«Записки пациента» на эпизоде возвращения Мценского «на грешную землю» не кончились, но именно здесь решили мы оборвать их публикацию, так как далее на тетрадных страницах пошли сплошные рассуждения, то есть тот именно слой словесной риторики, литературно обогатить который (нарастить «мясо жанра») не представляется необходимым. С легким сердцем опускаем мы эти «воздушные» места рукописи, чтобы перейти к краткому описанию, а порой — всего лишь к формальному перечислению событий, что завершают историю нравственного отрезвления нашего героя.

Остаток лета провел Мценский в хлопотах по устройству в одну из маленьких сельских школ Новгородской области, расположенной в шести часах рельсовой езды от Ленинграда. И еще одна развеселень-кая заботушка возникла тогда же: прописать на квадратные метры своей треугольной комнаты дальнюю родственницу жены, десятую водичку на киселе, троюродную племянницу, к тому же сиротку, девчушку-лимитчицу, работавшую на конфетной фабрике и проживавшую в «малине», то есть в общаге, откуда будто бы до панели — один шаг.

Хлопоты по прописке Анастасии-лимитчицы оказались напрасными: на «треугольные» квадратные метры, а было их у Мценского всего шесть, к тому же в доме, подлежащем расселению, никто прописывать постороннюю девушку не пожелал. Не помог даже полный, в связи с отъездом в деревню, отказ Мценского от ленинградской прописки: хочешь уезжать — уезжай, а не принадлежащую тебе девочку — оставь в покое. А ведь Мценский от души, от чистого сердца старался поделиться… и тому подобное.

Однако вот что примечательно: чистосердечные хлопоты Мценского по утверждению на ногах сирот-ки-Анастасии не остались для девушки пустопорожними, так как с возникновением этих хлопот произошло знакомство Анастасии с сыном Мценского Игорьком — этим рано повзрослевшим, познавшим современную войну молодым человеком, — знакомство, переросшее в дружбу и составившее в итоге семью. Но это уже самостоятельная история, о ней мы как-нибудь потом, не в этот раз. А для себя из этой истории извлечем нержавеющую мысль: добрые хлопоты не напрасны, даже если они не поддержаны каким-то там бюрократом…

— Ну, знаете ли, здесь не справочное бюро. В Ленинграде в любом киоске вам его выдадут. За определенную плату.

— Дело, видите ли, в том… профессор поменял фамилию. «Смарагдов» — это псевдоним.

— Ну и глупо. Не менять нужно все эти фамилии, имена-отчества, а напрочь отменять! Я уже говорил об этом и не хочу повторяться. А фамилия у вашего профессора — Исаев. Имя — Фома. Несерьезный, в общем-то, человек, однако опомнился. Покаялся.

— А можно женщине той, в розовом… привет от меня передать? Конечно, если она меня помнит?

— Будет сделано. Ну и просьбы у вас…

— Тогда — все.

— Ступайте.

Что было дальше — известно: работники метрополитена обнаружили меня под землей на станции «Приморская» в бессознательном состоянии. С помощью милиции поместили в клинику, где врачи, весь медперсонал самоотверженно боролись за сохранение моего мозга, покуда этот мозг не очнулся и не сказал Геннадию Авдеевичу: «Спасибо!» Ну, а далее — долгие месяцы лечения, писание этих вот записок и все остальное.

Могут спросить: а все-таки для чего писал? Вначале, действительно, по просьбе Чичко старался. Из благодарности за выздоровление, из жажды вырваться не из больнички — из болезни.

Затем… высказаться захотелось. Помните, тютчевское: «Как сердцу высказать себя?» Самовыразиться — как? Чтобы самоутвердиться? А самоутвердиться, чтобы самоусовершенствоваться, — каким образом? Слишком многого пожелал? А что? Совершенствуя себя, совершенствуем мир, состоящий из нас, грешных. Желание не из хилых.

10

Вместо эпилога

«Записки пациента» на эпизоде возвращения Мценского «на грешную землю» не кончились, но именно здесь решили мы оборвать их публикацию, так как далее на тетрадных страницах пошли сплошные рассуждения, то есть тот именно слой словесной риторики, литературно обогатить который (нарастить «мясо жанра») не представляется необходимым. С легким сердцем опускаем мы эти «воздушные» места рукописи, чтобы перейти к краткому описанию, а порой — всего лишь к формальному перечислению событий, что завершают историю нравственного отрезвления нашего героя.

Остаток лета провел Мценский в хлопотах по устройству в одну из маленьких сельских школ Новгородской области, расположенной в шести часах рельсовой езды от Ленинграда. И еще одна развеселенькая заботушка возникла тогда же: прописать на квадратные метры своей треугольной комнаты дальнюю родственницу жены, десятую водичку на киселе, троюродную племянницу, к тому же сиротку, девчушку-лимитчицу, работавшую на конфетной фабрике и проживавшую в «малине», то есть в общаге, откуда будто бы до панели — один шаг.

Хлопоты по прописке Анастасии-лимитчицы оказались напрасными: на «треугольные» квадратные метры, а было их у Мценского всего шесть, к тому же в доме, подлежащем расселению, никто прописывать постороннюю девушку не пожелал. Не помог даже полный, в связи с отъездом в деревню, отказ Мценского от ленинградской прописки: хочешь уезжать — уезжай, а не принадлежащую тебе девочку — оставь в покое. А ведь Мценский от души, от чистого сердца старался поделиться… и тому подобное.

Однако вот что примечательно: чистосердечные хлопоты Мценского по утверждению на ногах сиротки-Анастасии не остались для девушки пустопорожними, так как с возникновением этих хлопот произошло знакомство Анастасии с сыном Мценского Игорьком — этим рано повзрослевшим, познавшим современную войну молодым человеком, — знакомство, переросшее в дружбу и составившее в итоге семью. Но это уже самостоятельная история, о ней мы как-нибудь потом, не в этот раз. А для себя из этой истории извлечем нержавеющую мысль: добрые хлопоты не напрасны, даже если они не поддержаны каким-то там бюрократом…

С сыном у Мценского отношения складывались непростые: близости между ними кот наплакал, опыта — как сыновнего, таре и отцовского, — еще меньше. Оба полагались на интуицию, на испытанный в народе метод: как сердце подскажет. А сердце обоим подсказывало: жить меж собой нужно теплей, то есть дружить, прощать, верить.

Квартировать продолжали врозь. Но постоянно помнили друг о друге, навешали один другого.

Мценский, выйдя из больницы, теперь боялся города, всех этих затхлых «парадников», подвалов и чердаков, где еще недавно «играл горниста», то есть пил из горла «бормотуху»; перестал пользоваться метро: там, под землей, его охватывало беспричинное беспокойство. И переселение в запущенную, заросшую деревеньку, стянутую по горло обнаглевшим за годы сельского застоя подлеском, точно смирительной рубахой, мерещилось Мценскому не просто выходом из положения, но выходом в некую доселе неизведанную явь, где можно было не просто забыться, но как следует обдумать приближавшуюся старость и что-то такое в конце концов сказать — светлое, разумное, трепетно-искреннее — себе, детям, деревне, миру, деревьям, подошедшим под самые окна бревенчатой школы.

За неделю перед отъездом Викентия Валентиновича на село скоропостижно, от повторного инфаркта, скончался Геннадий Авдеевич Чичко. Весть о его кончине и дне похорон доставил Мценскому сосед по больничкой палате, тихий, молчаливый Лушин, который в начале апреля самовольно, с треском и неожиданным энтузиазмом «расконсервированного консерватора» распахнул в их палате заклеенное на зиму окно и впустил в помещение свежий, ядреный воздух, а вместе с ним и весь дух так называемого преображения страны, происходившего тогда в государстве.

Теперешний Лушин входил в некое содружество бывших алкоголиков, объединившихся под клубной вывеской «Второе рождение». Руководил этим клубом Геннадий Авдеевич, и сам Мценский формально состоял в членах этого клуба, однако увлекся переселением в деревню и занятий «Второго рождения» не посещал. Лушин приходил к нему раза два в шефском порядке по просьбе Чичко, агитировал Мценского держаться клуба, его установок и настроений, но, убедившись в том, что учитель — по крайней мере внешне — за воротник не закладывает, не пьет, что он, похоже, всерьез завязал, соклубники оставили Мценского в покое. И вот — последний визит Лушина с потрясающей вестью… Потрясающей, потому что никто из «бывших» к здоровью самого Чичко пристально не приглядывался: как-то само собой подразумевалось, что врачеватель их бессмертен, по крайней мере до тех пор, покуда они ощущают на себе его добрый опытный взгляд мудреца-простака, его гипнотизирующую веру в их столь фантастическое исцеление.

Именно в этот день в тридцать первую квартиру дома номер тринадцать по Колупаевой улице ворвались работяги в оранжевых касках и вынесли упиравшегося старика Митрича вместе с креслом во двор к поставили прямо в кузов огромного КАМАЗа. По-видимому, истекли все предупредительные сроки, лопнуло всякое терпение у строителей, подрядчиков и еще у кого-то, кто дает последний сигнал к штурму реконструируемого объекта.

Мценскому тоже предложили убраться «без рассуждений», и не в двадцать четыре часа, а «сей секунд!» Да и почему, в конце концов, не убраться, если морально он готов убраться гораздо дальше, нежели на какой-то там маневренный фонд. Старый, деформированный портфелишко с бумагами, мыльницей и вафельным полотенцем, которое он «увел» из больницы в качестве носового платка, были давно уже собраны. Оставалось снять с третьей стены бронзовое изображение Ильи-пророка, объезжающего на своей колеснице подшефные небеса. Проделав и это, Викентий Валентинович традиционно присел на одну из «уличных», добытых из ближайшего буфета, сактированных табуреток. Тут-то и прорвался к нему сквозь заслон из оранжевых касок неразговорчивый, аскетически самонадеянный Лушин. И вручил Мценскому приглашение в крематорий. Бумажную памятку с обозначенными в ней скорбными часами прощания с замечательным человеком.

Мценский отнес портфель к сыну. Пришлось объяснять — как и что. У Игоря на кухне за столом сидела Анастасия-сиротка и пила чай. Вскоре она убралась. Игорек проводил ее до общаги. Спать Мценский положен был в нишу, на их с Тоней-покойницей деревянную семейную кровать. «Какая же Тоня покойница, если я ее видел недавно, живехонькую и даже ничем не озабоченную?» — подумал Викентий Валентинович, засыпая без помощи традиционного больничного димедрола.

Назавтра была суббота, а для Игорька еще и выходной день. Причем день выдался чистый, прозрачный, принакрытый ярко-синими небесами. Не день, а этакое огромное, вымытое дождями окно, растворенное туда, в уходящее, остывающее лето, лето без Антонины, лето с сыном, первое после затяжного, казалось, нескончаемого промелька пьяных лет — вполне осознанное Мценским время года. Совершенно неожиданно для Викентия Валентиновича Игорек вызвался сопровождать отца до крематория.

Хоронили Геннадия Авдеевича днем, при солнце. Народу собралось много, сотни три человек (обычно-то десяток-другой, а то и горстка), и служители «культа смерти» с нескрываемым любопытством вскользь, но отчетливо посматривали на разношерстную толпу, пришедшую проводить какого-то простоватенького пенсионера, обряженного в старый морской китель, из-под которого на покойнике проглядывала полосатая тельняшка. В общем, чудно как-то. Тем более что провожала покойника не обычная, по распоряжению начальства выделенная «общественность», а просто люди, к тому же как бы даже случайные, неожиданные на таком скорбном мероприятии.

В толпе преобладали люди с подержанными, несвежими лицами, хотя и не старики еще, а лет сорока-пятидесяти; встречались меж ними и молодые, не старше тридцати, но выражение их физиономий, настой пережитого делали и этих старше; и все лица присутствующих сейчас являли собой нечто серьезное, емкое, хватившее лиха и отведавшее надежды, включая и седовласых, совершенно лысых старцев, которые теснились в этой общине наравне с тридцатилетними.

Провожали Геннадия Авдеевича Чичко в основном члены созданного им клуба трезвости «Второе рождение». Были тут, естественно, и родственники, и жена врача, и все эти непреложные старушки в традиционных траурных косынках черного кружева. Но, повторяю, большинство составляли исцеленные или ступившие на путь исцеления — те именно, кого вызвал, поманил, вырвал, выхватил, выдрал с мясом из погибельного недуга лежащий сейчас в гробу, похудевший и постранневший, очень серьезный и как бы даже обиженный на то, что многое не успел, простодушный человек в моряцкой тельняшке. Основатель первого в годы «застоя» сообщества трезвенников в Ленинграде, содружества пробуждения душ от алкогольной спячки, — человек, не только посуливший некие блага, но вручивший их собственными руками очень многим из числа «потерянных» — в том числе и автору этих строк, — потерянных для себя, для соседей по судьбе, потерянных для воинства добра, занятого переустройством России, всего многоязыкого государства.

Были речи, тихие и громкие, с надрывом и слезой, была печаль светлая и дождливая, частная и всеобщая, неподдельная, воистину святая печаль. Оплакивали учителя, не просто «читавшего» предмет или проповедовавшего милосердие, но — являвшего это милосердие отчетливым, конкретным путем: жертвованием собой ради других, своим временем, знаниями, престижем, наконец собственным сердцем, которое и разрушилось преждевременно, так как не возлежало на уютном дачном диванчике, не вкушало пчелкин медок с приусадебного улья, а все это время болело… болело людскими хворями, исповедовало благороднейшее из беспокойств — любовь к ближнему, любовь к страждущему, при упоминании о которой в последнее время многие из нас стали не только скучать, но и морщить нос, а то и откровенно посмеиваться над этой «боженькиной» любовью.

Смею предположить, что под бетонными сводами ленинградского крематория никогда еще не звучали подобные надгробные речи — речи, в которых то и дело мелькали «запретные», жалкие словечки «рюмка», «пьянка», «бормотуха», «алкаш», «докатился», «запой», «антабус»… Было в этих надгробных речах, помимо естественной скорби, нечто клятвенное, священное, люди как бы цеплялись за уходящий (вот-вот опустят на подъемнике в «преисподнюю» крематория) образ дорогого им человека, хватались мысленно, как за спасательный круг, который на глазах неминуемо должен был пойти ко дну.

Были даже элементы забавного в речах, этакие невинные, без шутовского умысла, грустные экстравагантности. Например, один из седовласых, совершенный с виду уже старец, лет на пятнадцать старше усопшего, рассказал, что в испанском городе Балок, провинция Галисия, установлен мраморный памятник человеческой печени. В назидание любителям портвейна.

Здесь, на подступах к «пещи огненной», на огромных бетонных и, как ни странно, местами шатких, некачественно вмонтированных плитах крематория, наконец-то состоялась и моя встреча с Викентием Валентиновичем Мценским, моим невольным соавтором, героем и составителем «Записок пациента», которыми в свое время снабдил меня Геннадий Авдеевич Чичко.

Встреча с героем. Это ведь все равно что с самим собой встреча. С собой — небывалым. Дополнительным. Не с двойником, как это часто случается в литературе, а с собой — невероятным, которого ты якобы изобрел, а он — вот тут, собственной персоной, и не где-нибудь на вокзальной лавочке, не в стремнине всеобщего шествия по направлению к идеалу, а здесь, на грубых, бетонных плитах смертного «предбанника», под синим и бесконечно молчаливым, безответным небом предпоследнего дня августа, который здесь, на окраине великого города, бывает таким пронзительно-светлым, чистым, первозданно-невинным. У подножия мрачного мавзолея, за стенами которого унеслись дымом в трубу тысячи и тысячи душ, рассыпались золой множество ярчайших некогда умов, безоглядно любивших жизнь, детей, птиц, но как бы обескураженно замолчавших из-за того, что она, жизнь, в последний момент отвернулась от них, занялась другими созданиями, такими же яркими и красивыми, но еще не обескураженными.

В общем-то, Мценского я без посторонней помощи и не узнал бы. И не только здесь, у «врат аидовых» (врата райские с крематорием у меня почему-то не ассоциировались), но и просто в трамвае или на лавочке в сквере. В записках Викентий Валентинович о своей внешности высказывался крайне неопределенно, приблизительно. Разве что все тот же злополучный блейзер, пресловутый пиджачок с блестящими женскими пуговками, который и нынче, на похоронах, «присутствовал» на миниатюрных, весьма костлявых плечах учителя истории. Но ведь, согласитесь, такие пиджачки еще ни о чем не говорят. Нет, Викентий Валентинович не выглядел этаким плюгавым сморчком: все у него имелось — и вышепоименованные плечи, которые были прямы и достаточно широки, соразмерно невысокому росту Мценского; наличествовало и определенное количество мускулов на руках и ногах; крупная, слегка вытянутая голова с лицом рельефным, броским, в резких морщинах, с «внимательным», как бы прислушивающимся носом; глаза серые, с явной веселящей взгляд зеленцой, брови темные, лохматые, «союзные», то есть сросшиеся с детства. Бурых волос на голове предостаточно, хотя и седых не меньше, причем седина была не рассыпанной, а гнездилась островками, отчего вся прическа выглядела пегой; рот был широким и при улыбке напоминал лошадиную гримасу: верхняя губа задиралась к носу.

Одной из умозрительных, трудноуловимых примет лица да и всего облика Мценского была для меня некая особенность скорее нравственного, нежели физиологического происхождения, а именно: способность таких людей сохранять до глубокой старости моложавость, а точнее — печать молодости, владеть так называемым «первым лицом» в отличие от людей, меняющих лица на жизненных этапах, способность сохранять даже не столько следы былой телесной красоты, сколько «процент» внутренней неиспорченности. Молодость проглядывала в этих лицах как запахи лета в сушеной малине, как воспоминание о нездешних, южноамериканских страстях в аромате перемолотых зерен кофе. Такое лицо, такой образ хранили в себе приметы личности. И человека по этим приметам всегда можно было узнать, даже по прошествии многих лет после знакомства с ним. Даже по прошествии жизни этого человека. И еще: в таком человеке всегда было возможным в какой-то мере воскресить его прошлое, то, как выглядел он в детстве, юности — всегда. И таких лиц много. Или немало. Стоит лишь внимательно к ним приглядеться, и вы убедитесь, что человек просматривается вдаль, до истока, как просматривается любая из живых рек на лице земли.

Вот только зубы… Мценский, когда меня подвели к нему, растерянно улыбнулся. Зубы! Откуда они у него, такие белые, цельные? В своих записках он определенно заявлял, что зубы на дороге выпадали в первую очередь, прежде волос и ногтей. Улыбнулся мне Викентий Валентинович уже после невыразимо тоскливого и тошного, холодного ритуала, после невыносимо-скучной речи служителя крематория, после магнитофонной, какой-то зачуханной отходной музычки, после всей этой вымученной сдержанности и сведения в прискорбную мину лицевых мускулов в процедуре прощания. Прикрывая белозубый рот трясущейся ладонью, Викентий Валентинович заговорил со мной, невнятно выдавливая из себя тяжелые, как бы с примесью погребального словесного железа фразы:

— Вот, ж-жубы вштавил, мошты. Не привык еще. Так што ижвините. Полный рот дикчии.

Мценский тут же, на бетонной дороге, ведущей от крематория к городу, познакомил меня со своим сыном:

— Шын мой Игорек. Воевал в Афганистане.

Можно было и не объяснять: на сереньком, под иностранный твид, спортивном пиджачке юноши из-под правого пиджачного отворота выглядывала алая звездочка боевого ордена. Да и лицо парня, наполовину обгоревшее, как бы несущее на себе разом обе сакраментальные печати бытия — жизни и смерти, — в соседстве с Красной Звездой говорило о многом.

Возле нас троих остановился похоронный автобус, битком набитый «участниками», со скрежетом открылась передняя дверца: нас приглашали. Но Мценский, приложив руку к груди, вежливо отказался от услуги, благодарно махнув шоферу рукой несколько раз: езжай, дескать. Мне тоже захотелось немного развеяться, пройтись, благо погожий день заманивал, не отпускал. Игорек, видимо, все еще сторонился тесного, лоб в лоб, общения с людьми в транспорте, на собраниях, когда тебя пусть и не станут нагло, в упор разглядывать, предупредительно отвернутся даже, и все же… а потому, не раздумывая, присоединился к нам. Автобус, изрыгнув сизое облако перегара, покатился, гулко считая широкие расщелины в стыках бетонки.

Сдержанно, двумя-тремя словами помянув Геннадия Авдеевича (распространяться о покойнике не хотелось — все-таки свежая рана, что ни говори, сама по себе саднит), решил я тактично, на полном серьезе, повести речь о «Записках пациента» и прежде всего сообщить о том, что Геннадий Авдеевич передал мне записки во временное пользование, потому что я, в некотором смысле, сочиняю, и прочая, и прочая.

— А я в курше, — успокоил меня Мценский. — Это он с моего шоглашия передал вам жапишки. Жачем они мне? А пишателю, может, и пригодятся. Такое ведь не придумаешь, — заключил Мценский на полном серьезе.

— Вы сказали: «Не придумаешь». Означает ли это, что все в ваших записках достоверно? Что так вот все и происходило на самом деле? Дорога, шествие?

— Было, — без тени улыбки ответствовал Викентий Валентинович. — И дорога, и шествие. — И после некоторого раздумья добавил — У меня было. Не вообще, а в чашношти.

— А сейчас? — старался я держаться как можно мягче, тактичнее, выведывая у Мценского «чашношти». — Интересно, как вы теперь живете? По законам шествия или…

— По жаконам бытия, — улыбнулся Викентий Валентинович, верхняя губа у него задралась, на пластмассовой белизне свеженьких зубных протезов, искрясь на солнце, лопались прозрачные пузырьки слюны. — Нормально живу. Теперь вот курить брошил. Запахи ощущаю. Травы, листьев. Не то что раньше. Живу! В колею вошел. И жнаете, штараюсь не вшпоминать. О пережитом. Потому што на меня тогда, ешли вшпомню, встречные люди внимание обращают. Как на ненормального. Как вот на пьяницу, который в гоштях водку почему-то не пьет и даже ругает ее. Нешоответствие. Так што штараюсь не выпирать.

— Но позвольте, теперь-то вы знаете много такого, о чем другие даже не догадываются! Как же тут… не выпирать?

— Очень прошто. Для того небось и увидеть было дано, штобы не шуетился в дальнейшем.

— Ясненько, — прикусил я на время язык, принимая посыл Мценского «не суетиться» как руководство к действию, но вскоре не стерпел и опять заговорил — правда, теперь уже о земном, насущном. — Скажите, Викентий Валентинович, а выпить тянет?

— Не тянет. Геннадий Авдеевич жизнь ради нас, алкашей, положил. Ражве полезет она теперь в глотку? Или не так? — мотнул Мценский головой в мою сторону, будто муху со своего лица отгонял.

— Можно еще один… последний вопрос? Я понимаю, что надоел вам, но ваши записки меня в некотором смысле обеспокоили. Я ведь и сам не ангел. И пил, и под забором валялся, как говорится. И хоть активным членом «Второго рождения» не состою, а перед Геннадием Авдеевичем преклоняюсь. Святой был человек…

— Почему был? Материя не исчезает.

— Это что… по законам шествия?

— Отчего же? По законам бытия опять-таки, и по Марксу в том числе. Так что у вас за вопрос ко мне?

— В записках, когда вам этот… в пещере, ну, который в сандалиях, предложил изъявить последнее желание…

— Опять вы, извиняюсь, туда? Ну, да ладно, спрашивайте.

— Вы что же, действительно, адрес профессора Смарагдова попросили? А не пребывания, мягко говоря, в нирване? Для чего адрес-то, если не секрет? Могли бы и посущественней чего-либо заказать.

— Мне хотелось навештить жену штарика Шмарагдова или детей.

— Значит, вы уже тогда, в пещере понимали, то есть верили, что вернетесь домой?

— Не сомневался даже. И, знаете, почему? Вспомнил одну поговорочку философскую: мыслю — значит живу, или как там она звучит в подлиннике. Раз голова работает, смекнул я тогда: стало быть, ни черта я не умер! Приболел всего лишь, — произнес Мценский, воодушевляясь.

— А теперь верите в то, что с вами было?

— Теперь я не просто верю — убежден: человечество идет к идеалу. И не только идет, но придет рано или поздно. Не к новой войне, не к всеобщей погибели, а ко всеобщему блаженству. Придет, совершенствуя себя через все эти огни, воды и медные трубы ядерных бомб и реакторов, расовой розни, социальной несправедливости, через нехватку озона и кислорода, омертвление водоемов, через всю геенну огненную человеческого существования, вернее — сосуществования с себе подобными.

— Такой вы теперь оптимист?

— Такой я теперь… не эгоист.

— А зачем навестить-то хотели профессорских потомков? У старичка небось и не сохранилось никого? Времена-то какие: война, блокада и все прочее.

— Дочка профессорская уцелела.

— Да неужто?! — обрадовался я почему-то сверх меры. — И вы, что же, навестили ее?

— Навестил. Чаем она меня угостила. Старая уже. Старше меня.

— А для чего, не пойму, навещали-то? Чудно как-то. Тайна шествия! Табу для непосвященных?

— Да бог с вами. Усложняете все. Просто привет передал. От отца.

— И она вам поверила?

— Еще как. Всплакнула даже. Я ей такие подробности о ее отце привел — нельзя не поверить.

— Но вы же смутили ее небось? До основания потрясли? Как она после этого жить будет?

— Добрее.

— Вы так думаете?

— Убежден. Вот вы говорите, что записки мои прочли, в дело вникли, употребить их намерение имеете. А ведь не подобрели ничуть, поди? По прочтении? А я ей всего лишь про отцовскую бородавочку, что у Смарагдова меж бровей пряталась, поведал, и, представьте, поверила. А коли поверила, значит, и подобрела. Смекаете? А когда я Октябрине (Смарагдов-Исаев ее Октябриной окрестил, дурачок), так вот, когда я ей про отцовские словечки типа «великолепнейший» или «всемилостивейший вы мой» напомнил — она и вовсе растаяла. Теперь, представляете, что такое для убеждения или веры — достоверная деталь, конкретная бородавочка или словечко характерное? Цены им нет! Вот вы мое сочинение дилетантское прочли, заинтересовались. Потому что забавно вам записки современного сумасшедшего читать. Не больше. Убеждений ваших я не поколебал. Чаем вы меня не угощаете, как дочка Смарагдова. И что же — недостоверно описал? Или… какая тут причина? Хотелось бы узнать. А может, все-таки и вы того, подобрели? Хотя бы на малую малость? На йоту?

— Не исключено, — поддакнул я Мценскому, сам не знаю отчего.

Бетонные плиты кончились. Дорогу нам пересекла железнодорожная колея, по которой, подвывая от нетерпения, пронеслась в сторону загорода электричка. Далее передвигались по асфальту. Затем уже в городе решили посидеть в каком-нибудь заведении, перекусить, хлебнуть кофейку. И, похоже, постепенно притерлись, прониклись друг другом, поверили в нечто роднящее, объединяющее. Вот только Игорек дольше обычного держался замкнуто и, отвечая на вопросы, подставлял моему взору необожженную половину лица. Не доверял. До поры до времени. Позже-то и с ним у меня получилось хорошо: подружились. Даже проще вышло, чем с его папашей, уехавшим из Ленинграда на другой день после похорон Чичко.

Школа в Калиновке деревянная, старенькая. Стоит в стороне от деревни — на лесной поляне. Ее уже дважды закрывали. И не просто закрывали — заколачивали. Досками и гвоздями. Окна и двери. Чтобы под ее проржавевшей крышей проезжие трактористы не учинили пожара, когда в ненастье «раскубривают» они свои бутылочки с райповской «бормотухой».

Школа стоит на дореволюционном фундаменте «яичной кладки» — наследие от барской усадьбы. Тут же, вокруг школы, среди глухолесья, заросшие впадины от высохших прудов «с золотыми рыбками» и три вековых липы от бывшей аллеи, выделяющихся из сорного подлеска могучей и темной от старости древесной плотью. Липы стояли еще кучерявые, зеленая, в прожелтинах листва держалась еще достаточно цепко и только отдельные мертвые сучья калиновских старожилов высовывались из пышных крон, будто остывшие обломки молний, в свое время вонзившихся в эту неопалимую красоту.

По мнению Мценского, Калиновка уцелела благодаря именно своей красоте. Песчаный извив речушки, впадающей чуть ниже в Ловать, рассекал оранжевые в разрезе холмы, обтянутые густой зеленью, мягкими сенокосными травами и некогда распаханными под рожь и овсы, под упругие голубоглазые льны низины-долины, обросшие щетиной сорного леса, как обрастает ею угрюмая, с похмелья, харя на третий день после престольного Николы или Ильи.

Некогда зажиточное село с церковным приходом, Калиновка сохранила прелесть лица своего и поныне — на трех улицах-порядках (две — по излучине реки, третья — яблоневой ветвью вбок, на взгорок). В центре — не порушенная до основания, краснокирпичная церковка с колокольней и даже крестом на ней. Прежде-то праздновали в приходе Андрея, того самого, Первозванного, который из всех Христовых апостолов будто бы на Руси побывал, то есть на ее будущих землях, от которого затем в России — и флаг морской, и высший орден. Вид здешний, благодаря уцелевшему Андрею, чудесен был. И что главное — хранил в себе даль, перспективу историческую, содержал в теперешнем своем лике черты все того же «первого лица», об особенностях которого я уже заикался в связи с физиономией моего героя — Викентия Валентиновича Мценского.

В настоящую минуту человек этот стоял в классном зале у заново застекленного, девственно-чистого окна школы и смотрел поверх горшков с пахучей геранью наружу, в зацветающий день.

В голове его теснились сейчас не просто мысли, но как бы плоды раздумий. И вот примерно какими соками были налиты эти плоды: «Мне любезен, мне нравится этот вид, этот бедный лик русской деревеньки, и я не боюсь об этом заявить всем — солнцу, времени, людям, даже тем из них, для кого любить эту „патриархальщину“ — дурной тон, и я хочу заявить вместе с великим поэтом: „Не поймет и не приметит гордый взор иноплеменный, что сквозит и тайно светит в красоте твоей смиренной!“

О, я стану жить заново. Потому что никогда не поздно. Потому что прежде — только переставлял ноги, постигал расстояния, а надобно было — любить. Труд любви не обсчитать процентами, не измерить копеечкой, не обставить показателями и прочими „наглядными пособиями“. Тут необходимо притихнуть. Не затаиться, не присмиреть, но сделаться внимательней. Чтобы расслышать ближнего: дитя человеческое, доверчивое, поле хлебное, благодарное, речку отравленную, лес, притихший под замахом топора, красоту растоптанную, мысль оборванную, боль людскую, взыскующую справедливости, сердечное чувство, жаждущее любви истинной, деревеньку опустошенную, прибитую холодными дождями к одичавшей земле… „Край родной долготерпенья, край ты русского народа…“

Пусть я не накопил денег, имущества, пусть я один стою сейчас у окна… на склоне лета, жизни, но ведь я не одинок. Мир отзывчив на любовь. Друзья придут ко мне. Теперь я владею несметным богатством, которое ощущаю как прозрение, которое рвется из меня и которое необходимо раздавать нуждающимся, раздавать, чтобы успеть раздать. Не поскупиться. Успеть любить.

Я стану отдавать детям, помимо знаний, всего себя, со всею неистраченной нежностью, стойкостью, милостью, накопленной в шествии по земле предков. Я ведь „тутошний“, сельский — в своих корнях. Но разве я знал историю Родины, человечества? В моем мозгу теснились только даты, имена, названия, то есть обозначения, и не было Пути, то есть предназначения, не говоря о смысле, о конечной цели движения — сделать мир чище, добрей, совершенней. Аннушку-маму переманю сюда из Окуньков…»

Так или примерно так рассуждал Мценский, глядя в окно возрожденной Калиновской неполной средней, как вдруг за окном, в близко подступившем к зданию кустарнике, в подростковом березнячке, в его медно-зеленой, «трехкопеечной» листве уловил постороннее шевеление: это шустрые ребятишки из начальных, самых пронырливых классов производили разведку, стараясь вызнать о новом учителе как можно больше и как можно скорее.

А по вихлястой дорожке, ведущей к школьному холму, надсадно урча изношенным двигателем и посвистывая в мокрой траве пробуксовывающими, лысыми шинами, взлетал грязно-бежевый «уазик». Это пожаловало местное начальство. В единственном числе. Председатель «Лявонтий», по фамилии Лузгин. Из оттопыренного кармана председателевой капроновой визитки с капюшоном весело торчал ствол бутылки, запечатанный «золотой» медалькой с этаким забавным ушком для сподручности открывания сосуда.