на шкале до сороковой отметки. В груди у него явственно шумело, на губах кожа потрескалась, глазам смотреть сделалось больно, и Павлуша, даже в моменты просветления, держал их закрытыми. Со стороны можно было подумать, что он спит, хотя на самом деле мозг его находился в болезненном полузабытьи. Наплывали видения. Вместо бабушки Авдотьи вдруг возникла Княжна и целовала его влажным поцелуем. На самом же деле это Лукерья протягивала из-за спины Авдотьи руку и смачивала ему губы кисленьким морсом без сахара. Начальник колонии, сухощавый, неулыбающийся инвалид войны с тяжелой искусственной правой рукой, неожиданно, как синие очки, снимал со своего лица… глаза, оставляя на их месте пустое плоское пространство. Распрямившись над Павлушей, начальник вновь водружал на свое лицо органы зрения и тут же превращался в отца, растерянно теребящего дужку очков.
Очнувшись, Павлуша всякий раз улыбался отцу виновато, а бабушке Авдотье — смущенно. Лукерье же озорно подмигивал.
Прослышав о Павлушиной болезни, приплелся Яков Иваныч Бутылкин. В граненом стакашке принес медку светлого, липового. Напоили Павлушу малиновым отваром и меду с грехом пополам в пылающее его нутро затолкали. Под утро температура упала, но незначительно. Сделалось ясно, что воспалительный процесс в груди мальчика только разгорается. Так он яростно опалил на морозном ветру верхушки легких, так, пропотевший на трудной, тугой лыжне, охолодал внезапно у школьного крыльца, что как бы и не простуда в нем вспыхнула, а будто огонь дьявольский, зверем потроха пожирающий, под ребрами обосновался.
Едва дождавшись утра, Алексей Алексеевич ринулся к председателю за обещанной подводой, чтобы на лошадке к Шубину ехать и там лекарство у него выпрашивать.
Учитель и сам однажды едва не затих от простудного огня и не единожды видел, как люди умирали в госпиталях и просто на вокзалах не от ран фронтовых, а всего лишь от простуды, не поборов того огня всепожирающего, не переступив кризиса воспалительного, и теперь одного желал — умом, сердцем, конечностями, всем клубком своего тела желал — успеть! Успеть до черты, до края, до того, как болезнь поднимет горящую душу высоко-высоко, чтобы швырнуть ее оттуда в пропасть неизмеримую, откуда возврата не будет никому, даже самым невинным и светлым…
Жительство Шубина располагалось в гущере не потревоженного войной леса, там, за много верст от замшелого Жилина, откуда незамерзающим ручейком струилась кривоколенная проселочная дорога, по которой день и ночь ходили помятые, деформированные в лесных лабиринтах «студебекеры».
Голубев Автоном, запрягший в легкие, раскатистые двухместные саночки своего единственного выездного мерина, держался весело, даже залихватски, не давая учителю вешать нос и, видимо, «подзарядив аккумуляторы» на случай озноба или уныния-печали.
Прежде саночки у председателя были обиты кожаной полостью, от чего остались одни медные шляпки старинных гвоздей — по передку и бортам экипажа. Сейчас на дно возка председатель натолкал измельченной, прошедшей сквозь молотилку соломы, а также немного сена для мерина, костлявого и грустного, принакрытого от мороза дырявой попоной, скрепленной за концы под брюхом лошади обыкновенной гужевой веревкой, а не гладкими душистыми ремнями сыромятными.
Поверх коленей укрывались седоки огромным, былых времен, дедовским тулупом, на один только воротник которого пошла шкура целой овцы — лохматая и очень грязная.
— Не переживай шибко-то, Ляксеич! Образуется! Мальчонко у тебя крепкий, жилистый… Хоть и городского происхождения, а не маменькин сынок: видел и то и это, успел… Сколь лет без семьи, без призору, а живой и умом соображает за милую душу! Я ведь, Ляксеич, все про вас знаю. Про ваши по белу свету мотания. И про оккупацию Павлушкину, и про плен-от твой… И про колонию малолетнюю…
— Знаешь, а чего же молчишь тогда? Или доложил? Про Павлушкин побег?
— Доложил… Моя должность такая: докладывать… по совести. Колуном ей по затылку! Чтобы не вздрагивала… А ты как думал?
Алексей Алексеевич в ужасе отпрянул от председателя. «Выходит, что заберут Павлика? С учебы сорвут? А я-то планы строю, воздушные замки возвожу… Господи, что же это?! Погибнет мальчик окончательно…»
— Стойте! Остановите же… Нельзя ему в колонию! — Учитель схватился за брезентовые вожжи, осаживая мерина, меланхолично трусившего по накатанной шинами снежной дороге.
Из глубины леса на них выползал огромный, плашмя поваленный, бревенчатый треугольник, обитый по низу железными уголками-полозьями, нагруженный сверху для балласта белым заиндевелым булыжником. Треугольник тащился за трактором, вспарывая своим острым углом, как корабль волны, слежавшийся, утрамбованный снег!
Председатель, пропуская трактор, съехал на обочину. Возок их накренился, и, чтобы не упасть, Алексею Алексеевичу пришлось цепко ухватиться за рукав Автономова полушубка.
— Вот так-то… Держись за меня! А не то загремишь! — подмигнул учителю председатель, высвобождая из-под тулупа ногу и становясь ею на дорогу для перевеса саней в другую сторону. — Сказал: не боись, значитца — не боись! Главное: лекарство нам это редкостное у Шубина выпросить! Вот проблема! Все остальное — лабуда.
— Какая же лабуда?! Мальчик только оттаивать начал… Книжки читать. Ко мне прислушиваться. Уроки у него пошли, соображать приспособился. Даже вон — девушку полюбил… И все, стало быть, насмарку?! Нет! Если вы человек, вы позволите мне увезти Павлушу в Ленинград, к его матери…
— Тю! Сдурел мужик… Парень-то и помереть может, пока мы тут… Спасать его необходимо, а не разговоры разговаривать. Кому сказано: не боись?! Просил я за твово мальчишку. В Кинешме… Живет, говорю, тихо, при батьке… Уроки учит. Преступлениев не совершает. Ручаюсь, дескать, за него… Про взрыв его хулиганский я, понятное дело, не донес, промолчал.
— И… И — что же?
— А то же! Вот ежели б судимый он был… По статье… Тогда б и речи не было. Повязали б еще по приезде. И куда надо доставили б. Ну а при таком раскладе, когда парнишка в несовершенных летах, малолетка можно сказать, — махнули оне рукой. При отце состоит — вот ему и лучше не надо.
— Да что вы? Неужто… согласились?
— А зачем его государству кормить-обихаживать? Лишний рот? Когда у него родители есть!
— Вы и про… мать осведомлены?
— Мы про все… того — ведаем. Должность такая.
— Спасибо, дорогой… Скажите, Автоном Вуколыч, а вы-то как? Вам-то что грозит… за этого Супонькина?
— А чего мне грозит? Ничего. Живой он, Супонькин-то. Вот ежели б подох… тогда другое дело. Только ведь бессмертный он, Супонькин. Никакая хвороба таких не берет… Потому как сам он и есть — хвороба. Людям в наказание даден. Псих ненормальный. И не вспоминай мне про него! От одной фамилии тошно.
Подъезжая к месту, Автоном и учитель явственно уловили запах горелого жилья. Натренированный на различных дымах войны нюх бывших фронтовиков сразу же определил, что пахнет именно сгоревшим жильем, а не просто дровами, торфом или еще какой лишенной человеческого духа «структурой».
На территорию сани Автонома Голубева не пустили, хотя прежде охотно пускали, так как он уже неоднократно приезжал сюда вместе с Шубиным и слыл хоть и не за своего, но во всяком случае не за чужого человека. Помимо запаха гари во всем, и в лицах людей прежде всего, угадывалась тревога.
Попробовали через дежурного узнать что-нибудь о Шубине, но получили молчаливый отпор и с расспросами больше не лезли. Хотели уже поворачивать оглобли, чтобы там, на дороге, где груженые машины надсаживаются, договориться с первым попавшимся шоферюгой и в Кинешму за лекарством, а то и за врачом нестись, когда у ворот заскрипел вдруг снег под колесами «виллиса», фыркнул двигатель, запели тормоза и наружу из деревянной, защитного цвета будочки-салона автомашины выскочили — совершенно квадратный, в белом полушубке и на тоненьких пружинках ног, обутых, несмотря на мороз, все в те же, что и летом, хромовые сапоги гармошкой, — Шубин, скуластый врач Бабахин и Курт.
У Шубина глаза были так широко распахнуты, с таким неподдельным удивлением смотрели на все, что его сейчас окружало в жизни: на ворота, на телефонный столб, на ободранную железным кузовом «студика» елку, на снег, людей, что со стороны могло показаться, будто он ослеп.
И вдруг Шубин квадратную короткопалую пятерню, как тарелку с угощением, плавно так Алексею Алексеевичу подносит и словно прозревает, узнав, кто перед ним стоит. Затем председателя Автонома той же тарелкой чугунного свойства по плечу, не сверху, а — по причине малого роста — сбоку ударяет. И вновь к учителю глаза свои прозревшие поворачивает.
— «Буря мглою небо кроет..» Вот такие, брат, дела… Плохо. Чепе у нас. Погорели. Бя-да-а! Ни минуты свободной, мама родная!
— У меня тоже вот… горе, — попробовал было учитель втиснуться со своей бедой.
— Вот когда посвободнее буду — заеду к вам в пустынный уголок, там и потолкуем. Согласны? А сейчас увольте, совсем нет времени, мама родная!
— Послушай, Коля… — обратился по-свойски председатель Автоном к Шубину, потому что в свое время за бутылкой Шубин и ему пытался стихи читать. — У нас тут такое дело, понимаешь… Болеет, а правильней сказать будет — помирает паренек един хороший… А точнее — сынок учителев, Павлик. Да ты ж его видел. Блондинчик кудрявый… который водку пить у себя в доме не разрешает… Припоминаешь? Одним словом, выручай. Огнем горит, простыл, кашляет. Боюсь, как бы легкие себе не выкашлял к вечеру…
— Да, да… Припоминаю. Кашляет, говорите? А что же я?.. Чем же я-то помочь могу? Для этого Бабахин имеется. Профессор по данной части. Прошу, доктор, не приказываю: сообрази, окажи… Ты ведь у нас голова по… поносной части.
Бабахин, врач медпункта, человек с очень большими скулами выдающимися, хотя и не восточного типа, молодой, лет тридцати, носивший на лице вдобавок ко всему еще и мелко вьющиеся, как бы дымящиеся рыжие баки, за «поносную» часть, похоже, основательно обиделся на Шубина, скулы его с лица вперед настолько выдвинулись, что казалось, будто из этих выпуклостей вот-вот рога коровьи наружу пробьются. Стало ясно, что Бабахин заупрямится и помощь оказывать не станет или сделает это по принуждению и далеко не сразу.
— Товарищ Шубин. — Бабахин сурово прищурился, глаза на самые скулы посадил, нервничает. — Что вы мне, товарищ Шубин, про какого-то постороннего паренька чиликаете, когда у меня своими медпункт набит.
— Посторонних, Бабахин, в Советском Союзе нету. Окажи… Не виляй.
— Не могу ехать.
Наконец-то Алексей Алексеевич уяснил для себя, кто есть кто и что доктор в деревню к ним наверняка не поедет. Да и не нужно. А вот порошочков выпросить необходимо во что бы то ни стало. И тогда решил Алексей Алексеевич и впрямь совету председателя Автонома последовать: в ноги врачу упасть и лекарство то вымолить, пусть даже таким странным методом. Очки с лица отвел, на память сразу Олино, Сереньки Груздева сестры, лицо мышиное пришло — как это она тогда в школе перед председателем в ноги бухнулась! — и сам с открытым взором и бледной улыбкой застенчивой на одно колено в снег опустился… А потом — и на другое.
— Товарищ доктор… Ехать вам, извиняюсь, никуда не нужно. Дайте порошку порцию… Того самого, от воспаления легких… Хотя бы немножко. Температуру сбить. — Алексей Алексеевич руку трогательно вперед протянул, ладонью раскрытой вверх. А другой рукой как бы на эту ладонь пальцами трусить-посыпать стал. Нечто сыпучее… Голубев Автоном, стоявший чуть поодаль, поначалу испуганно улыбнулся, следя за действиями учителя, а затем, напружинив шею и как бы бодая Бабахина головой, стал ждать. После манипуляций, проделанных Алексеем Алексеевичем, согласно вдруг закивал, поддерживая просьбу.
Шубин учителя за подмышки тут же ухватил, от земли, как пьяного, приподнял. Бабахин же презрительно скулами качнул, глазами лениво на просителей повел.
— Сульфидину, что ли? — засомневался Бабахин. — Так бы сразу и говорили.
— Того самого… От которого Черчилль не помер, — уточнил председатель.
— Так бы сразу и… чиликали! А то развели… комедию… — Бабахин повернулся к калитке проходной, а следом за ним и наши пришельцы, подталкиваемые широким жестом Шубина, устремились на территорию медпункта.
Лекарство Бабахин отсыпал им в стеклянную баночку светло-коричневого стекла с притертой, плотно затыкающей отверстие пробкой. Объяснил, как его принимать. Учитель попытался несерьезный денежный знак взамен баночки Бабахину всучить, но врач руку учителя прочь отпихнул. Рыжие бакенбарды его словно огнем вспыхнули.
Автоном лекарю, в свою очередь, полкисета самосаду протянул, но и самосад оттолкнули. Что ж, значит — за здорово живешь получили… Бывает. Стали прощаться. Бабахин так и не улыбнулся ни разу. Скорей всего — не умел. Скулы мешали. Или еще что. Ушел за перегородку, захлопнув белый полупрозрачный шкафчик и свирепо посмотрев на просителей, которые мигом испарились.
Шубин, наоборот, пытался радоваться вместе с учителем, но что-то его тяготило, свое, то есть казенное. На прощание он все-таки широко улыбнулся, так широко, что показалось, будто он не одними губами да глазами улыбается, но и грудью, руками распахнутыми и даже широченными галифе, а также сапожками пружинистыми, веселыми. И вдруг снова померк. Пришел как бы в себя, снова своими заботами наполнился.
— Спасибо тебе… Выручил! — Председатель глубоко затянулся козьей ножкой и, как горячий паровоз, выпустил из себя ядовитое сизое облако. Глаза его удовлетворенно заблестели.
Залезли в сани. Мерин, казалось, примерз к земле — так долго не хотел он с места стронуться: не менее минуты раскачку давал, словно раздумывал, покуда его председатель кнутовищем под хвост не шаркнул. И вдруг все стало понятно: сено! Пока они лекарство у Бабахина добывали, кто-то их мерину настоящего клевера душистого солидный клок подкинул. Вот она, травка-то, и спаяла конягу с тем местом. Остаток клевера председатель аккуратно со снега подскреб и в сани втиснул.
* * *
Павлуша навсегда запомнил то невероятное, истерзанное, взбудораженное тревогой и радостью, полузнакомое из-за отсутствия на нем синих очков лицо отца, которое вспыхнуло в комнате над ним, лежащим в объятиях болезни, как тусклое, но негасимое солнце в разрыве облаков.
В комнату к болящему прорвался и председатель, что сиял за спиной Алексея Алексеевича улыбкой чемпиона, только что обогнавшего всех на дистанции и готового получить за это медаль, а то и орден. Однако Лукерья яростно замахала на него руками, невежливо оттеснив на кухню к столу, где и налила ему чего-то сокровенного, единственно ей известного, способного не только унять закипающий в суставах ревматизм или прострел в пояснице усмирить, но и зажечь в охолодевшей на морозе крови «огонь безумных желаний и непредугадываемых устремлений».
Алексей Алексеевич ворвался тогда в комнату больного с протянутой далеко вперед коричневой баночкой, словно содержалось в ней не какое-то химическое соединение белого цвета, не имеющее отчетливого вкусового оттенка, а, скажем, помещалась в той закупоренной баночке та самая неуловимая, никем не зафиксированная душа человеческая, в данном случае — Павлушина, которая попыталась было улететь, покинуть насиженное место, но за которой, как Паганель с сачком на бабочек, погнался Алексей Алексеевич и вот настиг, ухватив за крылышки, поместив, резвую, в стеклянный пузырек, чтобы вернуть ее владельцу.
Далеко не сразу, не в первый день после принятия порошков, отступила, попятилась от Павлушиной постели болезнь.
В один из этих муторно-тягостных дней, когда Павлуша, выздоравливая, поминутно окунался в густое, медлительное спанье и вылезал из него с трудом, как в летнюю жару из речки спасительной, увидел он в проеме открытых на кухню дверей необыкновенно раскрасневшееся, зажженное морозцем и решимостью лицо Евдокии. На ее короткой кроличьей шубенке, за спиной узенькой, висел громадный рюкзак мужичий. В руках лыжная палка, о которую она опиралась, едва держась на ногах. Евдокия молча кивнула Павлуше, вопросительно при этом улыбнулась. И сказала всего только одно слово:
— Пришла…
Затем ее лицо куда-то в сторону отъехало. В дверях появился отец. Он стоял, потрясенный радостью. В его глазах, как в зеркале, как в приборе оптическом, Павлуша продолжал видеть Евдокию.
Однажды, когда Павлуша уже вставал и даже, закутанный, ненадолго выходил из дому на воздух, чтобы сквозь вязаную варежку, поднесенную ко рту, морозной свежестью подышать, увидел он в небе синем, прозрачном белый самолетик, высоко-высоко пролетающий. Потом и гул его моторов расслышал. «Надо же, — подумалось вдруг, — на такой вышине, в синеве ледяной, такой одинокий с виду самолетик… А ведь в нем люди сидят. Пилоты. Может, курят в данный момент. Или… песенку поют. И печечка электрическая каюту отапливает. И лампочки на приборной доске светятся».
Не так ли и сам Павлуша летел до сих пор, и никто из посторонних людей не задумывался над тем, что и эта душа может любить, плакать от счастья, верить, что внутри у нее, под «обшивкой», жизнь мудреная, хрупкая, теплая, неповторимая притаилась — жизнь человеческая.
1982
Орлов
Спустя восемь или девять лет после окончания войны на одной из станций московского метрополитена в людской толчее встретились два человека.
Молодой мужчина лет тридцати, светловолосый крепыш, на пиджаке орденские планки, и стройный, отмеченный сединой, рослый атлет в ватнике.
— Товарищ Орлов! Это же я… Я — Воробьев! Лейтенант с аэродрома! Неужто не помните?! Сорок первый?!
Высокий в стеганке и в грубых кирзовых сапогах не стал вырываться из шумных объятий малого. Он молча и грустно улыбался сверху вниз. А потом все-таки не выдержал напора, отстранился:
— Вы обознались, молодой человек. Я не Орлов.
— Ну как же! Да я же вас хорошо знаю… Вот и глаза, и нос, и волосы… И размер обуви солидный… Все сходится! Живы, значит! А я, грешным делом, подумал, что накрылись вы тогда…
— Прошу меня извинить, но вы ошиблись. Мне лучше знать, кто я на самом деле есть. А вас понимаю: война… Кто на ней побывал, тот от нее никогда не отмоется. С ее клеймом и в могилу сойдет… Прощай… Воробышек! — И, резко отвернувшись, проскочил в вагон отходящего поезда метрополитена.
* * *
Приглушенные расстоянием шорохи войны, ее утробное урчание немолчно висели в воздухе, как тяжелые обложные тучи. От земли тянуло холодом. Несколько раньше, чем обычно, еще до покрова, выпал снег. Тот первый, непрочный, который, как правило, истаивал к концу повлажневшего, размякшего дня. Правда, нынешний снег продержался до ночи, когда вновь основательно подморозило. И вот — утро. Черно-белое. Знобкое. Незнакомое. Военное.
Снег выпал и на асфальт пустынной столбовой дороги. Еще недавно оживленное и многоголосое, шоссе теперь лежало мертвой лентой, и не было на нем ни одного отпечатка — ни человеческого, ни звериного.
И когда на этой чистой плоскости, простроченной с двух сторон телеграфными проводами, как бы в конце немыслимо длинного коридора, появилась четкая фигурка размеренно идущего человека, притерпевшаяся к тишине сорока радостно сорвалась с вершинки столба и, суматошно стрекоча, полетела в придорожные кусты.
По дороге шел человек в длинной кавалерийской шинели. Голова его была не покрыта, и темные волосы шевелились на ветру. Шинель застегнута не на все крючки: из расхристанного ворота выглядывала комсоставская гимнастерка. Знаков различия на петлицах гимнастерки не имелось. Крепкие, в отметинах дальней дороги, сапоги яловой кожи оставляли на белом асфальте отчетливые, до черноты камня следы.
Человек шел уверенно, давно устоявшейся походкой путника. Плечи развернуты. Голова на стройной и сильной шее чуть запрокинута. Глубоко упрятанные в глазницах зрачки глаз смотрели на простиравшуюся заснеженную землю с некоторым, едва уловимым, превосходством.
Когда человек вошел в город и поравнялся с первой встречной бабушкой, обметавшей от снега порожек деревянного домика, выяснилось, что путник в кавалерийской шинели был отменного роста (чуть ли не вдвое больше обыкновенной бабушки). Лицо имел нежирное. Рельефные скулы, губы, надбровья. Нос прямой, но короткий. Как бы спиленный снизу вверх.
Бабушка, подняв глаза, не удержала равновесия, мягко плюхнулась на приступок, прикрыв лицо голым веничком, будто от солнца заслонилась.
— Здравствуй, мать! — сверкнул чистейшими, сочными зубами прохожий.
И то, что он заговорил с незнакомой бабушкой на «ты», и вся его здоровая, спортивная стать, уверенный, несуетливый взгляд — все это располагало и вместе с тем отпугивало в нем. «Не юноша, но и не матерый мужик…» — определила бабушка и кряхтя стала отрывать от крылечка отяжелевшее за годы жизни туловище. Большой мужчина ловко подсобил ей подняться. Перекинул с плеча на плечо полупустой брезентовый вещмешок и еще раз очаровательно улыбнулся старушке:
— Райком партии по какому адресу будет?
— Рай-ко-ом?! — Старушка испуганно сморщилась. — Да кто ж его теперича знает… Не ведаю, гражданин хороший, про такое. А ты, что же, партейный?
— Военная тайна, бабушка… Главное — свой я, русский.
— И куда ж ты, сердешный, направляисси?
— В Москву, мать. Куда же еще… А там видно будет.
— А пришел-то откуль?
— Оттуда… — показал рукой на запад. — От немцев.
— Да неужто?! И ты что же… видел их?
— Видел, бабушка. И руками трогал.
— И они тебя… живым оставили? Как же ты убрался-то от них?
— Как сквозь масло! Даже не поцарапали. У меня, бабушка, шапка-невидимка в котомке.
Бабушка сразу погрустнела, заскребла веником, отвернулась от кавалериста. А тот, сообразив, что сказал лишнее, что старушке не до шуток, пояснил:
— Если с умом, так и с того света выбраться можно. Ладно, мать. Стало быть, не знаешь, где райком?
— Да каки теперь райкомы, каки райкомы?! Пусто в городе. Уехали твои райкомы в Москву.
— А жители?
— И жители уехали. Правда, все больше пешком…
— И никого не осталось?
— Не знаю, но считала. Не моего ума дело.
— А попить дашь?
— Чего тебе? Водицы? Или молочка?
— Молочка. А ночевать пустишь? — посмотрел он на бабу строго, и та заерзала, закрякала, завздыхала:
— Да куда ж от тебя денешься… От такого сокола… Ночуй, отдыхай. До Москвы теперь далеко. Поезда не ходят. Располагайся. Одни мы с Лёнюшкой. Внучек мне. Тоже намеднись в Москву собрался. На лисапеде. Да не проехал. Военные люди назад поворотили.
— Я у тебя заплечник оставлю, мать. А сейчас городом прогуляюсь. Любопытно, как люди без милиции живут. Значит, договорились? Ночевать постучусь. Звать-то как величать?
— А Гавриловна.
— Ну, спасибо, Гавриловна. Жди гостей. Фамилия моя Орлов.
— Ты вот что, гражданин Орлов… Райком твой на Советской улице. Поближе к площади. Вот как к монастырю идти. По леву руку. Вывеска така красненькая…
Гавриловна посмотрела вослед уходящему, на его могучую спину, на лохматую, буйную голову, на спокойную раскачку походки, — посмотрела и как бы что-то вспомнила из оттуда, из молодости своей. Чем-то светлым и сильным пахнуло от этого ладного парня. Какая-то прочность, надежность излучалась от его белозубой улыбки, от проникающего, увесистого взгляда карих, с медным отливом глаз.
И чем он ее уговорил, какими чарами овеял? И на постой пустила, и крынку свежего молочка почала — не пожалела… Попил, губы обтер шинелькой. Улыбнулся, а во рту — словно и не сглотнул молока — белые зубы сливочные…
* * *
Утро. А на улице — никого. Вот она, примета беды. Народ, если и остался в городке, явно не знает еще, как себя вести. Выжидает, закрыв ставни или, по крайней мере, задернув занавески на окнах.
Подмосковный городок, в котором произошли события этой повести, перед самой зимой сорок первого года оказался в странном положении: десять дней в нем царило безвластие…
Все административные и хозяйственные организации к тому времени в приказном порядке уже эвакуировались.
Наши войска на этом участке фронта после мучительных подвижных боев отошли плотнее к столице, где и заняли долговременную оборону.
Командование вражеской армии, памятуя из уроков истории, что городок сей, сопротивляясь еще Наполеону, восемь раз переходил из рук в руки, решило пустить свои дивизии широко в обход городка.
Про создавшийся вакуум немецкое командование узнало спустя несколько дней. Однако с занятием городка не спешило (манила Москва!), перепроверив слухи путем засылки в городок сперва группы профессиональных разведчиков, а затем и небольшого десанта парашютистов.
Три дня после отхода наших войск еще поддерживалась телефонная связь со столицей. На четвертый день на линии вышло как бы повреждение. Аппарат замолчал. Но вскоре из него горохом посыпалась сухая, трескучая немецкая речь. Но об этом чуть позже…
* * *
На углу Советской и Первомайской Орлов уловил человеческие голоса. Из неплотно прикрытых дверей полуподвального помещения на улицу просачивалась незлобивая, вялая брань.
«Не иначе — магазин оформляют… Интересно, кто такие?»
В помещении стоял полумрак. Сквозь неплотные ставни пробивались жидкие лучики света. Магазинчик был смешанным, промтоварно-продовольственным. Зубная паста, одеколон, ремешки для брюк. В продовольственном отделе — остатки ячменного кофе в голубых пачках, на которых изображены парус и волны; стеклянный бочонок из-под красной икры, объедки которой на дне бочонка, видимо, уже испортились, так как икра в темноте фосфоресцировала, светясь таинственным, неживым светом. Пахло махоркой от раздавленных на полу пачек.
Два нетрезвых мужика стояли за прилавком, держа друг друга за рукава телогреек и переругиваясь.
— Не дозволю хапать! Потому как — государственное! Отлипни, Генка… Для чего я тут сторожем приставлен?! Восемь лет караулил…
— За это тебе, дураку, почет и уважение… Отскочь, Миколка!
— Не дозволю, хоть убей!
— Убьют… И без моей помощи. Отскочь, говорю, моя повидла!
— А я говорю — государственная! Поставь банку, ворюга!
— Дурак ты, Миколка. Жалко мне тебя в лоб бить. Инвалида гражданской войны. Давай-ка лучше «тройняшки» разведем… Советскую власть помянем… — дернул затылком в сторону одеколона мужчина в кепочке по имени Генка.
И тут из тени к прилавку подступил Орлов:
— Не рано ли?
Мужики разняли объятия. Тот, который в кепочке, даже под прилавок нацелился сигануть. Сторож Миколка поскреб пальцем у себя под заячьей шапкой.
— Какое — рано… Поздно уже. Тута до нас не одне побывали. Это я ему из прынципа не позволяю хапать. А так оно конешно… Немцы вот-вот придут. Не оставлять же им повидлу. Однако по справедливости требуется. Всем поровну. Жителям энтой улицы. Извиняюсь… Не знаю, как вас зовут-величают…
— Я говорю: не рано ли Советскую власть поминать собрались?
— Да это он к слову… Больше из озорства. Нанюхался дикалону и чумит…
Как ни странно, Миколка почему-то теперь защищал Генку, перед которым на прилавке мерцала блестящая жестяная банка повидла.
— Кто такие?
— Инвалиды… Лично я сторожем. А это — Мартышкин. Душевнобольной. Из больницы выпустили.
Парень в кепочке вылез из-под прилавка. Распрямился. Взял с полки пузырек с одеколоном. Отвинтил пробочку, раскрыл рот и стал выливать в него содержимое пузырька. Текло из узкого горлышка медленно. Мартышкин тяжело отдышался, запустил руку в бочонок со светящейся икрой, что-то слизал с пальца.
В глубине помещения магазина, где-то в подсобке, зазвонил телефон. Все трое насторожились. Орлов сосредоточенно щелкнул Мартышкина по козырьку кепочки:
— Вот, пожалуйста! И телефон работает. А некоторые уже Советскую власть отпевают. Язык откушу… — прошептал напоследок Орлов Генке, презрительно потянув его за козырек вниз.
— Лично я за Советскую власть… ногу потерял. Не знаю, как вас звать-величать… — отважился на разговор Миколка. Отважился и чуть за живот не схватился от страху: а что как перед ним немец переодетый?
— Хватит митинговать. Кто-нибудь в городе есть? Из полноценных людей?
Мартышкин от прилавка душисто рыгнул в сторону Орлова. Цветочным одеколоном. Нервно дернул себя за ухо, просипев:
— Одне адивоты в городе, гражданин начальник… Одне адивоты глупые. А кто поумней, тот смылся давно.
Раздвинув полы шинели, Орлов резким изящным движением перемахнул через прилавок. Открыл дверь в подсобку. Там на стене висел старинный, с блестящими чашечками звонков, телефонный аппарат. Орлов повертел рукоятку вызова, Затем со вниманием прижался ухом к трубке.
— Алло, девушка! Здравствуйте, миленькая! Рад вас слышать… Почему это — «треплюсь»? Совершенно трезвый. Просто отвык… соскучился. По телефонному голосу. Да еще такому приятному. Связь с Москвой имеется? Да, да, серьезно! Красный командир! Приказано — не соединять? Каким таким Воробьевым? Лейтенантом? А я, девушка, генерал. Генерал Орлов! Вот так, девушка. Сам Орлов будет говорить. — Орлов назвал номер абонента, переложил телефонную трубку из руки в руку, звонко, голосом некурящего, кашлянул для прочистки звука. — Как вы сказали? Повесить трубку? Позвоните сами? Хорошо.
Ждать пришлось долго. Минут десять. Орлов нашел в кладовке пучок макарон, продул, обтер, решил пожевать немного. Потом позвонила девушка. Пообещала Москву. И Москва — отозвалась!
— Здравия желаю! Орлов у аппарата! Из Энска я! А вот так! К Москве отхожу. Пусто в городе… То есть — никого! Алло, алло! Девушка, дайте договорить. Москва вырубилась? А можно я к вам приду? На станцию? Мне все положено. Я самый главный. Да, да. Генерал Орлов. Соедините меня с райкомом партии. Отключаетесь? Току нет? Девушка, не нужно со мной в прятки играть. Иначе мы поссоримся. А кто с Орловым не дружит, тот после — ой как тужит! Алло! Райком? Кто у аппарата? С кем имею честь? Орлов! Генерал! Кто, кто? Истопник Бархударов? И никого больше? Сейчас я прибуду. Необходимо побеседовать. У камелька…
Вернувшись из подсобки в торговый зал магазина, Орлов обнаружил сторожа Миколку плачущим. Старик сидел на ящике из-под махорки. Негнущаяся деревянная нога высовывалась из полосатой штанины, как белая кость. Миколка сжимал себе лицо пятерней. Плечи его вздрагивали… Мартышкина в помещении не было.
Орлов хотел пройти мимо инвалида. «Докатились, граждане… Парфюмерию едят. Пир во время чумы. А чума стороной прошла. За дело нужно браться, рукава закатывать!»
— Послушайте… Вот вы в гражданскую воевали. Если не сочиняете…
— Во-во-евал…
— А раскисли почему так? Бывалый солдат, стреляный. Кстати, на чьей стороне воевали-то?
— Сы-пер-ва на той… Потом — на энтой… Да я от радости. Сы-пасибо вам, товарищ генерал! За хорошие слова. Я уж думал, не услышу таких слов… Более. За Советскую власть…
Орлов поднял с пола заячий треух сторожа. Прикрыл им сиротливо торчащую лысину инвалида. Нет, что ни говори, а перед ним живая душа! Сейчас и такой дедок — находка. Народу в городе — кот наплакал. А мужиков небось и по пальцам пересчитать можно…
— Разве годится пьянствовать в такое время?
— Да тверезый я вовсе! Зря наговариваете…
— А плачете…
— А плачу, потому как больно! Больно, тошно! Не ускакать мне было отсель… На одной-то ноге.
И опять Орлов про себя улыбнулся: «Живая душенька… Теплая!»
— А вы — молодец! Государственную собственность защищаете. От проходимцев. И правильно. Пока в городе есть хоть один честный человек, власть будет принадлежать нам!
— Кому, если не секрет?
— А нам с вами. Русским людям.
Миколка недоверчиво поднял на Орлова заплаканные глаза. Жалко улыбнулся:
— А ежели немцы придут?
— А хоть папуасы! Земля-то под ними останется русская! Землю-то не переставишь с места на место. Тем более такую громадную, как наша.
— Это уж точно — не сдвинешь земельку!
— Скажите мне… Николай, как вас по батюшке?
— Николаич! — просиял Миколка от уважительного к себе обращения.
— Скажите… Мартышкин этот… Он что, действительно душевнобольной или прикидывается?
— Исключительно прикидывается! Для маскировки. Время пока что, сами понимаете, ни то ни се… Не устоялось. Вот он и чудит. А так вопче — натуральный уголовник. Зловредный. Навязался на мою шею…
— Каким же образом?
— Племянник он мне. Брательника чадо. Я ведь тоже Мартышкин. По пачпорту. И смотри-ка, паскуда! Веселый сделался… Приструнить его некому теперича. Я ему: «Генка, немцы не сегодня завтра придут. Что делать намерен?» — «Буду, — говорит, — придурком работать! При любой погоде такая специальность нарасхват!»
— А вы, Николай Николаевич, кем вы собираетесь при немцах жить? Тоже придурком?
Миколка, опираясь на клюшку, с трудом поднялся. Фанерный ящик под ним жалобно заскулил. Бесстрашно и в то же время тактично, без истерического пыла, ухватился Миколка правой рукой за шинель Орлова. Приподнялся на единственной ноге. Приблизил горячие глаза к лицу незнакомца. Выдохнул:
— Человеком жить собираюсь… Меня запугать невозможно. Я смерть вот, как тебя, видел. Нос к носу. Как совесть прикажет, так и буду жить… Нету надо мной командиров, окромя земли родной. По прынципу буду жить! А не по ветру…
И тогда Орлов тихонько, боясь оскорбить пожилого человека излишним к нему вниманием, прижал его к себе. На одно мгновение. А затем развернулся четко, по-военному, и вышел на улицу.
Несколько дней улицы городка не подметались. Постепенно скапливался мусор в складках канав и других неровностях. Но упал снег и аккуратно замаскировал изъяны. С ночи слегка подморозило. И вот теперь, когда Орлов выбрался из полуподвала-магазинчика, снег все еще продолжал идти, хотя и не зимний, а как бы случайный, ненастоящий. И если на его поверхности неожиданно появлялось живое существо — черный озябший кот или деловая проголодавшаяся дворняга, а то и упавший камнем с дерева воробей, — любое их движение на снегу моментально фиксировалось взглядом.
И вдруг на Орлова из проулка вышел молодой, здоровый человек. Не сгорбленный дедушка или мальчик верхом на палочке — нет. Возник плечистый, короткошеий малый в стеганке и сером солдатском треухе с упавшим на глаза цигейковым козырьком. На ногах у неизвестного имелись добротные, окиданные грязью русские… нет, вот именно — нерусские сапоги.
Человек этот хотел обогнуть высокую фигуру Орлова, миновать его, как статую, не задерживаясь и не разговаривая с ним. Верткий Орлов качнулся влево, подставив на ход незнакомца твердое плечо.
Незнакомец в стеганке ткнулся мягким козырьком в кавалерийскую шинель Орлова. Хотел было отпрянуть моментально. Однако Орлов успел поймать руки встречного и стал трясти эти руки, как бы здороваясь.
Внешне человек не испугался. Метаться из стороны в сторону не стал. Подделываясь под Орлова, устроил на своем лице подобие улыбки. Рук из рук не вырывал. От Орлова не отворачивался. Но Орлов под козырек заглянул. А там взгляд затрепетавший, растерянный! И даже остатки ужаса во взгляде.
Но это еще ни о чем таком не говорило. Все-таки неожиданно встретились, из-за угла. А время военное. Нервишки у всех на пределе…
— Кто такой?! Почему вибрируем?
Незнакомец не ответил. Он с ожесточением высвободил одну из своих рук. Полез к себе в ватник за пазуху. Тогда Орлов повернул ему вторую руку так, что сделал больно.
— Документы имею… — заявил пойманный шепотом. — Паспорт! — добавил он затем, обнаружив высокий резкий голос.
Орлов моментально ощупал у незнакомца ватник под мышками. Прижал его спиной к стене домика. Скользнул ему в глубь, за пазуху. Нащупал рукоятку висящего в лямке оружия. Мужчина забрыкался, оскалил зубы, кусать изготовился. Тогда Орлов посильней завинтил ему предплечье руки, и дядя заскулил. Орлов потянул револьвер. Малый не утерпел, впился зубами в руку Орлова. И тогда указательный палец Орлова нашарил спусковой крючок, раздался выстрел. Под полой у чужака. Пуля прошла сквозь стеганку в мягкий тротуар, опушенный снегом.
— А теперь документы! — выдохнул Орлов.
— Есть, есть! В порядке документы… Сейчас предъявлю!
Орлов стоял, наведя на незнакомца два парабеллума: свой и только что позаимствованный.
— А ну, повторяй за мной: «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит…»
Неизвестный так и заголубел глазами, вытаращился, челюсть нижняя чуть осела.
— Продолжай… Или повторяй за мной. Если ты русский, тогда должен знать эти стихи. И не думай, что на пьяного нарвался. Я абсолютно трезв. А ну, читай!
— Не помню я…
— Повторяй за мной: «Ночь тиха, пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит».
— «Ночь тиха… Пустыня…» Ей-богу, не помню! Не могу. Зачем такое издевательство? У меня документы. Зачем насилие?
— Что такое «внемлет»?
— Неизвестно… Не учили.
— А кто написал эти стихи?
— Не могу знать. Пушкин? Или Геголь?
— Сам ты «геголь»! А ну, пошли в райком. И чтобы — без никаких! Иначе в канаве уснешь.
После выстрела, который произвел Орлов, на белой пустынной улице не стало даже собак и кошек. Воробьи и те перемахнули на соседний проулок, в старые яблони, где все еще болтались, защищенные от сквозных ветров, листья на ветках.
Вдали, там, где заканчивалась улица, переходящая в центральную площадь городка, маячила колокольня монастыря, белый известняк стен которого ничем сейчас не отличался от снега.
На противоположной стороне улицы Орлов разглядел здание, столь упорно разыскиваемое им.
Какой-то сморщенный бритый человечек в брезентовом плаще занимался том, что бережно отрывал топором прямоугольник красной таблички на здании. Одноэтажный каменный особнячок, побеленный не так давно в нечто розовое, аккуратно и радостно торчал в сером ряду заурядных застроек.
Орлов приказал задержанному перейти улицу. Оба приблизились к человечку в защитной брезентухе. Путаясь в полах длинного плаща, человечек занимался своим делом.
— Почему снимаете вывеску?! Кто разрешил? Приказал кто?! — Орлов не скрывал возмущения. Гневная дрожь в его голосе моментально как бы разбудила сморчка в необъятном плаще.
— Указание было… Снять. Снять и спрятать. А что… разве не так? — уставился мужичонка на Орлова и на субъекта в треухе.
— Но рановато ли?
— Ну, знаете ли…
— Не ну! На каком основании?! Или у вас взамен другая дощечка имеется?
— Ну, знаете ли, смех смехом, а город оставлен…
— Кем оставлен?! — налился кровью голос Орлова. — В городе Советская власть! Зарубите вот этим топором на своем носу! Как была, так и есть! Кто вам дал разрешение отменять ее? Живо забейте гвозди обратно. Чтобы все, как было. Вы кто такой, собственно?
— Я… истопник. Здешний. Фамилия — Бархударов.
Внезапно задержанный, растопырив руки, пустился наутек. Козырек его шапки на ветру приподнялся. Тип этот в два прыжка очутился у ближайшего забора, хотел было перемахнуть через него, но пуля, пущенная вдогонку, впилась ему в ногу, как собака.
Орлов выстрелил почти не целясь. Из своего, правого. Который знал наизусть. Как лермонтовское стихотворение.
Он подошел к раненому, повисшему на заборе тряпичным манекеном. Ткнул ему в спину револьвер:
— Слезайте! И скачите в здание. Обопритесь на меня.
Человек соскользнул с забора и, видимо, сделал это недостаточно ловко. От боли он взвыл. И вдруг, заскрежетав зубами, едва уловимо, скороговоркой выругался по-немецки: «Ферфлюхтен шайз дрек!»
— Ага! Ну вот и порядок! — возликовал Орлов. — Что и требовалось доказать. Вот тебе, дорогуша, и «шайзе»! Давно бы так. Заходи, побеседуем. Истопник Бархударов нам чайку вскипятит.
В помещении пахло краской. Недавний ремонт делал нутро этого домика некстати нарядным, праздничным.
Истопник Бархударов с топором в руке, путаясь в тяжелой ткани плаща, смотрел на Орлова восхищенным взглядом.
Провели задержанного в комнату, где стоял незапертый сейф. Туда, где раньше помещалась касса или нечто в этом роде.
— Садитесь в кресло и слушайте меня внимательно.
Мужчина в треухе рухнул в черное, обитое дерматином, квадратное кресло и осторожно распрямил раненую ногу.
— А вы, Бархударов, ступайте приготовьте чайку. Если вы действительно истопник. А не замком по МОРДЕ. Была такая должность на заре Советской власти.
Бархударов, все так же восторженно глядя в глаза Орлову, окончательно сморщился, пытаясь улыбнуться.
— Неужели диверсанта обнаружили? Тогда его прикончить необходимо. Иначе… когда эти придут… Сами понимаете: хорошего не жди. За простреленную ногу. Так что, смех смехом, а порешить придется. Проверили документики?
— Документы поддельные.
— Неправда! Настоящие у меня документы! Я знаю…
— Документы настоящие. В смысле бумаги… Подлинные. Только не ваши. По паспорту вам пятьдесят лет. А выглядите на тридцать пять. Пусть. Предположим, хорошо сохранились. Набальзамированы заживо. Бывает, и камень летает. А вот зачем, для чего гражданское лицо под мышкой парабеллум носит?
— Чтобы защищаться! От бандитов… Война. Перевяжите мне рану. Из меня кровь… уходит.
— Вот что, Бархударов. Принесите ему какую-нибудь веревку. Мы пленных не убиваем. Пусть он перетянет себе ногу. А еще лучше — горло. Своими руками.
— Веревочку?.. — Бархударов даже громоздкий плащ с себя скинул. — Это мы предоставим. Это мы сообразим. Смех смехом, а что-то нужно делать с гражданином.
Бархударов принес мотушку электрического провода в белой нитяной оплетке. Положил на стол возле раненого:
— Битте, стало быть… Пользуйтесь.
Орлов внимательно окинул взглядом комнату. На единственном окне, вмазанная в кирпич стены, перекрещивала дневной свет металлическая решетка.
— По паспорту вы Голубев Иван. А настоящее имя?
— Голубев я. Иван Лукич.
— А настоящее имя? — Орлов тяжело улыбнулся. — Учтите, у вас все ненастоящее, все не ваше. Ватник чужой. И сапоги чужие. Только кровь была вашей… Была. Прежде. Потому что теперь она вылилась из вас. И никогда больше принадлежать вам не будет.
— Вы еще пожалеете… Что пролили эту кровь! Я умираю за идею, как солдат! А вы умрете, как свиньи!
— А вот это уже другой разговор. И какая ж у вас идея?
— Не нужно его слушать, — вмешался Бархударов. — Только зря время на него тратим. В любую минуту немцы могут прийти. Ясно, какая там идея! Растоптать весь мир сапожищами, — посмотрел Бархударов на добротную обувь обреченного. — Растоптать и усесться поверх всего. Задницей своей свинячьей! Кончайте его, товарищ командир. Мой вам совет. Иначе хлопот не оберешься. Смех смехом, а времечко в данный момент на него работает…
— Время работает на тех, кто прав. А прав тот, кто справедлив.
— Прав тот, кто сильный! — проскандировал, дергаясь, Голубев.
— Слушайте меня внимательно, — приказал Орлов. — Сейчас вы сделаете себе петлю из провода. И повеситесь на этой вот решетке. Сами. Вы сильный. Вы умрете добровольно. У вас нет выхода. Повторяйте за мной: «У меня нет выхода». Ну! У меня нет выхода, у меня нет выхода, у меня нет выхода…
Орлов весь напрягся. По стойке «смирно» вытянулся. Лицо его как бы тоже удлинилось. Глаза, не мигая, смотрели на Голубева. Голосом монотонным, тяжким, словно кирпичи клал, Орлов вытверживал одну и ту же фразу:
— У меня нет выхода, у меня нет выхода, у меня…
И Голубев повторил. Смирился. Едва слышно, но повторил. Тем самым обрекая себя на смерть.
Орлов поднялся и, ни слова больше не говоря, легонько подтолкнул к двери опешившего Бархударова.
Перед тем как окончательно захлопнуть дверь, Орлов просунул в щель свою неумолимую голову и еще раз напомнил Голубеву: «У меня нет выхода…» И повернул ключ в замочной скважине. Дважды.
* * *
Бархударов тем временем затопил на кухне плиту. Поставил на огонь электрический, зеркального блеска чайник.
— Электростанцию мы взорвали. Так что придется подождать с кипяточком. Покуда печка нагреется…
— Как это «мы взорвали»? Секретничаете? Вы что же, взрывник по профессии? Ко всему прочему?
— Я — истопник Бархударов. Смех смехом, а документики пока что предъявить не могу. По причине их временного уничтожения.
— А мне что же, доверяете без документов?
— Вполне. Вон у вас какие документики… Из шинели торчат. Да вас и невозможно под сомнение брать. Все налицо! Вот уж истинно силушка у вас нашенская… — повел крошечными плечами Бархударов и для солидности вновь набросил на себя могучий плащ. — Случайно не тверские будете?
— Орловские.
— Про должность не спрашиваю…
— И правильно делаете. Все равно — не скажу.
— Понимаю, как есть! А что же… товарищ Орлов, смех смехом, а думаете, повесится лазутчик? Наложит ручки?
— Умрет. У него теперь… нету выхода. Я же сказал.
— М-да-а… Этак бы со всеми врагами человечества. Умри, мол, любезный. И глядь — умер взаправду. Без траты боекомплекта.
Орлов прошел в кабинет, где было много стульев и несколько столов, составленных буквой «Т». Поднял машинально телефонную трубку. Дунул в нее. Послушал. Кашлянул. Опять послушал. «Алло!» — крикнул. Не получив ответа, бросил трубку на рычаг аппарата.
— Испарилась девушка… Такой хорошенький голосок.
— Лена! Если хорошенький. У Раи, напарницы, голос грубый, навроде мужицкого, — пояснил Бархударов.
— Час тому назад разговаривал. И уже упорхнула! Безобразие. Объявляю ей выговор. Заочно. Пришла на работу — работай.
— Оно, конешно, так… Работать необходимо. Однако теперь току нету. А значит, и звонить невозможно. Удивляюсь, как вы могли разговаривать час назад без току… Может, Лена движок завела?
Прошли на кухню. На плите, подернутый копотью, поблескивал чайник. Вода в нем почему-то все еще не закипала.
— Чем это вы топите, Бархударов?
— Документами… Бумагами. Указание было. — Бархударов, вытянув шею, прислушался. — И чего это он вдруг успокоился? Враг, а смирился. Не логично. Может, заглянем? Смех смехом, а как-никак диверсант! Такие отлёты из любого положения выход имеют.
— У этого нет выхода.
Открыли комнату с решеткой. Человек валялся в кресле. Голову он уронил затылком к стене. Ноги вытянул, руки разбросал. Из левого сапога кровь выливалась через край — за голенище. Наверное, пуля перебила ему вену. Белый, как растение, никогда не видевшее света, человек полулежал в черном кресле. Казалось, он уснул после долгой борьбы с бессонницей. Уснул неловко, несладко, мучительно.
— Так и есть… — наклонился над ним Орлов. — Воротничок покусал. Сам себя ужалил.
— Это что же… Отравился, выходит?
— Послушайте, Бархударов. Его необходимо зарыть. В землю. Есть у вас надежный человек? Пригласите на обряд погребения сильного человека. Тайна захоронения немца свяжет вас надежнее родственных уз. Хотя бы на время оккупации.
— Где же сильного взять? Сильные на фронте, танки удерживают. Сильней вас нынче вряд ли сыскать… Да и зачем третьего посвящать? Смех смехом, а вдвоем с вами и зароем…
— Отставить. Закопаете без меня. Я не могильщик. И вообще, когда человека в землю опускают, слезы наворачиваются. А этот не достоин… моих слез. Так что — без меня. Повторите приказание!
— Закопаем, закопаем! Не волнуйтесь, товарищ Орлов. В лучшем виде оформим. У меня тут Герасим. Работник… Остался для таких дел. И закопает кого хочешь… И место запамятует навсегда. И сам потом исчезнет, как в воду…
— По моим соображениям, немцев не будет в городе еще несколько дней. Они уверены, что здесь сильный гарнизон.
— А здесь — никого… То есть на аэродроме лейтенант Воробьев ждет указаний. У него там автоколонна составилась… Смех смехом, а целый взвод народу. Вы их непременно на заметку себе возьмите, товарищ Орлов.
— Необходимо на подступах к городу наблюдателей выставить. С полевой телефонной связью. Центральная наша точка пока что здесь, в райкоме… Однако обосновываться здесь нельзя. Подыщите что-нибудь потаенное… Наша цель — ни минуты безвластия, пока их нет. Нет их — значит, есть мы! Никакой анархии, никакого разгуляйства, а также последних дней Помпеи. Диверсантов вылавливать и уничтожать. Нарушителей соцзаконности изолировать. Постараться сегодня же выпустить газету или полгазеты хотя бы. И распространить ее по городу. В школе ребятишкам урок прочесть… Магазины и склады взять под контроль, чтобы остатки провианта всем поровну. Активистам, в том числе и вам, Бархударов, в спешном порядке вооружиться, опираясь на лейтенанта Воробьева. Главная забота, Бархударов, — оживить, подготовить людей к сопротивлению. Необязательно всем из пушек по немцам палить. Важно, чтобы человек внутри себя вооружился… А вечером, в девятнадцать ноль-ноль, назначаю заседание городского актива. Все. Место собрания сами определите.
— Дозвольте справочку? То есть — с какого года в компартии большевиков состоите, товарищ Орлов? Смех смехом, а у нас тут подпольный райком получается. Хорошее дело. Так что первым то есть секретарем станете.
— Не нужно темнить, Бархударов. Я человек случайный. У вас тут и без меня давно решение принято, кому первым, кому вторым… Я прохожий. У меня свой маршрут. Свои заботы. Я мог бы и сегодня уйти. Да непорядок у вас тут. Тишина кромешная… А что — Лена? Телефонистка?
— А Лена племянницей нам будет… — повеселел Бархударов.
Задребезжали стекла в рамах. Грохот канонады наплывал с востока. Над городком в сторону столицы прошли немецкие бомбардировщики. Одно звено. Второе. Третье. Внезапно в воздухе родился до кишок пробирающий, истошный вой падающей бомбы.
Через несколько мгновений земля вздрогнула, воздух распороло тяжким взрывом. Послышался веселый звон разбитого стекла.
Глянули в окно. Туда, дальше к монастырю, в центре площади бомба взрыхлила и разметала черную мокрую землю — культурный слой, веками втоптанный в основание старинного городка.
Странно, что сбросили только одну бомбу. То ли из озорства, то ли по ошибке, то ли безо всякой мысли оторвалась она от самолета, будто птичка капельку потеряла…
Во многих домах, прилегающих к площади, в окнах были выбиты стекла. Осколками порезаны ветви ближайших деревьев. Над неглубокой воронкой еще курился желто-синий дымок. Черное дыхание копоти окрасило комки грунта.
В здании райкома пострадало только одно — боковое — окошко, смотрящее в сторону взрыва. Остальных стекол взрывная волна коснулась вскользь.
Истопник Бархударов внимательно прислушивался к небу, ожидая повторных ударов. Тогда как Орлов заваривал чай. На кухне имелась заварка и фаянсовый чайник. Белый, в красный горошек.
В наружную дверь несильно постучали. Скорее всего — костяшками пальцев.
Орлов, перед этим снявший с себя шинель, быстро прошел к вешалке, забрал из карманов оба револьвера. Бархударов вопросительно посмотрел на Орлова. Самым неожиданным было то, что в дверь именно постучали. Не пнули ее ногой, не вломились, как бог на душу положит, а надо же — культурненько известили о себе. И когда? Сразу же после взрыва бомбы на городской площади.
Орлов кивнул, разрешая откликнуться на стук.
— Войдите! — закричал Бархударов и тут же вспомнил, что дверь закрыта на засов. Сам и закрывал периодически. Из предосторожности.
В разбитое взрывом боковое окно просматривалось крыльцо. Бархударов из глубины помещения увидел на кирпичном крыльце перед дверью человека в белой соломенной шляпе, из-под которой во все стороны лезли мелко вьющиеся черные волосы. Клетчатый прорезиненный макинтош на плечах. Бросающийся в глаза. В руках красный в черную полоску саквояж. За спиной охотничий рюкзак с множеством карманов.
— Попугай какой-то… — зашептал в сторону Орлова Бархударов. — Не по-нашему одет. Хотя и в гражданском. Вообще-то руки у него заняты, так что можно и отворить. Ну как, впускать, товарищ Орлов?
Гость в соломенной шляпе вновь постучал. Поставив на крыльцо саквояж, подергал металлическую дверную ручку.
Бархударов отодвинул засов. Впустил человека. Мясистый, как бы из пористой резины, нос пришельца делал его похожим на клоуна. Несерьезная шляпа только усиливала это впечатление.
— Приветствую! Скажите, драгоценный, может, я помешал? Сегодня вторник, рабочий день. И вот я стучу. Необходимо сориентироваться. Куда я попал, в какую обстановку? И какая в городе власть? Рад буду представиться: работник Госцирка Вениамин Туберозов! Нас, то есть цирковой обоз, четыре автобуса, разбомбили. И вот мы достигаем Москвы кто как может.
— Вещички оставьте в коридоре. Никто их теперь у вас не возьмет, потому что никому они теперь не нужны. Смех смехом, а вы что же, действительно клоун? Работник искусства?
— Я, драгоценнейший, укротитель змей. Но мои змеи все расползлись, когда разбомбило автобус. Нельзя ли мне переночевать у вас? Я очень устал.
— Вы хотите переночевать в… этом здании? — вышел из кабинета Орлов. — А если немцы придут и застанут вас спящим в этом доме? Как-никак — не гостиница.
— И все-таки, драгоценнейший, позвольте мне с вами. Заодно… На дорогах такие растерянные люди кругом. А у вас тут тишина. И вообще вы производите впечатление солидных людей. Не сочтите за лесть.
— А документы? — сморщился Бархударов.
— А ради бога! Сию минуту, драго… — и полез, зарылся с головой сперва в саквояж, потом в рюкзак занырнул. — Вот, прошу! Убедиться… Никто прежде моими бумагами не интересовался. Вы первые. За время войны. Меня всюду без бумаг пропускали. Посмотрят, улыбнутся и пропускают.
Бархударов протянул Орлову бумаги Туберозова.
— Ладно. Идите ложитесь на диван, — не сдержал улыбки и Орлов. — Да нет же, не сюда, в следующую дверь, товарищ артист! — оттеснил он Туберозова от комнатки с решеткой, где сейчас находился труп.
Укротителя положили на диванчик в кабинете поменьше. Бархударов угостил укротителя стаканом крепкого чая. В кабинетик со своей чашкой на блюдечке вошел Орлов. Пили чай все вместо. Бархударов открыл банку мясных консервов. Туберозов, как заправский фокусник, пошарив у себя в рюкзаке, «изобрел» пачку настоящего печенья «Лето».
После чая укротитель разжег здоровенную трубку. Едкий дым мгновенно заполнил комнатное пространство.
— В целях экономии табака, драгоценнейший, приходится его мешать с полевыми травами, — пояснил Туберозов.
— И куда же вы направляетесь? — поинтересовался спеленатый дымом Бархударов.
— Все в данный момент, драгоценнейший, направляются к Москве, к столице нашей Родины. И я в том числе. Миссия моя окончена. Змеи, которых я укрощал, разбежались. Укрощать что-либо другое я не умею. Я иду к людям. К своим людям. Знаете, раньше я думал, что смогу прожить, ни от кого не завися. Были бы змеи, которых можно укрощать. И только теперь, когда пришла беда, когда люди стали убивать друг друга по приказу таких же людей, когда загорелась наша планета, словно ее керосином окатили, — понял я, что как умирать, так и жить на земле самому по себе, отдельно от всех невозможно. Да и не нужна такая роскошь. И вот я иду. И меня пропускают. Я иду к Москве, потому что она крепость, вершина и волны потопа не накроют ее никогда.
— Итак, если я вас правильно понял, вы спасаетесь? — Орлов отодвинул пустую чашку на середину письменного стола, на котором, как танк, стояло массивное мраморное пресс-папье и две пустые башенки-чернильницы.
— Совершенно верно. Спасаюсь. От чумы фашизма.
— А спасают пусть другие?
— Это пока не входит в мои функции, драгоценнейший…
— Забыть нужно себя, товарищ артист. Напрочь. Задуть в себе все личное. И спасать Родину от нашествия. Убивать, изводить…
— К такому — не причастен…
— Вы… вы тогда ничтожество! Только земля наша — истинна во веки веков… А все ваши таланты — дешевка!
— Не таланты, драгоценнейший, а профессия у меня иного рода.
— Для того, чтобы человеком сделаться, нету таких курсов, институтов таких нету.
— Я стрелять не умею… К тому же мне пятьдесят один год. И тридцать из них я укрощал змей. Безобидных рептилий. А курсы я, драгоценнейший, пройду. В порядке самообразования. Не все сразу. Я укрощал…
— Укротите прежде всего себя! Необязательно всем стрелять. Хотя сегодня все-таки лучше стрелять. Можно просто думать, дышать… в защиту Отечества. И это теперь — сила. А, черт с вами, отдыхайте! Но чутко. Потому как в любое время на город вражеские десантники могут свалиться. И тогда вас самих незамедлительно укротят.
Орлов опустил взгляд на Туберозова. Обнажив золотые зубы искусственной челюсти, тот мирно спал, угнездившись в казенном дерматине дивана.
Бархударов собрал со стола посуду. В свою очередь пристально понаблюдал за спящим. И, обращаясь то ли к Орлову, то ли к самому себе, сказал:
— Одно ясно: с таким веселым носом диверсантов не бывает. Смех смехом, а наш это дяденька. Хоть и клоун.
— Послушайте, Бархударов, далеко ли до аэродрома?
— Три километра.
— А что лейтенант Воробьев? Небось мальчишка? Паникер? Растерялся, поди? Почему не отходит к Москве? Чего ждет?
— Воробьев молод. А насчет растерялся — не думаю. Ему приказ: аэродром не покидать до соприкосновения с противником. А так как соприкосновения пока еще не было, вот он и сидит, склад с боекомплектом охраняет. Самолеты все до единого еще вчера снялись и поближе к Москве перелетели. А Воробьеву приказ: до соприкосновения.
— Пойду к нему. Поднимать их надо. Не пожарники. На подступах к городу рассредоточить. Не для обороны… Хотя бы — для оповещения. Чтобы сонных не похватали нас. Значит, вы, Бархударов, остаетесь в райкоме. Ждете меня. Соблюдаете военный порядок. Налажу связь — позвоню. А мертвеца захоронить. Берите заступ и приступайте. Хоть с Туберозовым. Когда проснется. И вот что еще… Из работников типографии никого не осталось в городе? Узнайте. Ваша районная газета как называлась?
— «Заря коммунизма».
— Замечательно. Так что непременно стоит выпустить хотя бы один номер. И расклеить по городу. Где помещалась типография?
— А в монастыре. Один типчик там печатником… Этот наверняка остался. Слюсарев фамилия. Отец его до революции печатное дело имел. При Святейшем синоде. Молитвенники тискал. И книжицы разные божественные… Потом листовки стряпал. Против Советской власти. А потом его чуть не расстреляли за это. Но пожалели. По старости… Сын в отца. И по печатному делу, и по злому умыслу. В коллективе особняком держался. Работал за страх… На пропитание желудка. А не по совести. А теперь его непременно следует за жабры взять: смех смехом, а пусть поможет нам газетку напечатать.
— Вот и берите. А заартачится, будет иметь дело со мной. Так и передайте: генерал Орлов приказал! В тринадцать ноль-ноль набираем передовицу. Под мою диктовку. По-хорошему не захочет — заставлю силой: под дулом!
* * *
С неба продолжал осыпаться снежок. Черная воронка на площади еще долго после горячего взрыва плавила на своих рваных краях снег. Но вот земля остыла, и снег запорошил неприглядные комья.
Бархударов объяснил Орлову, как выйти на дорогу к аэродрому. От площади перед воротами монастыря Орлов взял вправо мощеной шоссейкой. И тут он услыхал отчаянную трель милицейского свистка. Вот те раз… Или дети забавляются, или… Но послышались взволнованные голоса и речь скорее нечленораздельная, состоящая из одних междометий: «И-их! Ет-трри! Уть! Так!»
Затем с той стороны, где возникли голоса, хлопнул выстрел. Натуральный. Скорее всего — пистолетный.
С улицы, покрытой булыжником, Орлов метнулся в проулок. Далее тропкой, проложенной среди сараюшек и дощатых уборных, вышел к белой монастырской стене.
Людей было трое. Высокий мосластый милиционер размахивал наганом перед носом у рыжего человека в полупальто темно-зеленого сукна с лисьим желтым воротником. На голове рыжего мужчины кепка с наушниками, на ногах белые фетровые бурки. Лицо круглое, щекастое. Словно сырой свеклой натертое. Такие физиономии в народе будками называют. Третий — в хулиганской кепочке и демисезонном бобриковом пальто — торчал на пеньке чуть поодаль. Возле ящика с водкой. Сидящий на пеньке тип, в котором Орлов, присмотревшись, признал «умалишенного» Мартышкина, извлек из кармана бутылку и, выбив пробку, здесь же на пеньке стал употреблять спиртное.
— А я, гыхм, знаю, почему стреляю. Потому что грабеж, гыхм, и безобразие, — отвечал на молчаливый вопрос Орлова милиционер. — И я те, Слюсарев, категорически при всех заявляю: не позволю!
— Да почему, дурья голова, не позволишь-то? Ты что же, ее для немцев бережешь? Банкет им устраивать будешь?
— Не твое, Слюсарев, дело. Водка — ценный продукт. Его распределить надо. А не растаскивать, не потрошить. Вот, гыхм, какое распоряжение.
— А кто тебе такое распоряжение дал? Где они, эти распределители?
— Власть дала. Не тебе обсуждать. Ты завсегда, гыхм, супротив власти пер, Слюсарев…
— Нет сейчас никакой власти. Сам знаешь…
— А я говорю, есть! И я представитель энтой власти!
— Ты? Нет уж… Какая ты власть. Теперь ты — Бочкин Герасим. И только. А власть переехала.
— Врете, Слюсарев… — спокойно произнес из-за плетня Орлов и твердым шагом пошел-поехал, не вынимая рук из оттопыренных карманов шинели, прямо на честную компанию.
Мартышкин от неожиданности с пенька сковырнулся. Однако бутылку из рук не выпустил. Более того, упав на спину, ухитрился не пролить из воздетой бутылки ни единой капли.
Слюсарев завертел головой. Взгляд его заметался. Не обнаружив больше никого, стал медленно успокаиваться.
Герасим с появлением Орлова перетрухал не менее других. Он даже наган свой в сторону Орлова развернул.
— Так что, Слюсарев, есть в городе власть. Прав Бочкин, законный ее представитель. Это немцев никаких нету. И никогда, никогда — зарубите на носу, Слюсарев, — никогда их на этой земле не будет! Даже если они появятся тут… Вот как этот снег. Чтобы растаять… Чтобы в землю потом, в песок навсегда уйти… Прошу это учесть и соблюдать порядок. Товарищ Бочкин, несите ящик в помещение райкома. А вас, Слюсарев, я мобилизую на работу по вашей специальности. Необходимо набрать и отпечатать хотя бы одну полосу газеты «Заря коммунизма». Товарищ Бочкин, выдайте товарищу Слюсареву бутылку на типографские нужды. Для промывки шрифта. В тринадцать ноль-ноль ждите меня в типографии, Слюсарев. А к вам, Мартышкин, такое будет обращение: если не прекратите придуриваться, посажу в холодную. Нашли время пьянствовать! Брысь отсюда!
Мартышкин, встав на четвереньки, побежал вокруг монастырской стены. А Слюсарев, пробормотав что-то невнятное, с бутылкой в рукаве, заскрипел бурками по снегу в сторону монастырских ворот.
— Поняли меня, Слюсарев?! — бросил ему вдогонку Орлов.
— Поняли… — обернулся печатник и поспешно вильнул в калитку, исчез с глаз.
— А вы, Бочкин, молодец. Идите. В райкоме вас ожидают. Истопник Бархударов. И не смотрите на меня с подозрением. Я — Орлов. Поняли?
— Понял, товарищ Орлов! — радостно козырнул Бочкин и, хотя по глазам было видно, что ничего он не понял, не пряча счастливой улыбки, словно повышение по службе получил, взвалил на плечо ящик с водкой и весело зашагал по площади, давя сапогами разбросанные взрывом комочки земли.
Орлов вынул из кармана металлическую расческу, начал причесывать голову. Лицо его чуть запрокинулось вверх, глаза увидели небо — огромное, невероятное пространство, заслоненное сейчас тучами. Снег над головой Орлова временно перестал идти. Меж двумя проходящими тучами как-то сам собой увеличился просвет. Голубым родничком просияло око чистого бездонного неба. Взгляд сквозь это окошко во Вселенную уходил так далеко, так нескончаемо далеко и ни во что определенное не упирался, что Орлову вдруг сделались странными все эти жестокие события, происходящие на маленькой планете Земля…
Но он жил на этой Земле. И взгляд его неминуемо возвратился с высот неизмеримых сюда, на эту потревоженную недавним взрывом площадь, на плиты известняка, образующие каменное укрытие, за которым некогда спасались монахи. Спасались, да не спаслись. От жизни не уйдешь. Как и от смерти.
Лицо Орлова на миг расслабила едва уловимая улыбка.
— Ну что ж… Во имя жизни! — поднял он валявшуюся у пенька, не до конца опорожненную Мартышкиным бутылку. — Во имя жизни! — И, как гранатой, хватил вдруг по стене. Только брызги стеклянные от стены в снег. Запахло водкой.
Разбив бутылку, Орлов сразу же и устыдился: обругал себя мальчишкой и шпаной, вспомнил, как до войны рассадил себе ногу на даче вот таким же бутылочным стеклом-донышком, чуть полпятки не стесал… А устыдившись — усмехнулся: нашел о чем сожалеть, не такие сейчас денечки, чтобы чистоту соблюдать да по газонам не ходить.
Орлов расстегнул шинель, покопавшись, проделал для парабеллума дырку в холстине кармана, просунул в нее дуло, и таким образом получилась как бы оригинальная кобура… Второй револьвер, свой, лежал у него под шинелью на бедре.
Можно было идти дальше. Теперь уже окончательно на аэродром, где, по словам Бархударова, располагался целый взвод красноармейцев.
И Орлов заспешил по булыжнику, осыпанному снегом, скользкому, сбивающему с шага. Сойдя на обочину, пошел твердо, ходко. И через полчаса был уже возле шлагбаума контрольно-пропускного пункта аэродрома.
Из полосатой будочки навстречу вышел красноармеец в короткой шинели и с птичками пропеллеров на голубых петлицах. На плече его висела тяжелая винтовка.
— Стой, кто идет… — не крикнул, не спросил, а сугубо машинально, бесстрастно произнес боец.
— Комиссар Орлов идет, — еще спокойнее, чем красноармеец, произнес Орлов. — Давай показывай, где тут ваш лейтенант прячется. Воробьев, говорю, где?
— А вон диспетчерская… Домик с антенной. Там и прячется.
Орлов пригляделся к бойцу, обратил внимание на его не по годам старческое выражение лица.
— Зовут-то как, служивый?
— Так что, красноармеец Лапшин, товарищ комиссар.
На взлетной полосе робкий сырой снег потаял, не уцелел. Бетонка в раме белых полей выделялась, чернея гудронными швами.
Овальная крыша ангара, складские помещения да барачного типа казарма поодаль, а чуть в стороне, ближе к кустарнику, огороженное хозяйство горюче-смазочных материалов. На мачте метеостанции матерчатый сачок, полный встречного ветра. Вот и весь аэродромный пейзаж.
Орлов, срезая расстояние, утрамбованным полем направлялся к диспетчерской. Никто его не остановил. Никто не проверил документов. Это и удивляло, и умиляло, и настораживало одновременно. Похоже, что и здесь он внушает некоторое к себе почтение. Три дня назад он даже немецкому часовому зубы заговорил. Вот так же, не торопясь, солидно вышел на расположение какой-то немецкой части второго эшелона. «Хальт! — крикнул молодой, в деревенских веснушках немчик. — Пропуск!» Орлов подошел к нему вплотную, посмотрел в заячьи, несерьезные глаза часового и, мрачно проговорив по-немецки: «К полковнику!» — прошел мимо. Своей дорогой. Туда, куда ему требовалось. А требовалось Орлову — в Москву.
В диспетчерской, стоя перед осколком зеркала, укрепленного в раме окна, посуху, без мыла, брился молоденький лейтенант Воробьев. Румяный блондин городского обличия.
Когда под тяжестью Орлова заскрипели доски диспетчерской, лейтенант круто и довольно живо развернулся лицом в сторону вошедшего. В руке беспомощно посверкивал станочек безопасной бритвы. Орлов обратил внимание на широкую грудь малого. Должно быть, физкультурник. Десяток значков облепили гимнастерку лейтенанта. Здесь и «Ворошиловский стрелок», и «ГТО», и «Осоавиахим»…
— Моя фамилия — Орлов!
Воробьев на это заявление прореагировал сдержанно. Загнутый на время бритья воротничок не суетясь разогнул.
— Извините, товарищ… Не вижу знаков различия.
— Вот мое различие… — Орлов потянул из кармана красную книжечку, оправленную в желтоватый целлулоид. Поднес к самым глазам молодого человека.
— И все же…
— Немцы в городе, лейтенант!
— Нету в городе немцев… Мне бы позвонили.
— Кто? Мама, что ли?
— Телефонистка.
— Ладно. Допустим, нету пока в городе фрицев. Так ведь и наших нету. Почему тогда на пустом аэродроме сидишь, а город, солидный населенный пункт, безо всякого надзора оставлен?
— А потому, товарищ… странный комиссар, сижу, что мне сидеть приказали. Мои непосредственные начальники. У которых непременно знаки различия имеются. Скажем, три шпалы. И… Ни с места! — звонким, мальчишеским тенором пропел вдруг лейтенант.
Сзади Орлова схватили за руки. Каждую руку двумя сильными, горячими ладонями стиснули. А сам Воробьев безопасной бритвой на Орлова замахнулся:
— И чтобы ни с места!
— Забавно… — Орлов движением головы как бы отбросил волосы назад. — Торопишься, лейтенант. Нельзя комиссара Орлова руками трогать. Боюсь, как бы извиняться не пришлось…
С этими словами Орлов еще раз как бы отбросил назад волосы, попутно чуть присев. В следующее мгновение оба красноармейца, что держали Орлова за руки, перелетели вперед, ударили своим весом лейтенанта, который тоже не устоял, и все трое мягко рухнули, как мешки с горохом.
Орлов успел направить на лежавших оба револьвера.
— Вот так, ребята… Я на вас не в обиде. Хотя любая гражданская старушенция безошибочно определит во мне своего, русского человека. Знаки им подавай! Я ему самый… главный документ предъявил, а ему все мало… Знаки его интересуют.
— А вы как думали! — обиженно сопел Воробьев. — Я военный. Для меня знаки прежде всего… Приходят неизвестно откуда. Приемы шпионские применяют…
В наступившей тишине деловито зазуммерил телефон.
— Ага! У вас тут прямая связь… Вот и хорошо. Берите трубку, лейтенант. И попросите свое высокое начальство, которое со знаками различия, попросите справиться вот по этому телефончику… В кадрах РККА! Насчет полковника Орлова Сергея Александровича. А я покуда обожду… Вот здесь, на лавочке.
Минут через пять Воробьеву ответила Москва.
— С какого вы года, товарищ полковник? — не отводя трубки от уха, справился у Орлова лейтенант. — Месяц, день рождения?
— Пятое октября тысяча девятьсот одиннадцатого года.
— Урра! — завизжал восторженный юноша, но там, на другом конце провода, его, вероятнее всего, одернули. — Есть повторить: до соприкосновения с противником! Есть действовать по усмотрению! — Воробьев положил трубку, виновато улыбнулся Орлову. А затем ринулся на него, порываясь обнять.
— Смирно! — подал команду Орлов. — Садитесь… Вот сюда, на лавку.
Лейтенант робко примостился на краешке скамьи, словно и не он здесь хозяин, а этот чернявый кудряш умопомрачительный…
— Вы меня напугали, товарищ комиссар… И никакой вы не комиссар… а комполка! Мне о вас подробно… И про награды… Лихо вы нас побросали! А ведь мы тоже ребята не промах…
Красноармейцы сидели на полу, обняв колени руками, глядя во все глаза на сумасшедшего дядьку в длинной шинели.
— Что предпринимать будешь, лейтенант?
— Дано указание… Взорвать бомбозапас и горючку. У нас тут десять тонн. В стокилограммовых штучках. И — до соприкосновения с противником — держаться… А затем отходить. К Москве. Автоколонной.
— Теперь слушай меня, Воробьев. Потому как я — выше тебя. И по званию, и по сантиметрам… Сейчас ты организуешь заградительные посты. Возле шоссе. На выходе из города. Притом с двух сторон: на западе и востоке. Так как немцы могут появиться отовсюду. И в первую очередь — с неба. А значит, и за небом наблюдать. Транспорт у тебя имеется? Который на ходу?
— Так точно! Две полуторки и три «ЗИСа».
— «ЗИСы» поставь под погрузку имущества части. Для отхода. А полуторки — одну мне, другую тебе. И чтобы мелькать, курсировать по городу. Чтобы люди знали: в городе Красная Армия. В городе жизнь! С Москвой связь вот-вот прекратится… Нам здесь самим командовать. И тебе, лейтенант, в первую очередь. Назначаю тебя военным комендантом города!
— Слушаюсь, товарищ… э-э… полковник!
— Теперь — Лена… Рассчитывать на нее можно?
— Лена… золотая девушка. Ей в городе оставаться никак нельзя. Расстреляют ее немцы. Узнают, что комсомолка, и расстреляют! Вы хоть видели ее, товарищ полковник? Красоты неописуемой! Артистка. Мне даже кажется, что я ее где-то в каком-то фильме видел… Она нездешняя. Она уже в войну в этот город переехала. С дядей своим. Который истопником в райкоме.
— А почему станция молчит? Почему твоя неописуемая заткнулась?
— Станция работает в определенное время. Движок теперь у них. Это я им устроил. И бензин, и все остальное. Да вы не беспокойтесь! У меня свой туда проводок протянут!
Воробьев вызвал станцию. Сказал в трубку.
— Привет, Леночка! С тобой полковник Орлов хочет поговорить. Генерал? Она вас генералом себе представляет почему-то… — протянул Воробьев трубку.
— Алло! Здравствуйте, Лена. Соедините меня с Бархударовым. Товарищ Бархударов? Орлов на проводе. Какие новости? Вот и хорошо, что похоронили. Царствие ему… Хотя, говорят, самоубийц в это царствие не пускают. А Туберозова за помощь поблагодарите. От меня лично. Если пожелает, угол ему в машине устрою до Москвы. Решил в городке отдохнуть? Пусть отдыхает. Кто, кто звонил? Слюсарев? Обещал? Вот это уже дело! Я к нему в тринадцать ноль-ноль.
Красноармейцы, побывавшие в нокдауне, теперь куда-то ушли. Лейтенант Воробьев смотрел на Орлова как на одного из трех богатырей с картины Васнецова. Восхищение, ужас и полное доверие во взгляде перерастали в мальчишеское обожание.
— Ну что, лейтенант? Страшно тебе воевать?
— Непривычно, Сергей Александрович, э-э, товарищ полковник! Да я и не воевал еще. Мы тут от самого начала войны сидим. И еще до войны полгода сидели. Два раза бомбили, правда… Так это разве ж война? А в общем — страшновато… Когда задумаешься.
— А страшно чего? Умереть? Или вот — в плен попасть? Под пяту немца-захватчика? Говори, не стесняйся. Мы одни. К тому же я без знаков, которые ты обожаешь…
— Вот когда все ушли… Из города. А мы остались. Вот тут страшно сделалось. Мы траншею отрыли, окопчики. Стали ждать… До соприкосновения. Чтобы затем, значит, вглубь отходить. К Москве. А в город никто не входит. Спать страшно… Уснешь, а тебя как разбудят! Из автомата…
— Короче говоря, неизвестности боишься. А то, что немец прет аж до Москвы, это разве не страшно?! — прошептал Орлов последнюю фразу.
— Да разве ж они возьмут Москву? Да я и не задумывался как-то над этим. А потом, даже если… возьмут… Вы, конечно, извините меня за такие слова… Только ведь и Наполеон далеко к нам забрался… А чем для него это кончилось? Мы ведь «Войну и мир» совсем недавно проходили. Я эту книгу самостоятельно потом перечитал. Без принуждения классного…
— Нельзя, дорогой, отдавать Москву. Ни в коем случае. Гитлер — это не Наполеон. Гитлер хочет истребить не только наше государство, но и наш народ. Амбиции Наполеона были романтичнее алчности фюрера. Конечно, и без Москвы продолжать войну можно и нужно. Только ведь даже размышления о ее сдаче вредны. И тлетворны! И я запрещаю вам, лейтенант, думать об этом. Запрещаю фантазировать подобным образом. Не бывать! И — точка. И вы сами отлично знаете, что не бывать! Повторите.
— Не бывать, товарищ комиссар! Никогда…
— Вот так-то, Воробышек… Как тебя зовут? Воробышком позволишь тебя величать? Боевая птичка, выносливая!
— Владимир я, Алексеевич.
— Вова! Подходит… Не горюй, Вова! Помогать мне будешь до последней возможности, Вова…
— Буду, Сергей Александрович! То есть товарищ полковник.
— И не до «первого соприкосновения», как тебе начальник твой приказал. А до последнего! Соприкосновения… Понял?
— До последнего.
* * *
Позже две полуторки с красноармейцами на малой скорости несколько раз проехали по главным улицам городка. Иногда машины останавливались, бойцы не торопясь закуривали. Однажды, во время очередного перекура, заиграла солдатская гармошка. Серьезно, без озорства, от души заиграла. И сразу в нескольких окнах занавески вздрогнули. И глаза мелькнули. Девичьи, любопытные. Светом жизни вспыхнули.
Расставив посты, одна полуторка возвратилась на аэродром. На другой, полосуя шинами снежную целину, носился теперь комиссар Орлов, своими руками вертя черное рулевое колесо.
В тринадцать ноль-ноль грузовик Орлова зафырчал под аркой монастырских ворот.
По обе руки от ворот — вдоль крепостной стены — лепились добротные, древней, серьезной кладки кирпичные службы. Большая пустая церковь высилась в самом центре кремля, на обширной площади, когда-то старательно вымощенной ядреным булыжником, краски которого и всевозможные природные узоры так отчетливо проступали после дождя…
Типография помещалась в правом от входа крыле монастырских застроек. В левом крыле, где прежде одна за другой, как тюремные камеры, располагались кельи отшельников, теперь жили простые смертные.
Право же, не так это плохо — иметь свою келью. Сейчас, когда миром правит война, за трехметровой каменной стеной жилось как у Христа за пазухой.
Например, сегодня утром на площади городка в каких-нибудь тридцати метрах от монастыря взорвалась бомба. И что же? У Слюсарева, который в это время хлебал свой утренний чай, в серебряном подстаканнике лишь слабо задребезжала серебряная ложечка. Правда, в соседней келье у старика Матвея Перги сама собой — очень плотно — закрылась дверь в келью. «Откупоривали» старика Пергу всем этажом.
Нещадно прогазовывая и буксуя на зализанных временем камушках, Орлов объехал церковь, опоясав древнее строение ремешками рифленых следов.
Остановив полуторку возле двери, рядом с которой на стене здания висела голубая табличка: «Типография районной газеты „Заря коммунизма“», Орлов, не раздумывая, проник за эту дверь.
Миновав порожнюю застекленную будочку, где до войны типографский вахтер пил индивидуальный чай и курил папиросы «Спорт», Орлов вошел в цех.
Наиболее освещенная часть помещения отводилась под наборное дело. Здесь было рассыпано, раскидано, свалено под ноги множество драгоценного шрифта. В центре помещения, сложив на груди тяжелые руки, медленно вращался на винтовом табурете Слюсарев.
Хитрые глаза этого мужика светились насмешкой и как бы говорили: «Рассыпалась ваша газетка, не соберешь ее теперь ни в жисть».
— Ну, здравствуйте, Слюсарев. Какие соображения будут?
— А какие соображения? Машинки печатные изничтожены, раскурочены. Да и току электрического нету.
— Обойдемся, Слюсарев. Там в углу пресс. Ручной. Соображаешь?
— Соображаю. Это если лепешки из шрифта делать. Тогда в самую плепорцию. Жиманул и поджаривай на здоровье…
— А ты поаккуратней, Слюсарев. Не лепешки, а чтобы — газету. Хотя бы несколько экземпляров.
— Допустим, что справимся… Напечатаем. А завтра немцы придут и меня под этот пресс уложат… Что тогда? Или вы при немцах тоже командовать будете, гражданин хороший?
Орлов нагнулся, поднял с полу обрывок от бумажного рулона, подровнял края листа, положил бумагу на стол, послюнил химический карандаш и размашисто вывел:
« ПРИКАЗГенерал Орлов.
Гражданину Слюсареву под страхом смерти (физического уничтожения) приказываю приступить к исполнению своих обязанностей как работнику местной типографии и всячески содействовать напечатанию очередного номера городской газеты „Заря коммунизма“.9 октября 1941 г.»
— Вот, читай, Слюсарев. Покажешь кому следует. Если понадобится.
— Не годится. Без печати документик…
— Какая сейчас печать, Слюсарев? Вот печать. — Орлов достал из кармана шинели парабеллум. — Вот резолюция, Слюсарев.
Мужик спокойно заслонился ладонью от черной дырочки револьверной. Затем еще спокойнее надел пальто, висевшее на гвозде переборки. Взял с верстака «приказ» Орлова, спрятал его в одежде.
— Ну, ежели так… Тогда другой разговор. Тогда я руки вверх задираю. Ежели насилие…
— Не насилие, Слюсарев. Борьба.
— За существование?
— За власть, Слюсарев.
— Не все ли теперь равно, какая власть… В войну-то?.. И та и другая — стреляет.
— Ах вон ты как заговорил!
— Власть не власть, а в могилу влазь. В итоге.
— А вот я тебе итог этот и подобью. Досрочно.
— Не подобьешь. Кто тебе тогда газету напечатает?
— Разве что…
— Ты думаешь, я немцев ожидаю? На другие харчи потянуло? Ни-ни. Мне политика ваша без надобности.
— Ты что же, анархист? Или верующий? Да ты оглянись! Иноземец пришел. На твою землю. Супостат… Во все времена Россия вся как один подымалась, ежели супостат. А ты — «поли-итика»…
— Не агитируй, гражданин Орлов. Не хрен дедушкин, подымусь. Если потребуется. А для войны мы — списанные, для службы. Вчистую. Потому как на шестом десятке пять лет прожил.
— Вчистую, говоришь? А совесть, Слюсарев? Или и ей у тебя отставка вышла?
— Может, я ее израсходовал всю… За светлые годы жизни.
— Ну и тип ты, Слюсарев. Бывает, такая деревина вырастет: все тело штопором перевито, выгнуто. Ни колуном, ни клином взять невозможно. Ни расщепить, ни расколоть…
— Пусть другие колются, а я погожу.
— Достаточно, Слюсарев. Собрание закрываю. У нас мало времени. В любую минуту нам могут помешать… Нужда заставляет связываться мне с тобой, с…
— Со сволочью?
— Короче, Слюсарев, беритесь за газету. Собирайте буквочки с полу, готовьтесь к набору. Глядишь, и полегчает: все меньше грехов перед народом своим.
— А ты мои грехи не считай! Во-первых, что набирать?
— За «что набирать» — не волнуйтесь. Это моя забота. Вот центральная «Правда» от четвертого октября сего года. Наберете с нее передовицу. И вот это… И это тоже… Что карандашом обведено, то и наберете. Обязательно сообщение Совинформбюро.
— Откуда дровишки? Газетка, говорю, откуда взялась?
— Оттуда, Слюсарев, из Москвы. Из Цека. Вот, читай. Если не разучился. За светлые годы.
— Вы что же… четвертого в Москве были?
— Не имеет значения. Ветром ее принесло, «Правду». Дотошный какой… Летчик мне ее, убитый, подарил… Понятно?! Из его планшетки газета. Все теперь ясно? Набирай передовицу, Слюсарев. И чтобы грамотно. На уровне чтобы…
— Не спешите, гражданин Орлов. Хоть вы и генералом себя величаете, однако набирать газетку — не мое дело. Не умею. Не обучен. Не по моей линии.
Орлов аккуратно разложил «Правду» на верстаке — лицом вверх. Поднял с пола еще один бумажный обрывок. Прилежно сложил его в небольшую тетрадочку и, послюнив карандаш, собрался вновь что-то писать.
— Очередной приказ? — усмешливо скосоротился Слюсарев. — Это вы любите… Разные приказы-указы. Только на сей раз и под дулом ничего не выйдет. Говорю: не по моей части. Печатник я. Мое дело — шлепать. А вот набором не владею. Грамоте разучился. В школу-то еще при царе бегал.
— А кто… наборщик?
— Не могу знать, господин генерал!
— Не паясничай, Слюсарев. Кто может сделать набор? Где наборщики?
— Уехали. Их и было-то два.
— Будем сами набирать. По буковке. Строчку за строчкой. Потом шпагатом обвяжем. И под пресс. Я, конечно, отлучаться вынужден. У меня тут забот полон рот. В городишке вашем притихшем. А тебе, Слюсарев, срок даю для исполнения.
Слюсарев, приподняв свою тяжелую кепку с наушниками, поскреб в голове. Раздвинул двумя руками на шее лисий шалевый воротник зеленого полупальто, словно от жары задыхался.
— Есть тут один… наборщик. Отставной. Инвалид. С одним глазом.
— Кто такой?
— А сосед мой по келье. Старик Перга.
— Думаешь, сможет? С одним-то глазом?
— А вы ему под этот глаз — дуло. Как мне. Под дулом и слепой наберет.
— Он что, этот Перга… Как его, кстати, по имени-отчеству?
— Матвей Ильич.
— Он что, этот Матвей Ильич, настоящим наборщиком числился?
— Не числился, а работал. Тринадцать лет. Пока ему собственный его сын, Миней Перга, глаз не выколол.
— Это как же?
— А самым натуральным способом. В махровое полотенце, которым дед Матвей по утрам лицо вытирал, младший Перга рыболовных крючочков понавтыкал. Чтобы досадить родителю…
— Какой подлец!
— Сынок-то? Он музыкант. На скрипке играет. За границу ездит.
— М-да-а… Дьявол с ним, с сынком. Зовите, Слюсарев, старика. Не будем ему дуло показывать. Если человек страдал в жизни… Тогда он без принуждения поймет, что к чему…
— Что газету нужно выпускать?
— Что со злом нужно бороться! А не прикидываться дурачком. Все! Ведите сюда Пергу… Живо!
Орлов еще раз послюнил карандаш и принялся писать обращение к населению городка, решив опубликовать его на видном месте.
Слюсарев возвратился, толкая впереди себя, как платформу с песком для безопасности, подслеповатого старичка Матвея Пергу.
В теплых байковых штанах, заправленных в черные валенки с галошами, в ситцевой рубахе в мелкий цветочек и стеганой безрукавке, Перга походил на деревенского дедушку. И лишь когда на приплюснутый нос водрузил он круглые очки в металлической оправе, стало ясно, что перед вами мастеровой человек.
Должно быть, Слюсарев поднял его с постели. Седые измятые волосы лежали вокруг лысины в беспорядке. Рыжие прокуренные усы измученно висели вокруг рта. Под одной косматой бровью плескался уцелевший, цвета жиденького, испитого чая, зрачок. Под другой бровью ничего не было, кроме складок поблекшей старческой кожи.
Старик приблизился к верстаку, за которым Орлов писал свое воззвание, и произнес невнятно:
— Пегга! — Оказывается, он ко всему еще и картавил. Затем дед довольно трогательно сложил на животе небольшие, но жилистые ладошки и стал ждать реакции Орлова.
— Матвей Ильич… Я прочитаю вам воззвание.
— К кому воззвание, пгостите? Ко мне? Тогда позвольте закугить?
— Курите. А воззвание к населению города. Стало быть, и к вам тоже.
Старик Перга принялся неторопливо сворачивать козью ножку из довоенного экземпляра «Зари». Орлов подождал, покуда Матвей Ильич запалит свой заряд, а затем встал во весь рост и громко прочел воззвание.
— Это необходимо срочно набрать и отпечатать. А также передовицу из «Правды» и все остальное.
— Значит, в гогоде Советская власть, как я понял? — уточнил для себя Перга.
— Как видите. И вот что еще, Матвей Ильич. Не бойтесь. Вы и товарищ Слюсарев официально мобилизуетесь как бы… на трудовой фронт. По специальности. Никто вас не упрекнет за это. Даже враги.
— А Слюсарев тиснет?
— Тиснет. Есть уговор.
Старик Перга, что-то для себя уясняя, позволил, перед тем как согласиться набирать газету, задать Орлову еще несколько вопросов.
— Любопытствую. Вот вы подписали свое воззвание «генегал Оглов». Вы что же… Так оно и есть — натугальный генегал? Где же ваши гомбы, звезды генегальские где? Пгавда, может, вы цивильный генегал? Как в стагину: действительный тайный советник?
— Не городите чепухи, Матвей Ильич. Коли я говорю: генерал — значит, генерал! Мне лучше знать, кто я! Не звезды спасают положение, а присутствие духа. И потом, — улыбнулся Орлов Перге примиряюще, — разве я не похож на генерала?
— Похож, похож! — закашлялся Матвей Ильич… — Не пегеживай. Вот газве что моложаво выглядишь… для генегальского звания. Генегалы всегда с пузом, и лампасы у них на галифе. И еще скажи ты мне, генегал, почему отступаем?
— Чтобы сил набраться и наступать.
— Да?.. Логично. Выходит, не ожидали? Немца, вгага?
— Говорят, даже приговоренный к смерти до последней секунды не верит в гибель свою… А такая огромная… такая могучая страна, как наша, разве могла она от битых германцев подобной прыти ожидать? Ожидала, конечно… И все же, видимо, не до конца. Так мне думается. У Гитлера — машина. И сработана она по последнему слову техники. А у нас — Родина. Родина, а не машина! И сработана она тысячелетней любовью народной. Выдюжим. Это он нас по-сонному, гад… В четыре утра разбудил. Да еще в выходной день.
— Пгавильно говогишь, генегал. Вот тепегь ясно. Давай свое сочинение, набигать буду.
В типографской кладовой разыскали шрифт в упаковке. Засыпали кассу, и старик Перга принялся колдовать. Руки его бегали по ячейкам, как молодые, словно на музыкальном инструменте играли. Три колонки будущей газеты набрал он довольно проворно и, главное, без ошибок. Правда, сгибался он над кассой низко, почти вплотную припадая лицом к ячейкам.
Решили газету заводить на одной стороне бумажного листа: и печатать проще, и на стену клеить сподручней.
Орлов дождался первого оттиска, перечитал свое воззвание, обнюхал газетку сверху донизу, спрятал во внутреннем кармане шинели. Наказал, что придет за остальными экземплярами двумя часами позже, и, окрыленный удачей, помчался на своей полуторке к зданию главпочты.
* * *
После долгих грохочущих месяцев отступления, после недель, пронизанных пулями, осколками снарядов и бомб, после дней-остовов, выгоревших изнутри, как прифронтовые здания, здесь, в обойденном лавиной наступления городке, мозг Орлова отдыхал в настороженной, какой-то гипнотической, ненормальной тишине. Казалось, стоит сделать одно неловкое движение, и тишина эта обвалится, как потолок во время бомбежки, закипит пламенем, — словом, все встанет на свои места.
Война сделала здесь замысловатый пируэт, неожиданный зигзаг. После жесточайших боев на подступах она пронесла свое бронированное тело в обход городка и теперь отдаленно погромыхивала на востоке. Этот гул, гул прошедшей стороной грозы, не затихал ни на минуту, и казалось, дунь ветер обратно, неминуемо все повторится: грохот разрывов, свинцовый дождь, ручьи крови…
Здание главпочты располагалось хотя и в центре города, но не на виду. Маленькая улочка, уводящая от центральной площади к городскому парку, прятала под двумя мощными разлапистыми соснами кирпичный одноэтажный дом, половину которого занимали почта и отделение сберкассы, другую половину — телеграфно-телефонный узел.
Ранняя осень почти полностью оголила, разорила великолепное убранство парка, что простирался за спиной узла связи. Правда, облезлые тополя, березы, липы населяли среднюю, глубинную часть парка. По краям же сторожевым порядком стояли могучие вечнозеленые сосны, как бы защищавшие собой остальное население этого живого, хотя и засыпающего мирка.
Жиденький морозец, что сохранился над городком с ночи, к полудню полностью отпустил, истлел. Снег на дороге растворился в дожде и грязи, и полуторка Орлова, урча и повизгивая в колее, остановилась наконец возле окон почты.
Орлов вынул ключ из замка зажигания, высвободил длинные ноги из-под руля, встал на дорогу, с наслаждением распрямился. И вдруг подумал, что сейчас ему предстоит встретиться с девушкой. Не с каким-то там Слюсаревым или Пергой, а с девушкой, и, если верить лейтенанту Воробьеву, красивой девушкой.
Пришлось провести под носом ладонью, застегнуть шинель, приналечь руками на взъерошенные волосы. Проделал он все это мгновенно.
Он еще гадал, на какое крыльцо подняться — левое или правое, когда в одном из окон увидел ее лицо. Он сразу решил, что это именно ее лицо. Во-первых, потому что другого для сравнения не было. Во-вторых, действительно красивое! Ей-богу. Неожиданное. И в-третьих, так ему сразу захотелось, чтобы это ее лицо было! Забавлял и восторг Воробышка: как заливисто он ее нахваливал. И это в окружении, по уши в войне, в печалях и ужасах. «Или у таких пушистых юнцов печали быстротечны?» — подумалось вдруг. И забылось.
Орлов не стал улыбаться девушке. А та почему-то сияла. Даже сквозь пыльное стекло свет ее улыбки делал грязную пустынную улицу нарядней и жизнерадостней.
Жестами рук спросил он ее, в какую дверь ему направляться. И она весело покачала головой в правую от себя сторону: сюда, мол, смелей давай!
— Здравствуйте, Лена… — отыскал он ее в аппаратной. — Я — Орлов.
— А кто вы? — улыбалась она, разглядывая незнакомого дылду в тяжелой шинели.
— Я же сказал — Орлов.
— Это я поняла, товарищ Орлов. А кто же вы? В городе никого нет. И вдруг такой… экземпляр нестандартный.
— Экземпляр, говорите? — Орлов прикусил губы. Улыбаться ему все еще не хотелось. — И все-таки я — Орлов.
— Генерал?
— Для вас — просто Орлов.
— Настоящий?
— Документы предъявить? Или так поверите? Я вот диверсанта одного стихи заставлял читать. Из школьной программы. Может, и мне что-нибудь продекламировать? Скажем: «Вот моя деревня, вот мой дом родной…»
— Лучше — про любовь… — Лена поставила руку локтем на стол, уперлась ладонью в подбородок. Другая рука девушки изловила пушистую, соломенного цвета, длинную косу, оплела ею голову, лицо, сохранив для глаз щелочку, в которую и подсматривала за пришельцем.
— Я, Лена, к Москве пробираюсь. Из окружения. И меня настораживает одно обстоятельство…
— Какое же?
— В город скоро войдут немцы. А на телефонной станции сидит… симпатичная девушка и всем и каждому заявляет, что она комсомолка. И еще: почему эта девушка так тщательно, так со вкусом… причесана? В любую минуту фашисты могут прийти, а она…
— Сажей лицо не мажет? — Лена ловко раскрутила косу в обратном направлении, освободила от волос лицо. — Смотрите-ка сюда, гражданин сыщик. У меня даже ресницы подкрашены. И брови ощипаны. Густые слишком. Подарить вам расческу? Потеряли небось в окружениях своих… Тоже мне — знаток женских сердец! Стихи читает… Да меня на расстрел утром разбуди — я все равно первым делом косичку свою заплету!
— Не обижайтесь. Это я вам за недоверие. Разве Орлов может быть ненастоящим? А с комсомолом… советую быть поосторожней. Лично я партийный билет одно время в сапоге под стелькой прятал. А ведь я хитрый, бывалый. И везучий. Но — осторожный.
— Это вам Воробей про меня начирикал! — Так и вскочила, так и взлетели брови. — Про комсомол натрепался… Ну погоди, лейтенант!
И тут часто-часто начал вызывать междугородный. Лена кинулась к наушникам.
— Алё, алё! Дежурная! Москва?! Четыре пятнадцать? Дежурная, миленькая! Не работает у нас городская… Току нету! То-оку!
Орлов ловким движением снял с головы телефонистки наушники, надел их на себя.
— Москва, Москва! Примите заказ! Да, прямо сюда, на городскую выходите! — Орлов назвал номер в Москве, поблагодарил дежурную. А Лене наконец-то улыбнулся: — Не обижайтесь. Пока бы я вам объяснял, что к чему… Москва бы отключилась. Как говорится — лови момент. А так, может, до матери дозвонюсь, — предположил Орлов, виновато разводя руками и протягивая в знак примирения свежий оттиск газеты «Заря коммунизма».
— Газета… Сегодняшняя?! Боже мой… Ничего не понимаю. Орган горкома и райкома… Значит…
— Читайте, читайте, Лена. А я подежурю.
Лена прочитала воззвание, сочиненное Орловым, еще раз внимательно посмотрела на незнакомого мужчину. Яркая синь в ее глазах, казалось, вот-вот прольется на бумагу.
«У нее глаза красивые, — отметил про себя Орлов. — И волосы. А нос, губы и особенно скулы — грубоваты. Очень русское лицо. Крепкое и в то же время нежное что-то во всем облике…»
Лена проглотила передовицу, сообщение Совинформбюро. Затем поспешно перевернула прочитанное и, наткнувшись на белое, но засеянное буквами газетное поле, перевела дух.
— Простите, товарищ Орлов… Я с вами неприветливо обошлась. А вы такой молодец! Газету выпустили… Как же вам удалось? Ведь город оставлен.
— Значит, не оставлен.
— Да, да… Я не так выразилась. Не оставлен. Просто многие эвакуировались. Еще недавно такие бои были! Возле самого города. Раненые на Москву не только ехали, но шли и даже ползли… Днем и ночью. А потом вдруг стихло там… И все переместилось на восток. Ближе к Москве. И грохот, и пожары. А город словно вымер. Народ, который остался, на улицу носа не кажет. И вдруг — газета! Свежая…
— Лена… Простите, что я вас перебиваю. Лена, вы знаете, что такое фашисты?
— Ну, враги… Звери. Захватчики. Кто теперь не знает про это?
— Лена… Фашисты — это люди, которым сказали: вам все дозволено. Убивают тысячами, методично, как ходят на работу. Высвобождаются от людей, как от насекомых… А для уверенности на пряжках солдатских ремней: «Gott mit uns» — «С нами бог». Необходимо холодное, умное, управляемое сердце, чтобы воевать с ними. И еще: на фронте, в окопе, в цепочке, где рядом с тобой товарищи по оружию, — это одно. И совсем другое — воевать в тылу врага. Почему вы остались в городе?
— Зачем вы меня спрашиваете? Неужели непонятно?
— Лена… Пока имеется связь с Москвой, пока не перерезана дорога, вдоль которой тянутся провода, — уходите отсюда, уезжайте. С лейтенантом Воробьевым. У него машины исправные есть. Какого дьявола — с такими глазами, с такой косой… хотите, чтобы вас подвесили на ней? И подвесят! На площади… И будут слюни пускать от удовольствия.
— Зачем вы меня пугаете?
— Я вас не пугаю, Лена… Одна в оккупированном городе…
— Не беспокойтесь, я не одна!
Орлов вдруг сморщился, как от боли. Укоризненно покачал головой:
— Вот видите… Первому встречному выкладываете! Разве так можно с секретами обращаться?
— Я знаю, кому выкладывать. Вы мне сразу понравились. Еще в окне… — покраснела вдруг Лена, и тут начал вызывать междугородный. Лена схватила наушники, отвернулась от Орлова: — Да, дежурненькая!.. Слушаем вас, Москва. Вызывали, вызывали! Алё, кто у телефона? — Лена растерянно взглянула на Орлова. — Лизавета Андреевна! Одну минутку… — протянула наушники.
Орлов с недоверием нахлобучил технику. Кашлянул в микрофон.
— Алло, мама?.. Это я! Да, непременно, жив-здоров! Нет, не в Москве… Но, в общем, недалеко. Скоро буду! Как ты там… мамочка? Чаю? Индийского? Э-э… постараюсь. Болела? Не болей, пожалуйста. Сейчас нельзя болеть.
Лена с наивной улыбкой, даже рот приоткрылся, во все глаза смотрела на согнувшегося в три погибели, как-то почтительно стоявшего перед аппаратом Орлова. И то, что он поднялся со стула, и то, как с трудом, но выдавил из себя нежное «мамочка», и бледность, ударившая по его лицу в первый момент, когда наушники прилаживал, — все это очень понравилось Лене, и она тайком улыбнулась: «Так тебе и надо, генерал! Вон как перед мамой-то присел… Перед мамой все тихими делаются…»
— Обо мне, мама, не беспокойся! Ты ведь знаешь меня! Не звонил долго? Так ведь… занят был! И я тебя целую! Непременно вернусь! — Орлов возвратил наушники Лене. А через полминуты аппарат вновь ожил.
— Слушаю! Две с половиной минуты? Спасибо…
— Ну, сказка! — Орлов втянул голову в плечи, комично потер ладони одна о другую. — С матерью поговорил! Если откровенно — не ожидал такого подарочка… Это ж надо — с самой мамой… Три месяца, как расстались. И каких три месяца! А мать — как ни в чем не бывало. Чайку просит! «Индийского»… Она у меня чаевница! Да… Можно сказать, с того света дозвонился!
— Ну уж и с того…
— Лена, Воробьев мне про какой-то движок рассказывал. Он что, существует, этот движок?
— Да, конечно. Это Воробьева, лейтенанта, затея. Время от времени я этот движок завожу. Но мне с ним трудно справляться. Глохнет, и вообще бензином вся пропахла…
— И что же, от него, стало быть, достаточно питания? Для городской сети?
— Да, конечно. Ой, опять эта рожа нарисовалась! Вашу машину обнюхивает.
— О ком ты?
— Да придурок этот уголовный. Мартышкин! Жених… Руку предлагает. А рука вся в наколках. «Не забуду мать родную»… Дождется, что я его поцелую! Из нагана…
В дверь нерешительно постучали. Затем появилась шпанская кепочка с малюсеньким козырьком.
— С вашего позволения… — Мартышкин робко, но внимательно, подробно осмотрел помещение. Лицо его пряталось за приподнятым холодным воротником демисезонного, «городского» пальто. — Здрасьте, кого не видел… Смотрю — глазам не верю: автомобиль! Натуральная техника. И радиатор теплый еще… На ходу, выходит, тележка.
От Мартышкина все еще пахло спиртным, теперь уже перегаром. Но держался он довольно твердо. Видимо, успел очухаться. Орлова Мартышкин то ли не узнавал, то ли не хотел узнавать. Он упорно улыбался девушке, залихватски сверкая стальными зубами, в которых извивалась папироса.
— У нас не курят! — мрачно заявила ему Лена.
— Скажите, Леночка, неужто отбываете? В эвакуацию? Не поздненько ли спохватились? Возьмите и меня с собой. Я тоже немцев боюсь. Познакомьте с начальничком, Леночка… — пришепетывал, шепелявил Мартышкин, не вынимая изо рта папироски.
— Не курят здесь, Мартышкин, — поднялся из-за стола Орлов.
— И посторонним вход воспрещен! — добавила Лена, сведя брови на переносице.
Мартышкин нехотя растоптал окурок. Надвинул кепочку на самые глаза. Прислонился к планке дверного проема. Ногу поставил на порог.
— Сейчас уйду. Ясное дело, при генералах Мартышкин посторонний. Читали ваше сочинение, гражданин генерал… И без него духу-бодрости не теряем! Спасибо за моральную поддержку. Русского человека необходимо всю дорогу агитировать. Иначе он с голоду подохнет. Или еще чего хуже натворит. Сейчас уйду. Не боись, гражданин начальник. Пешком уйду. Чихал я на вашу полуторку. Пешком я хоть до Сибири! А на вашем драндулете — до первой канавы.
Орлов приблизился к Мартышкину. Без резких движений, ласково завладел правой рукой парня.
— Ты чего это, Мартышкин, смелый какой? — пожал, испробовал наличие силенок у стриженого. — Девушка тебе нравится? Это ты перед ней так воспрянул? А спроси-ка для начала, по душе ли ей твоя кепочка? Спроси, спроси… Не стесняйся.
Мартышкин все еще с наглецой, однако без надежды посмотрел в глаза Леночке. И ничего, кроме холодного беспокойства, не увидел.
— A-а… Все они так. Сейчас у нее выбор есть. А вот погоди, укатит твой генерал… И Мартышкин сгодится!
— Подонок! — Лена сделала загадочное движение рукой под стол, как будто искала, чем запустить в «жениха». Но Орлов применил болевой прием, дверь помещения с грохотом распахнулась, и Мартышкин загремел с крыльца.
— Генералы! — кричал он в отдалении. — Липовые! Агитаторы! В душу, в грушу!
В окно было видно, как Мартышкин яростно пнул напоследок ни в чем не повинную полуторку в заднее колесо.
— А я ведь его… чуть не пристрелила.
Держа шпильки во рту, Лена укрепила на затылке узел своей косы.
— У тебя что же… оружие есть? — вновь, как от зубной боли, сморщился Орлов.
Победно улыбаясь, Лена извлекла револьвер системы «наган», тот, неказистый, с барабаном, который, как правило, носили милиционеры и пожилые бойцы вооруженной охраны у заводских проходных.
Орлов достал металлическую расческу, вонзил ее в свои волосы.
— Ты что же… Действительно воевать собралась?
— А вы неужто… причесываться вздумали? Во время войны?
— Да я не против. Воюй. А стрелять-то умеешь?
— Умею… Вот, правда, попадаю не всегда. Но в Мартышкина не промахнулась бы! Я и вас поначалу… на мушку хотела взять. Да передумала. Сама не знаю — почему? А на диверсанта вы очень похожи. Ну просто вылитый парашютист! Вы, наверное, мастер спорта?
Орлов нагнулся, взял табуретку, приблизился к Лене, сел рядом с пой.
— Тебе, Лена, внешность необходимо изменить. Косу отрезать. С телефонного узла исчезнуть.
— Вот и ошибаетесь! Как была на телефоне, так и останусь. До прихода этих… И услуги свои предложу. Понятно? А про комсомол сама удивляюсь… Никто вроде бы не знает. В городе я человек новый. А Воробьев просто догадался. И вообще он трепло. После этого… Разрешите вопрос, товарищ Орлов? А вы… остаетесь или уходите?
— Ухожу.
— Не понравилось у нас? — Девушка усмехнулась, потом сразу же серьезной сделалась. — А жаль. Вот ей-богу, жаль!
— Я ведь не гуляю тут.
— А чего ж тогда не уходите? Время теряете?
— Влюбился.
— В меня?!
— В кого же еще? Не в Пергу же… А старик — молодчина. Газету набрал. Инвалид с одним глазом. Все основания имел отказаться. Вот только не знаю: меня испугался или совесть заговорила? Ладно, теперь пошли, показывай движок, Лена. Позвонить кой-куда потребуется.
В сараюшке, ближе к забору, за которым парк, Орлов осмотрел движок, что-то подкрутил, подкачал бензина, дернул рукоятку, и моторчик завелся безо всяких капризов.
Вышли из сарая. Встали под сосны. Тучи в небе, как льдины в ледоход, разломило, раздвинуло. Кой-где явилась робкая небесная синь. Движок тарахтел мирно, отблеск осеннего солнца лежал на соснах так мягко, ворона ковырялась в перьях крыла на крыше почты так буднично… В какое-то мгновение Орлову захотелось тряхнуть головой и… проснуться. Но он не спал…
Позвонили с аэродрома.
Возбужденный лейтенант докладывал Орлову, что готов произвести «салют», то есть взорвать бомбосклад. На что Орлов опять не дал согласия, уговорив Воробьева повременить с этим до более подходящего момента.
Лейтенанту очень хотелось грохнуть, чтобы стекла в сонном городке повылетели. Тем более что препятствий к этому «баловству» никаких не имелось. Лейтенант заминировал склад-землянку, вывел провод через все летное поле к диспетчерской аэродрома, приготовился… И вот теперь Орлов.
Лейтенант еще сообщал, что с постов на выходе из города тревожных сигналов не поступало, за исключением нескольких задержаний подозрительных лиц, оказавшихся в результате беженцами. Упомянул лейтенант и про окруженцев, которые за эти дни поодиночке (всего пять человек) примкнули к его аэродромной команде и теперь несли службу наравне со всеми. Многие из окруженцев прошли транзитом на Москву, не доверив себя аэродромной команде, сидевшей в покинутом городке и невесть чего ожидавшей. Не удержался Воробьев и про диверсантов рассказать, которых где-то кто-то видел, но все это с чужих слов и весьма неопределенно.
В заключение разговора Орлов потребовал от лейтенанта группу солдат в пять человек, а с ними ящик взрывчатки, детонаторы и бикфордов шнур.
Затем Орлов позвонил Бархударову, сказал, что придет часам к пяти. Попросил прислать в монастырь милиционера Бочкина за газетами. Газеты необходимо распределить среди жителей, а также развесить на видных местах, чтобы завтра с утра их могли прочесть остальные граждане. Предупредил, что к семнадцати ноль-ноль в райком явится команда взрывников.
— Соорудите им чаю, Бархударов… Кстати, пачку индийского из ваших запасов прошу приберечь — лично для меня!
Орлов виновато покосился на Лену. Девушка понимающе подмигнула.
Заглушили движок. Решено было пользоваться им строго по определенному расписанию.
— А теперь до свидания, Леночка. Дайте-ка ваш наган.
Лена доверчиво протянула оружие. Орлов внимательно осмотрел револьверишко. Вынул из барабана, заполненного патронами, один заряд. Взвел курок, нажал спуск. Щелкнуло. Загнал патрон на прежнее место.
— Счастливо оставаться, солдатик… — Орлов протянул наган Лене. Рукояткой вперед. Как передают нож во время обеда. — И давай условимся вот о чем: почувствуешь тревогу, загрустишь или вообще… испугаешься чего — заводи движок и звони! В райком или Воробьеву — короче, своим людям. Звони, не стесняйся!
— А вы оставьте мне газету… Я ее перечитаю. Можно?
— Можно.
Лена протянула руку Орлову, тот крепко пожал ее ладошку. Хотел еще что-то сказать, но, пригнувшись, перешагнул порог.
В окно Лена видела, как длинноногий «генерал» не сразу втиснулся в кабину полуторки. Машина с трудом развернулась на узкой и грязной улочке и через минуту умчалась прочь.
* * *
Орлов сделал петлю вокруг храма на монастырском дворе, посигналил несколько раз, остановившись возле типографии.
Никого. Подождал минуты три. Затем, разглядев на дверях большой висячий замок, сообразил, что Слюсарева с Пергой нужно искать в другом месте.
Тогда он подъехал к жилому крылу бывших монастырских служб. Заглушил мотор. Ступил с подножки на булыжник. Задрал голову, рассматривая окна здания. Наткнулся глазами на черный квадрат форточки во втором этаже, в котором, как с портрета, смотрела на Орлова голова старика Перги.
— Идите сюда… — поманил одноглазый наборщик скрюченным пальцем. Палец возник в пространстве форточки, как фигурка из кукольного театра.
Орлов поднялся по лестнице, вошел в полумрак коридора. Немного света просачивалось из отверстия в стене дома — из отдушины, которая сообщалась с древней бойницей в крепостной кладке. Три метра камня и кирпича отодвигали этот свет от глаз на такое поистине космическое расстояние, что, посмотрев в скважину, Орлов вдруг почувствовал, как далеко он забрался и как нежно он любит солнце и вообще свет жизни.
В самом конце коридора можно было расслышать гул голосов и — вот уж фантастика! — гитарные переборы. Правда, едва различимые и к тому же невеселые. Но факт оставался фактом: играли на музыкальном инструменте.
В середине коридора, примерно напротив родничка, из которого капал свет, бесшумно открылась дверь. Замерцала тусклая лысина старика Перги. В серых клубах волос, как луна в облаках. Из-под прокуренных усов выскочило слово:
— Пгошу!
И Орлов очутился в келье. Сводчатое окно. Сводчатый, довольно высокий потолок, железная койка, стол обеденный, старый, почерневший не от краски — от времени… И шкаф с книгами. Небольшой, но заполненный. Со стеклянными дверцами. И книги за стеклом. В большинстве своем старинные.
Старик растапливал печку, прятавшуюся в стене.
— А тепегь — садитесь! — как подарок, двумя руками от груди преподнес Матвей Ильич Орлову табурет. — А тигаж газетки милиционег Бочкин забгал. Якобы по вашему указанию.
— Все правильно, Матвей Ильич. И я приехал поблагодарить вас. И Слюсарева тоже. Где он сейчас, не знаете?
— Дома он. Гости у него.
— А что за событие? Радость какая?
— Почему вы гешили, что гадость?
— На гитаре играют…
— Ну и что же? Может, они от стгаха игают, а не от гадости. Неизвестность томит. Нету ни ваших, ни наших… Вышел на улицу, а тебя любой за глотку может взять. Обидеть… Газве так можно, чтобы без власти? Вот людишки и сошлись. Калякают. В глаза дгуг дгугу смотгят. И я там был. Но ушел. Мне пготопить необходимо. К тому же мне и не стгашно одному: я читаю. Кто книги читает, тому легче. Когда читаешь, все забываешь…
Старик Перга, кряхтя, согнулся перед топкой, вычиркнул огонек, поднес его к лучине. Постепенно огонь расцвел в пещере очага, осветив дальний от окна кусок комнаты. Вечерело сейчас рано. Солнца не хватало. И всякий свет, откуда бы он ни исходил, был желанен для глаз.
— Матвей Ильич, почему вы не уехали?
— Куда? — усмехнулся Перга.
— Вы же знаете, как немцы… к людям вашей национальности относятся…
— Вы хотите сказать — к евгеям? — усмехнулся Перга. — Знаю. Наслышан. Позвольте, я закугю?
Старик свернул самокрутку. Прикурил от лучины. Широко открыл свой единственный глаз, хлебнувший дыма и поэтому прослезившийся.
— Я все гавно умгу ского… И мне даже забавно понаблюдать за собой в необычных условиях. Когда еще доведется такое?
— Наивно. И несерьезно. — Орлов отмахнулся от дыма, подплывшего к нему от Перги. — Вы рассуждаете книжно, Матвей Ильич. Фашисты вас уничтожат.
— А вас, пгостите, что же, не тгонут?
— Во-первых, я если и останусь, то драться с ними буду. С оружием в руках. Понятно?
— Понятно. И я с ними дгаться буду.
— Вы? Старичок, инвалид? Драться?! Замечательно… Каким же образом?
— Я их пгезигать буду. Публично. А?! Неплохо?
— Чепуха. Поставят к стенке и расстреляют. В лучшем случае.
— А я их… пгезигать буду. У стенки. Газве этого мало? Газве это не богьба, не сопготивление? От каждого по способностям…
— В самоубийцы потянуло? На склоне лет… А как же книги? Не жалко с ними расставаться?
— Жалко!
— То-то и оно. А спешите. Да и неизвестно, какие вас перед отбытием на тот свет мысли посетят. Перед смертью многие отрекаются от своих убеждений. Забывают все начисто. Перед дулом. Лишь бы еще разок вздохнуть, еще один глоток воздуха выпить…
— А это у каждого по-своему. Зависит от индивидуальности.
— Как знаете, Матвей Ильич. Я к тому, что еще не поздно. Шоссе немцами, похоже, не перерезано. На Москву еще машины пройти могут. Если пожелаете, пристрою вас. Даже с книгами. Не со всеми, разумеется, но с самыми дорогими, грузитесь, и… попутного ветра. В Москве у вас сын. Есть кому встретить. Договорились?
— Спасибо, товагищ Оглов… Но я никуда не поеду. Тем более к сыну. Мы с ним не очень-то дгужим. За десять лет, что он на скгипке игает, одно письмо от него пгишло… Да и то с пгосьбой, чтобы я его не беспокоил больше. Я останусь. Мне интегесней так. Ничего подобного я еще не пегеживал. Все остальное, в том числе и любовь, уже было. Довольно с меня сладостей. Пога гогечи хлебнуть… А за внимание к моей особе — спасибо. Тгонут весьма.
Старик Перга покопался в книжном шкафу, достал толстенный фолиант в рыжей телячьей коже, раскрыл его на определенной странице, заложенной квадратиком розовой бумаги, прочел:
— «Какова часть ходившим на войну, такова часть должна быть и оставшимся пги обозе: на всех должно газделить поговну». В смысле потегь и пгиобгетений… Это Библия, Ветхий завет. А вот это, — взял он двумя пальцами розовый листок, развернул его, — а вот это называется пгокламация. Я набгал ее сегодня, после того как покончил с вашей газетой. И вот здесь, в этой пгокламации, содегжится чуточка моего пгезгения к фашистам. Полюбуйтесь! — протянул Матвей Ильич бумажку Орлову.
Крупным шрифтом было отпечатано:
«Дорогой товарищ! Фашизм не пройдет! Потому что он ничего не обещает несчастным. А несчастных на земле большинство. От чумы фашизма нет вакцины! Есть штык и пуля! Все, как один, на борьбу с врагами человечества! Презрение фашизму. Да здравствует истина!»
— Справедливо. Хотя и книжно. Литературно. Листовка должна быть понятной, как команда. «Смерть немецким оккупантам!» Вот. А покуда до вашей истины доберешься… И потом, почему именно «Да здравствует истина!»? Принято иначе говорить: «Да здравствует Красная Армия!» Или: «Да здравствует партия большевиков!» А у вас что? Отсебятина, Матвей Ильич. Самодеятельность.
— Пгавильно. Самодеятельность. А как же иначе? Меня никто не инстгуктиговал. Как на душу легло, так и набгал. У вас в воззвании тоже не везде гладко со стилем. К тому же я беспагтийный…
— Не обижайтесь, Матвей Ильич… Но мне показалось вначале, что вы как… ребенок, что вы совсем беззащитный человек. Но я ошибся, приятно ошибся. И все же — осторожней. И листовку свою никому не показывайте. Слюсарев знает о ней?
— Да нет же… Я исключительно — самостоятельно. И все двадцать пять экземплягов оттиснул…
Во дворе звонко хлестнул выстрел. Эхо, отскочив от каменных стен монастыря, унеслось вослед звону разбитого стекла.
Орлов в два прыжка очутился возле форточки, осторожно выглянул из окна. Стреляли по его машине. Ветровое стекло полуторки было разбито. Стреляли скорей всего из револьвера, причем издали, так как пуля разбила стекло на куски, а не просверлила в нем сквозное отверстие. Было неясно, откуда стреляли — из дома или со двора.
Орлов, подойдя к Перге, зашептал ему на ухо:
— Ведите меня к Слюсареву. Войдете первым. Вас они знают. Хочу познакомиться с компанией…
— Не советую, товагищ Оглов. Там всякая дгянь может оказаться. Даже уголовники. Боюсь, не оттуда ли стгеляли сейчас…
— Ведите, Матвей Ильич.
Перга повел в самый конец коридора. Затем остановился перед дверью, из-за которой доносились голоса и приглушенная гитарная звень. Обождав с минуту, Матвей Ильич троекратно постучал. Сперва растаяли голоса, и только гитара еще царапала слух вибрирующим дребезжанием. Но притихла и она.
За дверью поворчали. Тогда и старик Перга подал голос:
— Откгой, Евлампий… Свои.
Видимо, сняли большой, тяжелый крюк, который, падая, громко лязгнул.
— Аа-а… Перга Ильич! Что, брат, не сидится за молитвой?.. Кто это с тобой?
Но Орлов, отстранив Пергу и Слюсарева, уже входил в комнату.
— Здрасьте, кого не видел! Я к вам, Слюсарев. С благодарностью.
— Какие там еще благодарности… Принудили! Под силой оружия… Только на этом и прикончим разговоры. Больше я вам не работник. Не холуй.
— Нету сейчас такой возможности, чтобы один другому приказывать силком, — подал голос распарившийся, краснолицый старичок, обнимавший медный самовар за талию. В другой его руке трясся на блюдечке стакан, в который дед нацеживал сейчас кипяток. — Не замай теперича! Другая события сполучилась. И всех приказчиков могем посылать к едрени, тоись, фени, — завершил старичок, шмякнувшись на широкую лавку, шедшую вдоль всей правой стены. Ближе к дальнему, «переднему» углу стоял такой же, как и у Перги, большой обеденный стол, покрытый клеенкой с выцветшим голубым узором. В том же переднем углу перед большим образом Николая Чудотворца горела таинственным масляным светом лампада.
Келья была полна народу. Сидели вокруг самовара на лавке, на стульях. А играл на гитаре Мартышкин Генка Он полулежал на широкой кровати, что высилась по левую стену помещения.
Краснолицый безбородый старичок, называвший Слюсарева запросто «Лампий», оказался отцом печатника — Устином Слюсаревым.
На столе, подмоченная и основательно захватанная, лежала газета. Именно та, сегодняшняя, столь неожиданная для большинства жителей городка.
Орлов внимательно оглядел всех. Мартышкин лежал с гитарой, отгороженный от окна спинами собравшихся у самовара. Форточка в окне плотно закрыта. Вроде бы не успевал Мартышкин так проворно спрятаться, так спокойно разлечься после выстрела… И в то же время спины у сидящих неестественно напряжены, подогнаны одна к другой, как частокол. За столом сидели преимущественно пожилые люди. Исключение составляла средних лет дамочка с накрашенными губами и в зеленой беретке на стриженных под «работницу», прямых, некогда золотистых волосах. Нет, вряд ли кто из них мог…
— Вот что, граждане жители, во-первых, приятного аппетита. А во-вторых, придется вас обыскать. Процедура вынужденная. Заранее приношу извинения. Только что из окон этого дома стреляли по моей машине. Итак, прошу вывернуть карманы, а вас, Мартышкин, подойти ко мне. Для тех, кто меня не знает, могу представиться: генерал Орлов!
— Вона как… — вслух подумал Устин Слюсарев, а вся остальная братия враз задвигалась, зашевелилась, тяжело дыша и отфукиваясь, так как многие были налиты чаем, да и возраст: у кого одышка, у кого кружение головы, а кого и на нервной почве вспучило.
— А чтобы не сомневались в моих полномочиях, покажу вам вот этот мандат! — Орлов достал из шинели парабеллум.
Слюсарев Евлампий первым вывернул свои карманы. Дал себя ощупать под мышками и похлопать по бедрам.
Мартышкин осторожно положил гитару на кровать. Поскреб себя по стриженой голове и так, с поднятыми на голову руками, приблизился к Орлову. Глаза Мартышкина смотрели в разные стороны, как бы убегали с лица врассыпную. Ранние морщинки делали лицо запущенным, словно и не лицо, а тряпочка, которую отсидели невзначай, и требуется тяжелый горячий утюг, чтобы ее разгладить. Орлов обыскал и Мартышкина.
— Нету… — вслух облегченно прошептал апоплексический старичок Устин, следя за шарящей рукой Орлова.
— Садитесь туда, на кровать, — попросил Орлов Мартышкина и Евлампия, и те послушно завалились, при этом Мартышкин опять слишком осторожно отодвинул от себя гитару. Словно боялся, что она от резкого движения может взорваться.
— А ежели касательно меня, товарищ генерал, то на мне карманов нету, — захихикала дама. — Можете убедиться. Своими руками. Потрогать меня, как Евлампия… Так что прошу ошшупать! Ха-ха! — засмеялась она в гробовой тишине. И столь неуместно прозвучал ее смех, что никто ее не поддержал, а старик Устин, хозяин комнаты, даже локтем в бок поддел бабенку.
— И какой же будете нации, ежели не секрет? Потому как ноне отличить, кто за кого, никакой возможности нету. Устин Трофимыч я, Слюсарев! — протянул старичок Орлову водянистую жидкую ладошку. — Можа, чайку с нами хлебнете? Или еще чаво покрепче?
Орлов, произведя обыск, спрятал в шинель парабеллум. Руки Устина не взял. Кивнув туда, где лежала газета, спросил собравшихся:
— Читали?
— Обязательно прочли, — опять за всех ответил Устин. — И не просто, а в голос. Как Священное писание.
— Ну и что скажете? Согласны, что немцев бить нужно, не пускать их в дом, что нужно в подполье уходить, сопротивляться?
— Вот вы говорите: не пускать, — пропищал старичок интеллигентного вида, в круглых очках и с бородкой клинышком. — А они взяли да пришли. Не спросились…
— Соображать надо! — покраснев еще больше, закричал старик Устин. — Во всем мире частная собственность, а у нас ее отменили. Вот они и пришли. Еще удивительно, что одна Германья пришла. Все как есть страны на земле могли прийти. И чего бы ты делал тогда со своим револьвертом, гражданин хороший? — осипшим голосом, страшно волнуясь и все-таки достаточно смело, спросил Орлова старик Слюсарев.
— Вот вы тут в городке такую бурную деятельность развили, — вновь запиликал который в круглых очках и острой бородке, — газеты печатаете, диверсантов ловите, по телефону разговариваете. Играете в Советскую власть… А какой смысл во всем этом, если завтра немцы придут? Ну день, ну два еще помутите воду. А потом куда? На сучок? Бежали бы лучше. Пока не поздно. Я вам добра желаю. Как педагог… Как человек…
— Думаете, если вы пожилой, посеребренный, так вам дозволено за самоваром болтать разную гадость? На руку захватчикам?! Думаете, я пулю пожалею на вас? Так вот же! Пожалею! — ударил Орлов кулаком по столу. — На вас плевка жалко. Собрались тут… Чаи хлобыстают. Тараканы… Решили небось, что в городе людей не осталось честных? А люди есть! Не я один в России «играю» в Советскую власть! Эх, вы! А еще старики… Седые головы. Пусть бы Мартышкин, у него в голове как на голове: сострижено под ноль. А то ведь старцы…
— Да чепуха это все… Я их как облупленных знаю. Блажь, и все больше — на языке. Не глубже. А внутги — погядок. Напгасно на них обижаетесь. Люди поговогить хотят. Гешили, что тепегь можно: не на габоте. А вы им пистолет под нос. Они сейчас чай пьют. А за чаем чего не сболтнешь. А потом — не всякий умеет в любви пгизнаваться… Вот ты, Кузьма, — обратился Перга к безобразно заросшему, дремучему старику, на лице которого ни рта, ни щек — одни глаза светились в волосах. — Ты вот, Кузьма, скажи, вгаг ты своему нагоду или дгуг?
— Откудова мне знать… Вам-то, грамотным, виднее. На то вы и люди. А с нас, народу, какой спрос?
— Это Кузьма-то враг? Ну и сбрехнул ты, Матвей Ильич! Чай, немцы сейчас враги. А Кузьма, какой же он немец? — слабенько улыбнулся дед Устин.
— Даже не японец! — взвизгнула дамочка в берете.
— Осмелюсь обратить ваше внимание на ответ Кузьмы Гавриловича, — зажурчал опять интеллигентный старец в окулярах, — на мысль этого «таракана», как вы изволили выразиться… Он, Кузьма Гаврилович, себя народом считает. Так разве ж он самому-то себе враг?! Разве такое возможно в природе? — закричал, заверещал бывший учитель.
— А предатели, которые с немцами заодно? — спокойно поинтересовался Орлов.
— Предатели? Не знаю таких. Мы таких не видели! — сердито отпарировал очкарик.
— Не видели? Увидите…
— В семье не без угода, — вздохнул Перга.
— Прошу передать мне гитару! — отчеканил вдруг Орлов.
Никто ничего не понял. Старики завертели головами туда-сюда. Дамочка в берете, как ребенок предстоящей забаве, заулыбалась словам Орлова. Мартышкин, стиснув губы, полез на стол за спичками, якобы желая закурить, хотя в келье накурено не было и занимались этим скорей всего в коридоре.
— Слюсарев, протяните мне гитару, — уже мягче, без металла в голосе, повторил Орлов.
— Ну, чаво ты, Лампий, али аглох? — прошипел Устин сыну.
Слюсарев осторожно, как новорожденного, протянул гитару «генералу». Орлов принял инструмент. Обратил внимание, что седьмая струна отсутствовала. Положил пальцы на лады, взял первый аккорд.
— «Две гитары за стеной жалобно заныли…» Предателей они не видели… — заговорил сам с собой Орлов, зловеще улыбаясь и не переставая наигрывать «Цыганскую венгерку». — Век прожили, а такой прелести не коснулись… Позавидовать можно. «Поговори хоть ты со мной, подруга семиструнная…» Подлецы — они всегда тишком, тайком… шуршат. Всегда из-за угла. Им никогда не выйти на середину, не ударить шапкой о землю, не схватиться с противником грудь о грудь… Так-то. — Орлов перевернул гитару струнами вниз, несколько раз встряхнул инструмент. Внутри гитары что-то брякало, колотилось, какой-то предмет посторонний.
Раздвинув пальцами струны, Орлов извлек из гитары странное изделие, отдаленно напоминающее револьвер. Это была самоделка, так называемая «поджога», из которой после определенных манипуляций можно было произвести выстрел. Орлов подкинул на ладони оружие, словно взвешивая его.
— Так-то вот, граждане старички. Идейные, патриотически настроенные дедушки. — Орлов поднес отверстие ствола к своему носу, понюхал. — Свежее быть не может! Оказывается, вот из чего стреляли… Из какой адской машинки.
— Баловство! — закричал Устин, и лицо его приняло малиновый оттенок. — Баловство без никакого умыслу! Могу подтвердить под присягой… Похвастал паря: сейчас, грит, война, хочу — чай пью, хочу — в людей стреляю! Открыл фортку, коробком чирик — и бабахнуло… Баловство! А не враги народу, не предательство… Все тута свидетели тому. Кого хошь спроси.
— Баловством занимаются до шестнадцати лет. А этому шалуну под тридцать. Отвечай, Мартышкин, почему по моей машине стрелял?
— Случайно, начальник… Век свободы не видать! Если не так говорю… Сам понимаешь: война. Вот и смастерил. Немцы придут — чем от них отмахиваться буду? Не верили мне дедушки, что выстрелит, вот я и спробовал…
— Врешь, Мартышкин. Глаза воротишь. Специально по машине бил. В меня целил. Досадить мне хотел…
— Обижаешь, начальник! Никого там не было, в машине. Слову не веришь! Зуб даю! Вот… на! Бери, гад! — Мартышкин засунул пальцы себе в рот и начал что-то расшатывать там. Затем демонстративно бросил на газету тяжелый стальной зуб.
— Врешь, Мартышкин, подлая душа… Комедию играешь. Сам проговорился: в машине, дескать, никого не было. Значит, целился, разглядывал, что к чему…
В это время на дворе затарахтел двигатель автомашины. Орлов дернулся в сторону окна, затем передумал.
— Ладно, Мартышкин. Дыши дальше. Но предупреждаю: еще раз обманешь… Или натворишь чего подлого… Уши надеру! При всех. Наждачной бумагой. Самой крупной. Счастливо оставаться! — махнул Орлов собравшимся и, держась стенки коридора, в непроглядной темноте побежал к выходу, к свету. На шум машины.
* * *
Оказывается, это Бархударов в райкоме забеспокоился. Пять часов. Приехали красноармейцы, как было назначено. А Орлова нет и нет. Милиционер Бочкин видел, как полуторка «генерала» проскочила в монастырские ворота. Тогда и решили послать в крепость гонца на армейском грузовике. Сам Бочкин и поехал.
Долговязый и тощий, правильнее сказать, худой этот человек страдал язвенной болезнью. Бархударов в райкоме, когда чай пили, успел рассказать Орлову, что у Герасима Бочкина в городе престарелая, хворая мать… Ну в чем душа держится. Короче говоря, последние денечки отсчитывает на белом свете. Вот Герасим и остался, не эвакуировался. А мог бы вполне со всеми умотать.
Было Бочкину около сорока лет, а выглядел он на все пятьдесят. Лицо в складках, кожа серая, возле глаз крупные, веером сборки. На лбу четыре черные трещины-морщины. И только большой, обвисший нос неровностей не имел и торчал на лице, словно приставленный к нему не так давно и случайно.
Роста он был с Орловым примерно одинакового. Но как же они отличались друг от друга! Темноволосый, с сильным, как бы вырубленным из мягкого камня, белым лицом Орлов и сивенький, сморщенный, скукоженный болезнью Бочкин в милицейской плоской «фураньке». Но у Герасима была — улыбка. Как раз то, что отсутствовало у Орлова. И появлялась эта мученическая улыбка на лице Бочкина очень даже часто. Потому как была его лицу весьма необходима. Улыбка делала внешность Герасима как бы «приемлемой к употреблению». Улыбка эта не рисовала лицо Герасима красивей и благородней. Она его оберегала от насмешливых взглядов, словно ангел-хранитель. И еще Бочкин, как бы сдерживая свою улыбку, все время покашливал в кулак. Но гримаса непременно как бы выскальзывала из кулака и тут же расплывалась по лицу.
— А мы за вами, товарищ, гыхм, Орлов…
— Бегу, Бочкин, бегу. Сейчас только стекла из кабины выброшу. Разбили мне лобовое, Бочкин. Хулиганы. А ты смотришь. Это, между прочим, сугубо твое дело, Бочкин, — хулиганов вязать.
Стекло вывалилось не все. Левая его половина, как раз где было место шофера, уцелела и довольно-таки прочно держалась в раме.
Орлов побросал осколки с капота на булыжник. Открыл кабину. Извлек оттуда еще несколько осколков.
— И кто же это, гыхм, пакость такую исделал? — Бочкин явно расстроился, затоптался вокруг машины, обнюхивая ее и сгибаясь при этом в три погибели. Он даже кобуру на ремне потрогал несколько раз. — При наших-то, гыхм, я бы его, паршивца, враз обнаружил. А сейчас ищи ветра в поле…
— Говоришь, «при наших», Бочкин? А мы с тобой разве не наши? Здесь, Бочкин, все наше! Раз и навсегда. Заруби ты себе… И другим передай. Наше! Земля, воздух, люди, трава, камни — все наше, кровное, костьми народа удобренное!
— Да я, гыхм, к слову… Оговорился. Неужто я не знаю, что наше, а что чужое?.. До войны, короче, я бы того хулигана запросто обезвредил. А сейчас, гыхм, некогда. Один я на весь городок. А товарищ Бархударов непременно возвращаться велели… Беспокоятся шибко, — не сдержал плакучей улыбки Герасим.
Красноармеец-шофер, который привез Бочкина, нетерпеливо бибикнул.
— Поехали, Герасим. Не переживай за хулигана… Я его сам стреножу. Если понадобится.
Стуча подкованными сапогами, Бочкин, как страус по саванне, высоко поднимая ступни и чуть отжав назад плечи, побежал к машине, что стояла у дверей типографии.
* * *
Изрядно стемнело. В здании райкома окна были завешены одеялами, красными торжественными скатертями, клеенками. У крыльца стоял боец с десятизарядной полуавтоматической винтовкой. Приглядевшись, Орлов узнал в бойце того самого, что заговорил с ним у аэродромного шлагбаума. «Смотри-ка, — приятно удивился Орлов, — часовых поставили. Порядочек…»
В помещении необычно людно. Свет подавался от керосиновых ламп. Четверо красноармейцев на кухне читали «орловскую» газету, курили махорку. Ее кондовый, деревенский аромат плавал по всему дому.
В комнате с решеткой и сейфом, где ранее покончил с собой немецкий лазутчик, теперь «жил» укротитель Туберозов. Он так и сказал, отвечая на приветствие Орлова:
— Спасибо, драгоценнейший, у меня все хорошо! Живу в комнате. И совершенно один. Отдыхаю, можно сказать. В Москве-то у меня в такой щели одно время пятеро размещались. Так что — благодарствую..
— Перебираться необходимо отсюда, товарищ Туберозов. И сегодня же… Здесь опасно. Опаснее, чем где-либо. Ступайте в монастырь. Там есть брошенные комнаты-кельи…
— Ну, знаете ли! Кельи… — Туберозов даже обиделся. Но тут Орлов заспешил навстречу Бархударову, и цирковой артист с достоинством удалился к себе в комнату-сейф.
Маленький сухонький Бархударов, все в том же, до пят, брезентовом плаще, вышел навстречу Орлову, держа в руках зажженную керосиновую лампу-трехлинейку.
— Смех смехом, а я уж подумал: не случилось ли чего? А за газету спасибо! Ко времени… Однако волновался за вас и прочесть не успел.
— Да что вы тут паникуете, дорогой?! На двадцать минут каких-то задержался, а вы уж тут с лампой бегаете как угорелый.
— К мысли привык… Что вы рядом… С вами сподручней как-то. Тишина, знаете ли, в городке… И вообще, соскучился без вас. Смех смехом, а немцев второй день нету. Сколько их ждать можно? Я так считаю, что переезжать нам из этого дома необходимо. Вглубь надо рассредоточиться. Иначе нас тут в любой момент похватают. Сонных.
— А вы не спите, товарищ истопник. На войне спать одним только глазом разрешается. Другим глазом необходимо бдеть. А если серьезно, то в ваших предложениях несомненная истина. Перебираться нам отсюда нужно. И — сегодня же.
Они прошли в кабинет с длинным столом. Орлов отобрал у Бархударова лампу, поставил ее почему-то на пол. Посадил мягким нажатием руки Бархударова на стул возле себя. Заговорил:
— Да-а… Не слыхать немцев. Я вам рассказывал, что выставлены заслоны?
— Красноармейцы передали…
— При появлении вражеских войск — ракеты! И естественно, пальба. Затем по проводу армейскому, полевому, о тревоге узнаёт на аэродроме лейтенант и нажимает свою кнопку. После чего взлетает на воздух склад с бомбами. А сейчас — операция «Спиртзавод». Кстати, — посмотрел Орлов на часы, — Лена движок запустила! — Он торопливо поднял телефонную трубку, уловил гудок, и лицо его потеплело, — Лена? Это Орлов. Как ты там? Все в норме? Ну, тогда через десять минут глуши. Утром на связь в девять. Вызови мне Воробьева! До завтра.
Лейтенант обрадовался Орлову не менее Бархударова. Но «генерал» постарался умерить восторг юноши. Он подтвердил прибытие красноармейцев. И положил на рычаг трубку.
— А теперь самое главное, товарищ истопник, — повернулся Орлов к Бархударову. Свет лампы с пола обдавал лицо Орлова неровными волнами. Лица Бархударова не было видно вовсе: на него ложилась густая тень от «генерала». — Сегодня же, безотлагательно, — заговорил после паузы Орлов, — наисекретнейшим образом провести собрание тех… кому ты доверяешь, Бархударов.
— Как раз у меня по плану…
— Я не знаю, что у вас по плану. Я хочу, чтобы при мне собрались патриоты городка. Я хочу поговорить с ними. Увидеть их глаза… Пожать их руки, Бархударов. Пойми, голова, я скоро уйду в Москву. У меня свое задание. А потом — это же праздник: увидеть хороших людей! Не обижайся, Бархударов. Я и на тебя смотрю с большим удовольствием. Но хочется большего. Еще людей хочется… Или у тебя нету — еще?
— Есть.
— Ну вот и договорились. Только где увидимся? Здесь ни в коем случае нельзя. Закрывается эта контора. Не сегодня, так завтра. Но непременно. Пусть в ней Туберозов живет. Дожидается гадов, чтобы потом их укрощать.
— Смех смехом, а есть у меня домик. С приличным сухим подвалом. И выход из него нутряной, подземный. На огороды к ручью. Вас туда Герасим Бочкин проведет. После «операции». Если не секрет, то, как я понял, речь идет о нашем спиртзаводе? А ведь он заминирован был и подлежал уничтожению. Ума не приложу, почему не состоялась ликвидация.
— А вот мы его, Бархударов, и ликвидируем. Доволен? Видишь, я хоть и транзитный, прохожий человек, а интерес соблюдаю. И не какой-нибудь, а государственный интерес! А ты — «ума не приложишь». Тут свои личные руки с динамитом нужно приложить. А не какой-то абстрактный ум. Иначе сей весьма симпатичный объект целиком и полностью перейдет в руки чужие. Газету расклеили?
— Обязательно! На всех привычных местах, где она прежде висела. И еще кое-где. Сверх того. И словно в городе населения прибавилось сразу… Зашевелился народ. А стемнело, такую картину в окошко наблюдал: напротив райкома кто-то с фонарем керосиновым полчаса у газеты маячил. Пока, видать, всю не обработал… Смех смехом, а вы это здорово сообразили. Какой-никакой, а печатный орган. Потому как буква, которая типографским способом на бумаге изображена, для человеческого глаза — одно удовольствие: внушительно выглядит! А сейчас так и вовсе как глас божий газетка эта восхитительная!
— И еще… О самоубийце. Как вы объясняете посторонним эту смерть?
— А никак не объясняю. Не было посторонних. Смех смехом, а Миколка-калека, разве он посторонний? Буденновец… Воспрял он духом ужасно. В мирное время погас почти. А сейчас опять возгорелся! Для общего дела. Ну а Бочкин Герасим, сами понимаете… Кому ж тогда и зарывать покойников, как не ему. Единственный блюститель порядка остался.
— А Туберозов?
— Туберозов покойника за ногу держал. За вторую — Миколка. А мы с Герасимом — за руки. Смех смехом, а тяжелый бугай этот лазутчик. Туберозову с Мартышкиным я про бомбу наплел: дескать, осколок с площади прилетел, и… нет гражданина. А Бочкину, сами понимаете, и вовсе безразлично, от чего человек смерть принял. Его забота: с глаз убрать. Зарыть — и дело с концом.
— Ну и… зарыли?
— Обязательно! В дровяном сарае. И чурок березовых навалили. На могилку. Аккуратным образом. Так что смех смехом, а одним, стало быть, фашистом меньше на белом свете.
— И никто не удивился, что труп в сарае решили похоронить, а не на кладбище?
— Туберозов было заикнулся, да вовремя сообразил, что я ему не отвечу на вопрос.
* * *
Условились, что в райкоме после операции «Спиртзавод» Орлова будет ожидать Бочкин, который и отведет «генерала» на конспиративную хату.
Красноармейцы погрузили на машину три ящика с «мылом» (так они окрестили двухсотграммовые куски тола), расселись на эти ящики в кузове полуторки. Орлову, чтобы командовать операцией, пришлось опять втискивать себя в кабину.
Полностью так и не стемнело. С востока, оттуда, от Москвы, словно внеочередная заря, висело между небом и землей широкое неспокойное зарево, пульсирующее и пронизанное отдаленными звуками.
К ночи опять несколько подморозило, так что окрепшая грязь на дороге заметней, чем днем, подбрасывала кузов машины, медленно, с потушенными фарами пробиравшейся в северную, противоположную от аэродрома, сторону городка. Это был нежилой, казенный район, где по бокам дороги лепились складские помещения, конюшни, мастерские, пустырь стадиона. Высокий и светлый забор спиртзавода начинался на самой окраине.
Подъехали к проходной. Ни огонька, ни проблеска.
Выручил шофер. Развернув машину лицом к заводу, он включил дальний свет.
И тут прозвучало несколько коротких автоматных очередей. С территории спиртзавода. Шофер успел потушить фары. «Ложись!» — закричал Орлов. Легли в канаву за полуторкой. Орлов провел краткий инструктаж.
Необходимо взорвать данный заводик. Чтобы он немцам «шнапс» не производил. Что получается? А получается, что на территории завода враждебные нам вооруженные люди. Скорее всего — немцы, десантники. Это они из «шмайсеров» били. Однако завод все равно взрывать будем. Необходимо хотя бы котельную заминировать. Какие имеются предложения?
— Раз надо, значит, надо…
— У кого десятизарядка?
— У Лапшина!
— Ты, Лапшин, со мной вместо пулемета будешь. Однако без разбора не трещи… Экономней действуй. Пойдем в разведку.
Орлов с Лапшиным бесшумно и очень долго пробирались вдоль забора. Затем и вовсе притихли, затаились. Орлов слушал ночь.
Какие-то звуки он определенно улавливал за оградой. По звуки скорее мирные, нежели воинственные. Кто-то наборматывал песню, вернее — подвывал… Мяукала кошка. Ветер скрипел жестянкой. Иногда на лицо Орлову, словно летняя мошкара, садились сухие редкие снежинки микроскопического размера.
— Полез я, Лапшин. Следи! Если тихо, тогда я тебе в забор постучу. И — за мной!
В результате на территорию завода перебрались благополучно. На фоне далекого зарева железная труба котельной и кирпичная коробка завода своими контурами хотя и призрачно, зыбко, но все же просматривались. По заводской грязи ползти не решались. Шли, низко-низко пригибаясь. Внезапно кто-то душераздирающе завопил:
— Р-ревел-ла бурря!
Орлов замер, стоя на четвереньках, а красноармеец Лапшин так весь и ляпнулся плашмя в лужу, «подстелив» под себя десятизарядку.
— Похоже, выпивши кто-то, товарищ Орлов… — прошептал из лужи Лапшин. — Наши это. На немцев не похожи…
Стоило ветру несколько изменить направление, как тут же потянуло густой кислятиной. Запахло перебродившей бардой.
— Вставай, Лапшин. И перебежками — к заводу.
Примерно на третьем броске под ноги Орлову выползло тело, передвигавшееся по-пластунски. Пришлось с размаху рухнуть так, что шинель на голову сзади полезла.
Перемещавшийся на животе человек, как змея, приподнял рядом с лицом Орлова лысую плоскую голову и надрывно, тенором пропел:
— Во мр-раке мол-лни-и свер-ркал-ли!
Должно быть, в чанах и цистернах предприятия что-то еще плескалось, что-то еще бродило, пузырилось. Отсюда и — ползающие…
«А вот кто стрелял?» — не выходило из головы Орлова.
Сверкнул выстрел. Орлов и Лапшин быстро легли на землю. Опять наступила невероятная, бездонная тишина. И только где-то в ее глубинах, как бы за миллионы километров отсюда, продолжали свое ворчание пьяненькие мужички да еще дальше, со стороны зарева, переламывала землю и воздух несколько притихшая к ночи война.
И вдруг — побежали! Не двое, не трое, а много людей. И опять ночь продырявилась вспышками выстрелов.
— Не стрелять… — улыбнулся Орлов Лапшину, приручая себя той улыбкой к страху, который наркозом смертвил кончик языка. — Они убежали, Лапшин. Двигаемся.
Поползли и тут наткнулись на тело человека в немецкой каске. Человек лежал на спине. Мертвыми руками вцепился он в холодную сталь автомата, держа его на неподвижном животе.
Орлов потянул к себе оружие, но ремень, закинутый за голову, не пускал «шмайсер».
— Подними-ка, Лапшин, ему голову!
— Так… перемажусь я в нем…
— Поднимай! — выдохнул яростно Орлов. И Лапшин поднял. — Вот так… А ты, дура, боялась.
— Бежим, Лапшин! — рванул красноармейца за ворот шинели, и они пронеслись десяток шагов, высоко задирая ноги. Ударились в какую-то дверь. Дверь тут же распахнулась, и они посыпались куда-то по бетонным ступеням.
Стало по-настоящему, неподдельно, беспросветно темно. Чиркнуть бы спичку, но тогда пулю из темноты получить можно. Самому попробовать напугать невидимку предполагаемого, выстрелить во мрак — свою же пулю ртом поймать не мудрено: отрикошетит, и лечись тогда…
Полежали так недвижно минут пять. И Орлов решил рискнуть. Высоко и чуть в сторону от себя поднял коробок с прижатой к нему спичкой, двумя пальцами резко выскреб из коробка огонь. Тишина…
В подсвеченные спичкой секунды успел разглядеть два холодных котла с открытыми настежь дверцами топок. Сверкнуло стекло манометров и водомерных шкал. Орлов отослал Лапшина к машине за красноармейцами и взрывчаткой. Они пришли минут через пятнадцать, тяжело дыша под ящиками с «мылом».
Взрывчатку сложили промеж котлов в узкий такой коридорчик. Чтобы уж наверняка покурочило технику. Орлов смонтировал заряд. Десятиметровую мотушку шнура, поразмыслив, уполовинил финочкой.
— А сейчас уходите… — сказал красноармейцам. — Все до единого! И ждать меня у машины.
Взрыв был как взрыв. Нормальный. Кое-что долетело и до дороги и даже за дорогу перелетело. С шуршанием, шипением, а что помельче, так и со свистом! Там, где на фоне далекого зарева прежде просматривалась заводская труба, теперь ничего не было… Значит, все правильно.
Когда полностью восстановилась тишина, со стороны завода, словно с того света, раздалось упрямое, несгибаемое:
— Р-ревела бур-рря, г-р-р-ом гр-ремел!
— Живой… — ласково прошептал Лапшин. — Это который со мной давеча пререкался.
Орлов, залезая в кабину и складываясь, как перочинный ножик, ударился подбородком о ствол трофейного автомата и тут только вспомнил, как неожиданно «разбогател», приобретя на спиртзаводе «шмайсер». На бывшем спиртзаводе!..
* * *
В райкоме Орлова ждал переодевшийся в гражданское милиционер Бочкин. На голове серенькая кубанка. Изнуренный болезнью костяк Герасима прикрывало тяжелое зимнее пальто с таким же, как кубанка, сереньким воротником.
Орлову нужно было отпустить красноармейцев с полуторкой. В кабинете в ящиках длинного стола отыскал он огрызок карандаша. На клочке бумаги написал Воробьеву записку: «Со взрывом повремени. Используем его эффективнее, когда „гости“ пожалуют. Орлов».
Красноармейцы уехали. Герасим недвижно, столбом стоял в коридоре райкома, поджидая «генерала». Орлов вышел из кабинета, держа керосиновую лампу перед собой. Он уже собирался дунуть в отверстие стекла, когда в глубине здания жалобно заскрипели дверные петли и в коридоре возник заспанный, в дыму буйных волос, Туберозов. В темноте огромный пористый нос укротителя сделался как бы еще больше. Туберозов вынул из темноты свою левую руку — в ней оказалась громоздкая курительная трубка, набитая «целебными» травами. Циркач поднес трубку с сеном к ламповому стеклу, стал высасывать из лампы огонь. Запахло горелой степью.
— Послушайте, Туберозов… Мы уходим. Все уходим. А вы дурака валяете! Прописались тут… Ночью немцы могут нагрянуть.
— Ночью немцы спят. Культурные, обязательные люди…
— Смотрите, а ну как разбудят? Что вы им скажете? Здесь вам не Госцирк…
— Я устал. А здесь тепло. Сухо. Кресло мягкое. Скажу, что я сторож, вахтер… Полы мету, окурки выбрасываю.
— Вы серьезно?
— В моем положении нельзя серьезно. Я и жив то, можно сказать, благодаря своей несерьезности. Да начни я теперь серьезно, разве оно выдержит, сердчишко-то? Серьезно я только укрощаю…
— Оружие у вас есть?
— Для чего оно мне? Мое оружие — это мой талант. Я знаю движения, пассы, звуки, которые смиряют и даже усыпляют…
— Ладно… Живите как можете. Но завтра я вас эвакуирую. Отправлю в Москву. В принудительном порядке.
— До завтра нужно дожить, драгоценнейший.
— И то верно.
Вышли в ночь. Когда спустились с крыльца, Герасим Бочкин, молчавший все это время, вдруг заговорил, покашливая в кулак:
— Подозрительный, гыхм, человек.
— Ты о ком? О Туберозове?
— О ком же еще? Он тут нагляделся на нас. Что надо — запомнил… Покойника он тоже помогал зарывать. Много знает, гыхм!
— Что ж нам его теперь — застрелить? А, Бочкин? Нет, Бочкин, Туберозов не враг. Туберозов — пожилой, уставший человек. И очень невоенный… Он всю жизнь выступал в цирке. И сейчас выступает. По инерции. По сравнению с нами, Бочкин, Туберозов как бы ненормальный, придурок. Но это не так, Бочкин. Он — дитя. Его искалечил талант. Да. Он рос и развивался исключительно в одну сторону. В сторону зрителя, Бочкин. В сторону успеха, аплодисментов. И для войны такой совершенно не пригоден. Его или растопчут сразу, или… если разглядят в нем ребенка, начнут им забавляться.
Возле райкома стояла полуторка с разбитым лобовым стеклом.
— Я так понимаю, Герасим: до места, куда мы с тобой направляемся, на машине ехать нельзя, от машины шуму много. Проберемся туда на цыпочках, аккуратненько. Опять же, бросать на улице технику, которая на ходу, тоже негоже… Куда бы ее определить, Бочкин? Может, в монастырь? Нельзя. Там по ней уже стреляли. А за ночь и вовсе раскурочат.
— А если ко мне… гыхм, в сарай? У меня там ранее — тоись у бати моего — линейка с конной тягой стояла. А теперь, когда лошадка, гыхм, давно умерла, в сарае одна тележка стоит.
— А влезет туда грузовик?
— Поместится. Не ероплан…
— Тогда поехали к тебе.
Свернули с главной улицы на улицу поменьше. Затем в проулок. Побуксовали малость в тупичке перед покосившимися воротами Герасима. Кое-как, задом втиснулись на сухой, некогда мощеный дворик.
Бочкин в свете фар отставил кол, подпиравший дверь сараюшки, распялил створки, подложив под них по кирпичине, чтобы не закрывались. Затем, как лошадь, встав в оглобли, попытался вывезти из сарая старинный экипаж, представлявший собой обитую клеенкой скамейку на колесах.
Из кабины выбрался Орлов, отобрал у Бочкина одну оглоблю, и они вместе, поднатужившись, выдернули телегу из векового сарайного хлама.
Полуторка уместилась в сарае запросто. Двери притиснули матерым чурбаном, на котором Бочкины еще до революции кололи дрова. Для надежности поставили поперек входа в сарай и телегу.
— Я на секунду, гыхм, в дом зайду. На мать гляну. Вас не приглашаю, потому как… невесело там.
— А ты дозволь. Мне, Бочкин, интересно знать, где ты обитаешь.
Жил Бочкин в деревянном домишке, а вернее будет сказать — в городской избушке. Все как в деревне, разве что окна размером побольше да русской печки не было. Вместо нее плита на кухне, а в комнате — круглый стояк, обернутый гофрированным железом.
В дальней, задней, теплой и покойной половинке домика умирала, по словам Бочкина, его старенькая мать.
Сейчас здесь возле кровати с никелированными шариками, на которой возлежала маленькая румяная старушка в тополином пухе волос, на жестком, из гнутого дерева, венском кресле спала и, видимо, только проснулась вторая, не менее румяная старушка, несколько больших размеров, чем родительница Герасима.
— Герасим, сыно-ок! — запела голосом плакальщицы бабушка из глубины кровати. — Да и чего ж ты матерь свою обижаешь напоследок? Неслухмяный како-ой…
— Да что вы, мама, гыхм, бунтуете? У меня решение такое: остаюсь. И не из-за вас вовсе… Ни одного милиционера в городе. Разве такое можно допустить? Подежурю, пока немцев нету. А там, гыхм, видно будет…
— Это он из-за меня, Гавриловна! Не верь ни одному слову его. Чаво ты боисся, Герасим? Ну пожила я, попила-поела вкусно. И помирать впору. И добро бы так. Ан нет же! — Старуха откинула с ног одеяло, засуетилась, засучила ногами. — Ан нет же! Гавриловна, тапки мое посунь… Посунь к ногам, тебе говорю! Так вот же, гляи-кось! И не подумаю помирать. Я тебе «барыню» сейчас сдроблю, сынок… И-ех! — И пушистая, в ночной рубашке до пят, с огненным румянцем на мясистых еще, хотя и морщинистых щечках, пошла бабка в пляс, затопала ногами на сына, а потом повалилась с тоненьким смехом на Гавриловну.
Схватив болящую в теплые, еще крепкие объятия, Гавриловна легко приподняла подружку и бережно положила на кровать, крякнув при этом, как заправский грузчик.
В Гавриловне Орлов еще в первые мгновения узнал ту, обметавшую крылечко старушку, с которой заговорил при входе в городок.
— Познакомься, мать. Это, гыхм, товарищ Орлов… Генерал.
— Батюшки-светы! — запричитала мамаша Герасима, а Гавриловна, запихав под платок выбившиеся седые пряди, туго стянула под подбородком ситцевые концы.
— А я, поди-ко, знаю твово генерала, Гараська, — повела плечом Гавриловна. — Знакомые мы с ним. Али не так, гражданин генерал?
— Так, Гавриловна, так. Ночевать пустишь, не раздумала?
— Тобя не пусти…
— Да батюшки… Да откуль теперь енералы? Да что же он — царской, поди, енерал-то? Откуль ты его, Герасим, спроворил? Да молодой-то, молодой… Да рази таки енералы бывают?
— Ну чего испугалась-то, мать? Не скачи, говорю, гыхм! С кровати навернесси…
— Да откуль ты яво… Ты-то откуль с ним спознамши, Гавриловна?
— Постоялец мой. Вот откуль. И не крутись, и то прав сын-то твой. Веретеном одеялку-то ссучила… Болеешь, так болей. Осторожней. Без ягозенья. А то как бы сын-от твой, Гараська, не передумал… Наглядится на твои пляски — и давай бог ноги! Уйдет в Москву. Мы тут с ей, — обратилась Гавриловна к мужчинам, — по наперстку глонули. Травки, зверобою. От гнету в сосудах… Страшно, сыночки… Война. Неужто немец придет, не споткнется где на дороге? Зачем он тута нужон? Все бы убивать, изводить друг друга… А за что? Почему? Так-то ти хонько жили… И вдруг на-кось тебе — война!
— Ладно, Бочкин, пошли, уходим. Ждут нас…
— Да куды ж вы?! — запела мать Герасима, сверкая ошалелыми глазками и в общем-то живя, а не умирая.
— Я, мать, гыхм, недолго… Ожидай. Один я на весь город. Блюститель.
Мужчины, как по команде, согнулись перед низкой дверной притолокой, Орлов, не разгибаясь, сказал: «До свидания!» Вышли во двор.
* * *
Орлов подхватил Бочкина под локоть. Так они и пошли во мраке — длинные, в чем-то одинаковые и такие различные: один — пружинистый, тренированный, несший себя играючи по белу свету; другой — вихляющийся, слабый, колотящийся об Орлова.
— Так говоришь, умирает матушка?
— Как видите, гыхм…
— Не шибко-то умирает.
— Эт-то она, гыхм, с перепугу. Увидела вас и зачесалась…
— Занятные старушки… — задумчиво произнес Орлов, ступив в воду чуть ли не по колено.
— Держитесь за мной, товарищ, гыхм, Орлов… Тут колея раздолбана.
Наконец вышли на какой-то огород или сад. В ограде нашли лазейку. И только Орлов сделал шаг по огороду — на грудь ему легли мощные грязные лапы тяжелой собаки. Пасть раскрылась у самого носа «генерала». Из утробы животного пахнуло тухлятиной. Собака молчала.
— Цыган, Цыган! — позвал Герасим.
Собака переметнулась к Бочкину, затем, низко, басом заскулив, грузными, звучными скачками понеслась в глубь сада, где и забрехала хрипло, с надрывом, должно быть уже возле дома.
— Кого это бог несет? — спросили женским голосом.
— Свои покеда… — ответил Герасим.
— Ты это, Бочкин? Заждались… Кыш, Цыган! Место! Ходите сюда…
На ощупь, держась тихого голоса женщины, поднялись на крыльцо. Вошли в дом. В большой комнате мерцала на столе тщедушная коптилочка, дававшая не свет, а как бы мираж, сон, бред свечения…
Женщина ушла за перегородку. С кем-то пошепталась. Чем-то поскрипела. Затем вернулась — маленькая, легонькая. Взяла Орлова за руку и, как первоклашка, повела дядю куда-то в дебри помещения.
За второй перегородкой, слепая, без окон, возникла комнатка, ярко освещенная двумя керосиновыми лампами. Вдоль стен — лавки. Посередине — стол. Чем-то помещение напоминало келью Слюсарева. В довершение сходства на столе пыхтел самовар. Правда, не белый, как в монастыре, а красной меди. Начищенный до лунного сияния.
Народу — пять мужчин и одна девушка. Лена!
Девушка неумело притворялась, что не знает Орлова. Сидела серьезная, смотрела прямо перед собой на стенку, где висел портрет Ворошилова.
На лице Орлова за день, проведенный в городке, выросла заметная щетина. Обозначились усы. И в этой щетине при взгляде на Лену вспыхнула, заиграла вдруг белозубая улыбка.
Бархударов сидел без своего тяжкого плаща, в синей сатиновой косоворотке, подпоясанной черным шелковым шнурком с кистями. И еще тут был Миколка. Инвалид гражданской войны. На деревянной ноге. Дядя подонка Генки. Миколка этот при свете оказался очень изящным: выбрит, в белой рубашечке, остатки волос аккуратно разложены по лысине. Да и все остальные граждане выглядели по сравнению с Орловым франтами, если не именинниками.
А Герасим Бочкин, сняв гражданское пальто и кубанку, все-таки оказался в милицейской форменной гимнастерке и галифе. И в ремнях весь. При кобуре с наганом. Прямо карнавальная ночь какая-то!
Трое незнакомых Орлову мужчин встали при его появлении. Как школьники за партой. В общем-то мужчины они были — даже вовсе не мужчины, а дедушки… Лет по шестидесяти. Не менее.
Бархударов представил собравшимся Орлова.
— А это, — повел Бархударов широким сатиновым рукавом, указывая на дедушек, — это вот товарищи Клим, Арсентий и Вано. Из соображений конспирации, стало быть, клички. Смех смехом, а иначе нельзя. И вот что, Герасим, последний раз чтобы в форме тебя видел. Спрячь, зарой ее, а еще лучше сожги. Немцы придут…
— А вот когда, гыхм, придут, тогда и переоденусь. Может, они и не придут вовсе. Может, им наш городок без надобности…
— Глупости говоришь, Бочкин. И вот что еще, товарищ Орлов… Команда у нас хоть и неказистая… Люди необычные.
— А товарищи знают, чем они рискуют?
— Мы не робяты — в войну играть! — строго сказал за всех один дедушка, тот, который носил кличку Вано.
Орлов высвободился из шинели. Остался в гимнастерке габардиновой, в темно-синих галифе. На груди орден боевого Красного Знамени.
— Эт-то как же… — раздавил в глиняной пепельнице огромный окурок козьей ножки старик Арсентий. — Эт-то что же… Довоенный будет на вас орденок?
— Довоенный, отец. «Монгольский».
— Вона как… Извиняйте, только вот спросить хочется… Почему, стало быть, в нашем городишке застряли? С такими-то знаками различия?
Орлов серьезным сделался. На старика внимательно посмотрел. Предложенный чай пить погодил. Глядя старику в глаза, медленно, с трудом вытаскивал из себя слова:
— Меня война далеко от Москвы застала. Но я не с пустыми руками ее встретил…
— Убивали, стало быть?
— Убивал, отец. А что, или грех?
— Грех-то оно грех… Да куды ж от него теперича денисся, от греха этого? Такая напасть на людей сошла: пострашней холеры любой… Вой-на-а!
И тут, словно из самовара выскочил, поднялся над медью начищенной резкий, жилистый Бархударов:
— Вот что! Смех смехом, а я сразу предупреждаю. Мы будем убивать. Кому такая специальность не подходит — прошу исчезнуть с горизонта. Сию же минуту! Придут не придут немцы, а решение каждый должен принять заранее. С нас теперь любой грех — как с гуся вода! Потому как мы защищаемся. От нашествия…
— Золотые слова, Бархударов.
Бархударов потянулся к Орлову, поддержавшему его, и… неожиданно засмеялся по-детски. И не верилось, что такой миниатюрный человечек сможет кого-то вдруг убить…
— А стало быть, как же мы действовать будем, сынок? — задал вопрос дедушка по кличке Арсентий. — На большую дорогу выходить… Эт-та мне уже… как же? Да голыми-то руками мне и курицу таперича не стиснуть…
— Достаточно, товарищ Арсентий, и того, что вы их ненавидите. Не признаете. Смех смехом, а доведется, так и стрельнете по ним, не пожалеете?
— Стрельну, знамо дело! Было бы из чего. Вот я сегодня газетку вашу расклеивал… — продолжал дед Арсентий. — Это как? Тоже действие? Хоша и не при немцах, но и не при наших уже… Люди по норкам сидят, а я наружу вылез…
— И правильно делаете… К борьбе нужно заранее готовиться, — поддержал Бархударов старичка. А следивший за разговором Орлов добавил:
— Да если вы, товарищ Арсентий, при немцах хотя бы одну листовочку на забор повесите, цены вам не будет! Но листовки листовками, а вооружаться необходимо. Когда буду уходить в Москву, я вам парабеллум один оставлю.
Миколка, скребнув деревяшкой протеза половицу, неожиданно поднял руку, как в школе.
— Слушаю вас, товарищ Мартышкин, — повернулся к нему Бархударов.
— Так что… мне пускай подарют. Парабел! Дедушкам и не поднять его.
— А ты не дедушка?! — вскинулся на Миколку Вано. — Добрый молодец отыскался…
— Я в солдатах служил. Я по этому делу, стрелецкому, грамотный буду. Да я тебе, если попросишь, дам стрельнуть. Я не жадный. Так что — мне парабел, товарищ Орлов. Я его в деревяшку свою затолкаю: ни в жись не найдут! А понадобится, и выну…
Уходили по одному.
Прощаясь, Орлов задержал руку Лены:
— А ты почему не уходишь?
— А я здесь почую, товарищ начальник.
— Ты что же, квартируешь у Бархударова?
— Мне его жена тетей доводится. Пойдемте, провожу вас на крыльцо.
Постояли, Помолчали.
Тьма на улицу наплывала густая, неразбавленная. Дальние сполохи поутихли, стушевались. Видимо, и там, на переднем крае войны, ночь брала свое.
Лена стояла рядом с Орловым, незримая, словно и не было ее для него. Однако — руку протяни, и вот она.
— Спокойной ночи, Лена.
— Хорошо, спасибо… И вам тоже! Погодите, товарищ Орлов. Как вас мама, ну, ваша мама зовет?
— Сережа.
— Сережа… Вам не очень подходит. Вы, скорее, Петр. Или Николай. По крайней мере — Александр. А Сережа… Вы, товарищ… Сережа, непременно от нас уйдете? В Москву? Или это от обстоятельств зависит?
— Непременно уйду. Иначе нельзя.
— Жаль… С вами спокойнее.
— Мы еще увидимся.
— Неопределенно слишком… Хотите яблоко? Вот…
Орлов наткнулся на ее руку. Яблоко было огромное. Пальцы девушки лишь до середины обхватывали его, и яблоко держалось в ладони, как драгоценный камень в оправе…
— Антоновка? — Орлов надкусил твердую кисло-сладкую плоть.
— А завтра мы увидимся?
Орлов не ответил.
Едва Орлов сошел с крыльца, дожевывая яблоко, чуть впереди, в проулке, замигал огонек цигарки, делаясь то ярче, то слабее… Потянуло махорочным дымком.
— Так что, гыхм, проводить велено…
«Смотрите-ка… Бочкин Герасим! А Бархударов заботливый. Хотя мог бы и у себя оставить. Даже не предложил. Или знал, что я с Гавриловной условился?»
— Я, гыхм, товарищу Бархударову сообщил, что вы у Гавриловны на постое… Соседка она мне. С ее сыном Васькой по всей округе груши-яблони околачивали.
Теперь шли гуськом. Орлов, как бы за веревочку, за едкий махорочный дымок, оставляемый Бочкиным, держался.
Тишина была невероятная. И еще потому, что дождь, которому надлежало идти в эту промозглую осеннюю ночь, переродился в бесшумный сырой снежок, обтекавший земные звуки своей мягкой, угрюмой оболочкой.
На земле, как и тысячи, миллионы лет назад, происходило удивительное событие — жизнь. Никакие смертоносные катаклизмы — ни землетрясения, ни войны, ни наводнения, а также испепеляющие ветры — так и не смогли сбросить это чудо с лица планеты в бездну космического пространства. И Орлов, человек, дитя жизни, смотрел в черный воздух ночи бесстрашно. Ночь ласково трогала его лицо мягкими, легкими перстами снега, словно слепая, ощупывала его, узнавая…
Наконец вышли на маленькую улочку имени Льва Толстого. Заканчиваясь, эта улочка выбегала на шоссе, по которому Орлов вошел в город. Так что за день Орловым был совершен своеобразный круг, замыкавшийся на домике Гавриловны.
Ни одного светящегося окна. А ведь многие еще не спали. Десяти часов не было. Керосиновые лампы, свечи, лампадки горели внутри домов потаенно, так же как надежда на лучшие дни. И свет этой надежды, занавешенный от посторонних глаз, не просачивался наружу вовсе.
Бочкин впустил Орлова в калитку. Помог подняться на крыльцо. Привычно погремел щеколдой в двери. Гавриловна не заставила долго ждать. В ту же секунду заскрипела досками пола, выбила плечом забухшую внутреннюю «теплую» дверь. Жилой, домовитый воздух ударил из щелей тамбура, просочился на улицу, касаясь настывших лиц Бочкина и Орлова.
— И… ктой-та?
— Свои, гыхм!
Гавриловна впустила мужиков. Однако Бочкин, потоптавшись в тамбуре, в дом не пошел, а повернул за порог.
— Стало быть, рядом я… Ежели зачем спонадоблюсь. Счастливо, гыхм, оставаться… — И, продубасив сапогами в ступени, исчез, как в море-океан сорвался.
— Ну, вот он и я, Гавриловна. Простить меня должна… За поздний приход. Дела.
— Темень, мгла, а у него дела! Да по таким-то ночам однеи разбойники трудятся. Проходи, сымай сапожища-та. Ha-ко вот чесанки испробуй, чай, налезут: у Васьки мово ножища — сорок пятый! Сам себе колодку строгал для каталя. Ну как, чаво?
— Спасибо, влезло. У меня сорок четыре.
— Тоже ножка — не приведи господь! А и то, хоть на мушшыну похож. Куда ни глянь, разные шпендрики плюгавые. Ступай, ступай ко столу… Самовар два раза доливала, укипел весь… А ты, Лёнюшка, спи, пострел. Не высовывайся, прошла твоя череда. Вон, вона в занавеске глазенок серенькой! — приглашала Орлова посмотреть на подглядывавшего внука. — Кто по нонам не спит, у того голова из живой в каменну превращается. От тяжести.
У Гавриловны посередине дома, в отличие от Бочкиных, громоздилась настоящая русская печь, беленная и ухоженная, в занавесочках, в травках сушеных да пучках смолистой лучины. В черных печурках прятались — где рукавица подпаленная, где обмылок, а где и гриб сухой завалялся. Или коры-бересты свиточек…
Внучок Лёнюшка находился на печке. Отогнув край занавески, жадно уставился он на незнакомого дядьку, ростом напоминавшего отца.
Свет в большой комнате исходил от малюсенького фитиля коптилки. Гавриловна сходила в сени, принесла оттуда лампу керосиновую. Засветила ее на столе, поближе к самовару. Совсем праздник получился.
— Еканомия теперь… с энтим делом, — кивнула на лампу. — Ну, да по такому случаю… Слязай, Лёнюшка, гости у нас!
Последние свои слова Гавриловна произнесла каким-то совершенно иным, незнакомым не только Орлову, но и близкому ей Лёнюшке голосом. Такой внезапный даже для самого себя голос люди держат где-то за семью печатями и вдруг — проявят! И так неожиданно прозвучит он, голос этот нечаянный, словно в другом регистре и на другом наречии. Так оно бывает: подопрет что-то хорошее или даже очень плохое — и прорежется… И люди оборачиваются на такой голос. И спящие просыпаются.
Светлоголовый загорелый Лёнюшка оказался угрюмым, почти сердитым мальчиком лет десяти. Выцветшие густые бровки сдвинуты, губы сжаты, взгляд, налитый обидой, так и расплескивал возмущение.
— Лёнюшка у нас городской. Московской… Каждое лето у меня. Молоком отпаиваю. А война сполучилась, и все по-другому. Василья, сынка мово, майором сделали и на фронт. Верочка пишет: Лёнюшку не отправляйте. Потому что Москву бомбить могут. Пишет: сама к вам приеду. Да чтой-то не приехала. А намеднись Лёнюшка учудил: ранец на спину с сухарями — и в Москву! На лисапеде. Хорошо, не пустили добрые люди…
— «Добрые»! — зыркнул зелеными глазищами Лёнюшка. — Человек к своим пробирается. Из окружения! А его берут и в… спину толкают! «Марш домой!» А мой дом в Москве!.. Гады! — поднял Лёнюшка злые глаза на Орлова, словно тому и предназначалось ругательное слово.
Мальчик сидел аккуратный. В полосатой рубашечке, застегнутой на все пуговицы, в брючках и даже в начищенных ботинках.
— Это он вас ожидал. Вырядился… Как на елку.
— Вы командир? — не разжимая губ, поинтересовался Лёнюшка.
— Допустим… — Орлов невольно потянулся пальцами к вороту гимнастерки.
— Понимаю. Конспирация. Возьмите меня с собой. Ведь вы в Москву пробираетесь?
— Вот ты злишься, Леня, что тебя не пустили. Нехорошими словами тех людей обзываешь. А ведь там стреляют, на шоссе… Убивают. И те, кто тебя не пустил под пули, они добра тебе хотели. Ты об этом не подумал?
— Хотели бы добра… Немцев бы до Москвы не…
— Больно ты прыткий! Сиди уж, не брызгай слюной! — напустилась на внука Гавриловна.
— Война, Леня, это такая сложная, такая страшная игра… У нее свои правила и… бесправье. Большие командиры руководят целыми армиями, фронтами. Иногда они выравнивают линии войск. И такие маленькие городки, как ваш, выпадают из поля зрения. Когда осуществляются большие замыслы, скажем спасение Родины, неизбежны жертвы. И чаще всего это — незаметные солдаты, маленькие селения…
— Знамо дело, лес рубят — щепки летят, — подтвердила Гавриловна.
— Значит, я щепка? — вспыхнул гордый Лёнюшка.
— Ты, Леня, частица огромной, непобедимой силы, которая схватилась в единоборстве с врагами всего нового, революционного на земле. Наша страна, Леня, дерзнула одна выступить за лучшую долю всех простых людей, всех этих «щепочек»… Враг напал со спины, когда мы трудились мирно. Я так и вижу… В бескрайней степи идет за плугом широкоплечий богатырь Микула Селянинович. И тут падает ему на спину с неба стервятник. Рвет плечи когтями. А с земли шакал вонючую пасть оскалил. За ноги хватает богатыря. Оставил на мгновение плуг Селянинович, сорвал с плеча стервятника, шакалу ногой на хвост наступил… А потом сломал ему хребет тяжелой рукой. Закрутил стервятнику голову на шее в штопор, повесил грязную птицу на кол — пусть ветер ее качает, разнося по земле весть о гибели несправедливости…
— Сказки рассказываете… А может, вы шпион?!
И тут Лёнюшка сорвал с гвоздя трофейный «шмайсер» Орлова.
— Успокойся, Леня. Ну какой же я шпион? У шпионов глаза бегают. Совесть не чиста. А ты в мои глаза посмотри. Разве такие шпионы бывают? Шпионы всегда настороже. Всегда разоблачения ждут, боятся. А я, посмотри, разве я чего-нибудь боюсь?
Мальчик судорожно вцепился в автомат. Глаза у Лёнюшки горели. Весь он ощетинился.
Выручила Гавриловна. Сзади, как медведица, наглухо обхватила внука толстыми, тяжелыми руками. Стиснула вместе с автоматом.
Орлов разжал царапающиеся пальцы Лёнюшки, потянул…
— Мое! — закричал Лёнюшка.
И Орлов подумал о том, что с момента, как он вошел в городок, впервые, если не считать трюк, который с ним проделал Воробьев на аэродроме, — впервые к нему было проявлено такое яростное недоверие. И кем! Мальчишкой… Все остальные даже документов не спрашивали. Даже Бархударов. А Лёнюшка, бесенок, чуть не пристрелил. По крайней мере — пытался.
Орлов отделил от автомата рожок магазина, заглянул в него и с запоздалым облегчением обнаружил, что в нем не осталось ни одного патрона. Все они были израсходованы еще там, на спиртзаводе, в перестрелке с диверсантами.
И все же в последний момент, когда Орлов потянул на себя выступ затвора, из щели выбрасывателя, как маленький зеленый лягушонок, выскочил и шлепнулся на пол один-единственный патрон, короткий и толстенький, с тупоносой невзрачной пулькой.
«Значит, мог…» — пронеслось в мозгу. Но рука тут же нащупала замкнутый предохранитель, и вновь отлегло: «Нет, не мог, стало быть…»
— От сатана! Да господи! Человека мог порешить! Да неужто тебе дядю не жалко, звереныш ты окаянный?! А ну, как бы ранил? Ужо я тебя кочергой!
— Рубашку запачкаешь. А стирать мыла нету. «Еканомия», — передразнил Лёнюшка бабку, открыто, без напускной хмури, улыбаясь Гавриловне, а заодно, вскользь, рикошетом, и военному дядьке.
Расслабив объятия, бабушка отпустила внука. Леня подобрал с пола выскочивший патрон, виновато потупившись и не переставая улыбаться, протянул его Орлову.
— Спасибо, — серьезно поблагодарил мальчика Орлов. — Этой вот пулькой… слона можно убить. Если в сердце попасть.
— А… Гитлера? — встрепенулся Лёнюшка.
— Запросто. Даже двоих. Если гуськом их поставить. Одного за другим.
— Возьмите меня в партизаны!
— А ты у бабушки спросил? Пустит тебя бабушка в партизаны?
— Бабушка — женщина. А женщины всегда против драки…
— Драка ему нужна… Ах ты ж господи!
— Война, Леня, не забава…
— Знаю! Хватит поучать. Меня все равно не удержите!
— Согласен… Но прими от меня совет… Пожелание одно. С того дня, как немцы войдут, кепку на глаза надвинь. По самые уши. Чтобы никто твоих глаз не видел. Слишком они у тебя откровенные. Хотя о чем я?.. Какие партизаны, когда ты в Москву рвешься!
— А я передумал! Я остаюсь…
— Извиняйте, конешно… Но только нехорошо получается! Взрослый человек, а ребенку каку дурь поете! Подзадоривать на такое?!
— На какое? — спокойно улыбнулся Орлов.
— А на этакое!
— Ах, Гавриловна, Гавриловна… Я ж его не на смерть подзадориваю, а, может, как раз на жизнь!
— Умно говоришь-то… Только не война страшна, а злоба! Людей от злобы расперло! Без милосердия живем. Страх-то из сердца вытрясли. Перед кем трепетать, перед кем ответ держать? Неслухи…
— Зря вы так обо всех-то… Лично я, Гавриловна, хорошо знаю, перед кем мне ответ держать. За свое поведение. Перед народом, партией. Перед самим собой, наконец…
— Кабы все таки грамотные… А ты вот мне скажи: чего на земле больше — свету или тьмы?
— Примерно поровну, Гавриловна. На одной половине ночь, на другой в это время день.
— А ты говоришь! И получается, что половина людей на земле во мраке темном сидит…
— Сидит, да недолго, Гавриловна.
— А я знаю почему! — просиял Лёнюшка. — Земля-то вертится! Где сейчас ночь, там завтра рассвет. Потому что к солнцу земля повернется.
Крупная, неповоротливая Гавриловна заволновалась, заскрипела табуретом. Схватила заварник, стала в наполненную чашку Орлова лить через край. Плюнула в сердцах куда-то за ухо себе… Кинулась к печке, выхватила оттуда, из-за заслонки, чугунок с картошкой, приправленной для аромата мельчайшими кубичками старого желтого шпика. Принялась кормить мужчин.
Пока она сновала по дому, пол в комнате корчился, стенал; расшатанные ветром стеклышки в рамах дрожали, поскуливали; занавески на окнах и другие тряпицы в помещении извивались и трепетали, как листья на ветру; стол под добрыми, но тяжелыми и сейчас взволнованными руками Гавриловны, казалось, так и щелкал суставами, прогибаясь, как перегруженная в хребте лошадь…
— Умники! Воевать оне будут! Воюйте! Только сопли с-под носу обтирать не забывайте! Едва от сиськи отцепятся, и подавай им уже пулямет! Нам теперь главное — пересидеть энтих немцев. Своих дождаться. Старой да малой, кто нас тронет? А мы потихонечку, без шуму-гаму… Картошечки накопали. Теперь нам ее аж до нового! Еще и останется. Главное, живи, не выпирай. Храни себя для бога, и он тебя не оставит…
Лёнюшка незаметно подмигнул Орлову.
— Бабушка Гавриловна… А я за год на двадцать сантиметров прибавился. Как же не выпирать?
— Ты мозгами своими не выпирай! Языком не щелкай! И чему вас в школе-то учат? Какому вздору? Со старшими свариться…
— Напрасно вы так, Гавриловна… Лёнюшка вас любит.
— А нужно, чтобы слушал. Неслух он. Смеется, зубы скалит…
— Бабушек прежде всего нужно любить. А потом слушать.
— Советчик нашелся! Гляи-ко — озорник. Верста коломенска, енерал, а так бы и постигала обоих вицей! А вот я их спать сейчас уложу, скутаю! Карасин жгут… Языком чешут… — И пошла опять полами скрипеть, стеклами звенеть, того гляди, изба по бревнышку раскатится. — И откудова выскочил? На мое шею? Такой бубновой?
— Из пионеров, Гавриловна, из комсомольцев. Ну а потом профессию приобрел…
— Это ж каку таку?
— А солдата профессию. Защитника.
— И так, стало быть, солдатом, красноармейцем простым? Без единого кубика в петличке? Не шибко ты продвинулся. В защитниках состоямши… А можа, тобя разжаловали, сердешного?
— Невозможно. Вот чего невозможно, того невозможно — разжаловать меня в должности защитника. На эту должность, Гавриловна, не назначают. На эту должность человек заступает добровольно. По повестке сердца. А не военкома…
Видимо, Гавриловна, сама того не желая, зацепила в Орлове какие-то неприятные воспоминания. Какую-то рану незримую, потаенную потревожила. Да так, что нос и губы враз у него побледнели. Черные брови на белом лице повисли, как в воздухе. А горячие глаза засветились жарче света лампы. Так что Гавриловна даже рукой от них заслонилась, от глаз этих.
— Прости, коли не так ляпнула что… Сам знаешь, сынок, время нервенное… А я — баба. Переживаю… Млею из-за каждого пустяка. Не взыщи, но только сдается мне: обидели тебя…
— Любой, Гавриловна, человек из большого и маленького себя состоит… И вот за себя большого, сильного я не переживаю. И в то, что мы врага разобьем, — верю. Тут другое, Гавриловна… Мне бы, Гавриловна, с собой — маленьким — справиться. С мелочишкой разной.
— Обидели тебя… — окончательно уверившись в своей догадке, прошептала Гавриловна, участливо сев на табурет возле Орлова. — Вона што… Такой бравой, а тоже… не каменной. Страдать умеешь.
Орлов вышел из-за стола. Живой, разговорчивый пол и под ним заскрипел. Словно признал за своего.
Вышли с Лёнюшкой во двор. Далеко от крыльца не заходили. Справили, что понадобилось. Вернулись в дом. Теперь уже окончательно — спать.
Гавриловна положила обоих на печь. Лежанка там широкая. На два тюфячка.
— Я бы сама туда влезла… Сейчас, когда смразь такая на дворе, ни зима, ни осень, самое милое дело на печке ночевать. Да вот тяжела я на подъем стала. Не взбиться мне туда. Так что укладывайтесь. А я богу помолюсь.
За день, проведенный в бегах по городу, Орлов основательно настыл и даже несколько овлажнел носом. Теперь, лежа на печке, ощутил он подлинное блаженство от врачующей доброты кирпичного тепла.
Где-то внизу, словно у подножия горы, в долине, шептала свои молитвы Гавриловна.
Орлов уже уплывал в сон, когда неугомонный Лёнюшка дотронулся до него, пролепетав:
— А сколько у вас кубиков было? У моего папки две шпалы! На войне ведь не всех убивают? Вас не убили, может, и моего папку не убьют?.. Правда?
— Правда, малыш. Кого любят, тот дольше сохраняется. А ты ведь папку своего любишь?
— Еще бы… А у вас есть сын? Или девочка?
— Нету. У меня есть только мама. Не успел жениться. Занят был очень.
— А почему вы без кубиков? — не унимался Лёнюшка.
Орлов долго молчал. Но что-то подсказывало ему, что отвечать нужно. Именно Лёнюшке, мальчику. Которого ни обмануть, ни лишить ответа нельзя. Грех, как бы выразилась Гавриловна. К тому же, предчувствовал Орлов, и облегчение ему после исповеди будет…
Старушка тем временем увернула фитиль в лампе, задула огонь. В дальнем углу ее спаленки, над изголовьем, мерцал совершенно капельный, мельчайший огонек лампадки перед иконой, и сюда, на печь к мужчинам, сквозь щели перегородки попадал оттуда уже как бы и не свет, а всего лишь призрак его.
— У меня четыре шпалы было, Лёнюшка… И командовал я полком.
— И… как же? А дальше что? — подталкивал мальчик.
— А дальше… Я хотел спасти полк. Для этого нужно было чуточку отступить.
— Отступить? — переспросил Лёнюшка. — Обязательно отступить?
— Да. Иначе полк попадал в окружение. Позднее… Так и получилось. Почти все погибли в полку. Но полк не погиб!
— Не понимаю… Все погибли, а, говорите, полк не погиб?
— Знамя… Знамя полка уцелело. Мне посчастливилось… Я успел вытащить знамя из огня. И вот теперь я вынесу его к своим. Я приду в Москву, Лёнюшка, и предъявлю знамя. И снова буду командовать полком! Мы тогда славно дрались… Можно сказать, до последнего. Понимаешь?
— Понимаю. А дальше? Неужели вас ни разу не ранило?
— Легко два раза. Вот, плечо пробороздило… И пониже есть… На мне в два счета заживает.
— Может, и меня немного ранит потом… Хорошо бы на лице шрам остался. А то лицо у меня больно девчоночье… Мне говорили.
— Дурачок ты, Лёнюшка. Нашел, о чем жалеть… Скажи, дружок, ты мне веришь? Для меня очень важно, чтобы ты мне верил, малыш.
— А я и верю! На войне чего не бывает! Мне бабушка про дедушку рассказывала. Он в гражданскую английский танк в плен взял. Такой громадный, как крепость! Правда, подбитый… А вы мне покажете знамя?
— Да, конечно… Завтра, когда рассветет. Вот оно, можешь потрогать. Я его под ремень на поясницу заворачиваю. Сейчас погода гнилая, а знамя — оно даже греет. — Орлов нашарил руку мальчика, поднес ее к материй. — Понял?
— Понял. А что это за ниточки на нем? Оно порвалось, да? В бою?
— Это кисточки такие… Для украшения. Шелковые…
— Интересно.
— А теперь спать, малыш.
— Давайте поговорим лучше… Давайте…
— Поздно, Лёнюшка. Слушай мою команду: раз, два, три — спать!
* * *
Утром Гавриловна накормила мужчин вчерашней тушеной картошкой — в печке кушанье не только не остыло за ночь, но еще как бы и повкуснело. Подойдя к свету от занавешенного окна, Орлов, заправляя под ремень гимнастерку, потянул к себе Лёнюшку и показал ему краешек красной материи под гимнастеркой.
— Урра! — вспомнил вчерашний рассказ Лёнюшка и хотел было поделиться впечатлениями с Гавриловной.
— Никому! — сдвинул черные брови Орлов. — Ни звука про это. Военная тайна. Доверяю только тебе. Повтори.
— Hи звука. Военная тайна…
Орлов достал из вещмешка металлический станочек безопасной бритвы. Испросил у Гавриловны кружку с кипятком. Побрился возле старинного, пятнистого зеркала, за раму которого было понатыкано несколько не менее старинных фотографий.
— А про то, что вы полковник, тоже ни звука?
— А ты потерпи, Лёнюшка. Сейчас, в войну, и вообще-то лучше поменьше разговаривать. Сейчас дело нужно делать. И… запоминать.
— Что запоминать? — насторожился мальчик.
— Войну, Лёнюшка. А после войны и расскажешь. Тому, кто не видел. Или тому, кто забыл…
На улице возле калитки Орлова поджидал Герасим Бочкин, посвежевший на пару исчезнувших морщин, которые разгладились во время утреннего бритья. Два небольших пореза на подбородке придавали его лицу живости: вот, мол, оно у меня тоже не из камня, не из деревяшки, а такое же, как и у всех, — из живой плоти. А то, что серое да покоробленное, не моя в том заслуга.
— Как дела, Бочкин, спал как?
— Как все. На боку. Сегодня матушке получше. В огороде ночью, гыхм, гуляла. Все повеселей. Утром самовар поставила. Просто чудо. Не иначе вы ее… взглядом своим оживили. У вас, гыхм, взгляд пользительный! Как спиртяшка — до нутра проникает. Вот она и забегала. А то утром встанешь и не знаешь, с чего начинать: то ли мать обмывать, то ли закуривать?
— А что, Бочкин… Пусть пока полуторка у тебя в сарае постоит. Пусть отдохнет… Она еще не раз пригодиться может.
— А чего же, гыхм, ей сена не задавать… Пусть стоит.
Направились к центру. В сторону райкома. Необходимо было выйти на связь. Как вчера с Леной условились.
То там, то тут попадались прохожие. Правда, все больше бабушки да дедушки. Вот промчались сразу три огольца. Впереди каждого из них колесо, подталкиваемое крючком из проволоки, нещадно, со скрежетом поющее. И собак, и кошек шныряло как бы больше, чем вчера, Да и солнце сквозь разрывы в тучах проскальзывало на землю. Снег исчез, и утрамбованные земляные тротуары подсохли.
— Смотрите-ка, Бочкин! Жители появились. Городок совсем потухшим выглядел… Так нет же — опять разгорается!
— Привыкать, гыхм, стали… К положению.
— Вон, смотри, газету мою читают.
На воротах монастыря, на стенде у площади и дальше — по Советской улице — расклеена была газета, и небольшие кучки людей, человека по два-три, читали, поеживаясь на ветру.
Неподалеку от райкома, на противоположной стороне улицы, среди читателей Орлов обнаружил седого и косматого старика Пергу. Он что-то разъяснял двум теткам в плюшевых черных жакетках, головы которых наглухо были заверчены тяжелыми шерстяными платками. Рядом, вернее, возле самой газеты стоял местный юродивый — слабоумный Геня — и ковырял пальцем сперва газету, потом у себя в носу.
А Перга просвещал теток:
— Сообгажать, дамочки, нужно. Вот полюбуйтесь: официальный огган печати! Газета! Значит — погядок! Значит, кто-то следит за погядком!
— А хлебцем, чай, теперь будут торговать? Али нет?
— Для начала газету читайте. Пгосвещайтесь. А хлебец ггабить не надо было. Уволокли по хатам мучку… Вот и ешьте ее. Ггабеж есть пегвый симптом анагхии. Ганьше говогили: «Анагхия — мать погядка!» Вот тебе и погядок. Хлебца нет…
— Хле-е-пца! — протянул Перге сморщенную ладошку Геня. Подошли Орлов с Бочкиным. Геня и к ним ладошку протянул: — Хле-е-пца!
— А ты, Геня, гыхм, спой немца! — сострил неожиданно в общем-то неразговорчивый Бочкин.
Геня внимательно посмотрел на милиционера, затем неловко плюнул в сторону Герасима и, развернувшись, тяжело, неуклюже побежал прочь, шлепая большими галошами, привязанными веревкой к босым ногам.
— Здравствуйте, Матвей Ильич. — Орлов пожал руку Перге. — Смотрите-ка, читают нашу газету!
— Читают… Только ггаждане и дгугой интегес имеют. По части хлебушка. Газеткой сыт не будешь. Ее обычно, пгиняв пищу, на диване лежа читали…
Плюшевые тетки, признав в Орлове начальство, а в Бочкине милиционера, заспешили от греха подальше.
— А по части хлеба у вас очень правильная мысль возникла, Матвей Ильич! Будем что-то предпринимать. Дельная и такая простая мысль… Гениально, Матвей Ильич!
— Да не у меня возникла… У бабенок вот, да у Гени-дугачка.
— Не важно у кого, — у людей возникла, у населения. Значит, разбейся, Бочкин, а хлебушек испечь мы должны. Пошли к Бархударову.
На той стороне улицы возле райкома остановились какие-то странники. Старушка и дед замшелый. Оба в каких-то не то халатах, не то шинелях, подпоясанных рогожкой. На ногах онучи из холстины домотканой, пропыленной. На онучах лапти допотопные. На голове у деда шапка зимняя, из барана, без ушей, ведерком перевернутым. Надвинута глубоко, чуть не по самую бороду. На бабке два платка: один — ситцевый, в горошек, — внутри, сверх него еще серый, шерстяной. В руках у обоих по батогу неструганому.
Странники не пошли в дверь, а постучали негромко в раму окна. Посохом.
Из одного окна в форточку высунулся Туберозов, из другого Бархударов.
Упросили странников в дом зайти. Завели их в большой кабинет. Стали расспрашивать, чего надобно.
Туберозов чай подал. И в первую очередь Орлову чашку подсунул. Но тот передвинул дымящийся напиток старушке, которая сидела за красным сукном стола, не выпуская из рук палки.
— Что скажете, уважаемые? Откуда путь держим? — зачастил Бархударов своим неярким, сереньким голосом. — Смех смехом, а в молчанку нам играть некогда.
— Дак ить… До начальства мы наладились. В понятие войти… — затрубил вдруг дедушка сухонький, басовитый, а старушка тоненько запиликала, как кулик на болоте:
— Дак и-ить ни-иту поняти-ив… Что и деи-иться… Откуль греми-ит-то. Больно шу-умно сдеи-илось, господа товари-ищи-и…
— О чем это они? — пожал плечами укротитель Туберозов. — Вы что-нибудь уловили, драгоценнейший? — повернулся он к Орлову.
— Из лесу мы… То исть — с пасеки. С Лютых Болот. Поштой не пользуимси… Последней письмо от Анастасеи, дочки, еще в царствие Николая получили. Из праведной веры мы, старыих обрядов. Спасаемся. Последней шум-от был, когда революция сполучилась. С той поры, слышь-ко, тихо сдеилось… А ноне опять штой-сь докатилось… Так и ухат, так и ухат! — Дед шапку снял, под шапкой грива белая с желтым отливом, не седая, а как бы мраморная уже.
— Извиняюсь, с какого будете года? — поинтересовался Бархударов.
— Это-и штои-и-то… не пони-ила?
— Лет, гыхм, спрашивают, сколько вам? Много ль прожили на белом свете годков?
— И-и… — зазвенела старушка, будто муха в паутину сунулась. — Не знай-ю-ю… Парфе-ен, чай, помни-ит сколь.
Парфен подкинул бровями морщины на лбу.
— А вот, когда первый раз шумело… В аккурат шай-сят сполнилось. А сколь теперь набежало — не ряшу, не упомнил… В лесу какой счет. Сбились мы с няго… Да и грех считать-то. Чай, не копеечка.
— Так вы что же, извиняюсь, и про то, что война началась, не слыхали? — Бархударов даже очки откуда-то из-под плаща извлек, на нос их положил. Странников с удвоенным вниманием принялся разглядывать.
— Дак ить… догадка была, что не гром гремит. Я и Авдокее своей об войне баил… Али не так, старая?
— Да ить так и, роди-именьки-ий…
— И с кем же война-то сполучилась, граждане дорогие? С каким таким супостатом? Или опять промеж собой нелады?
— С немцем, дедушка. Немец на нас двинулся.
— Вот и я толкую, что немец… А моя Авдокея уперлась: хранцуз!
— Смех смехом, а куда ж вы теперь-то? Сидели-сидели в трущобе лесной и выползли… И вовсе это ни к чему сейчас. Переждали б шум-то, а тогда и гуляйте…
— Дак ить и возвернемся. Старуха вот, Авдокея, отдышится, и потекем. Одно скажу: как ни скрывайси, а тянет, граждане, наружу. Особливо когда шум затевается. Нам бы только хлебушка откупить. На дорогу… Или сухариков. В ручье размочить да пожевать. У нас и средства имеются…
Старик полез к себе под зипун, вытащил чистую тряпицу, развязал узелок. Деньги старинные — царские трешки, пятерки, а также керенки тысячного обозначения — предъявил.
— Кабы хлебушка нам… Укажите, родненькие, где его нынче купить можно.
Орлов, склонивший голову чуть ли не до стола, неожиданно встрепенулся. Взял Бархударова за отворот плаща. Не грубо, но твердо.
— Хлеба! Наипервейшая задача. Люди по городу бродят… Хлеб ищут. Бархударов, сообрази, что нам делать. Герасим, дорогой, обшарь пойди все склады, все чуланы магазинные. И — выпечку! Пекарня цела?
— Цела, гыхм!
— Пусть бы по полкило на брата… Но чтобы непременно в магазине и — всем! Чтобы спокойно, солидно и продавец в белом переднике.
— Позвольте мне с гражданином Бочкиным хлебным вопросом заняться? — Туберозов напустил на свое лицо деловое, «административное» выражение. — Весьма способен к приготовлению пищи. Это моя вторая профессия, драгоценнейший! После укрощения рептилий. Пельмени, блинчики, различная сдоба…
— Какие к черту блинчики! — обдал Орлов холодным взглядом несерьезного внешне укротителя. — Хлеб! Нужен хлеб. Черный. Буханки.
— А вот я и проконтролирую. Поручите нам… Товарищ Бочкин — по снабжению мукой. А я завпекарней! Вы что же, Туберозову не доверяете?
— Нет, почему же… — Орлов искал поддержки у Бархударова, но тот в это время потянулся к зазвонившему аппарату. — Нет, почему же? В том случае, если вы серьезно, тогда руководите, заведуйте… Организуйте дрова. Печи протопите, чтобы в режим вошли. А завтра, когда тесто выбродит, и выпекайте. Так что, Бочкин, бери полуторку и за мукой!
— Товарищ Орлов… Беда! — задумчиво произнес побледневший Бархударов. — Лена… Лена звонила…
Орлов выхватил трубку у Бархударова, стал звать Лену. С разговорами о хлебе он совсем забыл о девушке. И вот трубка молчала…
— Какая беда?! Что вы мямлите, Бархударов? Очнитесь, говорю!
— Лена… На помощь звала… — Бархударов опрокинул стул, на котором сидел, наступил себе на плащ, едва не упав, заметался по кабинету.
— Говорите толком! — схватил его в охапку Орлов. — Что она вам такого сказала?
— Она сказала: «Помогите, помогите!» И связь прекратилась вдруг… Словно перерезали. Ни единого гудочка после. Скорее… Скорее туда, на почту!
В одну минуту помещение райкома опустело.
Впереди всех мчался Орлов, расстегнув крючки и отбросив полы шинели для удобства. Несколько позади громыхал Бочкин. По-бабьи подобрав подол плаща, колотил воздух коленками Бархударов. Даже Туберозов с места снялся, предварительно закрыв свою комнатку с решеткой на ключ.
Опешившие странники, дед Парфен и жена его Евдокия, посидев чуток за длинным столом в одиночестве, заспешили наружу. На крыльце они долго глядели вослед убегавшим, но, так ничего и не поняв, решили идти своим путем, а именно к монастырю, туда, где торчал нетускневший крест колокольни.
— И-и кудаи-и-то вси-и подхвати-или-ись, Парфен-и-и?
— Дак ить поди разбери ноничи — куды? Рази догонишь, таки пострелы. Не успел чаю глонуть, лататы задали… Подем-кась, старая, в церкву ихнею заглянем. В поповску. Ночевать испросимся. Неужто не пустят, греховодники? Ты, Авдокея, молчи знай про старую, стал быть, веру нашу, истинную… Беспоповску. Помалкивай…
— И-и молчу я, ни-и звука совси-им, Парфенушка-а…
* * *
Движок в почтовом сарае работал как ни в чем не бывало. Двери на «телеграфную» половину распахнуты настежь.
Орлов, минуя крыльцо, с прыжка влетел в дом. В помещении, казалось, никого не было. Орлов метнулся за барьерчик… На полу лежала Лена. Лицо ее, залитое кровью, как бы отсутствовало. Разбросанные по полу косы, разорванные кофта, юбка…
Орлов сорвал со стола графин с водой, полил из него осторожно прямо на голову Лены. Девушка была еще жива. Глаза ее открылись. Страшно далекий взгляд их уводил Орлова в глубь — синюю, холодную, невозвратную.
— Мартыш…кин… меня…. — Лена попыталась подняться, но только судорожно перевернулась со спины на живот.
Орлов заметался. Лена не приходила в себя.
Тогда он поднял ее и понес. Вышел с ней на крыльцо, не видя утра и запоздалого солнца. Не видя прибежавших Бархударова, Герасимова, Туберозова…
И вдруг, положив Лену на крыльцо, огромными шагами устремился к воротам монастыря. Но резко остановился, бросил подбежавшему Бархударову:
— Искать! Всем искать Генку Мартышкина! Из-под земли достать живого или мертвого….
Не соображая, чего ради решил искать Мартышкина в монастыре, Орлов ворвался в келью Слюсарева, держа парабеллум за ствол, готовый гвоздить им каждого встречного-поперечного.
В келье старик Устин что-то хлебал из глиняной миски, жадно облизывая большую деревянную ложку. Сынок его, стоя у окна, не менее жадно курил, пуская дым в открытую форточку.
— Здесь Мартышкин?!
На лице Орлова было столько беспощадной ненависти, что оба не на шутку струхнули.
— Что, что надоть?! — уставился дед на кровь, которой были испачканы руки Орлова. — Господи, владыка небесный! — выронил ложку, начал крестить свое мрачное лицо Устин.
— Где Генка?
— Нету здесь Генки! — истово зашептал Евлампий Слюсарев, бросив окурок в форточку. — Умереть мне на этом месте, если вру. Вот, вот, смотрите… — приглашал он заглянуть под кровать, а затем и в шкаф, а также под стол. — Нету Генки… Как вчера расстались, так с тех пор и не виделись… Он у себя живет, мы у себя. Не нужны нам такие квартиранты…
В мгновение ока обшарив комнатушку, Орлов убедился, что Мартышкина здесь нет.
Тогда Орлов потянул к себе плащ Бархударова:
— Где Мартышкины живут? Веди… Побежали! Мы должны его изловить!
И все четверо рванулись по коридору наружу из дома. Орлов и Герасим впереди, Бархударов и Туберозой на некотором расстоянии от них.
Сторож Миколка Мартышкин встретил гневную делегацию растерянной улыбкой:
— Это как же понимать?.. Началось, выходит? Вошли немцы, паралик их разбей?!
— Какие тебе немцы, гыхм, какие немцы! Тут свои почище любого фашиста… — подступил к инвалиду шатающийся от усталости, запыхавшийся Герасим.
— Так что, Миколка, смех смехом, а подавай нам Генку, и чтобы сей секунд!
— Да что опять стряслось? Что он, окаянный, учудил опять? — умоляюще посмотрел Миколка на Орлова.
— Лену убил. Телефонистку.
Орлов, произнеся эти слова, испугался собственного голоса.
— Где… Где твой Генка? — схватил он Миколку за грудки. Приподнял до уровня своих глаз. Негромко затрещали гнилые нитки древнего пиджачка.
— Поставь… Поставь на место меня. Дай сообразить.
Орлов отпустил Миколку. Тот, зашатавшись, обрел наконец равновесие, медленно, смелым взглядом обвел присутствующих.
— Нету здесь Генки… Не ночевал.
— А что делать? Где искать его? — заволновался опять Орлов.
— Так что, гыхм, еще посмотреть надо… Разрешите обыскать? — вобрал голову в плечи, как перед броском, Герасим Бочкин.
— Не разрешаю, — твердо и как-то грустно, устало отверг предложение Герасима Орлов. — Раз Николай Николаевич говорит: нету здесь Генки — значит, нету.
— Нету! Честное… — Миколка не сразу нашел слова клятвы. — Честное ленинское, нету…
И так это искренне, трогательно, как-то даже по-детски, по-пионерски прозвучало, что все разом поверили: действительно нету здесь бандита.
Затем Миколка словно очнулся. Деревяшка его упрямо застучала в пол. Николай Николаевич бросался то к ватнику, то к заячьему треуху, торопился…
— Покажу вам берлогу одну… Не иначе, паразит, к Палагее кинулся. У той самогонка круглый год… Быдто ключ горючий из-под земли вытекает… И перина у Палагеи мягкая. Ступайте за мной. Покажу, так и быть!
Вышли на двор. Миколка даже дверь не стал запирать.
Прошли с десяток шагов, и Орлова потянуло оглянуться на обиталище Миколки. Жалкая, покосившаяся, как бы уткнувшаяся носом в грядки избушка-банька. Приют старого холостяка, жившего более чем скромно…
А сам он, не столько опираясь на бугристый еловый дрючок, сколько размахивая им, неистово хромая, стремительно вел за собой людей.
Но вскоре калека явно выбился из сил. Пришлось идти медленнее.
Орлов только сейчас обнаружил на лице Бархударова слезы. Они гнездились в морщинах, живые, неожиданные.
— Смех смехом, а что я… супружнице скажу? Про Леночку? Не уберег… Как я работать без ее буду? Беда-то какая…
— Замолчите, Бархударов. Плачьте про себя. — Орлов сдержанно стукнул истопника по плечу, призывая опомниться.
— Нет, плачьте, драгоценнейший!.. — ввязался в разговор Туберозов. — Я недавно открытие сделал! — выкрикивал укротитель сквозь одышку, поспешая за всеми. — Оказывается, мы все… Рано или поздно… Умрем тоже! Исчезнем. Я как-то все думал, что не умру… Люди умирают… значит, так надо. Неосторожно живут или еще что… А я — не умру! Оказывается, ничего подобного, драгоценнейший!
— Да заткнитесь вы со своим открытием! — не сдержался Орлов. — Нашли чем хвастать…
Бежали, или так казалось, что бежали, довольно долго. На другой конец города. По направлению к спирт-заводу. И Орлов успел пожалеть, что не выехал в этот новый, тревожный день на полуторке. Но тут же и подумал: хорошо, что не на машине. Без нее — тише. У Мартышкина уши молодые, внимательные. Не спугнуть бы субчика…
Миколка вел переулками, щелями, тропками… Пробирались садами-огородами, как в лесу.
— Вся надежда на то, что он пьяный… — Остановившись, Миколка прошептал свою догадку-мысль Орлову. — Я первый в домичек войду, голос подам… Они отопрут. Известный я им. А вы домик-то обойдите… Да по углам встаньте. Чтобы не проворонить. Дайте мне парабел… На случай чего.
Орлов потянул из шинели револьвер, вручил его Миколке. Трофейный автомат с одним патроном в стволе, бесполезным грузом висевший на груди, Орлов закинул на спину, чтобы не мешал в момент решительных действий. А инвалиду сказал:
— Убивать его сейчас не нужно… Учтите, Николай Николаевич. Мы его судить будем. В школе. Чтобы остальным урок… К тому же он родственник ваш.
— Родственник! — вспыхнул, загорелся наконец Миколка. — Разве я виноват в том? Отец его, брат мой, виноват… На Клещихе Феньке женился! На жадобе… Раскулачили их в тридцатом. Распушили по белу свету. А сынок вот теперь и объявился. На мой позор.
— Сколько еще топать нам? — остановил Орлов излияния Миколки.
— А вона за теми сливами… Крыша черепична. И обходите. А я пойду постучусь… Таперича на всякий случай, товарищ Орлов, как, значит, из энтой техники пальнуть? Если приспичит?
— А нажмете вот сюда… Только если в крайнем случае.
— Понимаю, все понимаю… Ну, так я пошел. А вы обходите помаленьку. Погодьте, товарищ Орлов! Давайте условие обговорим. Как я стрельну, значит, так и врывайтесь хватать его, вязать…
— Договорились. Уж очень вам «стрельнуть» хочется. Ладно, по вашему сигналу берем его.
Миколка захромал вдоль изгороди, затем свернул в проулок, исчез в ветвях облезлого садочка.
— Дать вам автомат, Бархударов? Для уверенности?
— Есть у меня… Имеется. Свое. — Покопался в плаще истопник и вынул никелированный наганчик.
— Тогда заходите двое отсюда… Вы, Бочкин, и вы, Бархударов. А вы… — посмотрел на оставшегося Туберозова Орлов. — Вы стойте тут… Как вкопанный. Вот вам автомат. Для устрашения. Если он в вашу сторону прорвется, кричите: «Стой, стрелять буду!» И один раз можете выстрелить. В небо.
— Хорошо… Хорошо, что в небо… драгоценнейший.
На всякий случай Орлов движением механизма выбросил из парабеллума один патрон, вставил его в магазин «шмайсера» — стволы и револьвера, и автомата были одного калибра.
— Вот, держите машинку. Сюда нажмете… Если понадобится.
Расстались. Орлов крадучись последовал за Миколкой, подбираясь как можно ближе к домику под рыжей замшелой черепицей.
Пройдя запущенный, обросший дохлыми, пожухлыми травами палисад, Миколка полез на крыльцо, стуча деревянной ногой. Пнул притворенную дверь, ведущую в тамбур. Побарабанил пальцами в следующую дверь. В доме играл патефон:
Тогда Миколка двинул в дверь кулаком. Патефон заткнулся.
— Кого надо, родимые? — достиг Миколкиных ушей певучий, разгоряченный весельем голосок Пелагеи.
— Отопри, Палагея… Дядя это Генкин. Срочно племяш требуется.
— Дядя! Ах ты, дядя, бери меня не глядя! — Распахнула дверь. Пропустила в прокуренную комнату.
За кухонным столом сидела какая-то незнакомая парочка. На столе хлеб, селедка, соленые огурцы, яблоки, свиное сало и граненые стаканы.
Тут же, на столе, знакомая, величиной с ведро, банка повидла. На тумбочке в углу патефон.
— А-а… — шатаясь, выдвинулся из-за тюлевой занавески Генка Мартышкин. — Миколка, душа с тебя вон! Садись… Налейте сродственничку моему. Это он за повидлой пришел. Пес сторожевой…
Угрюмый мужчина, стриженный ежиком и с порванной некогда ноздрей, прямо из самовара нацедил в захватанный руками, грязный стакан чего-то мутного, белого…
— Погодь, Гена… Иди-ко, иди-ко сюда, племянничек. Слово сказать тебе требуется. С глазу на глаз. Секретное…
— Чего такое? — вцепился Генка взглядом в глаза дяди. — Каки таки секреты?
— Ищут тебя… по городу. Подь-ко сюда, в сени. Сопчу тебе кое-чаво.
Мартышкин долго смотрел на своего дядю, как бы вспоминая его. И все ж таки соблазн узнать нечто ценное пересилил. Генка даже как бы протрезвел малость, насторожился. Внимательно, по-кошачьи ступая, вышел в прихожую.
Дядя тут же захлопнул дверь в избу, привалясь к ней спиной. Не целясь, где-то возле Генкиного уха, шарахнул из парабеллума. Малый от неожиданности присел, и тут его Миколка шпокнул рукояткой револьвера по стриженой голове.
Генка схватился руками за голову. Одновременно распахнулись обе двери, и в тамбур ворвался с улицы Орлов, а из комнаты — мужик с рваной ноздрей. Дверью мужик напрочь смел одноногого Миколку, и тот загремел к стене на пол. Однако Миколка, упав, парабеллума из рук не выпустил.
Увидев оружие в руках Орлова и Миколки, мужик тут же попятился в глубь помещения, где, разинув пьяные рты, дико визжали женщины.
Мартышкин хотел ударить головой в живот Орлова, заслонявшего собой проем распахнутой на улицу двери, но верткий Орлов успел выгнуться дугой.
Оцарапанная рукояткой, кровоточащая голова Генки мелькнула в направлении дневного света. Но поверженный Миколка успел ухватить племянника за ногу, и тот, оставив сапог в руках дяди, не устоял и шмякнулся на осклизлые ступени крылечка.
Орлов, не раздумывая, прыгнул Генке на спину, поймал его руку, закрутил в болевом приеме.
Миколка-инвалид тем временем не смог побороть соблазн и еще раз пальнул из парабеллума. Теперь уже — основательно прицелившись. Из пробитого навылет самовара потекла самогонка в две струи.
На шум прибежали наконец и Бархударов с Бочкиным. Связали Мартышкину руки ремешком от его же брюк. Натянули ему на разутую ногу сапог и повели к центру города, в школу.
Уходя, Орлов оглянулся на остолбеневших женщин. Одна из них вдруг опомнилась, пришла в себя. Кинулась к самовару — затыкать отверстия в металле хлебным мякишем. Самогонка текла у нее по рукам…
«Ба… А дамочка-то знакомая будет! — осенило Орлова. — У Слюсарева в келье… С накрашенными губами сидела. В зеленой беретке».
За поворотом в проулке к процессии конвоирующих присоединился Туберозов с автоматом в руках.
Миколка, бешено хромая, все норовил забежать вперед и поматерить племяша в непосредственной близости.
— Загубил, собака бешена!.. Таку девчонку… Таку радость извел! Да я же тебя своими руками зарою, поганку!
— Дядя называется… — цедил сквозь перекошенные губы Генка. — Продал с потрохами, паскуда… Вовек тебе не отмыться, Миколка, от моей крови.
— Да кака в тебе кровь?! Кобель такой кровью камни поливает!
— Куда вы меня ведете? — остановился Генка. — Не пойду, пока не объясните!
— Волоком потащу. А ведем мы тебя судить, — поведал Орлов.
— Самосудом?
— По всем правилам. Именем закона. Российской Советской…
— Издеваетесь, забавляетесь! Какие сейчас законы? Ну, повязал ты меня, возьми пристрели, и дело с концом. А то… судить они будут, заседатели! — Генка упал на дорогу и начал кататься по грязи, колотя головой обо что попало. Изрядно вывозившись и приустав, замер… Потом открыл один глаз.
— Пошли, Генка. Платить нужно за удовольствия…
— Удовольствие! Царапаться стала, обзывать… Ну, в горячке и двинул… утюжком. Аккурат под столом нагретый стоял… Разве ж я думал, что делаю? Вон, даже руку об утюжок опалил…
Орлов затрясся, словно ток по нему пропустили… Так весь и потянулся к грязной шее извивающегося по земле Мартышкина. Сдержался, опомнился. Помог подняться Генке, повлек его за ворот рубахи. Двинулись дальше.
И тут глянул Орлов на шумящие сосны, на их вершины танцующие. Как раз мимо парка шли. Словно мимо… жизни. Деревья дышали, росли, пили-ели, к солнцу тянулись — жили… А вокруг них ходила смерть. Не таясь, не прячась. Плевала свинцом, изрыгала пламя, сеяла пепел и мертвящее успокоение. Иллюзия жизни… «А вдруг Мартышкин прав: играю в жизнь? Может, и нет давным-давно никакой человеческой жизни, а есть состязание — кто кого?..»
Поравнялись с почтой. Девушки на крыльце уже не было. Значит, унесли… Кто-то позаботился.
Пройдя в распахнутые двери, Орлов отыскал в телефонном закутке эбонитовый ящичек полевой связи, повертел ручку вызова («Словно патефон завожу», — почему-то пришло в голову неуместное сравнение). Но аэродром не ответил. Связь отсутствовала.
Как бы в ответ на недоумение Орлова, за городом, в стороне аэродрома, вспыхнула пулеметно-ружейная пальба. «Что бы это значило?» — спросил себя с не меньшим недоумением.
Возле школы Лёнюшка и два-три его сверстника выбежали навстречу Орлову.
— Дядя Сережа! А вам пакет! Красноармеец приезжал! На полуторке!
В школе в одном из классов за партой сидел Генка Мартышкин. Руки его по-прежнему были связаны ремешком. Караулили его Бархударов и Миколка.
— От Воробьева! — протянул голубенький бланк квитанции Бархударов. На мирной хозяйственно-административной бумажке Воробьев торопливой рукой сообщал: «Немцы прорвались на территорию аэродрома. Необходимы ваши указания… Скорее всего, сбросили десант. В случае крайней необходимости взрываю бомбосклад».
— Где Лена?
— Отнесли домой… Супружница оживляет… — Бархударов жалкенько улыбнулся, вернее, попытался улыбнуться.
— Слушайте меня, Бархударов. Я сейчас на аэродром. С Бочкиным. А вам задание: уничтожить преступника. По закону военного времени. Некогда нам заседать… Или вот что. Отведите его в райком. В комнату Туберозова. И предложите Мартышкину то же, что я диверсанту там предлагал… Вернусь от Воробьева — лично проверю исполнение.
— Смех смехом, а ну как он меня не послушает?
— Вас не послушает, зато уж от меня не отвертится: уговорю. Кстати, где сейчас Туберозов?
— Туберозов в пекарне пары поднимает. По вашему указанию… Мировой парень этот Воробьев! Он ведь не только записочку, он еще десять мешков муки прислал. Вот Туберозов и подхватился… Баб ему в помощники с десяток насобиралось…
За городом с новой силой возобновилась перестрелка.
— Пошли, Бочкин! — Орлов приподнял и опустил кубанку на костлявой голове Герасима. — Выводи, Бочкин, лошадку из стойла… Заводи, поехали на войну. Выручать нужно лейтенанта.
* * *
Мартышкина отконвоировали к зданию райкома. По дороге не единожды Генка оборачивался на сопровождавших его Миколку и Бархударова, но всякий раз взгляд его взывающий натыкался на выставленный вперед, беспощадно сверкавший в руке истопника никелированный револьверчик. Бархударов хотя и путался в громоздком плаще, но глаз настороженных с молодчика не спускал. Миколка тоже был настроен весьма серьезно, даже мрачно. С племянником не разговаривал, на его попытки войти в контакт не отвечал.
В райкоме дверь «надежной» комнатки с решеткой оказалась запертой. Никто ранее не догадался отобрать ключ у Туберозова. Провели Мартышкина в соседний кабинетик. Генка сразу лег на диван, закинул связанные руки за голову.
Бархударов решил и впрямь заняться внушением. На манер того, как шаманил здесь вчера над диверсантом Орлов.
— Смех смехом, Генка, а выхода у тебя нету… Так что, сам понимаешь: вот тебе провод электрический… А вот крюк в потолке. Над лампочкой… Действуй. Потому как выхода у тебя, в самом деле, никакого нету… Нема выхода, парень.
— Так вы мне руки хотя бы развяжите… Для этого… того. Как же я со связанными-то руками под потолок заберусь? Кто мне петлю накинет?
— Развяжи ему руки, Миколка… И уходи за дверь. Ты родственник. Грешно тебе смотреть на такое… Ну, мы запираем тебя, Генка. И не тяни с энтим… Потому как, смех смехом, а выхода у тебя Мартышкин, воистину никакого нету. Сам знаешь…
— Знаю. Уходите.
Вышли. Заперли кабинетик на два оборота ключа. Миколка поставил табуретку под дверь. Сел ожидать. Когда обреченный созреет.
Бархударов чаю сварил. Стал угощать Миколку. Распарились, размякли… И вспомнили о Мартышкине.
— Как думаешь, Миколка… Захлестнется твой племяш проводочком?
— Ни в жисть! Это така паскуда, така ехидна! Зря товарищ Орлов не израсходовал его сразу…
Поскучали еще с полчаса. Затем решили проверить, повесился ли Генка. И тут — жахнуло! Дом подпрыгнул. Стекла посыпались. Именно в этот момент и произошел тот могучий взрыв, о котором в городке будут помнить даже после войны, после тысяч разнообразных взрывов и выстрелов. А сейчас ни Бархударов, ни тем более Миколка не могли знать, что лейтенант Воробьев наконец-то поднял на воздух свой бомбосклад.
Пережив испуг, принесенный взрывом, все-таки захотели проведать Генку. Отперли дверь и… рты поразевали! Никого в кабинете. Бархударов даже под диван полез проверять. Хоть шаром покати. По комнате ветер гуляет. Стекла в раме выбиты. Наверняка взрывом выдавило.
— А вы говорите — захлестнется! Утек Генка!
— Смех смехом, а нету… Что делать будем? Товарищ Орлов ой не похвалит нас за такое караульство…
В разбитое окно долетели разрозненные выстрелы. Иногда, словно в приступе кашля, заходился пулемет очередью. Стреляли со стороны аэродрома.
Еще минут десять побегали для утешения сердца вокруг дома, пошарили в огороде, в сараюшке… Но не таков Генка, мерзавец, чтобы под кустом сидеть да ожидать, когда его сызнова схватят.
* * *
Тем временем Орлов вывел из сарая полуторку, усадил рядом с собой Герасима Бочкина, и они, серьезные, молча и решительно помчались на выстрелы по дороге к аэродрому.
Не доезжая лесочка, за которым простиралась поляна со взлетной полосой, повстречали рядом с недвижной полуторкой, привозившей в город муку, рядового Лапшина. Шофер с головой окунулся в двигатель, пытаясь завести машину.
— Что скажешь, Лапшин? — приветствовал знакомого бойца Орлов. — Где сейчас лейтенант? Что там происходит?
— Десант! Немцы свалились… Наши диспетчерскую удерживают. А также казарму. Правда, немцев не ахти сколько… Взвод, от силы — два. Но склады они захватили. Наши их не подпускают ближе… Мы там два пулеметных гнезда еще летом оборудовали. Теперь вот и пригодились. В одном доте у нас крупнокалиберный пулемет, с бомбовоза снятый. Слышите?! Та-та-та?! Это он заколачивает!
— Вот что, Лапшин… Живо с нами! Залазь в кузов. Попытаемся разведать… С другой стороны. Гляди в оба там с верхотуры. И чуть что — стреляй на опережение, если врага обнаружишь. Может, нам в тыл удастся зайти к ним… Эй, друг! — потревожил Орлов солдата-шофера, шлепнув его несильно по ягодице. — Вылазь, друг! Давай-ка теперь жми к лейтенанту. Своим ходом. Скажешь, что мы здесь и пытаемся пугнуть немцев с тылу…
Перед самым лесочком с шоссе, в обход леса, соскальзывала сухая проселочная дорожка с песчаным покрытием. Туда, по ней и поехали. По этой дорожке.
…Бочкин потом рассказывал:
— Обогнули мы, гыхм, рощицу, и только пешим собрались иттить — вдарили по нас из кустов! Ну, мы залягли покамест… У меня рево львер, у товарища Орлова тоже рево львер. И автомат без патронов. У бойца Лапшина десятизарядка. Расползлись для начала в разные стороны. Так товарищ Орлов приказал. В деревьях светлеть начало — значит, к полю пролезли… И тут мы немцев увидели! В зеленой, значит, ихней, гыхм, форме все, как один! Смотрю, а справа от меня товарищ Орлов — шпок, шпок! Из револьвера. И в рост встал. Кинулся к немцам, а их двое тут всего лежало… Один уже, гыхм, на боку и ногами сучит. Я тоже туда палить! И Лапшин поддержал — с левой стороны очередью стрекотнул. Вот тут и… приподняло меня. Приподняло и об осину как шваркнет… Думал — надвое переломлюсь… В самое, значит, это время лейтенант свой склад с бомбами уничтожил. А там и пошло… Горючка огнем взялась… Некоторые бомбы, что, гыхм, ввысь закинуло, падать стали и рядом взрываться. Лесок загорелся со всех сторон. Не знаю, как я выполз оттуда, обгорелый весь…
Орлов из той заварушки назад в город так и не вернулся. Немцев с аэродрома в тот день выбили. Лейтенант всю округу обшарил. Герасима в лесочке живым, правда поджаренным, подобрал. Лапшина — и вовсе мертвым. А сам Орлов как сквозь землю провалился. То ли сгорел без остатка, то ли немцы его схватили, что мало вероятно. То ли еще что… А что — как раз и неизвестно.
На другой день лейтенант колонну из оставшихся машин собрал, погрузился и через городок к Москве направился.
«Теперь я полное право имею отходить… — соображал он про себя. — В соприкосновение с противником вошел? Вошел. Приказ такого рода был? Был. Чего теперь ожидать? Нечего». И дал команду: заводить машины.
В это утро опять выпал снег и держался до вечера. Белое шоссе выбегало из городка, растворяясь в полевых далях. А там, куда оно убегало, в направлении Москвы еще до рассвета начала свою кровавую работу мясорубка войны… Фронт ожил и не утихал до глубокой ночи.
Проезжая городком, Воробьев обратил внимание на очередь возле магазина-полуподвальчика. Того самого, где Мартышкин с Миколкой не поделили повидло.
В толпе лейтенант различил Бархударова в брезентовом негнущемся плаще до пят. Решил с ним поздороваться, а заодно и попрощаться.
— Здравствуйте… А мы уезжаем. Случайно товарища Орлова не видели?
— Уезжаете? — сморщился Бархударов, и было не ясно, смеется он над Воробьевым или злится на него. — Уезжайте, дорогуша… Смех смехом, а никто вас не держит теперь. И что же это вы спрашиваете о товарище Орлове? Вам, лейтенант, лучше знать, где теперь товарищ Орлов. Вы его взорвали, вам, стало быть, и виднее, где он в данную минуту… мертвый лежит…
— Это еще доказать нужно! Что я его взорвал. К тому же — никто его туда не просил… Под взрыв. Сам он туда и заехал. Можно сказать, добровольно… И бойца мне погубил. Красноармейца Лапшина. А вы бы на моем месте разве не так поступили? Немцы территорию склада заняли, по нам из пулеметов поливают… А мне — рукоятку повернуть, и все они к чертовой бабушке полетят! Вы бы не повернули?
— Ладно, езжай, подрывник… Такого человека угробил. Эх! — Бархударов переложил из кармана в карман пачку индийского чая, принесенную для товарища Орлова, еще раз невесело посмотрел на лейтенанта и засобирался идти прочь. В очереди за хлебом загалдели бабушки. Прошел слух, что будут не по кило отпускать, как с утра выдавали, а только по семьсот граммов.
Из полуподвального помещения магазина наружу поднялся Туберозов в белом халате. От усердия он давно уже вспотел и раскраснелся, но выражение лица имел довольное.
— Товарищи! Прошу внимания. Прежде всего, успокойтесь. Хлеба всем хватит. Обещаю!
— Говорят, быдто теперь по семьсот грамм?
— А детям сколь? А старым?
— Ти-их-ха! Прошу внимания. Хлеб отпускается всем поровну. Прекратить прения… Не укрощать же мне вас… Всем поровну! И детям, и взрослым. Больным и здоровым. Умным и глупым. Хорошим и плохим. Всем, всем, всем! У нас такое правило, драгоценнейший! — обратился он уже непосредственно к старичку в лаптях, за которого держалась ветхая старушка Евдокия, вышедшая со своим дедом из лесу на шум войны.
Туберозов несколько красовался. Ему было приятно доставлять людям счастье, то есть хлеб…
Забравшись в кабину груженой трехтонки, лейтенант Воробьев, не оглядываясь, выехал из города.
Впереди машины, как на раскатанном рулоне белой бумаги, отчетливые, мельтешили следы одной пары человеческих ног. Лейтенант попросил шофера ехать потише, а затем и вовсе остановил колонну. Вышел на дорогу. Асфальт там, где прежде ступали большие мужские сапоги, смотрел из протаявшего снега черными окошками следов. Кто-то еще ночью вышел из городка и теперь продвигался впереди колонны.
Воробьев торопливо забрался в кабину. Поехали шибче. Лейтенант надеялся догнать уходящего где-нибудь за очередным поворотом шоссейки. Но так и не догнал…
1977