1

Предрассветная тишина. Кажется, слышно, как туман обтекает деревья. Валуев лежит в постели. На дворе в бочку с водой падают редкие капли с крыши. Валуев считает капли.

Он уже привык к тому, что спит безрадостно. Без облегчения. Два-три часа за ночь. И паспорт ему снится не впервые. Но сегодня приснился по-особенному. Огромный, как дверь. И что удивительно: паспорт этот, повисев над головой дяди Саши, стремительно стал уменьшаться в размерах. Не удаляться, а именно — убывать. Сказалась ли тут прочитанная в молодости «Шагреневая кожа», или еще какие видения повлияли — как знать. Паспорт уменьшался, и дядя Саша понимал, что, когда «документ» полностью исчезнет, исчезнет и он, Валуев.

Над заболоченным лесом нехотя поднималось октябрьское солнце. Травы доживали последние мгновения, а тощее стадо все еще копошилось в складках пастбища.

Деревня успела напустить дыма. Ветра здесь, в лесном окружении, не было, а потому избяные дымы шатались по деревне, как беспризорные существа. Гнилицкая церквушка со сшибленным крестом, чудом уцелевшая в месиве трех веков, первая приняла на себя лучи солнца. Стайка любопытных дурашливых сорок с хохотом проверяла небогатые деревенские помойки.

Бывший городской житель Валуев А. А. лежал со своей старенькой супругой на громадной металлической кровати. Лежал лицом к бревенчатой стене и не спал. Занимал Валуев бесхозную баньку, выделенную ему гнилицким правлением. Шел второй послевоенный год, а дядя Саша все еще боялся, что его могут неожиданно разбудить и поставить к стенке. Обязательно рано утром, спросонья.

Дядя Саша не получал пенсию как инвалид войны: у него были целы и руки, и ноги. И все-таки, при тщательном рассмотрении, существо это явилось миру изрядно покалеченным. Изнутри. А подобная инвалидность не только не оплачивается, но и не всегда подлежит сочувствию. И все же Валуев А. А. на войне получил увечье, а именно — испуг души.

Почтовый работник дремотного райцентра Валуев был опрокинут военной машиной и, как старая городская шляпа, гоним по деревенским пыльным дорогам. Эвакуироваться не успел. Призыву не подлежал: накопился возраст. Уйти в партизаны не догадался…

В начале оккупации новые власти беспартийного дядю Сашу определили волостным головой в один из отдаленных сельсоветов.

Однажды, а точнее — на пятый день вступления в должность, находился дядя Саша на печке своей конторы, когда пришли партизаны и сорвали с него полушубок, заменявший одеяло. Часа в три ночи пришли. Во мраке. Тогда выпал первый, всегда неожиданный, черно-белый, ночной снег. Дядю Сашу вывели на этот снег в одних кальсонах и уже как бы хотели расстрелять, но передумали. Случайно, а может, и нет, Валуева узнал один из партизан.

— И не стыдно у немцев работать, товарищ Валуев? Фу, как нехорошо! Отвечай, «голова», жить хочешь? Говори давай, почмейстер… Недосуг нам тебя перевоспитывать.

— Безвредный я, братцы! Сами видите. А вас, товарищ Коршунов, прошу: снизойдите! У меня племянники из Ленинграда живут. Им кушать надо. Жена у меня Фрося — хромой инвалид. Уйди я с вами в лес — кокнут их непременно и неминуемо! — И, пока Коршунов задумчиво молчал, добавил искренне: — Так что буду служить вам заочно. Верой и правдой. Способствовать буду.

— Говоришь, способствовать? Ты что же, наивный такой или прикидываешься со страху? Почему в изменники пошел?!

— Это в какие ж изменники? Назначили под дулом! Как владеющего грамотой. Да я тут и пальцем не пошевелил… В должности своей!.. Знал, что рано или поздно навестите! Что свидимся мы в болотах этих.

— Ишь, почмейстер! И впрямь грамотный… — словно выстрелил короткой улыбкой Коршунов, бывший исполкомовский работник, так кстати признавший Валуева.

Дяде Саше было позволено вернуться в избу, натянуть галифе и рубаху. А затем при коптилке поговорили с ним партизаны по душам. Разрешили остаться Валуеву на его новой должности, взяли с него кое-какие обязательства и ушли, сухо попрощавшись, в свои непроходимые дебри.

Вторично сорвали с него одеяло немцы. Они вдруг получили от кого-то маленькую мятую записочку, в которой сообщалось, что Валуев есть замаскированный работник НКВД. Ни больше, ни меньше. Кому нужно было писать такое, дядя Саша так и не узнает при жизни. А тогда его спасла опять-таки нешумная, но прочная почтовая популярность: Валуева могла опознать половина городка. И опознали… Но лиха он хватил предостаточно. Бока ему намяли крепко. И даже возле стенки во дворе комендатуры пришлось постоять. Так что холодок смерти, подышавшей над ним разок-другой на первых порах войны, остался в надтреснутой душе Валуева навсегда. И, хотя одеяла с бессонного дяди Саши слетали затем, как ветхие листья с дерева, привыкнуть к этому гнусному действу Валуев не мог.

Особенно паскудно совершали над ним обряд сдергивания полицейские лагеря, куда он попал со всей мужской половиной населения городка. Тогда в городке случилась шумная диверсия: уничтожено было до двухсот вражеских офицеров. Кого-то в городке расстреляли, кого-то — совсем дряхлых и малых — отпустили, а всю остальную, более плотную массу схваченных раскидали по конц- и трудлагерям. Замели тогда под общую метлу и оказавшегося в городе дядю Сашу.

Сытенькие молодые полицейские, разбавлявшие свою каинову скуку помимо самогона всяческими подлостями, сдергивали с дяди Саши одеяло, потому что им нравилось наблюдать, как он стремительно подскакивал с дощатых нар. Их веселили его подскакивания с непременным ушиблением головы о верхний ряд нар. Они угрюмо реготали, отгороженные от Валуева светом карманных фонариков, а дядя Саша, белей, чем его грязные кальсоны, пронзительно вскрикнув, вперед ногами на своем хилом заднем месте выдвигался по скрипучим доскам к выходу, готовый принять смерть в ту же минуту.

Последний же раз казенное одеяло сорвали с дяди Саши в лагере, куда в сутолоке и неразберихе определили за связь с оккупантами. Судили его и дали ему, как полагается. Однако через шесть месяцев неожиданно выпустили. Оказывается, из партизанских краев поступила бумага за многими подписями, где торжественно сообщалось и подтверждалось, что Валуев А. А. — человек, в принципе, свой, партизанский, не единожды выручавший отряды информацией и материальной поддержкой. И что держать такого человека в арестантах несправедливо.

Дядю Сашу отпустили домой.

Городской домик Валуевых в войну погорел. Дяде Саше предложили заведовать сельской почтой. И поселился он с теткой Фросей километрах в двадцати от города, в большой деревне Гнилицы.

Как лицу материально ответственному выдан ему был пистолет системы Коровина. И шестимесячный паспорт. Временного образца. С него как бы и началось. То есть — все дяди Сашины неприятности послевоенные. С этого документа.

Понятно, что в Гнилицах документов у дяди Саши никто не спрашивал. Но ведь могли спросить. В любое время. Времена были трудные, война отошла еще недалеко. Что он старостой был — помнили. И потому носил он в себе эту паспортную блажь тайно от всех, как неприличную хворь. Про себя Валуев считал, что и выпустили его ошибочно. По недоразумению, с кем-то перепутав.

Вот и жил дядя Саша настороженной, дерганой жизнью. И потому стоило тетке Фросе едва прикоснуться к валуевскому одеялу, как тот мгновенно, словно болванчик, подскакивал, бледнел и, наконец уяснив, в чем дело, начинал долго безадресно и безудержно материться.

Шесть месяцев жизни, зажатые в двух гербовых листочках, истекли, как праздник. Для продления срока действия документов необходимо было явиться куда следует.

В течение года Валуев совершил пять безрезультатных походов в город. До базарных ворот, где, обретя поллитровку, для смелости выпивал и молча, злой и несчастный, возвращался в Гнилицы.

При постоянном недоедании и душевном беспокойстве, в семье Валуевых царило согласие. Жили они скромно. Имелась у них приличная банька, на три четверти занятая громоздкой кроватью. Под кроватью жил Катыш. Низкорослая помесь таксы с дворняжкой. Умная криволапая собачка.

До крыши теперешнего дома не рукой — носом можно дотянуться. И все-таки это было хозяйство. Под стрехой, обросшая бархатистым зеленым мошком, стояла гигантская бочка, доверху налитая чистейшей дождевой водицей. Большая бочка. Почти такая же, как банька.

Каждое утро Валуев опускал в бочку руки по локоть, шевелил искаженными глубиной пальцами. Освежив глаза, проводил мокрыми ладонями по волосам. Каждое утро Валуев сворачивал цигарку. Из самосада, который все лето пестовал, поливая жидким навозом. Зубы он прокурил еще до войны. Телом был тощ, лицом — носат. Умственные способности имел средние. Глаза детски-добрые, голубые.

Каждое утро Валуев заговаривал со своей собачкой. В скважине, которую оставила для другой мебели кровать, гнездился печальный столик. На нем по утрам кипел самовар и лежала горькая овсяная лепешка. Дядя Саша с отвращением, как нечто живое, раздирал лепешку. Нехотя кусал. К голоду можно привыкнуть. К невкусной пище — никогда.

Каждое утро тактичный Катыш отворачивался от стола мордой к порогу и делал вид, что занят ловлей мух.

Помимо кровати, самовара и Катыша имелся у Валуевых предмет не менее симпатичный, а именно — аквариум. Стоял он на табуретке возле единственного окна. Аквариум был не ахти какой. Самоделка. В деревянные угольники, заполненные цементом, поставлены были четыре стекла — вот и вся конструкция. Плавала в аквариуме одна лишь серенькая рыбка гуппи. Время от времени Валуев запускал туда пойманного на удочку пескарика или плотвичку. Из жалости к одинокой рыбке запускал. Но все новоселы почему-то стремительно погибали. И только гуппи укоренилась. Дядя Саша подолгу наблюдал за нею, разглядывая отшельницу сквозь мутное стекло сосуда. И тогда казалось Валуеву, что и он в своем аквариуме, одинокий и пугливый, настороженно шевелит плавниками, и стоит только подохнуть задумчивой рыбке, как тут же обязательно умрет и он… и слава богу…

Жена Валуева, тетка Фрося, была хромой женщиной, про которых в народе говорят: «Рупь сорок…» Хромоту заполучила невольно. В крещенские морозы. Еще глупой девчонкой. Во время деревенских гаданий. Когда прямо с ноги бросали за ворота обувку. А потом — босые — носились по сугробам в поисках валенка или башмачка. Стала правая ножка сохнуть. Обуял ее ревматизм. И вот уж сколько помнит Валуев, всегда, постоянно в их доме пахло всевозможными растирками. Была тетка Фрося на десять лет старше мужа. Мальчиком дядя Саша влюбился на рынке в деревенскую красавицу, приехавшую продавать лен. Повздыхал возле саней, повыведал, откуда девушка… И стал ждать следующего приезда. И так лет десять наблюдал. Пока не подрос. И женился дядя Саша на тридцатилетней чернавке, и жил влюбленно.

Валуев бросил в стакан с кипятком белую таблетку сахарина. Поджелтил «чай» заваренной ромашкой. Громко сёрбая, пил воду. Лепешку он спрятал за широкий самовар. Экономил. Знал, Фрося потом отыщет. И про себя улыбнется. А вслух накричит на Валуева.

— Капризничаешь! Или с животом что?

— Ладно! Собирала б котомку… Иду я.

— Куда идешь-то?

— В органы, понятно…

— В каки таки органы?

— Милиции! Или оглохла?! Документы выправлять… Тетеря ощипанная.

Выходя из баньки покурить, дядя Саша, как всегда, зацепил головой низкую притолоку. Хотел расстроиться. Но, внимательно оглядев покрытое копотью бревешко, заговорил без матерных слов.

— Вот, любой тебя укусить может… — вернулся с порога в комнату. — А был бы паспорт… Теперь вот пойду.

— Иди, Саша. Люди только с виду злые. Потому как — на работе. Делом заняты. А ты покалякай вежливо. Глядишь, и отойдет. А то начнешь бычиться. Кому такое приятно? И про Кешу-сыночка расспроси. Начальству видней: вдруг да и жив мальчишко?

Покурив, дядя Саша вернулся в баньку. Получил от Фроси розовую тряпочку с деньгами на штраф. Прошел прямо к аквариуму. Благо не далеко было идти. На столе добыл одну-единственную хлебную крошку. Тщательно растер ее над зелеными зарослями водоемчика. Мгновенно, как мышка из норы, выскочила откуда-то невзрачная рыбешка, похватала, пожевала хлебную пыльцу и вновь исчезла, спряталась.

— Так-то вот, рыбочка. Счастливо оставаться. А мы с Катышком — за документами. Отдыхай, плавай. Корму тебе на базаре купим. Вкусного. Рыбьего. А ты, Фрось, наблюдай за рыбкой. Яичка ей отщипни, когда сваришь…

2

Дорога огибала болотные пятачки, переплетенные хлипким березничком и терпким багульником. Основной, крепкотелый лес обступал колею чуть позже, километрах в пяти от Гнилиц. До большака оставалось часа полтора ходу.

Серьезный Катыш трусил бок о бок с хозяйскими сапогами, не решаясь даже на короткие броски в сторону от дороги. Он как бы сознавал, что путь предстоит немалый, и тщательно экономил свои песьи силы.

На крыльце, за мгновение перед уходом Валуева, тетка Фрося обняла мужа неловко. Ноги ее подогнулись. Колени глухо стукнули о доски:

— Сынка бы… Старые мы. Поищи Кешу. Мертвым его не видели. Небось живет на краю. Где и почты нету.

Иннокентий исчез в сорок третьем. Ему и семнадцати не было, когда в городке совершилась знаменитая диверсия. Кешу схватили тем же утром, что и дядю Сашу. Только отца — по дороге к дому, а сына — в самом доме. В лагеря они попали разные. Старшего Валуева вскоре освободили: как-никак — волостной голова… Но сына ему вызволить не удалось. Разузнав, где находится Кеша, Валуев довольно часто бегал к нему в лагерь за тридцать километров. Носил харч и белье. Последний раз видел Иннокентия при следующих обстоятельствах. Лагерников вели зыбкой, червеобразной колонной от станции, где они разгружали вагоны. Вели на обед, в зону. Высокого Иннокентия, даже здесь, в лагере, носившего на щеках неожиданные, словно чужие, румянцы, дядя Саша разглядел метров с пятидесяти. Рассказывая об этом дне, Валуев по обыкновению возбуждался. Чесал нос. Сплевывал под ноги. Глаза его наливались слезами.

— Бутылку самогона караульному сунул. Тот ее — под ремень, на пузо. И возле проходной будки постоять мне позволение сделал… Другую бутылку — конвойному. Чтобы штыком не кольнул. Когда харч передавать придется. Пакет всегда Фрося увязывала. А в этот раз самому пришлось. Веревочка ненадежная, бумажная. Да и сверток несуразный вышел. Кругляшом, тыковкой… Ну, поравнялся Иннокентий-то со мной — я и метнул! Как мячик — с расстояния. А бабы вдоль колючки завидуют мне. Им подходить ближе нельзя. У них самогону нету. Принял сынок передачу. И, не останавливаясь, за ворота прошел. Вместе с колонной лагерников. Я кричу: «Сынок, морковку жуй! Витамины, мол… Тяжелого, значит, не поднимай…» А сынок и не оглянулся. Только рукой махнул за спину… Видать, застеснялся меня. Или еще какая причина. А я ему про галоши… «Галоши, мол, натяни! Сапоги сгноишь…» Гляжу, на крыльцо немецкого домика начальник выскочил. Как воробей взъерошенный… в голубом мундире. Видать, прежде летчиком был, а затем — списанный по ранению. Заикатый. Волчком вертится: не иначе — по нужде приспичило.

А лагерек ихний из разного сброду людей составлен был. Конечно, не лагерь смерти. И даже — не военнопленных лагерь. Хотя и пленные тут маскировались. И уголовники темные. И те, которые в саботаже обвинялись, то есть на работу не ходили. И просто бродяги закоренелые…

Выскочил ихний тот начальничек в голубом, увидел колонну людей и давай командовать: «Ш-ш-шире ш-ш-шаг! Ш-ш-ши-пана! Айн-цвай! Айн-цвай!» Взялся за пуговицу на ширинке и уже хотел было отвернуться в другую сторону крыльца. А тут Иннокентий возьми да и вырони передачу! Выпал сверток и покатился. В направлении приступка. Голубой бывший летчик и увидь! Упер в бока ручищи и квакает: «Гиб мих дизе пакет! Ш-ш-шипана! Ш-ш-шнель! Фузболь м-ма-х-хен!» Кеша мой нагнулся, сверток выудил. Стоит, улыбается, дурачок… А начальник кровью налился, орет свое: футбол, значит, ему давай… Так и танцует от нетерпения. Подбросил Иннокентий передачу. В направлении начальства. Приказ есть приказ. Немец, дурак, ударил влет. Да сразу и взвыл от боли! И заскакал на одной ноге. По крылечку. А сверток в середину колонны шмякнулся. Иннокентий хихикать начал. От растерянности. Лагерники хоть и под конвоем, а будто кино смотрят: глазищи пораскрывали. Немец с крыльца блохой! На сынка наскочил и давай драться… Паскуда. «Чего, — кричит, — пакет?! К-камень п-пакет? Б-б-бомба п-пакет?!» И ну хлещет сынка по ушам. Уж я за оградой — так и умер. Стою, не шелохнусь — наблюдаю. Жду, хуже б не было. А малец мой, нужно сказать, побои легко выдержал. На ногах стоял твердо, лица не отводил. Не привык еще к истязаниям.

Откуль ни возьмись полицай, похожий на китайца, с двумя, как у бобра, зубцами передними, пакет из толпы забрал и еще больше осклабился, резцы свои желтые выпятил. Офицер приказывает: вскрыть пакет! Зубатый охранник бумагу штыком изорвал. Портянки розовые полезли наружу. Из довоенной Фросиной байки. Пара галош выпала. И килограмма два моркови мытой. А под конец уже, когда бумагу встряхнули, на землю кусок хозяйственного мыла вылетел… Эрзац, конечно… Пополам с глиной мыльце. Заграничное… Полицай узкоглазый в мыло своим штыком ткнул. Размахнулся, хотел на помойку товар забросить. А Кеша мой — не тут-то было! Хвать того холуйчика за локоть. Видать, от боли да унижения не сдержался. Злобно так и говорит: «Не трожьте! Не ваше!»

Косоглазого сразу будто собака покусала бешеная. Как завопит! Да штыком своим — в грудь Иннокентию. Правда, замах у него не получился. Может, кончиком и уколол. И то вряд ли. Охранник кулачишко поднял. А тесак отбросил. Только кулачишко-то у него против Кешиного, как сморчок возле боровика: желтенький, морщенный… Иннокентий плечо подставил. А затем — снизу, с поклона — как вывернет малому тому — по зубам! И в клубок сцепились. Пылью мажутся… А немец доволен. Еще выше прыгает. И разнять дерущихся не позволяет: «К-к-карошо! — кричит. — Б-б-б-бокс! Б-бокс д-давай, махен!» И в боксерскую стойку сам становится. Азиата по плечу похлопал, Иннокентия ногой пнул. Вставайте, значит! И — чтобы на кулачках драться. Сынок-то мой с первого замаха как вмажет кривоногому… По зубам, благо они долгие и видно их хорошо. Зашипел, заплевался малаец. Опять они в пыль оба упали. Гляжу, полицай кусок кирпичины вывернул тайком и за спину прячет. Я как заору: «Сынок, берегись, убьет!» Кеша тут вроде как услыхал меня, отвлекся… А косоглазый и шарнул ему по затылку. Подумал и еще раз приложился. Тут, слышу, офицер выругался. И на сынка показывает: «Лазарет! Би-бистро!» И в дом ушел. А Иннокентия лагерники подхватили — унесли. Многие улыбаются: как же, в кои веки полицай по зубам получил… Плакал я за оградой, кричал, пока не прогнали. С тех пор и не слыхать про сыночка: что с ним? Убили, ранили? Или в заключение заточили? Раза три еще сходил я к тому лагерю, да все без пользы. А затем и лагерек переехал куда-то. Прихожу: бараков нет. Одна большая белая помойка на территории. Да еще дорожки песочные. И — чистота…

Шагая теперь по дороге к городу, Валуев отчетливо представил, что сынок его Кеша, убитый, лежит в земле. А земля — большая. И никогда, даже при помощи современной техники, никогда ему не отыскать той могилы. В тревоге дядя Саша остановился. Дорогу теперь обступал лес. Катыш вопросительно оттопырил ухо и, как бы невзначай, замолотил хвостом по голенищам сапог хозяина.

Запоздавшие с отлетом скворцы облепили усыпанную шишками поляну меж двух сосен. Птицы суетились, видимо сговариваясь, но уже не свистели по-летнему, с хулиганским потягом, а издавали все вместе какое-то, почти кошачье, мурлыканье…

Дядя Саша обратил внимание на скворцов. Улыбнулся одними глазами. Ощутил себя живым среди живых. И, наклонясь к Катышу, погладил его по спине. Катыш, не мигая, преданно смотрел на Валуева. Затем сорвался, заторопился вперед по тропе. Вскоре он опять остановился, как бы спрашивая: ну, что ты стоишь, большой человек? Двигайся давай! И Валуев, по-лошадиному тряхнув головой, трогается дальше. На нем, по уши нахлобученная, покачивается тяжелая коричневая кепка с большим козырьком-«аэродромом». На узких плечах, как на заборе, висит длиннополое черное пальто дореволюционного драпа с бархатным узеньким воротничком, сшитое вскоре после свадьбы. За плечами брезентовая котомка, содержимое которой, стянутое лямочным узлом, не превышает размера среднего мужского кулака.

Дорога, вильнув хвостом, выкатилась на чудесный, еще зеленый лужок, в центре которого, заросший осокой, таился ручей. Настоянный за лето на всевозможных травах, прогонял он сквозь полуголый лес свой золотисто-коричневый прохладный чаек. Рядом с убогим мостиком в четыре бревна дядя Саша обнаружил двухколесную телегу, по-местному — «беду». Представляла она собой две огромные оглобли, соединенные деревянной же осью, на которой вращались дико стенавших два деревянных колеса.

Худой старый конь жадно вгрызался в еще сочный, заливной дерн. Чуть в стороне, там, где трава была погуще и поцелей, стоял низкорослый широкоплечий мужик в ватнике и сплющенной пограничной фуражке с ярким зеленым верхом. На руку мужика была намотана веревка. На веревке крепилась белоногая, с кудрявым безрогим лбом телка.

— Здравствуй, Лукьян! Никак скотину пасешь?

— Рад видеть Александра Александровича! Сейчас мигом запрягу, и садитесь, если в город. Вдвоем хорошо… А я вот… телку кормил.

— Далеко ты ее, Григорьич, на кормежку вывозишь.

— Если бы на кормежку… На мясо я ее вывожу. На колбасу да стюдень. Дурочку… Вот едем, глядим — лужок мокрый. Пусть, думаю, пожует напоследок.

Лукьян Григорьевич потянул отсыревшую веревку. Телка голову от травы подняла. Внимательно посмотрела на хозяина. Тогда Лукьян сам пошел к ней, и сразу объяснилась шустрая подвижность его головы и тугая скованность туловища: у Лукьяна Светлицына не было ноги. Заменяла ее деревяшка, похожая на большую перевернутую бутыль.

Светлицын подтащил телку, поддел неустойчивый, щенячий зад животного плечом, и скотинка мигом очутилась на телеге. Коричнево-синие глаза ее были настолько безгрешны, что казались незрячими.

— Скотина, понимаешь… А резать жалко, — виновато бормотал Лукьян, примащиваясь возле правой оглобли. По левую сторону, растребушив солому, Светлицын усадил Валуева. Гнедой, кожа да кости, мерин стоял, уткнувшись мордой в траву. Вот он сглотнул и, как бы опомнившись, с треском откусил влажную прядь травы. Тогда Лукьян ткнул в его заднюю ногу кнутовищем. Лошадь продолжала стоять. — Вот свинью, к примеру, ничуть не жалко, ежели на убой. Неприятное животное. А злую — так и совсем легко убить. Свинью… А телка — тихая. Ну, Боец! Поехали давай! Оторвись, пошли! Нн-нно! Дерет, дерет траву, а все без толку. Одно брюхо с костей свисает.

Мерин Боец, чуть ли не с буденновских времен носивший свою лихую кличку, поднял голову. Прислушался. Поднатужившись, враз выхватил из ручейной низины рогатый экипаж. Катыш даже пасть от неожиданности захлопнул: надо же, лошадь-то живая, оказывается. Взяла и поехала. И собачка весело кинулась вослед шатко-валкой колеснице.

— По почтовой надобности в город-то? По казенным делам?

— По казенным. Хотя и не по почтовым. Хреновые у меня дела, Григорьич. Паспорту срок вышел. А тут еще — от сынка ни звука нету. Баба надеется все…

— И правильно делает. В наше время каких только чудес не бывает. В Заболотье вон на Евсифея Голубева сперва похоронка пришла, потом — без вести. А он дома сидит, тоже без ноги, как я. И сам за те похоронки расписывается… А паспорту срок — так это тьфу! — по сравнению…

— А ты бедовый, Григорьич. Ты, небось, и в лагерях не терялся. При любой погоде — сухой…

— Побе ги я из плена делал. Три больших и десяток маленьких. Все бегал и бегал… Условия не подходили.

Валуев начал было сворачивать цигарку, но вежливо вспомнил о Светлицыне, протянул ему кисет с самосадом. Подумал: «Хороший мужик Лукьян, а — дубье. Кажись, огни и воды прошел, а не только нога, но и башка — деревянная…» Принимая от Лукьяна кисет, рассматривал голубые, несерьезные глаза Светлицына. «Да-а… Бодрячок. И с чего бы? Детей пятеро… Правда, жёнка — бой-баба. Рыбиной бьется, а семью соблюдает. Хлебушек — по воскресеньям. В будни — одна картошка с паром… Лукьяну, видать, и ногу-то не столько отстрелило, сколько черви потом сточили: терпеливый. И все улыбается, чурбан недоколотый!»

Тем временем лес кончился. Проселок подобрался к мощеной столбовой дороге и растворился в ней, как ручей в солидной реке. Впереди угадывалось большое село с ветряком и водонапорной башенкой, изуродованной осколками в войну и напоминающей теперь ржавый дуршлаг. Слева от дороги тянулось грязное холодное поле, на котором копошилось несколько старух и школьников, перекапывавших землю в поисках неубранной картофельной мелочи. Правее, по краям льняного засева, мокли на осенних дождях жалкие снопики долгунца. Желая переменить прерванный разговор, дядя Саша напомнил притихшему Лукьяну об их прошлогодней беседе, когда, встретившись по весне на молодых зеленях, недавний горожанин Валуев пытался узнать у Светлицына наименования местных злаков. И как Лукьян тогда, показывая клюшкой на озимую рожь, приговаривал: «Значитца, туточки произрастает перловка, по-вашему городскому — сага или ядрица. А за тем увалом — гектар манки да гектар сечки. Ну, и геркулёсы, само собой», — махал он в сторону изумрудных овсов.

— Помнишь, Григорьич, как ты мне про перловку да манку заливал? А я и уши развесил поначалу…

— Как не помнить, Александрович. Наивный вы человек оказались. И веселый: всему поверили. Ежели б я тогда про лапшу за выгоном не сказал…

— А теперь ты мне, Григорьич, такую вещь объясни. У тебя на огороде много чего осталось? В земле? В смысле — овоща?

— Пусто! Хоть с миноискателем… Мои скворцы такую ревизию навели, любо-дорого…

— А здесь, гляди, ковыряются, — кивнул Валуев в сторону картофельника. — Почему?

— Колхозная, опчая здесь… И ширина ей — не чета огородной.

— Ты прямо отвечай, не ерзай. Свою ты убрал до последней штучки. А колхозную, стало быть, как придется? Она ведь тоже своя, наша…

— Наша-то наша, только — много ее. Не управиться.

— Ври больше. Охота на нее не та. Так и скажи. Частник ты, Лукьян Светлицын, собственник.

— Нет, зачем же… Колхозник я. А частник — это когда с бабой на печке сплю.

Лукьян Григорьевич весело огрел хворостиной толстую оглоблю. Боец дернулся, и тут вышел казус. Неожиданно лошадь полностью распряглась. Враз вылетела из креплений дуга, рассупонился хомут, а тяжелая оглобля, все еще связанная с хомутом, поднажав, стащила ярмо через понурую голову Бойца.

Тем и славился гнилицкий Лукьян, что ничего не умел делать основательно, в законченном виде. Лошади у него распрягались, гвозди под молотком в узелок завязывались, борозда на огороде вьюном вилась. И все прежние Светлицыны этим отличались. Настойчивые и упорные были до ожесточения. Однако что бы ни сделали — получалось неприглядно. Валенки катали на одну ногу, колодцы рыли глубочайшие, а воды в них не оказывалось. Печки клали тоже самолично. И дым из помещения ведрами выносили — тоже без посторонней помощи. Отец Лукьяна возле крепкой еще избушки начал строить новый дом. А когда захворал, жена шабашников пригласила на доделку. Походили шабашники хороводом вокруг несуразного сруба, поматерились всласть, а на другое утро — дай бог ноги! — сбежали прочь. И стоит изба недоделанная, огромная, раздражающая взгляд, но уж — как говорится — своя в доску! И живут Светлицыны в ней, так как старенькая избушка в войну погорела. И пули, и бомбы, и вся геенна огненная фронтовой полосы обошли стороной косоребрую уродину, будто побрезговали ею.

И сейчас, на дороге, Светлицын решительно отстранил Валуева от упряжи.

— Сидите, Александрович… Я мигом. У меня тут секреты разные. В сбруе. Вдвоем и вовсе запутаемся.

Вторично распряглись в центре большого села — перед входом в чайную, где решили пообедать.

Чайная — рубленый пятистенок, пропахший многолетними щами-кашами, — делилась изнутри на «залу» и отгороженный раздаточным барьером «цех». Сейчас тут было свободно: одни столы да табуретки. Светлицын с дядей Сашей прошли в глубь заведения и сели за столик, под который забрался Катыш. Озираясь, стали громко принюхиваться, стараясь угадать, что нынче в меню.

Из-за перегородки на посетителей побежала могучая тетка в красном переднике. Казалось, она кого-то догоняла. Или от кого-то спасалась.

— Щи! Гуляш! Кофий! — будто камни на стол бросала, стоя над дядей Сашей. Из-под стола Катыш зарычал, обороняясь.

— Щец… — пролепетал дерзко Валуев.

— Двое? Трое?! — кричала официантка.

— Почему же трое? — поинтересовался Лукьян Светлицын.

— А собачка? Она у вас что — мышей ловит?

— Давайте и собачке! — заторопился Валуев. — Гуляем! И по гуляшу.

— А кофий? — строго спросила женщина.

— Может, у вас чаек найдется?

— Оно, может, и чай, только у нас это кофием называется.

Официантка, скрипя половицами, на большой скорости унеслась к раздаче, бросив за барьер непонятное слово — «Трещей!».

— Огонь-баба! — улыбнулся Лукьян.

— Да-а. Страшная женщина… — то ли подтвердил, то ли опроверг сказанное Светлицыным дядя Саша. И добавил потом: — А кулаки у нее какие… Видел?

— Огонь… А выпить вот не предложила, — вспомнил зачем-то Лукьян.

— И правильно сделала. Не к теще на пироги. В органы иду. Дыхнешь там, и вместо паспорта — поминай как звали, — потер переносицу Валуев.

За окнами закусочной, тявкнув сигналом, остановился крытый брезентом, плосконосый «виллис». Из боковых отверстий его кабины высунулись две ноги: одна, в хромовом сапоге, — направо, другая, в кирзовом, — налево. Из машины выбрались шофер в засаленной телогрейке и солидный румяно-рыхлый дядя в кожаном пальто. Оба, не оглядываясь, устремились на запах щей.

Проезжий скрипел новой, необкатанной кожей. В нетерпении потирал руки. Уселся он в пустом углу «залы», подальше от гнилицких мужчин. Официантка гоголем взмыла в ту сторону, и вскоре вокруг кожаного типа закипела, запенилась работа. Селедка с картошкой, ветчина с горошком, мясо тушеное — все это так и мелькало в руках могучей женщины, так и вращалось вокруг лысой головы клиента и его кудлатого молодого шофера, сбросившего засаленную телогрейку прямо на пол у входа. Пузатый, железобетонного фаянса чайник выполнял функцию графина. Розовый товарищ нацедил в граненые стаканы коричневого «горного дубняка», дунул в сторону с таким видом, будто в прорубь шагнуть собрался. Медленно выпил.

Любознательный, но весьма тактичный Катыш, привлеченный мясным духом с чужого стола, нерешительно продвинулся в том направлении. Вот он шумно потянул воздух носом.

Шофер, призывного возраста паренек, заметил собачку и, выудив из своей тарелки горячую косточку, жизнерадостно протянул ее Катышу. Это не понравилось начальству. Дядя взбрыкнул под столом ногой.

— Кыш, оглоед криволапый!

Шофер виновато посмотрел на отбежавшую собачку. Молча уткнулся в клубящиеся пары щей.

А дядя Саша, заслышав капризный тенорок, тотчас узнал в проезжем бывшего начальника городской почты Полысаева, своего довоенного шефа, к которому теперь, после войны, имел кое-какие претензии.

3

Полысаев сидел спиной к Валуеву. За войну он оплешивел и раздвинулся вширь. И не узнал бы его дядя Саша никогда, не заругайся тот на собачку своим характерным бабьим голосом. Валуева так и повело, даже за Лукьяна Григорьевича ухватился и щи тому из ложки разбрызгал — такая для него неожиданность получилась этот Полысаев…

— Глядите, кого принесло… Григорьич, смотри, харя какая!

— Нормальная… — прошептал Лукьян, — круглая. Знакомый, что ли? — кланяясь тарелке, поинтересовался Светлицын. — Солидный мужчина.

— Нет, обрати внимание, какой он задумчивый! Важный какой. Водку из чайника сосет… Эй, мамочка! И нам бутылку откупори. Мы хоть и не в коже, а выпьем тоже. Говоришь, солидный мужчина? Гад он солидный, Григорьич… Из-за него я в оккупацию попал.

— Да что вы говорите? — вытаращил глаза Лукьян.

— А то и говорю…

И в памяти Валуева отчетливо вдруг вспыхнул тот некстати нарядный, солнечный день. День бегства из перепуганного пальбой и пожарами городка…

— Мы во дворе почты эвакуацией занимались. У Полысаева в кассе денежки казенные, марки… Корреспонденцию невостребованную тоже полагалось с собой забирать. А тягла у нас — полуторка имелась да махонькая такая лошадка. Игрушечная. Карлик, одним словом… Полысаев бегом распоряжается, кого куда. Сейф с кассой — в полуторку. Семейство свое с обстановкой и узлами туда же. А меня с корреспонденцией в повозку. На карличке, значит… А со мной племянники, Фрося с вещичками. И неплохо бы на лошадке. Потому как у машины гайка отлетит, и чеши затылок. Спокойнее на лошадке… Одна беда — скорость низкая. Не успеть на лошадке. Немцы уже вокруг городка пляшут. Одна незанятая дорога осталась… На восток, ко Дну, к узловой станции. «Слышь, Полысаев, — говорю я своему шефу, — увези моих на полуторке. Будь человеком». А нужно сказать, что другие сотрудники почты, в основном женского полу, ехать куда-либо отказались. Да и куда им от дома, от огорода? На печке-то у себя не только голодать — помирать легче. А мы с Фросей эвакуироваться решили. В беженцы, значит… В основном — из-за племянников. Думали, успеем их в Ленинград к родителям доставить. А где там… Полысаев слюной забрызгал, грудью жмет. «Указание, — кричит, — получил?! За казенное оружие системы Коровина расписался?! И катись, пока немцы на колбасу тебя не перемололи». Прошу еще ласковей. «Возьми, говорю, только племянников да бабу. Вещички брошу. Хрен с ними. А сам лично поеду на подножке. Стоя». Отпихнул он меня… В кабину заскочил. Шофера локтем в бок: гони! Даванули они по педалям — отбросило меня от полуторки. А когда из ворот выезжали, кто-то из полысаевской родни платочком помахал. Наше, мол, вам! Тю-тю… У меня чуть ли из глаз не закапало. На булыжник. Посмотрел я на свой ковчег. Лошадка не больше собаки. Мешки с почтой. Племянники… Фрося с пожитками. Такой ворох получился! А делать нечего — поехали. Я лошадку за губы взял, повел. А Полысаев, гад, едва от города отъехал, все почтовое — в канаву, и поминай как звали. Своими глазами удостоверился. В его вероломстве. Помнится, на другой уже день, когда нас, почитай, все обогнали и вся механизация на восток схлынула, остановили нас какие-то непонятные танкисты. Спокойные. В наглаженном обмундировании. Тут же на дороге и махина ихняя. Что твой дом. И один вроде как в моторе копошится. Подходит к нашему возу их самый старший. Со шпалами. Интеллигентный лицом. Взял меня за ногу — да как дернет с воза! «А ну, слазь!» И в богородицу! Правда, с акцентом. Вроде как латыш разговаривает. «Коммунист? Бежишь?! А ну, почта, сдавай, — кричит, — оружие!» Я по карманам себя захлопал, дурачком прикидываюсь. Фрося с возу поясняет, что будто бы я ненормальный, убогий. А когда майор меня за глотку взял, скинула Фрося кобуру. Вспомнил я, что не действует моя «Коровина», — и улыбнулся. Неисправный был пистолетик. Для виду только. И говорю танкисту: «Нельзя ли расписочку? На конфискацию? Спросят с меня…» — «Ты есть дурак, — отвечает. — Душевнобольной. А с дурака не спросят». Ну, объехали мы танк, а в километре от него — гляжу, в канаве сейф стоит. Незапертый. Порожний, конечно. У меня от сейфа третий ключ: один у Полысаева, второй у кассирши, а третий у меня. Ну, подхожу к сейфу, бумаги, какие возле разбросаны, запихиваю в него и запираю. На три оборота. Далеко мы тогда не уехали, конечно… А Полысаев без сейфа и очень просто мог ускакать до тылов. А мы лошадку повернули, корреспонденцию рядом с сейфом сложили — и восвояси… В оккупированную местность. Но полысаевскую хватку запомнил я навсегда. И вот, на тебе, сидит, жрет, собаку ногой пинает.

Официантка принесла водку. В бутылке. Дядя Саша насупился.

— Кому так в чайнике… А нам…

— А вам-то от кого маскироваться? — вспыхнула женщина. — Человек на службе, начальство… А вам-то какого беса?

Выпили. Лукьян Григорьевич указал пальцем на Полысаева:

— Говорите, плохой человек?

— Плохой. В беде меня бросил. От машины, как собаку, ногой оттолкнул. А ты чего, Лукьяша, или поскандалить с ним хочешь? Не вздумай. Такое не тронь, оно и вонять не будет. Понял?

— Понял. Только мне за вас обидно. Неужели так ничего ему и не скажете? Ну, хоть поздоровайтесь. Может, узнает и стыдно ему сделается?

— Товарищу Полысаеву! — поднял дядя Саша стакан над головой.

Человек в кожаном пальто перестал жевать. Вскочил на ноги. Дрожащими руками взял чайник, стал из него две порции выпивки нацеживать. На круглом, выпуклом лице встрепенулась улыбка. Затем Полысаев поднял стаканы и понес их торжественно через «залу».

Катыш, задрав край черной губы, обнажил белый клык и нехотя, но молча вдвинулся задом глубже под стол.

— Сан Санычу! Ай да встреча! Расскажи кому — не поверят. Живой-невредимый. Молодца, ай, молодца! А я думал, тебя уж на суперфосфат… То есть — на удобрение. Выходит, не время еще. Молодца… А ну, грохнем за встречу! — протянул Полысаев дяде Саше стакан.

Дядя Саша хотел заругаться на Полысаева и не смог. Рука его поганенько вспотела, предательски огрузла, потянувшись за подносимым стаканом.

— Рад видеть… Живым-здоровым. Значит, эвакуировались?

— Едва проскочил! На глазах, можно сказать, врага утек. Три снаряда по мне выпустили, супруге ножку покалечило, — частил тонкоголосо, будто мяукал, Полысаев. — А своячницу прямо в кузове убило. Только прилажусь хоронить — бац, обстрел. Ну, я ее, покойницу значит, опять в кузов и — ходу! Пять раз принимался, А ты, Сан Саныч, молодца — жив! Так и надо.

— Я-то жив, а вот сейф куда вы дели, товарищ Полысаев? — подмигнул вдруг дядя Саша.

— То есть?.. Не расслышал тебя, Сан Саныч… Какой такой сейф?

— Железный, товарищ Полысаев. Несгораемый. С ценными бумагами.

— Это в сорок первом, что ли? При отступлении?

— При планомерном отходе, товарищ Полысаев.

— Шутишь? Смотри-ка… Повеселел человек за войну. Говорю — молодца!

— Помнишь, я тебе свою Фросю предлагал? Вместо сейфа?

— Ай, шутник!

— Спасибо, что не взял. А то бы как сейф ее — в кювет! Что бы я без нее теперь делал?

— Кто старое помянет, Сан Саныч…

— Хорошо, что ты такая сволочь оказался тогда, товарищ Полысаев…

— Но-но, эк тебя сморило в один оборот.

— А то еще неизвестно, куда бы ты нас тогда завез на своей полуторке…

— Зуб, значит, на меня затаил? Нехорошо, Сан Саныч. Невесело встречаемся. После разлуки. Забыл ты меня, дорогой. Ну, да что станешь делать? Я не в обиде. Война — она многим мозги отшибла. А ведь то, что мы с тобой врозь драпали, — оно, может, и впрямь к лучшему. Служишь-то где? Небось опять — почта? Ну, ну… Я не в обиде. Смотри, еще пригодиться могу. Я тут хоть и проездом, но человек тебе свой… Учти, бедолага. Приятного аппетита, — обратился он непосредственно к Лукьяну Григорьевичу и так же неторопливо, торжественно, как и при подходе, отбыл прямиком к выходу из закусочной, бросив шоферу серый комок мятых денег: — Кончай, Коля, обедню! Заводи, поехали. — Возле выхода Полысаев сорвал с гвоздя габардиновую, военного образца фуражку, грубо оттолкнул дверь, перелез через высокий порог и уже хотел было грохнуть тяжелой, как речной плот, дверью, но, поразмыслив, медленно, едва слышно притворил ее за собой.

— Обходительный мужчина… — вслух подумал Лукьян Светлицын. — Хоть и начальник с виду. — Поймав у шофера в глазах ребячливую улыбочку, полез к нему с вопросом: — Это кем же он будет у тебя, такой кожаный? Конечно, ежели не секрет?

— И не кожа на нем. А заменитель… Трофейный. Вот вожу по району. Как Чичикова. Ха-ха! — окончательно осклабился малый. — А вообще-то — инспектор. Фьюфью, — поманил шофер Катыша, положил на пол кусочек вареного мяса. Погладив подобревшего песика, что нерешительной развальцей приблизился к съестному, шофер Коля кивнул мужикам и, расплатившись с официанткой, покинул заведение.

— Значит, ревизором Полысаев… Ездит, проверяет: все ли в порядке? А я вот нагрубил ему…

— Это точно. Пошуршали малость, — согласился Лукьян. — А так — кто же его знает? Разговорчивый мужчина, общительный. Вы его «сволочью» обозвали, а он — смотри как вежливо.

И тут не выдержал дядя Саша. Захохотал, затрясся. Большой беззубый рот его открылся настежь, как прогоревшая печка.

— Как он меня!.. Ха-ха… «Молодца», говорит, кхы-кха! Молодца, скребут те маковку! Давай, Лукьяша, помянем его, как полагается! За упокой души! — И дядя Саша лихо ударил своим стаканом о стакан Светлицына.

— Зачем же — за упокой… Во здравие… Во здравие! — поправил Валуева Лукьян Григорьевич, и они выпили по последней.

4

Теперь ехали, громко разговаривая. Валуев даже руками помахивал. Обыкновенно в общении с посторонними дядя Саша ограничивался ответами на вопросы. Или молчал. На разговор прорывало его исключительно с людьми, которых он считал тише или слабее себя. Вот и с Лукьяном Светлицыным Валуеву хотелось говорить. Как пить после селедки.

— Не обидишься, если я с тобой разговаривать буду?

— Это — сколько угодно. Если интерес имеете… — улыбнулся Лукьян.

— Улыбаешься, чурка, а телушку от детей увозишь. Они у тебя что — мясо не употребляют?

— Употребят, если дать. А что, сказывают, мясо вредно кушать? Писатель Лев Толстой мяса не ел. И художник Репин. Старичками вон как долго прожили зато…

— Ну, это старички. А как же детки твои? Они бы телушку сами съели. А ты — улыбаешься. И почему это в ваших Гнилицах все такие веселые? Добрые такие?

— А вы разве злой? Хотя и приезжий?

— Всякий я, Григорьич. Вот Полысаева повстречали. Тебе он кто? Никто. Так, дядя… Рыло проезжее. А ведь я его чуть не ударил давеча… Потому как на полуторке мог он тогда и меня увезти. Все равно почта в канаве осталась. И не было бы ни оккупации, ни всей этой жизни паскудной… Вот и злой я на него.

— Так уж тут злись не злись — делу не поможешь. Все в прошлом. Вам питаться лучше надо. Вон вы какой тощий. А не злиться…

— Значит, ты потому такой добрый, что жрешь много?

— Мне злиться нельзя. У меня детей охапка. А еще я везучий. Вон, гнилицкие мужики — сколько их уцелело? То-то и оно, А я везучий. Живой. Вино, гляди-ко, выпиваю.

— Так ведь голодаешь. Губы синие… В войну хоть казенное лопал.

— Это голодаешь, когда рассуждаешь. А за делишками и не слышно.

До города оставалось километра два езды. Проезжая мимо кирпичных остатков взорванного спиртзавода, наткнулись на толпу. Человек пятьдесят военнопленных, сбившись кругом, молчали, опираясь на кирки-лопаты. В центре, как на митинге, молодой, послевоенного призыва, сержантик произносил речь. Этот совсем еще школьный парнишка неумело ругался, то и дело отпихивая локтем сползавшую из-за спины к животу кобуру с «тетешником».

— Чего-от ты, длинна шея, нос воротишь? Запах ему не нравится! А ты нюхай, гад, нюхай! Твоя работа! Все у меня разберете, до кирпичика… И всех оттуда подымете. На своих руках. И хоронить заставлю! Нос он гнет… Убивать, поди, не гнулся… Ком, говорю, сюда! Арбайтен будем. А кто бастовать, тому… еще хуже будет, — подобрал наконец угрозу взволнованный начальник конвоя.

Объехав толпу стороной, Светлицын придержал мерина за грудой развалин. Дядя Саша повел носом. По ноздрям ударило густое зловоние.

— Давайте поедем? — вопросительно сморщился Лукьян.

— Постой, Григорьич… Хочешь, закурим? Все не так пахнуть будет. Понимаешь, интересно, кого они там откопали? — с этими словами Валуев слез с подводы и начал сворачивать цигарку.

Пленные вдруг загугукали, забормотали… Неизвестно, о чем они там калякали, как психоватые. Однако суетились недолго. Какую-нибудь минуту. Затем бормотание выровнялось, и пошел у них деловой разговор. Бригадиры повели пленных к зияющему в кирпичной горе пролому.

Молодой сержант розовым сделался, как возле домны горячей постоял. Вот он зашагал прочь, решив поостыть от толпы. И тут наткнулся на повозку Лукьяна. Светлицын еще издали — в знак внимания или ради успокоения сержанта — в приветствии приподнял свою пограничную фуражку.

— Нашим доблестным! Откуда так плохо пахнет, начальник? Не от твоего ли воинства? Иностранного?

— А ты, папаша, проезжай отседа! Запах ему не нравится! Газуй…

— Огонька не найдется, товарищ боец? — вступил в разговор дядя Саша.

— И не боец он, а товарищ младший сержант! — поправил Валуева Светлицын. — Боец — это наш мерин так прозывается… — высвободил из сена деревянную ногу Лукьян Григорьевич.

Сержант, смекнув, что перед ним инвалид войны, подобрел вмиг лицом, окончательно успокоился. Пыл его сник, перышки опустились.

— Наших тут! Полный подвал… То ли взрывом засыпало… Скорей всего — госпиталь бывший. Вот, закуривайте! — протянул сержант Светлицыну пачку «Звездочки».

— Спасибо. Говоришь, запах им не нравится?

— Ихнее задание — кирпич разбирать. А я их в подвал загоняю. Трупы выносить. Как тут кирпич брать, если помещение занято… И, вообще, похоронить надо, раз откопали.

Дядя Саша, молча куривший до сих пор, вплотную приблизился к сержанту.

— Дело-то какое… — заторопился, зашептал в лицо пареньку. — Сынок у меня в войну затерялся. В лагерь его поместили. А там на моих глазах… Тип один камнем его ударил. Кирпичом по голове. Понятно? И унесли. В госпиталь.

— В здешних местах?

— Не совсем. Однако — в России. В госпиталь, по-ихнему в лазарет, унесли. Сам видел. Короче говоря, залезть бы мне туда, в яму? Допусти, милый. Я мигом!

— Полезайте, не жалко… Только вот даже эти, которые под конвоем, а не шибко туда лезут. Едва уговорил. Порешили: за одним мертвым двое спускаются и сразу вылезают. А за вторым — другие двое… А то, слышь, противогазы им подавай! Где их тут взять, когда они в казарме, противогазы эти.

К сержанту из-за развалин, оттуда, где копали братскую могилу, примчался веснушчатый хлопотливый солдат из конвойных.

— Товарищ сержант, про глубь указания не было! Сколь вглубь?!

— До песочка дошли теперь?

— Так точно! Красненький…

— И в песочек на метр. В самый раз.

— И то хлеб, товарищ сержант! — повеселел боец. — А то — ну-тка до глины ба! — повеселел и убежал.

Дядя Саша вторично метнулся к сержанту:

— Вы у них документы, документы проверьте!

— У кого это?

— У них, у них… У мертвых.

— Указание есть: какие будут бумаги — изъять. Только какие «документы», когда голые все, то есть в нижнем, в споднем… И темень. Слазил я туда. С фонариком. Да разве чего понять? Может, и не наши вовсе. А какие другие. Это ведь только по слухам, что наши… Потому как — убитые…

— Все равно — необходимость имею… Опуститься, — настаивал на своем Валуев. — Ты подожди-ка меня, Лукьян Григорьевич. Я скоренько. Глазами только взглянуть… А не то после покою не будет.

— Ступайте, ступайте… Обожду. Вот подвинусь малость с-под ветра. И собачку свою положите ко мне в солому. Чего ей тут бегать, нюхать?

Дядя Саша подцепил под брюшко ничего не понимавшего Катыша, засунул его в соломенную труху, поближе к Светлицыну. Потом в сопровождении сержанта двинулся к черному, пробитому в куполе погреба отверстию.

Из ямы уже явились первые двое, предварительно подав «на-гора» носилки с чем-то неприглядным. Дядя Саша видел, что остальные немцы заинтересованно обступили тех двоих, выскочивших из-под земли. Тогда и Валуев, с молчаливого согласия сержанта, поспешил к очевидцам. Перед ним расступались. Дядя Саша был пугающе тощ. Смахивал на концлагерника, и пленные, взглянув на него, поспешно отворачивались.

— Слышь-ка, камрад… — ухватился Валуев за одного из тех, что лазали в дырку. Пальцы рук его так и бегали перед лицом немца, так и терлись друг о друга, словно дяде Саше чего-то не хватало. — Кто они там, ферштеешь? Кто будут по национальности? Наши? Ваши?

Немец, к которому обращался Валуев, был седой по вискам. Под темными бровями умные, тяжелые, словно больные глаза.

— Русиш там или дойч? — пришел дяде Саше на помощь сержант.

Немец устало отмахнулся, как от надоедливых детей:

— Луди, луди!

— Говорит, люди там, — перевел Валуеву сержант, хотя и без перевода все было ясно.

В зияющее отверстие опустили свежесколоченные лестницы — одну в метре от другой.

За очередным трупом отправлялись два молоденьких немца: чернявый и беленький. Белый повязал нос застиранным платочком. Черный варежки из-под ремня вытащил, на руки надел. Следом за ними в пролом полез и дядя Саша.

Там, внизу, под самым проломом, видимость в радиусе десяти метров была сносной. А дальше, в глубине помещения, свет проливал керосиновый фонарь «летучая мышь».

Первое, что, помимо запаха, неприятно поразило Валуева, была омерзительная сырость на полу. Направо и налево в неясные пространства подземелья уходили очертания полусгнивших нар. Кое-где верхний ряд нар обвалился. Все, что осталось от людей, лежало серыми кучками. Скелеты в тряпье валялись всюду: в проходе, на нарах и под нарами. Сам подвал — непосредственно стены, своды потолка — поврежден не был. Можно предположить, что взорванный заводик наглухо засыпал собой подвальное помещение и все, что в нем тогда находилось.

Судя по разнообразным позам погибших, люди умирали в муках и не сразу. Скорее всего — от удушья, от нехватки воздуха. От голода умирают иначе: полностью обессилев, не дергаясь.

Сняв с гвоздя «летучую мышь», дядя Саша захотел пройтись по рядам. Но не увидел ни лиц, ни примет принадлежности к тому или иному народу. Он увидел только смерть. Вернее — ее работу. Но увидел так близко и с такими страшными подробностями, что даже о просроченном паспорте перестал думать и все страхи свои земные на какое-то время позабыл…

«Господи, — подумал он, — стоит ли жить вообще, чтобы так умирать? Сынок мой, да если ты здесь и найду я тебя в этой преисподней, да разве ж мне легче сделается после виденного? Нельзя на такое смотреть… Живому…»

У Валуева закружилась голова. Он судорожно ухватился за гнилые доски. И только благодаря малому весу дяди Саши ничего не обвалилось, ничего не рассыпалось.

Пленный с повязкой на носу заметил, что странному тощему дядьке сделалось не по себе… И тогда, отобрав у Валуева фонарь, юноша подхватил русского под мышки и так, почти волоком, дотащил до отверстия, где второй пленный принимал сверху порожние носилки.

Нужно было видеть, с каким измученным лицом возвращался дядя Саша из ямы на свет божий… Сержант протягивал Валуеву руку и, поддерживая его при подъеме, испуганно оттопырил нижнюю губу.

— Нашли, да?! Сынка то есть?.. Вашего?

— Не для моей комплекции такие опускания…

— Тут и водолазу не всякому впору… — заскрипел деревяшкой Светлицын, становясь с дядей Сашей бок о бок. — Покурите-ка вот, — сунул Валуеву в губы зажженную цигарку.

Лукьян заметил, что дядя Саша пристально смотрит на одного из пленных… Сам еле держится на ногах, а смотрит с великим вниманием и напряжением.

— Ну, что вы, Александрович? Серчаете так? Теперь и не установишь, кто это зверство исполнил. Тем более что и вовсе неясно, какие такие люди побиты — ихние или наши, красные?.. — гладил Лукьян Валуева по рукаву пальто.

— Установят! — пообещал сержантик. — Скоро приедут. На легковушке. Которые специалисты. С чемоданчиками.

А дядя Саша — его словно парализовало при взгляде на высокого, с прищуренными глазами пленного в русском ватнике и своей, немецкой пилотке с козырьком.

Пошатываясь, Валуев приблизился к этому человеку.

— Здравствуйте… Не узнаете?

Немец перестал щуриться. Пожал плечами. Виновато улыбнулся дяде Саше.

— Лицо мне ваше знакомо… Вот что.

Пленный развел руками. Затем, решив по-своему, что от него требуется, торопливо, вместе с киркой, полез в отверстие.

— Поехали, Александрович. Не понимает он вас. Зазря время теряем, — теребил дядю Сашу Лукьян Светлицын. — Где это вы могли его видеть? Разве что во сне.

— Не-е-ет, не во сне, — зачарованно прошептал Валуев. — Где-то встречались… А зачем, почему? Не иначе — обидел он меня в свое время. Потому и запомнился. Вот бы узнать…

— Да хоть бы и вспомнили… Ну, поругали б вы его, слюной побрызгали, а что дальше? Он, то есть этот человек, все равно вас не поймет. Потому как — иностранец…

— Не поймет, говоришь?

— Ни в жисть!

— Ладно тогда… Поехали. А видел ты, Григорьич, как он туда сиганул?

— Запугали вы его, вот он и сиганул.

— Это чем же я его запугал так?

— А всем… И перво-наперво — обличьем. Из ямы-то вы как из могилы восстали. Ужасть! Ну и… речью. Вы хоть и не кричали на него, а все же русские слова произносили.

Дядя Саша сбил со своей губы присохший окурок. Лукьян взял приятеля за руку, словно маленького. Полезли в повозку. Телка на телеге, обделавшись, мирно спала. Мерин Боец, отвалив нижнюю челюсть, тоже посапывал, закрыв большие глаза и пустив слюну.

И только Катыш, выскочив из-под повозки, весело затявкал, как бы поясняя, что под телегой он и не думал спать, а лежал на законном основании, по причине начавшегося дождика…

Сели, поехали. Светлицын, поерзав на соломе, решил продолжить разговор.

— Что, Александрович, нанюхались в подземелье?

— При чем тут… Я и не слышал его, запаха… Там, брат, другое бьет по мозгам. Там, Григорьич, такая картина…

— Неприятная?

— Не то слово…

— Покойники! На них всегда тяжело смотреть…

— Это, Григорьич, не покойники. Это смерть сама… Голая. Страшная.

— А полезли… Зачем, спрашивается? От одного запаха тошно. Хоть русские люди-то побиты?

— Русские. Православные. Крестик на одном. Медный. Восьмиконечный. Зелененький…

— А смотрели-то на кого? Когда из ямы вышли? Не припомнили, что за человек?

— Мне теперь, после войны, все люди странные… На кого ни посмотришь — знакомый. На одно лицо все.

— Одним ветром пригладило всех, одним огнем окидало… Вот и отпечаталось. А все-таки интересно, — продолжал рассуждать Светлицын, — на кого это вы так пялились? После такого кино, которое в подвале, кажись, солнца бы красного не заметил, не только личность какую. А вы так и вцепились в него глазищами!

— Да тебе-то чего заело?! Ну, обознался, померещилось мне!

— А то хотите — вернемся? Пусть его извлекут. Документы пусть предъявит.

— Своих забот… Погоняй, Григорьич!

* * *

В городок въезжали далеко за полдень.

Улицы городка после пожаров войны обозначались малозаметными землянками, кое-где выпускающими из себя дымок; иногда конура строения складывалась из обгоревших частей былого дома. Изредка, словно уцелевший зуб, торчал довоенный домик.

По деревянному, скороспелому мосту продребезжали на ту сторону речки, где в прежние времена — при Александре Невском и вплоть до сорок первого года — находился центр города.

— Куда мне вас, Александрович, к почте или еще куда?

— В крепость я, к Никанору. Значит, тут вот и сойду, на берегу. Спасибо за доставку.

— Какие там «спасиба»! Договоримся давай, когда вертаться будем. Вдвоем-то оно, сами знаете… Одно удовольствие.

— Назад? — дядя Саша погладил переносицу. — Назад мне, Лукьян Григорьевич, может, и не придется возвращаться. Я, Григорьич, за паспортом.

— В паспортный стол идете, только и всего. И чего вы такой пуганый? Вы лучше по делу обдумайте: как и что. Фотография на паспорт нужна? Нужна. Значит, на рынок, к Моисею. Ночевать-то где надумали?

— У Никанора.

— Ладно. Пусть так. А я в Дом крестьянина. Короче, давайте-ка мы с вами завтра на рынке сойдемся. В полдень. У Моисея-фотографа?

— У фотографа…

— Ну, так бывай, дорогой!

— Не поминай лихом, Григорьич… Прощай!

— Вот чудак человек… Зачем так сурьезно?

Чуть позже Валуев понял, что идет вверх по тропе. Туда, на холмы, к старой крепости. В ее глубине, за многослойными серыми стенами, пряталась низенькая белая церквушка: помещение, где в лихие годы, не исключая последней войны, отсиживалась небоеспособная часть населения городка. Заведовал всем этим богоугодным заведением деловой, на манер расторопного завхоза, поп Никанор.

5

Из низких, словно прорубленных в крепостной стене, ворот вышла горстка опрятно одетых людей. Человек восемь. Четыре строгие старушки. Несколько дедов в хромовых сапогах и дореволюционных фуражках черного сукна с плетеными шнурками над козырьком. Посмотрели все дружно на небо и, не найдя там ничего необычного, разошлись в разные стороны.

Возле ворот, в толще стены, пряталась за металлической решеткой сводчатая пещерка-часовенка. Подле богатой иконы с негасимой лампадой висела на металлических обручах железная кружка-копилка. Сюда и скользнул из-за деревьев никем не замеченный дядя Саша. Катыш хотел было проникнуть в часовенку следом, но у порога передумал: не полагалось ему туда заходить.

Перед уходом Валуева из Гнилиц тетка Фрося шепнула просьбу: опустить в кружку Николы Угодника трешницу. Но потому как дядя Саша денег своих еще не менял, не тратил, то и опустил в кружку всего лишь болтавшийся по дну махорочного кармана двугривенный.

«Была бы просьба исполнена… — подумал ворчливо. — Что трояк, что двугривенный — не разгуляешься на таки денежки… Да и вся эта вера в бога… Тут еще бабушка надвое гадала. Оно, конечно… Такое хозяйство: и земля, и небо со звездами. И вдруг — без хозяина? А вообще — не нашего ума дело».

В часы трезвые, жестокие, а порой и беспощадные, когда жизнь над дядей Сашей производила свои самые отчаянные опыты, обижался Валуев, что не только бога, но и просто справедливости в мире мало. И желание справедливости — это еще не справедливость.

Кто-то дважды похлопал дядю Сашу по плечу. Валуев испуганно обернулся. В глазах его продолжал светиться потрескивающий огонек лампады, а с земли к нему уже тянулся вставший на цыпочки черный человек. Очень маленький, но с бородкой и в темном одеянии мужчина.

— Отец Никанор!

— Эва кто… А я смотрю — мужик возле кружки задумался. Того гляжу, собачка знакомая сикает. Насовсем, что ли, в город перебрался, Алексаныч?

— Проездом. Ночевать пустите?

— Еще спрашивает! Да я тебе пол-литра поставлю, только переночуй. Уважь только. Потешь присутствием.

— Тоскуете, отец Никанор?

— Тоскую. Если бы не товарищ Кубышкин — съела бы меня тоска. С потрохами. А куда проездом, если не секрет?

— В органы иду, Никанор Никанорович, за новым паспортом.

— Значит, проездом к себе домой. В Гнилицы.

— Неизвестно. Не к теще на блины…

— Так ведь — не дойдешь… Сбежишь, как всегда.

— Нет. Чувствую — время подошло. Не сбегу. Будь что будет. Хоть смертная казнь!

— Ишь ты… Смертная казнь. Такое, брат, заслужить надо. Это и любой бы — раз! — и отмучился… Ни тебе о пище думать, ни тебе людей бояться… Полное отпущение. Раз! — и лети, птица божия, на все четыре.

— И полетел бы… — согласился дядя Саша, идя с Никанором под ручку в направлении крепостных ворот.

— Ишь чего захотел. Ничего не выйдет. Получишь ты свой пачпорт. Наденет на тебя хомут тетка Фрося. И будешь ты пахать, раб божий, от темного до темного… Вот взять хотя бы меня. Человек я маленького роста. Метр пятьдесят два сантиметра. Занимаюсь антинаучной деятельностью, то есть — служитель культа. Мозги у меня на месте. Бог не обидел. Почему тогда в такой невыгодной, смутной должности состою? Сказать почему?

— Скажите, если хотите…

— Потому что она есть мой крест. И я его несу. Человек жив, пока несет крест. А сбросил — не обессудь. Ложись, отдыхай. В могилку. Под тот самый крест.

— И так, значит, безропотно — и неси?..

— Кто поумней — тот безропотно. А кто нервничает да дергается — к тому и усталость раньше приходит.

— Это что же получается? Ваш крест по церковной части, а мой, стало быть, по почтовой?

— По почтовой, говоришь? Нет, Алексаныч. По почтовой — это не крест, а только одна его перекладина… Если бы только по почтовой-то. Долгонько бы ты его нес. Устали не зная… А то ведь и лагеря, и потеря сыночка, и паспорт, и отсутствие пищи, и Фрося хромая, и сомнения-страхи… Вот он где, крест-то! Ствол-то от крестовины. А почтовая часть — это все детали… Крест — он шире. Судьба-доля… Ну, хватит. Обтирай ноги да пошли — щами тебя угощать буду. Крапивными. Люблю из крапивки. А у меня там сегодня и кость. В щах-то. Копыто коровье.

Во дворе крепости стояла церквушка. Крепенькая еще. Приземистая. Псковской, «оборонной» кладки. Без кудрявых украшений. Будто большой камень граненый. А на камне маковочка с крестом.

Жилой поповский домик голубел в ветвях безлистых яблонь. Сам двор — между церковью и садом — был вымощен старинным плитняком цвета слоновой кости. Местами бугрился булыжник. А возле входа в церкву вкопаны в землю огромные, с плоскими спинами валуны. С десяток каменных ядер величиной поболее футбольного мяча лежало неподвижной кучкой у самой стены давно не беленного церковного строения. Всю остальную территорию кремля занимали оранжереи, ягодные кусты и фруктовые деревья, так что, начиная с весны, серая эта крепостенка походила на большую корзину с цветами.

Жилище отца Никанора хотя и голубело снаружи наивным образом, изнутри отпугивало казенной строгостью. Если, не глядя по сторонам, миновать кухню, то попадешь в большую квадратную комнату (единственную в доме). Все помещение густо выбелено — и стены, и потолок — одним больнично-бледным цветом. Голый комод, изъеденный жучком-точильщиком, словно простреленный мельчайшей дробью. В дальнем правом углу комнаты черная железная койка, наверняка очень тяжелая и неудобная. Рядом с койкой табурет. На табурете обшарпанная церковная книга, толстая, как сундучок. На книге будильник. Над койкой, в самом углу, темноликая икона. Перед ней на металлической цепочке синего стекла лампадка. Пол в комнате выдраен до «живого мяса». Ни бельевых тряпок, ни занавесей… На окнах под потолком скатанная рулоном маскировочная бумага.

Пахло в доме — ничем. Разве что известью от побелки.

Устроились в кухне. Никанор снял с себя церковное обмундирование. Вымыл под звонким рукомойником красные, как морковка, пальцы. Полез с ухватом в печь.

Дядя Саша потер, поводил ногтем по запотевшему стеклу окна. Долго чего-то высматривал на дворе.

— Ты, Алексаныч, за песика своего не переживай. Пусть развлекается. С городскими кралями. У меня их тут целый табун. Всех не прокормлю, а самых малых да квелых поддерживаю.

— И мне, что ли, руки мыть?

Валуев щепочкой культурно вынул из-под ногтя немного грязи.

— Ты, Алексаныч, как тебе удобно, так и поступай. А главное — к щам готовься. Милое дело — из крапивы. Из кислицы и то не так настойно.

— Я к вам, отец Никанор, не за щами… За советом я. За облегчением от мыслей разных. Зловредных.

— А щи, уважаемый, шибко облегчают. Лучше всякой проповеди. Особенно если с дороги человек. С большого расстояния.

Черный, задымленный чугунок на полведра медленно и осторожно, как мина, был извлечен Никанором из пещеры очага. Низ горшка, прежде утопленный в горячую золу, побелел от серого пепла. Сковырнув сковородку, прикрывавшую варево, Никанор живо отпрянул лицом от горшка: густой пар ударил навстречу.

— Ух ты! Дух-то однако! Товарищ Кубышкин! А, товарищ Кубышкин. Прошу к столу.

За печкой, где-то в ее лабиринтах, заворочались. Кто-то тихо засмеялся. Даже хохотнул.

— Кубышкин… Напарник мой. Да ведь ты его знаешь. Божий человек. Мы с ним еще в Гнилицах подружились. Когда он там партизанил.

В войну поп Никанор заведовал гнилицкой церквушкой, держал связь с партизанами и даже убил одного распутного немца лопатой, когда тот изнасиловал маленькую девочку на кладбище. Убил и тут же закопал. И плитой накрыл. Мраморной, помещицкой. Барина Лютоболоцкого.

— Товарищ Кубышкин, вылазьте. Пора щи разливать. А это ваша область.

На печке или за печкой завозились, захихикали.

— Только на «товарища» откликается, — пояснил отец Никанор Валуеву. — Бывший работник районного масштаба. Наробразовец. А вообще — мученик, самый натуральный. Немцы вешали его. С петли сорвался. В пляс пустился. Потом плевать вздумал. На палачей. А тут начальство мимо. На лимузине. Подшофе. Понаблюдали такой, значит, цирк и турнули Кубышкина под зад ногой. С места казни. Помиловали, да поздно. Другой он с тех пор. Товарищ Кубышкин! За вами дело… Щи простынут.

— Я очень люблю щи! — крикнули из-за печки. — И уважаю! Очень.

Наконец на свет вытиснулся весь в белом, спина и грудь перепачканы, толстый, курносый, с седым венчиком волос, плешивый человек среднего роста. На его лице росла крайне редкая, как бы тоже плешивая бороденка.

Кубышкин, широко улыбаясь, начал разливать горячие щи. Поварешку он держал на отлете и как-то уважительно, словно сложной конструкции аппарат.

— Я очень люблю разливать, — сообщил Кубышкин отцу Никанору, при этом вовсе не обращая внимания на дядю Сашу. — Всем поровну лить или через одного?

— Всем поровну, товарищ Кубышкин. Алексаныч тоже очень любит щи…

— Пожалуйста… — не переставая улыбаться, согласился Кубышкин.

Ели все дружно. Много и подолгу дули на варево. Шумно втягивали в себя с ложек.

— Говоришь, зачем в город-то? — Никанор облизал деревянную ложку. Поскреб у себя под черной бородой, как под одеждой.

— Сроки вышли. На документ.

— Переживаешь. Цель жизни имеешь. Разве это плохо, Алексаныч? Лично я по другой причине тоскую. Документы у меня в порядке, и не боюсь я никого на земле. Ибо — верую. Как могу. По силе возможности, но верую. А значит, бесстрашием обладаю. И все ж таки тоскую. Иногда, стыдно признаться, просто по бабе. По своей Нюшке, царствие небесное. Зачем тебе паспорт, Алексаныч?

— А затем, что у меня его нету! Бесправный я…

— Так сходи да получи. Ты ведь только разговоры об нем разговариваешь. Сходи, стукни в дверь, в какую положено, переступи порожек. Так, мол, и так. Я есть городской бывший житель Валуев. Отдайте мне мой паспорт. И — шапку об пол! А ты как думал?

— А ну как посадят они меня?

— Нужен ты кому! Люди на земле, по большей части, жалостливые, сговорчивые. Даже в кабинетах. Вон печка — видишь? Год назад ложил я ее с Кубышкиным, с товарищем Кубышкиным, — подмигнул отец Никанор игравшему ногтями на зубах убогому, — так вот, ложили мы с ним печечку нашу, кормилицу. Так, бывало, делаешь замес раствору для кладки, а в песочке черви дождевые нет-нет да и попадутся. Лето мокрое простояло, для живности этой раздольное. И что же ты думаешь? Товарищ Кубышкин руками тех червей из песочка извлекал и подальше, в траву выпускал. Почему? А потому что — живое. Извивается — вот и жалко. Даже товарищу Кубышкину жалко. А ведь его не пожалели… И я лично извлекал, выбрасывал. А в Лютых Болотах лопатой немца убил. Девочку он… Да слыхал ты об этом!

— Как не слыхать… А мы с Лукьяном Светлицыным по дороге такое видели… Что и на войне придумает не каждый.

— А где ж Лукьян-то Григорьевич? Почему не посетил?

— С лошадкой он. В Дом крестьянина подался.

— Зря ты его не завлек, Алексаныч… Милый он мужичок — Лукьян этот Светлицын. Тянет к нему.

— Я очень люблю лошадок! — вспыхнул Кубышкин.

— Ну ладно… Самовар запшикал. Товарищ Кубышкин, а где же кружки? Сердцу чтобы веселей? А что, прости, перебил, видели вы с Лукьяном? Какие такие ужасы?

Отец Никанор насыпал в большой фаянсовый заварник какой-то травяной трухи. Залил сено кипятком из самовара. Кубышкин принес от посудной полки две металлические кружки.

— Почему две, товарищ Кубышкин? Я тоже буду пить.

— Пожалуйста…

Пили, потея. Предварительно разогретые щами. Пили с конфетами «подушечка». Каждому по две «подушечки».

— Так что вы там видели такое?..

— Подвал с мертвяками. Под спиртзаводом погреб. Обнаружился…

И Валуев подробно рассказал отцу Никанору о том, как лазил он туда и что там видел.

Неожиданно товарищ Кубышкин побледнел. Кружка с недопитым чаем из его руки выпала, залил он себе ватные штаны. И вдруг заплакал, заругался матом, а потом и вовсе непонятной сделалась речь его. И убежал он к себе за печку. Спрятался. Только частые всхлипывания да поскуливания напоминали, что где-то плачет живой человек.

— Испугался рассказов твоих… Ничего. Пусть поплачет. Это мозги у него повредились, а душа справная. Не омертвела, плакать может. Всем бы такую пугливость.

— А что, интересно, Кубышкин этот ваш — верующий теперь, или как?

— Товарищ Кубышкин атеист. Каким до повреждения был, таким и остался. Убили его тогда. А смертью не переубедишь.

— А чего ж он пугается? Убитый? Непонятно… Может, уйти мне? В Дом крестьянина?

— Не болтай, Алексаныч. Сейчас стелить буду. А пугается в нем то, что не омертвело. Иными словами — душа. Мозги омертвели, выключились. А по части души — осталось. Из одной-то веры в другую исключительно мозгами переходят. Умом-выгодой. Так что товарищ Кубышкин — прежней своей веры человек. С ним удобно. Он хоть и атеист, а пропаганды антирелигиозной не ведет. Уживаемся — любо-дорого. И не киснем, как некоторые.

— А щи тоже кислые!.. Бывают. Люблю очень! — сообщил вновь улыбающийся Кубышкин, выдвигаясь из-за печки.

— Вот и славно. Пойдем, Алексаныч, на двор, собачке твоей полакать дадим.

На улице давно стемнело. В воздухе висел мелкий, не падающий, а как бы все время оседающий дождик. Никанор вынес к порогу немецкую каску со щами, куда чего-то подлил, подтрусил, подмешал, и сейчас устанавливал стальную кастрюлю в лунке от специально вывороченного булыжника.

Из непроглядных пространств к нему потянулись всевозможные собачьи морды. Поймав под брюхо Катыша, дядя Саша поставил его возле каски. Несколько других наиболее отважных собак ринулись было туда же, но ласково и строго отец Никанор отстранил их. Послышалось недовольное ворчание.

— Не нужно злиться… — убеждал собак отец Никанор. — Эта собачка у нас в гостях. Пусть полакает первая. Собачка маленькая. У ней желудок всего на пол-литра щей. Потерпите, братия…

— Приду завтра… Постучусь в двери… А вдруг там двери чем мягким обиты?.. Как же я тогда? И не достучаться будет…

— А ты ногой!

— Скажете тоже… Ногой!

— Тогда головой… — заулыбался отец Никанор.

— Больно — головой! Очень… — шепнул Кубышкин.

Спать легли через десять минут, после того как покормили собак. Дяде Саше постелили на двух широких лавках. В теплой кухне. Кубышкин скрылся за печкой. Было слышно, как он там несколько раз хохотнул, а потом почти сразу же и захрапел. Отец Никанор пожелал дяде Саше спокойной ночи и ушел на свою коечку.

6

Территория рынка была самой популярной частью городка. Издревле горожане ходили на рынок, как дети в школу. Последние новости, сделки, кулачные раунды, а также флирт, мелкое воровство, ротозейство, похвальба, короче — театр, подмостки бытия, сотрясаемые в военное время разного рода облавами, чистками, ружейной пальбой, псовым рыском и рыком, а в мирное время пьяными чудачествами отдельных «артистов», поросячьими побегами и бабьей погоней с растопыренными руками и всеобщим визгом.

Непременными и постоянными членами рыночного клана были «холодный» сапожник, часовщик, жестянщик-лудильщик, старьевщик, пильщик дров и продавцы морса, а также фотограф.

Фотографировались люди не менее охотно, нежели чинили стоптанную обувку и паяли дырявые тазы. В самые суровые времена находились желающие запечатлеть на бумаге свою улыбку или каменно-серьезную мину.

Отгороженное от мира фотопространство напоминало собой маленькую эстрадку, где под открытым небом выступал фотографирующийся клиент, а большой деревянный ящик аппарата был зрителем, обладавшим одним-единственным голубовато-телячьим глазом объектива.

Здесь же, на фотоэстрадке, имелось и кое-что из реквизита: несколько рисованных приспособлений с дырками, сунув в которые свою личную голову, клиент становился либо флотским морячком, либо человеком на лошади, а то и просто зверем в тигровой шкуре.

Не единожды рынок почти полностью выгорал, разметывался близко упавшей фугасной бомбой, но пестрый загончик фотографа оставался на своем счастливом месте. Менялись мастера этого дела: они умирали и даже гибли, но дело их не глохло.

Валуев проник в пространство за фанерной дверью. Возле крошечного столика старик Моисей, подняв одни очки на лоб и опустив на кончик носа другие, с неподдельным ужасом вглядывался в хихикающую девчушку, сличая ее курносое личико с фотографической копией четыре на восемь.

Старик высоко подкинул огромные серые брови, рот его широко раскрылся, серый тусклый язык во рту изогнулся, как листик на огне…

— Говорил тебе, улыбайся, девчонка! А ты что наделала? Посмотри, на кого ты похожа? На притихшую ведьму. Ох, попадет мне от твоих добрых родителей за такую работу. Скажи мне лучше, где твой замечательный носик?

— Дедушка Моисей, это ведь не я…

— Вот и я говорю: какая-то фурия.

— Вы перепутали, дедушка Моисей!

— Ты так считаешь? — воззрился старик на клиентку. — А ты поищи, поищи сама, — пододвинул он к ней снимки. — А то вот ко мне собачка пришла фотографироваться.

Старик Моисей погладил проскользнувшего в «ателье» Катыша. На дядю Сашу и не посмотрел.

— На документы собачку? Или для альбома запечатлеть? На добрую память?

— Это Катыш… — застеснялся дядя Саша. — Со мной он. Сейчас выйдет. Я ему скажу… Иди, Катыш, на двор, иди.

— Пусть погреется. У меня здесь на целый градус теплее улицы.

Катыш, потоптавшись, лег на тряпку рядом с порогом.

Дядя Саша хотел повесить кепку на гвоздь. Но шляпка гвоздя обернулась большой сонной мухой, и кепка упала на пол.

Старик Моисей был из приезжих. Из той накатной — вслед наступающим войскам — волны беженцев. Так сказать, обратной волны, если сравнивать с волной сорок первого года. Прежний владелец фотодела лежал во рву за военным городком вместе со всеми евреями района. Моисей не дошел до своей Белоруссии всего несколько десятков километров и вот обосновался здесь, на рыночной площади: соблазнился пустующим павильончиком.

Дядя Саша снимался у Моисея год назад, еще тогда, на временный паспорт. Но Моисей Валуева не узнал. По причине слабого зрения. Вон сколько очков понацеплял. Даже девочку с пожилым женским снимком перепутал.

— Собачка тихая… — подлизывался к Моисею дядя Саша, вызывая деда на разговор. Хотелось рассказать фотографу о своем насущном, выслушать постороннее мнение на этот счет. Такие бывалые старички могут дельный совет подать. К тому же, глядишь, и сфотографирует поусердней, после доверительного разговора. А то не понравится в паспортном отделе карточка — и привет…

— Умный, понимаете ли, песик. И в доме не гадит. Это уж — будьте уверены!

— …Ну, что, девочка, нашла себя?

— Нашла! Хи-хи… Можно взять?

— «Хи-хи, ха-ха!» Вот и получается, что исказила ты себе лицо. Тем веселым смехом. Это хорошо, когда девочка жизнерадостная. Но плохо, когда ее не узнать. Из-за того веселья.

Девочка прыснула, покраснела, стала еще более неузнаваемой и симпатичной. Прижав к груди снимки, она с облегчением выскочила из фотопредбанника.

— Перед аппаратом сиди, как перед Страшным судом. Иначе никто тебя после не узнает, — наставительно обратился дед Моисей к Катышу.

— Мне бы на паспорт… В срочном порядке…

Дядя Саша чесал нос, вздыхал, примерял свою старую кепку и уже подумывал, а не вернуться ли ему в Гнилицы, как вдруг Моисей подошел близко-близко, погладил Валуева по голове и доверительно произнес:

— Не обижайтесь, гражданин. Я плохо слышу. Последствия голодания. Вам на документы?

Дядя Саша закивал, замигал, замахал согласно руками и вообще повел себя с Моисеем, как с глухонемым.

— Да вы говорите, говорите. Я кое-что слышу…

— Мне бы в срочном порядке!.. Для паспорта!

— Потеряли?

— Нет, что вы?! Как можно… При мне он! Только вот срок ему вышел.

— А я летом потерял. Или кто вытащил на толкучке. Вместе с бумажником. Какой-нибудь урка неразумный. Деньги-то я в другом бумажнике держу. В домашнем.

— И что же теперь?.. Без документов проживаете?! — закричал дядя Саша Моисею в ухо.

— Зачем же… Дали вот новенький. До конца моих дней в юдоли земной. Вот какой симпатичный. И с фото собственного изготовления.

— Можно… подержать?

— Сколько угодно. Любуйтесь на здоровье.

Дядя Саша бережно принял в руки чужой паспорт. Раскрыл его, поднес к лицу, понюхал.

— Совсем новенький… Клеем пахнет. А вам и не дашь семидесяти. Я полагал — шестьдесят…

— Громче говорите.

— Хочу сказать… Лет вам много! А лицо не старое.

— А-а… Это потому, что я мяса не ем. И живу на людях, в самых людных местах вращаюсь. Запечатлеваю лица… Ведь вас можно пырнуть ножичком — и где ваше лицо? А я: чик! — и вы бессмертны. Будете лежать в альбоме триста лет. Потом вас переснимут, и еще триста лежите…

Старик Моисей ушел за перегородку. Вернулся, держа в руках нечто напоминающее галстук.

— Идемте сниматься.

Валуев поспешно скинул пальто и почему-то пиджак. Старик Моисей похлопал его по плечу.

— А фрак наденьте. И вот вам галстук. Приставьте к груди. — Подал картонный муляж на веревочке. — Подвесьте, подвесьте. В хорошую полоску нарисован. Солидно и современно. А главное — бесплатно. Как приложение. Так что водружайте…

Моисей повел дядю Сашу в «ателье». На эстрадке заставил Валуева долго пятиться, затем дернул за руку вниз, усадил задумчивого клиента на табуретку.

И мгновенно Валуев словно лом проглотил — закостенел, удлинив шею, задрав подбородок и вылупив глаза. Моисей еще только снаряжал к действию свой фотоагрегат на трех, с металлическими копытцами, ножках, а дядя Саша, глядя в зачехленное дуло аппарата, обмер. Не размагнитился он и тогда, когда в «ателье» не вошел, а, можно сказать, въехал на троечке шумливый, при орденах и медалях, залихватский субъект лет сорока пяти. Темно-синие галифе, гимнастерка под ремень, сапоги гармошкой с донельзя обжатыми книзу голенищами; русый чуб, обсыпанный сединой, и — ни грамма живота — поджарый, жилистый, лицо в резких, мужских морщинах.

— Живыя имеются-я?! — словно команду подал. — Гей, частный сектор! Здорово, дед Моисей. Требуется нарисовать меня в лучшем виде. К Ноябрьским праздникам. На семейную доску Почета. Шикарный чтобы портрет! Уловил, художник, или повторить? Химикалии имеются?! Бумага мою личность выдержит?!

— Располагайтесь, товарищ Коршунов… Сейчас и запечатлею. При всем вашем параде. Немного терпения…

Дядя Саша тем временем сидел, не шелохнувшись, глядя в одну точку. И только крупные уши его с появлением шумного клиента заметно зашевелились, будто на них ветром подуло…

— Кто это у тебя, такой серьезный? Небось, выпиваете в рабочее время? Ох, частный сектор, частный сектор… Так бы и ликвидировал вашу лавочку, да руки не поднимаются. Умелец ты, дед Моисей, редкий умелец. Подожду, пока сам не помрешь… Стойте, батюшки! Да это кто ж такой тут расселся?! Что, думаю, за статуй торчит? Да никак и впрямь — Сан Саныч?! Ну, здравствуй, почмейстер! Значит, освободили тебя? Правильно, все по справедливости, выходит. А кто, думаешь, Фросе твоей письмо подписывал? То-то и оно, брат! Без Коршунова лежал бы ты сейчас где-нито на нарах… И фотографировали бы тебя не так, с галстуком, а по всем правилам: фас и профиль…

— Спасибо вам, товарищ Коршунов… Сейчас вот только сфотографируют меня… Дак и хоть в ноги вам! Хоть что…

— Все! Обессмертил! — хлопнул в ладоши Моисей. — А снимочки завтра, уважаемый. Вы свободны.

— Дорогой товарищ Коршунов… — начал медленно и в то же время истово подниматься с табуретки дядя Саша.

— Ну, здравствуй, голова! Здравствуй, неудачник… Хотя какой ты неудачник?! Ведь живой-здоровый!

— Неужто это вы, товарищ Коршунов?.. Защитник мой…

— Собственной персоной! Аркадий Иванович! Коршунов! А ты как думал? Сейчас пойдем, дорогой… У меня день рождения нынче. Троих бывших партизанчиков наскреб. Со всего района… Разлетелись кто куда, ястребочки. Будешь четвертым. Ты хоть и не полный, так сказать, не целиком… Не чистых кровей партизанских… А все ж таки — человек свой! Нашенский. И пошли, стало быть! Вот только снимусь при параде. И айда! Вспомянем все как есть… Кого за здравие, кого за упокой. Принимаешь приглашение?

— Да я что?.. С превеликим я… Только мне документ выправить необходимо. Без паспорта я, товарищ Коршунов… маюсь.

— В колхоз, что ли, вступил?

— Да нет, не вступил. На почте я, в Гнилицах.

— А как же без паспорта? Утерял?

— Ни-ни! Со мной он… То есть — временный, который просроченный. Заменить бы его…

— Во проблема, понимаешь! Я его к столу партизанскому приглашаю, а он мне про паспорт заливает… Смотри, штемпель, обижусь!

Дядя Саша жалобно вздыхает. Потом вымученно улыбается:

— Пойдемте со мной, товарищ Коршунов… Сведите меня, Христом-богом умоляю! Боюсь я… Отвык. Все один да один в жизни своей…

— А Ефросинья твоя? Или умерла?

— Да не дай бог! Чего ей сделается?.. Дома она. Только совсем охромела. На дальние расстояния не пригодна уже…

— А то бы ты, значит, с ней в милицию пошел? За ручку? Ну, Валуев! Ну, голова… Да ты оглянись, браток! Война кончилась… Ишь, оробел человек…

— Оробеешь, ежели без прав.

— Во, заладил! Достанем мы тебе паспорт. Не горюй. Ну, оштрафуют малость…

— Это бы хорошо! Я и денежки вот принес. Фрося завязала.

— Откуда у тебя денежки в Гнилицах?

— Скопила баба… Едим с огорода теперь… Картошечка… Огурчики.

— Да-а, в войну, брат, людей не штрафовали. В войну, если ты чего просрочил или проштрафился как… Разговор короткий был. Теперь чего не жить. Жизнь мирная — волокита бумажная…

Наконец старик Моисей завлек товарища Коршунова сниматься. Слышно было, как бормотали они за перегородкой, словно поругивались. Когда вышли в прихожий тамбур, старик Моисей выписал на столике обоим клиентам квитанции. Получил с них деньги.

— Вот, держите, товарищ Коршунов, бумажку. Не любите вы бумажек, так я вас понял?.. Бюрократию мирную…

— Смотри-ка! Глухой, глухой, а примечает.

— У вас голос командирский, товарищ Коршунов. А что, если не секрет, — тоскуете по военным дням?

— Не по военным дням тоскую, дура старая, — понизил Коршунов голос на ругательном месте, — по друзьям-товарищам тоскую, по всему, что связано с этой войной проклятой! По теплым беседам откровенным… У костра. По чаю партизанскому, по улыбкам чистым… Понял, дед? А по войне только Гитлер тоскует. На том свете…

Дядя Саша надел пальто, взял в руки кепку, приоткрыл дверь. В образовавшуюся щель пулей вылетел заскучавший в фанерном заведении Катыш.

Дядя Саша неожиданно помрачнел. Коршунов подхватил его под «крендель», вел, как барышню. Пытался разговорить.

— Сейчас я тебя в парикмахерскую на санобработку! Дураки мы, Сан Саныч. Надо было остричься прежде, тогда сниматься…

— Знал бы, что такой вредный фотограф, — и не снимался бы, — посетовал, закипая, Валуев. — Остряк, понимаешь! Самоучка…

— Чем же он вредный оказался?

— Несправедливостью. Он сказал, что я — таракан! Насекомое… Что-де не за паспортом надо бегать, а смысл жизни прояснять. А где его прояснять — небось и сам не ведает. Ты мне паспорт выдай, я тебе тогда не только за смыслом — за чем угодно побегу, хоть через всю Россию!

— Да успокойся ты, мать честная! Вот побреют нас, и пошли, отведу к Полуверову. К начальнику паспортному. Меня здесь все знают, понял?

— А кто вы?

— Коршунов я. Коршунов! Аркадий Иванович!

— Понятно.

— Остановись! Ничего тебе не понятно. Страшней другое. Вот, к примеру, — тупые ножницы! Я ужас как стричься не люблю. Страдаю, когда волос режут. И когда ногти — тоже… Ведь живое все, плотское. От одного тела. Вот я тебя и привлекаю. Совместно страдать легче. Бр-р! Мое, живое — и вдруг шпендрик какой-то в белом халате ножнями тупыми тебя раз-раз! По живому… Искромсает. А ты сиди, улыбайся. Подставляй места… Боишься, Сан Саныч, парикмахеров?

— Парикмахеров не очень… Я больше начальства разного…

Товарищ Коршунов резко остановился на дороге, то есть на улице, на которой не было домов. Довольно грубо потрогал дяди Сашин лоб — наотмашь, ладонью. Росту они оказались примерно одного. Обладая военной выправкой, приобретенной в лесу в годы войны, товарищ Коршунов держался ровнее, фигурку имел юношескую, хотя и был моложе Валуева всего на пять лет.

— Только откровенно… Черти с рожками? Такие мохнатенькие… По рукаву пиджака бегают? Являлись?

— Нет.

— А я думал, горячка у тебя… Белая. Твердишь одно и то же…

— Да нет, миновало… Наружу губой вышло. Окидало после бани. А так ничего… Даже не кашляю.

— А чего тогда скулишь?! Боишься чего? Паспорт, милиция!

— Я головой был… Волостным.

— А связь с нами кто поддерживал? Кому доверяли партизаны?

— И с немцами связь имел, — задумчиво произнес Валуев. — Что ни говори теперь, а числился… головой…

— Задницей ты числился, а не головой! Вот идивотина, понимаешь… Ты думаешь, я — ангел? Вон — ордена-медали, контужен-ранен. Должность в райсовете. А страхи и у меня были. И мне кишки сводило. И грехи, как положено, имею.

Товарищ Коршунов и дядя Саша вышли на главную площадь городка. Прежде здесь сходились в кольцо самые крупные здания: универмаг «номер один», храм Христа Спасителя, горисполком, почта, кинотеатр «Красное полушарие». Теперь ничего этого не было. Вернее, существовали и горисполком, и почта, и кинотеатр — только помещались они в одном-разъединственном многоэтажном здании на краю городка. А центральная площадь приобрела вид заброшенного поля, на котором почему-то перестали высевать злаки. Правда, на месте бывшего храма, в его приделе, сохранилась маленькая кирпичная часовенка: сюда-то и увлекал дядю Сашу товарищ Коршунов. В часовенке теперь справлялись самые что ни на есть прозаические обряды, как-то: стрижка, бритье, маникюр. Но — слава богу — справлялись.

Примерно в центре разоренной площади Коршунов попридержал дядю Сашу за рукав, желая досказать ему про свои грехи.

— Летом сорок третьего, в самую пеклу, в июле, отряд я свой из блокады болотами выводил. Выводил, да не вывел… Обложили целым полком. С пушками, с собаками. Два раза в прорыв сунулись, как на стенку каменную. Туда-сюда… Глухо. Один выход: на небо. Или — в землю. А тут листовки! Нам-де Коршунова, партизанского батьку, живьем отдайте. А вас, глупые партизаны, так, мол, и так — пропускаем без задержки. Уходите. Только вяжите Коршунова, и лады. Понял? Во! Ситуация, одним словом. А я в том районе уже многим поперек глотки стоял. И оккупантам, и прихлебателям ихним. Ну, партийцы собрались. Совет держим. Сперва без разговоров — пробиваться. Всей кучей. А это почти верная смерть, или плен, ежели ранят. И хана отряду. Тогда партийцы решают так: командира и знамя отряда временно закопать. В землю. До снятия блокады. Я незамедлительно кулаком по столу! А мне: тише, Аркаша. Жить надо. Войску. Сражаться в дальнейшем. И — полезай, стало быть, в яму, товарищ командир.

— Полезли? — поинтересовался Валуев.

— А ты думал?! Отрыли в сухой почве могилку. Моху мне вокруг головы наложили. Трубочку от телефонного провода в рот… И засыпали. Осторожно. В самой чащобе лесной. Листьем-травой замаскировали. И — на прорыв! Одна часть людей — с белым флагом — по одной тропе, другая, большая часть — по другой. Те, что с белым флагом, вплотную к немцам подошли и давай чесать из всех видов! Погибли вскоре… До одного. Зато другая часть вышла из кольца. А на следующий день и каратели отхлынули. Комары их заели. С непривычки в болотах нашенских, сам знаешь, кому приятно? А я лежу, дышу в трубочку. По мне даже конный проехал… А пеших шагов ихних, вражеских, и не счесть, сколько я их выслушал тогда.

— Сочувствую, — почесал нос дядя Саша, — натерпелись и вы страху.

— Привык очень скоро. К своему такому положению. Только вот когда по малой нужде захотел, вот где страшно сделалось! Ну, значит, приспичило… Конфуз и только. Терплю… Сколько часов прошло под землей — не знаю, только вдруг слышу: откапывают. Кто? Неизвестно. Свои, чужие? Вот тут я едва не обмочился. Однако свои! Разведка прибежала. Выскочил я из могилки и — шасть! — за дерево. Ребята думали — умом рехнулся, а я стою, поливаю.

7

Стригли и брили непосредственно в часовне. Для живой очереди к часовне приделан похожий на большой перевернутый ящик тамбур. Здесь можно было курить, вести громкие разговоры и даже закусывать.

Сейчас тут, в еще не холодную осеннюю субботу, томилось всего четыре человека: два нетрудоспособных старичка, какой-то сонный тип, отгородившийся воротником шинели, и Лукьян Григорьевич Светлицын — гнилицкий инвалид.

Катыш, действуя на редкость разумно, моментально закатился под лавку, где и затих до лучших времен. А Лукьян Светлицын так обрадовался дяде Саше, что начал уступать ему свое место, неловко тычась в пол протезной колодой. Получалось даже как-то нелепо. Валуев, застеснявшись, сел, потом встал и опять приземлился, заметавшись без всякой надобности: напротив, вдоль другой стенки, пустовала еще одна скамья.

Дядя Саша и стричься-то вовсе не рассчитывал… И с Коршуновым в паспортный отдел идти не предполагал… Во всяком случае — не так внезапно собирался он туда, не столь решительно. Не созрел он для такого шага, не выбродил… Да и не чудо ли: единым духом берут за рукав и прямиком тащат. Столько он сомневался, столько изготавливался к прыжку, и вдруг — милости просим! Не-е-ет. Тут надо обмозговать, что-то уж больно резво понесло. Хорошо вот — Лукьян повстречался. Свой, из Гнилиц. Сейчас, ежели предложит домой ехать, сразу и согласие можно дать. А за паспортом после приехать… По санному пути. В валенках…

— Продал, Лукьян Григорьевич, телушку?

— Сводил! Из рук в руки — берите, пользуйтесь. Там, Алексаныч, таки рожи на бойне! Яркие… Теленочек как взглянул на дядьку, так и присел. От одного взгляду — ноги отнялись. И чего еще узнал: убивать ее сегодня не станут. Только аж в понедельник. Все поприятнее знать…

Коршунов, пожав руки двум дедам из очереди, как к себе домой, прошел в глубь часовенки. Никто не опротестовал — даже не шелохнулся.

А дядя Саша вздохнул от облегчения. К Коршунову Валуев относился подобострастно: как-никак дважды выручил, а точнее — от смерти спас. Помиловал. Теперешнего, беспаспортного, дядю Сашу личность Коршунова, такая дельная, заслуженная, такая стремительная, не могла не угнетать, не настораживать. Были они как бы на разных этажах жизни: Валуев в своем полуподвале, где сидел тихо, смиренно, не выпирал, а и вовсе таился; тогда как товарищ Коршунов по всем пространствам летал, вплоть до чердака! И попробуй такого не пусти куда-либо… Да он тебе, не остывший от войны, гранату под канцелярский твой стул шваркнет! Если ты за нос его начнешь водить.

Полегчало дяде Саше без жизнерадостного присутствия товарища Коршунова. И осмелел Валуев настолько, что заговаривать с людьми начал. И прежде всего — Лукьяну досаждать.

— Выходит, Григорьич, телушку тебе жалко?

— Развязала она меня, слава те! Хорошо теперь, просто… А вы никак тоже подстригаться, Александра Александрович?

— Понятно — не щи хлебать. Ты вот телушку жалеешь, что убьют ее. А что она такое — телушка? Да ничего особенного. Мясо она…

Дядя Саша воинственно оглядел присутствующих, в том числе и сидящего следом за дедами человека в шинелишке. Сейчас воротник, за которым этот человек скрывался, опал книзу, и дядя Саша увидел странно знакомое лицо. Кто же это? Городской, верно, житель. Еще по мирным, довоенным временам примелькался… А впрочем, какой-то другой, не довоенный. Новый какой-то. Таких раскосых да чернявых у них и не водилось прежде. Азиат небось… А зубы, а вот зубы знакомые. Те, которые спереди. Как две пули — металлические.

Лукьян Светлицын в это время к самой двери часовни пододвинулся, так как следующим на подстригание являлся. Настороженно ждал он, когда единственная парикмахерша общелкает ножницами напористого Коршунова.

И дядя Саша, не привлекая ничьего внимания, решил заговорить с чернявым, в ком, после долгих сомнений и колебаний, признал мелькнувшего однажды перед глазами полицейского, с которым еще в лагере дрался его сынок Кеша; сынка этот злобный мерзавец ударил тогда кирпичом по голове… Помнится, зубы у этого человека так же вот выпирали изо рта. Только были они тогда натуральными.

— Вы что же, крайний будете? — шепнул дядя Саша туда, за чужой воротник. Для начала.

— Мы! — ослепительно улыбнулся знакомый незнакомец. — А то валяйте без очереди. Нам не привыкать.

— А я вас признал, так что извините, если напомню, где мы с вами встречались, — жарко шептал Валуев.

— Гуляем? Будут брить — порезать могут. Если кто выпивши.

— Один такой лагерек, возле села Большие Гумна — помните?

«Сколько ему лет? — подумал про себя Валуев. — И полста можно дать, и хоть меньше — тридцать, тоже не удивительно. А вдруг он совсем другое лицо? Похож или родственник всего лишь? Тому самому? Что тогда?»

Человек со стальными зубами был коротконог, так что, сидя на лавке, едва доставал до полу мысами солдатских ботинок. Двумя руками держал он серый оцинкованный тазик, в котором шуршал и слабо попахивал «природой» березовый веник.

— Похоже, как в баню идете?..

— В баньку… — Человек прижал тазик к животу. Лицо его еще шире расплылось в металлической улыбке. И вдруг азиатский мужичок весело так ткнул Валуева указательным пальцем под ребро.

— Ой! — выскочило у дяди Саши.

— Вот тебе и «ой!», — отвернулся к старинной дубовой двери обладатель тазика.

Но Валуев заупрямился. Обычно задавленный всевозможными предчувствиями, колеблющийся и таящийся от посторонних глаз и речей, сегодня дядя Саша то и дело, казалось ему, делал отчаянные шаги, позволял себе выходки, приводившие в трепет его самого — прежнего…

— Слышь-ка… Любезный. Сынка моего. Под Большими Гумнами. Кирпичиком по голове… Как же это понимать? Разве такое можно позабыть? Кешу моего… По темечку? Ну, попал он тебе в драке по зубам. Дай сдачи. Как все… Кулаком. Так ведь? А ты его — кирпичиной. И не раз, а несколько приложился.

— Так вы серьезно? А ну, дыхни! Да-а… Почему в парикмахерскую? Тебе, товарищ хулиган, в аптеку нужно. У тебя голова злая. Дурная голова — лечить будем.

— Думаешь, обознался? Не беспокойся, любезный, я извинюсь, если что не так… Мне бы только два словечка от тебя: жив сыночек? Или не выжил он тогда? После кирпичика? Видел ты его после? Кешу нашего?

— В гробу! Вместе с тобой, дурак упрямый.

Старики, сидевшие в очереди, понимающе пригорюнились, отрешенно скрестили руки на тощих ногах. Беседа покрикивающих людей не обещала им ничего хорошего.

— Чего пристал, дурак пьяный?

— А ты не серчай. Не мудрено и обознаться. Я ведь на вас сквозь колючку проволочную смотрел: в глазах рябило, и расстояние приличное…

— Язык бы тебе резануть! За твои слова…

— А похож потому что… И тот вроде китайца был. Только вот зубы не из железа, свои были зубы. Может, он их тебе — того? Выбил? Сынок-то мой, Кешенька? Вот ты и вставил блестящие…

Терзаемый Валуевым человек судорожно вскарабкался на лавку, встал ногами на то место, где только что сидел. Тазик его с грохотом покатился по тамбуру. В руках вскочившего остался веник, которым он принялся энергично размахивать, как бы разгоняя комариную тучу. Деды дружно покосились набок, в сторону от узкоглазого, опасаясь веника. Из каменной часовни высунулась рыжая парикмахерша с бритвой в руке. Затем вместо ее головы появилась в дверях намыленная физиономия Коршунова.

— Вот! Глядите! Все глядите! — выхватил азиат откуда-то из-под веника брезентовый бумажник с документами и замахнулся им на дядю Сашу, как ножом. — Гляди, шайтан, гляди, собака, все четыре года в армии воевал! Где лагерь?! Где колючая проволока? Кого я кирпичом по голове? Да я бы тебя из пулемета порезал! И сынка твоего! После таких разговоров, понял-усвоил?!

Лукьян Светлицын, как только закричал мужчина с тазиком, моментально кинулся на помощь дяде Саше. Пересадил Валуева на другую лавку, примостился рядом, обнял сзади рукой за плечи. Внушительно стукнул деревяшкой об пол, призывая скуластого к тишине-покою.

— Идите, Александра Алексаныч, стригитесь вместо меня. Я обожду. Да коли дел более никаких не получилось — поехали по домам. А? Ну, что же вы так кричите? — обратился Лукьян к озлившемуся незнакомцу. — У нас тоже бумажники есть. Которые с документами. И мы воевали, — приподнял он свою пограничную фуражку и несколько набекрень, лихо посадил обратно на голову.

Из-под лавки на махавшего веником человечка свирепо зарычал Катыш. Вот он, осмелев, выдвинулся из укрытия и, подойдя к опрокинутому тазику, стал его обнюхивать.

— Прошу прощения… — бормотал дядя Саша. — Вижу теперь, что обознался. Слезайте. А все — зубы… зубы, говорю, подвели, скребут те маковку! Похожие очень… Правда, те были настоящие, а здесь — железо.

— Поехали, Алексаныч, по домам…

— Поехали, дорогой! А с паспортом как же?

— Еще съездим! И для меня дело найдется. У меня еще свинка есть. Вдруг да опоросится?! Поросеночков повезем на сдачу.

— Ездиют, понимаешь, придурки разные… Скобари всякие! На людей кидаются, — ворчал разобиженный человек, поднимая с полу тазик. Ворчал, затихая.

Из часовенки вышел обритый и остриженный под бокс Коршунов. От него пахло тройным одеколоном. Правой ладонью гладил он себя по сухому остроконечному подбородку.

— Што за шум, а драки нету?

— Обознался я…

— Драться с таким! — презрительно сплюнул сквозь холодную сталь чернявый. — Умалишенный человек.

— Пусть, — соглашался дядя Саша. — Лишенный… Куда денешься? Ни ума, ни паспорта…

— Хорошо, что напомнил! Пошли, идем к Полуверову тебя сведу. Пока не раздумал. День рождения у меня или что?!

— Не, товарищ Коршунов… Идите, пожалуйста, гуляйте. Ваш праздник. Ни к чему тут я. Да и остричься нужно… Пришли, ждали.

— Стригись, погожу. Хотя чего тебе подстригаться? Все равно опять зарастешь в Гнилицах своих…

С Лукьяном Светлицыным условились, что в пять-шесть вечера Валуев будет в крепости у попа Никанора. Оттуда и по домам…

Душистые, помолодевшие Коршунов и дядя Саша вышли на главную улицу, составленную из двух-трех каменных коробок, выгоревших изнутри и теперь заново заселенных. Городскими учреждениями. Исполком помещался в высоком, стройном здании бывшего собора, где строители напрорубали окошек и настелили несколько новых этажей.

Жалобным взором глядел Валуев на разоренный городок, в котором когда-то родился, и, естественно, не узнавал его. Улицы оплела старая рыжая трава; там, где были дороги, — струились робкие тропки. Ничего такого не возникало, что хотя бы на миг смогло возвратить или приблизить Валуева к отшумевшей пожаром жизни… Где он? Куда попал после бури? Или с мозгом его, с памятью приключилось чего? Вот и «китайца» зазря потревожил. С виду — будто он, а на деле кто-то другой.

Теперь, значит, доброхот этот Коршунов… Ведет в милицию. Зачем? Для чего?.. Опять же — в парикмахерскую завлек. На кой? Бдительность усыпляет. Хочет без шуму сдать… А у самого — день рождения. Стал бы какой человек в свой день рождения кому-то за паспорт хлопотать? Может, кто и стал бы, только не такой ястреб, как Коршунов. Ведите!.. Ведите! Он не против… Давно к этому дню готовился. А вот готов ли?

— Хочешь есть? — бравым голосом нарушил товарищ Коршунов прощальные мысли-мысельки дяди Саши.

— Кого? — не понял, остановился Валуев.

— «Кого»! Лопать, говорю, желаешь? Да что тебя спрашивать об еде! Усох там, в своих Гнилицах… Как мумия египетская!

И Коршунов потащил дядю Сашу в барачного типа заведеньице, над дверью которого симпатично синело жестяное слово «Столовая».

В зале никого. Время — ни обед, ни ужин.

Сели за стол, на котором имелась солонка с солью. Валуеву товарищ Коршунов заказал полный обед. Себе — чай.

— Выпить не предлагаю. С этим после… У меня в доме. Незачем перед делом.

— Так, значит, в милицию? Поведете?..

— Сведу, не беспокойся. Ешь теперь.

— А что же, сами кушать не будете?

— Я чай буду кушать. А ты ешь! Небось отвык от городского варева. Ешь, угощаю… Борщом для начала.

— Спасибо. Только за борщи сам могу уплатить. Вот они — денежки.

— Да откуда у тебя денежки?!

— На штраф скоплены. А что, товарищ Коршунов, вопросик имеется… Поинтересоваться хочу. Можно задать?

— Задавай, почта, вопросики. Задавай, пока не поздно…

— Это как же понимать?

— А так и понимать: задавай, пока голова у меня порожняя. Именинник я или кто?! И еще, если пожелаешь, зови меня просто Аркадием. Можешь?

— Нет, товарищ Коршунов. Пока не могу. Повремени малость. Не привыкну сразу…

— А что у тебя за вопросец?

— О должности твоей. Она у тебя что… какая? Солидная или спокойней?

— Солидная… Не волнуйся.

— Спасибо. А вот Полысаев, тот должность имеет — будь здоров! Весь в коже, и щеки — не чета вашим.

— Кто-кто? Полысаев? Так то ж гнида обыкновенная. Сравнил хрен с пальцем. У нас таких в отряде не было. И не могло быть. Выводили дустом. Полысаев твой — урод. Вот он кто. Временный человек.

— А вы не временный? Вы что же — постоянный?

— Тело смертное. И у меня. А душа… Дело мое, правда моя… Нет им смерти!

— И получается, что вы, товарищ Коршунов, верующий человек. Потому как — и у вас душа имеется. Бессмертная.

— Иди ты знаешь куда! Ешь, говорю, и не отклоняйся!

— А вот еще… — принимаясь за гуляш, поинтересовался дядя Саша. — Помните, взрыв тут у нас в городке произошел?

— Еще бы не помнить! Нас тогда и в оборот взяли… После взрыва. Мертвой петлей захлестнули!

— Вот и у меня с этого взрыва все наперекос пошло. Сынка Кешу заарестовали наутро. И самого — за проволоку. И соседей всех, кто проживал в городке… Весь мужеский пол подчистую…

— Слушаю тебя, Сан Саныч. Потом в зубах поковыряешь.

— А сынка моего, Кеши, до сих пор нету. Исчез.

— Сколько их, которые исчезли…

— Вот и хочу спросить у вас, товарищ Коршунов: стало быть, ваша это работа: взрыв? То есть — ваших партизан?

— Нет, дорогой. Взрыв совершил одиночка. Как ни странно… Беспартийный патриот. Кочегар по фамилии Петров.

— Много тогда порасстреляли в городке. И в лагеря — многих…

— «Многих, многих»! Заладил одно! Больше сплетен. Шептуны тебе такое кадило раздуют! Мало ли что — «порасстреляли»! А ты как думал?! Война и есть война. Мы их, они — нас. По черепу! Истребление, понимаешь? У них вон череп этот — знаком отличия был… Эмблемой! Череп и косточки. А ты хотел, чтобы все тихо-мирно. Двести человек офицерья взорвали! И чтобы они же после и кланялись тебе: спасибо, товарищи русские граждане, лихо вы нам кровь пустили! Так, что ли?! — стукнул Коршунов себя по колену кулаком, закричав генеральским голосом. — Да их не только взрывать, живьем в землю закапывать, чтобы неповадно! Ты что, с луны свалился? Учить его, как с врагом поступать! В минуты войны… Ишь, каверза, вопросы, понимаешь, задает! Вот такие суслики, как ты, Сан Саныч, и шепчут, поди… Сидят по своим норкам, а погода поутихнет — повылазят и фьють, фьють, давай события обсвистывать. Которых в глаза не видели. Чего вот ты паспорт боишься получать? Вибрируешь чего? Совесть, поди, не чиста? Молчи! Знаю тебе цену. Помогал нам. Все помню. А поначалу все ж таки согрешил! Было дело? Уломали тебя в волостные головы! Вот и мучайся, коли согрешил!

— Ну? — перестал жевать дядя Саша.

— Вот и гну! Думаешь, не помню, как ты в лес немецкую рацию в мешке с солью доставил? Целый год по ней с Ленинградом куковали. Пока эта рация в болоте не утопла. Вместе с девочкой-радисткой. Да, да! Покачнулась с тропочки — и в окошко! Такие бездны черненькие в наших болотах имеются. А рация та у девочки на спине, как грузило… Потыркались палочкой — в одно, в другое окошко… И ушли. Некогда было. Силы вражеские подпирали… Или когда Фрося твоя на саночках к нам примчалась. Карательный отряд опередила. Хромая женщина, а как пуля.

— А ведь баба тогда и не знала, зачем едет! — оживился Валуев. — Лети, говорю ей! Сынка дело касается. Вроде как нашелся, говорю ей, сынок-то наш… И полетела. А бумажка для вас в сбруе конской запрятана была.

— В хомуте. Все помню. Потому и щами тебя угощаю, почмейстер! Ну, поел? Тогда пошли в милицию.

8

Подошли к зданию, на котором было много табличек. Учреждения города ютились по принципу: в тесноте — не в обиде. На истерзанном фасаде горькие следы военного времени: штукатурка почти вся содрана, в красном кирпиче лунки от пуль и осколков. Над рядом окон языки сажи, выплеснутые пожаром, еще не смытые мирными дождями и снегами.

В коридоре нижнего этажа Коршунов усадил дядю Сашу на деревянный диван. Велел дожидаться, пока не позовут. А куда после этого сам делся, за какой дверью исчез — Валуев заметить не успел.

Сжавшись в комок на скрипучем, вокзального образца, диванчике, дядя Саша затравленно ощупывал грустными глазами дверные таблички. И рассуждал…

Если Коршунов привел его сдавать как преступника, тогда почему угостил обедом? Где связь? Опять же, у этих нервных людей поступки бывают самые неожиданные. При всех он тебя оскорбит или даже побьет, а наедине… Поцелует. Или вот — щей купит. Зря он, похоже, затеял с товарищем Коршуновым отношения. Да и за паспортом ударился не вовремя. Надо было зимы дождаться. Тогда люди больше по домам сидят. Даже такие горячие, как Коршунов. А значит, и встреча их могла бы не состояться. Потому как Коршунов к зиме давно бы уже сфотографировался. Да и Моисей зимой не работает: павильон его фанерный промерзает насквозь, и никому в нем тогда не усидеть.

Внезапно дяди Сашины мысли полопались, как гнилые нитки: незнакомый старичок в пенсне и старинного покроя куртке-толстовке распахнул одну из дверей коридора и, шаркая подшитыми валенками, резко позвал:

— Прошу!

И усатый старичок картинно выбросил сухонькую ручку сперва в направлении Валуева, затем в сторону кабинета, из которого только что сам появился на свет.

Дядя Саша вскочил, испуганно одернул пальто.

— Собачку брать с собой не советую. Рекомендую оставить в коридоре, предварительно привязав к дивану. Чтобы не заблудилась в казенном доме.

«Странный какой-то этот Полуверов, — подумал о старичке дядя Саша. — И на милиционера совсем не похож». А вслух произнес:

— Собачка обождет! Не извольте…

В малюсенькой и очень казенной комнатке возле окна стоял стол типа кухонного. За ним и перед ним — по табуретке.

— Памятуя о том, что война принесла нам страдания, гибель людей и разруху, — начал торжественно старичок, — каждый, в ком есть совесть, должен сознавать, что делает, подписываясь на заем или принося денежные сбережения для уплаты членских взносов…

«Ишь ты, откуда повел… Задами обходит…» — чуточку расслабился дядя Саша. А чего?.. На него не кричали, кулаком по столу не колотили. Пока все было терпимо. Может, и обойдется?..

Старичок пододвинул тряпочный кисет с самосадом к краю стола. Валуев подобострастно улыбнулся старичку и торопливо начал делать козью ножку.

— Вот вы, милостивый государь, где вы были в суровые годы последней войны? Заранее предвижу ответ! Был именно там, куда послал долг советского гражданина! Не так ли?

— В оккупации был я…

— Это еще ни о чем не говорит. То есть ни о чем плохом или скверном, гадком… Я вот тоже был в оккупации, но знамя борьбы из рук не выпускал! Лично по городу листовки расклеивал. А вы, извиняюсь, партизанили?

— А я… Так ведь знаете все! Чего уж там спрашивать… — и дядя Саша отчетливо вдруг припомнил свою рыбку из аквариума. Так она вся перед его глазами и всплыла, не шелохнется. Одинокая и в обычных условиях едва различимая. — Зачем уж крутить-то? Чего ради такие разговоры? Так что или документ, или…

— А на заем?

— То есть… не понял вас? Взаймы изволите? У меня вот, пожалуйста… Пять сотен для этого самого…

— Как?! Как?! — закаркал, наливаясь кровью, старичок.

— Господи… — привстал с табуретки дядя Саша. — Мне бы хоть временный…

— Во-о-он! — совсем посинел дедушка. Вскинул тщедушную ручку в направлении коридора и тут как бы вдруг проснулся, выйдя из кошмарного состояния. — Стойте! Вернитесь! Оно… Кажется, мы не совсем поняли друг друга… Памятуя о том, что я сверх всякой меры…

Дядя Саша выскочил в коридор, где его радостным лаем встретил переволновавшийся Катыш. По коридору, прежде такому безлюдному, весело, в приподнятом настроении бежали куда-то граждане. Во главе небольшой кучки пронесся и сам Коршунов.

— Догоняй, что ли! — крикнул он оторопевшему Валуеву. — Пожар! Тут, недалеко… — успел он пояснить в дверях парадного. Катыш, не переставая возбужденно лаять, порывался за людьми, с недоуменной укоризной оглядываясь на остолбеневшего дядю Сашу.

«Нет… — озабоченно сказал себе Валуев. — Пусть горит. Лучше уйти отсюда. Пока не поздно. Бог с ним, с паспортом…»

Из своего кабинетика, шурша валенками, нарисовался крикливый старичок.

— Осмелюсь поинтересоваться, куда это все побежали? — приподнялся на цыпочки дедок.

— Не знаю. Мы люди темные… Деревня. Кричали про пожар. А так кто ж его знает… Может, учения какие.

— Пожар, говорите? — Старичок, сдернув правой ладонью пенсне с глаз, принялся разглядывать дядю Сашу, словно впервые увидел. — Памятуя о том, что на пожар обыкновенно бегут все без исключения, вызывает удивление некоторая ваша инертность. Где ваша заинтересованность? Да любой человек за возможность лицезреть пожар… Мда-а.

— Нет, — твердо повторил для себя дядя Саша. — Пусть горит. До свиданьица. Скажите только, а вы действительно Полуверов будете?

— Так вы меня за Полуверова приняли? Ошибаетесь, почтеннейший. Я — Полуэктов. Просто близкие по звучанию фамилии. То-то, я смотрю, человек ненормально себя ведет. Вот оно что…

— А скажите, если не трудно: он, этот Полуверов, конечно, воевал? В данную войну?

— В данную войну, мудрейший вы мой, все воевали. Это если философски рассуждая. А Полуверов и подавно!

— Значит, тех, кто был в оккупации, Полуверов должен как бы не любить?..

Старичок лихо прищемил к носу пенсне, еще раз пристально, как товар на рынке, осмотрел Валуева. С удовольствием и как-то дерзко погладил свои усики.

— Он их, которые в оккупации… — старичок противно подмигнул. — Он их своими, значит, руками. Достанет из сейфа огромный такой пистолет… Системы Джоуля и Ленца… И — трах! Ну и, как это чаще всего бывает, посетитель падает на пол. Замертво. С табуретки.

— Шутите? — робко улыбнулся Валуев.

— А вы что же?.. Всю жизнь — на полном серьезе? Неужто ни разу так и не пошутили?

— Я не об том… Может, когда и веселился. Сегодня-то не до смеха. Извините, нужно идти. Мы нездешние…

— Не смею задерживать. И все же осмелюсь предложить: почаще будьте несерьезным! На вашем лице такая глобальная озабоченность… Как вы только ноги переставляете? Под такой ношей?

Полуэктов с вывертом протянул дяде Саше пергаментную холодную руку. Валуев скрепил рукопожатие и с замиранием сердца повернулся идти от этого придурковатого человека.

Запахнув плотнее пальто и не обращая внимания на пожар, который случился где-то неподалеку, дядя Саша медленно двинулся желтой от опавших листьев улочкой. Большой козырек кепки отгораживал его взор от неба.

Пройдя мостом за речку Песчанку, Валуев, сам того не замечая, привел себя к месту, где некогда родился. И жил.

…Какая ты большая, Земля наша. Еще больше — просторы, в которых ты плаваешь. А геометрия жизни человеческой проста. Две точки, две вершинки, и между ними вся твоя судьба. Точка твоего возникновения, где женщина-мама родила тебя, позвала на свет, дала впервые напиться земного воздуха. Изба ли то деревянная или коробочка каменная, откуда вынесли тебя на руках в тряпье и, приоткрыв кружевную завесу, что отгораживала от тебя вечность, показали мир, где предстоит тебе совершить путь до следующей точки, путь, прозванный людьми Жизнью.

И вот, беспаспортный, очень смешной, хотя и не совсем одинокий (в это самое время его догнал Катыш), остановился Валуев перед местом, где когда-то стоял домик его родителей.

— Гляди-ко… Никак строят?! — вслух подивился Александр Александрович, только теперь приметив, что на останках валуевского фундамента какие-то люди сооружали черную, будто из головешек, из бревен «бе-у» избенку.

Строил молодой солдат с красными погонами на гимнастерке без ремня; помогали ему древняя старушка и девчонка. Все трое давно заметили постороннего наблюдателя, но старательно изображали равнодушие. Дядя Саша неумело и, похоже, некстати попытался завязать с ними разговор.

— Неужели дом строите? Бог на помощь…

Солдатик резко взмахнул руками, в одной из которых яростно сверкнул топорик.

Обиженный неласковым приемом, в бешеном ритме залаял на строителей Катыш.

— Не надо на них лаять, Катыш. Люди домик строят, а мы их отвлекаем от хорошего дела. Лаем… И вообще… Сейчас и пошли… Только спрошу, как теперь улица данная называется? Так ли, как прежде, — Крепостная?

— Крепостная! — весело закивала девочка и еще громче повторила: — Крепостная!

— Не кричи, — сурово посмотрел на нее солдатик. — Бабушку испугаешь.

Бабушка была глуховата. Она повернулась на шум, приложила скрюченную, бугристую ладонь к уху.

— Исть будем? — спросила солдатика.

Тот незло отмахнулся, как от мухи. Обратился к Валуеву:

— Гуляете тут? Или кого разыскиваете?

— Да вроде как гуляю… Жил я тут прежде. Неподалеку. В свое время. Хорошая улица. И речка под боком. Здесь, бывало, сморода черная удавалась. Такая крупная, толстая… ягода.

— Ее и теперь тут ужасть сколько! В июле было… — зазвенела голоском девочка.

— Ты мне? — обернулась к ней бабушка, обладавшая певучим, сохранившимся голосом плакальщицы. — Или Ванюше?

— Дяденьке я! — закричала прямо в ухо старушке. — Про смороду!

— Уймись, Дашка! Заладила: «Сморода, сморода»! Одна от нее вонь, от смороды вашей, — улыбнулся служивый, придержав топорик и щелкнув похожую на него Дашу ногтем по лбу.

— Сестренка? — улыбнулся в свою очередь дядя Саша.

— Она. Значит, проживали в здешних местах? До войны?

— И до войны… И до революции… Так что — пожелаю вам наилучшего… На новом месте.

— Спаси-ибо! — ответили хором все трое, даже старушка враз со всеми угадала. Не промахнулась.

— А то бы и переезжали! На старое место! — крикнул вдогонку длиннополой фигуре Валуева солдатик.

Дядя Саша даже идти перестал. Озадачило приглашение. После чего сокрушенно махнул рукой и поспешно, чуть ли не бегом бросился догонять Катыша.

— Смешной! — пискнула девочка.

— Это, видать, пьяной… Блыкается по белу свету, — сообразила бабушка на свой лад.

А сам мужчина, солдат с широкими плечами, еще долго чему-то настойчиво улыбался. Он строил.

9

— Руки вверх!

Скрипнули тормоза. Дверца «виллиса» отворилась. Лучезарная, попыхивающая золотыми зубами физиономия Полысаева высунулась из отверстия.

— Прошу, Сан Саныч! Кони поданы. Тоись — лошадиные их силы. Садись, не пужайся. Прокачу вместе с собачкой. Как деток малых. В любом направлении. Угодить тебе хочу, Валуев. Обиду загладить. Нанесенную в годы испытаний… В горячке событий.

В первое мгновение, когда Полысаев крикнул девичьим своим голосом: «Руки вверх!», дядя Саша чуть на мостовую от этих слов не загремел… Кровь от лица ушла, больно забилась в сосудах головы. Сердце захлюпало, как дырявая калоша по бездорожью. С Валуева будто вновь грубо и беспощадно сдернули одеяло, пока он дремал в воспоминаниях о родном доме на Крепостной улице.

…Ах, какой нехороший этот Полысаев, какой бесцеремонный. Ну, погоди же, дядя. Поиграем и мы напоследок. Повеселимся тихонечко.

— А что, товарищ Полысаев, хотел я вам сказочку одну рассказать. Дозволите?

— А ты садись, садись в транспорт-то. Здесь и расскажешь.

— В некотороим царстве, в некотороим государстве стоял на дороге в канаве сейф.

— Слышь, Александрыч, долго мне тебя упрашивать? Нет, это ж просто овцебык какой-то! Больно ты упрямым за войну сделался, дорогуша. Помнится, прежде-то мягче тебя во всем городе человечка не было… Не мужчина — масло сливочное. А сейчас — эк тебя заморозило. Садись давай живо, поговорить хочется. И есть о чем. И подо что найдется! — и тут Полысаев из-под руки, в районе подмышки, выдвинул белую головку «Московской». — А то ведь разную небылицу, сказочки всякие о своем бывшем сослуживце проповедуешь… Молчу, молчу! Поехали… В хорошие тебя гости свожу. К женщине яркой и хозяйственной. Там и расскажешь… Байку свою. Покалякаем. У меня к тебе предложение. По части трудоустройства твоего. И перемены жительства. Ну, решился?

— Обеспечен я. И работой, и жительством. Нам чужого не надо. А к женщине вашей почему не съездить?

— Вот и славно. Заводи, Коля, шарабан! Эй, собачка, ть-ть-ть! Сюда, дура! Мцы, мцы! Ныряй в дверцу, кишка слепая…

Катыш, заскулив, нехотя подпрыгнул вслед за дядей Сашей. Поехали.

«К пяти бы часам управиться, — подумалось Валуеву. — Лукьяна бы не подвести. А так оно, конешно, быстрее будет — на машине».

Слезли с «виллиса» возле белого, свеженького, под железной крышей, кирпичного домика. Этакого щеголя в ряду убогих застроек улицы.

Полысаев, когда приехали, взял Колю-шофера под локоток, повернул к себе лицом. После чего из кожаного пальто достал кожаный бумажник, вынул из него красную десятку, положил на колено пареньку.

— Ночуешь, Коля, в Доме крестьянина. До утра хоть в футбол играй. А в десять ноль-ноль чтобы под эти ворота. Уяснил?

Коля сложил десятку вдоль пополам, сунул ее небрежно за ухо, как карандаш. Погладил по лбу сидевшего сзади на отдельном сиденье Катыша и, вроде обращаясь к собачке, зачастил:

— Уяснил, ваше благородие! Будет исполнено! Чего изволите? Рады стараться…

— Ты не паясничай, ты еще мальчик. Нельзя тебе со мной так разговаривать при посторонних. Я отец семейства уже, а ты даже в армии не служил. А туда же: «Рады стараться!» — отвернулся от Коли разобиженный Полысаев.

Выбрались на прелую травку обочины. Катыш справил нужду возле рябины, на которой еще краснели не съеденные уличной ребятней грозди ягод.

— Чтобы в десять! — крикнул шоферу Полысаев, не оборачиваясь на дорогу. — В армию собирались забрить шкета. Отсрочку на год исхлопотал. Другой бы благодарен остался… А этот все нос воротит. Ему, вишь ли, теперь служить хочется. Свет повидать. Будто он в армии куда-нибудь к папуасам попадет! А не в Вологодскую область… Винтовку в зубы и — на караул. Склад с портянками охранять.

Коля тем временем, бешено развернувшись, уехал из проулка.

Полысаев торжественно ввел дядю Сашу в чужой дом, не забыв на крыльце отпихнуть от дверей Катыша, как лягушку.

— Ишь, нацелился! Там, понимаешь, полы крашеные, кружева… Мух нету, не только собак! — ворчал Полысаев.

— Обожди меня, Катышок. Я скоренько. — Валуев демонстративно нагнулся и погладил собачку. — А вы бы полегче с животным. Не троньте ногами. Оно ведь и слова понимает. Зачем же пихаться? Этак и вас кто возьмет и пихнет. Разве приятно?

— Ладно, извини. Пожалел зверя… Ты случаем не в секте какой, Алексан Саныч? Не убий, не укради? Собачку не вдарь… Лихо тя война обработала.

Вошли в комнаты. Действительно, внутри домика было так жутко прибрано, все так зализано, как будто здесь и не люди жили, а только светлая память о них. Как в музее. Пол, стены, рамы, даже потолки — все крашено белым маслом. На кушетке и стенах заграничные коврики с оленями, разной птицей и вершинами горного пейзажа. Стол под тяжелой скатертью. Подкачали стулья: были они дешевого, канцелярского обличья и выглядели случайными, не по своей воле пришедшими на чужой праздник.

Хозяйка возникла из дальних покоев вся в оренбургской шали в кистях и в туфлях с каблучищами. Будто в театр собралась. Даже губы накрасила. Под носом ласковые женские усики выступили.

Дядя Саша, сняв кепку, пальцы послюнил, чтобы волосы лучше пригладить. Давно он такого шика семейного не наблюдал. Стоял, втянув губы в рот, дивился. Нос чесал. А когда сплюнуть приспичило, по старой привычке, — не сплюнул, сдержался. Сделал глотательное движение и снял тяжелое пальто, собираясь повесить его туда, куда укажут. И вдруг — застеснялся! Изо всей силы. Только сейчас обнаружил он на своей шее картонный Моисеев галстук. Жалкую подделку. Вот, значит, как получилось, не отстегнул, стало быть, второпях, присвоил чужую вещь. Хотя и дрянную. То-то еще в парикмахерской рыжая тетка, повязывая простыню вокруг дяди Сашиной шеи, подозрительно губы так надула… Словно ее оскорбили.

Валуев, вешая на штырек под марлю вешалки пальто, яростно сорвал с себя галстучек, запихав наивное изделие во внутренний карман.

И все-таки, несмотря на ошарашивающий комфорт помещения, в которое завлек его Полысаев, дядя Саша не оставил намерений досадить бывшему шефу и сразу пошел в атаку.

— Может, слыхали, есть такой в нашем городе человек — Коршунов Аркадий?

— Знаю. Шумная личность. Кидается на всех, кто в партизанах не был. И выпивает… Однако человек заслуженный. В области его уважают. А что ты его вспомнил, Алексан Саныч?

— Встречу я с ним имел. Нынче. Интересовался данный человек почтовыми довоенными бумагами. Которые мы с вами вывозили, да не вывезли… товарищ Полысаев!

— Какой еще Полысаев, когда Полетаев! — грубым голосом поправила дядю Сашу хозяйка дома.

«К чему бы это?» — мелькнуло у Валуева.

А пышная дама в кистях покопалась страшными багровыми ногтями под вешалкой и — раз! — отшвырнула в сторону Валуева какие-то тапочки мужские. Дядю заставили снять сапоги. Натянул он эти войлочные тапочки и почувствовал себя без сапог и пальто, как без штанов… Настолько беспомощно почувствовал, что оглянулся на свои, изъятые, вещи.

Хозяйка плавно, без суеты накрыла на стол. Положила всем на тарелочки колбасы копченой лепестков по пяти, селедочки, сырку — всего понемногу.

«Господи!» — вздохнул дядя Саша и поскреб нос.

Выпили из больших рюмок-стаканчиков. Дама наравне со всеми.

«Сильная женщина… И характер, видать, крепкий, мужеский».

— А мой-то с курсов чего пишет… Живу, грит, впроголодь. От столовской пищи «абжога». Так и написал, грамотей плюшевый. «Вспоминаю, грит, твои шти со снетками, и плакать хотца!» Это он щи, извините, вспоминает, а до меня ему, козлу, дела нет!

Полысаев успокаивающе похлопал дамочку по плечу.

— Я вот тихого гостя к тебе привел. Покорми, приветь… Поговорить мы с ним должны. Один исторический факт осмыслить. Ешь, дядя Саша, оттаивай. А я погожу, покуда не подобреешь… Ты ведь злишься на меня? Злишься. Бросил я тебя при отступлении…

— И почту бросил. А денежки прихватил.

— Денежки, говоришь? Так во-он ты куда! Значит, денежками попрекаешь? Огненными, кровавыми, пламенными…

— Прежде всего — казенными. Почтовыми, товарищ Полысаев!

— Да почему «Полысаев», если Полетаев?! Фамилии не запомнить! Тоже мне гости…

— Денежки, дядя Саша, разбомбило. Не переживай ты за них. Все пожгло, поразметало. Во время военных действий. Никто их с той поры не видел. Не было их, денежек… Сказки.

— Были денежки. Война в воскресенье началась. Не до денежек людям сделалось.

— Про все-то ты, дядя Саша, знаешь. Как волшебник. Допрашиваешь?

— А вы лучше товарищу Коршунову расскажите. Интересуется он… — «Вру, и врать хочется!» — веселил себя Валуев. А вслух продолжал:

— Вы меня тогда бросили на произвол судьбы, товарищ Полысаев. С малолетними племянниками. Из-за вас я в оккупацию попал. Из-за вас мне теперь жить не хочется. Потому что так жить нельзя, как я живу… В прежние годы меня бы великомучеником признали. За мою жизнь. И решили мы с товарищем Коршуновым, с партейцем неподкупным, на чистую, значит, вас воду вывести. Пусть люди узнают, на что Полысаев колбаску нынче ест. И селедочку разную! — Дядя Саша втянул вместе с губами в рот водочку, крякнул и уже намеревался плюнуть на пол, как вдруг женским басом громыхнула по нему хозяйка:

— Чего губы-то жуешь?! Я те плюну, шкилет! Наелся… Полысаев, Полысаев — знай твердит! Фамилии не выговорить, а туда же, о денежках бренчит… Хто ты такой?!

Дамочка схватилась за концы пухового платка, перекрестила их под подбородком, стягивая злобно, словно желая задушить себя таким способом. Затем она угрожающе поднялась и, как птица, нависла над дядей Сашей.

— Почему же… Мы фамилии хорошо знаем. И свою, и товарища Полысаева в том числе.

— А ты протри очи, пьянь подорожная! На кого едешь?! — заорал вдруг доселе уравновешенный Полысаев. — По ком панихиду справляешь, шибздик?! А вот накось, читай! Что это? Что это, спрашиваю?

— Это паспорт… Натуральный. Постоянного действия… — С восхищением разглядывал дядя Саша документ. — Со штемпелем…

— А ты читай, читай, грамотей! Между глаз бы тебе штемпель поставить за такие слова гадкие… Вот читай: По-ле-та-ев! Полетаев я, Петр Ильич. Понял? И тебя, доходягу, впервые вижу!

— Это как же?.. Полетаев? Почему Полетаев?

— Потому что вы есть пьяный! В чужой дом вломившись! В тапочки моего мужа влезли. А ну, беги отсюда, иначе свяжем и в подвал! Крысам на гравировку! — перешла с баса на шепот хозяюшка.

— Ладно… Ухожу. Чего там… Кушайте сами. И тапочки сниму. Зачем они мне?

Валуев сковырнул тапочки с ног. Прошел к вешалке одеваться. Достал из кармана и машинально пристегнул к шее бумажный галстук. Набросил на плечи пальто, кепку нахлобучил. И так, не обуваясь, разутый стоял, повернувшись лицом к хозяевам.

— Спасибо за угощение… И что же, выходит, не Полысаев будете?

— Нет.

— И мы — незнакомые?

— Чужие вовсе.

— Тогда прошу прощения… Не туда попал.

— Бывает. Сапожки свои трофейные не забудьте. Снаружи дождик.

…На дворе откуда-то из-под крыльца вышел, потягиваясь, Катыш. Понюхал воздух, обежал вокруг хозяина. Понял, что хозяин выпивши и теперь не замечает никого. Тогда Катыш дважды звонко пролаял.

— А-а… Катыш! Хороший ты мой! Куда мы с тобой попали? Опять не туда… Опять не туда.

Катыш бодро вышел на тропу, занял место впереди хозяина и так повел его из чужой, незнакомой улицы через еще более незнакомый родной город.

10

Над рано утихомирившимся городком уже темнело. Дядя Саша бежал, стараясь к пяти часам поспеть на ту сторону реки, в крепость, где Лукьян, должно быть, уже посматривал на свою трофейную штамповку со светящимся циферблатом.

Возле незакрытой еще столовки, той самой, где товарищ Коршунов угостил его щами, случилась у дяди Саши новая встреча. Шумно скачущего по деревянному тротуарчику Валуева остановил какой-то мокрый тип в дырявом макинтоше. Катыш бросился было под ноги незнакомцу, однако тот весело зачмокал губами, захлопал ладонями о колени, и Катыш поотстал.

— Не узнаете? — весело осведомился незнакомец. — Марки у вас на почте покупал. До войны.

— Вот как…

— Помощь не требуется? Могу оказать.

— Спасибо. У меня все хорошо, — тяжело дышал Валуев.

— Догоняем кого или в обратном порядке? А я вас нынче уже видел. Вы к Полуэктову заходили.

— На прием…

— К Полуэктову и — на прием? Сильно сказано! Полуэктов — пенсионер. И на общественных началах взносы собирает. Да на заем подписывает. Очень важная птица! Еще он газету читает, а после ее же и курит. Что он вам сказал?

— Вообще-то я по делу заходил… Да выходит, что двери перепутал.

— Знаю ваши заботы… За паспортом вы заходили. И вашу озабоченность разделяю. Кстати, помочь вам тоже не откажусь…

— Благодарствую… Только меня люди ждут. С минуты на минуту… Я еще приеду. А сегодня уже стемнело и дождик…

— Куда вы опаздываете? Я дело хочу предложить. После которого вам не только дождик — землетрясение понравится.

Валуев жалко заулыбался, как заплакал… Не забывая оглядываться по сторонам. Народу на одноэтажной улочке не было совершенно. Из столовки доносились то ли тихие песни, то ли грустные вопли. Освещался городок с перебоями. Взорванную в годы войны электростанцию на Песчанке постоянно чинили, налаживали. С войны не могли наладить. В зале столовой на опорных столбах висели две керосиновые лампы незначительного калибра.

— Сколько вам лет? — спросил у Валуева неизвестный в макинтоше. — На мой невооруженный глаз — этак с девяносто пятого?

— С девяносто третьего…

— Обладаю! Даже двумя вариантами. Хотите… — тут мужчина вынул из-под макинтоша какие-то бумаги, стал в них копошиться, близко поднося к глазам. — Скажем, Погодин? Устраивает? Или вот — Шапиро? Оба с девяносто третьего. А Шапиро, так тот даже Первого мая родился! В международный праздник.

— Дело не в этом… — заволновался потрясенный дядя Саша. — Зачем же Шапиро?.. Чужое — зачем? Дело в том, что я Валуев, натуральный… Зачем же?..

— А затем, что я паспорт предлагаю. И не какой-нибудь временный, не справочку липовую, а досконально бессрочный документ! До конца дней… И всего пятьсот рубликов. Как в сказке: вы мне рублики, я вам паспорт. С вашей фотокарточкой. У вас есть снимки три на четыре?

— Еще не готовы… Да бог с вами! Зачем он мне, такой паспорт! С чужого плеча… А может, этот Шапиро где-нито рядом живет, а я по его паспорту веселиться буду? Пустите меня…

— Тогда валяйте в паспортный стол! К Полуверову. В оккупации были?

— Не я один…

— Факт. Только у всех остальных паспорта есть, а у вас его нету. Идите, идите…

— Послушайте… А нельзя ли Полуверова, ну, хоть Христом-богом попросить… Так, мол, и так. Выдайте Валуеву паспорт. А я отблагодарил бы. Грибочков сухих… Боровичков. Связочку. Клюковки…

— Понимаю вас. С кем не случается… Ну, согрешили там, в оккупации…

— Волостным головой меня назначили. Пять месяцев числился…

— Ой, ой! И не говорите дальше. Ой! Какой ужас. Сколько у вас?

— Что сколько? Годов мне?

— «Годов»! Денег сколько?! Учтите, Полуверов взяток не берет. Но чтобы охмурить его — тут подход нужен. Система целая. И все разобрать нужно. Так что, ежели хотите моего содействия, для начала в столовой и обмозгуем всякие тонкости. Давайте знакомиться. Меня Витей зовут, — протянул пожилой незнакомец руку.

— Витя… А как же дальше? По батюшке вас?..

— А вот это излишне. Без батюшки проще будет. Витя, и — привет!

— Валуев Александр Александрович… То есть — Саша. Если по-вашему. — Они пожали друг другу руки. Ладони у обоих были мокрые от дождя.

— Ну же, двигайтесь… В столовой тепло, сухо. И выпить дают!

И потянул Витя дядю Сашу, как магнитными силами, на расстоянии, без всякого соприкосновения тел.

Дядя Саша в последний раз оглянулся по сторонам, хотел позвать Катыша, но собачка, и прежде не единожды кормившаяся на задворках пищеблока, вероятно, отсутствовала в том направлении.

В столовой, как ни странно, было много народу. Люди курили, говорили, пили что-то, а двое — повар в белом колпаке и фотограф Моисей — ни много ни мало — играли в шахматы.

Более кучно посетители держались в самой глубине зала, у буфетной стойки. Дядю Сашу Витя усадил ближе к выходу, подальше от ушей.

Неожиданно в компании, что шумела больше других, кто-то жалобно-жалобно, как на одной струне, задребезжал-запел тонким голосом: «И родны-ы-е не узна-аюю-т! Где могилка-а-а моя-я!» Дядя Саша посмотрел на голос, однако женщины в компании не обнаружил. Выходит, мужчина так высоко взял… И это был один из последних фактов, отмеченных дядей Сашей до того, как он отпустил тормоза и позволил себе принять лишнего.

Витя принес в стаканах выпить. И два бутерброда на тарелочке.

— Чур! Я первым угощаю! Состоялось… — Лязгнули, будто буфера поездные, граненые стаканчики. И сделался дядя Саша ручным-ручным, словно у него в черепе дырочку просверлили и все жиденькие силы его души враз наружу вытекли…

Далее Витю угощал дядя Саша. Целовал бывшего покупателя марок в хитрые губы, подпевал чьему-то бабьему голосу, и вдруг Валуева потянуло сказать речь. Конечно, хотелось, чтобы слышали все! И дядя Саша, дабы обратить на себя внимание, разбил об пол тарелочку из-под бутербродов. Но никто бровью не повел. Зато повар в колпаке решительно подошел к Валуеву, достал прямо из дяди Сашиного кармана десятку и положил ее себе в карман.

— За следующую тарелочку возьму в двойном исчислении, — объявил он бесстрастно и пошел доигрывать с Моисеем шахматную партию.

Тогда дядя Саша встал и заплакал. Бешено утешал его Витя. Гладил по голове, дергал за длинные полы пальто, целовал в ямку рта, пытаясь вернуть дядю Сашу в прежнее деловое состояние.

Попутно Витя произвел на Валуеве мимолетный обыск, завладев львиной долей купюр, скопленных теткой Фросей на штраф беспаспортному мужу.

— Я пришел сказать вам… — рыдая, извещал столующихся граждан дядя Саша, — сказать, что мне очень плохо! Я не по своей вине… Я… никого в жизни не убил, не ранил… Даже скотину! Рыбку, рыбку, окунька однажды… И никого больше! Тогда почему же мне так страшно?! Никто не спросит… Единственно — товарищ Коршунов: каким был, таким и остался… Хорошим человеком! Даже вот щами изволил угостить. И хлебом пожертвовал…

Всерьез дядю Сашу никто не воспринимал. Разве что Моисей, который слушал, улыбаясь, не забывая при этом двигать фигуры по доске. Повар внимал мрачно, с каменным лицом. Как американский полицейский.

Из сидевших одиноко без компании Валуеву посочувствовал какой-то сердобольный крестьянин, перекусывавший прямо в треухе и овчинном полушубке. На одной из его рук, левой, неснятая, топорщилась шерстью варежка.

— Страшно тебе? А ты прими, сокол. Не убивал, говоришь, ты? А ты — убей. Сразу полегчает…

Витя показал крестьянину на пальцах, что он-де того, дурачок. Повернул дядю Сашу спиной к этому человеку. И тут, должно быть тоже возжаждав обратить на себя как можно больше внимания публики, приподнялся над возлебуфетной компанией поющий женским голосом человек и так неистово взвыл, покраснев до черноты и оскалив стальные зубы-пули, что от его блатной песни даже невозмутимый повар подскочил, обрушив с доски собственного короля под стол. И началось… Вернее, этим все и кончилось. Потому что в визгливом человечке дядя Саша вновь опознал того самого, якобы полицейского, опознал и полез, полез туда, в ненавистное лицо — с кулаками.

— Дайте мне кирпич! Я его тоже кирпичом!.. Это он моего Кешу жизни лишил! Китаец этот…

В руке Валуева сверкнула бутылочка из-под морса, которой он несильно ударил певца по крутому плечу. Человек с железными зубами грустно улыбнулся, отбросив с плеча бутылочку, а с нею и дяди Сашину костлявую длань. И неожиданно запел прекрасную русскую песню. «То-о-о не ветер ве-е-етку кло-о-о-нит…» Раз! — ударил он Валуева кулаком в подбородок. «Не-е-е ду-у-бра-а-авушка-а-а шумит!» Еще удар, теперь по уху. «То-о-о мое-е-е сердечко сто-о-о-нет, как да осенний ли-и-ист дрожи-и-ит! Ах!» И тут певец пустил в ход свои стальные зубы, едва не откусив дяде Саше кончик носа. У дяди Саши не было сил. У него был порыв. Недолговечный, как старческая улыбка… Выручил Валуева сержант милиции. А также повар, умевший играть в шахматы. Кашевар даже колпака белого с головы не снял, конвоируя дядю Сашу в участок, и продвигался по темной вечерней улице, как врач, держа больного за левое крыло. Правым крылом овладел знакомый всему городку пожилой милиционер Кирносов. В звании сержанта.

Дядя Саша и не думал сопротивляться. Он продолжал плакать и одновременно горестно напевать «Дубравушку». А тот человек, с которым они сцепились, успел слинять в суматохе. Так что следом за дядей Сашей и его сопроводителями брел всего лишь приуставший, неразговорчивый Катыш. Сказывались километры пути и нервное перенапряжение, полученное собачкой в горниле столь бурного для обыкновенной дворняжки дня.

Очнулся Валуев часа через два после дебоша. Лежал он теперь на голых досках. Двигаться вовсе не хотелось. В голове все еще звенел печальный мотивец и ворочались где-то у основания языка прекрасные образы, облеченные в слова «кручина», а также «подколодная змея». Вскоре дядя Саша почувствовал, что в теле его резко похолодало. Первым остыл кончик носа, который хоть и весьма незначительно, однако пострадал от холодных зубов певчего драчуна. Внезапно Валуев припомнил, и довольно отчетливо, что дядька, с которым они дрались в столовой, был совершенно лысым. Тогда как тот, прежний «китаец» в полицейском мундире, имел длинные прямые волосы черного цвета. «Выходит, в парикмахерской обрился. Для маскировки. Вот и пойми их…» — печально недоумевал дядя Саша. Он с превеликим трудом повернулся внутри пальто чуть набок, ровно настолько, чтобы прикрыть бархатным воротничком остывающий нос. И опять неожиданно Валуев подумал о совершенно постороннем и к ситуации не относящемся. Раньше, когда он жил в городке на своей Крепостной улице, в доме у них была точно такая вот бархатка для наведения глянца на обуви. Одна, стало быть, на воротнике, другая для обуви… «К чему бы такое?» — подумал дядя Саша, не открывая глаз.

«…Не иначе — в милиции нахожусь. Казенным домом пахнет от стен. Холодно и нары. Интересно, за что? Не иначе — посуды много перебил. Не за драку же… Драться не мог. Сил нету. Мускулов. Может, сболтнул чего лишнего? По неосторожности? Бубнил, бубнил и ляпнул! В присутствии… Вот и получай, значитца, паспорт, скребут те маковку! Припаяют пятерочку. Дальнего следования… Ну и слава богу! Там уж тебе ни паспорта, никаких других бумаг не потребуется. Да еще, глядишь, где-нито сынка встречу… На просторах земли. Кешу, кровиночку. Вернется Катыш в Гнилицы, поймет Фрося, что не получилось у них с паспортом. Интересно, доберется собачка самостоятельно или растеряется? Тогда блыкать ей по белу свету до его, дяди Сашиного, полного освобождения. Однако должен вернуться, ушлый он, Катышок, смекалистый…»

Один глаз у дяди Саши смотрел в воротник, другой не смотрел вовсе. Закрытый был. Выключенный. Как фонарик. «Может, и смотреть не на что…» — утешал себя Валуев.

И тут, в непосредственной от него близости, кто-то вежливо покашлял. Приглушенно, должно быть в кулак. По-культурному.

«Кажись, люди?!»

Глаз открылся. Прямо перед собой, видимо над дверью, Валуев разглядел забранную проволочным мешочком слабенькую электролампу синего стекла. Из-под лампочки, вежливо кланяясь и шаркая подошвами, появился человек мужского пола.

«Ишь ты… Не один я здесь. Небось уголовник или еще какая шпана. У такого бритвочка в подкладке. Приставит к носу — и сымай сапоги или еще чего…»

Дядя Саша закрыл глаз, стараясь не шевелиться.

«Пусть думает, что пьяный и сплю».

Прошло немного времени, и Валуев почувствовал, что у него отекает бедро и рука в плече неприятно замлела. Долго так, без шевеления, не належишься. Это во сне — хоть на желудок, хоть на сердце свое навались — не страшно, не больно. А наяву человек шевелиться должен, иначе с ума сойти можно. Ладно… Покашляю.

— Проснулись, товарищ Валуев? А я вас давненько тут поджидаю.

— А вы бы того… Толкнули меня. Не барин…

— Толкаются на рынке, товарищ Валуев. А мы с вами в государственном учреждении.

— Это какое ж такое учреждение?

— Которое отделением милиции называется.

— Понятно…

— Долго вы спали, товарищ Валуев. Заждался я вас. Измучился, откровенно говоря. Что со спящим, что с мертвым. Особенно когда синяя лампочка в помещении. А я у вас, товарищ Валуев, до войны на «Огонек» подписывался…

— Не знаю, не помню…

— Хотите семечек? Полузгать?

— Не имею зубов. Закурить бы…

— Курить не положено. В учреждении.

— А время какое, не скажете? Который час?

Тип перестал шаркать подошвами, отвесил глубокий поклон и почему-то долго не отвечал дяде Саше на вопрос. Валуев даже смирился с таким его поведением, приняв молчание соседа за внезапный отказ общаться вообще. Примерно через минуту вежливый незнакомец вновь отвесил поклон и тихо так засмеялся, будто где вода просочилась и зажурчала. А затем чужим, командирским баритоном, властно и серьезно, спросил дядю Сашу:

— А вам не все равно — сколько?!

— Вы об чем? Думаете, до суда дело дойдет?

— Ничего подобного. Я насчет времени. Спрашивали, товарищ Валуев?

— Да бог с ним, со временем… Это я так… Несерьезно.

— Так вот, товарищ Валуев, я считаю, что никакого времени нет.

— Ну и хорошо…

— Не имеет значения, сколько сейчас времени, товарищ Валуев. Потому что никто не знает, сколько его вообще в природе, времени вашего.

Дядя Саша почесал нос, не вылезая из воротника пальто, и, все так же лежа, подумал:

«Ишь ты… Ученый человек, видать. А я-то о нем — „уголовник“. А все лампочка. С гулькин глаз… Поди разберись тут…»

— Американцы говорят, что время — деньги. Чепуха, товарищ Валуев. Вернее — фальшивые деньги. Обман зрения. Раз нельзя взвесить, нельзя обмерить, значит, и разговаривать не о чем. Согласны, товарищ Валуев? Сколько его до нас с вами утекло? И сколько еще утечет после того, как мы с вами, товарищ Валуев, лапти отбросим с этих вот нар? Соображаете? Ну, сколько, по-вашему?

— Не знаю, не измерял…

— И любви — нету. Как таковой. Предположим, товарищ Валуев, что вы кого-то любите. А я ваш предмет любви, то самое, что вы любите, беру на мушку и убиваю. Лишаю жизни. Вы с горя спиваетесь или умираете, что равносильно. И где тогда ваша любовь? Нету ее. В природе. Как таковой. Одни разговоры. Ни любви, ни времени. Нету. Клоп на стене — есть, а любовь отсутствует. Что же вы молчите, товарищ Валуев? Протестуйте.

— Не по моей линии.

— Вы кого-нибудь любили, товарищ Валуев? Скажем, в молодости?

— Почему же в молодости? Я и сейчас… Сынка, Кешу, Ефросинью свою… Да хоть бы и Катышка, песика, люблю, почему не любить?

— Чепуха, товарищ Валуев. Это не любовь. Это жалость. Нюни это. От скопления в железах соленой водички, которой название — слезы. Жалеете ближнего, как самого себя. А ты вот чужого пожалей! И все равно это — не любовь, а просто так — чуйства… Любовь — это бог. А бога нет. Доказано многими учеными людьми.

— Бога-то, может, и нету, а я, значит, вот он… Перед вами. В натуральную величину. Хоть руками трогайте. И жалею, а стало быть, есть жалость. Извините, не нашего ума дело, а все-таки сомнение берет. Говорите, что нету любви. Была, имелась, и вдруг — нету. К такому привыкнуть требуется…

— А могли бы вы, товарищ Валуев, убить тех, кого любите? Выражаясь архаически?

— Для этого дела убийцы есть… А я по другой линии. Не только никого не убивал, даже не ранил. За все годы жизни.

— Никого — это понятно. Может, вы баптист. А вы самого дорогого человека убейте! Вот подвиг, вот любовь! Не можете?! Значит, и не любите никого! Одна видимость, как таковая… А тот, кто любит, тот ради близкого человека на все готов. Даже на убийство, не говоря уж о самоубийстве!

— Вот как… — заволновался потихоньку дядя Саша. Тут он принял сидячее положение, подставил себе под ноздри полочкой большой палец, почесал указательным переносицу. Запахнул плотнее пальто и, нашарив ладонью кепку, изготовился ко всяким неожиданностям. Он вдруг решил встать и уйти отсюда — почему-то не понравились ему бесовские речи соседа по камере.

— Вы меня извините, только я пойду. Меня человек ждет. С лошадью.

— Ради бога! Не смею задерживать. Просьба: когда сквозь дверь проходить будете — не поцарапайтесь.

Дядя Саша подобрался к двери, потрогал ее — заперто.

— Идите, идите… Я не возражаю.

— Закрыто.

— Специально закрыто. Для вашей пользы, товарищ Валуев. Чтобы — думать… Чтобы не отвлекаться и думать о высоком, о звездах. А вы о чем думаете? Небось о том, что вы есть самый разнесчастный человек Советского Союза? А нужно думать о высоком. Особенно если тебя унизили, а еще пуще, если ты сам унизился. В тюрьмах, в больницах, на смертном одре… Взять, к примеру, меня. Я убил свою жену, которую очень любил. Уничтожил как таковую, потому что любил сверх всякой меры. Я избавил ее от мук старости, от измен и болезней, лишил ее многих унижений… Я любил ее, люди!

Дядя Саша решил пока что упорно молчать. В разговор не встревать, дабы не распалять и без того жуткого человека.

«Кажись, не пьяный, а смотри-ка, что плетет… Почище всякого уголовника. Здесь ухо востро держи. Притиснет к нарам. Мужик грудастый».

А подозрительный субъект отвесил Валуеву очередной поклон, распрямился под самой лампочкой, лицо его высветилось.

«Ба! — затрепетал дядя Саша. — А ведь я, кажись, и этого дядю где-то встречал! Спросить? Нет уж… Не на того ли пленного немца нарвался? Который, в свою очередь, на майора-танкиста смахивает? Отобравшего при отступлении мою почтовую „коровину“?»

— …И тогда — в любом положении, где бы вы ни очутились, хоть под нарами, хоть в скалу замурованы, и тогда вас, товарищ Валуев, обступит абсолютная свобода! То есть — свобода духа, — продолжал, улыбаясь мягко, незнакомец.

Валуев дождался момента, когда типчик переместится по камере в сторону окошка, сделал обезьяний прыжок к дверям, заколотил костлявыми кулаками по дереву. Через минуту за дверью послышались шаги.

— Кто стучал?

— Пустите меня! — завопил дядя Саша. — Откройте!!!

— На двор, что ли?

Скрежетнул засов. Валуев пихнул дверь, бросился наружу.

— Куда?! — схватил его в охапку караульный.

— Пустите! Права не имеете… С ненормальным содержать!

— Сиди, не рыпайся. Где мне тебя содержать, когда во второй камере двери сорваны. С петель.

— Я в коридоре посижу… Можно?

— Заходи обратно! Цаца, понимаешь… Плохо ему здесь. Смотри, дядя, не обостряй отношений!

Дядя Саша молча опустился на корточки возле дверей. Закрыл голову руками. «Ну, конечно, этот бандит и отобрал у него пистолетишко. „Коммунист, бежишь?!“ — его голос. Может, диверсант какой? Да что же это делается…»

Караульный поработал засовом, ушел. За спиной Валуева «диверсант» шаркнул ножкой и, всего вероятнее, поклонился.

— Не забудьте, товарищ Валуев, когда вас будут расстреливать, не забудьте подписать меня на «Огонек». Так сказать, по знакомству.

За дверью камеры, в сонном коридорчике райотдела, вновь послышались чьи-то шаги, много шагов. И голоса! «Чьи бы это, господи? Никак — Лукьяна Григорьевича? Ах ты ж умница какая! Век буду бога за тебя молить… Так оно и есть! И товарища Коршунова — речь! Стучать нужно… Иначе могут мимо пройти… За разговорами. Промахнуться могут!»

— Товарищ Коршуно-о-в! — отчаянно закричал, заколотил, забился о дверь Валуев.

11

Его выпустили в десять часов вечера. За нарушение порядка, которое он произвел в столовой, пришлось уплатить штраф — последние пятьдесят рублей. Свой просроченный, не имеющий силы, временный паспорт дядя Саша при составлении протокола намеренно не предъявил. Сейчас этот паспорт обладал как бы антисилой: предъяви — и начнутся новые неприятности.

Личность его подтвердили товарищ Коршунов с Лукьяном Светлицыным, и этого оказалось достаточно. Вместе с ними он и вышел из милиции на воздух, совершенно измученный самим собой и теми нелепыми обстоятельствами, в которые поставил себя добровольно.

Оказывается, Лукьян Григорьевич, не дождавшись Валуева в крепости, домой один не поехал. Он вдруг, ощутив беспокойство, решил справиться в милиции: нет ли там его друга-товарища?

— Каков из себя? — спросил дежурный.

— Худенький такой мужчина. Грустный. На почте работает. По фамилии — Валуев.

— Зачем он вам?

— Взять его хочу. На поруки. Домой пора ехать. Мы из Гнилиц.

— Ничего не выйдет. Ваш друг вчера нахулиганничал. В помещении столовой. И здесь, в камере, шум производит.

— Больной он. Истощение у него, понимать надо… На нервной почве голодание, — пробовал разжалобить дежурного Лукьян.

— У нас не курорт, чтобы здоровье поправлять…

Тогда Светлицын не поленился разыскать товарища Коршунова. Лукьян Григорьевич еще в парикмахерской часовенке догадался, что Коршунов к дяде Саше относится как-то по-особенному, глаз от него не прячет и даже улыбается в его сторону, а стало быть, хорошо между ними и обратиться за помощью к Коршунову можно.

— У меня к вам просьба, товарищ Коршунов. С хорошим человеком беда приключилась. В милицию посадили. По пьяному делу… А ему еще ехать далеко. Здоровьишко слабое имеет, а главное — попутчик он мне и друг большой. Детей моих любит. То сахарку сунет, то сухарик подарит. А то и просто сопли с губы снимет. Не побрезгует… Добрый он, а супруга его Фрося и вообще — ангел натуральный. Всю деревню обшивает, машинка у нее, ножная. «Зингер». И все — бесплатно.

— Постой, постой, да о ком речь-то?

— Да почтовый-то наш работник, дядя Саша, вот о ком, или не слышали? Стриглись на пару сегодня…

— Сан Саныч?! Да ты что?! А я его к Полуверову на прием сосватал. А тут — пожар в одной землянке. Мальчик порохом печку топил. Все побежали тушить, а почмейстер и пропал. Ожидали его на прием. Да так и не дождались. А он, гляди-ка, куда подался! В милиции сидит.

Дежурного товарищ Коршунов уговорил довольно сноровисто. Решено было штрафануть дядю, чтобы не лягался на людях, и — дать по шапке.

Из отделения все трое вышли в темную ночь. Даже вершины деревьев не просматривались на небе. Городок, попавший под колеса войны, лежал не шевелясь, напоминая о себе запахом дыма да редкими искорками неуснувших окон.

— Ну, Сан Саныч, гуляй! Дыши кислородом… Пошли ко мне живо. За стол. Юбилей у меня. Полвека.

— Поздравляем! Доброго здоровья! — заулыбались гнилицкие мужчины.

— А почему закричал в камере? Сан Саныч? Диким голосом. Разве можно так нервничать?

— А вас услыхал… Голоса ваши. Лукьяна и лично вас.

— Обрадовался?

— Не… То есть непременно обрадовался!

— Ну и что? И сиди тихонько. Ожидай. Нельзя в милиции шуметь. Кто кричит, на того милиция обижается.

— И еще — рыбку вспомнил. Я ей корму обещал сообразить. Да запамятовал. А вас почуял, и вспомнил сразу.

— Обойдется твоя рыбка… Ты ей насекомых, разных клопов-тараканов скармливай. Глядишь, обоим польза.

— А еще в камере со мной мужчина сидел. Больной. А может, и хуже. Жену, говорит, убил. Бабу, значит, свою. На почве любви. Такое плел, такое плел!

— А-а-а! Куликов?! Актеришко… Все кланяется и при этом язык показывает?

— Кланяется, точно! А вот языка — не видел… Может, и показывает. Только там у нас полумрак, в камере… Да и не разглядывал я его, зачем?

— Жену-то он действительно убил. С приезжим офицером ее застал. На сеновале. Керосином сарайку облил и поджег. Капитан проезжий в окошко выбрался. Куликов ему не препятствовал. А жена как глянула, что муж внизу стоит, так назад, в огонь, и запрокинулась… А теперь он, Куликов этот, придурком притворяется. Грамотные, они всегда так. Учитель пения, понимаешь… Нет чтобы: так, мол, и так — сгорела жена. Виноват, сено поджег. Куда там… Сразу сходят с ума. Дверь в камере сломал. Дежурный жаловался. Ну, да завтра за ним приедут. Из области.

— Интеллигентный человек. А вдруг он — шпион какой-нито?.. Подозрение имею.

— Куликов-то? Учитель он. Пения. И родился в нашем городке. Да знаешь ты его, не прикидывайся!

— Переволновались вы, Алексаныч, — посочувствовал Валуеву Светлицын, с трудом поспевавший за все еще взбудораженным дядей Сашей.

— Разве это — Куликов? — дядя Саша остановился. — Почему же я его не узнал?

— Перебрали… Потому что, — улыбнулся Лукьян Григорьевич. — Оставил я вас одного. А зря. Сейчас бы дома уже спали.

— А к Полуверову? Скулил, скулил, а до дела дошло — и смылся. Полуверов завтра выходной. — Коршунов вынул из галифе коробочку с папиросами «Казбек». Угостил дядю Сашу и Лукьяна.

— Не хочу я к Полуверову. И так тошно…

— Да чего тебе тошно-то? Чего ты все ноешь, елка-палка? Вот, ей-богу, совесть у тебя не чиста, Валуев! Обмажутся в трудные минуты жизни, а там и ноют. И откуда ты такой нежный вылупился в наших краях?! Пошли, живо! Кормить-поить буду вас, хватит плакаться.

— Не, товарищ Коршунов. Спасибо, конешно… Только — отпусти. Не смогу я праздновать… — взмолился дядя Саша.

— Нездоров он, Аркадий Иванович… Свезу-ка я его домой.

— Ну и катитесь! Нет в вас… музыки! Партизанской… Шуму лесного.

— Рыбке вот… корму не купил. Умру, кто ее тогда порадует?

— Слушай, Валуев. Поди-ко, пару слов тебе сказать хочется. Извини, Лукьян. Есть у меня к нему вопросик, сугубо в одне уши.

Дядя Саша опустил руки по швам, робко, будто подросток перед красавицей, замер.

— Скажи ты мне, голова… Только полную откровенность. Сам видишь, я тебе не враг. Объясни ты мне свои страхи. Почему? У тебя — что, не все чисто за пазухой? Может, пакость какая за подкладочкой? Потаенная? Не скрипи зубами, у тебя их нету, зубов… Может, расписочку какую-нито оставил? И лежит она теперь в заморском архиве? А я тут за тебя кланяюсь разным голосистым Полуверовым… Кланяюсь, а ты — бух! — и не тот окажешься. Не просто дядя Саша, а сволочь дядя… А? Что скажешь?

— Ничего больше не скажу.

— Темнишь, выходит?

— Не обижай!!! Чего сверлишь?! Подписочки… И без подписочек не живу, гнию заживо! Мертвый я изнутри…

— Фу ты, черт! Испугал, почмейстер. Ай да мертвяк. Голосистый какой! Во, чума! Спросить нельзя. Одним словом, порядок? Так и скажи. Недаром ты мне в душу забрался. Жалко мне тебя. И объяснения нет — почему жалко? Стал быть, полный ажур с этим самым?

— Какой там ажур, товарищ Коршунов, если я голова при немцах был? Ну какой ажур, какой порядок?! Не будет мне ажура… Никогда!

— Нервный ты, Сан Саныч… Раздражительный. Нельзя так после войны. Да и в войну нельзя. Убьют моментально… Мужики мы или кто? Давай руку! А кричать неприлично. То есть — нервничать. Так я говорю, пограничник?! — Подошли к Светлицыну. Коршунов пожал им, потряс руки. Повернулся и ушел в темноту. На свой праздник. Как бывало — в дебри свои уходил. Партизанские.

— Обождите, Алексаныч… Не угнаться мне за вами. Давайте я за вас подержусь на ходу. Как за клюшку.

— Держись, Лукьян. Спасибо тебе за беспокойство. Вызволил. Хороший ты.

— Это товарищ Коршунов вызволил…

— И товарищ Коршунов хороший. Вот только нечем мне вас отблагодарить… И некогда.

— Успеется! Слушайте, Александра Алексаныч, хочу я вас про собачку спросить… Неужто потерялась? Такой песик шустрый!

— В Гнилицы он подался.

— Неужто — дорогу помнит?

— Катыш? Хаживал он этой дорогой. И со мной, и самостоятельно. Как только перебор у меня в райцентре, так сразу собачка на шоссе выходит — и прямиком в Гнилицы. Ты мне лучше про себя, Григорьич. С такой… неудобной ногой по милициям бегал. Замучил я тебя небось?

— Бегал, а чего?! Нога у меня легкая, сам строгал.

— А культя? Культе-то разве не больно?

— В основном — к погоде…

— Эх, Лукьяша! Цены тебе нет.

— Гляди-ко, захвалили напрочь…

— Григорьич, а ты в курсе, ведь я при немцах «головой» был?

— Как то есть — «головой»? Ах, вы про это…

— Пожалей меня, Григорьич… Никто ведь взрослого человека не пожалеет толком.

— А чего ж… Понятное дело, жалею… Так что — и не сомневайтесь, ежели что… А про это вы зря… Про «голову». Понапрасну убиваетесь. С партизанами связь держали и все остальное…

— И с немцами! С фашистами! Держал… Взяли за галстук. В глаза полминуты посмотрели… Да пальцами по столу побарабанили. Тут я и рассыпался, дура… Ох, дура! А все потому, что в партию не вступил! В свое время. Еще в нэп — агитировали. Отмахнулся. Тихий, говорю, не активный. А состоял бы в партии — хрен бы тогда предложили «головой» сделаться! Я бы тогда в подполье ушел. Или сразу в лес… к товарищу Коршунову. Эх, Лукьян, Лукьян, пожалей напоследок, скажи доброе слово! Умру я скоро, издохну… Вот увидишь.

— Может, и к лучшему, что беспартейный вы… Партейного — они бы вас не «головой», они бы вас, сами понимаете, застрелили бы без разговоров.

— Геройскую бы смерть принял. Рук бы об себя не марал…

— Ой, и что говорит человек! Потерпите, Алексаныч, дружок. Вот уж и крепость показалась… Слышите, собачки на горе брешут?

— А вдруг и мой там? Кривоногий…

— Очень даже могет быть: собака собаку издалека чует.

— Фрося моя наказывала о сынке поспрашивать… А — кого? Товарища Коршунова? Не знает он про это… Знал бы — сам поведал, не утаил. А старичок Полуэктов и подавно не в курсе.

— Вернется ваш сынок. Раз ни слуху ни духу, значит, где-то существует…

— Откуда тебе известно такое?

— А вы разве чуете по-другому?

— Я — другое дело… Я — отец.

— Я за вас переживаю. Законсервировали его, одним словом. На данный отрезок времени. Помаринуют, а там, глядишь, и — порх! — прямиком в Гнилицы. Встречай, батя, сынка…

— Жалеешь, Григорьич?.. Жалей, жалей. Добрый ты. Проникновенный. Прямо в душеньку проникаешь. Правда, пользы от такой жалости, как от новорожденного дитя… Пожалела меня как-то девочка маленькая однажды. И так это ловко у нее получилось. Рассказать или скушно тебе, Григорьич?

— Слушаю вас, Александрович!

Остановились в воротах под крепостной аркой. Тут набежали собаки Никаноровы. Обнюхали дядю Сашу и Светлицына. Расселись на тощих задках, поскуливая от голода и распущенности. Лукьян Григорьевич к стене прислонился. Валуев стоял и рассказывал, глубоко засунув в карманы пальто озябшие кисти рук. В воздухе густо потемнело, так что реденькой бледной бороденки Светлицына было уже не разглядеть.

— В самые первые дни, как меня «головой» сделали, приехал я в тот сельский Совет. В деревеньку лесную, старинную… Туда и без войны редко кто добирался. Ну, значит, зима. Слезли с саней. Перед казенной избой. Где раньше власть местная помещалась. От полозьев, от колеи проезжей — туда, к дому сему давнишние следы, заросшие поземкой, тянутся. Туда и обратно. А на крыше веранды — флаг. Советское, понимаешь ли, знамя. Красное… Кто наследил, тот, видать, и вывесил. А со мной полицейских двое приехало. Полезли они срывать. А мне жить не хочется. Смотрю на флаг, как его срывают, и все думаю… Вот теперь, думаю, и есть ты, Валуев, настоящий предатель! Не тогда, когда «головой» сделаться согласился, а сейчас, когда флаг срываешь… Слышу: «Куды его?» — повертел в руках полотнище тот, который срывал. А вокруг бело-чисто. И бросить эту красную вещь даже некуда. Отовсюду видна будет. «Дай, говорю, сюда! Пригодится.» — «Для чего, спрашивает, пригодится? Разве, сморкаться в него теперь?» — осклабился, дурень глупой. Выхватил я тряпочку, за пазуху сунул. А для оправдания действий говорю: «Теперь, в войну, любая материя дороже золота. А эта, говорю, вот какая еще крепкая!» Полицейские переночевали, утром в Кукуево уехали. Там у них казарма была. Лесу вокруг Кукуева — самая малость… Спокойнее, значит. Без лесу. Без темени… Ну, съехали они. А я один остался. Сижу. За голым столом. Башку на доски бросил — решаю, когда пулю в лоб себе запустить: сразу или Фросю повидавши? Досиживаю день, никто ноги в сельсовет не кажет. Тихо. Зима. Люди, похоже, ожидают, как я тут действовать начну. А мне гадко… Смерти ожидаю. И вот как громом шарахнуло: тук-тук в двери… Слабенько так, несерьезно… Что, думаю, за случай? Голову от стола отвожу, замер — ожидаю. Тук-тук… опять. Малость погромче. «Войдите!» — кричу. А сам даже привскочил, во фрунт вытянулся. И входит маленькая такая, беленькая селяночка… В веснушках прошлогодних. Бочком в двери пролезла, к стене прислонилась. Ногу за ногу заплела и смотрит из-подо лба. Скособочившись. «Можно к вам, дядя?» — спрашивает. Я говорю, что-де можно. Еще как можно! Проходи, говорю, садись. Прислали за чем? «Нет… Сама я. Дяденька, а пошто флажок сняли?» А я ей и соври: «Это, говорю, не я снял. Это те, которые в Кукуево уехали. Вот он, — показываю, — цел и невредим!» — и ящик-то от стола выдвинул. А в ящике, кроме флага красного, еще и пистолет мой находился. И патроны к нему. «А пистоль вам для чего? — спрашивает она меня. — Вы же — не партизан». — «А я из него сам убиться хочу. Можно? Понимаешь ситуацию?» — «Понимаю… Только не надо. Давайте лучше флаг сначала прибьем». И прибили. Да… И так все просто оказывается. Тишина. Зима по-прежнему. Нигде даже не хрустнуло. Сидим с девочкой за столом. Легко так сделалось. Будто в ледяной воде освоился, притерпелся. «Ну, — говорит девчушка, — теперь вы стреляться будете… Так я пойду. А лучше не стреляйтесь. Не надо. Хотите, я вас пожалею?» К столу подошла, с моей стороны. Отрывисто так, по-детски, по голове меня погладила. А под конец не удержалась, дернула за волосы. Видать, мамка ей такое не раз показывала… «Я бы вас и мертвенького пожалела, не испугалась бы, — объясняет. — Только мертвые очень страшные». И начала мне про какого-то мертвого рассказывать. Вот так, Лукьяша… Девочка, капелька… На ладони уместится. А мозги мне тогда вправила.

— А с флагом как же? — заинтересовался Лукьян Григорьевич.

Дядя Саша не ответил. Он только оглянулся в аллею, где огромные мокрые шумели деревья, живым зеленым кольцом окаймлявшие крепость.

— А что с флагом?.. Снимали его изредка. Прятали, как могли. И при первой же возможности — вывешивали. И когда товарищ Коршунов с отрядом заявился — на флаг внимание обратил. Руку сердечно пожал. Что с флагом?.. Он и сейчас поди на той веранде.

— Видите, как хорошо! Вовремя девчонка постучалась. И вы живой живете. Разве ж плохо? Не надо вас жалеть. Незачем! Пусть Никанор жалеет. Его это специальность. И про «умру» — зря говорите… Девочки, которые утешают, они ведь не ко всякому разу приходят. Это вам знак был. Смотрите, Александрыч!

— Убаюкивай… Сам-то небось «головой» не был. Побеги делал. Героические. Меня жалеешь вслух, а про себя втихомолку-то носом небось вертишь… Я побегов не делал. Ног не терял. Откуда мне бегать было? Никто вроде меня не держал, проволокой не огораживал. А вот — не убежал я… И до сих пор не уйти. От речей ехидных и взглядов каменных. Даже товарищ Коршунов и тот засомневался. Даже он… Клеймо на мне, Григорьич, клейменый я, понимаешь? Тавро… Дьявольское.

— Загоняете себя… Как зайца. Травите. И кто тут пожалеет, если сам не смилуешься?

* * *

Когда наконец шагнули в калитку за ворота, толстой дверью едва не пришибли человека с тросточкой. Неизвестный то ли подслушивал их, таясь в сумерках, то ли в безлюдье вечернем случайно пересеклись его маршруты земные с путями гнилицких странников. Человек занес тросточку над головой, левой ладонью прикрыв себе глаза. Беспорядочно залаяли собаки.

Дядя Саша отпрянул. Лукьян — наоборот — со скрипом шагнул навстречу палке, протянув вперед руку.

— Чего машешь, отец?.. Мы это… — поспешил заявить Григорьевич.

«А вдруг — Кубышкин? Попробуй такому объясни — что к чему».

— Прошу вас, не надо, дорогие товарищи!.. Умоляю… Нету при мне ни денег, ни часов нету. Ничего не имею… Стоящего.

«Старик Моисей! С тросточкой… Чего это он в крепости по ночам?»

— Здравствуйте, товарищ фотограф! — дядя Саша улыбнулся голосом. — Извините нас за беспокойство. Только мы здесь ночуем. У знакомого нам священника. Не готовы ли снимочки мои? Три на четыре?

— Пропустите меня! Я больной и старый человек!

— А кто вас держит? — обиделся Лукьян. — Идите мимо.

— Снимочки мои, товарищ фотограф, поберегите… Я за ними потом приду. По первому снегу.

Старик Моисей весь подобрался, как перед прыжком, скрючился и, ни слова не говоря, исчез в отверстии калитки, как из самолета выбросился. На полном ходу.

В доме отец Никанор убирал с кухонного стола кружки. Товарищ Кубышкин, растопырив конечности, ходил по кухне в обнимку с самоваром. Будто с дамой танцевал.

Пришельцам отец Никанор неподдельно обрадовался.

— Товарищ Кубышкин, доливай самовар! Блудные дети возвратились.

— Пойду сена лошадке задам… — затоптался у входа в кухню Лукьян Светлицын.

— Задавал я, не суетись, Григорьич. К тому же — спит твой Боец. Еле растолкал, стоячего… Пожевал и опять за свое: аж носом свистит.

— А мы с фотографом чуть не подрались во дворе. У которого я на паспорт снимался. В воротах столкнулись… Так он на нас с палкой так и пошел, так и пошел… Решил, что мы его грабить здесь, возле церкви, будем…

— Дурак он или выпивши… — Лукьян Григорьевич, садясь на лавку, далеко вперед выставил свою деревяшку.

Кубышкин, который у печки разжигал лучину для самовара, внимательно осмотрел протез.

— А дрова тоже деревянные!

— Истинно так, товарищ Кубышкин, деревянные. А старик Моисей, он же — фотограф, ходит ко мне спорить. Доказывает, что бога нет. Говорит, ежели бы он имелся, войны бы не было. Есть, говорит, не бог, а закон природы, по которому все мы — икра лягушечья, не больше. А я ему и говорю: «Ты, говорю, что же не квакаешь? Квакай, говорю, и успокойся. Ты, говорю, думаешь, я, что ли, бога видел? Не меньше тебя знаю, что его мало… А вот же — не квакаю. А есть которые и квакают, и хрюкают, и вообще червем ползают. Хоть и люди. Все, говорю, от данного человека зависит. От его воспитания. И миропонимания. То есть — от царя в голове. Я академиев не кончал. Простой мужик. Однако нюх у меня есть. На дух».

И тут Валуеву припомнилось, что гнилицкие бабы до сих пор отца Никанора не забывают; о его «лекциях» церковных ходят легенды. Рассказывают, будто в оккупации поп этот странный, справляя по воскресеньям в облезлой, без креста церквушке богослужение, после очередной молитвы или прямо с середины монотонной проповеди вдруг начинал говорить примерно так: «И да воспротивимся, братие, врагу нашему, супостату окаянному, псу тевтонскому, пришедшему к нам с огнем и мечом, чтобы от него же и погибнуть, возмутимся телом и духом вашим и нашим, воздавая силе диавольской по заслугам, и да не будет ему покоя на русской земле ни денно, ни нощно — во имя отца, и сына, и святаго духа — аминь!» А далее — опять по писанному — и так до очередной самодельной вставки на тему «смерть немецким оккупантам». По молчаливому уговору гнилицкие, а также окрестные прихожане слушали Никаноровы проповеди с бесстрастным выражением лица, нестройно подпевали ему, а после, в быту, сочувственно подкармливали его, а также обстирывали.

— Я мужик немудреный. В миру Василием Кузьмичом прозывался. Метр пятьдесят два сантиметра во мне росту. Можно сказать, из-за такой невышины и в попы определился. В церкви-то я на амвон поднимусь да как гаркну: «Господи, владыко небесный!» — и вроде на метр выше делаешься.

— Бога нет! — закричал товарищ Кубышкин. — И не будет.

— Правильно, товарищ Кубышкин. Грамотный вы человек. Если нету, значит, и не будет. Ложились бы спать-почивать.

Кубышкин послушно снял с себя женский передник, повесил на гвоздик возле рукомойника. Ушел за печку.

— Можно и я на печь полезу? — поинтересовался Лукьян Григорьевич.

— А чаю?

— Лучше поспать. Переволновался я за день, мозги слипаются.

— Хочешь, налью тебе лафитничек? Миротворной настоечки? На угомон-траве?

— Это как же? — встрепенулся Валуев. — Выпивают у вас, стало быть? В церковном доме?.. А я слыхал, что — запрещено. Законом.

— Каким законом? По которому все мы квакать должны? Успокойся, Александра Александрыч. Я этой настоечкой товарища Кубышкина пользую.

— Вкусно! — донеслось из-за печки. — Очень.

— И помогает… больному?

— Способствует. Временно. Плеснуть?

— Нет, зачем же? — застеснялся дядя Саша. — Мы — здоровые.

— А тебе, Лукьян?

— Вот если… в руку. Культю натру. На ночь. Сейчас дерево отстегну. Бревно свое, чурочку…

— У всех свое бревно, крест свой. Только мое бревно — не отстегнешь так вот запросто…

— Ты это об чем, Александрыч? Ишь, загрустил опять…

— У меня бревно хорошее, — крякал Светлицын. — Носит оно меня. По белу свету… — Лукьян Григорьевич бросил под лавку протез, размотал сплющенную штанину. Высвободил красную культю. Дядя Саша отвернулся. Отец Никанор вынес бутылочку из своей комнаты. Покапал на ладони Светлицыну. Приятно запахло медом и еще чем-то растительным.

— Об чем, говоришь, я? — переспросил Никанора Валуев с большим запозданием. — А об том, что вся моя жизнь невезучая, гадкая — вот оно какое бревно-то! Вся судьбина тяжкая, свинцовая! Только я ж ее спихну… Сброшу к дьяволу! Скажи, отец Никанор, а чего это у тебя собак столько? В крепости твоей? Боишься кого? Караулить здесь вроде нечего, одни камни торчат. Чего тебе-то боязно? При боге своем?

— Собачки здеся, Александра Александрович, бродячие, все бездомные. Сиротки собачки. Это не у меня собачки. У крепости они. Стены им любы. Я ведь их и не кормлю почти. Нечем. Мисочку, конечно, наливаю, когда сами кушаем. А кому из них достается — не ведаю. Так что не я здесь боюсь, а скорей — собачкам на земле страшно. Вот стены их и заманивают. Стены, крыша — это прежде всего от страха отгородка, а потом уж и — от холода-зноя…

— Кривоногого мово не видели? Катыша, собачку?

— Не обратил внимания. Кривоногих тут множество большое… А что же, потерялся песик?

— Домой он ушел. Узнал, что в милицию меня привлекли… И потрусил по шоссейке. Восвояси… Я так думаю.

Перестав умащивать обрубок ноги, Лукьян Григорьевич резво подпрыгнул, встав на уцелевшую конечность, и совсем по-детски, скоком, как бы играючи, задвигался от стола к печке, за которой и скрылся.

— Легкий какой человек! — с удовольствием посмотрел ему вслед отец Никанор. — Не то что некоторые… Мрачные люди.

— Я, что ли? Мрачный?

— Самое страшное на земле — это мрачные люди. От них все беды. А избавиться от таких людей нет никакой возможности. Прокаженников, к примеру, опутал проволокой — и проживай спокойно. А тяжелых, мрачных людей чем опутаешь? Ни указом, ни молитвой.

— Думаете, я себе нравлюсь? Серым таким нытиком? Зачем я такой? Не хочу, не желаю… А справиться — мочи нет… Привык уже к себе…

Укладывались на боковую, когда в раму снаружи окна кто-то постучал. Никанор пошел отбрасывать крючок на двери. Вернулся, держа в руках розовый конвертик, склеенный вручную из каких-то деловых бумаг, скорее всего — из накладных.

— Вот… Моисей тебе снимки принес. Звал его в дом, наотрез отказался. «Я, говорит, моцион совершаю…» А сам мокрый, как собака, и кашляет, вернее — чихает.

— Стоило ноги мять из-за этого… На что мне они теперь, карточки его?

— На память, на што! Одно к одному… Человек ему с доставкой, можно сказать…

— Не буду я документы получать. Все! Отпадает эта забота…

— Получишь. Можно сказать — не велика птица. Забыли тебя, и доволен будь. Другой бы радовался…

— Чему? Что забыли?

— Что не мешают жизнью пользоваться. Все его, можно сказать, ублажают, обхаживают, а он знай — куксится да морщится. Вон, Моисей… Да это скажи кому — не поверят: сфотографировал и снимки в непогоду на дом доставил!

— Буржуй. Частник липовый!

— А Лукьян — липовый?! Нянькается с тобой…

— А Лукьян и не шастает по ночам… Цену себе не набивает. Он бы те снимки днем принес, Лукьян-то!

— Ой, и фрукт ты, Алексаныч, ей-богу, фрукт! Финик, понимаешь ли… А на Лукьяна не обижайся, даже если он тебе разонравится… Грех на него обижаться.

— Знаю. Он вам дрова привозил.

— Золотые дровишки! Они у меня и по сей день не вывелись. Исключительная растопочка из них. Все на лучину пустил. Сахарное дерево. А береста — хоть нос подтирай — батист!

— И физкультурники хорошие… — проворчал с печки так и не уснувший Кубышкин.

— Это он рукоделие наше вспомнил. Мы с товарищем Кубышкиным подрабатываем малость. Как в миру бают — халтурим. Две лучинки да перекладинка. А промеж лучинок на веревочке — физкультурник. Сожмешь лучинки — физкультурник на руки встает…

— Так это вы? На рынке инвалиды такое продают.

— И мы… — кивнул Никанор. — У нас тоже внутри желудки есть. Еще стаканчик, Александрович?

— Хватит, начаился.

— Не одобряешь моих физкультурников? Так ведь — борьба… За это самое… За существование жизни…

— Пристыдил ты меня крепко. Так-то и обидеться недолго… Изругал взял… А сам тоже хорош: священник, батюшка, а в бога-то не веришь.

— Бесполезно о боге разговаривать. В наши дни. Петь можно. С клироса. А рассуждать — пустое дело. Про атомную бомбу слыхал? На японских людей сбросили? Без всякого бога-дьявола обошлись. Раз! — и города нету… И людей в городе — тоже… А ты про бога. Иному, чтобы его услышать, — сердца достаточно. А иному целое радио подавай, и все равно не уловит.

— И выходит, что никакого от вас утешения… Потому и церковка захирела, облезла вся, как коза шелудивая.

— Средствиев на ремонт нету. А потом — бесполезно тебя утешать: ты, Александрович, из тех, которые не утешаются. Ежели б ты утешался, да я б — костьми лег, утешил… Сколько в тебя ни лей жалости, а ты все порожний. Как бочка бездонная.

— Нет! Врете все… У меня особо, нежли у других. У всех беда, я знаю. Да не всех так бросает. От одной стенки к другой… И свои, и чужие! То под дуло, то за проволоку… А я тихий был, безвредный. Без фокусов… Простой мужчина.

— Тихий, безвредный, говоришь?.. Вот и согласился на предложение.

— Это еще на какое?

— Да на вражеское. А был бы непростым, нетихим был бы — глядишь, и возмутился бы, и не пошел на согласие. А то: без фокусов он! Без совести ты, дядя…

— Как понимать?

— А птичка такая в Сибири водится… Душой-совестью именуется!

— Попрекаете? Смерти моей желаете? Даже товарищ Коршунов мягче обошелся… Не гляди, что партейный…

— Перед своей землей — все партейные! Враги приходят и уходят. А родина-земля в сердце остается. Ее никому вытоптать не дано. Пока жив человек…

— Значит, ничем не поможете? Злой вы поп оказались! Исцелитель липовый… А если я скажу, что… того: порешу себя?

— Скажу: нехорошо это. Несерьезно. А там как знаешь… Потому как — одна видимость, что сам, по своей воле. На самом-то деле: по сигналу хозяина.

— Значит, есть бог?!

— Обязательно. Только это совсем другое… Не иисусы разные, не марии да николы, а — Сила! Сила всеобщая. Которая всем хозяйством в природе заправляет. Не на земле, а всюду… И таких земель у нее, как блох на Руси…

— Как же он за всеми-то блошками уследит?

— Уследит. Не твоя забота.

— И я — блоха?

— Ложись отдыхать, Александрович. Ты — человек.

Сегодня отец Никанор сам лег на лавку, а дядю Сашу принудил, приказом приказал, лечь на коечку.

Сон долго не шел. Валуев лежал, продолжая пытать себя сомнениями и укоризной. «Прав Никанор, нельзя было соглашаться… Первого шага нельзя было делать. Не могу и — все! Увольте. Больной, глупой! Делайте, что хотите, — не могу. По роже — пусть, в пах — тоже пусть. По полу катают, топчут — пусть! Не могу, не буду. Расстрелять бы не расстреляли. Ну, в лагерь могли пихнуть. Так все равно отведал же после и лагеря, и расстрелять по навету хотели. Когда за работника энкаведе в гестапо проходил… Зато, кабы не согласился тогда, и от попа выговоров не имел бы… Эко, сразу упал… Ниже всех. Согласился — и живи, как тля! Жди, пока раздавят. И хоть бы обидел кого. Скромно так жил, вежливо…»

Утром пили чай. Кубышкин достал из печи чумазый чугунок с кашей. Откупорил, сняв крышку. Взвился пар в нахолодавшей кухне. Поели. Молча. На разговор никого не тянуло, будто все были после большого похмелья.

Лукьян еще до чая и каши снарядил Бойца в упряжь. Льняная бородка Светлицына бодро взметывалась по двору, а затем и в кухне Никанорова жилища. Светлицын помалкивал, но движения его были красноречивы: он с видимой охотой собирался домой. Громоздкая нога его весело отбивала определенный ритм, ритм жизни.

Сели в телегу. Отец Никанор вышел из домика — провожать. За руку он держал товарища Кубышкина, которому был чуть повыше пояса, и от этого казалось, что товарищ Кубышкин держит за руку мальчика, приклеившего себе темную бороду.

Сыро было только на земле. После вчерашнего дождя. Небо прояснилось, холодной синью заливало пространство над головой. Голые ветви крепостных тополей и лип почти не заслоняли этой великолепной сини. Над колокольней, где ветром с купола был сорван один лист железа, над черной дыркой в куполе, кружились крикливые вороны.

Неожиданно товарищ Кубышкин воскликнул:

— Лошадка! — радостно так, будто забытое слово вспомнил.

Лукьян Григорьевич улыбнулся и тронул Бойца.

12

Из города выезжали при солнце. Там, над все еще рыжеватым недальним лесом, оно возникло — отчетливо. Собственно, так вот начиналось почти каждое утро этой недели: вначале, незамутненное, полное деловой энергии, выкатится светило, а ближе к полудню дорогу ему захламят серые, быстротекущие облака. Затем довольно поспешно серое подернется свинцовым блеском, а следом, во глубине облаков, глядишь, набрякла уже синева тяжелая, каменная. И вот тебе — тучи. С дождем, который там, в своих верхах, наверняка был уже снегом, растаявшим при падении.

Однако теперь, когда телега скатывалась с крепостного холма, взору седоков открывалась изумительная картина. И дядя Саша, как дитя, чтобы не вывалиться из двуколки, прижался к спине Лукьяна, неотрывно, жадно разглядывая небо и землю. Видение воцарившегося утра ударило по глазам, и далее он ехал как бы ослепший, пораженный громом света, проясненностью далей. Он ехал и думал для себя необычно торжественно.

«Свету сколько… Простору… А я почернел, выгорел изнутри. На земле так красиво… А я такой серый, мрачный. Прав Никанор: тяжкий я человек. А еще странно, что ничего от мыслей таких в природе не меняется: и сам прежний, и голос, и походка, не говоря о других людях, о солнце, о земле. Все на месте, держится, не дрогнет…»

Отъехав от городка с полкилометра, не сговариваясь, оглянулись. Крепость на холме, не заслоненная опавшими листьями, лепилась на круче — беленькая, серый плитняк-известняк на солнце пообсох и поярчал. Остатки желтого на деревьях подзолачивали видение… Внизу, вокруг холма и дальше, за речкой, серым кострищем лежал городок, над ним, как стрелки травы, пробивались к небу дымочки, обозначая жизнь. Вот на шоссе встречная показалась машина, настоящий автомобиль грузовой. Она гулко трещала дизелем и была по всем данным — трофейной техникой. Но это была — машина. Дитя двадцатого века. И она, сия пахучая и трясучая тварь, придавала утру какую-то обнадеживающую солидность. Запахло отработанной горючкой. Синим облаком над обочиной потянулись выхлопные газы. И все это очень понравилось гнилицким ездокам.

— Григорьич, купил чего в городе? Котомка у тебя потолстела…

— Купил… Тряпочек два сорта: на детей да на бабу. Калошей на все ноги. Валенцы на двойню. Да вот «подушечек» кило. На ораву… Чаи сладкие распивать.

— И вся телушка?

— И за это спасибо!

Лукьян Григорьевич покрутил вожжами над головой, как пропеллером. Поправил на плече, под фуфайкой, лямку, что удерживала на обрубке ноги протез.

— А себе чего купил? Тоже небось калоши?

— Да нет… У меня пока все справное. Солдатское. Я хоть и без ноги приехал, однако — с меше чком!

— С каким таким меше чком?

— А с заплечным.

Сейчас обоим хотелось поговорить, подвигать челюстями. Город, в котором они чувствовали себя скованно, настороженно, теперь остался позади… Лукьян Григорьевич как бы подтаивал постепенно, заметно воодушевляясь по мере приближения к дому.

— Вещевой наш меше чек — очень мудрой конструкции штуковина. Во-первых, не вдруг его потеряешь. Он у тебя как горб на спине, ежели в странствиях. А далее — он тебе и мебель: заместо кресла, и постельное: подушка — милое дело; и кладовая, и гардеробная, а также — буфет с закуской и выпивкой — все тот же меше чек. А главное — уверенности придает. Лучше всяких погон.

— А что хоть привез-то в своем гардеробе? Из заграницы? Небось полосатый мундир — лагерный?

— Не. Иголок я привез. Патефонных. Пять кило. На них и отъелся. Иголочка патефонная после войны самым ходовым товаром сделалась… Песен людям захотелось, музыки. Лихо я тогда сообразил… Еще в войну за границей, когда последний раз утекал из плена, вышел я на разбитый магазинчик. Разная чепуха несъедобная. И вдруг — иголочки! Ну, я их сразу и запаковал в меше чек. И всюду таскал за собой. Даже в госпитале, когда гангрена вышла, в личной тумбочке держал те иголки. Как гостинец.

— А чего ты столько детей настряпал? Пятеро человек! За три неполных года…

— Дак я, вопчем-то, молодой. Сорок мне в мае было. Еще в сельпо окно я тогда разбил… Костылем. Да и Верка моя — баба не дура: дождалась, не ослабела. Со старшеньким. Семь годочков мальцу. В школу надо бы справлять, да говорит: не хочу! Без сапогов, ишь ты, без кожаных — «не хочу!». А вот и ничего! На других-то за зиму насмотрится, настрадается… На другой-то год босиком побежит! С зависти…

— Хорошо. Это старший. А еще четверо? Откуда они за три-то года всего?

— Ну, значит, средненький, Вася мой… Он, как бы тебе сказать, Веркиной сестры младшей, Кати, — сирота будет. Катеньку немцы за связь с партизанами повесили. Вот Вера Васеньку и схватила. Прямо в пеленках. Отца, конешно, нету. Кто ее, Катеньку, знает, с кем она там связь держала, в лесах темных? А мальчонка хороший! Весь в мою Верку. Так что и не отличишь от остальных. Далее — близнята сполучились. Анютка с Капкой. А теперь Ваня ногами пошел. Год ему с месяцем.

— Да-а… Арсенал у тебя, Григорьич… И правильно делаешь! Чем их больше, тем и проще. Столько жизней вокруг! Целых пять душ!

— Соснуть посередь дня — не дадут, это уж факт! Шары — будь уверен. Такой шум организуют…

— Зато какой шум, Григорьич! Живой, теплый шум. Вон у меня с Фросей один мальчик намечался — и того след простыл…

Ехали медленно. Рысью Боец уже не ходил. Двухколесная телега-«беда» с тяжеленными оглоблями-деревьями цепко держала мерина в своих жестких объятиях. Так что и захочешь упасть, да своя же шея и не пустит.

Проехали еще один лес, не очень большой. Начались поля, серыми пятнами разбросанные по земле избы колхозников. Над ними нависали длинные текучие волосы старых берез да вздыбленным бревном маячил журавль-колодец, а то и поржавевший, давно бездействующий ветряк неизвестного назначения.

Веселили взгляд зеленой щеточкой взошедшие озимые — признаки юности, восхождения…

А за полями этими, за темными, задумчивыми избушками, опять начинался лес, но уже — обширный, густой, взявший жилые островки полей в кольцо и как бы защищавший их грудью.

На дороге показался слепой инвалид. То ли дед, то ли просто небритый мужчина. В одной руке — палка, в другой — ручонка очень бледного мальчика, одетого в огромный стеганый ватник. Штанов у мальчика скорее всего не было. Из-под ватника сразу начинались голые сине-грязные ножки.

Слепец еще издали уловил приближение повозки, высвободил левую руку, оттолкнув при этом поводыря, и протянул ее, лишенную двух пальцев, поперек дороги — на манер шлагбаума. Он ничего не просил. Лицо его было запорошено синими крапинками, размером чуть больше средних веснушек. Глазницы прикрыты безволосыми веками — не до конца. В щели глаз что-то сочилось, посверкивая.

— Чего ему дать? — зашептал возбужденно дядя Саша. — Сами недалеко ушли… Вот у меня рублевка осталась… Ото всего. Положить, что ли?

— Нужна ему твоя рублевка! Он же без обуток… Мать честная! — всплеснул по-бабьи руками Светлицын. На что Боец ответил моментальной остановкой. Он мог и распрячься весь до ремешка. Но сегодня обошлось.

— Ты что же, не видишь, мальчонка-то у тебя посинел вовсе?! Заболеет дите — кто тебя поведет тогда?!

— Не шуми, дядя! Угадал ты: не вижу. Не только мальчонки — свету белого. А ты, ежели сострадательный такой, взял да и помог бы! Закаленный у меня Петя, а и то — скоро морозы надует, как тогда?

Теперь и дядя Саша обратил внимание на меньшего. Да, конечно… Босой мальчишка, ужас и только! И все ж таки слепец в глазах Валуева был много несчастнее мальца… И дядя Саша поспешно вложил свою рублевку в изуродованную ладонь калеки. Ладонь тут же сжалась в неполный кулак, сминая рублик.

И Лукьян свою рублевку положил. А потом почему-то долго рылся в мешке, кряхтел и наконец спрыгнул на обочину. В руке его что-то болталось. Тряпочка какая-то.

— Эй! Друг, слышь, постой! Погодь, говорю! — замахал, засемафорил Светлицын тряпкой и вдруг побежал вдогон тем, двоим… Но вскоре споткнулся, упал. Выругался беззлобно, даже со смешком. Тем временем мальчик попридержал слепца, что-то объясняя писклявым, птичьим голоском. Странники остановились.

Торопливо, как только мог, Лукьян Григорьевич добежал до них. Кое-как опустился перед мальчишкой на колени, стал поднимать заледеневшую ножку. Разодрал материю на два лоскута, перебинтовал ребенку ступни, засунул ножки в калошики. Для надежности прихватил обувку веревкой — прямо под подошву, к ноге и — на узелок. Опираясь все на того же мальчика, разогнулся с колен, довольный — захихикал, потирая прозрачную свою бородку.

— Хоть до Киева! Смотри, не проколи где, а то — потекут… Ну, веди дядю, веди, сыночек…

Напоследок приподнял со лба мальчонки тяжелый козырек недетской кепки, заглянул туда, в глазенки…

— Спасибо, дяденька…

— Не за что! У самого таких скворцов! Эхе-хе… Счастливого пути, стало быть!

— Сколько их?! — спросил неприятным голосом инвалид.

— Двое их. И — лошадь! — быстро ответил мальчик.

— Оба — мужики?

— Да, дяденьки большие…

— Ладно, пошли… — застучал по земле палкой незрячий.

На повозке дядя Саша жевал свои тощие губы.

— Пожалел посторонних? А свои…

— Близнецы одной парой калош обойдутся. Я им валенцы везу. А калоши — посменно.

— Поблагодарил хоть раненый-то? Доволен, чай?

— Да! Особо — мальчонка доволен. А слепой, конешно, мученик он… И нервный, видать… Мальчонку жалко. Тяжелый, видать, инвалид человек будет…

— Будешь тяжелый! В его бы шкуру тебя! Благодетеля…

— Да, не позавидуешь…

Лукьян поставил себя задом к телеге, подтянулся на руках, сел, свесив полторы ноги за оглоблю. Боец без понуканий взялся в оглоблях на ход. Поехали дальше.

— Что ж, выходит, что и спасиба не сказал? — допытывался дядя Саша.

— До того ли ему… Спросил у мальчонки, сколько их, то есть — нас. А мальчик: двое, говорит, и лошадка. Все как есть. Тогда инвалид, правда, выругался матерно и уточнил. «Мужиков, — спрашивает, — двое?» Даже вроде огорчился, когда узнал, что — «мужиков».

— К чему бы это? — усмехнулся дядя Саша. — Уж не ограбить ли нас хотел? А чего? Да в тряпье у такого Дубровского не только вошь — пушку спрятать можно. Вынет парабеллум, и гони монету!

— Видите, Александрович, как мы с вами о людях-то? По первому взгляду. Разве такое можно? И ведь я, чего греха таить, засомневался… А человек просто не видит ни зги, ничегошеньки… Ему все интерес представляет: и сколько, и кто?.. И какие мы, которые мимо него проезжают. Как из другой жизни потому что… А мы — вот какие, Александрович! Вот как нас беды-то, войны-то уродуют. Плохие мы за войну сделались, грубые… Только что шерстью не обросли.

— Больно ты умный, Лукьян, сообразительный. А того, чай, не понимаешь, что война промеж людьми постоянно протекает. И в мирное, и в любое другое время. Потому как — все люди разные. А покуда они разные, и дела у каждого — свои. И поступки. Вот оно откуда — раздор и несогласие! И чего-либо доказать — совершенно невозможно. Особенно ежели ты оступился в чем. Сразу от тебя все нос воротят, скребут те маковку!

— Уж и скребут?..

— А поживи-ка вот ты без прав, поразмышляй о них ночей пятьсот подряд! Да в город поезди… пешком! Со змеем-то в сердце, отведай моего едова! Да я бы десять пар калош со своих ног раздарил бы… Лишь бы не такое существование. Скрываюсь я, понял?! Который год уже…

— От кого же, извиняюсь за любопытство?..

— Паспорта у меня, дура, нету! Пас-пор-та!

— Во! Я думал: от алиментов али еще от чего такого… А паспорта и у меня нету. Что с того?

— Как то есть — нету? Потерял, что ли?

— Нет и не было вовсе. Отродясь. Военная книжечка была. А паспорт иметь не приходилось.

Дядя Саша даже отодвинулся от Лукьяна, затем, что-то сообразив, сморщился презрительно, глядя Светлицы-ну в глаза. Покачал головой. Даже не головой, а всем туловищем.

— То-оже мне, сравнил хрен с пальцем! Дере-евня… На кой тебе паспорт? В поле мышам предъявлять? А для меня он как… помилование. У тебя, Григорьич, характер легкий, ты и так не пропадешь. А мне без него нельзя. Сам видишь, какой я без него. Ненадежный…

— Понимаю вас, Александрович…

— Ничего не понимаешь. Разные мы. Земля под нами одна, а мы — разные… И понять друг друга — нет такой возможности. Можно только вид сделать, что понял.

— Считайте, что я вид делаю… Только успокойтесь. Облегчения вам желаю…

— Не будет мне легче…

— Характер у вас тревожный. Спорченный. Не одно, так другое. Не паспорт — так метрики, не понос — так простуда…

— Спорченный… Да, конешно. Только не характер, а вся моя биография испорчена. Словно к дьяволу прикоснулся. Ни отмыться, ни откреститься.

— Вам, Александрович, отдохнуть бы… В санаторию какую. А так ведь недолго самого себя… Человек партизанам помогал…

— Партизанам! Это на пятые сутки — партизаны твои пришли, обуздали… А согласился я с немцами — один… Без свидетелей…

— Проступок, конешно, с вашей стороны… Хотя в такой гололед да не оскользнуться… Иной бы — и вовсе упал.

— Утешаешь…

— А что остается? Попрекать мне вас? Ни прав, ни желания не имею. Я ведь тоже… «согласился» кой в чем. Тоже там, за чертой побывал. Хорошо хоть ногу обрезали. Вроде как — пострадал… Так что запросто вас понимаю, Александрович. Вот вы говорите, что все люди — разные в мире. Понятно. Зато когда они страдают — сразу похожими делаются. И понятными друг другу. В плен меня, конешно, силком взяли, не сам пошел. Хотя ранения, которое памерки отшибает, никакого такого не получил тогда… Все помню, как сейчас…

— Памятуешь, значит, о том?! — усмехнулся дядя Саша, вспомнив старичка Полуэктова.

— По гроб жизни врезалось! Памятую, ох памятую! Команда была: окопаться. Как можно глубже. Почему глубже, когда утром село штурмовать, — никто не знал. Осень уже была… Как теперь. Холодная. Земля жидкая, кусачая. Измучились, копавши, но зарылись — наглухо. Весь вечер и ночь до половины — шурудили лопатами да бревна катали… А затем отбой подан был. Спать разрешили. Люди мертвым сном рухнули. А когда рассвело да проснулись, команды нам уже немцы подавали. Ну, и растерялись все. Построились. Без оружия. И пошли, землю разглядывая… За колючку. Это уж после, когда очухались, — в побеги засобирались… А по самому началу вроде как согласиться пришлось — с позором. А позору — поболее вашего будет. Проспать все: и свободу, и Советскую родину, и все остальное — одним махом! В бою — куда ни шло, там тебя пулей оглоушит — и ты сам не свой… После такого не мудрено и в плену очнуться… Начал я побеги свои делать. Совесть мучает, понимаешь… Здоровый боров был. Не скоро иссох. Месяца два старым салом держался, как верблюд. Утеку — поймают, придавят. Соки повыпустят в карцере. А мне вроде и легче. Потому как — вину искупаю, стремлюсь… В итоге утек — с концами. А ногу мне перебили уже на нейтральной земле. В Польше дело было. Я передок кинулся переползать, а тут наши в атаку пошли. И обезножел. Атака до шести раз утюжила то место, а я лежал в воронке и небо разглядывал. Пока на меня солдат советский не сел. Задом на спину мою… Сидит и руку себе бинтует. Тут я и застонал. Ноги не чую, одну боль слышу. Солдат подвинулся с меня, спрашивает:

«Ты — кто?»

Одежда у меня лагерная, не поймешь какая…

«Из лагеря, — отвечаю, — из пленения. К своим хочу».

«Раненый?»

«Да. Без ноги».

«Вот и я теперь, — говорит, — тоже раненый. Попутчики мы».

И поволок меня здоровой рукой, как трактор. В расположение войск. И все мое горе. Потом гангрена завелась… Ногу мне отпилили. И вышел мне отпуск домой! Короче говоря — повезло. Живой, а главное — дома. При бабе и детях. Семью тяну. Так что и вашу боль-обиду доподлинно, как свою… А главное — не озверели мы там.

— Счастливый ты, Лукьян, добрый… Сердце у тебя легче, что ли? Или к жизни ты ближе, родней… А я все как пасынок!

— Из крестьян мы… А вы — город. Там — всяк в себе, по отдельности.

— Да какой там город! Пашут в нем сейчас, в городе нашем. Как в чистом поле. Одна крепость старая держится…

___________

В Гнилицы приехали за полдень. Вторым от околицы домом в порядке была большая, из разнокалиберных бревен рубленная изба Светлицыных. Окна на одной стене ниже уровня, нежели на другой. Крыша состропилена плоско. Казалось, кровля осела от времени. Однако лес на венцах еще без гнилых проедов, и, во всяком случае, снаружи дом выглядел прочно. Ближайшие от Светлицыных избы все недавней застройки. Одна из погорелого раската, огнем меченная хатенка, другая из свежего леса. Были и просто землянки, возле которых только еще выкладывали будущие срубы.

Когда остановились у Лукьянова палисада, с крыльца избы, как мелочь из кошелька, сыпанули детишки. Все пятеро — одним заходом, одной волной. Даже Ваня меньшой, свалившись с последней ступеньки и на ходу плача, пошатываясь, устремился за всеми. В момент — и сестры-двойники, и старшенький с двоюродным Васей — все разом повисли на зашатавшемся одноногом отце. И все что-то вместе кричали.

— А мамку в больницу свезли! А мамку! А мамку! А мамка еще Ваню родила!

— Не все разом, разбойники! Слышь, Пётра, — не повышая голоса, обратился отец к старшенькому, — говори ты один. Когда маму свезли?

— Еще давно! — зачастил, заспешил семилеток. — Как ты уехал, так мама и закричала! Председатель дядя Яша Милку запряг сразу. В линейку. И в Лютые Болота! В больничку поехали! А сегодня тетка оттуда…

— Пелагея! У кого кошка с одним глазом! — успел вставить свое слово Вася-партизан.

— Не все разом… — шептал радостно испуганный Лукьян Григорьевич. — Далее что было?

— А сегодня тетка эта Пелагея… оттуда, из больнички, пришла. Чирей у нее срезали. Так сказывает — мамка ваша еще одного Ваню принесла! Еще, говорит, один Ваня у вас будет!

— Поздравляю!.. — невесело улыбнулся Валуев. — С прибавлением тебя.

— Спасибо! Вот чудо-то… Два дня в отсутствии, а делов…

— Или не ожидал?

— Ожидал, как не ожидать… Только не теперь, не в октябре… Под Новый год хвалилась Верка…

— Значит, не доносила. Бывает и такое. Витаминов не хватало, или еще чего…

— Доносим! Соопча… Вон, сколько тут носителей! Доносим?! — радостно закричал Светлицын, подхватив с земли чумазого, в ручьях слез, Ваню.

— Доносим! — запели старшие, а Ваня сразу же и плакать перестал. И заулыбался. Лукьян одним плавным движением снял с мордашки его слезы и сопельки, потуже затянул концы платочка на Ваниной голове и, обратясь к Валуеву, замахал, заприглашал того в избу.

— Событие, Александрович! Заходите, будьте добры! Сбрызнуть надо младенца… Хоть и семимесячный, а человек!

— Уволь, дорогой… Рад за тебя. Только, сам пойми, какой с меня поздравитель?.. Я вот Фросю пришлю. С детьми побыть. А от меня, от кислого — какой праздник?

— Ну, бывайте тогда, Александрович. А то бы и зашли… Нельзя вам долго одному. Я вас — о! — как понял… У меня шумно, зато не скучно.

— Ладно. Спасибо тебе.

— Господи! Мальчишка народился… Радость-то какая!

Расстались.

13

А в Гнилицах тетка Фрося баньку изнутри побелила. За время отсутствия супруга. Она хоть и верующей была и без церковных праздничных служб тосковала, но так повелось: под Майские да под Ноябрьские всегда что-нибудь по дому затеет. Или мытье-скребатье всеобщее, или вот побелку, или еще что, — смотря по тому, где они проживали на данный момент, в каких апартаментах.

Сейчас, к возвращению мужа из города, тетка Фрося домывала полы. И вдруг поняла, почуяла: пришел! Она всегда очень долго, целых полчаса, радовалась его возвращению, не отпускала улыбки с лица. Суетилась, завихрялась по дому и вокруг него. Чего-нибудь некаждодневного совала за едой дяде Саше. Невзначай по голове задевала, поглаживала, как в молодости. А потом и весь день давала понять, что помнит о миновавшей разлуке и рада, что теперь они опять вместе.

Она и сейчас восторженно захромала на скрип калитки, но встреча их тут же и омрачилась — сперва одним, а затем и несколькими обстоятельствами.

— Собачка дома? — еще с тропы поспешил узнать Валуев. — Катыш, говорю, не прибегал?

— Здравствуй, Сашенька! А разве он не с тобой, Катышок-то?

— Значит, нету его… Ах ты ж, господи! Потерялась собачка.

— И как же вы с ним расстались?

— А вот так! Была — и нету теперь… Накрылась собачка!

— Можа, прибежит, возвратится еще? Мало ли — отвернул куда… по надобности.

— Болтаешь… «Отвернул»! Голову ему отвернули. Вон по дорогам какие артисты ходят. Сварят и съедят. За милу душу.

— Уж так и съедят… Скажешь чего. Здесь и не слыхивали такого.

— А про такое и не кричат на каждом углу! Костерок разведут тихонечко, косточки зароют и — дальше! Благословясь…

— Стало быть, не дали?

— Кого не дали?

— Паспорта… Прости, Сашенька, не о том я! А ты не переживай лишки. Собачка вернется или другую заведем. Вон их сколько в дом просятся. Только пусти… Разных видов.

— А такого — вовек не будет!

— Другой будет. Может, и лучший.

— Кто — «лучший»? Ляпаешь не думавши! Лучше Катыша! Да он со мной только по-русски не разговаривал, а понимал — все! Профессор — не животное!.. Пойду в город — искать, спрашивать…

— А паспорт?

— Дали паспорт! Не скрипи… — почему-то решил соврать дядя Саша. Никогда тетке Фросе не врал, а тут сморозил. «Все равно — плохо. Так пусть будет чуть получше. Хоть ненадолго». Так в себе и постановил.

— Вот он, проклятый… — полез дядя Саша за пазуху. Для убедительности.

— Неужто?

— А и смотреть не на что! Опять временный сунули… Ну, да и живем — тоже временно. По Сеньке и шапка!

— Дали, выходит? Радость… Пресвятая дева! Ах, глупенький, разве можно так сомневаться было? Терзать себя так… Штраф-то хоть приняли?

— Приняли, не волнуйся, — продолжал сочинять Валуев. Но уже — не бесследно, а с покраснением ушей и даже носа.

— Думать надо, столько времени просрочил! Это б и любого штрафанули. Ну, да все теперь. На полгода сроком?

— На год, — уже смело довирал супруг.

— Глядишь, годик без приключений поживем. И уж ты, Сашенька, после-то не тяни, как сроки выйдут. Сразу неси на обмен.

— Ладно. Забудь! Во! Вот он где! Поняла? Я бы его, паспорт этот, на огне зажарил бы…

— Забыла! Забыла! Все, родной… Садись, кормить буду.

— А рыбку? — подошел дядя Саша к своему аквариуму. — Рыбку кормила?

— А как же! Вот и яйцом… Как просил, так и следила.

— А где же рыбка-то?

Дядя Саша нетерпеливо побарабанил пальцами по стеклу. Жадно, внимательно исследовал посудину снаружи. Потом полез рукой в воду, раздвигая тину и водоросли…

— Умерла рыбка…

Выдохнул. Постоял так, опустив мокрые, в зелени руки. Посмотрел на белые потолочные бревна баньки. В глазах возникли слезы. Тетка Фрося пыталась что-то объяснять.

— Не она первая, не она последняя… Вон, и окуньки помирали, а эта, как блоха… В чем и душа держалась. Непременно другую заведем.

— А я ей корму хотел купить… У спекулянтов.

— Заведем.

— Кого ты заведешь, пустомеля?! Другую, незнакомую? А я с этой рыбкой разговаривал. Как вот с тобой. Да она меня в лицо узнавала! Понимаешь аль нет? «Заведем»… У вас, у баб, и все так: что ни пропади — скорей новое заводить… Собачка исчезла — «заведем»! Рыбка умерла — «заведем»! Мужик дуба даст — опять та же песня…

Тетка Фрося не стала перечить. И продолжать разговор не стала. Она запалила лучину, кинула ее в трубу самовара. Извлекла завернутых в тряпочку двух блестящих свежеподвяленных лещей, от которых сразу пошел дразнящий вкусный запах соленой речной рыбы. Прямо из топки плиты, с горячей еще золы, сняла чугунок с очищенной картошкой, которая, за неимением мяса, тушилась с головкой лука и сухими веточками укропа. Даже бутылка льняного масла имелась у тетки Фроси.

— А я вот… — почесал дядя Саша нос, — ничего я тебе не привез. Гостинцев — никаких…

— А сам — не гостинец?! Такое дело прикончил…

Дядя Саша встрепенулся. Сделал шаг к вешалке. Нашарил в потайном кармане малюсенький сверточек. Размером с брусочек туалетного мыла, увернутого в газету.

— Борщом меня в городе угостили. Товарищ Коршунов, партизанский командир. Так я хлебец-то Катышу завернул… Настоящий, ржаной. Без ничего… Вот понюхай… Столовский, за большие денежки.

Тетка Фрося трепетно приблизила кусочек хлеба к лицу. Нервно понюхала, глубоко и резко вдохнув запахи коричневого, душистого вещества. Первый настоящий хлеб после войны…

— Тесто малость… переброжено. С кислинкой будет хлебец… А ржица настоящая. И выпечка ровная. До нутра…

— Вот и съешь его… — поощрял тетку Фросю. — А я леща очищу. Небось председатель, Яков Егорыч, угостил?

— Председатель. И не меня угостил, а передай, говорит, своему невеселому. С праздником, значит, тебя…

— У Лукьяна Светлицына баба шестого ребенка родила. Слыхала?

— И слыхала, и дома у них домовничала. И не шестого, а пятого. Вася Катин — племянником ей…

— Знаю! Все равно — шестого… А я тебя отсылать туда собирался.

— Да сбегаю! Коровку им Феня доит, соседка слева. А я детишкам щей отварила. К вечеру картошки спроворим, с Петюшей старшеньким.

— Лукьян теперь дома. Сами сготовят. Фрось, а ты как?

— Это о чем?

— Ну, здоровьишко и вообще… Седая вон вся. Ревматизм — как?

— А ревматизм как? Он ласку любит. Потру-поглажу, и спрячет зубы. А так — известное дело — корежит.

И вспомнил Валуев, как лет тому тридцать с небольшим пришлось ему первый и последний раз в жизни публичную драку затеять. Из-за женщины.

Поженились они тогда и в городе, в валуевском доме на Крепостной, жить стали. И захотелось красивой Фросе на танцы в городской сад заявиться. Там у себя, в Заболотье, на круг, под старую липу любила она вырваться из ночной темноты и с зазывной припевкой под смех и плач гармошки — серебром рассыпаться, уплыть в пляске неведомо куда, оставаясь в итоге все на том же кругу под дремучей липой. Черноокая, с лицом правильным, чертами мягкими, с глазами сладкого, шоколадного цвета, долгими годами неприступная — кружила она перед нетерпеливыми парнями и вдруг… засиделась в девках, не полюбив, ни на ком не остановив взгляда. Внезапно походку ее малым штришком, исподволь начала искажать хромота. И, когда в городе присватался к ней худощавый и долговязый парень, носатый лицом и выглядевший много старше своих лет, Ефросинья поспешила оценить его внимание, а затем и просто, по-бабьи, полюбить.

Так что — пошли они однажды на эти проклятущие танцы. В городе тогда, перед самой революцией, чуть ли не круглые сутки играл в саду оркестр духовой. А надо сказать, что тетка Фрося, то есть тогдашняя Ефросинья, умела себя одевать. У нее было чутье к этому действу. По журналам за модой она, понятно, не следила. Зато, глядя на городских краль, оставляла для себя из их облика самое ей необходимое, характерное. Какой-то штришок, линию или лоскуток цвета, который враз делал ее симпатичной и незатрапезной.

Пришли они в городской сад вечером. По темноте уже. Она — в длинной юбке, гофрированной, в шнурованных ботинках высоких. Кофта свежая, светлая, с очень какими-то нужными к образу большими пуговицами. А на шее — бант. А возле виска — завиток волос на испанский манер, колечком.

А дядя Саша и танцевать не умел. И тогда, и потом, в продолжение всей жизни, так и не освоил данной премудрости. И вот стоят они не то чтобы в сторонке, но и не на виду у всех. Однако Ефросинью кавалеры вмиг учуяли. Носами в ее сторону так и повели! А вскоре и приглашать потянулись. Первым ее молоденький прапорщик вызвал. Отказалась. «Занята я», — проворковала. Начали другие удочку закидывать. Штатские попрыгунчики. И тут один, Валуева знакомый телеграфист, порх! — голубем к ногам Ефросиньи. С дядей Сашей поздоровался.

«Одолжи, — говорит, — супругу своему лучшему другу!»

Ну, помялся Валуев. Как тут поступить? Человек вроде знакомый. Болтливый. Даже, можно сказать, — трепло. Не уступи такому — врага наживешь: ославит. Да и не убудет с них, если этот ферт малость подержит в руках его относительно молодую жену…

Пошла Фрося, изо всех сил стараясь не выдать хромоты своей. Напряглась, как перед вторым рождением. Но изъян ее таки заметили. Слава богу — не телеграфист. Этот как ухватился за Ефросинью, так и распушил перья. И покуда весь вальс «На сопках Маньчжурии» не развинтил по винтику — ни разу даже головы с небес не опустил.

Зато один из предыдущих приглашателей, тот, кому отказали и, вероятно, очень обидчивый, подошел к концу вальса туда, к Валуеву, и почти в упор, с расстояния в метр, выпалил такие слова:

«Тоже мне — королева бала! Рупь сорок!»

Понял Валуев, что красивую его жену тяжко обидели. Обвинили в хромоте.

Сама Ефросинья не покраснела, не вспыхнула. Она сразу горько заплакала. Молча. Глядя удивленными глазами на обидчика.

Меж Валуевым и его женой о хромоте возрастающей говорить было не принято. Словно и не хромал никто. А тут при всех, публично — «Рупь сорок!».

Валуев не знал, как ему мстить. Что в подобных случаях принято делать? На танцевальных площадках? И только знал, что их с Фросей мерзко обидели…

Опустив руки по швам, деревянным шагом отделился Валуев от Ефросиньи. От которой, как от лягушки, уже успел отскочить смекнувший в чем дело телеграфист. Валуев нагнал того, что «Рупь сорок» сказал, и, не много думая, схватил сзади за кудлатый загривок, потянул густые чужие волосы резко вниз! Кавалер от неожиданности сел на деревянные мостки павильона. Сидел он не долго. Секунды две. А когда вскочил, то Валуев звучно плюнул ему в красные щеки. И началось. Пока не разняли несколько парней, молча, с деловитым сопением, не оттеснили дерущихся в тень деревьев, за ограду танцевальной площадки.

…Дядя Саша ел леща. Лизал косточки, как леденцы, ссасывая с них рыбью плоть. Грел горло горячей картошкой. И видел перед собой, и одновременно вспоминал ее, свою женщину, Фросю свою, с которой они столько прожили и пережили и с которой ему неминуемо предстояло расставаться. Он давно, с первых военных дней, как-то уверовал в то, что умрет раньше Фроси. Особенно после того, как согласился волостным головой побыть. Не отдавая в том себе отчета, он тогда как бы и на раннюю смерть свою согласие дал. Вдруг он почувствовал, как внезапно постарел, как сделался старше жены, старше земли…

После короткого обеда заторопился Валуев к себе на почту. И хотя сегодняшний день числился за ним полностью как отгульный, такая необычно щедрая трата времени, какую он позволил себе, посетив райцентр, настораживала в общем-то дисциплинированный его организм.

В здании правления колхоза под почту была отведена комната в десять квадратных метров. Но — с отдельным крылечком входа. Все здание целиком являло собой продолговатую избу казенной барачной застройки. Но почта жила как бы изолированной жизнью. Она имела некоторые материальные ценности, помещавшиеся внутри сварного железного сундучка, громко именовавшегося сейфом. Сразу от двери «зал» почты перегораживал деревянный барьерчик, в углу которого имелся неудобный лаз для проникания за конторку.

В штате этого мизерного отделения связи числилось два человека. Дядя Саша и молодая вдова Мария, ведавшая кассой, она же — почтальон в пределах Гнилиц. Она же — телефонистка, техничка и прочее.

За стеной у связистов — кабинет председателя колхоза Якова Егоровича. Заскучав, он, особенно к зиме, частенько наведывался в гости к Валуеву, предварительно стукнув три раза в стену своим тяжелым кулаком.

Вот и сейчас, получив на свой сигнал троекратное дяди Сашино костлявое подтверждение, Яков Егорович, шумный, разудалого поведения старшина запаса, в престольные праздники разбиравший на дреколье колхозные изгороди, заявился с визитом на половину отделения связи.

— Здорова, почта! С приездом! А что, Саныч, тянет тебя в город, как волка в лес… И чего там хорошего? Такую ж водку пьют и хлеб такой же русский жуют. По карточкам. Полегчало тебе? — И, не дожидаясь ответа, несся в разговоре дальше. — Подумаешь, город! Я за границей на винном заводе в красном вине купался. В кислом. С утра не к колодцу, а чан такой в земле, как под нефть, зарыт… В него — хлысть! — солдатиком. Обмыл, что надо, и — на поверхность. Теперь бы нам водоем такой, а, Саныч?! Скупнулся бы? Или слабо?

Яков Егорович морщит свой маленький, копеечный носик, трет друг о дружку огромные, глыбистые кулаки. Молодецки улыбается большим, полным крепких желтых зубов ртом. И все же улыбка у него получается какая-то страшненькая. Во всяком случае — невеселая. За войну председатель, как и большинство солдат, слишком много крови увидел. Крови и всего, что с нею связано. И если, скажем, с Лукьяна Светлицына кровь эта смылась первыми мирными дождиками, то кровь, которая коснулась Якова Егоровича, проникла как бы внутрь его существа и окрасила все: речь, улыбку, взгляд.

— А что, Саныч, заместителя твоего не видно?

— Обедает Марея. Газетку разнесла и обедает.

— И много газеток ей разносить? Сколько у нас грамотных? Окромя меня?

— Пятьдесят дворов — пятьдесят штук «Светлого пути». Да учителю «Учительская газета». Сегодня вот — одно письмо даже было. Опять же учителю. Из районо.

— А мне почему не было? Я — председатель.

— Не знаю, Яков Егорович.

— А почему ты кислый, будто пулю ртом поймал?

— Не знаю.

— А я знаю. Сказать? Потому как ты — городской, Саныч. Тухлый интеллигент! Вот тебя и крутит от нашего навозного производства. Повис ты… как в петле. Промеж городом и деревней, Саныч. Из города не вырвался и до земли нашей ногами не достать. Вот и болтаешься. Так говорю?

— Тебе видней.

— Смотри, как бы дыхалку не перехватило!

— Пусть перехватывает.

Без стука, легкая, сохранившая девичью поджарость, вошла почтальонша Мария. Тернула подошвами дырявых сапожек о тряпку возле двери. Сорвала с головы черный, в ярких цыганских цветах платок с кистями. Подошла смело, вплотную к лежащему грудью на барьере Якову Егоровичу:

— Дай спички, труженик.

— А что, Маруся, или курить научилась?

— Тебе не все равно?

Председатель поспешно зашарил у себя по карманам, протянул молодой женщине коробок.

Марии было чуть за тридцать. Лицо дерзкое. В деревне мимо такого не пройдешь, если ты мужчина. Оглянешься. Молодые, сквозь постоянный загар, морщинки делали это лицо смелым, если не мужественным. Такую женщину не гладить хотелось, а сразу обнимать. Мария рано, можно сказать — в юности, родила себе сына. От сорокалетнего положительного тракториста-мужа, который в первые дни войны неожиданно умер от воспаления легких. И частые постукивания председателя в почтовую стенку можно было истолковать как заблагорассудится, не исключая мысли об ухаживании.

Мария выгнулась возле печной дверки. Там, в топке «голландки», были сложены дровишки, подоткнутые свитком березовой коры. Подожгла маслянистую бересту.

— Под вечер студено уже. Особенно в твоем кабинете, председатель.

— На два фронта печка. И вашим, и нашим. А греет одинаково всех.

— А ты разведись со своей Дунькой. Для чего тебе столько фронтов. Чай не война…

— Ты мне Дуньку не дразни. Дунька у меня — колдунья. Такую хворобу на тебя напустит — всю краску потеряешь, весь колер сгонит.

— На Дуньку я сама — Дунька! Алексан Александрович, кассу примите. Я в город собираюсь. Поступления были. И выдача одна. Лукерья Сизова поросеночка купить уехала.

— Приму… Ключи оставь. А в город — вали, пока снегу нет. Управлюсь.

— Миленький! Александра Александрович… Денька через два бы… Под самые Ноябрьские. Вот бы, а? Отпускаешь, миленький?

— Об чем речь? Гуляй на здоровье.

— А печку без меня пусть председатель топит. Его очередь. Его, значит, фронт.

— Председатель на Ноябрьские, может, и сам куда-нито закатится…

— Тогда подвезешь, председатель?! Я не тяжелая. Душа от бога да костей немного.

— С одними костями и замерзнуть не долго. На линейке.

Мария пристально, без тени улыбки, как мать, посмотрела на председателя. Затем протянула горячую, нагретую у печки руку и цепко взяла Якова Егоровича за красное, отмороженное на войне ухо.

— Ай!

— Ишь, чего захотел… — одними губами прошелестела Мария.

А дядя Саша со скрежетом приподнял крышку ржавого «сейфа» и сунул в него свою невеселую голову.

14

Приближение зимы складывалось из ночных заморозков, углубления небесной сини, очищения воздуха от запахов увядания и тления, из несерьезной мимолетности солнца и покрупнения звезд на строгом, несуетливом ночном небе.

И все же, когда за двое суток до праздника выпало сантиметров двадцать снега на поля и крыши Гнилицкой долины, — для большинства жителей событие это явилось знобящей неожиданностью.

Дядя Саша проснулся часа в четыре утра. Вспомнил, что сегодня — как вот и вчера, и уже неделю целую — не будет рядом с ним Катыша. А значит, и поговорить будет не с кем… Он и прежде неожиданно замолкал, баррикадируясь в себе, и даже тетка Фрося на такие дни отступалась от него, терпеливо снося безмолвие.

И теперь, вот уже несколько дней по возвращении из города, пребывал дядя Саша в вязком оцепенении. Прежде, в подобном состоянии, подходил он к аквариуму, барабанил пальцами по стеклу и, переглянувшись с рыбешкой, говорил ей пару ласковых слов. Теперь и рыбки не стало.

Валуев хотел неслышно одеться и выйти на двор. С кровати он сошел аккуратно. Тетка Фрося звучно посапывала носом: с вечера к ней привязался насморк.

На дворе дядя Саша увидел снег. В первые мгновения подумалось, что не ко времени светает. Потом, когда от земли пахнуло пещерным холодом, понял: зима…

Валуев наклонился, хотел подцепить с земли горсть свежего снега, но закружилась голова и кольнуло в поясницу. Тогда он взял снег прямо с крыши баньки. Не сжимая, пушистым положил его в рот. Снег небесный.

— Снег небесный… Еще одна зима… — сказал Валуев в пространство.

Прежде зима вызывала в дяде Саше прилив сопротивляемости. Каждый мускул напрягался: перемочь, перетерпеть холода, дождаться весны, зелени… Нынешняя зима даже всегдашнего ожесточения не принесла. Как разгоряченный, не в себе, пылающий некой идеей человек не чувствует на морозе холода, так и дядя Саша теперь уже не чувствовал страха смерти… Снег, снег небесный. Чужой, неземной. И только… Неожиданно Валуев ощутил снег пальцами ног. И тут вспомнил, что вышел на двор в дырявых войлочных тапочках.

«Ну и пес с ним, со снегом! Подумаешь, снег… Подумаешь — зима… Подумаешь — жисть…» — колесиком вертелось теперь в голове.

— Сашенька… — зашуршало вдруг за спиной. — Ты чего? Или захворал?

— Приспичило… вот и «чего»! — недовольный обернулся на зов тетки Фроси. — Чаем с вечера опоила… Вот и «чего»! Видишь, мать, зима снова пришла…

— Пресвятая дева богородица! Иди, застынешь! Никак и правда — снег? Ой, да какой снежище-то!

— Саван. В стихах так-то говорят. О снеге… Белым, значит, саваном накрыло…

— Скажешь тоже. Саваном… Да саваном-то покойников накрывают. А земля живая всегда. Круглый год. Любое дерево ковырни — живое под кожей. Любую речку… Зимой — тишь. А чтобы — саваном…

— Ладно! Прицепилась к слову. Не саваном, так — одеялом. Пошли досапывать, а то и впрямь за пальцы хватает… Новорожденный-то!

Вскоре тетка Фрося опять уснула, а дядя Саша и не пытался этого сделать. Он решил, что пойдет на почту, затопит там «голландку», произведет своему хозяйству полную ревизию. Он как бы дела сдавать приготовился: все равно, рано или поздно, уедет он отсюда. Где-нито возле крепости, на берегу Песчанки, домик поставит… Правда, напрашивалась мысль: из чего поставит? Но это уже дело десятое. Да и поставит ли вообще — тоже значения не имеет. Весь фокус в том, что в Гнилицах он чужой и здесь ему жить нельзя.

В предбаннике, за низкой отгородкой, которой обычно отделяют в избе кормящую сосунков козу или овечку, в куче хлама откопал дядя Саша старые свои валенки, подшитые автомобильной покрышкой; извлек оттуда же обитый серой цигейкой потертый треушок. («Зима, скребут те маковку!») Все это плюс пальто натянул на себя без шума, вышел на снег и неторопливо направился к почте. Шел, оглядываясь по сторонам, рассматривал луну, снега, деревья. Словно музеем проходил.

Время — семи еще не было. Деревня спала. Нигде ни скрипа, ни дымочка. Даже собаки, почуявшие свежий снег, вели себя тише обычного.

И все-таки ночь должна была вскоре растаять. «Прощай, ночь…» — захотелось сказать Валуеву. А потом он вспомнил другое и захотелось сказать: «Прощай, Катыш… Прощай, рыбка…» — завертелось опять колесико. На крылечке правления, еще до выпадения снега завернувшись в тулуп, спал сторож. Дедушка, имени которого Валуев не знал. Дядя Саша и внимания почти не обратил на него, и забыл сразу. Просто глаза по сидящей куче тряпья прошлись, по сугробу, опиравшемуся на ружье системы «бердан».

Заглянул в небо. Так и невозможно было понять: рассветает или все еще от снега белит в воздухе? Скорей всего — и то, и другое…

Ступил на середину улицы, пошел по ней, по главной, мимо церкви, оставляя по бокам от себя темные, спящие избы. Кой-где вспыхивал собачий лай, переходящий в ленивый брех, а там и вовсе замолкавший.

Когда прошел деревню до околицы, показалось, что кто-то окликнул. Остановился, жадно вслушиваясь. Нет, помстилось… Да и кому его окликать? Фрося — на том конце Гнилиц. Храпака задает. Разве что — все те же собаки… И тогда, отвернувшись от деревни, пошел дядя Саша по дороге, туда, к лесу, к иной тишине, к иным, нежели здесь, более ровным и чистым снегам полей…

Дорога была мягкой: снег выпал на неотвердевшую грязь колеи. Земля, не готовая к зиме, еще не закаменела. Сойдя с колеи, как паровоз с рельсов, Валуев наобум прошел метров сто и возле молоденькой березки-подростка, уже безлистой, но крепенькой, стремительной, опустился тощим задом на поваленную жердинку. Жердинка прогнулась до самого снега, даже до самой земли. И таким образом дядя Саша очутился в неловком сидячем положении: колени выше носа.

«Жердинка-то хлипкая оказалась… И тоже — березка. Только — срубленная… Для чего секанули, если не понадобилась?»

Свернув огромную, без прежней экономии табака, цигарку, дядя Саша, внешне бездумно, сидел и курил. На поверхности сознания мысли плавали случайные, суматошные и безобидные.

А где-то под рыхлым слоем фактов вызревало что-то необъяснимое, торжественное и в то же время — разъедающее. Выстраивался какой-то храм, который вот-вот должен был и рухнуть. Появилось ощущение раздутости, словно пучило тревогой, отпугивая и одновременно не отпуская от себя. И сидел Валуев, боясь пошевелиться, будто сдерживал в себе заряд смертельной взрывоопасности. И старался не думать, отчего так жутко сделалось, только перекачивал страх по жилам, как кровь. И нужно было или умереть от этого страха, или выпустить его из себя, как пар, как газ вонючий, губительный.

Порядочно рассвело. В небе летали редкие, одна в метре от другой, снежинки. Малость подморозило. Кряхтя, Валуев поднялся, бросил огромный окурок на снег. Полежав на поверхности, огарок начал на глазах оседать, все глубже и глубже в снег. Отверстие, которым он уходил, неярко окрашивалось никотинной желтизной.

От тощего зада дяди Саши в снегу отпечатался забавный след, необширный и несолидный, словно и не человек посидел, а какая-нибудь уставшая лягушка.

Двинулся дальше, к черным кустам. На них холодной пеной кой-где — лохматый снег.

Валенки оставляли автомобильные отпечатки, такие назойливо-современные, несовместимые с вековечностью пейзажа, в который был вмонтирован сейчас человек.

Возле кустарника сел прямо на снежную кочку. Опять курил. Опять бросал окурок. Опять в рыхлой белизне появлялась желтоватая скважинка. И, когда на очередном сиденье обнаружил, что выкурил всю махорку, тоскливо заозирался и в пяти шагах от себя разглядел свои же автомобильные следы и ту стремительную березку, возле которой сидел час назад. Увидел, а соображать, что ходит по кругу, не стал.

Внезапно у кустов что-то хрустнуло, затем будто что-то упало. Дядя Саша оглянулся. Услыхал знакомый голос Лукьяна:

— Да помогите, что ли, Александрович! Подите сюда… Нога у меня сломалась, паскуда! Деревяшка то есть… Сделайте милость, пособите!

Валуев обернулся на голос. Перед тем как глаза ему полностью застлали слезы, успел он разглядеть Лукьяна, лежащего меж кустов, как меж двух медведей.

— Лукьяша… — зашептал Валуев, задыхаясь. — Что же ты, сукин сын, по пятам за мной ходишь?

— А я за хворостом…

— Врешь, не за хворостом…

— А чего тогда надумали? В лес почему ушли?! — заругался Светлицын.

Заругался и медленно, как к зверю загнанному, пополз по-пластунски к дяде Саше. Сошлись. Вернее сказать, сползлись. Лукьян Григорьевич ухватил дядю Сашу за голенища валенок. Малость подтянулся. Резво так перебрался руками повыше, поймал рукав валуевского пальто. Еще подтянулся, встал на свою единственную… Выпрямился. Глянул дяде Саше в мокрые глаза…

Вскоре выбрались они на дорогу, понюхали воздух. Запрыгали молча на запах дыма, туда, где над сонными избушками торчала чумазая колоколенка, лаяли собаки и пели обыкновенные птицы — воробьи.

И редкий снег, одна снежинка подлетает, а другую еще не видно, редкий, небесный снег танцевал над ними беспечно.