Я знал, что опоздаю на этот скорый. На этот фирменный, с нестандартными занавесками. Я уже передвигался однажды в таком составе. Правда, в направлении, противоположном нынешнему.

Помню, в купе тогда, на столике, в керамическом горшочке даже произрастал настоящий кактус. Колючий и с четырьмя зажившими дырочками в мясистом тельце. Должно быть, кто-то вилкой его потрогал. Чтобы удостовериться в подлинности. Жизнь коротка, а на земле столько непонятного! И многие склонны проверять: а не обманывают ли их?

Разница между прибытием поезда, на котором я въехал в столицу, и отправлением фирменного составляла одну минуту.

Короче говоря, я знал, что непременно опоздаю на этот дефицитный. Знал, и все ж таки несся подземными переходами, ударяя встречных граненым чемоданчиком. По незащищенным коленям. Несся, чтобы удостовериться… Чтобы миллионный раз колупнуть кактус неизвестности. А вдруг — успею? Вдруг да у машиниста дизель в тепловозе заклинит? Или очередной сомневающийся ручку стоп-крана повернет?

И черта с два! От моего нестандартного даже облачка пыли не осталось. Только у фонарного столба плакала или смеялась молодая женщина. С букетиком гвоздик. Который она протягивала вперед, будто красный флажок.

Да еще пятеро взбудораженных провожающих, сцепившись руками, громко шептали слова дореволюционной песни «Прощай, радость, жизнь моя…».

Погода в сентябре, сами знаете, пока народ на работе, солнечная, соблазнительная. А где-то ближе к часу «пик», когда люди из предприятий на улицу вываливаются, — с неба начинает идти он самый… Осенний мелкий… Ветер принимается стегать по шеям так, что хочется немедля зайти в промтоварный магазин и купить себе плащ. Или хотя бы просто примерить его за бархатной ширмочкой. Иными словами: на улице в этот день шел дождь.

* * *

А теперь о себе. Не сходя с места, десять лет проработал я в отделе писем одной газеты. Отбросив честолюбивые мечты, десять лет отвечал не только на письма честных тружеников, но также и на послания склочников, графоманов и просто шизофреников… Впрочем, приходили и деловые, и даже талантливые письма. Но адресованы-то они были не мне, а все той же абстрактной «дорогой» или «уважаемой» редакции.

Но все это в прошлом… На письмо одного махрового жалобщика я ответил словами, не подобающими для профессионального газетчика. Впервые за десять лет работы.

В редакции у нас была гиря-двухпудовка. Мы ее поднимали для разминки. В тот раз, подняв гирю, я неожиданно уронил ее на полированный столик, за которым истлели лучшие годы моей молодой жизни. После чего пришлось написать редактору заявление о добровольной с ним разлуке и, снарядив чемоданчик, поехать к приятелю на Дальний Восток, где на великих стройках века возникали не только новые редакции газет, но и новые города.

Я предпочел самолету архаический поезд. За окном поезда — земля, люди, события. За окном самолета — разреженный воздух.

Молодая женщина с гвоздиками, как выяснилось позже, никого не встречала. И не провожала. Она сама уезжала — да не уехала. Поезд неслышно ускользнул прочь. Тут-то и вручили ей букет гвоздик веселые люди, напевавшие шепотом старинную русскую песню.

Опомнившись, она решила тщательно изучить расписание поездов. Здесь мы и столкнулись с ней. Лицом к лицу. Я не из тех, кто в подобной ситуации незамедлительно несет чепуху, вроде: «Мы с вами где-то встречались!» Однако женщина сама, раскрыв слипшиеся от недавних слез ресницы, вдруг заинтересованно посмотрела на меня.

— Гриша…

Она опознала меня. Потом уж и я припомнил с трудом, что где-то между первым и пятым классом школьного обучения мелькали вот такие большие темно-синие глаза. А рот и тогда был широченный и при улыбке сверкал чистыми зубами, как молнией в небе!

— Гриша… Гриша Улётов!

— А я думаю: почему смотрят? Может, лицо на мне перемазано и вообще…

— Перемазано, Гриша. Морщинками… Времечко постаралось. Зато уж нос — прежний! И кудри ангельские — на месте. Белый пудель! Тебя ведь пуделем дразнили?

— Может, и пуделем… А вас?

— А моя кличка — Марго! Марта я, Королева… Королева Марго!

— И вы меня вспомнили? Феноменально…

— Ты яркий, Гришенька. Кудряш, и нос у тебя неповторимый.

Люди возле огромного расписания поездов уже не на табло смотрят, а все чаще на мой нос.

Одна тетка четыре раза оборачивалась. Покуда о чей-то чемодан не запнулась.

Ну и ладно. Не повезло при формировании. Неаккуратный орган получился. С плебейским башмачным загибом. Зато уж в остальном — полный порядок. А могло бы и вовсе разрисовать… Глазки бы красные свинячьи вставило… По плечам уши развесило… Зубы перетасовало бы — коренными вперед! — ходи, улыбайся. Нет, со мной, если хотите, природа по-божески обошлась. Откровенно говоря, серьезными физическими недугами еще ни разу не маялся. Сердце, желудок, голова — все в норме. А я ведь и водку пил, и курю, и нервничаю. Иной в тридцать-то три года стоит у пивного ларька с протянутой кружкой, и не отличишь его от истинного ветерана. А я себя в этом деле переломил. Но об этом после. Не вслух… Итак, внутренности у меня — тип-топ! Чего не скажешь о так называемой душе…

Зная жизнь человеческую по мрачным письмам кляузников, душа моя забила тревогу. Ну и ладно. Главное с места стронуться. В определенном направлении.

Отошли мы с Мартой от расписания поездов в глубь зала. Тут на наше счастье какой-то очень длинный лежачий человек проснулся. На деревянном диване. Сел, протирая глаза, и сразу большой кусок незанятого места освободился.

— А я, Гришенька, на поезд опоздала. Мне из камеры хранения чемодан не вынуть было… Пожалей меня.

— Я тоже не успел, — поддакиваю, а сам соображаю: почему она со мной так запросто? Двадцать лет не виделись, и хоть бы что! «Гришенька!» — и на грудь цветочки кладет. Вообще-то я человек компанейский. Располагаю, ну, там, к беседе. Но не до такой же степени.

— Гришенька… Что делать будем? Следующий скорый до Энска завтра утром. А бригада моя уехала. Я ведь артистка, Гришенька. Старинные романсы пою.

— Мне, знаете ли… — объясняю артистке, — в другую сторону. Мне значительно севернее… вашего Энска. Газетчик я… — Объясняю, а сам быстренько смекаю: если она без бригады осталась, значит, и без денег может оказаться. Ну и ладно. Не слон из зоопарка. Прокормим.

— Перекомпостируем билеты, Гришенька, и — в ресторан. «На улице дождик, на улице слякоть».

— А где же… А куда же? Дальше-то?

— Где ночевать будем? А на вокзале!

— Романтика? Карболкой провоняем тут…

— На вокзале хорошо. Как в лесу. Никому до тебя дела нет. Побудем ночку. Посторожим друг друга. У тебя такое испуганное лицо, пуделек… Ты ведь проездом, Гришенька? Не москвич ты, угадала я? Может, в гостинице остановился?

— Знакомые у меня… Друг на Арбате живет.

— Одинокий друг?

— Не совсем… Дети у него. Трое. Ну и — жена…

— Итого пятеро. Не нужно им мешать. Мы с тобой на скамеечку сядем. Друг к другу прижмемся. Я тебе, Гришенька, колыбельную песенку спою. А там и утро. Пойдем-ка на почту теперь. Телеграмму отстучим. Товарищу Немухину. Администратору. О том, что жива я и здорова.

В зале ожидания много народу. Часть людей питалась возле буфетных стоек, где шел пар от бачков с какао. И от горячих сосисок. Сидение на узлах кануло в Лету: большинство ожидающих пользуется камерами хранения; правда, есть и оригиналы. Такие выкладывают чемоданную кладку возле своих ног. Непрестанно ощупывают, оглаживают вещи. Стреляют беспокойными глазами, как из пулемета — веером.

Возле такой забаррикадированной семейки вдруг много смеха произошло.

Сидим, значит, с Королевой. Вспоминаем школьные годы, и вдруг женщина в тусклом болоньевом плащике из-за своих чемоданов как вскрикнет: «Ой!» Резко так. Пронзительно. Даже вокзальный гул перекрыла. Ну, думаю, ладно. Может, потеряла чего баба. Гляжу — улыбается. По-хорошему. И чемоданы свои пересчитывает, широкоплечие. А через минуту по-новой: «Ой!» Звонче прежнего. Даже Марго насторожилась, а длинный дядька, что спал теперь сидя, проснулся и торопливо закурил. Хотя курить в зале ожидания категорически запрещалось.

Рядом с женщиной, которая так весело и громко икала или стонала, сидел маленький мужчина-мужичок в большой кепке и блестящей черной, как металлический капот автомобиля, куртке. Впалые щеки, румяный морщинистый нос. Короче говоря, человек, успевший устать. Его и не видно-то было из-под козырька. Не человек, а так, одна одежда.

Когда женщина вскрикнула особенно лихо, из-за чемоданов вышла крошечная девочка. Она была частью той странной семейки и отделилась от старших, чтобы сообщить нам, посторонним людям, потрясающую новость.

— Папаня маманю шильцем… укалывает! — рассказывала она долговязому дяденьке, нашему соседу по дивану.

— Эт-то как же понимать? — заволновался тот, пряча папироску в рукаве брезентового плаща, совсем как школьник.

Девочка повернулась к нам.

— Папаня маманю шильцем…

Тогда я решаюсь. Встаю, иду туда, за чемоданы. Нервно спрашиваю женщину:

— Вызвать милицию?

Женщина натянуто улыбается, сидя напряженно, как перед прыжком.

— С какой стати? — выдавливает она. — Если вы есть выпивши, тогда для себя и вызывайте… Ой! — приятно взвизгивает мамаша и отворачивается от меня.

Я понимаю, что здесь так живут. И что сам я со стороны некоторым кажусь не менее вздорным и нелепым. Понимаю и отхожу к своему дивану.

Длинный человек рядом с Мартой вновь уснул. Из его рукава вывалился окурок. Девочка, сообщившая нам про «шильце», подняла окурок и понесла к урне. Марта встретила меня улыбкой:

— Отшили тебя, Гришенька, гуманиста нелепого?.. Сразу видно, классиков читаешь. А ты представь, что кликуша сия в свое время изменила по глупости… Этому, в кепочке. Ну, простил он ее внешне. Ради дочки-малютки. А после, чтобы от злости не лопнуть, шило завел. Кольнет любовь свою, а злоба и — пшик! Малость схлынет… С души.

Ишь ты, думаю, какая рассудительная! А сама изогнулась под замшей и ногу на ногу сделала… А ноги все наружу, хотя и сапогами обтянуты. Настолько юбка у нее коротка, несерьезна.

Решили мы закомпостировать билеты на утренний скорый. В пассажирском лишних полдня добираться. Лучше эти полдня в вокзальном ресторане провести.

Возле касс полно людей. Даже возле закрытых. Мы выбрали крайнюю. В самом дальнем углу. С цифрой тридцать три. У ее окошечка будто пореже толпа. Как выяснилось — ничего подобного. Просто люди тощие подобрались. Я подсчитал: у соседней кассы их было даже меньше на одного человека.

В самом углу помещения, где в общественных местах чаще всего стоят урны, отгороженный очередью, спал на полу человек.

Очередь продвинулась, и мы с Мартой увидели спящего. Интересно, почему этого «курортника» до сих пор не подобрали и не свезли, куда следует? Был он повержен ниц, а на ногах почему-то имел только один резиновый сапог (другой выглядывал из-под головы); от всего облика спавшего сквозило солидным, застарелым благообразием. Будто бабушкиными духами. Невесть когда пролитыми на эту поношенную вещь.

Мужичок лежал крошечный, свернувшись калачиком, нежно посапывая и постанывая во сне. И не обладай он ржавой, запущенной бородкой да большими лобовыми залысинами в модной, до спины, прическе, такого дядю запросто можно было бы принять за нашалившего школьника, сбежавшего от родителей в жаркие страны.

В очереди спящего в общем-то жалели. Хвалили за находчивость. «Ишь куда спрятался! За людей. Не скоро его тут обнаружат».

И про наличие всего лишь одного сапога речь шла.

— Да неужто сняли? — кудахтала старушка. — С такого-то блаженного?

А случайный гражданин в скромной периферийной одежде возражал ей:

— Еще чего: «сняли»! Под голову положил. Вместо подушки. Если такие сапоги с людей снимать… — и пошел-поехал.

Когда на спящего посмотрела Марго, близоруко склонившись к полу, благообразный бродяжка мигом встрепенулся, воздел голову и вежливо зевнул, прикрывая ладошкой рот с желтыми, прокопченными губами.

— Закурить не найдется? Чего-нибудь вкусного? Ароматного?

Мы торопливо стали угощать бородатого гнома сигаретами. На мои «ВТ» он только еще раз невесело зевнул, взял у Марты «аполлонину», вставил сигарету в дырочку рта, кряхтя приподнялся, сунул необутую ногу в сапог и, бесцеремонно расталкивая очередь, как слепой, напролом пошел из своего угла в направлении курительной комнаты.

В ресторане мы устроились хорошо. Симпатичное местечко освободилось. На отшибе. Прежние, до нас, люди за этим столиком вдруг сильно запьянели, вот их и вывели. На улицу.

Марта меня за руку взяла. Как маленького. Усадила рядом с собой. Заказали мы грандиозный салат из помидоров. Красный такой утес в сметане. И сухого вина бутылку. Марта сказала «сухаго». Официант сразу улыбнулся ей. Словно пароль услыхал. Так мне показалось, Марта, конечно, артистка. И потому, наверное, выделялась из прочей публики. Производила эффект. Я возле нее выглядел неестественно. Как телефонная будка возле мечети мусульманской. Помните, у нас в Ленинграде, на Петроградской стороне? И хоть проигрывал я внешне на фоне Марты, унижения покуда не испытывал.

— Гришенька! Бог тебя послал. Хорошо-то как… Выпьем? Кудрявый! За встречу.

— Не пью нынче. Спиртного.

— Чего, чего?

— Этого… нынче. Не употребляю.

— Смеешься? Или хвораешь?

— Боюсь. Я в пьяном виде злой делаюсь.

Марта подозрительно, как мне показалось, осмотрела мое лицо. А я стал оглядываться по сторонам. И тут вижу: благообразный, что на полу в кассовом зале валялся, блуждает по ресторану.

Степенно так ходит. Словно в краеведческом музее экспонаты разглядывает. Марго тоже дядю приметила. И когда неопрятный бородатик мимо нашего столика проходил, ухватила его двумя пальцами за пиджак.

— Присядьте.

Курносый и большелобый мужичок ласково погладил свою лысину, вынул гребешок откуда-то из подмышки. Причесал затылочные патлы. Не меняясь в лице, присел возле нас.

— Не поладили? — спросил отрывисто, не глядя на Марту, тем более — на меня. — Или: дан приказ ему на запад?..

— А вы прорицатель? Судьбу угадываете? — Марта передвинула к нему мой фужер с вином.

— Не угадываю, а соображаю. Для нормальных, озабоченных людей я не существую. А вы меня — за рукав и к столу. Вас что — помирить? Или позабавить?

— Расскажите о себе, — потребовала Марта.

— Значит, позабавить. Хотите случай расскажу? Свежий, вокзальный? Сейчас бабенция одна на диване в зале ожидания… численность населения увеличила. Ойкала, ойкала за чемоданами, покуда сына не родила. Интересно? Граф Салтыков! — сунул он вдруг под мой нос грязную ладошку. — Поэт! И абсолютно свободный! Не член Союза. О, грубый век! О, хрупкий матерьял мечты благой, что холод обуял! Я такой разговорчивый, потому что одинокий. Иногда, часам к восьми вечера, сюда приходит моя бывшая жена. Уговаривать. Раз в месяц. Я ей от пенсии отламываю четвертинку. Алименты.

Марта оживилась. С интересом вновь стала рассматривать замухрышку.

— Значит, не забыла вас жена? Приходит, навещает?

— Да. Как на могилку…

Марта наполнила фужер Салтыкова. И вдруг схватила меня за плечо, затрясла.

— Гришенька! Слава богу! Вспомнила… Тридцать девять!

— Не понимаю вас…

— Год смерти Шаляпина!

Я решил не удивляться. Особенно в компании подзаборного графа. Прослыть наивным лопухом никогда не поздно. Год смерти Шаляпина вспомнила… К чему бы это? А вслух забормотал:

— Гениальный русский певец… Разве такого забудешь…

— Да нет же! — так и подпрыгнула Марта. — Теперь чемодан из камеры можно забрать. Девятьсот тридцать девять. Из автомата. Скажите, товарищ Салтыков, а что, собственно, произошло с вами? Почему вы так неустроены? Чем объяснить? Водка?

— Слишком просто у вас: во-одка!

— А что, разве я не права?

— Я устал об этом думать…

— Ой, ради бога, простите! Я неуклюжая. Берите сигаретку. — Марта поднесла горящую газовую струйку зажигалки. «Граф» снисходительно прикурил.

Тут возле нашего столика, озираясь, торопливо прошел тощий мужчина с портфелем и в очках. Не останавливаясь, он выкрикнул что-то. Отчетливо прозвучало только одно слово: документы! Я еще в зале ожидания запомнил этого типа.

Если «граф» опустившийся ханыга, алкаш — сразу видно, то дядька с портфелем просто ненормальный. Шизик. Правда, нынче так уж принято: всех мало-мальски нервных людей непременно в шизофреники зачислять. Конечно, этот тощий с портфелем слюной не брызгал и пальцем на стенах не писал, однако ко всем и каждому в зале подходил и про документы спрашивал. Люди кто за что хвататься, дергаться начали, проверяя наличие документов. А затем с неприязнью отворачивались от человека с портфелем.

Салтыков, проводив тощего дядьку насмешливым взглядом, ухмыльнулся:

— Заботливый шибко. Надоел всем. Лишь бы на глазах у людей поторчать. Я ему говорю: мои, мол, документы, отдай! А он, гад, только взглянул на меня брезгливо… Как солдат на вошь… И отвернулся. «У вас, говорит, их никогда и не было, документиков!» Деляга. В каком, говорите, году Шаляпин помер? В тридцать девятом? Сейчас пойду и ваш чемоданчик извлеку. Удружу. Хотите?

— Благодарю вас. Только сейчас не время. Пусть до утра отдыхает чемоданчик. Пейте вино.

— Я не пьяница. Я пенсионер. Да, да! У меня инвалидность. Бывший летчик… Реактивщик. Приличная пенсия. А дома не живу… Потому что… инвалид! Инвалид должен спать в обнимку с урной! А не с женщиной. И мне здесь, мадамочка, очень хорошо. Среди людей. Среди проезжих. Проезжий среди проезжих. Лягу на диван и еду. Своей дорогой. Куда все, туда и я. Но — своей дорогой! Своей, мадамочка! Спасибо за угощение. Мне идти нужно. Понаблюдать за женой. Сегодня пенсия. И сейчас она придет. А я за ней понаблюдаю сначала. Мне ее лицо нравится. Грустное такое. Среди мелькнувших глаз в коловращенье дней запомнил я не вас, а хмурый взгляд камней! — выкрикнул он на прощанье, слегка порозовев от «сухаго».

— А ты, Гришенька, не хотел на вокзале ночевать! Да здесь такие персонажи…

— Сейчас этот персонаж в камеру хранения кинется. За вашим чемоданом.

— Почему — за «вашим»? На «вы» — почему? Сопротивляешься, Гришенька… Моей ласке. В чужого играешь. А ведь мы с тобой так давно знаем друг друга. Так давно…

— Вот именно. Так давно, что едва помним…

— Не хочешь — не надо. Обращайся со мной, как тебе удобнее. А за «графа» не переживай. Не возьмет он чемодан. Ему озорничать нельзя. Где он тогда ночевать будет? Если нашалит? Вокзал — его убежище. А дело к осени. Чемоданчик у меня яркий. Заметный. Зачем «графу» такой? Милицию дразнить? Да и в какой именно секции лежит — неизвестно. Не могу вспомнить.

А гражданочка смекалистая, подумалось мне. Разбирается, что к чему. Но скорее всего — оригинальничает. Шаляпина приплела… И все остальное.

Сидел я в ресторане как на иголках. В подобных заведениях бываю теперь крайне редко. После того как радио про меня нехорошими словами заговорило. Два дня и две ночи с дружками преферанс чертили. Под звон стаканов. А на третий — включаю транзистор: как раз последние известия передают. И слышу явственно: диктор мою фамилию произносит — Улетов! Улетов-де полностью деградировал, морально разложился. А потом, когда диктор крепче стал ругаться, понял я, что это — галлюцинации. И пора мне завязывать с прежним образом жизни.

У меня мама рано умерла. И я этот факт воспринял как самую большую несправедливость. Со стороны жизни. Я маму помню всегда молодой. И всегда — испуганной. И пахла она сердечными каплями. Может, поэтому и я в обиходе с людьми несколько робок и молчалив. Скован генами, короче — наследственное. Хотя, если брать с другой стороны, то есть с отцовской (на него я больше похож, чем на мать), тогда скованность мою и длительное пребывание в сидячей должности истолковать как нечто наследственное — трудно. Отец мой — геолог. Бродяга. Причем бродяга натуральный. Подлинный. С семьей своей только по почте был связан. Денежки высылал. А сам как живая личность где-то скрывался. Да и по сию пору скрывается. Несмотря на солидный возраст.

Когда мать умерла, я к тетке перебрался. К сестре отца. Она мне рассказала про все. Про его, отца, нелюдимость. С матерью у них драма получилась. Осечка вышла. С верностью супружеской. Он каждый сезон удалялся, удалялся… А когда измена произошла — и вовсе удалился. И настолько погряз в своих изысканиях, что когда приезжал к сестре, то есть к нам домой, то выглядел совершенно диким человеком. Я и лица его не помню. Живого. Фотографию знаю. Изображение. А существо, именуемое отцом, — не представляю. Потому как за двадцать лет, что я у тетки провел, родитель мой всего лишь два или три раза промелькнул. Да и то не ярко: без улыбок, без особых слов чарующих, без впечатляющих движений ума и сердца. Так, побрезжит чуть, повздыхает и — прекратится. Как посторонний звук. Вызванный чем-то случайным и необязательным.

А с теткой мы жили отменно. Приятно вспомнить. Я ее люблю. Совершенно определенно. Родной человек. И даже когда я гирю на редакционный стол ронял, в тот самый жуткий миг я не отца вспомнил, а тетку. Вспомнил и — пожалел: как же она без меня-то? Одинокая? Обнял я тетку, удалил с ее дряблой и доброй щеки слезу пальцем и поехал на восток: учиться с людьми разговаривать. На чистом воздухе.

Сколько о дороге стихов написано. И прозы. А песен… попутных, как шпал под рельсами. И все равно: каким скептиком ни родись, а замелькают за окном столбы, расплескают поля вдоль пути разнотравье, проглянут из-за горизонта дали неоглядные — и взыграет… И нахлынет вдруг ощущение, что и не жил ты вовсе до этих пор, а только готовился к чему-то изрядному, истинному… И вот — началось.

Лирика, конечно… Но что-то в движении непременно есть. Магия. И неизвестно: отцовское, бродяжье взыграло или до краев сидением конторским наполнился, только невмоготу стало одно и то же делать, чувствовать, соображать… Каждый день одно и то же. Лица вокруг одни и те же. Звуки, запахи. Тетка… Одна и та же. Хотя и хорошая женщина, душевная. Но — одна и та же. И вот я на вокзале.

Внешне вокзал — так, проходной двор. С одной стороны заходят, с другой выходят. К поездам. И никто из проезжих людей о вокзале как о вокзале не думает, потолки и стены не разглядывает, прелестей архитектурных не ощущает. Все соображают: как быстрее доехать до места. А я решил осмотреться.

Даже где-нибудь в поле — и то интересно. А на вокзале! Не успел очухаться — одноклассницу встретил. Всю жизнь врозь, а тут — хоп! «Гри-ишенька!» Далее — «граф» этот вокзальный… Где еще такого встретишь? Нигде. На вокзале все бесподобно. Потому что — выпукло все. Как под микроскопом. Взять хотя бы бабу за чемоданами…

— Мать честная! Так ведь она — рожала! — закричал я на весь ресторан.

— О ком ты, Гришенька? — улыбнулась Марго. — У тебя есть дети? Ты — семьянин?

— Откуда у меня дети… Я о другом. Баба за чемоданами… В зале ожидания. Помните? Вякала. Теперь-то я понял: рожала она. Лицо беременной… А я, дурак, милицию хотел позвать…

— И я тоже рожала. В свое время.

— Так не на вокзале! Не проездом…

— Не имеет значения — где. Созреет яблочко — упадет. А то, что на вокзале… Почему бы и нет? Здесь — дивья родить. Не в пустыне. А вот чего она, дура, «скорую» не вызывала до последнего? Небось непременно уехать хотела. А там и родить где-нибудь в своей Ольховке.

На подмостках ресторанной эстрады неожиданно заиграли музыканты. В черных бархатных пиджаках. Такие кроты симпатичные. С отсутствующим выражением лица. То есть — безо всякого выражения. А фортепьянщик сразу же и запел про какого-то дядю, у которого на приусадебном участке созрели вишни.

Лично я питаться привык в одиночестве или с теткой, что почти одно и то же. Жевать, глядя в лицо незнакомой женщине, стараясь не чавкать, — занятие утомительное. Я в меру конфузился, в меру стучал о посуду общепитовским металлом… И как-то незаметно съел половину большого салата. И мясо тушеное съел. Пью минералку. Марта фужер в пальчиках туда-сюда вращает. Есть ничего не ест.

— Гришенька… Поговори со мной. В кои веки встретились. Не разминулись. А могли…

— Вообще-то, мы запросто могли и не родиться, — начал я охлаждать ее пыл.

— Увидела тебя и осмелела. Знаешь, все равно что встречному из машины язык показать. Или еще что-нибудь… Пусть себе удивляется, удаляясь… В данный момент я немножко одинока. И потому — наблюдаю. И тебя вот высмотрела. Не подумай плохо… Просто стараюсь заинтересовать себя. Вон взгляни. Только осторожно. Не спугни. Понаблюдай за той… за тем человеком. В берете. Усики чаплинские под носом. Нашел? Пооригинальней меня будет экземплярчик. Я такое впервые вижу.

Медленно, как бы боясь обжечься, повернул я свое лицо влево. Скосил глаза и, наконец, обнаружил усики.

Пожилой мужчина в берете. Довольно длинные волосы. Не короче моих. Только — с проседью. Сейчас у всех прически много волосатее, нежели после войны. Перед усатым на столе графинчик. Рюмка. Рыбешка соленая в селедочнице. А лицо у клиента интеллигентное. И какое-то нездешнее, нересторанное. Брови черные, нос тонкий прямой — изящная косточка в его основе. А вот подбородок мягковат, расплывчат. Ого! А это уже баловство: темные очки напялил. В помещении. А на пальце перстенек миниатюрный, немужицкий… На плечах замша. Такая же, как и на Марго. Под замшей рубашка модная, с кнопками. Серая, как дым от туристского костра. Небось тоже артист. Оригинальничает. А проще говоря — выпендривается!

— А ведь это женщина, Гришенька. Обрати внимание, куда она смотрит. Что ее интересует.

— О какой женщине речь?

— Об этой, об этой. В замше. С усиками.

— Да вы что?

— Сомневаешься? А вот погоди. Приведу ее сюда.

— Не смейте! — я не на шутку перепугался. Кто их разберет, артистов этих. Может, такое — только тронь…

Марта усмехнулась иронически. Похлопала меня по плечу.

— Ладно, Гришенька. Бог с ней, со старушкой. Ты только понаблюдай за ее взглядом. И, если захочешь, я ее сейчас же позову к нам. По всему видно — веселый она человек… Редкостный.

Я строго посмотрел на Марту. Затем понял, что веду себя глупо. Улыбнулся одними губами. Закурил. И еще осторожней, чем прежде, повел глазами в сторону того… этого самого.

За столиком усатый был уже не один. Возле него увивался какой-то лихорадочного поведения паренек. Совсем мальчишка. И тоже в темных очках. Юнец ухватил старческую руку, нервно стал ее поглаживать и одновременно что-то быстро-быстро говорить. С близкого расстояния. Почти на ухо пожилому в замше.

— Может, иностранцы? — засомневался я.

— Нет. Просто интересные люди. Гришенька, у меня сигареты кончились. Сходи к буфету, принеси. И еще одна просьба: там, возле буфета, сидят пожилой красавец и девушка. Обрати и на них внимание…

— Да зачем, собственно?!

Марта безжалостно втягивала меня в какую-то самодеятельность, в дешевое кино какое-то… Заставляла обращать внимание, подсматривать за людьми, которые ничего не подозревают. Черт знает что! Шпионка неудавшаяся…

— А еще газетчик! На твоем месте я бы шикарное интервью соорудила. Во-он с тем, который с девушкой. Это ж Скородумов! Народный артист. Здесь колоссальная интрига.

Я прошел к буфету, купил курево для Марты. И неожиданно для себя созорничал: приблизился к столику народного.

— Разрешите прикурить!

На меня глянули серьезные, крупные, навыкате, популярные глаза известного киноартиста. Голосом глубоким и каким-то измученным Скородумов послал меня подальше.

Заслоненная от посторонних взглядов девушка, над которой коршуном повис пожилой красавец, потрепала своего кавалера ладошкой по губам, взяла со стола зажигалку и протянула ее мне. Я высек огонь, прикурил, а когда, в свою очередь, вознамерился послать артиста не менее далеко, Скородумов повернул ко мне страдальчески сморщенное лицо и голосом великомученика проговорил:

— Ну, погорячился… Прошу прощения. Обругайте меня скотиной. Для равновесия. И — прочь! С глаз. «Юноша бледный со взором горящим!»

Я бросил зажигалку на колени лицедея и медленно повернулся уходить. У меня тоже имелся характер. Тем более что Марго как пить дать наблюдала за моими передвижениями. А если без лукавого, если начистоту — мне очень хотелось прыгнуть и побежать. Я ожидал пинка. В зад. Но его не последовало. С трудом отрывая ноги от ковровой дорожки, поплелся я к своему столу.

Марта встретила меня восторженно. Глаза ее так и лучились.

— Неужто с самим поговорил?! Ну и что он, каков? Небось еще красив? Выкладывай, что он тебе сказал? Не томи. Его слово на вес золота!

— Прикурил я у него. И ничего особенного. Мужик как мужик. Крупный, правда. Внушительный. Таких женщины до глубокой старости обожают. Выделяется. А для женщины главное, чтобы из ряду вон, чтобы в глаза бросался.

— Откуда такие сведения? Нет, Гришенька, ты мне в деталях опиши, как он с тобой. По-доброму или… А на столе у него что? Коньяк или боржоми? Толстый он теперь, с брюшком? Или незаметно?

— Да пошел он… знаете куда?! Разглядывать всякого… Еще чего. Вот в кино пойду, там и разгляжу.

— Браво, молодой человек! Разделяю. — Кто-то бесцеремонно вклинился в наш с Марго разговор. — Вот вы прикурили у Скородумова, а мне, черт возьми, интересно, с кем это он прощается? Симпатичная девочка? Или так, воробышек уличный? — С той стороны, куда я недавно с величайшей предосторожностью поворачивал голову, возник именно тот тип с чаплинскими усиками. Он погладил меня ласково по плечу, улыбнулся просяще Марте и, вздохнув глубоко, опустился на свободный стул возле нашего столика. — Не возражаете? Ах, я ненадолго… — Голос у говорившего был грудной, красивый, не яркий, а скорее матовый. И какой-то ненастоящий. Вернее — необычный. Левой, прятавшейся до сих пор рукой незнакомец выхватил из-за своей спины графинчик и твердо поставил его перед собой.

Тут я хотел уже рукава закатывать. Лезут, понимаешь, всякие перебравшие. И вдруг смотрю — а Марго даже довольна, что хамло это уселось. Мигом вся такая располагающая сделалась… Аж руки потирает от нетерпения. А на лице — не одна, а как бы сразу несколько улыбок появилось! И меня своими глазами ехидными как бы приглашает тоже завестись, принять участие в спектакле.

А усатый:

— Ах, молодые люди, молодые люди! Неужели и вам здесь интересно? Притащить свою молодость не в лес, не в театр даже, а в злачное место… В кабак! Я не собираюсь поучать, мне хочется за вас молиться. Я говорю выспренне, зато — искренне!

— Видите ли… Мы ожидаем поезд, и вообще… — начал было я.

— Я тоже ожидаю свой поезд. Но предпочла бы заниматься этим в другом месте. Скажем, в саду, где сейчас доцветают астры. Однако я не о том. И не затем. Вы, молодой человек, подходили к Скородумову. А я, черт возьми, должна передать его… э-э… девушке, с которой он сейчас пьет коньяк… Передать ма-аленькую, ничто-о-ожнейшую записочку. Вот таку-усенькую. И не отчаивайтесь, в ней не будет ничего смертоносного. Не вибрируйте. Записку не придется глотать. Надеюсь, вы не хотите меня разочаровать… в своих джентльменских возможностях? Выручайте старуху. И… не нужно падать в обморок! Да, да! Я есть именно старуха. И — увы и ах! — жена великолепного Скородумова. Но я — веселая жена. Не сумрачная. И Скородумов меня уважает. Только вот я постарела. Деформировалась, говоря вашим инженерным языком. Вот и хочу я предупредить некую малышку-глупышку. Об опасности. Беретесь? Гуманный поступок предлагаю совершить. Когда еще подвернется, черт возьми, подобная возможность?

— Нет уж… увольте. Он и так меня почти… нецензурно встретил.

— Старик несдержан. Есть такой грех. Только — не ударит. Это уж будьте любезны: знаю как облупленного. Ляпнуть чего угодно может, а ударить, то есть по губам двинуть, постесняется. Воспитан. По стойке смирно. Могу пари заключить. Не сорвется. Старая закалка.

— Поручите мне! — встрепенулась Марго. — Вашу ма-аленькую записочку. Доверяете? Я как-никак тоже… в какой-то мере… артистка! Консерваторию окончила. Мне это — раз плюнуть! Хотите исполню?

— А молодой человек тоже артист? — осторожно поинтересовалась усатая старуха.

— Еще чего! — вскричал я, будто поскользнулся. — Артисты… Куда ни глянь.

— Не сердитесь, молодой человек. На артистов. И на художников тоже не гневайтесь. И на всех остальных блаженненьких. Не держите зла в сердце. Старайтесь подняться над этим несчастным племенем… хотя бы в мыслях.

— Ошибаетесь. Нет во мне зла к ним… Напрасно агитируете. Я даже сам стихи декламировал. Болел этой заразой несколько лет.

— Я вам приключение предлагаю. Мужское. Соглашайтесь. Скородумов девочку провожает. На побережье. Вечерним скорым. А в полночь я сама, вместе со Скородумовым, отбываю туда же! А нужно знать: если я куда-то уезжаю, то уж за неделю начинаю ходить на вокзал. Читаю расписание. Кнопки справочного табло нажимаю. Сколько езды, скажем, до Талды-Кургана? Или почем билет в Кушку? И часть вещей заранее привожу в камеру хранения. Работаю я таким образом на вокзале и несколько неожиданно встречаю нынче Скородумова. А усы… Так это у меня — профессиональное. Из реквизита прошлого. Издержки воображения. Я ведь тоже когда-то комедии ломала! В Театре сатиры.

— Не нужно меня уговаривать. Я снесу. Давайте записочку. Но учтите: мне абсолютно все равно, кто куда и с кем уезжает… Кто кому любовницей или женой приходится. — Я посмотрел на Марго, которая презрительно пустила дым в мою сторону. — Меня просят — я делаю одолжение. Последствия меня не интересуют. Пусть этот ваш Скородумов реагирует, как ему вздумается! Давайте бумажку!

Обе женщины — и Марго, и старуха с усами — мгновенно просияли. Задвигали стульями. Загримированная жена артиста взяла неумело, двумя пальцами, графинчик — стала разливать по рюмкам водку.

— За успех! Так сказать, для смелости. А записку я сейчас придумаю. Минуточку… — Дама принялась шарить по карманам куртки. Наконец из потертых джинсов извлекла записную книжечку с миниатюрным перламутровым карандашиком. Когда она привстала, я обратил внимание на ее худобу. В том смысле что — стройная старушка, не кулебяка раскисшая…

— Дорогие мои… — растрогалась после глотка спиртного Скородумова жена, — вы думаете небось… спятила старуха! За мужем шпионит… Черт бы побрал все бабское на земле! Мне сегодня так хорошо… Так интересно. Я даже люблю, желаю, чтобы жизнь меня время от времени терзала! Да, да, молодые люди… Принимайте меня за кого хотите, но согласитесь, что жить на земле — колоссальное удовольствие! Особенно в дороге приятно жить. Недаром я вокзалы приемлю с радостью. Я обожаю вокзалы! И вы правильно сделали, что коротаете время именно здесь, в этом муравейнике, а не в саду, где сейчас грустные астры. И лысеющие грядки. На вокзале я улыбаюсь! Для меня вокзал — это такой большой детский дом. Здесь я покупаю черствые бутерброды, толкаю людей. И меня толкают. Не дают уснуть. Не дают сосредоточиться. И правильно делают. Ибо в моем возрасте серьезные люди чаще всего размышляют о смерти. Здесь, черт возьми, позабываешь время! Позабываешь, что человеку надлежит раствориться. Без следа. В смысле оболочки. Говоря старомодным языком, в человеке бессмертна душа. Облачко. Которое он создает вокруг себя посредством разума. В этом бессмертие. Я нутром чую правду… Но я женщина. Старая слабая баба. И вот я приклеила усики. И наблюдаю за мужем. Как за блудливой собачкой… Да! Наблюдаю. И мне — хорошо! Потому что я на вокзале. В движении. В этой карусели… Где все проездом. Об этом еще Николай Васильевич Гоголь писал: «Жизнь наша — временная станция»! А вот я ей, дурочке, и напишу. В записочке… Эти слова. Пусть насторожится.

Скородумова вписала в блокнотик цитату из Гоголя, выдрала листочек и, проставив свою фамилию на обороте, протянула шпаргалку мне.

— А сама я тихонько уйду. Скородумов вот-вот домой кинется. Кто ему кофе сварит? По-гваделупски? В полночь — на поезд. А Скородумова после десяти в сон кидает.

— Умоляю! — сложила под подбородком ладони Марта. — Еще немножко. Минуток десять. Подарите… Вы — чудесная! Я вас никогда не забуду. — Марго спешила высказаться. Словно старуха ей рта не давала раскрыть.

— Не могла я вам понравиться, милая. Мы с вами чем-то похожи. Вы мне тоже… нравитесь. С оговоркой. Кстати, не знаю, кто вы? И ваших успехов не знаю. Может, вы — звезда? Нынче молодые быстро поднимаются: радио, телевидение. На чем вы играете?

— Я пою.

— А вокзалы любите?

— Еще бы! Все время в разъездах… Скажите, а тот юноша… мальчик такой любезный к вам подходил недавно. Руку вашу гладил… Он кто?

— Это внук. Ему пятнадцать лет. У него трагедия. Месяц назад дружок у него застрелился. Из отцовского пистолета. Поставил пушку на предохранитель и решил Колю, внука моего, попугать. Говорит: застрелюсь, мол! Дуло себе в рот засунул и… нет мальчика. А был. Это у Горького в романе мальчика, может, и не было. А у родителей того самострела был мальчик. Да весь вышел… Предохранитель не сработал. Старая машинка. Времен войны. Коля мне первой все рассказал. Все да не все. На следствии выяснилось, что и он, Коля-то наш, дуло в рот себе совал… И курок тоже нажимал. Только предохранитель тогда удержал пулю. Нынешние гимназисты от прежних хоть и отличаются завидной эрудицией, только не спасает она, эрудиция эта, ни от наивности, ни от прочих иллюзий мальчишества… Силу воли проверяли. Друг у друга.

«Артисты, — подумал я, глядя на старуху, — кругом одни артисты! И что за порода людей такая? Лишь бы эффекты производить. А тут — десять лет за одним столом на письма отвечаешь. А писали письма кто? Вот такие ненормальные старухи».

— А мне такие мальчики нравятся! Беспокойные, интересные, — запела песенку Марго. — Пью за вашего Колю! И за его погибшего друга. А то порой и выпить не за кого. Но мир, Гришенька, не без ярких людей! Нет-нет да и мелькнет метеором разудалая душа. Пью за них! За всех героев! Больших и малых. Бывших и будущих!

— Ну, я понес записку…

— Погодите, дружок… — старуха отставила свою рюмку, накрыла ее бумажной салфеткой. — Не нужно такую записку отсылать. А с вами, миленькая, позвольте не согласиться. С мнением вашим о героях. Героев, черт возьми, гораздо больше, нежели мы наблюдаем… невооруженным глазом. Да, да, девочка… Их — большинство. И та баба, которая молча и бесстрашно рожала за чемоданами. Или вон дед замшелый… Колхозный. С медалями. Чужому ребенку улыбается. Разве этот дед не герой? Улыбается… Хотя знает, не дурак, что жить ему осталось — самая малость: в любой миг сигнал может прозвучать. А мы с вами? Если беспристрастно разобраться, то и мы герои.

— Ну, это вы перехватили! — тут я презрительно улыбнулся. — Герои… За канцелярскими столиками… В нарукавниках. Пассажиры мы. Всего лишь. Едем кто куда…

— Не «кто куда», а в одном направлении. И бесстрашно! Вот говорят некоторые, что жизнь дана человеку как подарок… Будто жизнь — пакетик с мандаринами и шоколадкой. У Христа на елке. Человеческая жизнь — это прежде всего подвиг! Каждого, кто прожил, скажем, пятьдесят лет, нужно представлять к специальной медали. А ежели семьдесят выдюжил — к ордену. Каждого… Ах, черт… Дайте я вас поцелую, дружок. Как мама, — и полезла целоваться. — А эти… С пистолетом. Пушистые, светлые дети. О своих близких разве они подумали? Отец погибшего мальчишки инвалид теперь. В сорок лет ногу волочит… Герои, молодой человек, это те, кто жизнь уважает! И ради нее ничего не боится. Ради нее! Даже смерти. Но — ради нее. Иди, неси теперь записку. Нет, постой! Я другую ей напишу. Подобрее.

Я отнес записку. По дороге не утерпел — заглянул в текст. Старуха, пока я ходил, ушла из ресторана. Скородумов даже не взглянул на меня. Он принял меня скорее всего за официанта. Листок я протянул девушке. Она послание при мне читать не стала, скатала в трубочку. Потом даже в рот бумажку вставила. Как сигарету. Не иначе они перед моим приходом серьезно поговорили друг с другом. Девушка вся розовыми пятнами покрылась. Как поспевающее яблоко. А Скородумов глаза устало потупил, указательным пальцем левой руки затылок чешет.

Я вернулся к Марте. Она виновато мне улыбалась.

— Прости, Гришенька. Втянула тебя… Ненормальная. Это я — чтобы не скучно было. Обижаешься?

— А знаете, что она ей написала? Старуха — своей сопернице? «Береги себя, девочка!» И подпись: «Твоя мама».

_________

В ресторане пробыли мы около часа.

Вдруг Марте захотелось подышать воздухом.

Спустились в зал ожидания, сунулись в дверь, над которой висела надпись: «К поездам».

И почти сразу же возвратились под крышу вокзала.

На улице, вернее на перроне, неприятно стемнело.

Шел крупный холодный дождь.

Люминесцентные лампы на столбах серебрили влагу.

И мне на мгновение показалось, что город, землю обволокла металлическая паутина.

Внутри вокзала хотя и пахло дезинфекцией, испарениями тел и тряпок — все же это был живой запах. Не то что запах дождя…

— Знаете, Марта… Пойдемте со мной в гости. К моему приятелю на Арбате. Кружим по вокзалу как неприкаянные. А там у него хорошие книги. Старинные. Оружие, иконы. Неплохое собрание.

— Так он настоящий у тебя приятель? Разве ты его не выдумал?

— Он сам себя выдумал. Купит какой-нибудь журнальчик лохматый, екатерининских времен, и вносит в дом на вытянутых руках. Как дитя новорожденное. Уйдет в свой закуток, за шкафы книжные, а там и целует книжечку. В лохмотья. Об этом мне жена его насплетничала. А, скажем, прижизненного Державина обретет или Пушкина — в доме праздник настоящий! С пирогами, пивом, наливками. Два дня отмечают. Гости тоже нюхают, целуют покупку. А за чаем вечерним чтение начинается. Ритуал. Сравнивают с нынешними поэтами, смеются до глубоких, искренних слез. Светят глазами, как старообрядцы на кострах! А затем идут блуждать по ночной Москве, выискивать дряхлые особнячки, где жили великие русичи, и, скажем, перед домиком Аксакова или Льва Толстого — падают в снег: сперва на колени, а затем и просто барахтаются, как дети. А с Терентием в итоге и вовсе комедия произошла. Приезжает однажды погостить. Смотрю: лица на нем нет. Не в себе человек. «Тереша, говорю, дорогой, что случилось?» — «Несчастье у меня, Гришка. Плохо. Хуже не бывает». — «Обокрали? — догадываюсь. — Из коллекции что-нибудь увели?» — «Вот именно — обобрали! Зря на свете жил…» Я утешать, понятно… «Подумаешь, говорю, соберешь почище. Дело наживное». А Терентий мне и отвечает: «Эх, Гришка… Ты ведь знаешь, как я молился всему этому. Как гордился, что исконный, изначальный…» — «И что же?» — спрашиваю. «А липа! Никакой я не русский теперь! Бабка вспомнила. Век прожила — не заикалась, а тут и выложила, приберегла, груша сушеная! Француз я на одну четвертую! Наполеон! На двадцать пять процентов…» Я тут, конечно, заулыбался. «Постой, постой? — говорю. — И ты из-за этого скандалишь? Из-за чепухи такой?» — «Я жить из-за этого не хочу! Если бы не дети…» — и пошел. «Дурачок ты, Терентий, — объясняю ему. — Мне бы твои заботы! Во-первых, бабка могла и сморозить. Мало ли что человеку на девятом десятке взбредет! Терентий ты — натуральный!» — «Говоришь, Терентий я?! — радостно завопил книжник. — Веришь, что я Терентий?! Ну, спасибо!» — давай меня целовать. Вот так, госпожа королева. Такие у меня друзья в Москве. А теперь скажите мне, почему у вас немецкое имя?

— У моей тетки, сестры отца, имя и вовсе вненациональное: Тракторина! И тоже — Королева. И деревня, где родилась она, — Королево. Русская деревня. А приятель твой лапти не носит? Хотя бы по ночам? Когда прогулки по Арбату совершает?

— Приятель мой — редкий человек. И не нужно его лаптями попрекать. И вообще, таких на Руси почитали. Пойдемте?

— Куда?

— К приятелю…

— Гришенька! Тебе разонравилось на вокзале?! Ты заскучал?

— Нет. Отнюдь. А про Арбат… Так я ведь в какой-то мере кавалер сейчас. Обязан развлекать. Функционировать…

— Кавалер? Это хорошо. Кавалер Гриша. Мне нравится. Мне приятно. И если ты действительно кавалер, сделай одолжение: побудь со мной на вокзале. Потерпи до утра.

— Так я же не спать уговариваю в гостях… Скоротали бы время. А в полночь вернулись. Донюхивать…

— Здесь нам заранее диванчик нужно захватить. Я стоя спать не умею. И тебе не советую. Мне бы… хотя бы… На твоем плечике. Поспать… Сколько лет мечтала.

— Скажете тоже…

* * *

Я машинально ощупал свое плечо. Ощутил нагло выпирающую ключицу. И, представив, как душистая голова Марго ляжет на мои кости, я испугался. И одновременно мне стало смешно. К тридцати трем годам я уже почти не краснел от смущения. Но все еще мог в минуты растерянности сказать при женщине какую-нибудь чепуху. Вследствие этого я все чаще держал язык за зубами.

Марго шаловливо пихнула меня, и я упал на диван возле хилого дедка. Старик потеснился, и мы с Мартой уселись.

Теперь справа от нас располагался старичок-колхозник в военной гимнастерке. На коленях у него, на манер подушки, лежал увернутый слоями ватник. Старик отшпиливал от своей груди медали, среди которых выделялся солдатский орден Славы. Он снимал свои знаки доблести и складывал на ватнике в одну общую кучку. Лицо деда, в изломах морщин, заключено было, как в раму, в серебристую бородку и такую же — полумесяцем, но сверху — челку. Живые, беспокойные глаза, наивно открытые в мир, выдавали в нем человека общительного и не сломленного временем. Он то и дело посматривал на окружающих, словно пересчитывал их, словно отвечал за них перед кем-то. Вскоре он не утерпел и заговорил, поясняя свои манипуляции с медалями:

— Побывали в столицах… Пофорсили в регалях. И достаточно. — Старик завернул награды в чистое вафельное полотенце. Убрал в кошелку.

Я боялся, что Марта ввяжется с ним в разговор. Так оно, в общем-то, и получилось. Марго заинтересованно улыбнулась крестьянину, наивно полагая, что тот разговаривает с ней, а не с самим собой.

— Ой, сколько их у вас! Медалей… Такой военный дедушка…

— Бывший военный, красавица. Бывший. И военный, и вопче — бывший. На восьмом десятке семь лет прожил. А ежели в корень смотреть, права ты, деушка: как есть воин я, воином и помру. Планида моя такая. А деревенские мы исключительно только по месту жительства, а унутренне — воин. Угадала ты меня.

— А почему, дедушка, ордена отстегнули? Сейчас так редко встретишь кого с наградами. Тем более с такими… У вас тут, кажется, и крест Георгиевский?

— Он самый! Егорий… Мотри-ка… Разобралась.

— У моего дедушки два таких было. Тоже не носил. Прятал. А чего стесняться?

— А чего их носить? Людей пужать? Этто я в Москву намылился… Умник один с толку сбил. Глупости разные наобещал. Поезжай, скрыпит, в совбес. Пенсии твоей повышение сделают. Вот и съездил. А в совбесе том — ни сном, ни духом про такое. Сам, козел беззубой, и виноват: послушал кого не надо… Вот ведь и пенсия у меня достаточная: на селе большей и не бывает. А послушал. Не заткнул ухи-то… Засомневался. Не стерпел — поехал. Ну, да ладно… Москву нонешнюю повидал. Засиделся, поди-ко, в Гусихе своей. С войны только два раза и поднимался: один раз — на похороны… Вождя. Другой — вот за энтой медалью. Двадцать лет меня искала. А я в своей Гусихе при коровьем стаде кнутом жахал! А тут совбес этот… Эх, думаю, чего уж! Одна нога здесь, другая — там… Слетаю! Хлеба буханочку завернул и на поезд. Теперь хлеб дешевый. А в войну-то, бывало, молились на хлебушек. Высшая сила в нем содержалась. Это нынче — разные ватрушки-завитушки! Не то хлеб, не то забава какая. А раньше, то исть в войну, — буханочка гробиком. Такая увесистая. Духмяная. Сурьезный хлеб, одним словом.

Дед замолчал. В себя ушел. В воспоминания о хлебе. И слава богу: балаболит, как радио. Ни на чем сосредоточиться не дает. Правда, я не мировые проблемы собрался обмозговывать. Проще. Скажем, за Мартой понаблюдать: кто она? Почему возникла? О чем ее глаза говорят? Смотрю, а Марго в старика мертвой хваткой вцепилась: сейчас разговор продолжать будет. Ну, я сразу же к газетному киоску засобирался. Не тут-то было! Марта руку мою берет, как гадалка. Гладит. Мягкой своей ладошкой. Тепленькой.

— Сиди, пуделек. Сиди, не двигайся. — Я съежился. Ожидаю. — Сиди, мне возле тебя теплее. Дедушка, а медали — это что же, для солидности надевали?

— Для смелости. В Москве я робею. Вот и воевал за нее, а теперь пужаюсь… — улыбнулся старый солдат. Щетинистое кольцо его бороды сплюснулось, раздвинулось в щеках. — А народу, наро-о-оду! Вот уж истинно — Москва!

— Дедушка, — наседала Марго, — а вы что же, один приехали в Москву?

— А я и есть один. Женка еще при Сталине померла. Была другая одна, да сбежала. Думала, деньги у меня. А у меня тихо. По этой части. Я ить и выпиваю до сих пор. Когда очень захочу. И конфетки сладкие потребляю. А деток у меня тоже нету. Не дал господь. В богадельню меня было-ть наладили. Для престарелыих людей — общее житие. У нас в райвоне. Домик чистенький. Покойный. Только не про меня. Куда я со своим хриплением в богадельню-то, к бабушкам?

— Не поняла я вас, дедушка… С каким «хриплением»?

— Сильно я храплю во сне. Весь домик… туды его… просыпаетца! Взбунтовались бабушки. А и — не больно-то хотелось! Заведения… Курить — на двор! Пару капель выпить… горяченького — вопче событие! Месяц опсуждать будут. Спать, вишь ты, — храплю не так. Да пошли они ко пречистой! Или, скажем, тако дело: у нас в Гусихе вода, ну, золотая! А в том приюте — одна известка в чаю. Хошь пей, хошь зубами грызи. Дома-то у меня самоварец…

— Дедушка, а поезд у вас когда?

— А поезд у меня в пять утра. Сейчас-то сколь?

— Двадцать часов пятнадцать минут.

— Это что же, вечер еще, выходит?

— Да. Поспать можете. Если хотите. Разбудим, ложитесь. Нам тоже до утра ожидать.

— На вокзале-то разве можно спать? Усну, дак и оберут. На вокзале таки подлеты шустрые… Бывало, в момент обиходят. У кого часы, у кого кошелек срежут.

— Вам не нравится на вокзале?

— А кому тут нравится, деушка? На вокзале нужда заставляет сидеть. Одна дума: скорей бы уехать. При нэпе, когда еще Ленин живой был, у меня здесь, на вокзале, новые калоши стянули. С валенок. Пока спал и — обработали. Молодой был, спать без памяти умел. Ну и храпел, понятно. А вор, он что? Слышит: человек храпит при спокое… разоспался, нет на ем тормозов… Ну и обихаживает.

— И не страшно одному? В деревне?

— Страшно? Исключительно, когда хвораю, боязно. В поясницу вступит или чего еще… На печь взбираешься, а назад слезть не чаешь. Ажно молитву каку вспомнишь. Дореволюционну. Ну, а коли отпустит — тогда чего бояться? Дровца потюкаешь, на огороде погнесся, избу обметешь… Самовар опять же… Газетка. Телевизор у меня. Вручили. Когда на пенсию вышел. Живешь, глядишь в дырочку… И не страшно. И добро бы так, хоть сначала. А потом — привычка у меня имеется. Навроде курения. Чуть что — сажусь. На лавку. И мозгую. Думаю. Вспоминаю. Мороз в стенку жахнет, глядишь, а мне — пишша! Война помстится. Какого-никакого дружка вспомнишь. Мимолетного. Пулей вдаренного. Или еще правду какую… Для разнообразия. Скажем, корзину плету, а сосед Герасим про космос плетет — наслухался, нанюхался и в ухо-то кричит знай. Быдто он сам тот космос собразил. А я, шалишь, ничего подобного. Сижу, киваю. А сам потихоньку с мамой разговариваю. С покойницей. Она меня за како ни шло балоство укоряет, а я стою ногти кусаю. Босой да свежой. Мальчишка совсем. Исцарапанный, как положено. С-под носу слеза светится. Улыбнусь я ему… Невпопад. А Герасим, дурачок, озлится — чего, дескать, смешного, ежели на Луне никого не оказалось: одни камни и хочь бы кака блоха живая.

— Верующий вы, дедушка?

— Дак ить как понимать про то. Взрослые люди, они почитай все верующие. Во что придется. Смотря конечно — во что. В какую блажь или в истинную правду. Как людям удобнее, так и верют. Приспособились. С годами она, линия-то жизни, непременно закрепляется. Быдто рельса прямая лежит, не шелохнется. Приколочена.

Дед вынул из кошелки металлическую баночку из-под чая, извлек оттуда длиннейшую черную нитку, заранее вдетую в игольное ушко. Стал что-то ремонтировать на своем ватнике.

Марта тем временем уже откровенно прижималась к моему левому боку. Я сидел как парализованный, боясь совершить или сказать что-то разрушительное, отпугивающее. Правда, уж слишком за здорово живешь все это досталось. Глянул в окно — увидел красивый цветок. Руку протянул — и вот он у тебя на ладони. Подарочек… За какие такие заслуги? Смотри — любуйся. Да не вздумай пятерню в кулак сжимать: помнешь, погубишь. И выходит: вместо красоты призрак тебе достался. Словно ветер к твоим ногам крупный денежный знак ни с того ни с сего подбросил. А нагнешься поднимать — сзади уже бегут. Благодарят и улыбаются. И отдаешь. Протягиваешь. За полмгновения успев привыкнуть к чужому.

Вряд ли Марта всерьез моей личностью интересовалась. Актриса, она роль играла. Для нее вокзал этот — эстрада, подмостки. Искусно играла, изящно. С каким непринуждением сходилась она с людьми. С чужими людьми.

Замер я. А ушами слышу странный разговор. Позади себя. За спинкой дивана. Женский голос:

— Юрий Макарыч, а я ваши сочинения в переплет отдала. Послезавтра изготовят. Читали мы. Вот Игорек вслух читал. Понравилось нам. Очень интересно. А сыночек говорит: пает у нас папа. Может, зайдете домой? Побываете? Заодно и побанитесь… Вон бельишко-то у вас какое серенькое выглядывает…

— Держи тридцатку, Маруська… И — попутного ветру! Бегите, бегите. Побаниться — понимаешь! Зима скоро. Буду южнее перебираться. Для начала в Харьков. Там вокзал хороший. Теплый да сытный. А к Новому году на побережье. В Геленджик съеду. «Па-ет»! Папка ваш — калека юродивый! Отброс! Поняла, или по буквам повторить? И не нужно меня домой уговаривать. Вот мой дом! — Видимо, Салтыков сделал широкий жест и сейчас говорил о принадлежащем ему вокзале, городе, а скорей всего — мире. Но, воспарив столь высоко, «пает» не замедлил вернуться на землю. Обращаясь к нешумной, я бы сказал смиренной, жене, бродяга добавил: — А ты, Маруська, не куксись. Каждому свое. Не переживай лишнее. Тридцатку свою получать будешь пожизненно. Вот так!

— Да разве ж в тридцатке…

— Ша! Не притворяйся. Изучил, знаю. Говорю: тридцатка — значит, тридцатка. Говорю: получишь — стало быть, получишь. Не заржавеет. А меня нету. Утонул я для вас, Маруська. В вине-океяне… И тридцаточка — она как поплавок.

— Несправедливо, Юрий Макарыч… Снитесь вы мне даже…

— Мне иногда война снится. А о чем это говорит? Ни о чем. Плохое на ночь скушал. Нет, Маруська, мне среди вас не доказать себя. Человеку хочется быть великим. Любому и каждому. Вот говорят, что человек уже тем велик, что он человек. А не жираф! А мне — мало! Понятно вам?

— Да понятно, чего уж там… Разве уговоришь блаженного? Счастливо оставаться. А мы пойдем, Игорек. Папа все еще обижается. Скажи папе: до свиданьица…

— И топайте! Может, вам такси вызвать?

По голосу я давно узнал Салтыкова. И если я все-таки позволил себе украдкой заглянуть за диван, как в замочную скважину, то сделал это исключительно не из бабьего любопытства, а машинально. Да и взглянуть-то хотелось не на «графа», который изрядно поднадоел, то и дело встречаясь в вокзальных закоулках, — интересно было увидеть, что там за жена?

Тут Марта захотела курить. Не успели мы в полный рост приподняться с дивана, как двое неизвестных с портфелями прошмыгнули нам за спины и с довольным видом уселись на наши места. Наверняка заранее целились, потому что не промахнулись.

Отойдя от дивана шагов на десять, я оглянулся. Оглянулась и Марта. Салтыков почти не просматривался. Из-за дивана мигал, как лампочка, краешек его лысины. Перед ним стояли двое: молодая женщина лет тридцати с неожиданной по нашим временам русой толстой косой, перекинутой вперед на грудь через левое плечо. Лицо не крашеное, натурального цвета. Рядом с ней, тоненький, с головой, пушистой от светлых кукольных волос, торчал неподвижно, как гвоздик, серьезный мальчик. Казалось, что все свои десять годочков жил он сугубо в одном направлении — только вверх, исключительно к небу.

— Обрати внимание, Гришенька, какое у Салтыкова трогательное семейство. Симпатяги какие…

— А ему скучно с ними. Неуютно.

— Ой! Вра-а-нье! Не скучно ему! — звонко пропела вдруг Марта. Да так, что многие обернулись на ее голос. В том числе и жена «графа» глаза подняла: будто камешки драгоценные сверкнули — такая голубизна вспыхнула. — Враки насчет скуки. Стесняется он их. Гордый. Так бывает. Человек споткнулся, в лужу упал. Ему руку подают, а он эту руку не берет. Сам выпрямляется. Хоть и скользко. Они вон какие здоровые у него да золоченые. А Салтыков болен. Страдает.

— Чем? Тунеядством? — съехидничал я.

— Он самим собой страдает…

— Да где это написано?! Фантазируете…

— Я знаю. Чужие они ему. Такие чистенькие. Удачные. Не доверяет он им. Была бы у него радость какая… Хоть самая завалящая. Радостью бы он поделился. А печали свои не доверяет. Жена его — с виду женщина добрая. Теплая, терпеливая. Но — чужая.

— Может, он того… импотент?

— Несчастный он. Задуманное не получилось. Такой вот ребенок… Дитя человеческое такое…

— Лысое…

— Ну и что? Многие люди не успевают за жизнь повзрослеть. Надежд-то больше поначалу, нежели разочарований. Да и привлекательнее они, надежды. А там уж как пойдут подножки… Одна за другой. Большинство, конечно, приспосабливается. Хватку приобретает. Сами других за горло берут. А те, в розовых-то очечках, все надеются. Все чего-то ожидают. Выхода из несправедливости.

— Хорошо. Согласен. Есть такие, которые сказками питаются. В эмпиреях туманных пребывают. Говорят, в России таких особенно много. Мечтательных. Меня другое удивляет. Даже раздражает. В вас.

— Такого не может быть! Во мне все гладкое. Я, Гришенька, для тебя приятная. Тебе со мной — вкусно…

— Вот-вот! Откуда такая безапелляционность?! Уверенность такая в своей правоте? Как будто вы насквозь — любого и каждого? И меня в том числе…

— Тебя, Гришенька, в первую очередь. Ты прозрачный. Все твои трещинки невооруженным глазом вижу.

— Черт с ним со мной! Салтыкова почему так, а не иначе разглядели? А если он просто гнусный тип?! Беспутный шаромыжка? А скорее всего — безвольный слабак. Алкаш. Он и сам о себе так заявлял. Про алкогольный море-океан помните его слова?

— Наговаривает на себя. Такие уставшие, вернее, отставшие от поезда часто наговаривают на себя. Им от этого легче становится. Про себя такие люди уверены, что могут горы сдвинуть. Если захотят. А вот захотеть-то как следует и не могут.

— И откуда вы знаете… Тонкости откуда? Песенки поете, и вдруг — наблюдательность такая. Неправдоподобно, знаете ли…

И тут я отважился заглянуть ей в глаза. Марго смотрела на меня… материнским взглядом. Да, да! Мудрым, материнским. Смотрела, как бы извиняясь за свое превосходство.

Как-то по телевидению показывали состязание боксеров. Дрались, дрались. Долго. И один из них явно другого сильнее был. Ловчее. Эффектнее поколачивал. И победил. Свалил соперника. Но и сам расстроился. Чуть не плакал над поверженным. Такая виноватость на лице победившего светилась — просто ужас.

— Знал и я одного такого, уставшего. Все по редакциям ошивался. Якобы пьесы писал. Спросишь: ну как, Любимов, дела? «Все на мази!» — кричит, улыбается. «Полный о’кей!» — и руки потирает. Синие, замерзшие. «Теперь у меня порядок! На худсовете одобрили… И рецензии замечательные!» А у самого щетина седая, безнадежная на скуле… Так и трещит под ногтями, так и чешется… «Все у меня теперь хорошо!» — улыбается. И так двадцать лет. Изо дня в день. И до гробовой доски. Потому что… за непосильное взялся. Не выдюжил однажды. А сознаться в бессилии духу не хватило. Лично я — сел и поехал. Более впечатлительные в газовую духовку голову суют. Люди попроще, без претензий, те вообще о другом стараются думать. В минуты разлития тщеславия. Я вот из всей музыки больше всего старинные вальсы люблю. «Амурские волны», «Осенний сон», «На сопках Маньчжурии»… Короче — духовой оркестр. И ведь Моцарта слушаю, Чайковского, Бетховена. И переживаю, когда слушаю. А вот вальсы обожаю! Плачу, когда в определенном состоянии услышу. И все мне видится какой-то провинциальный городской сад… в котором я никогда не был. Дореволюционный. Или, по крайней мере, довоенный… А в нем, в этом саду, оркестр духовой вальсы играет. Как где-нибудь в чеховской пьесе… И вообще, классиков наших, писателей люблю перечитывать. До умиления люблю и Тургенева, и Куприна… Особенно — Лескова… Читаю и думаю: неужели все это было? С живыми людьми? Такие слова, такие лица… Времена такие. Неужели все это имело место на земле? Я понимаю, что все это литература. Грезы… Что писатели мечтали. Ворожили. Что в жизни было все куда прозаичнее, нормальнее. Но вот поди ж ты, грезы эти — обожаю! Трепещу…

— И Салтыков трепещет, Гришенька. Потому и ночует на вокзале. А не рядом со своей Василисой Прекрасной.

— И откуда такие сведения? Вы что, знакомы с «графом»? Изучали его биографию?

И тут за пуговицу моего плаща ухватился некий тощий гражданин в интеллигентских очках с оправой под золото.

— Послушайте… Случайно документов не теряли? Сегодня? После обеда?

Я машинально полез за пазуху доставать паспорт. И вдруг мне показалось, будто очкарик разыгрывает меня. Отпихнул я руку очкарика возмущенно, а сам вспомнить пытаюсь судорожно: о чем это я с Мартой беседовал?.. И почему это мне приятно так с ней разговаривать было?

А дикий очкарик опять пуговицу на мне крутит. Ну я и пошел на него, как на привидение.

— Развлекаетесь! Да? Скучно-грустно? Хотите, в домино сыграем? Вот здесь, прямо на полу? Оставьте в покое пуговицу. Я с вами не играю.

— Не обижайтесь… Умоляю. Видите ли, целый день бегаю… Как угорелый. И хоть бы кто признался. Все шарахаются. Как будто я не документы нашел, а что-то неприличное…

— Да о каких документах речь? Что у вас там?

— Бумажник. Портмоне. А в нем, понимаете ли, документы и деньги. А я скоро уезжаю. В тридцать три минуты первого. Ночи. Моя фамилия Усыскин. Учитель географии. Вот, можете удостовериться… — вытаскивает Усыскин удостоверение. — Я ведь и плюнуть могу. Не признаётесь — не надо. Одно и заставляет бегать: жалко потерявшего. Рассеянных людей жалко. Народ бесшабашный. Это ж — разгильдяи! Такой солидный бумажник. И фамилия серьезная — Непомилуев! Представляете?

— И что же, так вот под ногами и нашли? — оттащила от моей пуговицы Усыскина Марго.

— Нет, не под ногами. Другое вовсе. Я на диване задремал. А когда проснулся, под головой у меня бумажник подушечкой. Чужой и незнакомый. Скорей всего, польской выделки. Растерялся я…

— А милиция на что? Обязательно весь вокзал на ноги поднимать? Отнесли, сдали дежурному. Там по радио объявят: «Гражданин Непомилуев! К дежурному по вокзалу!» Вот, закуривайте лучше… — протянул я Усыскину сигареты.

Очкарик задумчиво выудил сигаретку, вставил в рот не тем концом. Начал поджигать фильтр. Я нарочно ему не мешал: пусть горелой бумаги понюхает. Может, очухается.

— А вы знаете… Объявляли! По радио. Трижды. А в ответ — не поверите! Гробовое молчание в ответ… Нет, каков народец! Вы только представьте себе! Скажем, человек роняет золотую челюсть. Вы ее поднимаете. Протягиваете владельцу, а владелец ноль внимания… Я понимаю. Сравнение несколько неуклюжее, и все же…

— И все же спали бы дальше. Снесли бумажник и спали бы…

— Господи! Да как можно? Теперь я… отныне… в какой-то мере причастен. К чужому горю. Я взял чужое и отнес в милицию. А человек вернется за своим — и не обнаружит. Что ж это получается? Человек без документов. Без средств к существованию… А я, подлец, лег и сплю? Так, что ли?! Человек в несчастье… в дороге… В пути следования. Нет, разве теперь уснешь? А главное — почему именно у меня под головой? Да я от догадок разных вообще сон потеряю.

— Да пока вы тут суетитесь… может, владелец нашелся?

— Ни в коем случае! Это теперь надолго…

— Ну тогда я не понимаю. Ничего не понимаю! — разозлился я чуть ли не всерьез.

— А тут и понимать нечего. В милиции меня тоже не понимают. Принесли, говорят, и спасибо. А также до свидания. И навещать нас теперь излишне. А разве я теперь успокоюсь? Я теперь кровно заинтересован. Я уезжаю сразу после двенадцати. В тридцать три минуты первого. И моя теперь задача — передать эстафету в надежные руки. Вот вы лично, — и тут Усыскин вновь берет меня за пуговицу, как за ухо. — Когда вы уезжаете?

— Утром… А что, собственно?..

— Не могли бы проследить? Лично? С полной ответственностью. После моего отбытия? Чтобы со спокойной душой… Не беря грех на душу…

— Не могу.

— Не волнуйтесь, миленький… — и тут Марта сама взяла Усыскина за пуговицу. Я так и знал: ввяжется. — Мы все уладим. Уладим и обязательно вам напишем. Сообщим результат. Красивую вам открыточку опустим. С видами на Кавказский хребет. Договорились?

— Буду иметь вас в виду. Проследите… и с полной ответственностью. И не затеряйтесь в толпе. Учтите, в полночь, вернее в тридцать три минуты первого, меня здесь не станет! — и сумасшедший человек побежал прочь. А мы дружно переглянулись и, наконец, вышли курить на перрон.

Правда, возле выхода на перрон мы вновь наткнулись на Усыскина. Его остановила какая-то угрюмая женщина в белом пуховом платке с кистями.

— Слышь-ко, гражданин хороший, — подступила она к нему вплотную, — куда, значит, мне обращаться? О продлении билета?

— К дежурному по вокзалу, миленькая. Что же вы в толк не возьмете? Объяснял вам…

— Не русские мы.

— Это какие ж такие нерусские?

— Белорусы.

— И не понимаете?

— Не сразу.

Уже на перроне Усыскина чуть не сбил с ног мятущийся дедушка. В колотящейся руке старика болтался целлофановый мешочек с лимонами. Усыскин о чем-то спросил старичка. Затем развернул его вместе с лимонами на сто восемьдесят градусов, и старичок бегом побежал в обратном направлении.

— Ну, с этим Усыскиным все ясно, — покосился я на Марго. — Люди к нему в официальном порядке уже обращаются.

— А мне нравится… Мне здесь все нравится!

Мы вышли из вокзала к железнодорожным путям. Я с удовольствием начал вдыхать сырой воздух. После вокзальных ароматов это было приятно. Незаметно расслабив петлю галстука и отвернувшись от Марты, резким движением снял я занудный предмет с шеи. Мерзлячка Марта наоборот — застегнула на все пуговицы замшу. Взяла меня под руку, зябко, я бы сказал основательно, прижалась ко мне.

И тут мы увидели нечто необыкновенное. Во всяком случае трогательное. По одной из платформ в направлении вокзала медленно шли двое. Низкорослый юный милиционер, румяный и застенчивый, бережно вел за руку крошечную девчушку лет четырех. В свою очередь малышка держала за руку старенькую неопрятную куклу, волочившуюся ногами по асфальту.

Милиционер ничего не спрашивал у девочки. Девочка ничего не говорила милиционеру. Скорее всего, разговор между ними уже состоялся и теперь наступила пора действий.

Девочка была худенькая. Серенькая. Личико имела удлиненное. Южное. Давно немытое. Одета в старенькие тряпочки, из которых заметно выросла. Рваный чулок на левой ножке непрерывно сползал, и девочка на ходу поддерживала его правым ботиночком, не выпуская из рук ни милиционера, ни куклы.

Марта как взглянула на них — так вся и зашаталась, побледнела начисто. Вначале я решил: от смеха корчится. Однако же смотрю: ничего подобного. Уставилась на девочку жадно. Запричитала, как бабушка:

— Господи… Неужели потерялась? Капелька такая?!

Белокурый милиционер вежливо остановился возле нас. Прикрыл свои румянцы ладошкой. Пальцы по лицу — веером. Глядя Марте на обувь, прошептал:

— В-вы знакомы… с девочкой? Не ваша случаем? Мама ее за арбузом пошла… А ребенку погулять велела. На вокзале…

— Потерялась… Так я и знала!

Милиционер почему-то опять шепотом сказал:

— Извините… Мы еще походим, поищем… — и повлек девочку за собой. А та вдруг великодушным жестом протянула Марте свою куклу. Грязную. Как говорится — чем богаты, тем и рады.

И вдруг Марта заплакала. Вот тебе и актриса! Вот тебе и Марго! В толстой замшевой коже… Натурально заплакала. И в курительную комнату убежала. Бросила меня одного.

А девочка с милиционером пошли по новому кругу, как бы гуляя в огромном пространстве зала.

Вернулась Марта с отшлифованным сухим лицом, но беспокойство в ее глазах так и переливалось.

— Что это с вами? — перепугался я. — Уж не ваша ли девочка? Прошу прощения, что вторгаюсь… Может, что-то предпринять, если ваша?

— Моя! А чья же, Гришенька? Наша… Человеческая. Добрая. Куклу… Единственную! Не пожалела. Легко так протянула. Это ведь — женщина, Гришенька… Маленькая. Завтрашняя, но — женщина. Которых не только любят, но и бросают! Вот и ее бросили… Так рано. В самом начале.

— Так уж и бросили. Потерялась небось.

— Не все ли равно? Одна теперь…

— Не одна, а с милиционером.

— Не нужно притворяться. Тебе ее тоже жалко, Гришенька.

Мы стояли у ларька, где продавались сувениры. Лавочка уже закрывалась. Продавец опустила стеклянную заслонку окошка.

— Погодите! Постойте! — Марта постучала в прозрачную стенку магазинчика. — Мне бы вон то платьице… Расшитое. С орнаментом.

И купила платьице. Льняное. Совсем с ума сошла.

Вытаращил я глаза, естественно. Смотрю на происходящее испуганно. Хотя и с восторгом. А про себя улыбаюсь: что дальше? Какие номера?

Похоже, завелась дамочка. На меня едва смотрит уже.

— Ну, я пойду… — пустил я пробный шар. — Мне к другу на Арбат позарез нужно. А вы тут с девочкой и одна справитесь.

— Иди, Гришенька, иди… Тем более если позарез. Тогда ступай.

Вот тебе и актриса, вот тебе и королева Марго! Такие сантименты натуральные… С девочкой. А я-то пыжился… Вот тебе и поиграли в железнодорожную любовь!

Обидно. При первой встречной улыбке, пусть детской, от вас моментально отворачиваются.

Ладно. Плевать. Обыкновенная психопатка. Комедию ломала целый вечер. «Гришенька! Гришенька!» А встретила очередную забаву, и на сто восемьдесят градусов! Не мозги у человека, а калейдоскоп какой-то… Чуть встряхнули — и совершенно другая картина. Пускай потешится… Мне что? Я — своей дорогой. Она — своей. У нас и поезда разные. Мне лично на восток. Ей — гораздо южнее. И так небось всю жизнь встречных людей с толку сбивает. А все — вокзал… Здесь ты ни от кого не защищен. Любой на шею может кинуться: «Гришенька!» Дома ты закрылся на французский замок — и попробуй тебя достать. А на вокзале человек беззащитнее. Вот он и сжимается. Как ежик — клубком. На вокзале все аккуратные, тихие, скованные. Потому что любой на виду у всех остальных. Как на арене цирка. А кому охота быть клоуном добровольно?

Мне, конечно, и обидеться не грех. Но я не так, я по-другому решил: почертыхался негромко и пошел курить. На воздух. Благо Марта и впрямь догнала милиционера, направлявшегося в пикет вместе с девочкой. А мне в пикет не хотелось. Мне хотелось курить. И злиться. На себя. За то, что я такой беспомощный… в определенных обстоятельствах.

На перроне я встретил девушку. Она была гораздо моложе Марты и находилась под прозрачным, как мыльный пузырь, зонтиком. Ту самую девушку из ресторана. Которую провожал на юг артист Скородумов. Девушка циркулировала вокруг фонарного столба прямо напротив дверей вагона. На белой эмалированной дощечке печатными буквами было написано «Москва — Адлер».

Девушка жадно курила. Длинные, как распрямленная медная проволока, волосы, казалось, сшивали ее голову с землей, с бетоном платформы, и она, кружась и дымя сигаретой, как бы все время пыталась оторваться от места, на котором вращалась.

Не знаю, откуда во мне взялось такое (скорее всего, Марта раззадорила), но я вдруг почувствовал себя сильным и смелым. И мне захотелось если не приподнять эту красотку от примагнитившей ее земли, то хотя бы помочь ей добрым словом. Я вдруг ощутил себя этаким Микулой Селяниновичем. Славным мужчиной, способным на подвиг ради посторонних женщин. Хотелось, черт возьми, принести себя в жертву. Незнакомке.

И еще меня осенила гениальная по своей простоте догадка: если я мог привлечь внимание Марго, женщины яркой, редкой, не похожей ни на кого, то уж эту мечущуюся бабочку обработаю в два счета. Плевать, что все это не по моей специальности, что я не жуир. Что практики маловато. Действовать по наитию, как бог на душу положит, — в этом есть своя прелесть. По крайней мере — естественно. Хотя и коряво.

Я прикидывал, с чего начать разговор, как вдруг девушка, хотя и смотрела в землю, узнала меня.

— Шпионите?

— Нет… Покурить вышел. Как вас зовут?

— Убирайтесь. Нет… Постойте! Вы хорошо знаете эту… ну, старуху Скородумову? Жену? Какая она?

— Добрая. И даже веселая. Так что бойтесь прежде всего себя.

— Вы с ней давно знакомы?

— Несколько часов.

— Что?! Сочиняете…

— Я сочиняю за столом. В кабинете. Григорий Улетов! Журналист. Прозаик. Хотите, поеду с вами в Сочи? У меня командировка. На все четыре стороны. И до пенсии далеко… Ладно, не обижайтесь. Просто у вас лицо грустное. Такое пригожее… и на тебе — грустное.

— А записку ее читали? Старушкину? Меня Катей зовут…

— Читал. Это у меня врожденное. Один взгляд положил и как сфотографировал. Люблю по писанному читать.

Катя подняла голову, распрямилась. Прекратила вращение. Появилось ее ребеночье, непуганое лицо, перемазанное косметикой. Оказывается, глаза ее не были наглыми. Теплые глаза. И скорее — отчаянные. Словно у загнанной в угол собачонки.

— Ну так спрашивайте… Чего же вы? Журналист… Обожаю хищников! Ну, откройте зубки. Какие они у вас? Волчьи? Или шакальи?

— И все-таки, можно один вопрос? Ведь сейчас и расстанемся. Навеки. Ответьте… Только безо всяких. Как маме!

— Спрашивайте, песик.

— Это как понимать? Ругательство, что ли, модное?

— Спрашивайте.

— Скажите… А почему непременно Скородумов? Я понимаю: красиво… Но ведь и ненадежно. Почему — Скородумов?

— Есть такое старинное слово: чары. Слыхали небось? Не из вашего лексикона журналистского, и все же прекрасное слово…

— Понимаю… Имя, талант, густой голос, аплодисменты… Ну, а мужчина? Он же старенький для вас. Решили потерпеть? Во имя искусства? Ну, была бы дурнушка, а то ведь симпатичная…

— Да нет же… — и она, раздвинув шторки волос, посмотрела на меня так откровенно, и чисто, и безбоязненно, что я опешил. Синичка — птичка любопытная. Одна радость на лице. Радость жизни. И ничего больше.

— Да тебе лет-то сколько? Небось — пятнадцать?

— Было и пятнадцать. В свое время. А сегодня девятнадцать.

— Первый раз на юга?

— Первый.

— Хочешь, я с тобой поеду?

— Нет. Не хочу.

— Почему?

— Вы прозаик… И вообще — трепло.

— Чары отсутствуют?

— Вот именно. И чары, и многое еще…

— Обижаете?

— Развлекаюсь. Чтобы не заплакать…

— Зайди-ка в вагон, девочка. Одна минута осталась. И старушку там, на море, смотри не обижай. Она славная.

— Она славная… — повторила Катя. И вошла в вагон.

Я намеревался помахать ей ручкой, как вдруг эта самая Катя, растолкав в тамбуре прощавшихся пассажиров, выскочила опять на платформу. В руке тощий, с ввалившимися боками кожаный чемоданчик. Дорогостоящий. Наверняка Скородумова подарок.

И тут состав трогается. Проводница что-то кричит. Катя в свою очередь машет ей: успокойся, мол… И, ни слова не говоря, еще ниже прежнего опустив голову, почти касаясь волосами дороги, тащится к вокзалу. На что-то решившаяся бесповоротно.

Все получилось так неожиданно, что я даже не пошел за ней следом. А Катя через мгновение затерялась в толпе.

И я, вместо того чтобы развести руками, глупо и широко улыбнулся. На моем лице появилось что-то такое этакое: пробегавший мимо носильщик с тележкой почему-то развернулся и послушно поехал следом за мной. Видимо, решил, что я вот-вот свалюсь и он отвезет меня к стоянке такси.

* * *

В зале ожидания возле буфетного прилавка Салтыков покупал порцию сосисок, стакан кофе и пачку дорогих сигарет. Я оглянулся по сторонам, ища Марту. Тщательно обследовал одно лицо за другим, но поблизости моей бывшей соученицы не было. Ладно. Поищем в другом месте. А пока последуем примеру «графа». Со своими сосисками и кофе я нахально присоединился к Салтыкову, ударив стаканом по его стакану.

— За искусство, гражданин художник! Будем здоровы! А мне нравится здесь, в вашем доме… Идея пришла! А не пожить ли и мне тут? Как вы считаете? Не стесню?

— Что, никак не уехать?

— А зачем непременно куда-то ехать на колесах? Вы тут сами недавно о чем говорили? Сажусь, мол, на диван — еду! Ваши слова? Мне тоже на вокзале нравится. Не желаете на пару существовать?

— У вас пенсии нету.

— Будет. Рано или поздно…

— Вот когда будет, тогда и приходите. Лично я переезжаю отсюда. Уже и билет куплен. За десять суток. Заранее. Потому что я все продумал. Не с бухты-барахты.

— В Харьков?

— Догадливый…

— Я подслушал. Когда вы с женой разговаривали. За моей спиной. Так получилось, не взыщите. Все ведь в одной комнате находимся…

— А вот подслушивать плохо… Не ожидал от вас. Дать бы вам по ушам за это…

— Да говорю вам: нечаянно! Что с женой? Не договорились о возобновлении?..

— А вот это не надо. Туда вас не просили… Выпил, что ли? Прешь, как на тракторе. Ешь какаву свою…

Маленький полулысый Салтыков едва доставал ртом до мраморного края стола, предназначенного для приема пищи в стоячем положении.

— А вы не обижайтесь. Я к вам по-братски… Без лукавого. У нас, журналистов, манера такая… На скорую руку все. Напор, темп! Ритм вырабатывается, почерк в поведении. Ну и боевитость, естественно. Со стороны такое наглостью отдает. Знаю.

— Журналист, говоришь? Наверняка стихи писал, да не состоялось… не вышло поэта. Небось ко дню Первого мая или Восьмого марта хореем лудил? Знаем мы вас, журналистов… Бывшие рифмоплеты. А ну, зачти мне свою стихенцию. Жми, жми, говорю. Не стесняйся. Потом я тебе почитаю. Ну, шпарь, чего уставился?

Смотрите-ка… Оскорбляет, лилипут. Вот щелкну тебя по курносине. Шпендрик какой… Добро бы я и впрямь стихами баловался, а то ведь напраслину возводит. Вот ей-богу щелкну! Занозистый какой мужичонка…

— «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана», — начал было я, но Салтыков оборвал:

— Ха! Пушкин! Думаешь, ханыга, на вокзале ошивается… так и Пушкина не читал?! А вот послушай мое:

Темный бор, за ним бугор. На бугре крестьянский двор. В синих окнах темнота и подперты ворота… Эй вы, сонные тетери, отворяйте настежь двери! Я вернулся из похода, веселиться мне охота. Тишина вокруг. Покой. Ни собачки никакой. Хоть бы жареный петух потревожил криком слух. Обойду сторонкой двор, Сяду я да на бугор, да открою лимонад — буду весел, буду рад!

Стихи мне понравились. Чем? Неизвестно.

— Симпатичные стихи. Неужели собственного изготовления? Просто не верится.

— Мое.

— Малость частушками отдает…

— Чем-чем?

— Я говорю — частушками. Есть такой жанр. А сделано у вас крепко. Учились? Или самостоятельно?

— Я летать учился. Понял? А стихи — вроде лекарства… Заноет душа, стишок напишешь — и легче. Боль уйдет. На бумагу. Графоман я. Мне объясняли уже. Один грамотный дядя. Есть, значит, меломаны. Эти музыку любят. Смертельно. Есть, которые воровать обожают. Клептоманы. А я графоман. Стихи пишу. Однако не ради стихов пишу. Ради себя самого. Понял?

— А с летным делом как же? Не получился из вас авиаман?

— Нет. Летать я не любил. Хотя и летал. Вначале меня страх туда притягивал. Затем, когда страх перешагнул, любопытство взяло. У человека ведь нету этих самых… крылышек. А чего нет, всегда иметь хочется. А любопытство накормил — скучно сделалось. Летал — работал. Терпел. Напряженка постоянная. Это ваш брат журналист как заладит: «Крылатая профессия! Соколы! Пятый океан!» А я тебе скажу: напряженка! Всю дорогу. Врач обнюхает. Измерит в тебе что надо. Ага! Еще не гремишь болтами. Глаза, уши не отвалились. Ну, фонарь задраишь и — пошел свечой! Аж мозги плавятся. В итоге — дедушка. На нервной почве. А мне, дядя, на любой почве в таком состоянии жить не хочется! Понял?

— Зря вы это… Утрясется как-нибудь.

— Что утрясется?! Не мешок с крупой… Баба-то у меня молодая. Видел? Зачем ей печаль такая?

— Должна понять… если добрая.

— Да понимает она меня! Мозгами… И зовет. А я — нет! Я лучше под поездом умру. Не по мне такое унижение: возле жены дедушкой жить.

— Вот вы хорошие стихи пишете. Способности у вас. Вот и занимайтесь этим.

— А про то, значит, забыть советуете? Про жену?

— Ну зачем же… Жена от вас никуда не денется. Это вы от нее ушли. На вокзал. Меня ваши стихи заинтересовали…

— Балуюсь с издетства… Даже печатали. Один раз. Только чаще возвращали. Учитесь у классиков, так далее. А чему мне у них учиться? У них своя жизнь, у меня своя. Меня Юрой зовут…

— Знаете, Юра… А вы, если можно, еще мне прочтите. Только давайте лучше присядем.

Салтыков хитренько заулыбался. Глазки едва заметно вспыхнули. Несколько мгновений он как бы решался: связываться со мной или расстаться? Затем он резко потянул себя за бороду вниз. Голова подпрыгнула, спружинив на шее. Посмотрел на меня весело, даже шаловливо. Длинные прямые волосы, бледная лысина на остроконечном (яйцо на попа) черепе… Весь он был несолидный, нелепый. И если уж честно говорить — незаурядный. Из ряда вон. Интересный. По крайней мере для меня. Второго такого на вокзале не было.

— Юра, давайте с вами чего-нибудь выпьем. За встречу. Я лично соку томатного. А вы коньяку…

— После. Да я и не шибко по этому самому… Туда только занырни. Меня и милиция терпит, потому что знает: не очень я заливаюсь. Да и опасно в моем-то положении. Вокзал тебе не кооперативная квартира, а натуральная коммуналка. Здесь тебе все казенное. Любой «подвинься» может сказать. А выпивши — как ты подвинешься? Выпивши ты нехорошими словами можешь выругаться. Или еще чего…

Уселись мы у одного спящего в ногах.

— Юра, скажите мне… Вот у вас в стихах озорство, лихость… А Родину вы любите?

— Это как же… Смеетесь? Или на пушку берете?

— Нет, не смеюсь. Я ведь не рехнулся еще…

— А зачем тогда вопросы такие? Крайности зачем? Ну — опустился. Ну — прикидываюсь. Мне так приятно. Я на заслуженной пенсии. Мне многое теперь можно. А Родина тут при чем? Она меня терпит, и спасибо. Поня л?!

— Вопрос как вопрос… И чего мы стесняемся таких вопросов?

— Такие вопросы ты самому себе задавай. Взрослый мужик, а болтает неизвестно что. Разве про это говорят? Про это думают. Понял?

— Нет.

— Вот — земля… То есть камень. — Юра нагнулся к вокзальному полу, похлопал по нему ладошкой, не стесняясь. — Это вот Москва. Усек? И она меня держит на себе… Москва — жизнь. Камни, провода, рельсы — это детали. А вон там вон… по шпалам отойди от нее — поля, березы начнутся. Больше всего на свете люблю жить. Проявление жизни люблю. Сплю. Какая-нибудь тоска приснится… Глаза откроешь, а на полу, возле твоего носа, муха сидит! Живая… Вот — радость. Вот где любовь! Понял? Вот слушай:

Ночь на каменной дороге. Горы. Ниже их — вода Бьется сердце. Ходят ноги. Движут тело. А куда? Тянут за душу цикады. Зреют груши. Я их ем. Жить на белом свете надо. Понимаю. А зачем? Ночь. Попутка. Интересно: остановится авто? Тормозят. Сажают в кресло. Пожалели. А за что?

Дочитав стихотворение, Салтыков почему-то замер, как парализованный. Я проследил за его взглядом: «граф» внимательно смотрел через меня на спящего мужика, который лежал на диване, протянув ноги во всю длину. Блестящими лакированными ботинками лежачий почти касался моего бедра. Оказывается, с его головы каким-то образом соскользнула шляпа, еще недавно прикрывавшая физиономию.

Я продолжал смотреть на Салтыкова в ожидании стихов, когда заметил, что глаза Юры ненормально расширились.

— Мужик-то мертвый… — шепнул «граф», словно боялся разбудить спящего.

— Сразу и мертвый… Скажешь тоже. Нездоровится человеку, плохо выглядит. Больной. Может, «скорую» вызвать ему?

— Да нет же… Не больной. Труп. Пошли отсюда.

Пересилив страх и отвращение, я еще раз внимательно осмотрел лежащего. Синие губы не смыкались. Нос худой, острый. Кожа на лице без крови. Неподвижные глаза так же неплотно закрыты веками, как и губы на зубах. Похоже, что — да… мертвец.

Салтыков резко наклонился, поднял шляпу с пола, положил ее на неживое лицо.

Старушка, жевавшая на противоположном диване баранку, сморщилась в улыбке, общительно качая головой.

— Сморило голубя. Не иначе лишка принял, сердешный. Гляико, баретки лакированы! Не стянул бы хто… Богатый мушшына! В шляпке. А не соблюдает себя…

— Тут милиционер ходил. С девочкой… Не видел, где он теперь? Заявить надо… — начал было я, когда мы с «графом» поднялись и пошли прочь от жуткого места.

— Заявляй валяй. Только меня в это дело — ни-ни! Мне в Харьков ехать. А здесь следствием пахнет. Мне такая халтура без надобности.

Однако события дальше развивались совершенно самостоятельно.

Маленький постовой, розовый и непрерывно как бы смущенный, как бы стесняющийся своей должности, тот самый, что водил за руку ничью девочку, неожиданно вплотную придвинулся к нам, оказавшись абсолютно одного роста с «графом».

— Вы бы, товарищ Салтыков, вместе с кроватью сюда переехали. Со всей обстановкой семейной. Со всем коллективом домашним.

— Нельзя. Не пропишут.

— То-то и оно-то… Сколько вас можно предупреждать? Пришли на вокзал, стало быть, куда-либо уехать должны.

— Не маленький. Незачем меня просвещать… У меня все тип-топ. И прописка, и пенсия. В смысле доходов…

— А почему тогда на вокзале постоянно?

— Скоро уеду.

— А вы… гражданин… — застенчиво улыбнулся мне страж порядка.

Тут я не сдержался и выложил постовому про покойника.

— Видите ли… — зашептал я трусливо. — Если я не ошибаюсь… Там, на скамейке, мертвый человек.

— Ну, я пошел. — повернулся идти Салтыков.

— Чего, чего? Куда же вы? — постовой попридержал Юру за рукав. — Где мертвый? Договаривайте. Если не шутите.

— На лавке мертвый, — махнул я рукой в пространство зала. — Во-он там. Спит. По крайней мере так нам показалось.

— Что спит, показалось?

— Нет. Что — мертвый. Шляпа у него с головы упала. А лицо голубое. Я думал, от дневного искусственного света. А пригляделся: ничего подобного — умер гражданин.

— О чем это он? — обратился милиционер к Салтыкову. — Вы тоже видели… мертвого?

— Не знаю. Лично я только с живыми общаюсь. Он видел — он пусть и покажет.

— Прошу. Показывайте оба. Если не шутите…

Я пошел впереди. Два коротыша (постовой взял «графа» за руку) двинулись следом за мной. Я мерзко заискивал перед милиционером, без конца оглядывался, размахивал руками.

— Сейчас увидите… Я сам вначале не поверил! Вот сюда, товарищ… Лежит, понимаете ли… В общественном месте. А кругом дети, старики. Запросто напугать может. Я здесь проездом. Поезда жду. И вдруг — такое дело! Сели вот с ним отдохнуть… Возле этого самого, который лежит. Да вот и бабуся подтвердить может. Минут пять и посидели около… Пока у него шляпа с головы не слетела. Смотрим, а он — того…

— Сейчас «того», — стыдливо усмехнулся милиционер, топчась возле прикрытого шляпой мужчины, — сейчас «того», а через пять минут встанет и закурит. Где не положено. Или мимо урны пол перепачкает. Встречали мы таких. Наберутся в городе и лягут на вокзале. Нет чтобы выпил и уехал. В свою Сибирь. А здесь и так яблоку негде упасть, — и тут постовой, приподняв на мужике шляпу, приставил свое горячее ухо к чужому холодному носу.

— Непонятно. Ничего непонятно. Не дышит вроде… гражданин.

— А чего ему теперь дышать, если он умер! — улыбнулся Салтыков.

— Кто видел, как он… того… умер?

Старушка перестала жевать. С куском недожеванной баранки за щекой онемело хваталась за свои вещички. Начала что-то судорожно увязывать. Потом так же судорожно целую минуту крестилась.

Постепенно собиралась толпа.

— Граждане! Прошу руками ничего не трогать! — Молоденький постовой галопом ускакал, чтобы затем вернуться с дежурным по вокзалу и капитаном милиции.

Толпа росла. Теперь отсюда можно было незаметно исчезнуть. Но что тогда подумает маленький постовой? К тому же я вовсе не хотел уходить, не предупредив Марго. Да и куда уходить? К другу на Арбат? Мешать ему воспитывать детей? Отрывать его от букинистической книги? Нет. Каждому — свое! А потом смерть эта вокзальная, небывалая, никем не объявленная, не зафиксированная, одинокая смерть подействовала на меня оглушающе! Я не то чтобы растерялся или струсил, я сам наполовину омертвел в тот момент.

Человек лежал среди живых, и то, что его уже не было, этот страшный, холодный факт скрывала от людей какая-то там шляпа! И стоило только убрать шляпу, как смерть понеслась, завизжала на людей, как бомба! Через считанные минуты о ней уже говорил весь вокзал. По крайней мере все, кто ожидал поезда, за исключением спящих.

Конечно, я человек современный: пуганый, послевоенный. О смерти наслышан, не единожды рассуждал о ней с товарищами и сам с собой. Фильмов и книг про это хоть отбавляй. И все ж таки нехорошо. Тревожно и обидно. За живое обидно. Ходил, ездил… Ботинки блестящие обул. И вдруг умер. На вокзале. На жестком диване. Вот, мол, вам, товарищи пассажиры! Вы тут за чемоданы хватаетесь, за кошельки да кошелки… А вот вы теперь за сердце хватайтесь. Потому что это не только я умер, а и все мы — каждый в отдельности — в любой момент таким макаром загреметь можем.

Поискав глазами Салтыкова и не найдя его рядом, я вдруг увидел Усыскина, того самого учителя, который у всех про документы спрашивал. Такой длинный и на редкость тощий. Костяной. Теперь ведь как: пожилые люди, кого ни возьми, все с жирком. С животиками. Сытно едят. От души. И если уж ты встретил доходягу, то непременно подумаешь: язвенник. Или того хуже — неврастеник. Короче говоря — больной.

А Усыскин-то, Усыскин! Растолкал любопытных — и к покойнику. Сейчас документы потребует, не разобравшись. Шизик неуравновешенный. Отец у меня тоже худой был. То есть худощавый. Геолог, всегда на ногах, в странствиях. Он и теперь, наверное, без этих самых, без отложений. А впрочем, и геологи жиреют. Я это почему отца вспомнил? Потому что — о себе подумал. Каким я после сорока сделаюсь? По теории наследственности. А отец… И где только человек шляется? С сыном, с сестрой родной — в переписке не состоит. Понятно. Нелюдим. И сестра, и сын люди взрослые. Самостоятельные. Но ведь и ничего они от пропавшего не требуют, кроме одного: дай знать — жив ты или нет? В каком времени о тебе разговаривать: в настоящем или прошедшем? Наверняка без семьи… Старый, неуживчивый. Неухоженный. Вот так, как этот на диване… Ляжет и — до свидания.

А Усыскин шумит! Вот беспокойная голова… Общественник жуткий!

— Заявляю! — кричит. — Во всеуслышанье! Именно этот человек, — показывает на мертвяка, — потерял документы! А я, идиот, бегаю, спрашиваю всех. На неприятности нарываюсь. Его документы! Узнаю по фотографии. И деньги его! То-то я кричу, спрашиваю: чей бумажник, чьи документы? Да разве такой откликнется? Я сразу неладное почувствовал. Кому бы это от своих документов отказываться? Отмалчиваться? Тем пуще — от денег? Хоть и небольшие, но — денежки. Сумма. Обладающая покупной способностью.

— Да помолчите, тихо! — еще краше заалел молоденький постовой. — Не нужно шуметь… если можно. Вы мешаете.

Пришли санитары с носилками. Сунули под нос телу (для страховки) вату с нашатырным спиртом. И неожиданно для всех «мертвяк» чихнул, придя в себя. Что тут было! Многие развеселились. А были и такие, что как бы обиделись. Словно в чем-то их безжалостно надули.

Я искал Марту. Мне хотелось поделиться с ней комизмом увиденного. Но в зале ожидания теперь ее не было. На улице не унимался дождь. Мокрый ветер выметал с платформы курильщиков. Из отверстия подземного перехода выбегали пассажиры пригородных электричек и резво, а то и вовсе бегом направлялись к вагонам.

Когда позднее я вновь столкнулся с маленьким милиционером, пришлось познакомиться с ним короче.

— Улетов! — протянул я ему ладонь.

— Конопелькин! — не протянул он мне ничего.

Скороговоркой, как старого знакомого, спросил я его:

— Беспризорную девочку, ничью, куда отвели?

— Куда надо — туда и отвели. А вас вот, к примеру, тоже разыскивали. В протокол на пьяного занести хотели. Кто первый тело обнаружил? Куда ж вы подевались?

— Можете заносить. Я не отказываюсь. Только не я первый увидел, а Салтыков Юрий. Бывший летчик. Он и обнаружил.

— Без надобности уже. Оформил с бабушкой. А Салтыков скорей всего никакой не летчик. Инвалид он. В летчики таких маленьких не берут, — сказал постовой, привставая с каблуков на носки.

— Интересно, отчего смерть… то есть такое сильное опьянение наступило?

— Не знаю. Без признаков жизни лежал. Его уже как труп оформлять начали…

— А документы, что же, действительно его? Которые Усыскин откопал?

— Его, «покойника» документы. Видать, он ранее на одном диване лежал, а потом на другой перебрался. Может, когда ворочался, вот и выронил. Не до бумаг было. А ваша женщина, которая к ребенку привязывается… в пикете они. Платье девочке подарила.

Что ж… Мне эту ничью малышку и самому жалко. Но чтобы до такой степени… Родился я вскоре после войны. Вокруг меня и в школе, и во дворе полно было сирот, безотцовщины. Да и сам я рано без матери остался. С символическим отцом.

Что бы там ни рассказывали профессиональные пессимисты, сама жизнь в стране за эти тридцать лет моего повзросления постоянно изменялась в сторону материального благополучия. Из коммуналок жильцы перебирались в отдельные квартиры. Хлеб в стране сделался настолько дешевым, что им стали кормить свиней и коров. Люди все реже ходили пешком и все чаще ездили, плыли или летали. Работая в газете, я прочел массу писем. В том числе и страшных. Но письма оставались письмами: буквами, знаками на бумаге. А жизнь по всем приметам улучшалась. Летом было много цветов на улице. Зимой много чистого снега и детских румянцев. Мы служили, проводили собрания, встречи с героями, артистами. Обедали сытно. Иногда в буфете нам продавали бананы. Затем коллективно просматривали дефицитные фильмы. И я не то чтобы забылся в текучке — просто изжил в себе представление о том, что люди на земле все еще обманывают друг друга, предают, бросают маленьких детей, подкидывая их государству. В любви изменяют. Наконец — умирают на вокзальных лавочках. Умом-то я знал про все это. А вот содрогнуться от конкретного ощущения такой правды — не содрогнулся ни разу. А ведь все это происходило и теперь. Только ушло подальше от сцены, от глаз жизни.

И получается, что я, Гриша Улетов, жил все это время, как спутник над поверхностью земли, над правдой… А может, и — над смыслом бытия. Витал.

В последнее время, однако, я все чаще оглядывался, озирался. Во мне уже не было прежнего покоя. Я уже не верил своим глазам, рукам, мозгу. Себе не верил. Какая-то сила неумолимо поднимала меня над собой. И вот — вокзал. В итоге. Порог. Жажда иной жизни. Жизни — живой, зримой, явственной. И уже на пороге сколько всего подступило, ударило по глазам и сердцу!

* * *

Почти бегом направился я в пикет. Искать Марту.

Они сидели на казенном диване и ели мороженое. Марго и девочка. И разговаривали. Малышка отвечала отрывисто. Словно огрызалась. Но огрызалась, если так можно выразиться, ласково. Иногда в разговоре хлопала ручонкой по красивой ноге актрисы. Но тут же и отдергивала ладошку, словно боялась обжечься. Затем осторожно выглядывала из-под черных, больших для такого крошечного лица бровей. Задрипанную куколку поместила между Мартой и собой. Льняное, серой белизны, платьице делало девочку некстати нарядной, непохожей на себя.

— Товарищ капитан! — воскликнул я неожиданно, да так, что в какой-то мере даже напугал капитана. У него даже карандаш из пальцев выпал. На стол. И по стеклу покатился.

— А вы кто такой, извиняюсь? Супруг? Папа, что ли? Кто вы-то будете?

— Я друг! Я все понимаю…

— Ах, друг… Друг семьи? Понимаете? И я понимаю. Вы что же — удочерить ее хотите? Мы девочку в специальное учреждение передаем. Где о ней заботиться будут. Люди со специальным образованием. Покуда мать не объявится.

И вдруг малышка, тронув Марту за руку, спокойно так и даже строго спросила:

— Ты мама?

— Мама…

— А где моя мама?

Девочка неожиданно протянула ко мне ручонку, потрогала мои волосы.

— Кра-ашеные?

Марта чуть со стула не скатилась. Так ей понравился вопрос девочки.

— Что ты, Галя! Это у него свои такие. Белые да кудрявые. Его в школе знаешь как звали? Пуделем! Это собака такая кудрявая.

— Зла-ая?

— Нет. Наоборот совсем. Пудель — добрая собака.

— Ты собака? — уже не стесняясь, спросила меня маленькая пересмешница.

— Да как сказать…

— Ну, разве не прелесть! — хлопала в ладоши Марго. — Человеку всего четыре года. Слушай, Гришенька. Наклонись-ка, дружок…

— А я зна-аю, про что вы говори-ите!

— Знаешь?! Скажи, скажи нам, про что?

— Про любо-о-овь!

В вокзал со стороны улицы вошел какой-то взъерошенный — рубашка до пупа расстегнута, — красный, «парной» дядька. Бархатные рыжие брюки падали волнами на летние босоножки. Пиджак из старенького разношенного твида разлегся на широченных плечах, как бабий платок. Из-под расстегнутой рубахи клубились серебряные седые волосы. Лицо было довольное. Словно человек пришел к хорошо знакомым людям в гости, где его всегда принимали с распростертыми объятиями.

Он прошел к буфетному прилавку, где буфетчица почему-то прекратила торговлю. Потребовал стакан кофе. Продавщица почему-то не заругалась, как обычно. Молча нацедила напиток, внимательно рассматривая покупателя. Человек бросил монету на стойку и, отойдя к мраморному столику, весело поднял стакан, словно собирался произнести тост. И действительно заговорил. Напористо, увлеченно. И главное — без предисловий.

— Граждане пассажиры! — разбитым, потрескавшимся тенором объявил он. — Поздравляю вас с величайшим праздником — Днем зайцев! А также с наступлением замечательного времени года — дождливой, промозглой осени! Урра, граждане! Давайте-ка выпьем. Не все ли вам равно, за что пить?

Несколько человек проснулись. Одни приподнимались на руках, дико озираясь. Другие деликатно, даже как-то исподтишка, неназойливо рассматривали ненормального выскочку. Третьи, более ровно, плавно вышедшие из состояния сна, успев сориентироваться, смотрели на дядьку, потирая руки и улыбаясь благодушной улыбкой зрителя, купившего билет: такому что теперь ни покажи, он все примет с должным достоинством.

Женщины заботливо укрывали детей. Кое-кто посмотрел-посмотрел и отвернулся. Но вот что интересно: все, абсолютно все молчали. Как рыбы.

Дед, еще недавно снимавший со своей гимнастерки медали, сделал возле уха ладонь раструбом и жадно прислушался.

Сам же оратор, хлебнув кофе, удовлетворенно крякнул. И вновь поднял руку. Но уже без стакана.

— Граждане пассажиры! Сегодня я прочту вам лекцию: «Есть на земле бог или его нету».

Среди людей и котомок, ловко лавируя и смущенно улыбаясь, пробирался к выступавшему верзиле рядовой милиции Конопелькин.

Дядя в рыжих штанах, увидав Конопелькина, не то чтобы заторопился, правильнее будет сказать — собрался. Руки его мощно облепили мраморный диск столика. Плечи развернулись, как перед бурей. Голос окреп.

— Почему бога нет? Потому что его никто не видел. Ну, а если его нету, тогда почему об этом самом лекции читают? Очкарики разные? Раз нету его — и не трави! Не колышь душу. Читай лекцию о вреде алкоголя. Да здравствует международный День алкашей! Урра!

— Кто это, не знаете? — спросил я у Конопелькина, с которым рука об руку приближался к говорившему.

— А… да так. Ненормальный один. Фалалеев. В общем-то, прикидывается. И штрафовали, и задерживали. А в месяц раз — обязательно выступает. С получки. Одним словом, с тараканами в голове дядя. Веселится.

— А я так вам скажу, дорогие граждане пассажиры! — надрывался из последних сил Фалалеев. — Если бога нет, тогда никто меня здесь не тронет. А если он есть, тогда придет милиция и заберет Фалалеева к себе в дежурку.

— Хватит, Фалалеев, кричать. Людей приподняли…

— Вот! Прошу убедиться! Бог есть, граждане пассажиры. Теперь вам понятно, как высшая сила выглядит? Вполне симпатичный боженька. Ну, хватай… Возноси!

— Никто вас не забирает. Сами уйдете. Нажгу на пятерку. За нарушение тишины…

— На! Вот тебе пятерка! Цапай, лапай! Десятка вот! Угощаю. Навались! Боги гунявые!

— Слышь-ко, паря… — к Фалалееву подобрался дед в гимнастерке. — Ты чаво ломаисси? Вон — грудя седые, а туда же… Постыдобился б деток…

— Ах, тебе не нравится, моховик?! — развернулся, как танк, в его сторону Фалалеев.

— Не нравится?! — взвыл дедок не своим голосом. — Погано глядеть на тя! Да я б тя на помойку! Своими руками снес… Выпихнул. Кабы помоложе годами…

— Вот то-то и оно — «помоложе». Бодливой корове боженька рога отпилил. «Кабы помоложе»! Ты меня, подосиновик, сейчас отнеси. Ну, ать, два — взяли! Кишка тонка, хрен вяленый. Ну, бери, оформляй! Только смотри галифе не порви. От натуги.

— Ды ты ж это кому советуешь такое, кому баишь, рожа наетая! Ветерану! Солдату Красной Армии! Да я сюда… на вечный огонь посмотреть приехал. А ты меня чем обливаешь, пачкун? Да я тебе глазы поклюю! — кинулся дед на Фалалеева.

И, как ни странно, Фалалеев сник. Он даже не оттолкнул старика. Умиротворенно сдюжил, стерпел несколько петушиных его наскоков. Поправил на плечах хулиганский свой пиджак. Оставив недопитым полстакана кофе, Фалалеев выхватил из пластмассовой баночки грубую, почти картонной крепости, салфеточку, провел ею у себя под носом. Рыжая щетина усов весело затрещала под бумажкой.

Неожиданно присмирев, Фалалеев направился к выходу из зала, бормоча в кулак:

— Ничего себе… Если ветераны так кидаются… Тогда никакого бога в помине нет, граждане пассажиры… Тогда мы, как говорится, уходим… В мир иной.

И ушел. Даже не хлопнув дверью.

После пикета мы как бы почувствовали себя виноватыми. Марта невесело улыбалась. Было такое ощущение, что нам немного стыдно друг друга.

Задержавшись у газетного киоска, Марта купила польский журнальчик «Кобета», нашла себе местечко, уселась, как бы решив отдохнуть от происходящего. И от меня в том числе.

А я двинулся к курилке и там, за дымовой завесой, встречаю высокого парня с кривым поломанным носом и двумя мелкими шрамчиками на некогда зашитых губах. Залихватское такое лицо. А глаза добрые. Стоит он, значит, в дыму, как вершина горы, и смотрит, улыбаясь, на меня. Именно на меня. Бывает такое: человек к тебе безо всякого повода пристает с добрыми намерениями. Пообщаться хочет. Ну, я не стал противиться. Отчего же не пообщаться?

Сели мы на скрепленные друг с другом стулья с откидными сиденьями. Курим. Он улыбается мне. Я — ему.

— Женился вот… я.

— Поздравляю.

— Я не пьяный. Не подумай…

— Не подумаю.

— Лютоболотский!

— Улетов!

Тут он сделал пугающе строгое лицо. Собрал губы в трубочку. Кривой нос его как будто даже выпрямился на мгновение. И вдруг малый разом отпустил хмурь с лица. Черты его расплылись в неподдельном веселье, вспыхнули зубы, шрамы. Лютоболотский доверительно тронул меня за край плаща. Протянул сигареты.

— Расписались мы… с Людмилой. И теперь ко мне — на Камчатку! Свадьбу играть.

— А чего ж это в такую даль поездом? На Камчатку — самолетом летают.

— Свадебное путешествие! Читал небось, за границей, после как поженятся, в путешествие сразу? А мы чем хуже? Они куда-нибудь в Африку, слонов фотографировать… А у нас своей земли — ехать не объехать. Разве что слонов нету — вот и вся разница…

Сидели мы возле самых дверей. И тут в щель между створок женская рука в красном пальто просовывается. Берет Лютоболотского за локоть и выводит из туалета. А я к Марте вернулся.

Близилась полночь. Нужно было подыскать место для отдыха. Но если днем люди на вокзале в основном сидели или стояли, то теперь большинство из них легло, и отыскать несколько сантиметров незанятой диванной площади не представлялось возможности.

Проходя мимо сидевшего на корточках Конопелькина, мы невольно остановились. И прислушались. Рядовой милиции внимательно заглядывал под диван, нагруженный телами. Заглядывал, как под машину. И еще он — разговаривал. Сам с собой.

— А я предупреждал… Да, да. Я тебе каждый день о том толкую. Нельзя на вокзале собакам. Без хозяина нельзя. Непорядок. Меня за это начальство драит. А ты, Жулик, несознательная собака. Опять пришел. На глаза попадаешься… Вставай давай… Нечего глухим притворяться.

Из-под дивана нехотя вышла собака. Средних размеров дворняжка. И абсолютно черная. Без единого пятнышка постороннего. Выделялись одни только желтые глаза. Они смотрели виновато и с явной надеждой, что Конопелькин вдруг отменит свой приказ.

— Иди, Жулик, иди. Нельзя тебе. На дворе еще тепло. Так что не прикидывайся.

И собака ушла. Она двигалась впереди Конопелькина. Примерно в метре от него. У выхода на перрон собака подождала, пока ей открыли дверь на улицу. Потом вышла.

— А зимой как же, в мороз? Вышвыриваете, и не жалко? — Марта атаковала Конопелькина, а тот вежливо и смущенно уворачивался от ее наскоков.

— А я ему валенки зимой куплю.

— Нет, вы не юлите! Разве не жалко? Собачка такая доверчивая. Понятливая.

— Грамотная. Это уж точно. Газеты читает и даже улыбается. И фамилия — Жулик.

— Эх вы… А еще молодой, светлый…

— А чего мне юлить?! Не положено. Я на службе. Собачка укусить может. Наступите-ка ей на хвост! Что тогда? Кто виноват будет? Конопелькин? Да вы так не волнуйтесь… Зимой для нее мы подольше интервалы делаем. Отогреется — иди проветрись. Да она, если замерзнет, куда хочешь проникнет! Очень сообразительная собачка. Жулик, одним словом. Это ей Салтыков такое название дал. Прямо в точку. Он и прикармливает. А вообще-то, не положено. Вокзал для людей. Это вам не Ноев ковчег. Здесь пассажиры. А то если, скажем, корова или еще какая тварь прорвется? Что тогда? Жалеть? Здесь не Индия.

Гул голосов в огромном зале постепенно редел, оседал, растворялся. Реже лязгали двери. Все меньше шагов шуршало по кафелю пола. И только дикторша, не убавляя громкости, объявляла об уходящих и прибывающих поездах.

Незаметно мы подружились с ясноглазым Конопелькиным, и все трое прогуливались теперь по обширной территории вокзала.

Ближе к выходу в город, в вестибюле, на второй этаж к ресторану вела широкая лестница, покрытая ковровой дорожкой. Дорожка эта не могла сровнять плавных углублений в мраморе ступенек. За добрую сотню лет сколько по ним поднялось и опустилось господ, граждан, товарищей…

И сейчас лестница не пустовала. Вверх и вниз, в обоих направлениях, по ней двигались люди.

Внезапно один из спускавшихся, перейдя с шага на пробежку, не удержал равновесия, запнувшись не то о свою, не то о чужую ногу. Из рук его с глухариным шумом выпорхнул шикарный кожаный портфель. Этакий галантерейный красавец.

Одновременно с падением портфеля откуда-то свыше раздался нервный милицейский посвист. Держа свисток, как расшатанный во рту зуб, и расталкивая клиентов, вниз по лестнице бежал, а правильнее сказать — падал, пожилой швейцар в профессиональных золотых нашивках. Домчавшись до портфеля, швейцар лег на него, как на подушку, намертво прижав мягкую вещь к твердому полу.

Молодой человек, столь стремительно расставшийся с портфелем, заложив руки в карманы латаных джинсов, спокойно направился к выходу из вокзала. Его пузырящаяся нейлоновая курточка, разбитые кеды на ногах, а также недавно стриженная под нуль разудалая головушка резко не соответствовали внешнему облику портфеля, который вылетел из молодых рук, как сказочная жар-птица.

Вслед за швейцаром по лестнице кубарем скатился однорукий инвалид-гардеробщик в черном сатиновом халате.

— Дер-рж-жии! — трубным басом изрыгнул он. — Вон того, стри-иженого! Хватай!

Малый в кедах наддал к дверям изо всей мочи. Еще мгновение, и он растворится в ночном воздухе, как дым от папироски.

И тут рядовой Конопелькин делает отличный бросок в сторону дверей. А через минуту вводит за руку улыбающегося беглеца.

— Ваш портфель? — строго спрашивает малого Конопелькин. Лицо рядового приобрело скульптурную неподвижность, окаменело. Каждый мускул внимательно делал свое дело. — Портфель, спрашиваю, ваш?

— Да какое там его! — гремит гардеробщик. — Он таких портфелей отродясь не держал! Гаденыш… Чужой номерок предъявил… И нате вам — давай бог ноги!

Швейцар, тяжело поднявшийся с полу, прижимает портфель к груди и так стоит на цыпочках, как пингвин, ошеломленно глядя на Конопелькина.

— Вы что же, не знаете, чей этот портфель будет? — все еще интересуется Конопелькин у беглеца.

— Понятия не имею, — ухмыляется малый.

— А зачем тогда брал?

— И не думал брать. Мне его в руки сунули. Я и понес… Машинально. Я в тот момент совсем о другом думал. На меня в тот момент шкаф навали — я и шкаф унес бы. От меня девушка отвернулась. Я переживаю. А тут еще всякие личности портфели суют… А что?! Разве не так? — закричал стриженый на гардеробщика, который, воинственно выпятив небритый подбородок, бесстрашно придвинулся к типу в кедах. — Выдали портфель, а теперь шумите.

— Выдал, потому как номерок предъявлен! Ты мне голову не крути — юморист, понимаешь! Лыбится, гад… Весело ему!

— Вяжите… — прошептал наконец пришедший в себя швейцар. — Скрутить его надобно… Опечатать!

— Напрасно беспокоитесь, папаша. У вас давление повышенное. С таким красным носом нельзя излишне волноваться. Сосуд лопнет.

— Скрутить… гастролера. Не отпускать! Мигом слиняет… — продолжал наставительно нашептывать швейцар, еще истовей прижимая портфель к телу.

Из ресторана примчались владельцы портфеля. Ими оказались Скородумовы. Портфель принадлежал артисту. Клавдия Петровна хлопотала ножками впереди своего солидного супруга, стучавшего остроконечным японским зонтиком за спиной Клавдии Петровны.

Народу в вестибюле получилось мало. Человек пять. В смысле зрителей. И обязательной в таких случаях толпы не собралось. Люди по причине позднего времени пытались кто где мог отдохнуть, прийти в себя, устав за день.

— Аркадий! — захлопала от радости в ладоши Клавдия Петровна. — Посмотри-ка, это ведь твой портфель? Тот, который у швейцара? Вот вам, уважаемый, двадцать копеек. Держите, держите! — старушка упрямо сует швейцару белую монетку, пытаясь выкупить у ошалевшего человека принадлежавшую мужу вещь.

— Ваш портфель… это-сь… украденный, — шепчет швейцар, не отпуская баул с груди. — Преступник — вот он… Налицо. Схваченный…

— То есть как же так? — начал было Скородумов. — Почему, по какому праву… У меня там билеты на поезд и документов полно. Килограмма два. То есть чушь какая-то, откровенно говоря. У меня там принадлежности, и вообще… А главное, почему у меня? Мой — почему? Сдаешь портфель, а получаешь черт знает что!

— Браво, Аркадий! Ты давно не ругался матом. Вспомни, умоляю, хоть одно соленое словечко. Будь мужчиной! Тебе так полезно встряхнуться… Ты многое перезабыл. А главное: какого ты пола?.. О, если можно, напади на этого дурацкого дядьку и отними свое имущество. Если ты мужского пола… А грабителю дай по физиономии. Это делают руками, Аркадий! Довольно слов. Где, черт побери, твои жесты, трагик?

Оказывается, Клавдия Петровна не переставая веселилась. Вот женщина! Просто зауважал я ее еще больше. После истории с портфелем. Другая бы скальп с этого стриженого сняла. Или мешком на пол осела. А Клавдия Петровна — молодцом! Над артистом подтрунивает. А тот грудь арбузом сделал и зонтиком размахивает. Перед моим носом.

— Гражданин! — предупреждает Конопелькин Скородумова. — Успокойтесь! Прошу посторонних разойтись. А пострадавших со мной прошу. И вы, дядя Степа, — дергает он швейцара за фирменный пиджачок. — И вы… товарищ, — приглашает он гардеробщика.

— Нет! — Клавдия Петровна решительно отбирает у швейцара кожаного поросенка. — Какие, к черту, формальности! У нас поезд через двадцать минут отправляется. Эй, милый! — кричит она одинокому носильщику, что курит возле туалетной комнаты. — Носильщик!

Носильщик, торопливо поплевав на окурок, хватает тележку и устремляется к Скородумовой.

А красивый артист, солидный представительный мужчина, все еще стоит в позе, отведя в правой руке зонт-тросточку.

— Завершается двадцатый век! Люди по Луне ходят. Машины за людей мыслят. А на вокзалах по-прежнему воруют портфели! Как в двадцатые годы. Скажите, молодой человек, почему вы позаимствовали мой портфель? Скажите правду, всю правду… и я вас отпущу!

— Я не заимствовал. Мне его гардеробщик выдал.

— А почему именно мой выдал? Почему?! Скородумова почему наказали? Медом, что ли, намазано у Скородумова?

— Чары потому что! — отчетливо произнесла все это время молчавшая Марго.

— Какие чары, голубушка? Смеетесь, а меня раздевают.

— Потому как — чары… У Скородумова все же, не у какого-нибудь Пшикина. Может, в портфеле у Скородумова талант? В целлофане?

Клавдия Петровна отрывисто погладила Марту по плечу и бешено ей зааплодировала.

— Вы меня… знаете? — встрепенулся Скородумов.

— А вы разве не помните? — веселилась Марта.

— Я… артист. Скородумов.

— Это-то я знаю. Нагляделась в кино.

— Вы тоже меня… знаете? — обратился артист к молодому человеку, чуть было не похитившему портфель.

— Вот что, господа! Достаточно! Больно важные все. Неприкосновенные. У меня своя дорога, у вас своя. А вы, папаша, — повернулся парнишка к гардеробщику, — принесли бы все-таки мой, личный портфель. Он хоть и барахло, из заменителя, но для меня дороже любого. Пузатого. Потому что он память. О моих студенческих годах.

— Значит, что же… перепутали? — осведомился Конопелькин, несколько ослабив мертвую хватку на рукаве бывшего студента. — А на вокзале чего? Отбываете куда? Студент…

— Домой еду. Из экспедиции. Вот справка.

Конопелькин совсем отпускает нейлоновый рукав.

Синяя сия курточка местами прожжена насквозь, до красной рубашки, а кое-где и до тела.

Принесли черный перекошенный портфелишко. Похоже — вовсе пустой… Малый взял его бережно, демонстративно погладил. А затем резко прижал к груди, передразнивая швейцара.

— Осудить… — шептал швейцар. — Уголовник, рецевист… В конверт его опечатать…

— Напрасно, папаша, волнуетесь. На общественной должности состоите, а такой злой характер проявляете. Берите пример со спокойных людей, — покосился малый на Конопелькина. — Вот смотрите — начальник молодой, а поумнее вашего будет. У вас, папаша, не только форма устарела, но и содержание. Ни к чему нынче людям такие… лампасы.

— Запереть его… — не сдается швейцар. — Изолировать… Под конвой. Стреножить молодца…

Скородумов на всякий случай заглянул в портфель. Видимо, остался доволен: все было на месте.

От багажного отделения подъехала с носильщиком Клавдия Петровна.

— Идем, Аркадий! Хватит представлений.

— Клавочка, все о’кей! Я только скажу… От чистого сердца. Человек перепутал портфели. Ни при чем человек… К тому же — в суровом положении. — Скородумов воззрился на прожженную курточку. — И вот что я скажу, граждане… Отпустим его с богом! Лично я желаю вам всяческих благ, молодой человек. Мы ведь люди. Не животные. Не звери. Так давайте же ласковей жить! Всласть, но тактично. Тактично, но всласть! Брать от жизни все. Но только — свое… Не обижая, не оскорбляя друг друга, не унижая. Без нажима. Хотя и не ограничивая себя в удовольствиях…

Я вспомнил, как Скородумов кормил с ложечки мороженым любовницу, и пожалел, что артисту так скоро вернули портфель. Пусть бы потыркался без документов, без денег. Без билетов до синего моря, сладкоежка…

Скородумов торжественно улыбнулся публике и старческой, но легкой, отработанной походкой направился к выходу на перрон, как за кулисы.

Клавдия Петровна попридержала носильщика. Оказывается, ей захотелось попрощаться с нами. Хитренько потирая свои костлявые ручки, она вдруг клюнула-чмокнула Марту в щеку.

— Видите, я нисколько не унываю! Нет ничего интереснее вокзала… то есть — «временной станции», как сказал великий сатирик. А моего артиста прошу простить. Он не умеет думать. Не научился еще. Зато играет — превосходно! Призвание…

Клавдия Петровна вслед за носильщиком почти бегом устремилась на выход, к поезду.

Марта увела меня в дальний, поменьше основного, зал ожидания, где, кстати, и народу было поменьше, и место мы себе отыскали уютное за газетным киоском.

Мы сидели до опасного близко друг к другу. Кусок дивана достался нам незначительный. Но если прежде, в другом зале, Марго, сидя со мной, можно сказать, прижималась ко мне, теперь я ничего подобного не ощутил. Отстраненно сидела. Как большинство граждан сидят. Незнакомых друг с другом. Полный штиль. Ни единого импульса. Интересно, что это она? Выжидает, когда я сам в атаку пойду? Собственно, так и следует поступить. Моя это обязанность. Мужская. Только вот не рано ли? Хотя — почему?

Размышляю, стало быть, я подобным образом, а сам неловко, будто дубинку негнущуюся, руку Марте на плечо закидываю… Иными словами — обнять пытаюсь. Хотя и неуклюже, но весьма искренне. И тут Марта вежливо отодвигается. Не дергается, нет. Мягко так словно отплывает — высвобождается. Но неуклонно.

— Гри-ишенька… В своем ли ты уме, пуделек?

— А что? Разве что-то не так? Да вы же сами…

— Ты, Гришенька, хочешь сказать, что я первая к тебе ласкалась? Не верь женщинам. Даже на вокзале. Я ведь к тебе от радости прижималась. Не от желаний посторонних. Как будто к детству своему притиснулась. А… что же получается? От твоей-то руки токи… совсем другого свойства. К тому же я сейчас очень грустная. Ну, посмотри в мои глаза: разве там это? Там другое…

Марта, тихо улыбаясь, развернулась ко мне лицом, лукаво склонила голову.

— Я, Гришенька, хочу плакать. Не забывай, дружочек, где мы с тобой находимся. На вокзале… Проездом. И наша любовь мгновенная, вокзальная… Хочешь, Гришенька, «караул!» закричу? На весь мир?

Тут уж я и сам несколько завелся от Марты. Дает певичка! Может, нервная, с отклонениями? Ударится в припадок — и разжимай тогда зубы шариковой ручкой…

— Философствуете, а мне вас… поцеловать хочется.

— Спасибо, Гришенька. Льстишь или радуешь? Но ведь ты не только поцеловать меня хочешь. А для этого я не приспособлена. Не потому, что ты мне не нравишься… Нет, честное слово — нет. У меня, Гришенька, работа в смысле… если по Фрейду, — очень вредная. Разъезды, гостиницы, новые люди, попрыгунчики разные с бакенбардами… Суточные романы. Откровенная и припудренная пошлятина. Вот я и воспитала в себе противоядие. Ко всем этим штучкам… Улыбаюсь, никто на меня не обижается — свой парень, и все же извини подвинься! И так иногда перестараешься, что самой холодно сделается. Все вокруг твою игру приняли. Флиртуют, но до определенного шага. И вроде бы уже для них — никакая ты не женщина, а так… телепередача. На тему о женщине. Иной раз до того обозлишься на себя — ну хоть бы кто насильно полюбил, что ли! Вот ты заговорил, а я в себя заглянула… А там тихо так… Как в церкви пустой.

— И совсем, значит, не возвращаться мне к этому вопросу?

— Хочешь, чтобы я тебе соврала? Эх, Гришенька! Да ты знаешь ли, как я рада тебе! Встрече с тобой… Вот завтра разъедемся. А я тебя вспоминать буду…

— Не будешь.

— Буду. И письмо от тебя ждать начну.

— А куда писать? Адрес дашь?

— Найдешь, Гришенька. Отыщешь… Если захочешь.

— Вот чудачка, ей-богу…

Я не знал, как мне себя дальше вести. Опять переходить на «вы»? Одно я знал твердо: Марта не играла.

И решил я отделаться. Не от Марты. От дурацких мыслей о ней.

* * *

Поостыв, заставил я себя прислушаться к разговору напротив. Там сидели какие-то совсем молодые люди. Девушка и паренек. И они между собой то ли не ладили, то ли притворялись чужими.

Юнец беспрерывно оглядывался по сторонам, словно украсть чего собирался. Делал серьезное лицо, хмыкал, голову в плечи вжимал. И вдруг что-то отрывисто излагал девчонке.

А девушка сидела надменная. Как будто по лотерейному билету прилично выиграла. Голова ее маленькая в полумужской спортивной кепочке то и дело поворачивалась от паренька в сторону вокзальных окон. Время от времени девушка произносила короткую фразу: «Все равно уеду!»

Тогда мальчик начинал хмыкать, дергаться, вжимать голову в плечи и наконец выстреливал очередной порцией слов.

— Мне комнату весной дадут! А в Иркутске ты по рукам пойдешь! Хочешь, на такси тебя к бабушке отвезу? Ну, чего ты на меня заелась, Зойка?!

Зойка с минуту смотрела на окна и, как только где-то у платформ начинали повизгивать электрички, скороговоркой напоминала мальцу:

— Все равно уеду!

Парень тер шею, причесывал взбудораженные волосы, высекал искры из незаправленной зажигалки, делал несколько физкультурных упражнений, надел даже солнцезащитные очки на несколько минут. И вдруг опять:

— Ты мне жена, Зойка! Под поезд брошусь! Если уедешь. Кольцо обручальное пропью! С Валькой из сборочного пересплю!

— Все равно уеду!

Потом, когда объявили посадку на пассажирский до Хабаровска, парень с девушкой внимательно посмотрели друг на друга. Она и он разом покраснели, на их злые глаза навернулись добрые слезы. Девица засобиралась. Закинула себе на плечо широкую лямку от сумки с надписью «Динамо». Взялась было за чемоданишко… Но парень проворно сел на него, оседлал, будто ослика невзрачного.

— Убью кого-нибудь… Срок за хулиганство получу. Алкашом сделаюсь. Бабушку твою задушу. В Верховный Совет пожалуюсь. Письмо в Иркутск напишу. Прокурору. Чтобы выслали тебя оттуда! На Курильские острова!

— Все равно уеду…

Девушка поправила кепочку на русой головке. Стройная, распрямилась. Парень вскочил с дивана. И сделался ниже ее ростом. Девушка уверенно пошла к выходу на перрон. Ее ноги привлекли даже мое внимание. Парень, оторвав чемодан от пола, бегом погнался, вернее, поплелся за девушкой. И я посочувствовал ему. Так как и слепому было ясно, что девушка «все равно уедет». Все равно исчезнет. Уже исчезла. И ничего тут не поделаешь, даже если внезапно подрастешь сантиметров на пятьдесят.

Убийственно, так же как паренек на свою Зойку, посмотрел я на Марту и буквально опешил! Марта спала.

Тогда я принялся разглядывать ее. Никто не мешал мне этим заниматься. Привалясь к диванной спинке, Марта чуть склонила голову к своему правому плечу. Темно-русая подвитая прядь волос скрадывала часть ее лица. Глаза были зашторены слегка подведенными ресницами. Веки чуть подсинены. Нос, если смотреть только на него, — короткий, прямой и очень нежный. Кожа лица еще сильная, неизношенная, здоровая. Губы рельефные, заметные, рот не маленький, «сердечком», но и не до ушей, — нормальный. И шея нормальная: не длинная, как у гусыни, но и не короткая, не кряжистым пеньком. И совсем еще не морщинистая шея. Молодая. Цветущая. Запоминались на лице глаза. Вернее — расположение глаз. Удлиненные, крылатые глазницы. Такие глаза как бы увеличивают лицо, из которого они лучатся. Глаза-существо. Когда с таким человеком долго разговариваешь, создается впечатление, что разговариваешь с глазами. Марта проснулась и… не застеснялась. Хотя и догадалась, что я рассматривал ее. В ее отсутствие. Потому как я не успел отпрянуть.

— Марта… Я тебя поцеловал. Во сне.

— Вот и хорошо… Что ты еще сделал со мной? Я ведь отключилась… Гришенька, одолжи плечико. Подставь, я еще посплю.

Я покорно придвинулся. Марта почти легла на меня сбоку. Было и сладко, и страшно, и обидно ощущать себя подпоркой, приспособлением…

Место, где еще недавно сидели и пререкались молоденькие муж и жена, заняли двое мужчин. И то ли место такое беспокойное, то ли характеры схожие, но почему-то один из вновь пришедших вел себя так же суматошно, как и Зойкин муж. Говорил громко, взмахивал руками, дергался. Правда, голос теперешнего был гораздо звонче, явственнее, чем у мальчишки, намеревавшегося пропить обручальное кольцо. Худое, изможденное лицо, черная финская шапочка с козырьком. Под правым ухом шумного человека блестел, как будто пуля под кожей застряла, огромный жировик.

Мужчина этот сумбурный, как и до него Зойка, угрожал, что непременно уедет — куда-то… В его напарнике я не сразу узнал — кого бы вы думали — «графа» Салтыкова!

— Да понял я тебя, Федя, понял! Не надрывайся… Диктором тебе на радио… Вместо Левитана.

— Я, Юрик, не могу, когда на меня в семье внимания не обращают! Любишь, за человека считаешь — будь любезен: обращай внимание! Для чего я тогда родился под Весами — это созвездие такое, — если жена ко мне через год привыкает, как к ночным тапочкам? Будешь смотреть на меня, как на комод, — уеду! Уеду, и все! Куда глаза глядят! И уехал… Я те привыкну, индюшка нерусская! Она у меня мордовка… Скучно тебе со мной — так и скажи! Мигом развеселю! Ты, говорит, Федя, все о мировых «промблемах»! А мне ласки хочется. «Ласки» ей хочется! А меня, может, от этой ласки, как карман, выворачивает! Тьфу! Я человек, Юра. Для меня многое интерес в жизни представляет. И космос, и йоги, и вопче — смысл жизни хочу выяснить. Что зло, что добро? А для нее всегда два бога: аванс да получка, грызи она ногти!

Марта на моем плече давно уже проснулась, разбуженная неуемным Федей. Меня подмывало вступить с ним в дискуссию, но я понимал, чем рискую. Таких, как Федя, ораторов только тронь: до Сахалина будут преследовать, пока не догонят и свою правоту не докажут… «Вот уеду!» И почему это среди нас, русских, чуть что — сразу: уеду! Жена осточертела — уеду; в должности понизили — уеду; погода испортилась — туда же: уехать грозится человек…

В зале вдруг сделалось тихо. Замолчал, заткнулся Федя. И тут стало слышно, как кто-то тоненько, жалобно поскуливал… От перрона в нашу сторону зала вертлявый Усыскин с портфелем, этот добровольный общественник, и рядовой Конопелькин вели под руки дряхлую бабушку, то ли тихонько поющую, то ли плачущую.

Старая женщина одета была в черную плюшевую жакетку, такое деревенское полупальто. На голове, как листьев на капусте, наверчено множество платков. На ногах — валенки с галошами. Бабушка шла, высоко подняв голову, как слепая. Лицо ее, морщинистое и темное, почти деревянное, чему-то беспрерывно улыбалось.

Старуху посадили рядом с Федей, так как Салтыков при приближении Конопелькина со скучающим видом подался прочь…

Усыскин, не выпуская из рук портфеля, вращался вокруг бабушки. Потом, когда она все так же — с высоко поднятой головой и улыбкой — села, начал предлагать ей какие-то пирожки и тут же задавать бесконечные вопросы, на которые старая женщина не отвечала вовсе, хотя пирожок машинально взяла и принялась сосать, видимо не надеясь разжевать его за полным отсутствием зубов.

— Послушайте, мамаша! — кричал Усыскин старухе в платок, надеясь попасть в ухо. — По какому адресу приехали?! Есть у вас адрес, бумажка? Есть или нет?

Женщина молчала, улыбаясь. Она, похоже, не слышала ничего. Или же не понимала. Тоненько скулила, глядя ввысь. И только.

— Откуда приехали?! Откуда?! — вплотную приблизил к ней свое лицо Усыскин. Из правого глаза бабушки выпала бусинкой мутная слеза и, не оставив на рифленой щеке следа, исчезла.

— Чего ж вы на нее кричите! — загремел вдруг на Усыскина Федя голосистый. — Не в себе бабушка, или вам непонятно, товарищ? Работник милиции молчит, — кивнул Федя на смущенного Конопелькина, — а гражданское лицо разоряется!

Конопелькин виновато поскоблил себе пальцем лоб. Повернулся к нам с Мартой. И как старым знакомым поведал:

— С поезда ссадили… Проводница не помнит, на какой станции в Сибири вошла бабушка. Тогда дежурила напарница, которая теперь уже домой убежала. Сменилась. Поезд на уборку подали. В тупик. А бабушка сидит. На вопросы не отвечает. Больная бабушка… Документов и вещей никаких. Пойду к начальству. Отвезут ее в дом престарелых.

— Вот видите, как просто: в дом престарелых… — подсел к нам Усыскин. — Женщина, матерь человеческая! Никому больше не нужна. Кроме милиции… Расстрелять ее сыновей! И дочерей! За такое к матери отношение…

— И чего шумит, портфель?! — возмутился опять громогласный Федя. — Может, ее детки уже расстрелянные. На войне фашистами! Может, она в единственном числе! И никаких у нее деток в помине нет!

— А внуки?! — не сдавался Усыскин. — А родные-близкие?! Соседи, знакомые?! Да это что же такое получается? Да у нас в свое время уголовники и те пуще всего старуху мать уважали… А мы где с вами живем?..

— На вокзале мы живем, дядя! — заглушил Усыскина Федя.

— Вот и именно, что на вокзале! Каждый в свою сторону, своим маршрутом.

— А каким прикажешь? Твоим, что ли, маршрутом? Да я твоим маршрутом не только жить — помирать не поеду!

Бабушка по-прежнему сосала пирожок. От нее дурно пахло. Она не помнила, откуда и куда ехала. И только улыбалась, улыбалась. А может, и не улыбалась вовсе, а таким странным образом плакала.

— Пойдемте, Конопелькин. Вызовем врача, «скорую», — заторопил я милиционера.

А если откровенно говорить — страшно мне сделалось. Боязно. Кругом люди: молодые, старые, но пока еще самостоятельные, мобильные. А посреди них беспомощная, конченая женщина. И никто не знает, как с ней поступить. Что предпринять? И стыдно… Стыдно за себя, крепкого, смышленого, перспективного…

И вдруг Марта вскочила, приблизилась к старушке. Протянула к ней руки. Сперва я подумал, что Марта опять чудит. Потом понял, что ничего подобного. Просто бабушка перестала смотреть в пространство. Взгляд ее, мучительный, осмысленный, был устремлен на Королеву.

— Дыд-ды… Дын-ды… — старушка силилась произнести что-то.

И Марта поняла. Она взяла старушку под руку, затем полуобняла, приподняла с дивана. И они медленно поплелись к туалету. Темная, полумертвая и светлая, гибкая — две женщины, два дивных существа.

И тут дикторша объявила, что через пять минут отправляется поезд «Москва — Андижан» и она просит провожающих выйти из вагона.

Усыскин вздрогнул, побледнел. Окончательно защелкнул портфель и, сорвавшись с места, помчался в камеру хранения, прошептав мне на прощание: «Помогите…»

— Держи его! — крикнул Федя оглушительно и рассмеялся так зло и неприятно, что все от него отвернулись.

Усыскина я настиг у багажных автоматов. Он мрачно стоял перед ячейкой и, как двоечник у доски, мучительно вспоминал нужную ему цифру. Потом он вспомнил. Через полторы минуты. Я взвалил его увесистый чемодан себе на плечо, и мы понеслись к поезду. Впихнул я Усыскина в дверь последнего вагона. Чемодан из моих рук он брал уже во время движения поезда.

__________

Марго возвратилась грустная, уставшая. Словно тащила ничью бабушку на плечах.

— Отправили куда-то… Я почему вызвалась-то. Однажды, Гришенька, прихожу я в поликлинику, в нашу участковую. Вечером. Зима. Темно. И вот два мужичка приводят под руки подобную же старушку. С улицы. В снегу валялась. Едва разглядели, вытащили. Из сугроба. На большой современной улице. В новостройках пространства — сам знаешь — сибирские… Бабка, как привели ее в чувство, сразу ко мне кинулась: «Доченька! Доченька!» — кричит. Потом выяснилось: дочка ее из дома выгнала. Старухе за девяносто. Надоела. Не умирает. Так-то.

Глубокой ночью в вокзал ввалилась шумная компания с громоздким багажом. Везли какие-то ящики с аппаратурой, футляры от контрабасов и гитар. Круглые коробки из-под барабанов… Какой-то ансамбль. На всех его вещах было черной краской написано «Печенеги». Десять парней и две девицы. Одетые ярко, современно. В глазах бесстрашие. На устах словечки неясного происхождения, типа «чувак», «лабух», «бирлять». «Печенеги» курили в неположенных местах, багажа в камеру не сдавали, играли в азартные игры на коленях у солистки и даже распивали спиртные напитки, закусывая чем попало.

В их репертуар входило постоянное желание острить, разыгрывать друг друга и окружающих, ни при каких обстоятельствах не унывать, не падать духом.

Глубокой ночью «печенеги» поменяли на дверях общественной уборной таблички с буквами «М» и «Ж». Получилось забавно. Люди, с вечера по укоренившейся привычке ходившие в одну дверь, теперь попадали в неловкое положение. Троих спящих «печенеги» привязали к диванам, а в обувь одного пассажира капнули чего-то такого, после чего ботинки этого дяденьки сделались на несколько номеров меньше.

Один малый из ансамбля, высоченный солист-брюнет, говоривший шепотом, дабы как можно дольше сохранить свой угрюмый баритон, прицепился с разговорами к Марте. Позже выяснилось, что они знали друг друга по предыдущим гастролям.

Он подвел нас с Королевой к своему табору. Представил. И сразу же налил по полстакана какой-то дряни — «со свиданьицем!». А когда я отказался пить, посмотрел на меня как на злейшего врага человечества.

— Слушай, Марго, и этот чувак ездит с тобой по стране? Сбрось его с поезда, пока он не сделал из тебя мумиё! — нашептывал он ей на ухо. Да так громко, что и я полностью воспринимал текст.

Мысленно я обругал его. Но хотелось и вслух прореагировать. Малый, конечно, повыше меня. Но ненамного. Сантиметров на восемь. От силы на десять. А я ведь и гири двухпудовые поднимал…

И тут выручила Марта.

— Гришенька журналист-международник… Отлично владеет приемами карате. Мастер спорта по самбо.

— Жених, муж? — тише прежнего прошептал высокий «печенег».

— Любовник.

— Ишь ты! А с виду нипочем не подумаешь! На, ломай! — прошипел он в мою сторону, резко выбросив руку и едва не смазав меня по носу. — Будем знакомы, что ли… Какой молчаливый любовник.

Я взял его руку и грубо пожал. Не тут-то было… Ладонь у певца широкая и крепкая, словно искусственная.

— Меня зовут Боря. Я культурный человек. — С этими словами наглый брюнет взял себя спереди за волосы и… одним махом сорвал их с головы! Все ясно… Парик! Вот артисты… Что вытворяют! — А теперь, Гриша, уходи, — сказал вдруг Боря не шепотом, а во весь голос. — Водки не пьешь, руки не жмешь… Подумаешь — любовник! Ступай себе мимо.

— Как так? Прогоняете, что ли?

— Вот именно. Иди, международник, не заслоняй жизни. И без тебя ничего в волнах не видно…

— Ну разве так можно, Боренька… — заворковала Марго. А мне от ее воркования не легче. И тут взорвалось во мне что-то. Гнев меня такой обуял, что я повернулся и пошел прочь. Тунеядцы! Гастролеры! Я чуть ли не выкрикивал эти страшные слова вслух. Я решил забыть Марго. И она еще путается с этими подонками! Все! Пойду забьюсь куда-нибудь в угол и не вылезу Оттуда, пока посадку не объявят на хабаровский. И это женщина! Едва поманили — сразу и отступилась. А я-то к ней с переживаниями…

Отсиделся в тихом углу, опамятовался, и опять меня к людям потянуло, в зал ожидания. А если честно, хотелось на Марго взглянуть. Хотя бы одним глазком, со стороны, хотя бы из укрытия… Да и какие могут быть претензии к ней? Знакомого встретила… Ну и что с того? Знакомому ты не понравился, а не ей. А финал и вовсе позорный: сбежал… Бросил женщину на растерзание!

«Печенеги» спали на своих барабанах и контрабасах. Я пересчитал их по пальцам. Девять парней и две девицы. Одного не хватало. Того самого… Брюнета. Рост метр девяносто. Что ж… Будем искать.

Застегнув на все пуговицы плащ и подняв для устрашения воротник, сунул я кулаки в карманы и начал обход.

В одном из залов набрел на газетный полукиоск: такой полукруглый открытый лоток, в середине которого днем помещалась на табуретке женщина в синем халате, продававшая газеты, журналы, открытки. Я заглянул в пространство, предназначенное для киоскерши, и увидел на полу, на самом дне углубления, спящего Салтыкова… Машинально улыбнулся ему и продолжал поиск.

Я обшарил вокзал сверху донизу. Заглядывал в отгороженные углы и другие геометрические фигуры и пространства. Под одним из диванов гонимую собаку Жулика обнаружил, но никому об этом не сказал, а лишь еще раз, как прежде Салтыкову, машинально улыбнулся. Попутно столкнулся нос к носу с десятком кошек и даже с каким-то непонятным зверьком.

И тогда я вышел на перрон и стал прочесывать платформы, укромные местечки и закутки. И вот за одним из ларьков померещился мне ее голос!

Я не стал их подслушивать. Это было нехорошо. Я рванулся на голос, предварительно вынув кулаки из карманов и надев на всякий случай перчатки.

До последнего момента я все-таки верил, что увижу ее там одну… Или, по крайней мере, не с брюнетом.

За пластиковым ларечком стояла реечная скамья. Такая типичная, уличная. Свет едва обволакивал сидевших на ней. Она была у него на коленях! И, когда я бросился на него, ему было не встать сразу: мешала Марта.

— Господи… Гриша! Что же это?.. — простонала Марго.

Я отодвинулся за ларек. Через минуту ко мне вышел брюнет с разбитым лицом и ударил меня по губам. В свою очередь.

Самое печальное было то, что я испортил себе плащ. Разорванный в трех местах и вымазанный помимо мазута в какой-то мерзости, теперь он был совершенно непригоден к употреблению. А ведь мне предстояло ехать в Сибирь. А в Сибири, по сообщениям метеослужбы, уже изрядно подмораживало.

Обтерся я, как мог, носовым платочком. Для начала. Решил: поостыну малость и в туалет буду пробираться. Чтобы там окончательно подремонтироваться.

Подали какой-то состав. Смотрю, народ на платформу двинул. Куда-то посадку объявили, значит. Дед ко мне подошел, спрашивает, не знаю ли я, где до Красноярска садиться? Хотя посадка идет исключительно в один поезд. Других поездов просто еще не изобрели. Так нет же, обязательно спросить, потревожить человека нужно! То ли для страховки, то ли по недержанию словесному…

Указал я деду пальцем на вагоны, а дед и вовсе осмелел: котомку на асфальт ставит, закурить предлагает. Вонючую папироску третьего сорта в губы мне сует. В разбитые. И тут я узнал в нем военного старичка, который с медалями манипулировал и горячего Фалалеева, оратора, пристыдить хотел.

— Слышь-ка, паря, да ты никак порезанный? Давай тебе помощь каку-нибудь окажу…

— Да нет, что вы! Какая еще помощь… Спасибо, дедушка. Это я сам. С платформы свалился. На арбузную корку наступил. И на рельсы!

— Смотри, тебе видней… откуда ты свалился. Меня самого при нэпе на этом вокзале чуть не порешили. Опять же — галоши стянули, за милую душу… Ну, прощевай, Москва. Погуляли, понюхали. И честь надо знать. Всего тебе, паря. Не шибко бери, не то не доедешь… до назначения. Ну, бывай…

— Прощайте.

Дед перебрался поближе к вагонам, однако не утерпел, кого-то остановил, стал о чем-то расспрашивать. Прощай, дед. Свети дальше. Вот и ты прошел сквозь вокзал, пронес возле меня свою жизнь славную, нехитрую. Человеческую. Спасибо за свет, за отблеск, за отражение твое…

О Марте думать не хотелось. Но — думалось.

Надули, конечно… Облапошили. Как несмышленыша. Артисты… А и правильно! Не распускай сопли. Ты где живешь, дружочек, в каком веке? В двадцатом, железном! Любовь, чувства… Разве на вокзале бывают чувства? Прав, тысячу раз прав дед: нельзя на вокзале спать, расслабляться… Мигом оберут!

В шесть утра на своих диванах проснулись «печенеги». Они пригласили к себе в компанию Салтыкова. Налили ему «со свиданьицем», сунули в руки гитару. «Граф» пытался улизнуть, как собака Жулик, но его выловили и заставили петь.

Как ни странно, на лице Бори-баритона я так и не обнаружил на одной ссадины, ни одной царапинки малой. Боря даже подмигнул мне пронзительным взглядом, и у меня появилось сомнение: да с ним ли я дрался часа два назад?

А где Марго? Может, и не она вовсе торчала на коленях долговязого «печенега», да и «печенега» ли?

А в Салтыкова, как говорится, вступило. Он читал ребятам свои стихи. Пел что-то неслыханное, вероятно тоже свое.

Я в суете вокзальной найду диванчик спальный. Потом закрою очи — друзья, спокойной ночи… А на свою рубашку я приколю бумажку: «Без повода, ребята, будить меня — не надо».

Песенка, довольно занудная, непонятно чем, но трогала даже бывалых «печенегов». У некоторых из них поплыли, замаслились взгляды. А вокзальный маэстро, не на шутку загрустив, все тянул и тянул из себя какую-то забубенную, каторжную мелодию…

Приснится мне, я верю, совсем не южный берег, совсем не кущи рая, а сторона родная! Приснится мне местечко, где вьет колечки речка… А если помолиться, любовь-краса приснится…

Неожиданно маленький Салтыков взмахнул гитарой, как теннисной ракеткой. Что-то подкатило, видать, под это нутро.

— Но-но, маэстро. Сдайте инструмент, — предложил Салтыкову внимательный Боря. Юра положил гитару на колени то ли девушке, то ли старушке (так она была здорово зашифрована косметикой), коротко сплясал чечетку, оттрепетав ладонями по некоторым местам своего тщедушного тела, не улыбаясь поклонился «печенегам», вернее, той самой даме, на которую положил гитару, и отошел прочь.

Я взял Салтыкова под руку, но Юра даже не вздрогнул: сказывалась профессиональная вокзальная настороженность.

— Что, Юра, не узнаете? А кто мне стихи читал про бугорок? На котором — хуторок?

— У вас некоторые перемены… на лице.

— Я подрался. А что, действительно большие перемены? — После того как я увидел совершенно невредимого Борю, я даже в своих, весьма ощутимых, потерях несколько засомневался.

— Плащик измяли. И северное сияние… под глазом.

— Чего ж вы не спросите, по какому поводу драка вышла?

— А вы дрались разве? Я думал, вас побили.

— Я подрался… Из-за женщины.

— Нашли из-за чего…

— Она мне изменила.

— Это с которой в ресторане? Она в том зале сидит. Спрашивала, не видал ли я Гришу. Это вы — Гриша?

— Я… Когда спрашивала?

— Да вот с полчаса. Она вам жена будет?

— Жена, говоришь?.. Ну, что вы, Юра!

— Тогда не связывайтесь. Иначе так и будете всю жизнь с побитой мордой ходить.

— Так ведь и вы, Юра, женатый человек.

— Женатый? А что в этом хорошего? Какая мне с этого польза, кроме неудобств? А будь я холостой — я бы сейчас на диване лежал… В ямочке. У себя дома.

— Так вы что же, Юра, против брака мужчины с женщиной?

— Некоторым людям брак противопоказан. Которым он в самый раз, так те и лежат сейчас обнявшись. А я по натуре неспокойный. Таким брак — кандалы сущие…

— Послушайте, Юра… Поехали со мной!

— А куда вы едете?

— В Сибирь, на Восток. Там железную дорогу строят… Неужели вам не надоело… унижать себя? Спать где придется, вечно огрызаться, настороже вечно. Поехали! Вдвоем веселей. Не все ли вам равно, где пенсию получать? А там вы душой отдохнете… И вообще — поехали!

— А я и так еду. В дороге я все время…

— Слова, Юра, фразы. Защитная оболочка. Куда вы тут едете на вокзале? Иллюзия… Едут другие, а вы, Юра, всякий раз остаетесь на месте.

— Туда, куда я еду, вам тоже никогда не приехать. В другом измерении моя станция находится. А вы грубый человек. Вмешиваетесь… С какой стати приглашаете меня в Сибирь? Там люди — работают. И не нужно их раздражать моим присутствием… Шли бы лучше к своей мадаме. Пока она вас не забыла… Окончательно.

Смотри-ка, все, решительно все знают, чего они от жизни хотят, куда едут и зачем. И Скородумов, и «печенеги», и Салтыков… И Марта наверняка знает. Иначе бы к Боре не залезла на колени, за меня бы ухватилась. Все на что-то надеются, всех что-то греет в жизни…

И все же не попрощаться с Мартой было нельзя. К ней тянуло. Сквозь всю мнимость нашей с ней встречи — влекло.

Но встреча с Мартой неожиданно отдалилась на неопределенное время. Не успел я расстаться с уверенным в себе «графом» Салтыковым, как тут же в зале, неподалеку от ансамбля «Печенеги», был остановлен за рукав плаща не кем иным как Лютоболотским, на скуле и бровях которого имелись приклеенные небольшие кусочки светло-зеленого лейкопластыря.

Я не сразу сообразил, с кем имею дело. То, что это был не Боря-баритон, сомневаться не приходилось. Словно из векового прошлого, из мрака миновавшей ночи постепенно всплывали очертания чужой головы. Но — Марта! Почему она все-таки забралась на колени к незнакомому человеку? Дело принимало непредвиденный оборот. И я решил слишком-то не заноситься, на рожон не лезть, а действовать дипломатично, терпеливо выжидая последствий.

— Извините. — Парень с грустной улыбкой смотрел мне в подбитые глаза и вроде бы драться не собирался. По крайней мере сию минуту не собирался. А там — кто ж его знает…

— Я вас что-то не…

— Хорошо. Напомню сейчас.

Я довольно технично отступил на шаг. И приготовился слушать.

— Ночью… За ларьком. Мы сидели с Людмилой. И тут вы появились. Припоминаете? А еще раньше, с вечера, мы в туалете курили…

— Я решил, что вы сидели не с… Людмилой, а с Мартой. Прошу прощения. Погорячился. А главное: почему ваша Людмила знает, как меня зовут?

— Она вас впервые видела. Она вас даже не разглядела толком.

— А почему тогда Гришей меня назвала?

— Это она меня назвала, потому что я Гришей являюсь. А вы что же, выходит, тезка?

— Гриша Улетов… — протянул я руку, надеясь не столько познакомиться со своим тезкой, сколько сгладить впечатление, произведенное на него при нашей теперешней встрече.

— Григорий Лютоболотский, — представился молодой человек, не принимая пока что моей руки. — Вы напугали мою жену.

— Надеюсь, я не зацепил ее кулаком… Там было очень темно.

— Нет, нет… Интересно, почему вы озверели? Вином от вас не пахнет. Мускатным орехом зажевывали? Или действительно обознались?

— Обознался. Честное пионерское… Приревновал. Мне показалось, что меня обманывают. Я с женщиной познакомился. Здесь, на вокзале. Ну и… полюбил. Как бы.

— Полюбили? — переспросил Лютоболотский, саркастически улыбаясь одновременно веселыми глазами, кривым, боксерским носом и большими штопаными губами с тремя белыми швами-шрамчиками. При этом во рту его сверкнуло несколько золотых зубов.

— Да, встретил… и, казалось, полюбил. А что здесь такого? У всех это по-разному протекает. Не нравится — любите по-своему.

— Ладно, тезка. Не будем к словам придираться. Вообще-то ты очень даже искренне на меня полез. Но ведь так и на неприятность нарваться недолго. Пошли, покурим на воздухе.

Над проводами железной дороги, над всей беспокойной станционной территорией занималось едва различимое, робкое осеннее утро. Мы с Лютоболотским уселись на холодную, влажную скамью, тщательно подстелив под себя куцые полы плащей. Как это часто бывает, недавно повздорившие люди были не прочь сойтись поближе, а то и вовсе подружить. Я ждал, что Лютоболотский расскажет мне свою историю. И не ошибся.

— Ты вот на что обрати внимание. Перво-наперво. Ну, побил ты мне морду. Предположим. Думаешь, я страдаю от этого? Да ни в малейшем количестве! И не потому, что сам тебе оборотку дал, а потому, что я есть счастливый. Расписались мы вот… с Людмилой. Людмила сама здешняя. Московская! — отчеканил он с гордостью последнее слово.

— А чего же тогда не в Москве свадьба?

— Родители у Людмилы… не в порядке. Да мы что… Мы к Неизвестному солдату сходили. Все, как положено, исполнили… Теща у меня с характером оказалась. Десять лет штурмовал. Не сломил. С дочкой рассталась. А меня все равно не признает! Людмиле десять лет было, когда я ее полюбил.

— Десять? Я не ослышался?

— Ей десять, мне восемнадцать. Сперва как ребенка любил. Потом как девушку. А теперь как женщину буду любить!

— Оригинально задумано…

— Не задумано, а так получилось. Не оттого, что однолюб, а справедливости ради. Людмила, еще девчонкой, в реке однажды тонула. В половодье. А я ее спас. Сам воспаление легких поимел, а ее выловил. Откачали. Домой доставили. Ну, благодарили… А мне девочка дорогой сделалась. Ходить я туда стал. Тянет. А родители нос воротят: ну, спас, подвезло доброе дело совершить, и прощевай, мол! А потом я в ПТУ завхоза горбатым сделал. Он воровал. Наше, государственное. Ну, засекли, проследили. Там же, возле склада петеушного, я и загнул ему салазки… Ну, в колонию меня снарядили. На пять лет. Потому как следователи не за воровство взялись, а за телесные повреждения… Людмила, когда ей тринадцать лет исполнилось, в колонию ко мне приезжала. Виделись, правда, издалека. Ближе не подпустили. Не сестра, не племянница. Никто. А то, что мы любим друг друга, в расчет не берут. Родители Людмилы во всесоюзный розыск подали: дочка пропала. А всего-то пять дней отсутствовала…

— В тринадцать лет?

— Ну и что! Если любишь, то хоть тринадцать, хоть сто тринадцать — в любом возрасте человек бесстрашным делается и горы может свернуть!

— Чего не знаю, того не знаю…

— Освободили меня досрочно. Потом в армию взяли. Первый год стерпел. А второй — с одним сержантом заелся. Стал он меня, гнида, на губу сажать. Регулярно. Хорошо еще, Людмила приезжала. Виделись. То издали, то вблизи. Ей тогда пятнадцать набежало. И родители в розыск не подавали уже.

После армии завербовался я на Север. В Якутию. С геологами сдружился. Людмила ко мне в такую даль ездить не могла: письма писала. Через день. А я ей каждый день. И появилась у меня идея. Дурацкая, как потом выяснилось. Задумал я камушек ценный отыскать. Для Людмилы. Такой, чтобы все ахнули. Чтобы сердце у тещи от его сияния расплавилось!

На драгу промывальщиком перешел. Два года искал. А когда нашел, оказалось — нельзя. Собственность государства. Пришлось следователю камешек подарить. И еще пару лет подумать… О житье-бытье. И опять ко мне Людмила стала ездить. Потому что я поближе к Москве переместился.

Примчался я через несколько лет к Людмиле. А родители ее со мной не то что не разговаривают — видеть меня не хотят. За что? За то, что я жить без их дочки не могу? Другие бы радовались от гордости: человек восемь лет ухаживает. Не хухры-мухры! Так нет же: козни разные строят. Дочку в другой город перевозят, к родственникам. Там ее в институт какой-то первый попавшийся устраивают… А ей не институт, ей Гриша нужен! Ну, отыскал я ее, поднял на руки и несу… В свою сторону. А родители на другой день примчались. С нарядом милиции. И Людмилу из моего номера в гостинице изъяли. Потом… А потом что? Заболела девочка… Таять начала. В больницу ее законопатили. Не столько лечить, сколько от меня изолировать.

Лютоболотский перестал рассказывать. Предложил мне еще сигарету. Я ждал, что он вопросительно вскинет голову, проверяя, какое на меня впечатление его рассказ произвел. Ждал и не дождался. Григорий с минуту сидел молча, глядя на голубеющий рассветный асфальт под ногами. Потом встрепенулся неподдельно, весело посмотрел.

— А здорово ты меня оглоушил! Что же это, думаю, такое происходит? Людмила замерзла. Отпихнуть ее совесть не позволяет. Да и поправилась она за последнее время. Килограммчиков на двадцать. Ах, думаю, крести козыри! Было б за что, сразу догадался… А тут ни за понюх табака. Физиономию портят. При законной жене. Ну и догнал тебя, тезка… Не взыщи. Как умел, так и вышло…

— Значит, все благополучно устроилось? В итоге?

— Тесть — тот смирился. Да и выхода у них другого нету. А теща — та ни в какую! «Зря я тебе, каторжник, говорит, в свое время нос не откусила! А ведь хотела… Может, Людочка тогда бы отвернулась от твоей образины разбойничьей!» Вот какая у меня тещенька самостоятельная да настойчивая. А я техникум за это время окончил. На Камчатку распределился. Людмила на заочное в Педагогический перевелась. Да чего там теперь… Теперь, тезка, жить можно! Вдвоем-то… Пойдем, я тебя с ней познакомлю, с Людмилой. Пойдем, пойдем. Поезд у тебя когда?

— Через пару часов. Хабаровский.

— Так и мы ж на нем! Вот комедия. Ты вот что, тезка: не обращай на меня внимания! Я теперь дурной, веселый…

— Видишь ли, Григорий… Ты вот десять лет сражался. За свою Людмилу. И победил. И, знаешь, я тебя поздравляю. Искренне. Как мужчина мужчину. А со мной, понимаешь ли, совершенно все не так. Хотя, если во времени оглянуться, то мы с Мартой и вовсе давно знакомы… Лет двадцать.

— И воюете до сих пор? Вот это я понимаю… За двадцать-то лет и успокоиться можно.

— В том-то и дело, что не виделись мы все эти годы. И вдруг — бац! Она меня узнает… И где? На вокзале. И мне она… понравилась. Очень! Разве такое исключено?

— Да сколько угодно! Подфартило, одним словом. Тут радоваться нужно, а не кулаками махать. Извини, конечно, что вмешиваюсь, тезка…

— Сам знаешь, на вокзале времени мало. Необходимо успеть и в себе разобраться, и человека разглядеть. Одним словом, растерялся я… А тут актеры проезжие. Знакомые ее. «Печенеги». Парень с тебя ростом за руку ее берет. В стакан ей наливает. Мне бы опомниться. А я наоборот — очумел совсем. Побежал их разыскивать по углам. Ну и… на вас с Людмилой и наскочил.

Людмила сидела на диване светлая, спокойная. По всему было видно, что она уже поверила в свое счастье. У Людмилы была яркая золотистая коса. Не длинная, а так, в меру. Кожа на лице и руках белая, нежная. Вся она — мягкая, овальная, невысокая — победно выделялась из массы ожидающих.

— Вот, познакомься, Людмила, это Гриша Улетов. Мой тезка. Он нашим поездом едет. И мы с ним… Чисто случайно… И вообще… он — хороший парень!

Людмила ласково посмотрела на меня. Губы ее торжественно раскрылись.

— Извините, но я думала, что вы сошли с ума. У вас были такие беспорядочные движения. А мой Гриша ничего вам не сломал? Он у моей мамы в кухне кран с резьбы сорвал. Двумя пальцами.

Поулыбавшись Людмиле и ее супругу, я вежливо заторопился по своим делам.

Марту я отыскал в лабиринтах багажного полуподвала, где она, иронически улыбаясь, вспоминала забытый номер ячейки с чемоданчиком.

Мне она обрадовалась как-то сдержанно. Так мне во всяком случае показалось.

— А-а-а… Гришенька… Ты меня уже разлюбил? Все правильно. Спектакль подходит к концу. Скоро все разъедутся. Останется рядовой Конопелькин. И мой чемоданчик.

— В каком хоть ряду оставляли — не помните?

— Да вроде бы в этом…

— Год смерти Шаляпина. Девятьсот тридцать девять. Так, если не ошибаюсь?

— Разлюбил. И глаза виноватые. Чем же я тебе не угодила, пуделек? И кто тебя так разукрасил?

— Сам я себе не угодил, сам себя разукрасил. Своими руками.

— Девочкина мать нашлась. Галина мама. Она в Москве заблудилась… Хорошая женщина. Я с ней разговаривала. Она растерялась в суматохе… Ну, как вот птичка, бывает, в форточку залетит — и давай бросаться на что попало.

— Вот что, Марта, давайте подряд проверять… В этом ряду. Все ячейки. — Я набрал номер девятьсот тридцать девять. — А буква? Букву какую выбрали — не помните?

— Букву «д», Гришенька. Потому что я дура. Такое мое имя.

Когда к нам подошел рядовой Конопелькин с дежурной по камере хранения, мы с Мартой заканчивали левую сторону багажной улицы. Ни одна из опробованных нами дверок не открылась.

Конопелькин хоть и узнал нас, однако с подозрением следил за моими манипуляциями.

— Что случилось?

— Марта номер ячейки забыла, понимаешь? «Д» — девятьсот тридцать девять. Такой у нее код. А куда с ним тыркаться… неизвестно.

Вокруг нас немедленно образовалась небольшая толпа, человек пять. Мы с Конопелькиным продолжали поиск, и тут одна из камер неожиданно открылась.

— Ваш? — строго спросил Марту Конопелькин, извлекая чемоданчик.

— Мой.

— А чем докажете? — неловко улыбнулся служивый.

— Вот именно! Чтобы все по закону, как следоват быть, — поддержала Конопелькина дежурная по камере хранения.

— А номер? Шифр — это что, не доказательство? — вспыхнул я.

— Да тьфу номер! — разорялась дежурная. — Да начни подряд проверять, непременно где-нипусть сойдется!

— Ладно. Во-первых, в чемоданчике есть бутылка коньяка. Армянский. Три звездочки. А во-вторых, кроме тряпок, две фотографии мальчика. Четырех лет. По имени Коля. Он умер от воспаления мозга. Именно в этом возрасте. И, как говорили, был очень похож на меня. Можете убедиться.

Марта резким движением откинула крышку чемодана, достала бутылку коньяка, сунула ее Конопелькину, да так решительно, что тот послушно схватил ее, прижав к шинели. Из кармашка, что прикреплен к внутренней стороне крышки чемодана, извлекла черный пакетик со снимками.

— Вот… — протянула мне дрожащей рукой. — Посмотри, Гришенька, какой он был… необыкновенный!

С фотографической карточки на меня смотрело пучеглазое кудрявое существо, робко улыбающееся в объектив. Видимо, дядя фотограф в этот момент делал пальцами «козу». Нормальный, приятный ребенок. И действительно, чем-то похожий на Марту.

— Вот… И он умер… — опять, ни к кому не обращаясь, прошептала Марта. Глаза ее налились слезами. Лицо неровно, пятнами покраснело. Конопелькин поспешно запихнул в чемодан бутылку коньяка. Дежурная, поправив на голове берет, с независимым видом отошла к своей конторке. Я еще долго лязгал замками чемодана, пока не закрыл его и не взял в руку. Другой рукой бережно подтолкнул Марту к выходу.

— Когда у вас поезд отходит, Марта?

— Не знаю… Все равно…

Проводя мимо расписания, я быстренько определил, что нам с Мартой вместе осталось побыть каких-то полчаса.

— Вы тут посидите, подождите меня, а я за своим чемоданчиком сбегаю. Ладно?

Когда я вернулся, Марты на прежнем месте не оказалось. Соседи по дивану сказали мне, что молодая женщина с кожаным чемоданчиком будто бы внезапно вскочила и куда-то побежала. Скорее всего, к выходу из вокзала. А куда — на перрон или же в город побежала — никто определенно не помнил.

К платформе подали тот самый экспресс «Южный Урал», на который у Марты имелся билет. Я занырнул в первый от вокзала вагон и стал быстро и тщательно осматривать одно купе за другим. Дойдя до головы состава, я посмотрел на часы и с досадой обнаружил, что до отхода поезда осталось пять минут. Прозаический, скучный голос по радиотрансляции подтвердил этот факт. Я не знал, для чего ищу Марту. Я шарил. Как слепой. Я просто хотел увидеть ее. Один прощальный раз.

Последний вагон проверял я со зверским выражением лица, и многие, вероятно, подумали, что меня обокрали или, по крайней мере, от меня втихомолку сбежала законная жена.

Поезд тронулся, как только я вышел на платформу.

В последнем вагоне, прижатое к стеклу, мимо меня проплывало лицо Марты!

Что на нем отражалось? Какое движение мысли или чувства затрепетало в ресницах и на губах ее? Улыбка? И да, и нет… Страх, ужас? Отнюдь. Лицо было светлое, хотя и усталое. Как перед долгожданным сном. Во всяком случае так мне в последний момент показалось. А может, вокзальная эта история неразгоревшейся любви — всего лишь плод моего воображения?.. Как знать?

Наконец-то рассвело. Утро явилось широкое, яркое, освобожденное от дождливых туч. Оно даже брызнуло по крышам и стеклам домов настоящим солнцем! Проведя ночь, словно в пещере каменной, вышел я на площадь.

До отправления моего хабаровского имелось в запасе минут сорок. Из вокзального чрева вслед за мной вышел погреться на солнышке заспанный Салтыков. Он купил в киоске пачку сигарет, прислонился к облитому солнцем каменному цоколю и так замер, осторожно выпуская из себя дымок.

Вышел наружу и милиционер Конопелькин. Сейчас он сменялся с дежурства и, поймав на себе мой взгляд, смущенно осклабился в пространство. Но вот Конопелькина принял подземный переход. Там он и исчез в направлении Ярославского вокзала. Жил этот симпатичный малый где-то в пригороде. И ему еще предстояло вздремнуть в электричке.

Долго и жадно смотрел я по сторонам, боясь потерять себя в этом мире раньше времени. Красные трамваи заученно пробирались по рельсам; бессистемно падали листья с близрастущих деревьев; дома улыбались, сверкая солнечными окнами, как золотыми зубами. И всюду — над, внутри и под городом — шли, сидели, спали, а главное — думали люди. Я хотел им что-то сказать, произнести какие-то незаурядные добрые слова, может даже стихи, пусть не такие совершенные, как стихи Салтыкова…

И тут я вспомнил о поезде, о вокзале. Об отъезде. Я посмотрел на часы. Оставалось минут десять. До разлуки с великим городом, с каменной, рукотворной его площадью, с временем, которое как бы и не вытекает из этой площади, словно из прекрасной мраморной вазы…

С интересом наблюдал я, как люди подходили к черной дыре вокзального входа и пропадали в этом отверстии навсегда. По крайней мере, для моего взгляда — навсегда.

И, чтобы не слишком от всех отличаться, я и сам вошел в эти двери довольно бодрой походкой, не забыв на прощание вежливо кивнуть маленькому Салтыкову.