Течением толпы, мягко и неуклонно, меня теперь сносило к обочине дороги. Предрассветная мгла мешала ориентироваться. Где-то поблизости, на расстоянии вытянутой руки, держался возле меня тихий, весьма «удобный» профессор Смарагдов. Этот невзрачный, можно сказать, плюгавый пожилой человек в габардиновом, сталинских времен, плаще, тяжелом и сером, старичок с удивительно яркой, сверкающей лысиной, способной отражать даже тишайшее свечение созвездий, единственный из всех случайных знакомцев ухитрялся не терять меня из виду в коловращении народов. Почему его тянуло ко мне? Ведь ничего общего: минералог усоп в первую блокадную зиму, его жену и детей эвакуировали из Ленинграда, когда мне было всего пять лет и проживал я в деревне Окуньки под покровительством своей молодой мамы Аннушки. И все-таки — оба ленинградцы. Видимо, это и связывало. Что ни говори, а ниточка есть: земляки. Правда, ленинградцем я сделался, а профессор им был всегда. Есть и еще один объединяющий нас с профессором признак: обоим, когда вспоминали прошлое, на память пришли женские глаза. Глаза жен. Пожалуй, именно этот признак поотчетливей земляческого. Хотя и тут несоответствие: Смарагдов не мог знать про то, что я Антонинины глаза вспоминал как самое дорогое для себя. Промолчал я тогда о глазах в компании беспринципного Суржикова. Не означает ли это, что ниточка связующая от меня исходит? Что не я профессору, а скорей он мне необходим и по душе пришелся? И ведь самый, можно сказать, неинтересный в толпе, с кем пришлось пообщаться, тусклый, жалкий, а вот же — зацепил! И чем? Раскаянием. Признанием, что самое дорогое в жизни — глаза любимой женщины — променял на какие-то холодные камушки, нетленные якобы минералы! Правда, профессор глазам жены предпочел всю неисчислимую каменную коллекцию мира, тогда как я — всего один винный кремортартар, или как там его… Солидарность двух опомнившихся негодяев, в общем-то. И все же — лучше поздно, чем никогда.
Сносило к обочине. Само собой. В воздухе не то чтобы рассветало, правильнее сказать — гасла, меркла, истончалась темнота. Среди идущих наметилось едва уловимое оживление: люди как бы исподволь просыпались, хотя ни о каком сне и речи быть не могло. Просто к ночи толпа как бы сосредоточивалась, уходила в себя, а перед самым рассветом расслаблялась, оживала, будто на нее возбуждающим, наркотическим ветерком начинало откуда-то веять — большинство из путников энергичнее завертели головами по сторонам, упруже, целеустремленнее запереставлялись их ноги, дыхание участилось и стало различимым на слух. Свечение глаз запереливалось, как морская вода в лунную ночь. Особенно жадно, взахлеб сверкали очами убийцы, злодеи, так как с восходом солнца готовились к смыканию век, то есть к вынужденной дневной слепоте.
Звучала музыка. Теперь уж довольно отчетливо. Причем не какая-то случайная, попутная, а самая что ни на есть высокая, вершинная, вечного предназначения, скорей всего Моцарт или Бетховен, а может и Шуберт — скажем, его «Вечерняя серенада», хотя и от Шопена что-то отслаивалось, и от Чайковского с Мусоргским, и от Баха с Генделем вызревало, а вот и Гайдн божественный, успокоительный, милосердный, как бальзам на истерзанные, полукссякшие души… Атмосфера глубочайших переживаний и размышлений всего человечества за всю его одухотворенную историю истекала в этих звуках.
Наконец, возле самой обочины различил я силуэт дерева. Деревья теперь, на подходе к горам, встречались довольно-таки редко. По-моему, я уже признавался однажды, что ранее, до того как примкнуть к шествию, а точнее — в детстве, я очень любил деревья, иной раз больше, нежели человека. Особенно в муторной обыденщине, с раскисающими от «продуктов брожения» мозгами, когда вдруг сядешь на лавочку где-нибудь в Летнем саду и, глядя на деревья, смиренно и беззвучно зарыдаешь без слез, но как бы всей кровью, всем нутром. Деревья, и еще птицы, и конечно же дети — вот и все, пожалуй, что я любил искренне, бескорыстно. Да и веточку полыни Держал при себе, потому что напоминала древесную ветвь, несла в себе жест древа (в миниатюре), тем и восхищала.
Мне захотелось обнять встреченное дерево, прижаться к нему ненадолго. Мой порыв не был корыстным, как не был он и бессознательным. Я знал, чего хотел. А именно: прежней ласки, которую дарили мне деревья детства.
От гнилых песков обочины тянуло тошнотворными испарениями, никто из передвигавшихся заходить в эти пески даже не пытался. Дерево торчало из песков в каком-то метре от монолита дороги. Необходимо было сделать один шаг. И я сделал его. Страх сразу же отступил. Взамен его — восторг от содеянного. Так называемый творческий восторг. Пески потянули меня в свою зловонную среду. Корни дерева, наоборот, не пускали в бездну. Я обнял ствол и, слегка подтянувшись, уселся на разветвлении корней, как на пружинах матраса.
Дерево было мягким и теплым. Понаслышке я уже знал об этих свойствах придорожной растительности. И все ж таки теперь не просто умилился, но был по-настоящему потрясен этими его свойствами. Кора дерева не воспринималась человечески гладкой и если что-то напоминала, то кожу слона или бегемота, к которым я никогда в жизни не прикасался, но почему-то решил, что кожа у них именно такая — шершаво-грубая, в какой-то мере теплая и податливая. Разве не так? И еще мне показалось, что дерево мыслит. Само по себе. Что оно понимает меня. Одобряет мой порыв. Во всяком случае — не отвергает его. И захотелось довериться ему, открыться в своей тоске по утраченному восторгу, почерпнутому на рассвете моей жизни. Тем более что дерево помалкивало, не перебивало, умело слушать.
Я спросил дерево: что же дальше? Свершилось неизбежное, на моем челе смертный венец, однако же я не исчез, но очутился здесь, на дороге, среди подобных, хотя и разнообразных (равных ли?). Тогда отчего мне так грустно здесь? О, я не прошу у судьбы веселья, не требую от сложившихся обстоятельств шампанского — я хочу знать, почему непременно скорбь в итоге, а не безмятежное созерцание? Да и… в итоге ли? Разве я мало страдал на земле или страдал как-то не так? Зачем, для чего этот нескончаемый процесс рождения (возрождения, врождения?), если он не радует, если никто вокруг не ликует на финише, даже светлые и розовые? Жить, чтобы в конце концов смириться, притихнуть? Притихнуть, чтобы расслышать? Кого? Когда? И — как расслы-щать, если отца родного, жену милую, детей кровных не понять, не услыхать, не говоря уж о посторонних? Если невозможно сосредоточиться, если я по-прежнему жаден до прекрасного, по-прежнему скорблю по утраченным краскам и запахам юности, всего сада жизни?
Дерево конечно же ничего не ответило на мои вопросы, но, похоже, все ж таки посочувствовало мне, как если бы сдержанно вздохнуло, во всяком случае в древесных молекулах произошла некая подвижка, которую отчетливо ощутили мои руки, обнявшие ствол.
Между тем рассвело. Музыка сделалась глуше, расплывчатей, уступая первенство солнечному свету. В небесной синеве обозначились чистейшей белизны облака — настоящие, земные, узнаваемые, которых до этого момента я, продвигаясь по дороге, то ли не видел, то ли не замечал. Близость гор, чьих вершин касались облака, делали шествие еще торжественней, еще величественней, космичней. Приближение если не развязки, то каких-то запланированных самой природой шествия перемен, как говорится, висели в воздухе, сквозя не только во взорах и жестах движущейся массы людей, но и в загромождении ландшафта горными хребтами, наплывами облаков, возникновениями на дороге воздушных потоков, пронизывающих людскую чащу.
Известно, что восприятие человеком окружающей действительности не просто индивидуально, неповторимо, но даже математически не соответствует никакому другому взгляду на эту действительность, а стало быть, и вообще на жизнь и бытие в целом.
Можно, стоя на земле, плечом к плечу с близким, любимым человеком смотреть одновременно на одну звезду — скажем, на вторую от конца рукоятки ковша Большой Медведицы, — и угол зрения на эту звезду у каждого из двоих будет свой математически и психически. Разве не так? И не только потому, что каждый под своим градусом утвердился на земле, но и под своим мировоззрением, под своей верой. Так и я: воспринимая происходящее на дороге, всматриваясь в шествие, как некогда, в школьные годы всматривался в Млечный Путь, вижу свою картинку, свой пейзаж, свое впечатление, и эта картинка, это впечатление вовсе не означают, что так оно и было на самом деле. Так было под моим углом, в моих координатах, и никто другой не способен увидеть мое эквивалентно, один к одному. Разве я ошибаюсь?
Вот я и выговорил себе право на «отражение действительности», право «зеркала души», право на свою картинку. А точнее — на эти вот Записки пациента, которые, в отличие от путей мироздания, подходят к концу. И закругляюсь я не потому, что писать больше не о чем, а потому что дело к выписке. Вне больничных же стен, вне дерматинового уюта, которым исполнен карликовый кабинетишко Геннадия Авдеевича Чичко, заниматься грустными, хотя и наивно-величественными воспоминаниями вряд ли я стану. Не до того будет. И слава богу.
Распрощавшись с деревом, вернулся я на дорогу и первым делом улыбнулся, ибо на глаза мне попал преданно шмыгающий носом профессор Смарагдов, скорей всего поджидавший меня в людской пучине неподалеку от дерева. Как я уже говорил, по мере приближения к горам напор толпы возрастал, дорога словно бы сужалась, и я конечно же отдал должное щуплому минералогу, сумевшему дождаться меня, стоя в пучине шествия, будто утес.
— Профессор, у вас были дети? — брякнул я вместо произнесения в его честь благодарственного слова.
— Были, сердечнейший вы мой, еще как были! Сын и дочь. Я все высматриваю их на дороге, ко — увы. Либо их эвакуировали по Ладоге, либо они идут сейчас другим путем, отведенным для малолетних детей.
— А я своего сына еще при жизни потерял. Причем в мирное время. Из поля зрения выпустил. Увлекся спиртными напитками. Производством веселья. Мне, профессор, почему-то грустно было жить. С некоторых пор. Особенно после сорока лет. Да и здесь, на дороге, после пятидесяти, когда, казалось бы, все уже позади, — почему-то не слаще. Есть у вас подобное ощущение? В смысле неизлечимой кручины?
— Не без этого, проницательнейший вы мой. И моя натура не без меланхолических вкраплений. Тут уж, как говорится, рок. И с научной точки зрения объяснимо: в грустной стране родились, печальные, проникновенные пейзажи вокруг, серенькие избы, затяжные дождики, долгие зимы с вытьем вьюг и волков. Отсюда и грустные, задушевные песни. Необходимо в корень смотреть. К примеру, южные люди с черным волосяным покровом и смуглой кожей — они куда как жизнерадостнее северян. Темперамент жарче. Даже зеленая растительность мясистее, вообще — краски ярче нашенских. Вот им и некогда грустить. Кровь у них горячей, любовь подвижнее, эксцентричнее, откровеннее нашей. А наша любовь молчаливее, ее даже и любовью-то не назовешь. Страдание — вот ее суть. Помните, частушки такие в деревнях были — страдания? Там прямо говорилось, в этих частушках: не я любила, а я страдала! Или — страданула! Это если недолго любила. И все правильно. Север серьезнее юга. У нас с вами закваска страдательная. Угрюменькая. Так что не удивляйтесь.
— А почему тогда хочется веселья? Улыбки желательно — с какой стати? Постоянная тоска почему по ласке, отраде, по сочувственному слову, взгляду? Почему не привыкнуть к боли, к нытью сознания, к отсутствию надежды? Где, так сказать, иммунитет ко всякой гнусной скуке? Ежели тоска эта северная в крови, почему не привыкаем к ней? Как к морозу? Или почему не возьмемся за ее искоренение? Всем миром?
— А в нашем с вами государстве, любознательнейший вы мой, разве не пытались развеселить народонаселение? Помните песенку тридцатых годов с характерным припевом: «Жить стало лучше, жить стало веселей?!»
— Песенку не помню, а слова эти слыхал. Поговорочка такая была. В ироническом ключе. И еще к тем словам остряки добавляли в рифму: «Шея стала тоньше, зато длинней!»
— Надо же… — усмехнулся профессор. — Это уже после нас добавляли. Вот вам и веселье! Народ без коровьего маслица может обойтись, только не без юмора.
— Юмор — для простодушных. А что делать таким, как я, отравленным сомнениями, одиночеством? Жаждущим ласки? И потом юмор — что он, как не ооман, не потемкинские деревни? Скорбящую душу не юмором исцеляют, а вниманием, любовью.
— Согласен, что любовью, мудрейший вы мой. Но вот… правдой ли? Иная правда убийственней самой грубой лжи. Нет, а мне нравилось: фильмы, песни, митинги, лозунги, транспаранты — вся эта залихватская пестрота, пометившая государство. Все эти «Волги-Волги», «Свинарки и пастухи», все эти стахановские порывы, «Три танкиста, три веселых друга» нравились. Улавливаете, озабоченнейший вы мой, три веселых друга, а не кислых, не вялых. Хорошее было начинание. Весь мир хотели взбодрить. Если б не война — еще неизвестно, к чему бы все это привело. Может, именно только тогда и нужно было спешить построить коммунизм, люди верили, глаза сияли… И-э-эх! Смертельная-то грусть на всех нас чуть позже опустилась, с кровавыми испарениями, с открытием глаз на беспощадную правду. Помешали — вот наша трагедия. Государственная.
— Чепуху вы городите, почтеннейший, хотя что-то в вашей потемкинской теории мерцает…
— Да не потемкинской вовсе! Потемкин для кого деревню строил? Для государыни Екатерины. Для владыки. Для частного, так сказать, лица. А я о другом. Я о всеобщем настрое. Об атмосфере ликования. Ее ведь тоже не просто создать. Эпоху энтузиазма. Уметь нужно.
— А репрессии ваших веселых тридцатых? Что скажете об этом энтузиазме?
— Вот-вот! Даже кровью умываясь, даже расставаясь с прекрасным — меняя Тициана или Рафаэля на доменные печи, — сумели не только устоять, не только пристойно выглядеть, но и быть! Являться самым бодрым государством в мире! Духом окрепшим!
— Слыхали. Малой кровью на чужой территории. Шапками закидаем.
— И — что? Разве не закидали, угрюмейший вы мой? Сами рассказывали мне про то, какая нынче державища на расейских просторах водрузилась. Здесь, на дороге, об этом многие говорят. И в основном как о чуде, о феномене, уникальнейший вы мой.
В одно из последующих мгновений моим вниманием завладела чья-то истово-вздыбленная над всеми тощая голова с лицом мученика — до странности знакомым, даже известным, почти популярным. «Ба! — осенило меня с некоторым запозданием. — Это же Аристарх Беззаветный! Стихотворец-правдолюб.
Собственной персоной. Менестрель, имеющий зуб на зажимщиков „творческой мысли“. На память пришла не столь давняя схватка Аристарха с одним из бывших чиновников с депутатским значком. Сочинитель — натура резкая, горячая, неожиданная. Вот к то способен развеселить! Необходимо к нему пробиться поближе».
Еще на подступах к поэту можно было расслышать, как тот рифмовал, складывая слова в нечто наверняка язвительное, диссидентское, идущее вразрез с общепринятыми нормами.
Вот и стали мы делегатами, кандидатами в упокойнички! — бесстрашно напевал Беззаветный очередные свои стишки на мотив бессмертного романса «Очи черные».
— Искусство не должно угнетать, — настаивал на своем профессор Смарагдов, поспевая за мной, причем без малейших признаков послевоенной одышки. (Помнится, я как-то уже говорил, что на дороге люди не только не болели, не старели, не уставали, но даже не умирали в общепринятом понимании этого слова — отпали эти заботы.)
Отловив в воздухе хрящеватым, бескровным ухом слово «искусство», произнесенное профессором и белой вороной повисшее над толпой, Аристарх Беззаветный посмотрел в нашу сторону. Тонкие, казалось наполовину съеденные в творческих терзаниях, губы поэта изобразили ироническую усмешку. Вряд ли он узнал меня или профессора, — слишком коротким было наше вчерашнее знакомство и общение. Скорей всего Беззаветный принял нас за собирателей автографов, продирающихся сквозь толпу к своему кумиру.
На память пришли аристарховские строчки, и я тут же решил предъявить их в виде пропуска в поэтическое расположение духа.
— Я жил в эпоху тирании, и тернии ее язвили мне чело! — соловьем пропел я, пытаясь почерпнуть в общении с яростным стихотворцем столь необходимое сердцу веселье. — Ну, как там с тиранией? — вымученно улыбнулся я Беззаветному. — Удалось зарифмовать?
— A-а… привет, — сморщился, будто лимона куснул, Аристарх, перейдя на кабинетный шепот. — То же мне раскудахтались, да разве об этом говорят на людях? Тирани-и-ия, — передразнил он меня. — Вот что, старички, земели мои драгоценные, я вам потом, после развилки уже, черкну автографец, лады? Творческий процесс — сугубо деликатная процедура. Не солидно, братцы.
— Извините, — померк я моментально. А профессор Смарагдов и вовсе опустил взор, будто нашаливший школяр.
— Это вы, что ли, про искусство чего-то там такое чирикали? — милостиво решил поддержать захлебнувшуюся было беседу Аристарх.
— Это мы… Вследствие вселенской печали, а также мировой скорби, возжаждав отрады, решили затеять высокий разговор, а что? Грех, кощунство? — объяснил я как можно витиеватее, давая тем самым понять стихотворцу, что и мы, дескать, не лаптем щи хлебали. — Вот профессор утверждает, что правда искусству вовсе не нужна, что ее и так в нутре жизни хоть отбавляй. А нужна якобы красивая сладкая ложь, в которую граждане-потребители могли бы погружаться после расхлебывания горькой повседневности.
— Передергиваете, оригинальнейший вы мой, — подсунулся вплотную к Беззаветному профессор Смарагдов, суетливо застегивая на себе унылый габардиновый плащ на все пуговицы и посверкивая очками, за которыми вот уже несколько лет с вожделением охотился старик Мешков, коллекционирующий «атрибуты цивилизации». — Искажаете посыл мысли. И ее подоплеку. Речь с моей стороны идет не о правде, которая абсолют и на которой земля держится, а всего лишь о так называемой голой правде, о подноготной, о той, что в нос человеку бьет всеми этими навозами и туберкулезами! Зачем, для чего такая правда уставшему, сознающему свою обреченность зрителю или читателю? Искусство не должно истязать! Вот я о чем. Вся эта физиология, все эти натуральные школы канули невозвратно. Кому они нужны? Человечество и без них натерпелось, наунижалось, наумиралось — во как! Люди желают доброго, очистительного искусства, которое — от любви. Это, конечно, на мой взгляд все эти рецепты. Во мне собственная усталость говорит. К все же зачем их издерганному разуму все эти соответствующие действительности уродцы, искаженные течением жизни угрюмцы, да еще в натуральную величину? Нет, бесподобнейшие вы мои, людям необходимы Дон-Кихоты, Иисусы, князья Мышкины! Уленшпигели! Мюнхгаузены, в конце концов! Милосерднейшие врали, очаровательные очарованные странники! А не жалкие, скорбные людишки вроде нас с вами, простите за горячность, почтеннейшие…
— Не хотелось бы вас обижать, но вы со своей благостной теорией предвоенного реализма безнадежно устарели, — хрустнул Аристарх своим пересохшим ухом, сворачивая его в трубочку от волненья.
— Как могут устареть доброта, милосердие? Их всегда не хватало людям, — цеплялся профессор за свое.
— Если милосердие врет, притворяется — пинка ему под зад! — показал-таки наконец свои беспощадные зубки Аристарх Беззаветный. — Взгляните-ка, профессор, на тех двоих, на тех вон сереньких людей в рубище. Да протрите же очки хорошенько! Обратите внимание на крестьянина в облезлом треухе. И на его напарницу — дочку или… кем она там ему доводится. На тех двоих, которые на палочки опираются, по-ихнему — на батожки или посохи. Думаете, это кто? Нищие, калеки, тунеядцы? Не-е-ет! Это русский народ. Да-да. Скоро он весь сюда перейдет, на эту большую дорожку. По мнению некоторых предсказателей. Планида, видите ли, у него такая, у русского крестьянина: приказать долго жить, потому что от него не просто русским духом пахнет, но он-таки еще и хранителем этого духа является! И — носителем! Вот его и необходимо спровадить, каленым, стало быть, железом, дух этот затрапезный, патриархальный, тормозящий движение машины прогресса и всеобщего процветания. А то, что крестьянин этот — не кто иной, как хлебный профессионал, умелец по выращиванию насущного, мастер землицы, — плевать: машина прогресса нарожает вам такой разлюбезной техники, что никакие умельцы не угонятся, Не нужны будут. Такого, мля, наворочают, успевай поворачиваться… канадскую пшеницу на кровное золото покупать. Послушайте, товарищ, да вот вы, вы, с бородищей, с палкой! Можно вас на пару ласковых? — обратился Беззаветный к тому самому представителю крестьянства, неизбежное исчезновение которого в России только что предрекал. — Откуда путь держим?
— Здравия желаем, — поздоровался мужик, преломив в глубоком поклоне высокую спину. — А с Черной Базы, кормилец, пробираемся. От зырянских северных земель. С тайги, значитца. По ихнему — парма.
— Северные народы? — опешил Беззаветный. — Вот те на… До чего обманчива иная внешность! А я их за наземных крестьян принял.
— Как есть христиане! Курские мы, а то как же…
— Курские?! Соловушки? — повеселел Аристарх, взбадривая себя догадкой, что перед ним все-таки крестьяне и что не промахнулся, определяя, кто есть кто. — А почему тогда Север, папаша? Тайга — с какой стати? Если не трудно, расскажите в двух словах. О себе и о дочке.
Теперь, когда перед входом в ущелье гор людская масса на дороге заметно уплотнилась и останавливаться из-за тесноты и постоянных толчков было несподручно, разговор вести пришлось на ходу, без традиционного в крестьянстве степенства и обхождения.
Бородатый, с опухшим, темным лицом, высокий, сутулый мужик, казалось, с ног до головы обсыпанный, а точнее — пронизанный изморозью седины, вел за руку тоненькую, неимоверно узкую в плечах и бедрах долговязую девчушку, блеклое, словно прихваченное морозцем личико которой торчало, едва различимое, из груды тряпья, наверченного на голову. Оба по тряпью, по клочьям овчины, по ресницам и даже девическому пуху лица — были как бы оки-даны нетающим сиянием то ли инея, то ли чего-то внешне подобного — скажем, новогодних елочных блесток, а то и вовсе нафталина.
— Не дочка она мне, а жонка, — уточнил мужик, вспыхнув веселыми бирюзинками глаз, покосившись ими одновременно вниз и вбок, на укутанную голову женщины и на любознательный, какой-то голодный, жадный до происходящего профиль Аристарха Беззаветного. Меня и профессора Смарагдова, державшихся за спиной у беседующей троицы (точнее — двоицы, ибо женщина молчала), ни муясик, ни его спутница скорей всего не замечали, как не замечали оН и и всей толпы, обтекавшей их в продвижении, и всего воздуха, которым дышали, и всего света небесного, которым поили глаза, и всего течения времени, в котором барахтался этот незыблемый мир нескончаемых перемен, нареченный нами Землей, а Богом — скорей всего как-то иначе.
— На Север-то как попали? — усердствовал Аристарх, вымогая у пилигрима с заиндевевшей бородой полнометражное интервью.
— Дак-к заслали. Завезли. Брать с собой ничего не велено было. Из барахлишка — котомка с бельецом да маненько хлебца — так, на зуб. Последнюю корочку на станции Котлас приласкали. Определили нас на Черную Базу. Шли на этую базу пешком. Малых детей и других немощных везли обозом в три лошаденки. Потом это тягло во как пригодилось! По-дохлую варили и ели. Когда на Базу пришли — поняли: тута нам и погибель. На вырубке посередь дебрей избушка стоит охотницкая, ветхая. А вокруг прель болотная, мохи чуть ли не до пупка и комары — свету белого от них не видать. «Стройтесь тута домами, — сказали нам, — и живите. Организуйте социалистическое хозяйство. И скажите спасибо, что мы вам жизненное направление указали, от прежней вашей кровопийской манеры отлучили». Не успели мы подвертки с ног на кострах обсушить — подвалила зима. На севере она мигом. Ляжешь спать на земле, проснесси — в снегу. За лето раскорчевали полянку — топориком да вагой, туточки копнули, та-мочки — нету землицы, один торф. Мочалка мокрая. Ну и засеяли его… первым снегом, белой крупицей с поднебесной крупорушки.
На какое-то время крестьянина с Аристархом и молчаливой женщиной течением толпы отнесло от нас на значительное расстояние, и мы со стариком Смарагдовым перестали внимать рассказу переселенца. У профессора запотели очки от волнения. Выпростав из-под плаща скользкую селедку галстука, минералог дрожащими руками принялся протирать окуляры галстучной тканью, рискуя выронить драгоценное оптическое приспособление под ноги толпе, управившись с волнением, а заодно и с очками, профессор подслеповато заозирался и, отловив меня за РУкав блейзера, доверительно прошептал:
— Представляете, любезнейший, эти двое напомнили мне, какой я, в сущности… трус и негодяй! Так всего и ошпарило изнутри! Стыдом-позором. И то, что я смерть, как и они, от истощения и лютой стужи принял — не утешает. Во-первых, в отдельной квартире принял, в бывшем барском доме на Миллионной улице. В холодной, однако же — родимой постельке. Где родился, там и преставился. Не то что они, в тайге, на какой-то Черной Базе. А во-вторых, честнее они меня и крепче духом, до сих пор лицо носят, а не масочки карнавальные. Улыбаться способны. Помнится, в начале тридцатых в Ленинграде, на Львином мостике через канал Грибоедова, толпа накинулась на одну женщину с упреками и бранью. Ее в чем-то громко обвиняли. Потом выяснилось: хотела грудного ребенка с моста в темную воду опустить. Украдкой. Ребеночка у нее выхватили, а сама женщина, такая же, как вот эти двое, из крестьянских переселенцев, растрепанная и обезумевшая, с кричащими сухими глазами, все повторяла, как бы оправдываясь: «Родненькие, пустите! Не держите меня! Я сама за ним, за кровинкой, за сиротинушкой следом!»
Да-а, великое было тогда переселение народов, всемилостивейший вы мой. В основном зажиточное крестьянство передвигалось. И какая-то их часть хлынула через Ленинград и далее — на север. В городе были набиты беженцами вокзалы, парки, базары, магазины. Люди ходили по домам, просили кусок хлеба. Теперь-то я понимаю: того самого хлеба просили, который они для нас, горожан, выращивали. Селиться им в Питере было нельзя, и люди эти постепенно оттеснялись на север и дальше — на восток. И никогда я уже не забуду выражения глаз той женщины и то, как отвернулся я от этих глаз и пошел своей дорогой, вжав голову в плечи и не оглядываясь. А ведь хотел… Хотел помочь ей и ребеночку ее! Мелькнула добрая мысль: заберу их домой, пусть отдохнут, подкормятся, а там видно будет. И не смог. Не решился. Обитали тогда в коммуналке, комнатенка — десять квадратных метров. Жена капризная, маленькая дочь плачущая… В общем, струсил, отступился. И на всю дальнейшую линию жизни приобрел себе тяжкий упрек, от которого, внимательнейший вы мой, не отделаться мне даже здесь, на всеобщем этапе шествия.
Вскоре мы вновь приблизились к бывшим обитателям Черной Базы, — вокруг которых самозабвенно враидалсн Аристарх Беззаветный. Мужик в трухлявом, полуразрушенном полушубке и с пустой котомкой за плечами, опираясь на палку, а также на тощую зкенщину, переступавшую в проношенных, без подошв, валенках, продолжал излагать стихотворцу свои прозаические впечатления о незабвенных годочках минувшей жизни.
Речь шла о его спутнице. Старик ненадолго помолодел, преобразился, плечи его, словно створки ворот на заржавленных петлях, со стенанием развернулись, глаза полыхнули пламенем, цвет их природный очистился от мрачных наслоений, в глубине взора проглянула неомраченная лазурь детства. И не было теперь погибельного инея, седины морозной ни на мужике, ни на его женщине, — мерцал только свет победный преодоления, восходило сияние любви неистребимой. И мне тотчас стало ясно: передо мной совершенство, а не просто мученики. Дети любви. Цветы вечности. Птицы рая. И не обязательно им рядиться в розовые одежды, идя по рассветной дороге, можно и в своем, страшненьком, обыденном. Не возбраняется.
— С тех пор и молчит, — мотнул мужик бородищей в сторону женщины. — То ли с голодухи онемела Авдотьюшка, то ли со страху спужалась, только отнялся ейный язычок. Иной час — сумление имею: Авдотьюшка передо мной или, может, вовсе Акулина-дочурка? Не могу решить. Задали мне бабоньки загадку. А похожи были! — как две росинки. То-то и оно: молодых гореваньице старит, а старых — в детство вертает. Глазами я ослабел, а сердцем не расчухать, прихватило его маненько морозцем зырянским. Однако же топаем. И нету промеж нас сей минут ничего, окромя тишины и спокоя. Снаружи и снутра. Ладим. Обжились.
Казалось, до горных нагромождений теперь рукой было подать, но все же и в этот день мы их не достигли. Хорошо запомнилось, что день этот, на дороге для меня последний, знаменательный прожил я чрезвычайно послушно, смиренно, на сопутствующие вздохи, взгляды, жесты, на словесные сигналы не отвлекался, вел себя примерно, строго, чинно, как и положено себя вести на людях. А все эти двое с Черной Базы. На меня они благородным образом подействовали. Заставили вспомнить о высоком, что содержится в человеке искони и чего не вытравить из его сущности никакими морозами и несправедливостями времяпроживания.
Бывший курский крестьянин вскоре после нашей с ним встречи замолчал, как бы устыдился своей откровенности и в дальнейшем, сколько его ни подбивал на разговор Аристарх Беззаветный, рта больше не раскрывал. Уподобился бессловесной Авдотьюшке (или Акулине?). Проявил минутную слабость, излил из себя мысль и вовремя опомнился: мол, чего уж тут разоряться, когда впереди… горы.
Я уже сказал, что эти двое и на меня каким-то чудесным образом повлияли. И вся моя последующая сдержанность и в некоторой степени отрешенность были как бы продолжением нравственного шлейфа, что тянулся по дороге вслед за этими двумя страстотерпцами. «Край родной долготерпенья, край ты русского народа!» — вспомнились совестливые строчки поэта, и вновь над телесным скоплением повеяло высокой музыкой. Отлавливая звучание, невольно пришлось заглянуть в высь небесную, и то, что я там увидел, очаровало меня впервые и столь пронзительно, что из глаз потекли слезы, теплые, натуральные и такие недетские, тяжкие, нажитые не просто отпущенным тебе веком, но и как бы всей историей человечества. И увидел я не какой-то вещий знак, не редчайшее атмосферное явление или ядер-ный гриб, но всего лишь синь небесную, и не какую-то там особенную синь, — дело не в самой сини, главное — как я ее увидел! А именно — будто впервые обнаружил, стремительно осознав, каким потрясающим зрелищем награждает рожденного на земле человека природа. Синь, глубь, явь, тайна, влекущая плоть неба — разве не самое бесподобное во владениях разума после второго космоса — Любви? И разве не дьявольская над нами шутка то, что мы эту синь, эту таинственную явь, эту влекущую прозрачную плоть, чаще всего в жизни своей суетливой не замечаем? Потому что, передвигаясь по земле, склонны смотреть себе под ноги, в землю или куда-нибудь в сторону, в ложную явь, в поддельную синь, уводящую нас от познания нетленного духа, нетленной небесной плоти к проблемам сиюминутного мельтешения, от проблемы бытия к проблемам выживания. Мы знаем: оправдана земная премудрость наших борений. И забываем, что премудрость небесная, простирающаяся над нами, в оправданиях не нуждается, ибо дает нам жизнь. Причем жизнь вечную. Так как ли азот, ни кислород, ни прочие заполнители менделеевской таблицы (и только ли менделеевской, структура-то закона до вспышек человеческого разума образовалась), формирующие нашу плоть бренную из всеобщего котла вселенной, не исчезают, но лишь вступают друг с другом во всевозможные отношения, по-научному реакции, образующие не только жизнь или смерть, но и бессмертие.
И была ночь. Моя последняя ночь на дороге, шлифующей дух, на дороге, с которой я запросился назад, в темный лес утраченного произрастания, запросился сразу же, как только выбежал на эту дорогу, запросился, потому что любил свой лес, все его терпкие испарения, шорохи, краски, всю его колючую геометрию, весь несчислимый муравейник его существ, в котором я не просто сосед, не только друг и брат, но и как бы отец, ибо отныне в душу мою впечатан путь — путь очищения надежды и созидания мечты.
Помнится, этой ночью в небе среди прочих звезд вспыхнула необыкновенно яркая звезда, и шедший в толпе белозубый старичок астроном, скорей всего американец, раскованно и как-то небрежно прокомментировал появление яркой звезды:
— Это сверхновая. В ближайшей от нас галактике. Тысяч этак двести световых лет. А в сущности — обман зрения. Для нас — звезда, а для вселенной — ничто, пшик. Дырка от бублика. Так как звезды этой давно уже нет в природе. Сверхновая-то на самом деле — сверхстарая. То есть настолько старая, что ее нет, а есть взамен ее звездный карлик или вообще… черная дыра. Иллюзия. Потому и не греет. Но лишь мерцает. Как всякая перегоревшая идея. К примеру, идея освобождения человечества от гнета борьбы за существование.
— Что вы этим хотите сказать, характерно?! — послышался в звездном сиянии унылый голосок бывшего депутата Варфоломеева, затерянного в толпе.
А то, что борьба за существование и есть Жизнь! И освобождать от нее человечество нерасчетливо.
Заметно похолодало, чего прежде на дороге никогда не происходило. Сказывалась близость гор. И не просто близость, а нависание скал над дорогой, влажных и, казалось бы, таких же невесомых, как ночной воздух. И, если бы не вспышка сверхновой, не ее медлительный свет, пришедший на землю с двухсоттысячелетним опозданием, в ущелье, куда сейчас вливалось шествие, было бы наверняка по-настоящему темно. Свет далекой звезды частично скрадывал пещерную темень и даже отражался в глазах идущих возле меня людей, по крайней мере в линзах профессорских очков: отражение звезды в стекляшках человека купалось, будто в воздушном океане или в ночных водах Финского залива, перегороженных бетонной перемычкой дамбы, если смотреть на залив не с Исаакиевского собора, а, скажем, с идущего на посадку авиалайнера. Простите за неуклюжее сравнение, но именно тогда, ночью, в ущелье при свете сверхновой я безо всякого удержу размечтался о родимых окрестностях города, в котором постигла меня не только белая горячка, но и жизнь сама по себе, и любовь к этой жизни, к этому городу, ко всей нашей мыслящей планете.
Профессор Смарагдов, сопутствующий теперь мне, как отслоившаяся от меня в годы беспробудного пьянства совесть, постучал по моему озябшему плечу сухим, не знавшим физического труда указательным пальцем, призывая очнуться от грез и обратить внимание на человека, идущего рядом со мной по другое, нежели профессор, от меня плечо.
Это был человек в пенсне. Тот самый, с окровавленными руками. И я подумал, что грех мне увиливать от разговора с человеком, обладающим такими уникальными способностями — потирать руки до-крови. И тут старик Смарагдов успел мне шепнуть:
— Осторожней, это убийца. На его совести миллионы жертв, наивнейший вы мой!
Как можно раскованней, бесцеремонней, на манер американца-астронома, сверкавшего в ночи молнией вставных зубов, глянул я через правое плечо: теперь сверхновая купалась в родничках пенсне (хотел было написать «в болотцах», но понял, что будет неверно — в болотных окошках ряска, зеленая такая шторка, а здесь — хрустальный блеск). К тому же под пенсне, под блеском стеклянных свойств, угадывался блеск живых глаз. Глаза смотрели. И я вспомнил, что злодеям смотреть на мир при солнце не разрешалось или не полагалось. Вот они и наверстывали по ночам.
Помнится, ощутить под взглядом убийцы не страх, а задор и азарт помогли мне не столько смарагдовская совестливость, сколько бойкость Аристарха Беззаветного, его лихость, с которой он расспрашивал ссыльного крестьянина, и я тут же, не приседая трусливо и не пятясь в почтении, но продолжая с достоинством и с лицом вполоборота к злодею передвигаться по дороге бытия, решил взять у черного человека интервью.
— Разрешите задать вам несколько вопросов? — и тут же достаю книжечку, делая вид, что готов записывать ответы обладателя пенсне.
— Собственно, с кем имею дело?.. Печать, радио?! — истерично, взахлеб и — очень тонким, выскальзывающим голоском, почти нечленораздельно, кипящей струйкой выплеснул из себя фразу тип, к которому я обратился.
Однажды я уже упоминал, что на дороге речевой язык, как таковой, в общении здешних людей мало значил — над словами, колеблющими воздух, тут главенствовала мысль, неважно каким образом извлеченная. Был бы интеллектуальный посыл, сигнал, исходящий от мозга. Сам звук, словно медная, порой замысловато деформированная проволока, служил всего лишь проводником мозгового сигнала. Так что, услыхав ответный комариный писк злодея, жуткий свист его голосовых связок, я моментально уловил в помыслах интервьюируемого жадную и вместе с тем жалкую заинтересованность в предстоящей беседе. Видать, давненько с ним никто не разговаривал в этом мире, вот он и не сдержал порыва, не отмахнулся от моего к нему обращения. В предгорной тесноте и темноте он скорей всего поотстал от колонны своих приятелей, шествовавших, как правило, в единой связке или стае, потерялся, отбился и вследствие этого вел себя несколько иначе, нежели днем, среди единомышленников.
Местное телевидение! — представился я не без сарказма, лишь бы что-нибудь сказать, рассчитывая На внезапность своего выпада и на отсутствие у тонкоголосого борова в галифе элементарного чувства юмора. — Короткое интервью. Буквально два слова!
— Телевидение? Э-э, ночью, без подсветки? Без всех этих юпитеров и софитов? Как же вас понимать? — засвистел он опять, будто игрушечный паровоз.
— В инфракрасных лучах, — пояснил я ему и принялся задавать вопросы — Скажите, правда или нет, будто на вашей совести миллионы невинных жертв?
— На моей совести? Значит, вы все-таки предполагаете, что у меня есть совесть? Приятно сознавать… Теперь — о миллионах. Во-первых, не миллионы, а всего лишь несколько тысяч, и не на совести, а на моем счету. На моем личном счету. А во-вторых, гражданин корреспондент, убивал их не я, а одна серьезнейшая особа, имя которой — данная мне Власть, данная не столько в награду и утешение, сколько в наказание, ибо все зло, сотворенное моими руками, моим мозгом, — дело ее рук, ее воли. Труден путь к доброте, гражданин корреспондент, к миру и любви между народами, и чаще всего проходит он через преодоление частного, личного зла, и не всякий знает, особенно среди вашего брата-корреспондента, что зло может быть бескорыстным. Да-да, зло — наказание, зло — болезнь, зло — крестная ноша! Думаете, в основе — гордыня, упоение властью, религия зла? Ничуть. И вообще неизвестно, кто больше жертва, я или они, ну, те, которые…
Поражала этакая мягко-интеллигентная манера держать на толстой шее чуть склоненную головку без признаков волос, обходительная интонация писка, этакий томно-грустный сквознячок в его все еще функционирующих мыслишках. И вдруг подумалось: вот он, истинный признак преступника, — не раскаяться, не признать себя вредоносным источником, но все еще надеяться на оправдательные «презумпции», искать толкование содеянному в исторических прецедентах, судить себя не судом совести, но буквой закона того или иного времени, как будто время — категория постоянная, а не относительная, пристегнутое ремешком к руке, а не растворенное во вселенной человеческого сознания.
Я не стал благодарить Кровавого за интервью, не было сил и той обходительной интонации в мыслях: пусть думает, что я хам. Пусть хоть этим утешится напоследок. И тут я подумал: а все-таки есть, есть в мире интонация справедливости, прослеживается даже в нынешнем нашем «смертельном исходе», ибо смерть рано или поздно выталкивает из «среды обитания» внешне бессмертных негодяев, выпихивает их зловонную суть на помойку, а не менее зловонную намять о них (не душу же!) вышвыривает сюда, под ноги исторического шествия, на последнюю, судную дорогу, на ковер общелюдской, вселенского опыта, нравственности.
Не помню, кто именно представил меня той ночью незнакомому человеку с мягким, округлым, не моложавым, а вот именно нестарым лицом добряка-гу-бошлепа, чем-то неуловимо напоминавшим мне теплое лицо доктора Чичко? Человек этот с совершенно седыми кудряшками, короткими, в виде венца на голове, как выяснилось чуть позже, на свету, напоминал древнеримского сенатора, о которых я знал, имел представление по учебнику истории, а также по археологическим бюстам с отбитыми носами и которые (люди — не бюсты) все еще нет-нет, да и попадались в толпе бесконечно совершенствующегося шествия народов — всех наций и времен.
Не могу утверждать, кто именно познакомил, то ли профессор Смарагдов, то ли разбитной Суржиков-Лукавый, уверявший, что умеет ладить с начальством, — во всяком случае встреча эта состоялась прямо на дороге, и вначале я так и решил, что передо мной какая-нибудь историческая личность, если не сам Гай Юлий Цезарь, то, скажем, разоружившийся Спартак или что-нибудь попроще, какой-то содержатель общественных римских терм, то есть банщик.
Человек этот безо всякого напряжения, обходительно, ласково, непринужденно, взял меня за руку, и я сразу же остановился. Остановился и римлянин. («Что это, — мелькнуло в смятенной моей голове, — задержание? Или мужик решил погадать… напоследок?») Вокруг нас на дороге моментально образовалось круглое порожнее место, толпа, не касаясь наших тел, обтекла нас, как в аэродинамической трубе воздушный поток обтекает какой-либо испытуемый предмет.
— Приветствую тебя, добрый человек, — безо всякого пафоса, негромко, но совершенно отчетливо обратился он ко мне, и я мгновенно устыдился, подумав: какой же я добрый? Я — всякий… Неужто и здесь слова на ветер бросают? И хотел было пуститься в разуверения, но передумал, решив, что в устах этого старомодного мужа «добрый человек» — вовсе не оценка моих душевных качеств, а просто устаревшее обращение. И потом: почему так уж и… не добрый? Со стороны виднее. Во всяком случае — не зловредный. Это уж будьте уверены.
— Здравствуйте, — решил я держаться как можно вежливее, интуиция подсказывала, что задираться сейчас ни к чему. — Спасибо на добром слове.
— Спа-си-бо? Это что же, — приветствие или пожелание? — переспросил незнакомец, не выпуская из своей руки мою руку. — Приятного звучания слово.
— Так у нас принято благодарить. А слово это произошло от слияния двух слов, двух высоких понятий: спасение и бог. Так что вы не далеки от истины: пожелание, а в подтексте еще и просьба.
— Вот и у меня к вам просьба. И уж только затем — пожелание. Не могли бы вы ненадолго отвлечься от продвижения? Если согласны, то попрошу сопутствовать мне… Здесь недалеко. Но прежде вопрос: это правда, что при вас имеется клочок травы оттуда?
— А что, нельзя?! — вспылил я по старой дурной привычке. И тут же предположил, что римлянин наверняка является каким-нибудь здешним официальным лицом вроде администратора.
— Правду, тем более если она материальна, не утаишь. Вот и чудесно. Прошу вас… — и человек повлек меня за собой поперек движения, куда-то под нависшую скалу, но повлек не мускульной силой, а как бы убеждением, утешением. Во всяком случае, идти мне за ним хотелось. Никакого давления. Тем более что развлечений на дороге было не так уж и много, если вообще из этой теперешней бессрочной шлифовки мозгов (а некоторые на дороге вращались тысячелетиями) можно извлечь что-либо развлекающее? Не говоря о веселеньком.
Вскоре очутились мы в помещении, если так можно назвать пространство все той же дороги, только слегка вдававшееся в камень горы. Случись на дороге бушующие ветры, тогда бы я назвал это помещение заветерьем. Пойди над ней натуральный, неприду-.данный дождь, тогда пещеру можно было бы окрестить навесом, и так далее. Короче говоря — убежище. Временного назначения. А в данном конкретном событии — беседка, потому что коротковолосый служитель пожелал со мной именно побеседовать.
Как выяснилось в дальнейшем, беседу сию накликал я сам. А поводом послужила веточка полыни, которую по наивности держал я при себе, и не просто владел ею, но будто бы демонстративно нюхал ее грешные ароматы, и не только нюхал сам, но предлагал нюхнуть и другим, что называется — пропаганда и агитация.
Так поначалу объяснял я свой привод в пещеру, входя под ее тускло светящиеся своды.
Было предложено сесть. На какой-то каменный выступ, покрытый чем-то растительным, низкорослым и весьма упругим, то ли карликовым папоротником, то ли мхом, то ли вообще чем-то доисторическим. Впервые за много дней пути (а по моим подсчетам двадцать один день миновал) опустился я не просто на покрытие дороги, чего, в общем-то, за эти три недели так ни разу и не сделал, ибо усталости не ощущал, а на сиденье, которое можно было назвать каменным стулом или креслом. Не знаю, чем объяснить блаженство, пропитавшее мою плоть, когда я присел и расслабил члены? Отсутствие усталости исключает и радость отдохновения, а мне вдруг сделалось хорошо. Как после бани с парилкой, что некогда вышибала из моего организма не только гнетущие похмельные пары, но и отчаяние одиночества. И тут я вспомнил своих попутчиков: скандинава, обвешанного птицами, не могшими летать, доброго профессора Смарагдова, внешне не унывающего Суржикова, коллекционера Мешкова, женщину, которая была похожа именно на женщину, — всех, всех представил, даже стихотворца и, особенно нежно, крестьянскую пару; вспомнил, потому что вообразил, каковым было бы их блаженство, присядь они так же, как я, потому что путь их, за исключением недавно преставившегося депутата-диссидента, отказника от своих прежних воззрений (от значка-то он как ловко избился!), — путь их, в сравнении с моим трехнедельным, — исчислялся годами и столетиями. И мне почему-то остро захотелось наружу, на дорогу, что-бы, если будет дозволено, пригласить в пещеру и всех моих случайных знакомцев, пригласить их, чтобы они разделили мой отдых, мое столь неожиданное, а значит, и незаслуженное блаженство.
Теперь-то я знаю, что порыв мой тогдашний благородный вызван был не одним сочувствием к ближнему, не одним только бескорыстием счастливца, которому выпал номер присесть в каменное кресло, но еще и предчувствием чего-то более значительного, объемного, повеявшего в меня от посещения пещеры. Вначале робко предположив, затем отчетливо уверившись в том, что нахожусь на пороге каких-то значительных перемен в своей судьбе, я почему-то ощутил странное беспокойство, более того — раскаяние и стыд, что вот, дескать, устроился, откололся от масс, слинял, не попрощавшись ни с кем, и теперь чего-то там ожидаю, каких-то кардинальных перемен, а в сущности опять обрекаю себя на одиночество, ибо так ли сладостно блаженство отъединения от пути всеобщего, от пути-предначертания? И, помнится, там же и тогда же мелькнула вихлястая мыслишка: а чего тут плохого — от мертвецов отъединяюсь, к живым иду. Хотя прекрасно знал, на смертном своем опыте убедился: все тут едино. Ни живых, ни мертвых — только бессмертные. Оттуда — сюда. Отсюда — в вечность пространства и времени, из вечности — в конкретную явь. Все вместе — во вселенной воображения, причем своего собственного, грандиознее которого и ничтожнее (лопнул сосуд в голове — и все погасло!) нет ничего, разве что за его пределами.
Холодное свечение, исходившее от каменных сводов пещеры, которое, словно вода сквозь сахар, просачивалось в пещеру откуда-то снаружи, скрадывало неровности этого свода и начисто лишало обстановку всякого намека на домашний уют. Иссякни этот свет и затеплись хотя бы жалкая лампада или ничтожный огонек свечного огарка, — насколько сразу сделается теплее глазам, сердцу, — представил я, кощунственно улыбнувшись.
Улыбка моя не осталась незамеченной. Хозяин пещеры, усевшийся на один из мшистых выступов где-то метрах в семи от меня, внимательно посмотрел ввысь, затем опустил взгляд на меня, долго изучал мое лицо и в свою очередь не сдержал улыбки.
— Не подумайте, что вам делается исключение. Здесь это не принято. Просто вас… перепутали.
— С кем?! С Володей Чугунным? Или…
— Постойте, видимо, я не так выразился. Не с кем, а с чем перепутали.
— С мертвецом, да?! — потянулся я к администратору, умоляюще лаская, почти облизывая его взглядом. — А все, понимаете ли, водочка проклятая! — пытался я разжалобить древнего римлянина, на ногах у которого поскрипывали новой кожей сандалии, крепящиеся веселыми инкрустированными ремешками, вздымающимися от лодыжек крест-накрест вверх по довольно-таки полным икрам этого мягколицего, рыхлого мужчины. Никакой такой римской тоги, перехваченной на плече специальной пряжкой, не было и в помине. Просто белая рубаха, просторная, до пят, типа ночной. Из натуральной холстины.
— Вас просто не разглядели. Не уловили вашего живого дыхания, не говоря о пульсе. Случается и такое. Примерно каждый миллионный. Остальные распознаются еще на первой стадии. Поправка на отклонение от потока предусмотрена. Однако сейчас меня волнует совершенно другое отклонение. И происходит оно… во мне, — опустил взгляд хозяин пещеры, одновременно пытаясь размазать рукой по лицу улыбку, скрыть ее свет от моих глаз, встрепенувшихся от небывалых предчувствий.
— Извините, — не нашелся я что еще сказать и благоразумно замолчал, имея в виду, что вежливость никого еще не оскорбляла, даже по пьянке. И вдруг, как это часто бывает после неискреннего, вынужденного смирения, дерзнул спросить:
— Как вас зовут, простите?
— В отличие от вас, у меня нет имени. Как нет его у той светлой женщины, что напоминает вам вашу жену, как не будет его у этих курских крестьян, страдавших невинно, или у того, раскаявшегося профессора, и еще у многих, ибо зачем оно, имя, как не для отличия? Тогда как мученики все равны.
Во взгляде хозяина пещеры на меня не было ни благосклонности, ни превосходства профессионала, ни элементарного участия сведущего человека, ни хотя бы удивления — ровный, как свет сверхновой звезды, взгляд, однако не взгляд робота, но и не взор притаившегося, себе на уме, мудреца; ни католической снисходительности, ни магометанской непреклонности, ни индуистской поэтичной погруженности в воспринимаемое, ни еврейской псевдопанической суетливости, ни конфуцианской, с хитрецой, отрешенности.
Тогда, может, просто живая доброта? Легкая грусть? Нет, и не это, пожалуй. Обыкновенное сочувствие старшего по званию полководца, которого, в свою очередь, назначили и в любой момент могут отозвать, переназначить. Он, взгляд этот, ни на что не похожий, мог спасти вас от холода или голода, убрать с линии огня в тыл, подарить вам надежду, или орден, или вот улыбку, как теперь, он мог изменить течение вашей жизни, но он не мог увести вас от неизбежного, спасти вас от главной утраты — утраты себя. Утраты не имени, не клички, а той прежде всего божественной энергии, что излучали вы под солнцем России или Абиссинии, Аргентины или Антарктиды. Ядро судьбы вашей — душа — не подчинялось воле этого полководца, как не подчинялось ему ядро собственной души, к которому был он прикован цепями незримой вечности.
— Итак, об отклонениях от потока, о дыхании, которое не различить прислоненным к груди ухом, о пульсе, который неуловим кончиками чьих-то врачующих пальцев, о зрении, которое не почерпнуть и не ощутить стороннему взгляду, о мысли, теснящейся в голове, ее не поколебать проникшей в эту голову чужой воле. Покажите-ка вашу веточку. Это она, ее бренный растительный облик, ее дразнящий горький, земной запах возбудили в вашем мозгу столь мощное излучение, именуемое любовью, столь мощное, что выветрить его чарующие ароматы из вашей головы не смогла даже так называемая смерть. Его, упомянутого выше излучения фотоны, его элементарные частицы затаились на самом донышке вашего существа, причем так, что на первой стадии движения по всеобщей дороге совершенства выявить их не удалось. Теперь же, когда с вами все ясно, не могли бы вы во избежание последующих недоразумений подтвердить ваши патриотические поползновения устно? — перешел римский патриций на административный сленг всех времен и народов.
— Тои-ис-сь? — откликнулся я почти что нечленораздельно, так как разволновался без меры, совершенно запутавшись в словоплетениях центуриона, хотя и уловив подтекст, окрашенный столь мне желанной сутью.
— Домой хотите? На Петроградскую сторону? На Васильевский остров? В жалкий садик, где мужчины играют в домино, а женщины вздрагивают от их ударов по фанере? Хотите опять взглянуть на все эти истоптанные, изгаженные человеком просторы? Или…
— Хочу, — робко, но страстно, как незнакомой девушке, чтобы не спугнуть и одновременно не разочаровать, ответил я местному Цицерону или Октави-ану. — Очень, очень даже хочу. Все, все отдам взамен. Буквально всю душу, до копеечки, — на карту! — не сдержался я в конце концов, желание хлынуло из меня, будто слезы раскаяния, сдерживаемые тысячелетиями разлуки.
— То-то и оно! — усмехнулся полководец, смахивающий на императора Веспасиана и одновременно на Августа. — Вот и надейся, что горбатого могила исправит, вот и помышляй о всеобщности при наличии таких частностей. Ну-ка давайте-ка сюда свою веточку. Да не бойтесь, только нюхну. Думаете, во мне все давным-давно угасло, выветрилось? Думаете, я мраморный такой? Ошибаетесь.
Обитатель пещеры поднес веточку к своему, в общем-то, доброму, заурядно-покойному лицу, вежливо нюхнул, затем жадно, будто цигаркой перед боем, затянулся далекими запахами, зажмурив глаза от удовольствия и ужаса, отнюдь не священного.
— Мда-а-а, — выдохнул сенатор с едва скрываемым восторгом. — Какая все-таки неистребимая сила: чувство родной земли. Вот ведь и я того… волнуюсь, можно сказать. Как перед свиданьем с прошлым. Напомнила, всколыхнула! Ай да веточка знаменательная. И все-таки… давайте начистоту: неужели хотите вернуться? В эту грустную сказку? В иллюзию блаженства? Вот вспомнил сейчас и ужаснулся. Не возрадовался, а затрепетал, как после страшного сна. Ибо радость тамошняя безжалостна и постоянно норовит выскользнуть из рук. И вся-то прелесть — где-то до тридцати лет. Не дольше. Свидание с жизнью не просто кратко, быстротечно — его даже осмыслить не успеваешь засветло, то есть в молодости. Старость для того и дается, чтобы осмысливать бытие. Но разве люди в старости этим занимаются? В старости они чаще всего скорбят по утраченной молодости. А ведь это все равно что по прошлогоднему снегу убиваться. Старость дана человеку, чтобы осмыслить блаженство молодости — этого подобия, этой скудной модели вечного праздника. Людская молодость по своему псевдорайскому подобию, по своей запрограммированности на вечный восторг близка именно тем идеалам, тем степеням совершенства обитания людских душ, к которым и ведет наша нескончаемая дорога и на которую, гражданин хороший, довелось вам выскочить преждевременно благодаря тем отклонениям и издержкам, от коих не гарантировано ни одно жизнетворящее обустройство, включая наше, земное. И все-таки хотеть туда… в слякоть, в печаль, холод, в обиды и телесные страдания, в неверие и суету, во все эти сочащиеся злом дела и делишки…
— А как же с равновесием добра и зла? — подал я голосишко, не надеясь, что буду услышан диктатором или трибуном. — Ведь столько хорошего было!
— Равновесие? Это чтобы лодочка не перевернулась. Исключительно физических свойств условие, — усмехнулся римлянин. — А нравственно все гораздо сложнее. Берем хотя бы полбочки меду и полбочки дегтю. Тщательно перемешиваем и едим. Или пробуем всего лишь. Что?! Вкусно? То-то и оно. Деготь он и есть деготь: перешибет в любой пропорции. От него грубый запах и горечь. Сладкая горечь получается, но все же горечь. Не так ли?
— Вот сладкая-то горечь… и вкусно! — отваживаюсь я на восклицание.
— Теперь понятно, почему вы преподавали в школе именно историю. Потому что история — та же сказка. Сказка о бессмертии человечества. Почему народы столь ревностно собирают и берегут сухие, безжизненные крохи своего прошлого? Почему с таким тщанием копошатся в «пыли веков»? Что ищут, делая вид, что жаждут справедливости? Нет, не ради истлевших фактов стараются, а как раз для себя, для сущих-живущих, пекутся. Утверждая иллюзию бессмертия этих фактов. А значит, косвенно — и свое бессмертие утверждая. Так сказать, задним числом. И если животное, скажем, лиса, оставленные на снегу следы заметает хвостом, то человек наоборот: следы эти всячески восстанавливает. Не убедительно? Тогда вот это: почему среди людей во все времена самым большим успехом пользуются творения именно исторического жанра? Все эти хроники, трагедии, Аристофаны, Шекспиры, все эти романы, баллады? Именно те создания авторского воображения, персонажи которых обряжены в несуществующие одеяния, разговаривающие на так называемом языке предков? Свое-то, сиюминутное, почему не нравится? Почему такая тяга в отжившее, в воскрешенное воображением? Тяга в… как бы бессмертное, тогда как бессмертие расположено впереди. На пути неустанного совершенствования. А не в истлевшем хламе. Не там ищем, граждане! И не историю нужно преподавать детям, а перспективу! Нравственное видение.
— Не слишком ли категорично? — попытался я вступиться за предмет, который безо всякого энтузиазма столько лет навязывал детям в школе.
— Каюсь: перестарался. Занесло малость… А все веточка ваша. Поддался обаянию. Историю конечно же не вычеркнешь, ибо она есть. Как есть время. Все три его ипостаси. И здесь важна пропорция: сколько брать от прошлого, настоящего и от будущего? Так вот, по моему глубокому убеждению, ставить нужно на грядущее. На неизведанное. Потому что свет — оттуда. Как свет утренней звезды, свет зари. В настоящем жить будущим. А из прошлого брать только лучшее. Всяческую грязь лучше не трогать. Не шевелить. Чтобы не одурманивала. Забыть, отсечь. Отвергнуть. Словом, к постижению истины необходимо не просто быть готовым, но как бы иметь талант.
Разговаривая со мной (правильнее сказать — с самим собой, а все веточка!), исторический гражданин с короткой мраморной стрижкой заметно воодушевился, даже перевозбудился, рыхлое лицо проконсула зарумянилось, бесцветные, доселе неразличимые серокаменные, пещерного цвета глазки его, махонькие, глубоко упакованные в мясистые, набрякшие складки век, как бы выплеснулись наружу ярчайшей, пронзительной синевой, густо настоянной на длительном молчании и смирении. И мне вдруг показалось, что с этим человеком моясно договориться. То есть мужик, скорей всего, не утратил прежних свойств, дарованных ему грешной жизнью, — иными словами, мне вдруг показалось, что ничто человеческое ему не чуждо.
— А я вас… чуть ли не за Бога принял! — потянулся я к легионеру довольно-таки раскованно. — За владыку здешнего, который будто бы распределяет, кого куда.
— Ну что вы, право! — засмущался он как-то по-детски невинно.
— А кто же все-таки сортирует? По заслугам кто выдает?
— Его воля. Его правда.
— Расплывчато.
— Зато неотвратимо.
— А как же… Иисус? — наглею все больше. — Ведь приходил же он на землю? Или — миф?
— Не миф, а луч, — отвечает, сияя глазками, будто я ему пятерку по истории религии только что выдал. — Свет той правды, луч той воли.
— А почему тогда в виде человека запомнился? — наседаю. — А не в виде луча?
— Человека должно убеждать человечно. Бога он может не узнать в упор. Необходимы штампы. Трафареты. Тогда человек может задуматься, а не просто созерцать и трепетать, как это было с язычниками. Узнаваемость! В искусстве, философии, социальных науках. Постижение через себя. Вот чем берут консерваторы, привлекая на свою сторону людей поживших, пообтертых. Комфортность! Чтобы сел и — как в слепок от своего седалища попал, ни выбоинки чтобы незнакомой, ни трещинки, не говоря уж о случайном гвоздике. С человеком должно говорить на его языке.
— Толково! — восхищаюсь логике безымянного хозяина пещеры, узнавая в его рассуждениях свои собственные размышления. И перед тем как решиться на последний вопрос о хотя бы мысленном возвращении домой (а что: заикался же о каких-то «отклонениях» от нормы, от инструкций?), интересуюсь у него здешней дорогой:
— Это правда, что люди на вашей дороге делятся на три категории? Где же тогда демократия обещанная? Где коммунизм, гуманизм и прочие духовные блага? Не говоря о материальных.
— Три пути на дороге. Три колеи. А дорога — одна. Путь совершенных в добре, путь завершенных в злодействе и путь несовершенных, разве не догадались еще? Третий путь — самый людный. Здесь еще размышляют, вращаясь вокруг истины, покуда не придут к мысли, что необходимо смириться, то есть принять свой путь. Тот или иной. Ясный или беспросветный. Печаль размышляющих — от ума. Она продукт мозга, материи. Но вот что меня смутило в случае с тобой, гражданин учитель: твоя-го печаль ни от какого не от ума! От любви твоя печалишка. От чувства высокого. Я ведь знаю, как ты ка дороге через гнилую бездну к дереву потянулся. Или вот веточка твоя приснопамятная, о чем она… пахнет! О твоей неизжитой любви. И пусть не алмазного она у тебя достоинства, пусть замарашка, всего лишь травой лежалой пахнет, но все ж таки — любовь! Она и меня волнует, веточка твоя душистая, соблазнительная. И потому — тебе снисхождение, не просто от ворот поворот, а — доброго пути. Ступай-ка вон туда, — и указал толстым, бессмысленным пальцем в дальний, темный угол пещеры. — Там возле пола — дыра. Нагнись — и с богом. Только не оглядывайся. Потому что я плакать буду: разбудила во мне какую-то давнюю боль веточка твоя пронзительная. А здесь плакать нельзя. Грех плакать без смысла, по одному только поводу. Да, чуть не забыл: право на последнее желание или просьбу имеешь. Желание вернуться на Васильевский остров — не в счет. Оно уже учтено. Более того: вас все равно бы туда спровадили. Из гигиенических соображений, ибо не до конца умерли. Выпали в процентный осадок на отклонения — так сказать, издержки технологии, — печально улыбнулся Веспасиан или как там его по-божески.
— Итак, — напомнил он мне, — последняя просьба?
— Знаете, я тут на дороге с одним хорошим человечком успел подружиться. А попрощаться с ним не успел. Надо бы адресок у него попросить, у профессора Смарагдова.
— Какой еще адресок? Нашли чего пожелать… Профессор уже далеко. На очередной круг пошел. Похоже, на предпоследний. С ним, как говорится, все в порядке.
— Адресок его прежнего местожительства в городе Ленинграде желателен. Хочу привет передать от него родным-близким, жене, дочери.
— Ну, знаете ли, здесь не справочное бюро. В Ленинграде в любом киоске вам его выдадут. За определенную плату.
— Дело, видите ли, в том… профессор поменял фамилию. «Смарагдов» — это псевдоним.
— Ну и глупо. Не менять нужно все эти фамилии, имена-отчества, а напрочь отменять! Я уже говорил об этом и не хочу повторяться. А фамилия у вашего профессора — Исаев. Имя — Фома. Несерьезный, в общем-то, человек, однако опомнился. Покаялся.
— А можно женщине той, в розовом… привет от меня передать? Конечно, если она меня помнит?
— Будет сделано. Ну и просьбы у вас…
— Тогда — все.
— Ступайте.
Что было дальше — известно: работники метрополитена обнаружили меня под землей на станции «Приморская» в бессознательном состоянии. С помощью милиции поместили в клинику, где врачи, весь медперсонал самоотверженно боролись за сохранение моего мозга, покуда этот мозг не очнулся и не сказал Геннадию Авдеевичу: «Спасибо!» Ну, а далее — долгие месяцы лечения, писание этих вот записок и все остальное.
Могут спросить: а все-таки для чего писал? Вначале, действительно, по просьбе Чичко старался. Из благодарности за выздоровление, из жажды вырваться не из больнички — из болезни.
Затем… высказаться захотелось. Помните, тютчевское: «Как сердцу высказать себя?» Самовыразиться — как? Чтобы самоутвердиться? А самоутвердиться, чтобы самоусовершенствоваться, — каким образом? Слишком многого пожелал? А что? Совершенствуя себя, совершенствуем мир, состоящий из нас, грешных. Желание не из хилых.